Обложка Скамейки

Скамейки

Чистая вода

0% прочитано
Стандартный
Чистая вода

Скамейки

Глава 1

Он шел по улице, стремительно, полузакрыв глаза. Когда веки были сомкнуты полностью, дорога исчезала, удалялся шум, и все выжженные рекламой световые пятна на сетчатке начинали проваливаться под мерный стук сердца, вторящий каблукам. Ветер добавлял этому горизонтальному падению скорости, от чего кровь лихорадочно заходилась в припадке, а ноги начинали подрагивать, сбиваясь с выписанной взглядом прямой. Если бы кто-то врезался, если бы материальность заявила о себе, то дорога сразу же превратилась из бегства в цель, думал он с тоской, плотнее сжимая веки. Но как только ощущение столкновения становилось невыносимо-близким, шаг против воли замедлялся, глаза открывались и он стоял посреди прохожих, оглушенный и забытый, тоскливый и пустой. В какой момент фланирование превратилось в зыбкую череду темноты и света, режущих звуков и блаженной тишины? Архитектура становилась однообразной, дома слипались в каменную массу с уродливыми наростами барельефов, статуй, в зеркальное плато, опухоли рекламных щитов и вывесок, объявлений, смутных, прыщаво-крикливых и отталкивающих. Пространство сжималось и нервно дышало ему в спину, толкало и погружало в полусон, нервная торопливость сменялась апатией, которая заставляла бежать. В этом чередовании легко было спрятаться, отстраниться, забыться и стать важным. Главное — держать под контролем углы губ и вздохи, которые могли невольно вырываться в те неверные секунды между сменой состояний. Главное — продолжать падать, выплывать на грязный асфальт, бежать, прыгать, захлебываться внутри себя в эти минуты отторжения, чтобы потом, устав, с интересом изучать окружающее, однообразное, волнующееся и бурлящее, подстраиваясь, добавляя к шелесту одежды и редким репликам своё пальто, еле слышный треск сигареты и легкий перестук заводных часов. Главное — продолжать идти с открытыми глазами, жадно впитывая любое мгновение чистоты, если бы оно только мелькнуло, родилось, показало бы себя, то в закрытых глазах не было бы нужды. Он бы оценил, зарисовал, наблюдал бы до жжения в глазах, до желтеющих склер и спазма зрачка.

Иногда, устав и вытянув ноги на скамейке, он думал о том, как выглядела эта встреча: лающая собака, падающий лист, вода, танцующая в водостоке, целующаяся парочка, два ребенка, монументальная бронзовая лошадь, которая застыла в протесте? Как бы он понял, отгадал, отличил знаки? Спустя годы напряженных попыток отыскать бесспорные, не подлежащие сомнению знамения, он разочаровался в ложных, иллюзорных моментах, которые принимал за благо, облекая последующие действия в одежды служителя разгаданного послания, подчиняя их той радости ответа, к которой он стремился. Сейчас от знамений осталась только тоска и фантазии, которые выгоняли на улицу, в дождь, в неказистый ансамбль города. Он боялся, что когда-нибудь действительно найдёт его, и этот страх завершения парализовал, приковал к скамье. Но затекшие ноги болели, но застоявшаяся кровь растекалась колесами Вартенберга по телу, ощупывая сосуды, но мышцы поднимали вверх.

Теперь приходило время лиц, теперь нужно было смотреть на прохожих, пристально, на грани приличий. Так учатся человеческому, переписывая и впитывая любые черты. С интересом он ждал ответных взглядов, ярости, улыбки, подмигивания, разделённой тайны, которая образовалась сама, случайно, в кредит взаимопроникновения. Хотелось рисовать, играть, выразить, но не находилось ничего, способного объять эту человеческую целокупность, и он с облегчением, радостью, благодарностью вспоминал свою леность, с помощью которой он оказался безъязыким, глухим и слепым. Это уменьшало боль невысказанности, избавило от тщетного поиска инструментов, методов и способов, оставляя невыразимое нетронутым, сокровенным. Единственное приводило его в ярость — слушатели, которые ждали рассказа, которые принуждали складывать события, прикреплять их друг к другу, объяснять, показывать, задумываться над стройностью рядов, рокочущими сонорными, мягкими и певучими гласными, расположением твердых и мягких знаков. Слушатели бережно протягивали ему ножницы, которыми он должен был перерезать пуповину, оторвать себя от происходящего, покончить с ним, умертвить. С застывшим уже можно работать скальпелем слов, гортанью, скупыми жестами — мертвое спокойно, апатично и пластично. Он ненавидел этих убийц с участливыми лицами, которые вырывали у него настоящее, протягивали ему пистолет, ставили на колени мир и заставляли произносить эпитафию, делая выстрел за выстрелом. Иногда они конкретизировали время, задавали вопросы, уточняли или даже принимали участие в издевательстве над его — теперь уже их — прошлым.

Вторжения всегда выводили из себя своей жестокой бессмысленностью: внимание, которое слушатели полагали снисходительным благом, было для него изощрённой формой пытки, искусной в своей нелепости, обыденности и повседневности. Панибратское вовлечение в насилие, походя присваивающее себе его мир, казалось необоримым. И он говорил, рассказывал, путаясь в словах, заикаясь и стопорясь на самых незначительных моментах до той поры, пока, помимо воли, речь не набирала силы, напитавшись прошлым, распяв и препарировав его. В те моменты он начинал чувствовать себя счастливым — самостоятельность покидала его, осознание уходило на второй план, а значимость речи, ожидающие глаза делились с ним значимостью, наполняли его. Вся сокровенность переходила в звуки, паузы, интонационную игру, которая ширилась, росла. Хотелось кричать, но голос и призрак уничтоженного мира сдерживали, скрепляли связки, не позволяя им колебаться вне очерченной траектории. Последовательность становилась ясной, и чем ближе был конец, тем счастливее, тем яростнее он кромсал прошлое, щедрыми ломтями разбрасываясь в свидетелей, упиваясь кивками, отрицанием, хмыканием, дробными смешками, затаенным дыханием. Это казалось логичным, простым и сам он какой-то другой частью, сторонней, ухмылялся тем благоглупостям, которые держали его вместе с миром, ведь отстранённость так прекрасна возможностью делиться, сделать все простым, увязать воедино, расчленить, перебрать, открыть и выбросить. Неужели желание единения, которое отупляло, ограничивало, может быть лучше замечательного комплекса терминов, к которым можно вечно возвращаться, рассматривать? Неужели ожидание и поиски могут увенчаться успехом, если над ними нельзя, невозможно вознестись, обозреть весь пройденный путь (или даже посчитать его путем), определить дальнейшее и самому назначить результат, благо для него есть целый арсенал, готовый любое вывести к нему связанным, ограниченным и стреноженным, достаточно только прошептать. В этот момент обычно речь встречалась с происходящим и разбивалась о мир. Во всем своем богатом опыте наблюдений он так и не научился отбрасывать все мгновенно, жадно охватывая и отрывая от реальности клочья, чтобы моментально пережевать их и выплюнуть. Тогда язык превращался в разбухшую арбузную корку, терял подвижность, и единственный ком в горле — предлог для бегства — выходил так знакомо и непринужденно, что ни у кого из взявших его в кольцо не возникало чувства фальши. Впрочем, они и не пытались проникнуть дальше колебаний воздуха, для них все было построено вокруг вопросов, ответы на которые незначимы. Если вопрос был озвучен, то в его крюк рано или поздно упадет что-то, что можно называть ответом. Сродни рыбной ловле, искусство задавать вопросы теряло свое очарование и значимость после броска, который требует предельной концентрации и содержит в себе все необходимое бросающему.

Очнувшись, освободившись от магнетического влияния собственной речи, попавшейся в ловушку опытного удильщика, он начинал презирать себя еще больше, за то, что позволил вопрошающим находиться рядом, за то, что ухватился, пошел на поводу и даже получил некоторое удовольствие. Несмотря на крайнее разочарование в истинности событий, нелюбовь к фальшивому экстазу была сильна, и чем острее была радость, тем угрюмее он становился, тем сложнее ему становилось выровнять неровный шаг, граничащий с неторопливым бегом, когда он удалялся от тюремщиков речи в архитектуру. Дворы, прежде такие чуждые, хватающие мокрыми руками за подкладку и шарф, в этот момент превращались в гостеприимные объятия отца, встречающего с тихой и сдержанной радостью, и эта тишина, это спокойствие было ему милее однообразных вопросов и кивков, которые теперь, уже очищенным от наносной, болезненной радости сознанием, воспринимались с отвращением. Оно скапливалось во рту вместе со слюной, оно облекало язык, подкладывалось под него легкой подушкой, которая толкала его к нёбу, чтобы продолжать автоматически выплёвывать слова, с которыми он уже не имел ничего общего, не хотел иметь, от чего он открещивался с тем же неистовством, с которым вытягивал, сжимал себя, чтобы втиснуть в угольное ушко ответа всё сохранённое, накопленное, невысказанное. Начался дождь. Пальто промокло, сбилось комками, запах сырости начал распространяться вокруг его тела. Он поёжился, поводил носом и наощупь, быстро двинулся в левый проулок, чтобы через десять шагов натолкнуться на кафе. В этом не было интуиции человека, изучившего от и до анатомию города, препарировавшего его взглядом, разметившего линии надреза легкими шагами. Сейчас потеряться, оказаться в месте, где люди не могут скучиться за чашками, ложками, погруженные в музыкальный транс шума, отгородившись от мира ужином, счётом, лампами, салфетками, расслабленно отдавшись в мягкие руки безликих улыбчивых официантов, которые выдают свою изнеженность и усталость — отличительные признаки людей — только глазами и некоторой леностью жестов, кивков и небрежностью заметок.

В этот момент все слова, так изящно и угодливо складывающиеся в предложения, изменили, и торопливо, скомкано и небрежно выпадали изо рта. Устыдившись собственной несуразицы, сумятицы и проглоченных гласных, он откашлялся, тщательно вытер салфеткой рот от слюны с прилипшими коварными буквами «а» и «о», завернул неудавшееся социальное взаимодействие в тугой сверток, который можно было оставить на краю заляпанной, грязной пепельницы (все равно официанты навряд ли заменят ее, да и курить здесь нельзя — нелепая дань прошлому разгульному времени, когда пороки поощрительно улыбались щербатыми ртами из каждого заведения, будь то одомашненные кафе или дикие, варварские рюмочные с пластиковыми приборами). После этого можно было сделать новую попытку, обратиться, раствориться в произнесенных словах, утонуть и никогда, никогда больше не появляться в этой многоголосице, потом что заказ был принят, потому что все, от себя зависящее, он уже сделал — теперь все заключено в угодливой пластмассово-шарнирной позе официанта, теперь от его гибкости, его уверенности и его способностей зависело все. Ему же выпадала роль наблюдателя — такие моменты делегированной власти он любил больше всего, его очаровывали лоснящиеся фартуки, проворные руки, необходимость вглядываться, листать в меню, читать в лицах проходящего персонала загадки кухни, угадывать в заляпанном фартуке настроение повара, по мутности коктейлей и расположению лимона определять состояние бармена — в этой лотерее и чтении маленьких миров было что-то приятное, что-то от науки, от которой, кабинетно-сенильной, методически-катехизисной, он открестился, которую выбросил и оставил где-то позади, где -то далеко, где-то там, возвращаться куда не было ни сил, ни желания. Именно так и рождалась настоящая, чистая наука, считал он, в мягкости повседневной жизни, во взглядах, окриках, проксемике. Эту науку он читал из людских букварей, эти статьи он поглощал с жадностью недавно обращенного неофита, принимающего на веру каждое слово, каждую букву, инкорпорирующего готовые тексты жизни в сложившийся мир, в людскую бессонницу, в толкотню и суету, которая царила у него в горле, которая изливалась шипящими согласными, сонорными, интонационными паузами, которые приходилось сплевывать в салфетки, на мостовые, заворачивать в сигаретный дым и кашель, чтобы иметь возможность начать сначала. Эту науку он любил и боготворил, завороженный и онемевший. Превратив жизнь в объект исследования, он совершил лучшее из возможных самоубийств (он тайно презирал Христа, а «Биотанатос» считал трусливыми попытками оправдать сложившийся институт суицида), он устранился из хода жизни, чтобы, вынырнув из ручья, стать прямоходящим существом, способным к жадному поглощению воды, в которой раньше с наслаждением плескался. Теперь, завороженный, он пытался найти свое отражение в бурном течении, разглядеть стекло, живущих за ним существ, угадывать в мельчайшей ряби и дрожании собственные черты, чтобы прикоснуться к ним устами, впитать, обрести иллюзию заполненности, стать целым хотя бы на мгновение, когда вода, пока еще другая, холодная, горячая, мутная — иная, не стала им, пока она очерчивает свое движение по организму, пока она постепенно и медленно растворяется, приращивается. За ощущением собранности и завершенности он каждый раз нырял в омут (аккуратно, набрав дыхание, изучив движение вод на ближайшее время), каждый раз жадно впитывал и тосковал по возможности быть водой, которую он обменял на способность выпивать море, поглощать его и тонуть в самом себе. Официант подбежал ровно в намеченное им время, составленное из смятых бумажек за соседним столиком, парящего супа на кассе и прочих заметных знаков.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге