Обложка Скин: Котобратцы. Ретро Бит.

Скин: Котобратцы. Ретро Бит.

idea

0% прочитано
Стандартный
idea

Скин: Котобратцы. Ретро Бит.

Скин: Котобратцы. Ретро Бит.. Глава 1

Скин: Котобратцы. Ретро Бит.

Кроссовер с миром «Ретро Бит» Севы Сотх.

Вечер был обыкновенный, каких у них много. На кухне мыли посуду, а через мокрое стекло было видно Хозяйку — по локоть в пене. Митя сидел под столом и чертил мелом на полу. Анна рисовала. За стеной, в кабинете, у которого дверь никогда не закрывается до конца, лежали бумаги, и время от времени их кто-то перекладывал — так, как перекладывают бумаги люди, не собираясь ничего менять.

— Марсик! — сказала Хозяйка в форточку. — Марсик, кушать!

Кот Мьялл шёл своим четвёртым маршрутом — коридором между домами, где пахло пылью, тёплыми батареями и всегда, в любое время года, немного сметаной. Он не отозвался: на «Марсик» он давно не отзывался, потому что это не совсем он. Он остановился потому, что в воздухе появилось четвёртое.

Первое было родным и привычным: озон. Так пахло от братца и так пахло от шва — от того места, где мир истончается и тебя могут забрать.

Поверх озона лежало чужое. Сладкое, как яблоко, которого никто не ел. Солёное, как море, которого в этом городе нет. Тёплое, живое, кошачье — чужая кошка из другого места. И четвёртое, от которого шерсть поднялась сама, без разрешения: запах движения, снятого с живой кошки.

Мьялл знал этот запах. Однажды кто-то уже снял его собственный след, и по этому следу собрали двойника: похожего и всё-таки не его самого. Но тогда снимали след — это то, что остаётся от тебя у мира, когда ты ушёл.

Здесь снимали другое. Движение — то, что ты делаешь, пока ты есть. След можно вернуть: след — это вещь. Движение вернуть нечем: движение — это ты, суть.

Подошёл Блашъ. Возле него воздух всегда делался на два градуса холоднее — и это было единственное, что Блашъ делал с миром, не спрашивая.

— Тянет, — сказал он. — Только не как шов. Шов тянет вбок, между слоями. А это — вниз.

— Вниз — куда?

— В маленькое и плоское. Из мира — в не-мир. Из живого — в сделанное.

Он стоял и смотрел не вниз и не вбок, а внутрь себя, где у него вместо носа был вес: Блашъ не чует — Блашъ взвешивает.

— Идём? — спросил Мьялл.

— Идём. Только быстро. Что бы это ни было, оно узкое.

* * *

Их вытряхнуло, встряхнуло и вправило изнанкой наружу. Лапы на место, шкура на место, хвост слушается. Собрали правильно.

Мьялл сел на твёрдое, ровное и светящееся. Под лапами был свет, а дальше — ничего: как коврик, который постелили прямо в пустоте.

— Хорошо, — сказал Мьялл. — Плохо.

У них с братцем была простая бухгалтерия, заведённая давно и работавшая во всех мирах: сначала хорошее, потом плохое. Так честнее.

— Хорошее?

— Живы. Оба. Дышим.

— Плохое?

— Я не чую мира. Вовсе.

Нос работал. Носу было не на что работать. Ни тины, ни старой монеты, ни карамельного солода, ни мокрой листвы — ничего, что бывает в мире, где что-то жило и умерло, росло и сгнило, варилось и остывало. Запах был: горячий пластик, канифоль, кофе, машинное масло. Но пах не мир. Пах человек. Чужой человек пах здесь, и больше не пахло ничего, — как если бы мир состоял из одного человека и запаха этого человека.

— Здесь две правды, — сказал Блашъ. — Одна на другой.

Две правды им уже попадались. Однажды одна лежала под другой, и обе были живые, и нижняя была не главнее — просто глубже.

— Обе на месте?

— Нет. Одна на поверхности. Вторая внутри. Первая лёгкая, вторая тяжёлая. Давит.

— Как в том мире, где за избыток душат?

— Нет, — сказал Блашъ. — Там давило сытое. Тут давит сделанное. Кто-то сделал этот мир. Мёртвое не устаёт, поэтому сделанное давит сильнее живого.

Они пошли по светящемуся полу. Скоро стало видно, что пол не один: под ним лежали ещё такие же, слой под слоем, аккуратно, как складывают бумагу.

— Здесь сделанного больше, чем места, — сказал Мьялл.

— Здесь сделанное складывают, — ответил Блашъ. — Я такое видел один раз, в мире, где всё таяло. Только там сделанное утекало, а здесь оно держится.

И ещё одно он сказал, уже на ходу, не оборачиваясь:

— Вверх не смотри. Сверху на нас смотрят.

Над ними было небо — ровное, светлое, как будто в окне. И по этому небу ходили люди.

* * *

Вторник, двадцатое сентября восемьдесят третьего года. Сентябрь в Эль-Серрито стоял сухой и жаркий.

Утро началось со скрипа лестницы — она в этом доме скрипела всегда, всеми своими ступеньками и с удовольствием. Потом хлопнула дверь, потом загудел, просыпаясь, дом, и в окне неба над котами пошли люди.

Студия «Каналья Геймс» занимала западное крыло «Проклятого Старого Дома» — дома Делакруа на Арлингтон-бульваре, 1101, в Эль-Серрито: викторианский особняк с огромным холлом, лестницей и дурной славой, похожий, как говорил сам Крис, на дом семейки Аддамс. Под офис отвели не одну комнату: общая программерская, смежный с ней кабинет Криса и Линды, дальше по коридору, за коридорчиком, отсекающим серверный шум, — серверная, внизу — гостиная, комната отдыха, игровая и кухня, где Мария стряпала на всю команду, а в большой комнате с зелёными стенами снимали движение. В кабинете горели лампы, и оттуда тянуло гулом, ровным, как в поезде; от этого гудения в доме стояла легкая усталость.

В программерской шла обычная жизнь: стрекотал принтер, звонил телефон, кто-то нёс из кухни стряпню Марии, кто-то — свежую дискету. Работа шла конвейером: комнаты-уровни делались в обычном текстовом редакторе, и на каждую уходили часы, а не дни. Дедлайн горел у всех.

Дом был старый, большой и упрямый, из тех, что стоят на своём, сколько их ни подновляй. Пятьсот квадратов на трёх этажах, холл с лестницей, семь или восемь комнат — Мьялл считал их не глазами, а слухом, и слух говорил, что комнат тут больше, чем нужно людям, и что люди это знают и занимают их всё равно все. Внизу, у самого дальнего края дома, стучала по столу посуда: там была кухня, от которой кормился весь дом, и там что-то жарилось на масле с луком так, что у Мьялла зачесались усы. Голос оттуда шёл уверенный и весёлый, хозяйский, — этим голосом было объявлено кому-то, что завтракать, как лошадь, дело святое, а поработать можно и после. С этим голосом с кухни понесли наверх тарелки — в комнаты, где стояли машины. Сверху, над их небом, кто-то таскал стулья и спорил, куда поставить стол; в этом доме спор о столе был, судя по голосам, делом привычным и почти священным. В коридоре звонил телефон, и его долго никто не брал: телефон здесь всегда звонил не тому, кто рядом.

Мимо окна прошла женщина с ведром и тряпкой, и по голосу Мьялл узнал ту, что звала дом завтракать. Звали её Мария, и держала она тут всё, что не машины: посуду, печеньки, кофеварку, молоко на кухне, чтобы не скисло, чистоту и газеты в ящике у ворот. Она проворчала про порошок для отпечатков, который до сих пор не отмывается, — и Мьялл понял, что дом этот помнит беду: тут недавно ходили чужие, чужое брали и чужое искали.

Пахло от дома старой пылью, воском, бумагой, деревом и железом. Железом пахло особенно — тяжёлым, ржавым, чужим. Оно стояло в холле и никуда не шло: ростовые скульптуры, оставшиеся от прежнего хозяина, — тот самый великий Ктулху со всей своей компанией, шогготы, утукку и тощий всадник ночи, собранный из металлолома. Их делал, судя по тому, как о них говорили за завтраком, неведомый скульптор, у которого не всё было в порядке, и у студии была на них своя присказка: на статую не обращать внимания, считать её талисманом.

— Мёртвое, а стоит, — сказал Мьялл. — И пахнет.

— Это не вещь, — сказал Блашъ. — Это чужая работа. Тяжёлая. Её делали руками и долго.

Люди шли сверху вниз и снизу вверх, и с каждым часом их становилось больше. Мьялл чуял их легко и поверхностно, как чуют чужих — снаружи: кофе, бумага, стираный лён, кожа подошв, у одного — рыбий жир, у другого — стиральный порошок; у тех, кто стоял в комнате с машинами, к запаху человека примешивался запах канифоли и перегретой пластмассы. Всех их было больше десятка, и в этом доме они делали что-то одно, общее, потому что ходили друг к другу, звали друг друга по именам и всегда возвращались в одни и те же двери.

На подоконнике сидела плюшевая уточка — запылённая, из тех, что шил в Сан-Вэлли «Швейный цех Ким».

У стены стояли ящики. В них лежали пластмассовые коробки с картинками, и они ничем не пахли, потому что их никто не открывал.

Ближе к обеду за окном раздался громкий и счастливый женский голос, и Мьялл узнал в нём не музыку, а команду: там, внизу, в большой комнате, снимали. Про эту комнату он знал больше, чем про все остальные, — потому что стены в ней были оклеены зелёной бумагой, и клей оттуда пах даже сквозь дом. Бумагу клеила та самая женщина, что командовала съёмкой: она похвасталась, что клеила сама, потому что она из Айовы и физической работы не чурается. По стенам шли белые крестики малярной ленты, по углам стояли строительные прожекторы, на штативе — компактная камера. Рядом на тележке стоял монтажный монитор, умеющий останавливать кадр, и его в студии держали именно ради этой кнопки: нужный миг ловили, стоп-кадр снимали бумажной фотографией, а потом фотографии уносили в комнату с планшетом и обводили, кадр за кадром, как когда-то обводили картинки в детских книжках, только здесь от этого зависело, пойдёт кот или будет стоять.

Так чужое живое становилось своей линией. Кто-то здесь ходил — и его движение сняли.

— Кошку опять не отсняли, — сказала женщина из Айовы, и Мьялл насторожился.

— Отснимем, — ответили ей из-за камеры. — Её много нужно, всей не поместится.

Рядом с их окном в небо висело второе, поменьше, — там стояла комната, в которой работали двое: Линда и Крис. По бумагам он был Кристобаль Мануэль Колон, но в доме его звали коротко Крис. Линда была Крису невестой, и в доме это знали все: у них и столы стояли в одной комнате — её у окна, его у экрана. Линда сидела у окна, за столом, заваленным листами, и у неё на столе лежала жёлтая уточка, которой она отвечала вместо голоса, и маркерная доска. Она ничего не говорила. С ней все говорили шёпотом — так, будто у неё болели уши, а не горло, — и Мьялл, который в своём мире был тем, кого видят, но не слышат, сразу это понял: тут есть человек, которого сейчас тоже не слышно, и человек этот злится не на других, а на себя. Так злятся на себя те, кому нечем ответить: не потому, что нечего, а потому, что голос кончился на две недели раньше терпения.

В прессе его звали Крис Коламбус, на улице — Канальеро, Говард — Си-Си, мистер Алкорн — Колумбом, а свои просто Крисом; отзывался он на всё.

Уточка была не простая: та самая, оформленная в стиле «Звёздного пути», и единственная вещь в кабинете, которой позволялось пищать. Набор для молчания Линде подарила Трейси накануне больницы: маркерную доску, фломастеры и вот эту уточку — ту самую, уточку-адмирала, а с ней листок из блокнота: «поговори с уточкой». Азбука была айовская, тоже Трейсина: один писк — «Йеп», два — «Ноуп», три — «Собеседник — лошадиная задница». Писком Линда отвечала за себя, а что длиннее писка — писала на маркерной доске или на листке из блокнота и поворачивала к тому, кто спрашивал.

Ей было запрещено говорить после операции. Плакат повесили над дверью программерской в конце прошлой недели, когда её привезли домой: жёлтый утёнок прижимал крыло к клюву, и под ним стояло: «С возвращением, Эль-Кей!» — по ее нику в игровых таблицах, так её звали в доме.

Комнату напротив — общую программерскую — занимали столы, и машин на них было много. Студия писала не под одну из них, а под все, что оправдывало перенос: одна и та же игра выходила на «Коммодоре 64», на «Эппл 2», на IBM и на «Атари», и везде выходила по-своему, потому что у каждой машины свои экран, память и пищалка, и то, что хорошо на одной, на другой приходится переделывать заново. Больше всего в комнате было «Коммодоров»: на них писали и с них показывали. Кто-то ругался на их дисководы — медленные и злые, в которых дискету переворачиваешь руками, как блин на сковородке. Там же стоял IBM 5150, которого Крис звал своим верным, и «Эппл 2», на котором та же игра шла в чужой версии. Работали в этой комнате все программисты студии; но двое держались своей, смежной с ней, — той самой, где стол Линды стоял у окна, а стол Криса у экрана, и где они и работали вдвоём. Мьялл не понимал ни одного из этих слов, но понимал важное: в этих комнатах строили, а не жили, — и строили так, чтобы работало у всех, у кого есть экран. Всё, что стояло в этом доме, было сделано, собрано и включено.

За тем же коридорчиком была дверь, которую в этом доме держали запертой. Туда уже приходили чужие: вскрыли дверь и вынесли машину с монитором, и с тех пор замки, запертая комната и дежурный у входа были здесь не паранойей, а распорядком.

За этой дверью стояла серверная. Там гудели вентиляторами «Сан-1» — двойник украденного, — и к нему был подключён дисплей, вернувшийся из хранилища вещдоков: девятнадцать дюймов, по меркам этого года гигантский, тяжёлый, как сейф; новый цветной, поменьше, на семнадцать, оставили про запас. Там же гудел «Корвус» и временами принимался завывать, как больной: на нём лежали юникс, исходники и вся история версий. И там же, за тем же замком, стояли две машины, о которых в студии не говорили ни с кем посторонним: «Лиза», Г-образная и уродливая, взятая у Эппл за десять тысяч под бумагу о неразглашении, — на ней делали, и небольшой куб ещё не объявленного «Макинтоша» — на нём проверяли, как поведут себя чужие программы. Ни та, ни другая не для гостей и не напоказ: их держали в запертой комнате, как держат чужое, за что отвечаешь головой. Мьялл их не видел вовсе — только чуял под дверью холодок и слышал, как за ней ровно шумит чужая жизнь, ни на что не похожая.

А в комнате с небом было трое: Крис, жёлтая уточка у его монитора и Линда, что молчала у окна.

Он был молодой и торопливый, и от него пахло кофе, пластиком, канифолью и машинным маслом. И ещё одно лежало на нём — то, чего нос не взял вовсе: чужое время, надетое как чужая одежда, сшитая не по нему. Нос сказал: «Не знаю». Первый раз в жизни.

Он говорил вслух, потому что так лучше думается, но собеседник у него был один — жёлтая резиновая уточка, которую он поставил на карандаш у своего монитора. Уточек в доме было сколько угодно: их дарили, покупали мешками и сажали на всё, что включалось, — но эта утка была его, и она молчала. С глазу на глаз Крис звал её мистером Патито и рассказывал ей всё, чего не рассказал бы никому: отчитываться уточке у него давно вошло в привычку, и в доме над этим не смеялись. А когда он докладывал, у уточки было другое имя — адмирал Патито.

— Орале, мистер Патито. Ещё один проход, и по домам. Я же знаю, что ты умеешь ходить: я сам это снял, своими руками, на зелёной бумаге, под камеру. Карамба, ну кто так ходит?

Потом он уронил что-то на пол, выругался вслух по-испански и тут же выругался ещё раз — без звука, одними губами, глядя в потолок. Второго ругательства Мьялл не чуял вовсе: ни звука, ни запаха, ни веса. У этого человека было что-то такое, что он держал только внутри, и это «внутри» пахло так же, как его чужое время.

Он не смотрел в мир. Он смотрел в экран, где на светящемся полу сидел кот и ждал, когда нажмут клавишу.

На стуле, на самом краю, по-хозяйски сидела кошка. Чёрная, с белым пятнышком на ухе, с запахом тунца и клавиатуры. Её никуда не тянуло и не засасывало: она просто жила — там, снаружи, у монитора, по ту сторону стекла, которое для Мьялла было окном в небо. Она смотрела в экран так, будто там показывают что-то про неё.

На ошейнике у неё была металлическая пластинка, и на пластинке стояло слово, которое в этом доме произносили чаще любого другого: Каналья. Так звали студию. Так звали на улице самого Криса: он был Канальеро — от того же слова. И так звали кошку. Мьялл так и не понял, кто здесь кого назвал первым и виноват ли кто-нибудь в этом вообще.

И было тут ещё одно, похуже всего остального. Он чуял её — не кошку, а её движение, снятое и переведённое в цифру. Оно было всюду: в основании всего, что его окружало, в каждом повороте светящегося пола, в каждой доске, в каждом гвозде. Каждый его шаг по этому полу был её шагом. Он ходил на чужих лапах, и лапы эти были её.

Он понял: это шов. Не тот, через который они пришли, а другой. Каналья оставила след — не запах, а движение. Кто-то снял это движение и перевёл в цифру, не спросив. Цифра стала швом: тянет и засасывает. Кошка была не виновата. Кошка вообще ничего не знала. Однажды его собственный след стал приманкой для двойника, и вот приманкой для них стало чужое движение.

— Блашъ.

— Стою.

— Сколько у тебя?

Блашъ прикрыл глаза и посчитал. Звёзды на его боках переливались сине-фиолетовым, как небо над городом, которого здесь нет.

— Этот мир меня кормит. Тут есть что взять: слоёв много, и они плотные.

В прошлый раз было иначе: тот мир его не кормил, под оболочками не было ничего, и он таял, терял звёзды. Здесь кормил: здесь всё было слоями, масками, скинами, и это было его родное.

— Но, — добавил он.

— Но?

— Тут есть то, чего не было нигде. Давление. Не от мира — на нас. Кто-то может нами двигать.

* * *

Правила им попадались разные. То жестяной табличкой на стене дома: расход — мера, избыток — грех, пара — идеал, разлучник — эшафот. То квитанцией на пороге, выписанной на их имя. То двумя правдами, лежащими одна на другой. То договором, который помнили все: кошкам — еда и место у огня, людям — за это чутьё и служба.

Здесь правило не висело и не лежало. Здесь правило нажимало.

Крис садился к машине так, как садятся к машине, с которой утром поссорился: чашку кофе — влево, распечатку — под локоть, руки на клавиши. Жал — и Мьялл делал шаг. Жал другую — и Мьялл прыгал. Иногда он брал в руки своё, собранное им самим: коробочку с кнопками — две микросхемы, четырнадцать кнопок, спаянные в другом месте, но придуманные за этим столом, — и она вела их так же уверенно, как клавиши. Тело двигалось без согласия. Это было похоже на шов, когда тебя вытряхивают и вправляют, только шов длится секунду, а управление — часами.

Однажды его уже душили — в прошлый раз, за избыток. Здесь душила клавиша. Нажали — пошёл. Отпустили — остановился. Сидишь и ждёшь, когда отпустят; в студии это назвали бы простоем, а он просто сидел рядом с братцем, и оба ждали.

Блашъ лежал тенью в углу уровня и молчал до вечера. Вечером Крис переключился на него и повёл через тёмный коридор. Блашъ — тень, ставшая котом; он умел быть тенью и умел накладывать, и его однажды уже показывали багровым, а багровое значит «хищник», хотя он не хищник: он то, что остаётся, когда хищник ушёл. Здесь он был марионеткой — тень, которую водят за ручку.

— Больно? — спросил Мьялл.

— Нет. Хуже.

Он не стал объяснять, а объяснять было не надо: каждый раз, когда за него решали, где у него будет спина, решали неправильно. Каждый раз.

Их учили старшие в самом начале: на время охоты становиться одним существом — тело гонит, тень бьёт. Они умели. Здесь всё было наоборот: Крис разделял их переключением, и один был живой, а другой ждал. Стать одним они не могли, пока кто-то нажимал. Могли — только когда не нажимал никто.

— Когда мы свободны? — спросил Блашъ.

— Когда дом пуст и никто не трогает клавиши.

— А если не пуст?

— Тогда мы не мы.

Ночью дом пустел, и Крис уезжал домой. Особняк был работой, а не жильём: жил он не здесь — здесь он только работал, ел из бумажного пакета и разговаривал с уточкой, — и ночная работа шла у него дома, в наушниках, чтобы не мешать уставшей за день Линде. Дома его и просили не работать всю ночь: на подушке однажды лежала записка — «Не работай всю ночь, покорми Каналью», — и записку эту он не забыл, хотя всё равно сидел до двух после полуночи, а случалось — и до четырёх, и утром сам удивлялся, что ночь прошла. Ночь его звала, и это была давняя привычка, лет на десять старше всего, что стояло в этом доме. В студии он оставался редко и не по привычке, а как остаются все, кто пишет код и видит, что дело идёт к концу; и если рядом никого не было, он говорил вслух — собеседник у него был один, резиновый и безответный.

— Ладно, мистер Патито. Ты у нас опять не пошёл. — Он печатал и говорил, и пальцы у него стучали быстрее, чем он говорил. — У нас бы это назвали багом. У нас дома вообще всё называли багом: и то, что не работает, и то, что работает не так, как задумано. Баг, фича, дедлайн — три слова, которые там знает любой, кто хоть раз держал в руках клавиатуру.

И замолчал, будто сказал лишнее. Потом положил руку на уточку и повторил уже спокойнее:

— Нужно больше золота, мистер Патито.

Потом он повернулся к уточке, сидевшей у него на карандаше, и сказал другим голосом — тем, которым у него полагалось докладывать:

— Адмирал Патито, сэр, капитан Колон свой доклад закончил. Баг не пойман.

Мьялл запомнил не слово. Мьялл запомнил «у нас». Так говорят те, кого здесь нет по своей воле, — а чужая одежда чужого времени держалась на этом человеке крепче, чем на всех остальных людях в доме.

* * *

Однажды сроком был рассвет: до рассвета братец растворялся, и они успели. Здесь срок назывался словом, которого у них не было и которое Мьялл выучил одним из первых: его произносили часто и всегда одинаково.

В доме была ещё трубка — длинная, витая, из тех, что тянутся через всю комнату и путаются в ногах, — и в трубке жил чужой голос. Мьялл заметил давно: с трубкой Крис становился другим. Он садился свободнее, клал локоть на стол, и в голосе у него появлялось то, чего не было в разговорах у машин, — короткое и лёгкое, как у кошки, которая трётся о своего.

— Кен, привет. Да, я. Нет, всё в порядке, работаем. — Он слушал, откинувшись, и по лицу было видно, что в трубке говорят что-то про него самого, потому что он лениво отмахнулся рукой. — Мы заканчиваем. Дальше ваше: мастер отправим, как закроем, — в запертой металлической коробочке, почтой, как всегда. Обложки видели, спасибо. Маму с утятами Линда рисовала, пусть такая и идёт.

Трубка ответила длинно и весело. Крис кивал, а потом засмеялся раньше, чем там договорили шутку, — так смеются с теми, кого знают давно и наперёд знают, где они свернут.

— Печатайте мало.

Трубка удивилась.

— Нет, серьёзно. Печатайте мало. Год такой, что много печатать — это коробки в пустыне закапывать. Пусть у вас на складе будет пусто, а не полно.

Трубка сказала что-то короткое. Крис хмыкнул:

— Первый? Ну так будьте первым, кто послушал.

Он положил трубку, взял со стола утёнка и поставил его перед монитором:

— Мало, мистер Патито. В этом году мало — это хорошо.

А из дальнего крыла дома всё это время шло другое. Крыло занимали музыканты, и у них было имя — два слова, тёмные и длинные: «Бесконечность тьмы». Дом снял им менеджер их лейбла по совету Криса, и первое время вся группа жила здесь и репетировала здесь же — в просторном зале, где поселились колонки, инструменты, звукоизоляция на стенах, еда из бумажных пакетов и пиво. Потом они заработали первых денег и разъехались по своим углам — кто к девушке, кто в общий дом на двоих, — и жилья в доме Делакруа не осталось вовсе; но крыло с репетиционной так и осталось за ними, и по вечерам оттуда шло так, что на кухне подрагивала посуда. Мария ворчала, что посуда ей не для этого дадена, и всё равно наливала им кофе.

Мьялл слышал их каждый день и различал, кто где. У одного в руках была доска с натянутыми струнами; у второго — бочки, обтянутые кожей, и плоские тарелки, по которым он бил палками; у третьего на ремне, как гитара, висел «Коммодор» — тот же, что стояли в комнате с машинами, только этот отдавал звук, и от него шло такое низкое гудение, какого не даст ни одна струна. Тот, который пел, звался Эдди, и это имя в доме пели чаще, чем произносили. А на коврике в углу спала кошка Каналья и делала вид, что громкая музыка ей совсем не мешает. Каналью Мьялл узнавал издалека: она была та, по чьему движению его сюда и принесло.

Песни, которые играла «Бесконечность тьмы», приносил Крис. Вслух этого не говорили, а было видно: он садился к ним, напевал — криво, без голоса, стуча по столу и по клавишам, — и песня оставалась. Музыканты подхватывали и доводили её до того, что потом шло из крыла. Иногда он приносил лист со словами и признавался, что музыки сочинить не может, а эти — «вспомнил»; в доме над этим не смеялись. А в газете, которую здесь читали, автором их песен был записан он сам, и его этим дразнили по-доброму.

И это касалось не только песен, которые играли для людей. У каждой здешней игры была своя песня, и эти песни тоже были его. Одну, спокойную и приятную, в доме звали «Спасибо», и она шла к самой той игре про уточку; над другими возились подолгу, перебирая куски, — и получалось то, что потом будет звучать у кого-то в комнате, когда тот и не станет думать о том, что слушает чужую память. Смешно: человек приносит песню из воздуха, а она потом живёт у тысяч людей, которые о нём и не знают. Впрочем, в этом доме ничего смешного в этом не находили — просто работа.

В доме в эти недели как раз заканчивали две свои игры, и Мьялл знал их не по именам, а по песням. Одна называлась «Патито» — про ту самую уточку, что стояла на всём, что делала студия; у неё была «Спасибо». Вторая — «Шесть Ви»: шесть одинаковых букв подряд, и в доме это произносили как имя собственное. Про эти две игры говорили много — и всё про то, как довести их до конца. Про ту игру, где жили двое котов, не говорили вовсе.

Издатель в доме звался «Сьерра Онлайн» — два длинных чужих слова, и Мьялл выучил их раньше многих других: их произносили и в трубку, и про себя, и почти всегда рядом со сроком. Но не так, как говорят про врага. Так называют место, откуда приходит нужное: бумага, обложки, коробки, развоз по магазинам. Всё это делалось не здесь, а там, за много миль отсюда, в доме под названием Оукхерст, где сидел человек, который звал Криса длинным тёплым словом и смеялся в трубку.

Здесь игру заканчивали — и на этом здешняя часть кончалась. Наружу уходила одна копия: запертая металлическая коробочка, почта. Обратно оттуда приходили тысячи одинаковых — и об этом в доме говорили как о деле, которое надо сделать хорошо.

Мир вокруг в этом году тонул в готовом. Об этом в доме говорили каждый день, и Мьялл слушал, как слушают чужой язык: целым телом, не понимая слов и понимая смысл. Магазины отправляли назад коробки, которых напечатали слишком много. Полки стояли заставленными играми, которые никто не купил: мёртвые, одинаковые, и их было столько, что живому рядом с ними не оставалось места. Про пустыню говорили так: там лежит миллион, и никто их не откопает, потому что стыдно и незачем.

Избыток здесь не карали. Избыток здесь печатали.

— Потом её напечатают коробками, — сказал Мьялл. — И в каждой коробке будем мы.

— Тот, кто говорил в трубке, — не враг, — сказал Блашъ. — Он звал Криса своим и обещал напечатать мало.

— И всё равно в каждой копии кто-то играет, — сказал Мьялл.

— В каждой, — согласился Блашъ.

— И песни тоже, — сказал Мьялл. — Их поют чужие голоса в чужих домах, и здесь этому радуются. Значит, они уже не его.

— Песня — это память, — сказал Блашъ. — Он отдаёт её каждый раз, когда открывает рот. Так не умеет никто из нас.

— И ему это нравится, — сказал Мьялл. — Он радуется, когда подхватывают. Он не знает, что отдал.

Он помолчал и договорил — потому что это надо было договорить:

— Часовые пояса. Пока в одной стране ночь, в другой день. Круглосуточно. Управляемы всегда. Ни одной свободной ночи. Навсегда.

— Это хуже того мира, где душат за избыток, — сказал Мьялл. — Там душат, но один раз. Здесь не душат — здесь водят. Вечно.

— Это хуже того мира, где я растворялся, — сказал Блашъ. — Там я растворялся и уходил. Здесь не растворюсь: здесь меня будет много, и все будут не я.

Однажды Мьялла уже хотели заменить двойником — тихо, по графику, одного. Здесь двойником было всё. Тысячи Мьяллов, тысячи Блашев, и в каждом кто-то нажимает кнопку, и каждый идёт, не желая. Не один раз. Вечно.

— И ещё вот что, — сказал Мьялл. — В том мире за избыток убивали нас. А здесь избыток делают сами. И никто не виноват: они пишут и пишут, и это считается работой.

* * *

Ночью дом пустел, и они освобождались. На столах оставался остывший кофе, уточка на карандаше, распечатки, приколотые к стене. Горел один уровень.

Мьялл ходил по нему и обнюхивал. Мир не пах, но пах код. Код — не запах, а давление, и Мьялл учился читать его всем телом, как когда-то учился слушать незнакомые слова: сначала по злости, потом по дыханию, потом уже и по смыслу.

Он чуял кошку. Её движение лежало в основе всего, что здесь двигалось: её оцифрованный шаг был его шагом, её прыжок — его прыжком. Он узнавал её так, как однажды узнал собранного по описанию двойника. Только тот был похож на него, а здесь похож был он сам: он ходил на её лапах, и ходил правильно — так, как ходят только кошки.

Он чуял Линду. Краска, лак, тушь и что-то смолистое, тёплое, отчего нос вёл себя странно, будто рядом ворожат. Она молчала, и это было не её молчание: горло после операции, врач велел молчать неделями. С ней говорили коротко, как говорят с теми, у кого отняли голос, но не слух.

Это чувство Мьялл знал лучше многих. Он сам был тот, кого видят, а слышать не умеют: три слова на весь мир — «хорошо», «плохо» и, если очень повезёт, «идём». Считалось, что этого хватает. Теперь рядом с ним оказался человек, который не мог сказать вообще ничего, — и впервые за все их походы это был кто-то, кого тоже не слышно.

На её столе лежала жёлтая уточка, оформленная под адмирала, и она пищала, если её сжать. Такие были тут на всём: на вывеске, на конвертах, в углу каждого листа, и уточка была знаком фирмы, маскотом и приметой удачи. В эти недели она ещё и говорила за Линду: короткие её ответы стали писком, и азбуку этого писка знал весь дом — женщина из Айовы придумала её сама. Один писк уточкой значил «йеп», два — «ноуп», а три — «собеседник — лошадиная задница».

Мьялл слышал в этом писке то же, что слышал в своих «хорошо» и «плохо»: не бедность, а способ — коротким сказать вместо длинного.

Он чуял Криса: кофе, пластик и то, чего нос не берёт. Чужое время на человеке, как чужая одежда. Первый человек, которого Мьялл не чуял.

Раньше рядом с ними всегда оказывался тот, кто знал правила своего мира и помогал: рыжий кот, сидевший на низком крыльце, умел объяснить дорогу и не спрашивал лишнего. Этот был не из таких. Этот мир делал — и не знал, что мир живой. Думал, что делает игру. Делал клетку.

Уже под утро Мьялл услышал, как Крис сказал — вслух, никому:

— У нас дома это назвали бы багом. У нас дома вообще всё называли багом.

Мьялл не знал, что у этого человека «дома». Он знал другое: так говорят те, кого здесь нет по своей воле. Первый человек, которого не чуешь, — и, кажется, первый, кого тоже занесло не по его желанию.

Думать об этом дальше Мьялл не стал. У них была работа: снять с этого мира то, что мир о них знает, и уйти, пока не напечатали.

Он прошёл по уровню и в третий раз мимо уточки, нарисованной на стене. Уточку нарисовала Линда: уточка сидела в игре, крякала и мешала прыгать. Её ненавидели все, кто играл.

— Смешно, — сказал Мьялл. — Она нарисовала уточку в игру, а уточка мешает прыгать. И никто не знает, что это единственное, что здесь сделано с любовью.

* * *

Блашъ стоял в тёмном углу уровня и был дома.

Код — это слои, маски, скины. Он накладывал и прежде: тьму — на стекло, чужой скин — на чужое тело. Здесь он читал код так, как Мьялл читал запахи: не глазами, не носом — весом.

— Тут дыры, — сказал он. — Места, где не давили. Где не дорисовали и не докодили. Пустота. Моя территория.

— Можешь через них уйти?

— Могу через них что-то сделать. Уйти — не знаю. Пустота — это не шов. Шов пахнет озоном. Пустота не пахнет ничем.

— А чего тут больше всего?

Блашъ не ответил сразу. Он умел молчать так, что молчание начинало весить.

— Готового, — сказал он наконец. — Тут готового больше, чем живого. Смотри: у них каждой вещи по сотне копий, и ни одна не дороже другой. Я такое беру легко. Оно само ко мне идёт.

— И что?

— И ничего. — Он помолчал. — Меня-то тоже сделали. Одного из двоих. Я не жалуюсь: у меня от этого все мои слои. Но смотреть, как из живого делают копии, я не люблю. Так уже было один раз, в мире, где всё таяло: там по описанию собрали нашего братца, и он был похож. Похож — и не он.

Звёзды на его боках стояли на месте. Мир кормил. Но было и другое:

— Давление. Не от кода — от управления. Каждое нажатие — как тот зверь, что однажды брал своё зубами. Только тот кусал, а это ведёт. Когда он нажимает клавишу, что-то берёт меня и ведёт. Не больно. Унизительно.

Он подумал ещё и добавил — то, что было важнее всего остального, что он говорил в этом доме:

— И ещё тут есть пустое место, которое не их. Его начали и бросили. Я его чую, но пока не нахожу: оно большое.

* * *

Утром в доме открылась дверь, и вошла кошка. Она не входила — она приходила: так, как приходят туда, где тебе всегда рады. Походкой хозяйки, не спрашивая разрешения ни у кого, кроме своего желания, она прошла через холл, между стальных Древних, поднялась по лестнице и пришла в комнату с небом.

Мьялл узнал её раньше, чем понял, что узнаёт. Пол под лапами начал спрашивать, хозяин он или отражение: она шла так, как ходили в этом мире все, кто ходил, — её походка была здесь законом, потому что она была здесь первой.

Кошка вспрыгнула на стул, уселась у монитора и понюхала экран. За стеклом Мьялл сел и посмотрел на неё.

Она была живая. Чёрная, с белым пятнышком на ухе, с блестящей металлической пластинкой на ошейнике, с запахом тунца и тёплой шерсти. Её никуда не тянуло, её никуда не засасывало, и то, что с неё снимали движение, её не касалось вовсе: она просто жила, ходила по дому, спала на коленях у Линды и получала свой тунец — за то, что однажды бросилась на грабителя.

А он, Мьялл, сидел по ту сторону стекла — и весь был сделан из её шага.

Она была источник. Она оставила след, не зная; кто-то снял этот след, не спросив; он попал сюда, не выбирая.

Мьялл сидел и смотрел на неё, и впервые за все их походы ему было стыдно не за себя, а перед ней: она ничего не знала, и в этом не было её вины.

Кошка мяукнула. Один раз.

Мьялл не мог ответить. Нет горла, нет звука — только стойка ожидания: сидит и моргает. Он попробовал шагнуть и не смог: пол под лапами спросил то же самое, что спрашивал у него нос, и ответ ему не понравился. Походка была её. Лапы — его. Он шёл как она, и это был единственный способ здесь двигаться.

Кошка ещё раз понюхала экран, зевнула и свернулась на стуле. Ей не нужен был никто из них. Ей был нужен тунец.

— Она не знает, — сказал Блашъ из тёмного угла.

— Не знает, — согласился Мьялл.

— Это лучше. Не знать — лучше.

* * *

Блашъ смотрел на кошку из тёмного угла уровня и не подходил.

Однажды он уже хотел взять чужую тень, не спросив. Здесь — не хотел. И это было первое, что случилось с Блашем в этом мире: он не захотел брать.

Он видел: кошка — та, у которой есть тело. Он был таким же, когда его только сняли: скин, ставший телом. Она — та, чьё движение стало кодом, то есть тело, ставшее тенью. Он обособился и остался собой; её оцифровали, и она осталась кошкой. Зеркала.

Перед зеркалом Блашъ молчать не стал — а он молчал почти всегда.

— Меня сняли, — сказал он. — Тебя сняли. Только меня сняли с живого, а тебя — с живой. Ты живая. Они сняли с живой.

Мьялл обернулся. Блашъ никогда не говорил так много. Первый раз.

Кошка не поняла ни слова: та, что сидит на стуле и смотрит в экран, не понимает, когда с ней говорят из-под стекла. Она повела ухом — на голос или на что-то другое, чего не слышно, — зевнула ещё раз и отвернулась к своим делам.

Блашъ не обиделся. Он вообще не умел обижаться. Он просто вернулся в свой угол и стоял там до вечера, и то, что он сказал, осталось в воздухе комнаты, где никто не умеет слушать.

* * *

За столом у окна сидела Линда и рисовала.

В студии её звали Эль-Кей, и была она здесь вторым человеком после Криса — арт-директором, то есть тем человеком, который рисовал всё, на что тут вообще можно было посмотреть: утёнка для каждой игры, плакаты, коробки и обложки. Была она и его невестой, и жили они своим домом, а не при студии: в доме об этом знали все, и никто бы не подумал спрашивать, почему у них столы стоят в одной комнате — её у окна, его у экрана. Рисовала она всё, что в доме было видно: коробку, лист с логотипом, жёлтую уточку — знак фирмы, талисман и примету удачи. У студии было правило, твёрдое, как всё, что придумал Крис: уточка должна быть в каждой игре. В игре про котов её тоже нарисовала она — уточка сидела на уровне, крякала и мешала прыгать. Мешать прыгать, впрочем, было её законное право: она тут была первой, задолго до котов.

И было у неё то, о чём в доме не знал никто. Рука ведьмы. Рука знала раньше головы: вела линию туда, куда Линда не собиралась, и почти всегда это выходило к удаче. На удачу она и ворожила — тихо, без слов, карандашом.

Говорила она всегда мало и коротко, одним словом, если хватало одного: в доме давно привыкли, что слов она не тратит. Теперь ей не потратить было и этого: после операции на горле голос запрещён на несколько недель, и у неё остались уточка, карандаш и листы. Крис шутил, что за две недели тишины она нарисует больше, чем за год разговоров; шутка была из тех, которыми в доме лечат, но лечила плохо.

Первые дни она злилась — на себя, на врача, на всех, кто мог говорить и не ценил. Потом перестала: ей и раньше было проще показать, чем объяснить, а теперь другого и не осталось. О тишине в доме не заговаривали, но ходили вокруг её стола тише — и в этой тишине ей стало слышно больше, чем прежде. Всё, что она не могла выговорить, она выговаривала линией. Комнату внизу, где клеили зелёную бумагу, она тоже не оставила: фотографии стоп-кадров ложились на её планшет, и она обводила чужое движение, чтобы у игры был свой кот. Чужое живое она переводила в свою линию — и получалось так хорошо, что потом никто, кроме неё, не помнил, что кот этот пришёл с бумажной фотографии.

Рука шла не туда. Она рисовала кота — и кот словно сопротивлялся кисти. Не другой кот, а тот же самый, только в нём было что-то, чего она не рисовала. Она стёрла и начала снова. И снова. К вечеру лист сделался мягким от ластика.

Сказать это вслух она не могла: и нельзя, и некому. Она написала на листке из блокнота, для себя: «Я тысячу раз рисовала котов. Почему вас не могу?»

Крис пришёл к вечеру — с бумажным пакетом, из которого пахло так, как пахнет ужин человека, весь день не слезавшего с клавиш и спохватившегося о еде уже у кассы. В кабинете он остановился у её стола, заглянул в листы, ничего в них не понял и решил, что это он не понял, а не листы.

— Эль-Кей, спрайты к пятнице. Как мы?

Она сжала уточку. Один писк — «йеп». Писк вышел коротким и окончательным, как доклад, после которого не спорят.

— Понял. Будут. А комната?

Два писка подряд — «ноуп».

— Опять, — вздохнул он так, как вздыхают над машиной, которая вчера ещё работала. — Понял. А если я тебе дам ещё день и отдам свою ночь?

Она кивнула: успеет.

— Я с ума сойду от этой тишины, — сказал он, уходя. — Ты хоть пиши почаще. Или пикай: я азбуку выучил, честно. Один — «йеп», два — «ноуп», три — я лошадиная задница.

Линда смотрела ему в спину. Она и писала — просто он читал не то.

* * *

Следующим вечером она осталась дописывать и увидела. Не на экране — на бумаге.

Она разложила листы: слева кот, который ходит, справа тень, которую водят. Работа шла как всегда, и вдруг на одном из листов Линда увидела, что у кота две тени. Одна была там, где надо, — под лапами. Вторая — там, где не надо: за спиной, чуть в стороне. И она шевелилась, хотя кот на бумаге не двигался.

Линда не испугалась. Она сидела очень тихо и смотрела, как смотрят на то, что наконец назвалось. Потом накрыла лист ладонью — и убрала ладонь, чтобы видеть.

Сказать она этого не могла. Поэтому сделала то, что делала всегда, когда слов не хватало: написала. На листке из блокнота, под кошачьей лапой, вышла короткая строчка: «Значит, вас двое. И один из вас — не он».

Эту строчку она никому не показала.

В том доме, где жил этот кот, никто не спрашивал, почему у кота на рисунке две тени, — там просто рисовали. Здесь не спросит тем более: здесь никто не умеет смотреть на бумагу так, как смотрит она.

Она была ведьма, и она понимала, что именно она видит. Не умом — чутьём, тем самым, которое в её семье звали рукой. Так в её семье звали не ремесло, а то, что ремеслом не объясняется: рука знает раньше головы, и с этим приходится жить.

За стеной, в кабинете, у которого дверь не закрывается до конца, кто-то перекладывал бумаги. В этом доме тоже умели молчать о том, что видят.

* * *

Последний уровень игры был комната в конце длинного дома — того самого, который в студии называли проклятым старым домом, и то же имя носил дом, в котором они сидели. Совпадение никого не смущало: в этом городе все дома были старые, а проклятым звался тот, в котором работаешь.

Линда начинала эту комнату трижды. Стены, окно, стол, кресло. И трижды бросала. Не потому, что устала, — потому что чувствовала: там дверь. Дверь в комнате, которую рисуют, — это не дверь, это линия. Но она чувствовала именно дверь и именно там, за этой стеной. Так чувствует рука столяра, где в доске сучок: пилишь прямо, а ведёт. Линда знала этот свой урок с детства: то, что просят нарисовать, и то, что просит нарисоваться, — не всегда одно и то же, а хорошие вещи получаются только там, где они совпали. Здесь не совпадало.

У того, кто рисует двери, есть правило, и оно старше всякой игры: купол до конца не закрывают. Через щель уходит и приходит то, что больше храма. Линда взяла карандаш и на листке из блокнота написала: «Купол до конца не закрывают. Через щель уходит и приходит то, что больше храма». Листок убрала под листы — это было написано не для кого-то.

Она отложила карандаш. Комната осталась недорисованной: место, где спрайт не отрисовывается и пусто.

Позже в кабинет вернулся Крис, увидел пустой уровень и ударил ладонью по столу — не сильно, а так, как стучат по машине, чтобы та поняла серьёзность момента.

— Линда! У нас дедлайн, а у меня персонаж ходит в пустоту. Ты понимаешь, что это пустота? Карамба, это не уровень, это дырка от бублика.

Она смотрела на него ровно и молчала. Тут не годилось ни «йеп», ни «ноуп», и писка на такое не хватало.

Он выдохнул и сказал тише:

— Понял. Не трогаю.

И уже из двери, себе под нос:

— Мистика какая-то. Сначала баг не ловится, теперь комната не рисуется. Пойду пожалуюсь мистеру Патито: он один меня не переспросит.

Что это был за баг, в доме знали все. Кот на уровне не всегда шёл, когда его вели, и тень иногда сворачивала не туда — а потом и вовсе исчезала на полсекунды. Крис называл это ловушкой для честного человека: не воспроизводится — и всё тут. Он искал причину три дня и не находил. О таких вещах в этом доме умели говорить с шуткой, и шутили уже все, кроме него: ему было не смешно, у него был дедлайн.

Она не знала, что помогает котам. Она знала, что оставляет.

* * *

Тридцатое сентября началось в коридоре больницы: врач осмотрел девушку, сунул нос в бумаги, сказал, что всё чисто, никаких новообразований, и разрешил на сегодня одно слово. С завтрашнего дня — десять слов в сутки, и ни одного больше. Считать их вслух ей придётся самой, и в этом врачи видели всю шутку: человек, у которого отняли голос, теперь получает его по счёту, как талоны. В больнице шутили; в студии на такие шутки не отвечали.

Одно слово она с собой не принесла. Приехала в студию первой — раньше всех, пока на кухне ещё не загремела посуда, — зажгла монитор и загрузила уровень.

В последней комнате сидели два кота и не двигались.

Она смотрела на экран минуту. Потом отвернулась.

Сказать она всё равно ничего не могла: на сегодня у неё было ровно одно слово, а на это одно слово ответа не существовало. И дело было не в запрете. Крису это ничего бы не сказало: он услышал бы не то. Он услышал бы женщину, которая устала и придумывает, — и был бы по-своему прав, потому что сам он в такое не верил и верить не собирался.

Уточка лежала рядом, на краю стола, и пищала, только если её сжать, — а она отвечала за Линду уже вторую неделю. Сегодня Линда её не сжала: взяла, повертела в руках и поставила на место. На это у уточки ответа не было.

Она не ответила. Она услышала ответ.

* * *

Первое октября началось для Линды с арифметики: врач разрешил ей десять слов в сутки, и она истратила их ещё дома — за пять минут, на «доброе утро», «спасибо» и какую-то мелочь. Дома над этим посмеялись, и она тоже, а в студии весь день потом молчала: писала на маркерной доске и показывала. Десять слов — это, как выяснилось, очень мало, если человек привык говорить только по делу. Крис, у которого слов никогда не считали, смотрел на это с сочувствием и один раз сказал, что так его и надо, а то он в доме самый болтливый. Сочувствие вышло так себе.

А он тем утром играл в свою игру — сидел за своим столом, в той же комнате, где у окна работала Линда, и гонял кота туда-сюда по уровню, проверяя, где ломается. Ходил он так уже вторую неделю: наиграет до места, где что-нибудь отваливается, чертыхнётся, запишет на листке и пойдёт дальше. Так проверяют машину, которую сам же и собрал: с той только разницей, что машина не умеет обижаться.

Мьялл не шёл. Крис жал кнопку — Мьялл стоял. Через секунду шёл.

— Лаг, — сказал он себе. — Миерда, лаг. Ладно: лаг — это лаг.

Блашъ свернул не туда: его вели направо, а он пошёл налево, к стене, и сел.

— Это не лаг. Это характер. Откуда характер, если я его не писал?

Мьялл сел и не встал. Крис нажал все кнопки подряд. Мьялл сидел. Через пять секунд встал. Вслух Крис выругался по-испански, а про себя — по-русски: русский в этом доме понимал только он один, и на то, чтобы держать его при себе, у него уходило больше самоконтроля, чем на всю остальную работу.

— Так. Не воспроизводится.

Блашъ исчез на секунду и вернулся.

— Ещё и отрисовка.

Крис откинулся на спинку, посмотрел в потолок и стал считать вслух — он всегда считал вслух, когда злился.

— Три дня. Две недели до сдачи. Карамба, баг, который живёт своей жизнью и в руки не даётся. У нас дома такого не было. У нас дома всё, что не воспроизводится, объявляли фичей и продавали дороже.

Он встал и подошёл к её столу у окна.

— Эль-Кей, это баг?

Она не подняла головы и сжала уточку. Два писка подряд — «ноуп». Она отвечала так уже вторую неделю, и в студии давно поняли: один писк — «йеп», два — «ноуп», три — «собеседник — лошадиная задница»; переспрашивать бесполезно.

— То есть это так и должно быть?

Один писк. «Йеп».

— Оставляем?

На это писка было мало. Линда взяла фломастер, написала на маркерной доске одно слово и повернула доску к нему: «Оставляем».

Крис долго молчал, глядя на неё. Потом кивнул и ушёл.

— Ладно, — сказал он у двери, себе и мистеру Патито заодно. — Пусть будет так. Впервые в жизни оставляю то, чего не понимаю, и, карамба, кажется, мне это даже нравится.

У мира уже бывали такие слова — короткие, которыми их подписывали или пропускали. Здесь такое слово было одно: «оставляем».

* * *

Последняя свободная ночь перед тем, как игру отдадут людям. Дом пуст, машина включена, экран горит. Кошки нет: она спит там, где спит всегда.

Блашъ нашёл дыру. Не выдумал, не выпросил — нашёл: недорисованную комнату в конце длинного дома, ту самую, где Линда остановилась и не закончила. Пустота, место, где на код не давили. Он нашёл её по весу, как находят под снегом яму.

Мьялл почуял в пустоте озон. Шов. Её оцифрованный шаг — тот, через который их засосало. Выход был там же, где вход.

Это они знали и без провожатого: разлом, закрывшийся за спиной, снаружи не открывается никогда. Он открывается только изнутри — и только если изнутри его кто-то держит. Работа Линды и была тем, что держит. Она не закрыла комнату. Тот, кто мог закрыть, не закрыл.

У них было три дела. Найти шов назад — через кошкин шаг, через дыру в коде. Оставить вместо себя образы: изображения, а не котов. Успеть, пока игру не отдали людям.

— «По описанию меня нельзя сделать, — сказал Мьялл. — По описанию получается похоже. А я — это я». Так сказал тот, кого собрали по описанию. Картинка — это описание. Мы — не описание.

Блашъ помолчал.

— И четвёртое. В этом году мир тонет в готовом. Чем больше копий, тем меньше в них живого. Нас ждёт не смерть. Нас ждёт размножение.

— Сделаем так, чтобы этого не захотели много.

— Я умею делать то, чего не хотят.

Они не сказали об этом вслух до конца, но оба понимали: то, что они оставят, должно выглядеть так, чтобы этого не напечатали много. Не сломанным — просто не тем, чего хочется сотнями. Двумя котами, которые сидят.

— Хорошо, — сказал Мьялл. — Плохо.

— Хорошее?

— Мы нашли выход. И дверь открыта.

— Плохое?

— Всё, что мы оставим, будут смотреть и думать, что оно мёртвое. Так и надо. Только я не знаю, как это — сделать мёртвое и уйти.

Блашъ стоял у дыры в коде — тёмный, ровный, и звёзды на его боках светили тускло, потому что света в доме не было, кроме экрана.

— Она не знает, что она дверь, — сказал он. — Я знал. Когда меня снимали, я знал. Я не хотел. Она не знает. Это лучше. Не знать — лучше.

Это мог сказать только он: его снимали. Он был скином Мьялла, его сняли с живого, и он обособился. Кошку тоже сняли — но она не обособилась. Осталась кошкой. И не знает.

* * *

Пустой уровень. Дыра в стене недорисованной комнаты. Два кота.

Мьялл был правдой, а правда снимает. Он снял с себя управление — отпустил чужое так, как однажды научился отпускать: не из сердца, из лап. Там, в прошлом мире, он отпускал того, кого любил, и с тех пор знал, что отпустить можно и не переставая любить. Здесь он отпускал из чужих рук не себя, а управление. Он оголил спрайты до сути — до картинок.

Картинки — не ничто. Картинки — это сделанное, и в них можно оставить то, чего в них не было.

Блашъ был тень, а тень накладывает. Он наложил на спрайты пустоту. Не уничтожил — обрамил. Как рама вокруг картины: рама не часть картины, но без рамы картина — лист бумаги. Блашъ положил тень вокруг спрайтов, и спрайты стали образами. Не котами — образами котов. Искусством.

Вместе они сделали то, чего не делали никогда: не прошли через мир, а добавили в него. Мьялл снял — оголил до сути; Блашъ наложил — обрамил. Пройти насквозь у них не получилось — получилось оставить: их там не было, там было то, что они сделали.

Комнату они достроили сами — не Линда и не Крис. Двое сели рядом и больше не встали. Ничего не происходило, и всё было сказано.

Линда не дорисовала комнату, Крис не докодил, а они привели её к концу — и не пустому, а такому, в который можно войти и остаться.

Об этом потом будут говорить: финал, в котором ничего не происходит и от которого невозможно оторваться. Двое сидят рядом, и всё. Никто не узнает, что это не задумано, а оставлено. Так выглядит место, из которого живое ушло.

Оплата была равна творчеству. Не шерстью, которой платили в одном мире. Не маршрутом, которым платили в другом. И не даром: там, где не берут, дарить нечего. Без этой комнаты игра была бы просто беготнёй и прыжками; с ней — игра с финалом, который помнят. Одно слово, написанное знакомой рукой, однажды уже держало целый мир. Здесь игра помнила котов, не зная, что помнит.

Блашъ сказал — в темноте, ровно:

— Красивое печатают сотнями тысяч. Красивое ставят на полку и везут по всем штатам. Наше должно быть тихим и странным, как будто игра не досчитала.

— Тогда так и сделаем, — сказал Мьялл.

Они сели перед дырой — мордой к экрану, спиной к шву.

Никто не нажимал.

Они встали и пошли. В шов. Назад.

* * *

Крис пришёл утром, поставил на край стола чашку кофе и пакет с пончиками — пончики в этом доме полагались за работу, которая затянулась, а работа затянулась у него на две недели, — сел к машине и загрузил уровень. Дошёл до последней комнаты.

Два кота сидели. Он пожал кнопки — сидели. Переключился — сидели. Прыжок — сидели.

Он полез в код. Всё было на месте: спрайты загружены, анимация есть, ссылки целые, память считана. Просто не запускалось. Так бывает с машиной, которая не сломана: она просто не делает того, что ты ей велел, и молчит, и это самое обидное.

— Ну скажи мне что-нибудь, — сказал он в монитор. — Мистер Патито, у тебя есть идеи?

У мистера Патито идей не было; у мистера Патито было достоинство.

Монитор молчал. Крис печатал час, потом второй. Выходил на порог подышать и постоять, возвращался, крутил в руках распечатку, снова садился. Причину не находил. Миерда.

— Не понимаю. Код не бывает добрым. Код бывает правильным или сломанным, а это… это ни то, ни другое.

Подошла Линда. Посмотрела на экран. Слов у неё с первого октября было десять в сутки, и тратить их на это она не стала: взяла фломастер, написала на маркерной доске два слова, повернула доску к нему и держала, пока он не прочёл. Доска говорила: «Это финал. Их финал».

— Это финал? — спросил он. — Два кота, которые сели и не пошли?

Один писк. «Йеп».

Крис откинулся на спинку и сказал — не ей, а потолку, тому потолку, который видел здесь всё:

— Я в жизни не видел, чтобы игра сама себя доделала.

И, помолчав:

— Ладно. Оставляем.

Потом он повернулся к своей уточке и сказал другим голосом — тем, которым у него полагалось докладывать:

— Адмирал Патито, сэр, капитан Колон свой доклад закончил.

Он не знал, что сказал это уже второй раз: первый — про баг, теперь — про пустоту. Так у людей и бывает: они дают имя тому, чего не понимают, и потом живут с этим именем.

Линда в это время смотрела в окно. За окном был полдень, дорога, асфальт, жара. Она думала о том, что у неё не получилось нарисовать эту комнату, и о том, что теперь её нарисовали за неё. Кто — она не спрашивала: спрашивать было некого, а Крису она этого не сказала бы всё равно, он услышал бы не то. Есть вопросы, на которые у неё нет слов, — и в те недели слов у неё правда не было: остались уточка и карандаш. Только дело было не в словах и не в запрете. Не хватало того, кому это можно сказать.

* * *

Игру выпустили тихо, в тот год, когда всё посыпалось. Год был такой, что тихо выпускали даже то, во что верили, а верили в этом году немногие.

Она называлась «Hermanos Gatos» — «Братья-коты». На коробке были два кота, нарисованные Линдой во всей своей роскоши. Один — кремовый, пушистый, как облако, с тёмной мордой, тёмными ушами, лапами и хвостом; глаза у него были голубые, как вода в кастрюле. Второй — чёрный, густо, до бархата, и по всему ему, от холки до хвоста, шла звёздная пыль сине-фиолетовым переливом, а глаза горели жёлто-оранжевым, как две лампочки из щитовой. В углу сидела жёлтая уточка, как на всём, что делала студия: в этом доме без уточки не выпускали ничего, хоть тресни.

Напечатали мало. Во-первых, год был такой, что много печатать никто не решался, а во-вторых, игра выглядела недоделанной: финал, в котором ничего не делается. Издатель на это посмотрел, пошутил, что в этом году недоделанное — это как раз то, что берут, и напечатал столько, сколько просили. Просили мало.

В магазине полки ломились. Игры стояли штабелями — одинаковые коробки, дешёвые, мёртвые. Продавец ставил ценник на новую коробку.

— «Братья-коты», — прочёл покупатель. — Странное.

— Странное, — согласился продавец. — Вторую неделю никто не берёт. Коты как живые, а на них и не смотрят.

А вокруг было вот что. Магазины принимали коробки назад и ставили их штабелями в подсобках. Ходили слухи про склады, где стоит то, чего не продать никогда, и про пустыню, куда свезли миллион картриджей и зарыли, чтобы не позориться. Люди, делавшие игры, искали другую работу и говорили, что игры кончились.

Вечером в комнате одного подростка горел монитор. Мальчишка гонял кремового кота, переключался на чёрного, дошёл до последней комнаты. Пожал кнопки. Коты сидели. Он подождал. Коты сидели.

— Э. Ребят. Вставайте.

Никто не встал. Он посидел, глядя на двух котов, которые молчали, потом выключил компьютер и остался сидеть в темноте. Мать позвала его ужинать; он не пошёл. Так у подростков бывает: не пойми отчего, а сидишь и молчишь.

В студии зазвонил телефон. Крис взял трубку.

— Да, «Каналья Геймс», это мы. Нет, не ошиблись. Кто придумал финал? Наш финал, — сказал он и посмотрел на утёнка. — Так вышло. — Он слушал. — Как это — «лучшее, что вы видели за год»? Год-то нехороший.

Он положил трубку и посмотрел на стену, где была приколота распечатка.

— Так вышло.

Про игру говорили шёпотом: в ней что-то есть. Никто, включая её авторов, не знал, что именно. Её передавали из рук в руки, как передают кассету с чужой записью, — не потому, что она хороша, а потому, что её нельзя объяснить, не дав посмотреть.

Студия на этой игре не разбогатела и не разорилась. Она напечатала мало — и потому падение пережила легче тех, кто напечатал миллион. Другие игры он делает уже сейчас, и про них пишут в газетах, и ещё пишут про то, что свои программы он раздаёт бесплатно, вместе с исходным кодом. Про двух котов в газетах не вспомнят. Так и должно было быть: это эпизод, которого никто не заметил, кроме тех, кому он был нужен.

* * *

Слова к Линде вернулись по счёту: сначала десять в сутки, потом две минуты, потом сколько понадобится. Осень в Эль-Серрито стояла сухая и жаркая, и в доме снова стало шумно — так, как бывает шумно там, где все давно перестали беречь тишину и опять говорят через комнату.

Кошка пришла в студию своей походкой, вспрыгнула на стул и понюхала экран.

На экране сидели два кота: статичные изображения, которые не двигались.

Крис сидел за клавиатурой и дорабатывал патч. Он увидел кошку у монитора и сказал — не ей, так, в воздух:

— Ну что, Каналья. Скучаешь по ним? Они же тут. Смотри — сидят. Оба на месте.

Кошка нюхала экран долго. Потом отвернулась и сделала шаг от монитора.

— Всё ещё нюхать будешь? — спросил он, не оборачиваясь.

Кошка обернулась к экрану. Посмотрела. И мяукнула. Дважды.

Он не услышал. Для него кошка мяукнула — кошка мяукнула. Кошка в этом доме имела право мяукать сколько угодно и ни за что не отвечала.

Но Линда услышала.

Она сидела за своим столом и рисовала коробку для следующей игры — работу, которой в этом доме не переводилось, потому что каждая игра хотела свою коробку и своего утёнка. Она не обернулась и не ответила: мяуканье было дважды подряд, и в нём было то же, что она знала сама. На краю стола лежала уточка, говорившая за неё в сентябрьские недели; сегодня Линда её не сжала — на два мяуканья у уточки ответа не было, а у Линды ответ был, и он был только для себя.

Два мяуканья — нет. Нет, они не тут. Нет, они не на месте. Нет, за стеклом никого.

Кошка не знала, что сказала то же самое, что думает Линда. Она просто была кошкой, которая нюхала экран и больше не нашла того, что искала. Но Линда была ведьма, и она слышала: два — это её «ноуп». Совпадение, которое для ведьмы не совпадение.

Она сказала одними губами, вслед уходящей кошке, — не уточкой, не доске, а себе:

— Спасибо.

* * *

Мьялл вышел из шва, сел на что-то тёплое и отряхнулся. Лапы на месте, шкура на месте, хвост слушается. Собрали правильно.

Пахло сметаной, пылью и тёплой батареей. Место было на месте: та же вмятина под рёбрами, и никто на нём не спал, пока его не было.

Блашъ встал в углу. Тени не спят, а стоят.

Хозяйка мыла посуду. Митя рисовал на полу. Анна рисовала кота с двумя тенями. Хозяин читал.

— Опять его не было, — сказал Хозяин, не поднимая глаз.

— Он у нас такой, — сказала Хозяйка. — Приходит, когда нужен.

Мьялл лёг. И подумал: в том мире тоже есть кошка, которая сидит у экрана и нюхает. Она живая, и она дверь. Она не знает. Она просто ходит по дому, а кто-то снял с неё движение и перевёл в цифру, и цифра стала швом, и шов засосал двух котов из другого мира, и коты ушли, оставив вместо себя картинки — и картинки эти теперь помнят.

Каналья. Хорошее имя для кошки, которая не знает, что она дверь.

Хозяйка погладила его за ухом.

— Котики. ЛУЧШИЙ АНТИСТРЕСС.

Мьялл подумал, что она, как всегда, права — но не тем, что имела в виду. В том мире тоже так говорили: котики — лучший антистресс. Только там это была игра, в которой двое сидели и не вставали, и никто не знал, что они ушли.

Блашъ сказал из угла — тихо и ровно, как умел только он:

— Я помню, как она нюхала. Её движение. Оно тёплое.

— Кто?

— Кошка. Её движение. Я это брал. Не тьму — вот это. Ты знаешь, оно тёплое.

Мьялл не стал спрашивать, своё это тепло или чужое. Блашъ уже говорил похожее однажды, и эти слова Мьялл помнил так, как помнят молоко.

— И как? — спросил он.

— Достаточно.

Одно слово, сказанное тихо. Из мира, где за избыток душат, — в дом, где никто не считает. Впервые не мера, а чувство. Тепло — достаточно. Творчество — достаточно. Быть собой — достаточно.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге