Шеф с системой. Новый вызов
Глава 1
Шеф с системой. Новый вызов
Утро началось с бунта.
— Не буду я это надевать! — Тимкин голос гремел на весь второй этаж. — Варь, ну ты глянь на воротник! Я в нём как гусь в ошейнике! Куда собираемся-то, скажи хоть!
— Куда надо, — отвечала Варя тем ровным тоном, которым останавливают и бунты, и пожары. — Стой смирно, я пуговицу перешью.
Я сидел внизу, пил утренний взвар и слушал, как наверху рушится мир.
Рушился он основательно. Топот шёл по всем комнатам, скрипели сундуки, хлопали двери. Лёшка с Федькой спорили, чья рубаха чья. Сёмка потерял сапог, и поиски сапога звучали как облава. Маша, единственная, собралась за десять минут и теперь ходила по коридору нарядная, скрипела новыми башмачками и раздавала советы, отчего бунт только креп.
— Са-аш! — Гришка свесился с лестницы, уже в парадном, но с колпачком на голове. Колпачок к парадному он пристроил сам и снимать отказывался. — А куда мы идём? На ярмарку? На арену? Казнить кого-то будут?
— Увидишь.
— Ну Са-аш!
— Увидишь, — повторил я. — Через час всё узнаешь.
Гришка засопел и уполз наверх, докладывать остальным, что шеф молчит как рыба. Наверху немедленно родилась новая версия: Петька авторитетно заявил, что раз всех одевают в чистое, значит, приедет сам Патриарх, и надо срочно вспоминать молитвы. Судя по паническому бормотанию, молитвы вспоминались плохо.
Я улыбнулся в кружку.
Пусть гадают. Такое утро бывает раз в жизни, и я хотел, чтобы они запомнили его целиком, с самого начала, с этого переполоха, с гусиного воротника и потерянного сапога. Память любит подробности.
А сам я всё уже спланировал давно.
Мы сидели с Оболенским в его кабинете и я выложил ему просьбу, которую обдумывал последние дни. Глава Тайного Приказа выслушал, не перебивая, потом долго смотрел на меня поверх сцепленных пальцев.
«Ты понимаешь, что делаешь, Веверин? — спросил он тогда. — Слободских беспризорников — в боярский род. Столица будет плеваться».
«Столица переживёт. Мне нужно, чтобы это было по закону, при дьяке, в княжеской метрике. Так, чтобы ни один суд, ни один род, ни одна тварь с грамотой не смогла до них дотянуться. Пока они ничьи — они добыча. Сироту можно забрать в услужение, приписать к чужому двору, продать. Веверина — нельзя».
«А если ты проиграешь финал?»
«Тогда тем более, — сказал я. — Если меня заберут в столицу, у них должно остаться имя и земля».
Оболенский тогда помолчал, кивнул и записал что-то в свои бумаги. Дьяка с метрической книгой он обещал привезти лично.
Исход случился какой случился. Грамота на Слободку легла сверху, как подарок, которого я не просил, но своей просьбы я не отменил. Наоборот. Теперь всё складывалось одно к одному: земля, имя, закон. Вотчина без наследников — приглашение для стервятников. Вотчина с записанными в метрику наследниками — крепость.
Сегодня я строил стену. Самую важную из всех, что строил в этом мире.
— Готовы! — Варя спустилась первой, раскрасневшаяся, как после боя. — Сенькин сапог нашёлся в бочке, не спрашивай.
Она была в своём лучшем платье, тёмно-синем, том самом, что Зотова заставила её пошить у портнихи. Держалась Варя в нём уже привычно, спина прямая, подбородок ровно. Только пальцы теребили край рукава. Она тоже гадала, что за день сегодня, и тоже не спрашивала. Варя никогда не спрашивала. Она ждала, пока скажу сам, и в этом доверии было больше, чем в сотне вопросов.
Лестница загрохотала, и вниз ссыпалась моя орава.
Я встал и оглядел их. Тимка в ненавистном воротнике. Петька с Сёмкой, торжественные до одури. Сенька с мокрым сапогом. Антон, жующий даже сейчас. Лёшка и Федька в наконец поделенных рубахах. Маша в башмачках и Гришка в неизменном колпачке.
Ещё недавно половина из них рылась в отбросах. Теперь они стояли передо мной чистые, сытые, взволнованные. Вскоре их имена лягут в княжескую книгу рядом с моим.
В горле встал ком. Я загнал его обратно профессиональным усилием.
— Так, — сказал я. — Слушай мою команду. Идём на площадь. По дороге не толкаться, лужи обходить, Антон — доесть до порога. Что будет на площади — узнаете там.
— А хоть намекни! — взмолился Тимка.
— Намекаю. — Я открыл дверь, и утреннее солнце легло на пол горячей полосой. — Сегодня хороший день.
Слободка догадалась раньше детей.
Мы ещё шли по улице, а народ уже стягивался следом. Из окон высовывались головы, торговки бросали лотки, мастеровые выходили из дворов, вытирая руки. Никто ничего не знал, но все всё чуяли: если шеф ведёт свою ораву парадным строем через всю Слободку, значит, будет что смотреть. К площади за нами шла процессия человек в двести, и она росла на каждом перекрёстке.
— Саш, — Тимка вертел головой, — за нами полрайона топает. Ты им тоже не сказал?
— Им тем более.
Площадь встретила нас гулом. Здесь уже собрались свои: Сидор-кузнец в чистой рубахе, что само по себе было событием, Степан-плотник со всей артелью, старик Лука. Угрюмый стоял у коновязи со своими, и Бык с Волком возвышались за его плечом, как два шкафа. У ярмарочных рядов я заметил Наташку, а рядом с ней Макара.
Ждать пришлось недолго.
Кортеж вошёл на площадь с колокольным перезвоном сбруи. Впереди гвардейцы в парадном, за ними возок с княжеским гербом. Слободка притихла, углядев герб. Ещё месяц назад этот герб означал здесь обыск, блокаду или беду. Привычки умирают медленно.
Оболенский спешился сам.
Глава Тайного Приказа был в строгом костюме. За ним из возка выбрался дьяк — сухонький человечек с двумя писарями, которые тащили за ним ларец и толстую книгу в кожаном переплёте с медными углами.
Оболенский подошёл, коротко поклонился мне, я ему. По площади прошёл шорох: Слободка видела, как глава Тайного Приказа кланяется их трактирщику, и запоминала.
— Всё привёз, как договаривались, — сказал он негромко. — Начнём с грамоты?
— Начнём с грамоты.
Оболенский повернулся к площади, и голоса стихли сами, без единого окрика. Он развернул свиток с печатью и стал читать.
Читал он сухо, по-приказному, и именно поэтому каждое слово звучало веско.
Волею Великого Князя Всеволода Ярославича. Земля белая, слободская, со всеми дворами, ярмаркой, рядами и угодьями. Жалуется в вечное и наследное владение. Боярину Александру Веверину и роду его.
На «роду его» я услышал, как рядом тихо втянула воздух Варя.
— … в чём дана сия грамота, — закончил Оболенский, — за подписью и печатью государевой.
Секунду площадь молчала, переваривая. Потом кто-то в задних рядах неуверенно спросил: «Это чего, мы теперь веверинские, что ли?» — и другой голос, побойчее, ответил: «Дурень, это земля теперь наша, слободская, навечно!» — и вот тут площадь взорвалась.
Орали все. Мастеровые качали
Я поднял руку.
— Это не всё, — сказал я. — Это даже не главное.
Площадь замерла с открытым ртом. Дети рядом со мной вытянулись в струну, потому что поняли, что сейчас будет про них, ещё не понимая, что именно.
Я кивнул дьяку. Тот с помощниками уже разложил на возке своё хозяйство. Книга легла раскрытая, писарь растёр чернила, второй держал наготове песочницу. Дьяк поднял на меня вопросительное сухонькое лицо.
— Пиши, — сказал я. — Волею владельца вотчины и по государеву дозволению. В род Вевериных, в законные наследники.
Я повернулся к своей ораве.
Они смотрели на меня снизу вверх. Тимка уже догадался, у него отвисла челюсть. Маша ещё нет, она держала Гришку за руку и хмурилась, честно пытаясь понять взрослые слова.
— Дети, — сказал я, и голос пришлось подровнять, потому что он поехал. — Подходить по одному. Дьяк будет спрашивать имя. Называете своё и добавляете мою фамилию.
Тишина стояла такая, что было слышно, как скрипит под писарем возок.
— Веверины вы теперь, — сказал я. — Ну? Кто первый?
Первым, конечно, пошёл Гришка.
Он не пошёл даже, а вышел строевым шагом, как на этап турнира, задрал голову к дьяку и снял колпачок. Сам догадался, что перед книгой надо без колпачка.
— Имя? — спросил дьяк.
— Григорий, — отчеканил Гришка. И добавил, распробовав: — Григорий Веверин.
Дьяк заскрипел пером. Площадь смотрела молча, как ложатся в княжескую книгу буквы, и когда дьяк присыпал строку песком, Гришка привстал на цыпочки, проверяя, всё ли правильно написали. Потом повернулся к площади и поднял колпачок над головой, как знамя.
— Папка-а! — заорал он и бросился ко мне обниматься.
Слободка грохнула.
— Следующий!
Дальше пошло чередой. Тимка назвался с таким лицом, будто примерял корону: «Тимофей Веверин». Голос у него на фамилии дал петуха, чего он, надеюсь, сам не услышал. Петька с Сёмкой подошли парой и парой же были отправлены обратно, потому что по одному. Сенька сказал своё имя шёпотом, и дьяку пришлось переспрашивать трижды. Антон дожевал, вытер рот рукавом и назвался степенно, по-хозяйски. Лёшка и Федька, для разнообразия, не спорили.
Последней шла Маша.
Она подошла к возку, сжав кулачки, и остановилась. Посмотрела на дьяка, на книгу, потом обернулась на меня.
— А девочек тоже можно? — спросила она тихо. — В род?
Площадь притихла. Я присел перед ней на корточки.
— В наш — можно. В нашем роду главней всех девочки. Спроси у Вари.
Маша посмотрела на Варю. Варя стояла белая, с мокрыми глазами, и кивнула ей. Маша выдохнула, повернулась к дьяку и сказала звонко, на всю площадь:
— Мария Веверина!
И вот тут Слободка заорала так, как не орала даже на грамоте. Бабы у рядов ревели в голос, не скрываясь. Сидор гулко сморкался в кулак. Даже писари заулыбались, а дьяк, дописав, разгладил страницу ладонью с неожиданной бережностью.
Вот и стена встала. Орущая и гомонящая стена, которая обнимала меня со всех сторон. Даже Варя присоединилась.
Я выпрямился и нашёл глазами Макара.
Он стоял там же, у рядов, руки в карманах, и смотрел на возок с книгой. Лицо у него было спокойное, но я слишком хорошо знал эту породу спокойствия. Так стоят у чужого окна, за которым тепло.
Я подошёл. Говорить старался тихо, только для нас двоих.
— Макар. Место в книге есть.
Он мотнул головой раньше, чем я договорил.
— У меня род свой. Дед. — Он сглотнул. — Харчевня наша его имя носила. Если я его брошу, оно совсем умрёт. Понимаешь?
— Понимаю. Поэтому не тяну, а предлагаю. — Я помолчал. — Имя деда — твой корень, его бросать нельзя, тут ты прав. Но подумай на досуге: бывает, что у человека два корня, и дерево от этого только крепче. Книга никуда не уедет. Решишь — скажешь. Не решишь — ничего между нами не поменяется, ты мой, с книгой или без.
Макар смотрел в сторону. Желваки у него ходили.
— Подумаю, — выдавил он наконец.
— Больше ничего и не прошу.
Я хлопнул его по плечу и вернулся к возку, где меня ждало последнее дело.
Я заказал у Сидора кое-что. Заранее заказал. Кузнец подал мне его через головы. Я развернул холстину на возке, рядом с метрической книгой.
Передо мной лежали ножи. Сидор делал их по моим чертежам: клинки по руке каждого, рукояти подогнаны, у Гришкиного лезвие короче и легче, у Тимкиного шире, под тесто. На каждой рукояти латунная пластинка, а на пластинке — виверна с вывески трактира.
— Так, — сказал я. — Записанные! Подходить по одному, второй раз!
Дети, уже понявшие, что сегодня можно всё, подлетели мигом. Я вручал каждому нож в руки, рукоятью вперёд, как передают инструмент мастеру, и говорил каждому одно и то же, потому что важное не грех повторить каждому отдельно:
— Это не игрушка и не оружие. Это твоё ремесло и твоя свобода. Человек с ремеслом в руках ни у кого ничего не просит. Береги, точи, работай.
Тимка принял свой нож двумя руками и на секунду сделался старше лет на пять. Маша прижала свой к груди, спохватилась и взяла правильным хватом, как учили на кухне. Гришка проверил заточку на ногте, солидно кивнул Сидору через площадь, и Сидор, здоровенный мужик, приосанился, как мальчишка.
Оболенский стоял у возка и наблюдал за всем этим с нечитаемым лицом. Потом наклонился ко мне.
— Знаешь, Веверин, — сказал он вполголоса, — я в этой должности чего только не видел: заговоры, перевороты, отравления. А вот чтобы боярский род строили из беспризорников — впервые.
— Привыкай, — сказал я. — Дальше будет интереснее.
— Вот этого я и боюсь, — сказал глава Тайного Приказа, но мне показалось, что в его голосе не было ни капли страха.
Вечером трактир не работал.
На двери висела табличка, которую Тимка выпросил написать лично: «Закрыто. Семейное дело». Ниже Гришка приписал своей рукой: «Все вопросы завтра», — и это была уже чистая самодеятельность.
Столы мы сдвинули в один длинный. Пахло так, что запертая дверь казалась издевательством над городом.
Гости собрались к сумеркам, все свои.
Святозар прибыл первым с бочонком мёда под мышкой, который нёс сам, отмахнувшись от слуги. Старый князь с порога загудел, что в кои-то веки его зовут не решать дела, а есть, и что за это он готов пожаловать мне ещё одну грамоту. Ярослав вошёл следом, и я в который раз
— Наставник, — сказал он. — Ну ты и наворотил за месяц. Мы с отцом на трибуне сидели, я охрип орать.
— Слышал я, как ты охрип. Полгорода слышало.
Иларион приехал последним, к самому столу. Старец вошёл, тонкий и сухой, как всегда, перекрестил трапезную, детей, гуся отдельно, и был немедленно взят в оборот Гришкой, который потащил его смотреть свой новый нож. Иларион нож осмотрел серьёзно и сказал, что таким ножом можно резать хлеб для причастия, чем вознёс Гришку на вершину счастья.
Сели. Стол получился такой, что у меня на секунду перехватило дух, когда я его оглядел.
Во главе я. По правую руку Варя, по левую Матвей. Дальше вперемешку: князья, старец, дети, Макар. Иларион между Гришкой и Машей, Ярослав в окружении Тимки и Петьки, которые смотрели ему в рот. Святозар рядом с Антоном, и эти двое немедленно нашли общий язык на почве еды. Сегодня за этим столом не было чинов. Просто длинный стол, за которым сидела моя семья, включая тех её членов, что носили княжеские имена.
Первый тост сказал Святозар. Он поднялся и обвёл стол взглядом.
— Я старый человек и скажу коротко. Когда мне доносили, что мой бывший поварёнок раздал беспризорникам боярское имя, писари ждали, что я разгневаюсь. А я сидел и думал: вот, наконец-то хоть один род на Севере построен правильно. От котла построен, от работы и доброго сердца. За род Вевериных! Чтоб стоял тысячу лет!
— Тысячу лет! — грохнул стол, и детские кружки со взваром ударились о взрослые чарки.
Дальше пошло как идёт хорошее застолье. Ели, говорили, снова ели. Дети хвастались фамилией. Тимка успел сообщить Ярославу, что он теперь «Тимофей Веверин, из этих, из бояр», и спросить, положена ли ему теперь лошадь. Сёмка с Петькой выясняли, кто в роду старший по возрасту и что это даёт. Маша тихо спросила у Вари, можно ли ей теперь расписываться, и весь вечер выводила пальцем на столе невидимую подпись.
Иларион ел мало, смотрел много. В какой-то момент он наклонился ко мне через стол.
— Хорошее у тебя войско, внучек, — сказал он тихо. — Я много дружин повидал. Твоя — крепче всех, потому что твои за тебя не по присяге пойдут.
— Не войско, отче. Семья.
— А это, — старец улыбнулся своей пергаментной улыбкой, — одно и то же, если правильно готовить. Уж ты-то знаешь.
Матвей за весь вечер сказал слов двадцать, но сидел довольный, я видел. В разгар застолья он поднялся, вышел на кухню и вернулся с блюдом, которого в меню не было. Это были маленькие, на один укус, слоёные пирожки. Поставил передо мной.
— Это что?
— Пробуй, — сказал он.
Я попробовал. Тесто, грибная начинка, и в глубине — знакомая тёмная нота. Моя школа, но сложено было по-своему, не как я учил. Лучше, чем я учил, в одном месте он упростил мою технику и выиграл в сочности.
Я посмотрел на него. Матвей ждал, и уши у него горели.
— Твоё? От начала до конца?
— Моё.
— Хорошо, — сказал я. — Очень хорошо, Матвей. В меню с завтрашнего дня, и под твоим именем.
Он кивнул, забрал блюдо и понёс по столу, угощать. По дороге его перехватила Варя и что-то шепнула, от чего мой су-шеф заулыбался во весь рот.
Кстати, Матвей тоже не стал брать мою фамилию и я его понимал прекрасно. У него была своя, которую он собирался восстановить. Достойное дело, в котором я ему обязательно помогу.
Я откинулся на спинку и смотрел на них. В прошлой жизни у меня был Мишлен, Париж и ни одного человека, который ждал бы меня после смены.
Сейчас у меня была Слободка и семья.
Обмен, о котором я не жалел ни секунды.
За окном стемнело окончательно. Дети начали клевать носами: первым сдался Сенька, уснув на столе. За ним потянуло Машу. Варя поднялась и начала тихую эвакуацию наверх, по одному, по двое. Гришка держался дольше всех, но и его унесли, спящего, с ножом в обнимку, который так и не удалось изъять.
Взрослые остались за столом. Святозар разлил остатки мёда, и разговор, как это бывает, сам собой сменил температуру.
— Ну что, Саш, — Ярослав отставил чарку и посмотрел на меня уже другим взглядом. — Праздники праздниками. До Совета месяц. С чего начинаем?
Я оглядел стол.
Осталось шестеро: Святозар, Ярослав, Иларион, Матвей, Макар и Варя, вернувшаяся сверху с последнего захода. Никто не ушёл. Все понимали, что застолье кончилось, а вечер нет.
— С чего начинаем, — повторил я. — Начинаю с плохой новости. Если до этого дня у нас были цветочки, то теперь пойдут ягодки. Дел столько, что спать будем по очереди.
— Так и знал, — вздохнул Ярослав с довольным видом человека, который именно за этим и остался.
— Загибайте пальцы. Первое: Слободка. Я уезжаю на Совет, и уезжаю надолго, а вотчина должна работать без меня как часы. Значит, нам надо подготовить замены, поговорить с советом и обозначить курс развития.
Все кивнули, соглашаясь.
— Второе: обозы. На Совет я еду не с речами, а с товаром. Сыры, бальзамы, соусы, «Железный Запас» — всё лучшее, что умеем, в количестве, которого хватит накормить и удивить столицу. Половина ещё не сделана. Макар — рыба и всё вяленое на тебе, сроки скажу завтра.
Макар кивнул из своего угла. Придвинулся он к столу уже вплотную.
— Третье, — я повернулся к Соколовым. — Столица. Я там не был никогда, а вы там свои. Мне нужно знть кто с кем дружит, кто кого ест. До отъезда я хочу знать столичную кухню лучше её поваров.
— Это ко мне, — Святозар огладил бороду. — Много лет варюсь. Расскажу такое, что мёд горьким покажется.
— И четвёртое. — Я посмотрел на Илариона. — Отче, на Совете будет Церковь. Мне понадобится понимать, чего она захочет от моих начинаний. Лучше до того, как она захочет.
Старец улыбнулся одними глазами.
— На днях поговорим о желаниях Церкви. Заодно посмотришь, какие у неё погреба, тебе понравится.
Я взял чарку, покрутил. Шестеро смотрели на меня, и в их лицах не было ни тревоги, ни сомнений — только рабочий голод.
— Тогда за работу, — сказал я.
— За работу, — отозвался стол.
За окном спала Слободка, а за ней столица и княжество, в котором придётся наводить порядок.
Ничего. Кухни я перестраивал и побольше.
Хотя нет. Вру. Такую — впервые.
Глава 2
Дом Зотовой пах лавандой.
Меня провели через
Аглая Павловна вошла без шороха, как умеют только очень властные женщины.
— Веверин, наконец-то. — Она указала на кресло и села напротив. — Маша тебя в окно увидела, бросила книгу, запрыгала. Я не пустила, у неё урок. Но учти: уйдёшь, не заглянув к ней, — обидишь ребёнка. И меня заодно.
— Зайду обязательно.
— Вот и хорошо. Чай сейчас принесут. — Она оглядела меня с головы до ног. — Ну, рассказывай. Для визита вежливости хватило бы записки. Значит, у тебя дело, и, судя по тому, как ты сидишь, ты не знаешь, с какой стороны к нему подступиться. Мне уже интересно.
Я и не собирался ходить кругами. С этой женщиной политес был тратой времени, и она первая это озвучила.
— Дело. Только не торговое и не государево. — Начало не подбиралось, и я пошёл напрямик: — Не знаю что с Варей делать.
Аглая Павловна откинулась в кресле с видом человека, дождавшегося давно предсказанной погоды.
— Так. А я думала, ты с этим ещё месяц проходишь. Ну, говори как есть.
— Хорошо. Я запутался. — Слова шли трудно. О припасах или кухне я мог говорить часами, а тут язык спотыкался на ровном месте. — Вы знаете, как мы живём. Полгода назад мы с Матвеем купили дом, а в доме оказалась Варя со своей оравой. Выгонять я их не стал, так и зажили. Вроде бы одной семьёй, только между нами с ней всё это время была дистанция. С первого дня. Я чужой человек, который вошёл в её дом и стал главным. Она это приняла, но близко не подпустила.
— Ещё бы она подпустила. Девушка, которая одна тянула столько детей в трущобах, никого близко не подпускает. Она на этом и выстояла. Дальше.
— А дальше я дрался. Гильдия, Белозёров, поджог, убийца, блокада, турнир. Ни одного спокойного вечера. Я воевал, она держала тыл. Дом, дети, трактир — всё на ней стояло. И думать о ней… так думать… мне было некогда.
— А теперь?
— Теперь войны кончились. Первая тихая неделя за полгода. И я ловлю себя на том, что смотрю на неё, и что-то во мне сжимается. А что это — не знаю. Может, то самое. Может, привычка. Благодарность за полгода общего котла. Я в продуктах никогда не ошибаюсь, Аглая Павловна, а тут не могу разобрать состав. Времени не было научиться.
Внесли чай. Аглая Павловна разлила сама и заговорила, только когда за прислугой закрылась дверь.
— Сколько тебе лет, Веверин?
Вопрос был с подвохом, и я ответил осторожно:
— По бумагам скоро двадцать один.
— По бумагам. — Она усмехнулась в чашку. — Я сотню мужчин переслушала за свою жизнь, и ни один твоего возраста так не говорил. Ну да ладно, чужих тайн не выпрашиваю. Слушай теперь меня. Сначала скажу про неё, потом про тебя, потом — что делать.
Она отставила чашку.
— Про Варю. Ты верно разглядел дистанцию, только не понял, из-за чего она есть. Раньше ты был для неё свой. Дерзкий трактирщик из Слободки. Такого можно ругать, что не ест, с таким можно спорить. Расстояние было, но между своими. А потом ты за полгода стал вотчинником и правой рукой государя. Она смотрит на всё это и по сто раз на дню спрашивает себя: а я-то кто при нём теперь? Она ведь не глупа, Веверин, в этом вся беда. Глупая уже мерила бы платья и представляла себя боярыней. Умная видит наперёд. Столицу, Совет, боярских дочек вокруг тебя. Беда в том, что умная сама себе вынесла приговор: я для него слишком простая. Вот и весь секрет. Она не отдалилась от тебя. Она испугалась, что теперь не имеет права приблизиться.
Я молчал.
— Теперь про тебя. Ты сказал: не знаю, что чувствую. И правильно, что не знаешь. Откуда? Ты полгода из боя не выходил. Когда человек дерётся за жизнь, ему не до сердечных разборов. Всё это в нём спит до мирного времени, иначе не выжить. Я это знаю не из книжек. Я вдовой поднимала дело мужа, одна, среди мужчин, которые ставили на то, когда я разорюсь. Мне тогда тоже было не до чувств. Так с чего бы тебе сейчас разобраться в том, на что у людей годы уходят?
— И что вы предлагаете? Разбираться сейчас?
— Ни в коем случае. Сейчас ты только дров наломаешь. — Она покачала головой. — Смотри, что будет. Ты подойдёшь к ней и что-нибудь скажешь, честно, как ты умеешь. А она с перепугу поймёт всё криво. Решит, что зовёшь из жалости. Или что тебе просто нужна хозяйка при доме. И согласится, вот что хуже всего. Согласится, потому что считает себя обязанной тебе по гроб жизни. И будете вы оба жить и до старости гадать, что это было — любовь или расчёт с благодарностью. Оно тебе надо?
— Нет.
— То-то. Вам обоим нужно другое, и оно само едет к тебе в дом. Разлука вам нужна. — Она сказала это просто. — Ты уезжаешь по делу. Лучшей проверки не придумать. Если там, среди дел, приёмов и придворных красавиц, тебя будет тянуть к ней вот тогда ты всё и поймешь. Сам, без подсказок. И она здесь без тебя своё поймёт. Время в таких делах — самый честный советчик, честнее меня.
Я хмыкнул. Крутил два решения, взять или оставить, и оба были плохие. Третье лежало не там, где я искал. Всего-то и нужно было дать времени доварить то, что не доварилось.
— Но просто уехать и оставить её ждать…
— А кто сказал «ждать»? — Аглая Павловна подалась вперёд. — Слушай вторую половину, она важнее первой. Ты уезжаешь, вотчина остаётся. На кого оставляешь? Только не говори, что не думал, ты обо всём думаешь заранее.
— Думал, конечно. Хозяйство расписано: старшие пацаны каждый на своём участке, Угрюмый присматривает за порядком, а над всей Слободкой — Михаил Игнатьевич. Он бывший посадник, город знает насквозь, бумаги, суды, гильдейские дела — всё через него пойдёт. Варя — дом, дети, трактир, как всегда.
— Как всегда, — повторила Аглая Павловна, и в её голосе появилась ласковая насмешка. — Вот. Вот оно, Веверин. План у тебя хороший, спорить не стану. Крепкий план. Михаил Игнатьевич — голова, Угрюмый твой — сила, пацаны —
Я открыл рот возразить. Закрыл. Она была права.
— А теперь переверни свой план с головы на ноги. — Аглая Павловна отрезала ладонью воздух. — Всё то же самое, все те же люди, одна перестановка. Наверху — она. Наместница Слободки. Не ключница, не старшая по дому, не «Варя, которая приглядит». Наместница. Официально, с печатью, при народе, с оглашением — ты один умеешь такое обставить. Михаил Игнатьевич при ней советником, и это ему по чину. Он стар, ему власть уже в тягость, а опыт девать некуда, пусть учит. Угрюмый при ней силой. Пацаны при ней руками. А правит — она. Казна, стройки, ряды, спорные дела — её слово будет последнее.
Решение вставало на место с почти слышным щелчком. Я крепко задумался.
— Она полгода держала твой тыл, но держала за твоей спиной, — продолжала Аглая Павловна. — А теперь пусть подержит одна, своим именем. Пусть ошибается и сама чинит ошибки, пусть спорит, пусть сидит ночами над книгами, благо есть у кого спросить совета. Когда она удержит Слободку — а она удержит, я эту девочку знаю, — она сама себе ответит на свой вопрос. Кто она при тебе. И бояться перестанет. Человеку, который правил вотчиной, боярские дочки не страшны. — Она откинулась. — Вернёшься и увидишь не девочку, которая ждала у окна, а хозяйку. Вот тогда, на ясную голову, и поговорите. Если будет о чём. А не будет — что ж, останется у тебя лучший наместник на Севере и надёжный тыл. При любом раскладе ты в выигрыше. Плохого в этой ставке нет.
В гостиной стало тихо. За стеной Маша одолела трудный слог и торжествующе повторила его три раза подряд.
— Аглая Павловна. Я шёл за советом, а вы решили задачу целиком, с гарниром.
— Не льсти, я этого не люблю. — Но по глазам было видно, что довольна. — Лучше скажу, почему я с тобой вожусь, ты ведь наверняка гадал. Таких, как ты, я за жизнь видела двоих. Второй был мой муж. Ты пришёл в город с именем, которое мог выложить на стол в первый же вечер, и половина дверей открылась бы сама. А ты его спрятал и начал с лотка. С драки, с трущоб, с чужих детей. Полгода — и ты помощник государя. Вес, который руками заработал, а не грамотой. Такое я уважаю, Веверин. Это редкость.
Она взяла чашку, сделала глоток и сменила тон так гладко, что я не заметил шва.
— Ну, довольно нежностей. Раз уж ты у меня, есть деловой разговор. Не вздумай отказываться, пока не дослушаешь.
Она прищурилась, и её взгляд прошёлся по мне сверху вниз, как по рулону дорогого сукна.
— Скажи-ка мне. Кто тебе шьёт?
— Шьёт? — Я оглядел себя. — А что не так с моей одеждой?
— С ней всё так, Веверин, в том и дело. — Аглая Павловна поставила чашку. — Ты хоть знаешь, что твой чёрный кафтан обсуждает весь Вольный Град? Чёрный, как ночь, ни золота, ни парчи, пуговки чернёного серебра, воротник этот твой, стойкой. А боярыни, к твоему сведению, спорят где такое взять. Портные с ног сбились. Им несут твой крой, срисованный по памяти, требуют такой же. Они шьют. Выходит убожество. Потому что по памяти можно повторить воротник, но нельзя повторить, посадку. Дай мне твоего портного и лекала.
Я моргнул. Разговор свернул туда, куда я не ожидал.
Кафтан я придумывал сам, перед первой большой встречей с купечеством. Задача была простая: войти в зал так, чтобы меня запомнили раньше, чем я открою рот. Я взял строгий силуэт из прошлой жизни, убрал всё лишнее, оставил чёрное сукно, стойку и серебро. За ткань пришлось выложить безумные деньги. Портной ругался на непривычный крой и перешивал трижды. Результат окупился в первый же вечер. В зале, набитом парчой и мехами, чёрная строгая фигура работала громче любого герба. Оружие сработало. О том, что оно продолжает стрелять по всему городу, я не думал ни разу.
— Лекала отдам, не жалко, — сказал я. — И портного пришлю. А вам это зачем, Аглая Павловна?
— Затем, что я хочу открыть дело. — Она выпрямилась, и я увидел, как в ней проступает львица, что удержала хозяйство против недоброжелателей. — Настоящий Модный Дом. Первый на Севере. Не лавку портного, где шьют что скажут, а место, которое само говорит городу, что носить. С мастерами, с показами для знати и готовым платьем для тех, кто попроще. Я об этом думаю третий год, Веверин. Деньги есть, мастеров найду, помещение присмотрено. Не хватало только идеи с чего начать так, чтобы город ахнул. А теперь ты ходишь по улицам в своём чёрном, и город уже ахает. Понимаешь, что это значит?
Я понимал. Я понимал даже больше, чем она успела сказать, потому что в голове уже щёлкало и складывалось.
Одежда — это знак. Кто как одет, тот так и стоит. Сейчас северная знать одевается из дедовских сундуков, купцы подражают знати, а соседи посмеиваются над всеми разом и везут свои фасоны с Запада, и вместе с фасонами — взгляд свысока. Кто одевает людей, тот и главный. Это правило старше денег.
А теперь если взять и всё это перевернуть. Если Север начнёт одеваться по-своему, в то, чего нет ни у кого… Сначала в очередь выстроится своя знать, потому что новое. Потом купечество. А через год-другой заезжие послы увезут крой домой, и соседские модницы и модники начнут изводить своих портных. И соседи, сами того не замечая, станут смотреть на Север снизу вверх. Влияние через тарелку я уже освоил. Мода работала по тем же рецептам.
— Веверин. — Аглая Павловна следила за моим лицом с профессиональным интересом. — Я тебя знаю недолго, но это выражение уже выучила. Ты сейчас что-то считаешь, и результат тебе нравится. Делись.
— Делюсь. — Я подался вперёд. — Вы задумали дело крупнее, чем сами описали. Вы говорите: Модный Дом, переодеть город. А я скажу, что будет дальше, если сделать правильно. Одеваться начнёт весь Север. Следом соседи. Мода расползается сама, её не остановишь на границе, пошлину на неё не
Аглая Павловна сидела очень прямо. Глаза у неё горели.
— Продолжай.
— Продолжаю. Лекала и портной — мелочь, это один кафтан. — Я усмехнулся, чувствуя знакомый рабочий азарт. — Я могу нарисовать вам фасонов на пару лет вперёд. Например, мужской костюм, по фигуре, без золотого шитья и меховой горы — столица ахнет, потому что рядом с ним всё их парадное станет выглядеть дедовыми лаптями. Женское платье с чистыми линиями, без пятнадцати юбок. Рабочую одежду, добротную, ладную, для мастеровых и приказчиков, а это самый большой рынок. В моей голове этого добра больше, чем рецептов, а рецептов там немало.
— Откуда? — спросила она в упор.
— Оттуда же, откуда сахар из свёклы и мороз из соли. — Я развёл руками. — Считайте, что мне много хороших снов снится. Вопрос в другом, Аглая Павловна. Рисовать я умею только внешний вид. Лекала делать, кроить и ставить дело — нет, и учиться некогда. Нужен человек, который возьмёт всё это и превратит в империю.
— И?
— И я сижу у неё в гостиной, пью её чай.
Аглая Павловна засмеялась. Смеялась она хорошо, в голос, без жеманства, и я подумал, что этот смех в её доме звучит нечасто.
— Ах, Веверин. — Она промокнула глаза платком. — Я его позвала лекала выпросить, а он мне сватает империю.
— Предлагаю пакт. — Я стал серьёзным. — Условия такие. С меня: рисунки, идеи, сколько потянете, и монополия. Никому другому я этого не дам ни за какие деньги. С вас дело целиком. Мастерские, люди, торговля, показы. Сначала Вольный Град. Потом, когда закреплюсь в столице, — столица, я открою вам двери, которые открываются мне. А когда наши бояре начнут ходить по струнке в вашем крое, примемся переодевать соседей. Вот тогда и посчитаем, кто кому что подарил.
Она долго молчала. Пальцы постукивали по подлокотнику, взгляд ушёл куда-то за моё плечо, и я не мешал: человек считал. Наконец она посмотрела на меня.
— Условие у меня одно, Веверин. В кройку и цвета ты не лезешь. Рисунки давай какие хочешь, а что из них шить, кому и почём — решаю я. Ты в тканях понимаешь примерно как я в твоих отварах.
— Согласен. Я и не собирался лезть.
— Тогда договорились. — Она кивнула спокойно, как подписывают обычную сделку, и только пятна румянца на скулах выдавали, что сделка не из обычных. — Бумаги составим до твоего отъезда, пришлю стряпчего. И портного своего отправь ко мне завтра же, вместе с лекалами, пока ты не уехал и всё это не легло на полку ещё на три года.
— Завтра будет.
Аглая Павловна подлила мне чаю, и по её лицу я понял, что разговор не кончен. Она умела заканчивать беседы мгновенно, одним наклоном головы, после которого гость сам вставал и откланивался.
— Теперь ещё об одном. — Она грела ладони о чашку. — С Варей решили, с делом решили. А что ты надумал с детьми? Ты им фамилию дал, весь город об этом только и говорит. Фамилия — это хорошо. А дальше?
— Дальше так. С собой в столицу беру поваров. Матвея, Макара, Тимку и Гришку. Остальные остаются дома, при Варе. Хозяйство, учёба, работа в трактире.
— Всё как было, — повторила она, и в голосе появилась знакомая нота. — Веверин, а тебе не приходило в голову, что для них это уже мало?
— Приходило. — Я отставил чашку. — За этим, честно говоря, я тоже к вам шёл, просто вы опередили. Смотрите сами, что получается. Фамилию я им дал, землю дал, в метрику вписал. По бумагам они теперь наследники боярского рода. А по сути? Читает из всех сносно один Тимка, и то потому, что я заставлял ради рецептов. Маша вон у вас со слогами воюет. Счёт знают на уровне лотка: сдачу посчитать могут, смету — нет. Про то, как держать себя за столом я вообще молчу. Я подготовил сытых, здоровых, работящих ребят. Теперь мне нужно вырастить наследников, у которых имя не будет висеть на вырост, как чужой кафтан.
— И ты хочешь…
— Хочу просить вас взять их учение на себя. — Я сказал это прямо. — Не самой с указкой стоять, понятно. Найти учителей. Выстроить порядок обучения, спрашивать с них, гонять лентяев. Вы Машу учите — я видел, как она у вас читает. Она за месяц у вас взяла больше, чем за полгода у нас дома, потому что дома её жалеют, а у вас с неё требуют. Вот такое мне нужно для всех. Деньги это не вопрос. Лучше вас я никого не знаю для этого дела.
Аглая Павловна смотрела на меня поверх чашки. За стеной, будто по заказу, Машин голос упрямо одолевал очередную строку.
— Знаешь, что в тебе удобно, Веверин? — сказала она наконец. — С тобой не надо торговаться о главном. Другой бы мялся, подводил издалека, намекал. Ты пришёл и выложил: вот дети, вот задача, вот деньги, берись. — Она поставила чашку. — Берусь. Раз уж мы с тобой сегодня столько наворотили, детей я тем более не отдам кому попало. Учителей найду сама, здешних знаю наперечёт, за парой пошлю в столицу. Порядок будет такой. Грамота и счёт всем без разбору, дальше посмотрим, у кого к чему голова. И предупреждаю сразу, что жалеть не буду. Маша тебе подтвердит, у меня плачут, но читают.
— На это и рассчитываю.
— С Варей согласую сама, она теперь Наместница, при ней и договоримся. — Аглая Павловна усмехнулась чему-то своему. — Надо же. Утром у меня была одна ученица. К вечеру дело на пол-Севера и стряпчий на неделю работы. Насыщенно ты ходишь в гости, Веверин.
Она сказала это ворчливо, но глаза у неё блестели, и усталости в них не было ни на грош. Я знал этот блеск. Так блестят глаза у мастера, которого загрузили работой после долгого простоя.
И именно поэтому я решил, что можно загрузить ещё.
— Раз пошёл такой разговор, Аглая Павловна… — Я откинулся на спинку. — Есть у меня ещё одна мысль. Только сразу предупреждаю: она вам сперва не понравится.
— Батюшки. — Она подняла бровь. — Это что же должно быть, чтобы мне сегодня не понравилось?
—
— Школа. — Аглая Павловна произнесла это слово с большим сомнением. — Та самая, которую строят на деньги, что вытрясли из Белозёрова у городских ворот? Слышала, как же. Весь город хохотал: человек грабил Вольный Град, а теперь на его золото ставят школу с приютом. Твоя работа, говорят.
— Моя. Так вот, я хочу, чтобы вы взяли её под своё крыло. Так же, как моих детей. Учителя, порядок, программа.
Она поставила чашку. Посмотрела на меня внимательно, проверяя, не шучу ли.
— Веверин. Городская школа. Для кого она? Для слободских, для посадских, для сирот из приюта. Оборванцы, дети грузчиков и торговок. Зачем мне эти заботы? Твои — понятно. Они наследники рода, наше общее дело, тут и говорить не о чем. Но чужая голытьба со всего города? У меня, прости, не богадельня.
— А я вам не богадельню предлагаю. — Я подался вперёд. — Я предлагаю вложение. Самое прибыльное на Севере, только прибыль в нём считается не за год, а за десять. Смотрите со своей стороны, с купеческой. Вот у вас будет Модный Дом. Мастерские, торговля, счётные книги. Кого вы туда наймёте?
— Мастеров найму, приказчиков…
— Где возьмёте? — перебил я. — Грамотный приказчик в этом городе на вес серебра, вы это знаете лучше меня, вы их перекупаете друг у друга. Мастерица, которая может прочесть заказ и записать мерки, — редкость. Работник, умеющий свести смету, — сокровище, его держат и не отпускают. А теперь посчитайте, сколько таких понадобится через пять лет. Мне — на мануфактуры, вам — на мастерские, Демидову — на его торговую сеть, Князю — на всё, что мы затеваем. Сотни, Аглая Павловна. Их нет. Их неоткуда взять, потому что никто их не растит. Мы с вами строим новую экономику на людях, которых не существует.
Она молчала, и я видел, что мысли у неё забегали.
— Работник, который умеет читать, писать и считать, приносит вдесятеро больше того, кто складывает два и два на пальцах. Потому, что ему можно доверить дело, а не только тачку. Из школы на сто детей через пять лет выйдет сотня таких работников. Кто-то встанет к вам в мастерские, кто-то ко мне на производство, кто-то в лавки, в приказы, на верфи. И все они будут помнить, где выучились. Чей порядок в той школе стоял, чьи учителя их учили.
— Так. — Аглая Павловна сощурилась. — А дворяне что скажут? Им холопская грамотность поперёк горла. Учёный мужик — дерзкий мужик, так у нас считают. И Церковь, между прочим, учит при храмах, ей чужая школа…
— Дворяне пусть говорят что хотят, мы строим дело, а не спрашиваем разрешения. — Я пожал плечами. — Тем более что половина этих дворян через год будет должна либо мне, либо вам. А с Церковью проще, чем кажется. Церковная наука — про душу, и пусть про душу остаётся, я туда не полезу ни на шаг. Наша — про смету и чертёж. Это разные науки. Илариону я объясню сам, у нас с ним найдётся общий язык. Он человек умный и первый поймёт, что грамотная паства жертвует щедрее неграмотной.
Аглая Павловна невольно фыркнула. Потом посерьёзнела и долго смотрела мимо меня, в окно, за которым тянулись крыши города.
Я не торопил. Я догадывался, что сейчас происходит у неё в голове, потому что ещё недавно то же самое происходило в моей, только про ткань. Она примеряла масштаб. Школа сегодня, две через три года. Учителя, которых наняла она. Порядок, который завела она. Учебники, которые перепишут по её заказу. Сотни детей, которые вырастут и разойдутся по всему Северу, и каждый будет считать так, как его научили считать в её школе. Думать так, как приучили думать. Это власть особого рода.
— Веверин. — Она заговорила медленно. — А ты ведь понимаешь, что ты мне сейчас предложил на самом деле.
— Понимаю.
— И я понимаю, что ты понимаешь. — Она побарабанила пальцами по столу. — Вот что меня в тебе пугает, к слову. Ладно. Записывай в свой счёт: берусь. Школу возьму, как достроят, а достройку тоже проверю сама, зная, кто там смету составлял. Учителей поставлю своих. Программу… — она усмехнулась, — программу обсудим, у тебя, чую, и на неё рисунки заготовлены.
— Заготовлены. — Я встал и взял с кресла свою папку, которую до того держал при себе. — Грамота, счёт, ведение книг и прочее. На первый год хватит.
— Он и папку принёс. — Аглая Павловна приняла бумаги и покачала головой. — Ты ведь шёл ко мне про Варю спрашивать, Веверин. Растерянный. Совета просил.
— Одно другому не мешает.
Пора было и честь знать. Аглая Павловна проводила меня до дверей гостиной сама, что по её меркам было почестью немалой.
У порога я обернулся.
— Да, чуть не забыл. На днях Совет Господ собирается в последний раз перед моим отъездом. Я поспособствую, чтобы вам прислали приглашение.
Аглая Павловна замерла с папкой в руках.
Я знал, что она сейчас думает. Женщин на сбор Совета Господ не звали никогда. Так повелось от основания города, и никому в голову не приходило, что может быть иначе.
— Веверин, — сказала она ровно. — Ты ничего не путаешь? Совет Господ и меня.
— Ничего не путаю. — Я пожал плечами. — Посудите сами. Мы будем обсуждать торговлю, школу и дела вотчины на время моего отъезда. Школа ваша. Модный Дом ваш. Учение моих наследников ваше. Какой смысл собирать Совет и решать ваши вопросы без вас? Потом бегать, пересказывать. Времени жалко.
Секунду она смотрела на меня. Потом медленно выдохнула.
— Иди уже, — сказала она. — Иди, пока ты мне ещё что-нибудь не поручил. И к Маше зайди, ты обещал.
— Иду.
Я вышел. Маша перехватила меня в коридоре, повисла на шее, и следующие десять минут я слушал про новую книжку и про то, что Аглая Павловна строгая, но добрая, только это секрет. Провожая, Маша тянула меня за рукав до самых дверей.
Уже на крыльце я оглянулся через плечо, в анфиладу.
Дверь малой гостиной была приоткрытой. Аглая Павловна не разбирала бумаги и не звала прислугу. Она сидела в кресле очень прямо, с моей папкой на коленях, и смотрела перед собой в одну точку. На лице её медленно проступало выражение человека, который вышел утром за лекалами, а к вечеру получил в руки будущее.
Я тихо прикрыл входную дверь и пошёл вниз по ступеням.
День удался.
Глава 3
Из окна кабинета было
Внизу, под скалой, лежала Великая бухта, где сходились воды трёх озёр. Лес мачт стоял в ней так густо, что по палубам, говорили, можно перейти бухту посуху. Галеры Марки, барки Озёрска, плоскодонки Заречья, купцы из дюжины земель — все они шли сюда, потому что больше идти было некуда. Все воды этого края стекались в его бухту, как деньги стекаются к тому, кто сидит на переправе.
Рогволд стоял у окна из дорогого гладкого стекла и слушал казначея.
— … по пушнине взяли за квартал одиннадцать тысяч гривен чистыми, — читал казначей с листа. Голос у него был спокойный. — Северный соболь идёт на Запад втрое против закупа. Мачтовую сосну берём по-старому, за бесценок, кругляком: у Меркулова после паводка долги, он сговорчив. Воск, мёд, пенька — всё по росписи, без перемен. Кричное железо скупили всё, что вывезли: наши кузнецы переделают в сталь, к осени продадим тем же северянам клинками. Втридорога, разумеется.
— Разумеется, — сказал Рогволд.
Он смотрел, как в бухту втягивается караван барж, осевших по самые борта. На них везли северный лес. Через год он вернётся на Север кораблями, бочками и мебелью, и Север заплатит за собственные сосны серебром, которого у Севера нет и которое тоже возит он, Рогволд.
Красивая система. Он строил её камень за камнем. Войной такого соседа как Север не возьмёшь. Война жжёт склады, топит корабли и портит покупателя. Торговля покупателя бережёт. Она просто забирает у него всё, оставляя ровно столько, чтобы он дожил до следующей ярмарки и снова привёз свой лес.
— Обратный поток, — продолжал казначей, перевернув лист. — Соль ушла на Север тремя караванами, цену держим тройную против нашего берега. Берут, куда денутся. Без соли у них к зиме сгниёт всё, что засолено не будет. Пшеница идёт ровно, столичная знать Севера без белого хлеба за стол не садится, спасибо ей за это. Вино церковное — по прежней росписи. Серебро в слитках отпускаем скупо, как велено: их Князю скоро дружину содержать нечем будет.
— Что по долгам?
— Растут, государь. — В голосе казначея прорезалось удовольствие мастера, у которого сходится баланс. — Казна Всеволода пустеет. Ратмиров должен нашим банкам столько, что проще его купить, чем рассчитать. Меркулов рядом. Ещё два-три года при нынешнем ходе, и…
— И Всеволод придёт ко мне сам, — закончил Рогволд. — Просить серебра на дружину. Под залог шахт и лесов.
Он отвернулся от окна. Кабинет у него был устроен под стать хозяину: ни оружия по стенам, ни охотничьих трофеев. Карты, весы для монет, счётные доски, полки с торговыми книгами. Единственной роскошью было стекло в окнах, но стекло Рогволд считал не роскошью, а вывеской. Пусть каждый посол, глядя сквозь него на бухту, понимает, с кем говорит.
— Без войны, — сказал он, садясь за стол. — Запомни это, Милован, и детям своим передай. Север нельзя завоевать. Там снег, там злые люди и длинные зимы, там сгорело три войска до нас. Север можно только купить. По частям, в рассрочку, его же руками. Мы заберём его за долги, и его бояре сами привезут нам ключи, потому что будут должны нам больше, чем своему Князю.
Казначей склонил голову с видом человека, слышавшего эту истину много раз и не уставшего от неё.
В дверь постучали. Вошёл Творимир, начальник Тайной канцелярии, сухой человек с лицом, которое не запоминалось. В руках он держал плоскую шкатулку.
— Государь. Кречетом из северной столицы. Личная печать посла Хрипунова.
Рогволд посмотрел на шкатулку.
Кречет — дорогая почта. Птицу гоняют, когда счёт идёт на дни. А Хрипунов не паникёр: он сидит на Севере восемь лет, он пережил там два неурожая и одну боярскую резню, и за восемь лет кречетом писал дважды. Оба раза новости стоили птицы.
— Оставьте меня оба, — сказал Рогволд.
Казначей с Творимиром вышли. Рогволд взял шкатулку, взвесил на ладони и сломал печать.
Внутри лежал лист, исписанный убористым шифром, и Рогволд начал читать, переводя с листа.
Первые строки он пробежал с недоумением. Перечитал.
«Турнир поваров». «Трактирщик из трущоб». «Жареная репа».
Рогволд отложил лист и некоторое время смотрел в окно, на лес мачт. Потом придвинул лист обратно.
Хрипунов не паникёр. Он не гоняет кречета ради репы. Значит, читать надо дальше и медленно.
Первый раз он пробежал донесение целиком, чтобы увидеть форму, а второй пошёл медленно, с пером в руке. Отец научил его этому нехитрому ремеслу. В любом донесении, говорил старик, половина — глина, а половина — руда, и дурак глотает всё подряд, зато хозяин сперва промывает.
Он промывал.
Глины хватало. Турнир, трибуны, жареная репа, шестилетний поварёнок, рыдающий заморский мастер — балаган, достойный ярмарочного зазывалы, а не посла. Рогволд отжимал эту воду и смотрел, что оседает на дне.
Оседало тревожное золото.
Трактирщик за полгода подмял торговлю целого города. Гильдия, державшая Вольный Град, разорена, её глава ползал к повару на поклон. А Демидов, старый Демидов из Гостиной сотни, вошёл с этим человеком в дело и строит совместную сеть. Рогволд отложил перо и посидел над этой строкой. Демидова он знал лично, уважал как противника и помнил его главное свойство: тот проверял партнёров и не входил в дело даже с князьями.
Дальше была Церковь, и звучало всё ещё хуже. Грамота Ктитора, покровительство самого Илариона. С этим высохшим стариком люди Рогволда пробовали работать. Потратили гору серебра, перепробовали всё, чем покупаются люди, и не купили даже дьякона. Иларион не продавался и, что неприятнее, не ошибался. Если такой человек зовёт трактирщика внучком, значит, старик разглядел что-то раньше всех, а разглядывать он умел.
Потом шёл Всеволод. Северный Князь пропадает на пять дней, возвращается полуживой, и первым его делом становятся милости повару: белая земля в вотчину, публичный отказ от притязаний при всём городе. И Большой Совет, первый за поколение, куда трактирщика зовут государевым человеком, отвечать за продовольствие всего Севера. Это место Рогволд перечитал трижды, и с каждым разом оно нравилось ему всё меньше.
Рогволд отложил лист и подошёл к окну.
Караван с лесом уже втянулся и швартовался у дальних причалов, крохотные фигурки бегали по палубам. Он смотрел на мачты и складывал прочитанное, строку к строке.
По отдельности каждая новость тянула на любопытную мелочь. Мало ли на свете ловких трактирщиков, мало ли причуд у князей после болезни. Но отец учил и этому. Он говорил, что мелочи не собираются в кучу сами, сынок. Если мелочи легли кучей — значит, кто-то их сложил.
Он вернулся к столу, отодвинул донесение и задумался над простым вопросом. На чём стоит Марка?
Ответ он
Но вот повар, который на глазах у сотен человек превратил обычную репу в блюдо для королей. Сам по себе он безвреден. Просто фокусник, кухонный чудодей, таких при дворах держат для забавы.
Но этого явно не держат для забавы. Ему дали печать, вотчину и весь съестной припас державы. И вопрос, от которого холодело под рёбрами, звучал просто: если человек делает золото из репы, что он сделает, когда ему в руки отдадут целый Север? Сегодня он улучшил овощи. Завтра посмотрит на то, как хранят мясо, и, чего доброго, что-нибудь придумает — а мясо, пережившее зиму, превращает соль Марки из удавки в обычный товар, который можно и не купить. Послезавтра он доберётся до сладкого, до хлеба или любой другой статьи привоза. Рогволд не знал, что именно этот человек умеет. В том и была беда.
Но повар — это следствие. Причина же в самом Всеволоде. Что он задумал? Зачем он вдруг решил собрать совет? У него появился наследник? Или они с этим поваром задумали что-то? Скорее всего так и есть. Не возвышают людей просто так. Повар опасен, а вместе с князем они опасны вдвойне.
Хрипунов заканчивал просьбой об указаниях и полномочиях. Ниже стояла приписка: «Государь, дело спешное. Совет через месяц. Что решите — надобно успеть прежде, чем этот человек доедет до столицы».
Рогволд взял колокольчик.
— Творимира, — сказал он вошедшему слуге. — Милована, воеводу Ставра. И торговых старшин Озёрска и Заречья, которые сейчас в городе. Всех ко мне, к вечеру.
Слуга исчез. Рогволд остался у окна, заложив руки за спину. Внизу стоял его флот, его бухта, его богатство, и всё в них было как тридцать лет подряд.
Месяц, думал он. У меня есть месяц на то, чтобы им и дальше было некуда деваться.
К вечеру кабинет наполнился людьми, и Рогволд отметил про себя, кто как вошёл.
Творимир просочился первым и занял место у стены, откуда видны все лица. Милован пришёл со счётной книгой под мышкой. Воевода Ставр вошёл, словно брал помещение штурмом, и его перевязь с мечом смотрелась в этом кабинете среди карт и весов как топор на аптекарском прилавке. Последними явились старшины: озёрский Нежата, тучный и одышливый, и зареченский Гюрята, сухой старик с глазами цвета болотной воды.
Рогволд не стал ни рассаживать их, ни угощать. Он коротко, своими словами, пересказал донесение — и по мере пересказа наблюдал за лицами, потому что лица на таких докладах говорят больше слов.
Ставр заскучал на «турнире» и очнулся на «Большом Совете». Милован слушал ровно, кивая своим мыслям. Нежата взопрел. А Гюрята, старый зареченский лис, к концу пересказа сложил руки на животе и прикрыл глаза, и вот это Рогволду понравилось меньше всего, потому что Гюрята закрывал глаза, только когда слышал очень плохие новости.
— Вопросы, — сказал Рогволд.
— Один. — Ставр шевельнулся, скрипнув перевязью. — Государь, я не понял, зачем меня звали. Повар. Репа. Пусть Тайная канцелярия пошлёт человека с ножом, и к утру у Севера снова не будет повара. Дело на два дня и десять гривен.
— Творимир?
— Пробовали до нас, — отозвался тот от стены. — Тамошняя гильдия нанимала мастерицу из перекупленных, из лучших. Ныне она служит у повара. Подробностей не знаю, и это само по себе подробность: обычно я знаю. К повару не подойти ножом, воевода. При нём люди Тайного Приказа. Убьёшь такого — получишь мученика, город в огне и Всеволода, которому развязали руки. Я против.
— Я подумаю над этим. Такое сделать можно, нон е обычными средствами, — сказал Рогволд. — Сядь, Ставр. Ты понадобишься. Гюрята. Ты глаза закрыл, я видел. Говори.
Старик разлепил веки.
— А что говорить, государь. Худо. — Он пожевал губами. — Ты про повара рассказываешь, а я слушаю про совет. Двадцать лет Всеволод бояр по одному держал, и мы с ними по одному торговали. Порознь они наши. Совет — это он их в горсть собирает. А в горсти, государь, и слабые пальцы — кулак.
— Может, пустое? — Нежата промокнул лоб. — Может, он наследника объявить хочет, или подати новые, мало ли зачем князья советы собирают…
— Через двадцать лет молчания? — Гюрята даже не повернул к нему головы. — Сразу после того, как чуть не помер? Нет, сосед. Когда человек полежит при смерти, он потом либо к богу поворачивается, либо к делам. Этот, судя по всему, к делам. И повара он не для щей возвысил. Не возвышают для щей, с вотчиной-то и печатью.
— Стало быть, так. — Рогволд подошёл к карте. — Что задумал Всеволод, мы не знаем, и знать до Совета не будем: Хрипунов в палаты не вхож, а кто вхож, те пока молчат. Но нам и не надо знать. Достаточно посчитать, что мы теряем, если Север хотя бы попробует встать на свои ноги. Милован. Посчитай вслух.
Казначей раскрыл книгу, хотя, судя по глазам, считал не по ней.
— Грубо, государь, так. Соль — четверть всего нашего прибытка с Севера. Пшеница со специями — ещё столько же. Серебро, вино, сукно, сталь — по мелочи, но в сумме третья четверть. Если Север закроет хоть половину этого своим… — Милован замялся, подбирая слово для непривычной мысли, — своим умением, Марка за пять лет усохнет на треть. Озёрску и Заречью, не прогневайтесь, соседи, придёт конец раньше: у вас, кроме северного транзита, ничего нет.
Нежата издал звук, как бурдюк, если на него сесть. Гюрята молчал.
— Треть, — повторил Рогволд. — Это если у Князя получится. Теперь слушайте меня.
Он повёл рукой по карте, с юга на север, вдоль синих жил рек.
— Воевать мы не будем. Север воевать умеет, это единственное, что он умеет, и я не собираюсь кормить его любимое ремесло. Мы сделаем то, что умеем мы. — Рогволд накрыл ладонью верх карты. — Всеволод созывает Совет, чтобы явиться на него хозяином. Сильным князем с новым человеком и новыми затеями. Наша задача проста. Он должен выйти к своим боярам нищим. Чтобы к дню Совета в столице Севера серебро стало редкостью, соль — драгоценностью, а белый хлеб — воспоминанием. Чтобы бояре
В кабинете стало тихо. Ставр смотрел на карту, шевеля бровями. Похоже, воевода впервые видел, как объявляют войну без войны.
— А повар? — спросил Нежата.
— А повару, — сказал Рогволд, — мы устроим дорогу. Такую, чтобы он до столицы либо не доехал вовсе, либо доехал с пустыми руками. Голодной столице скоморох с пустыми руками не нужен. Его сожрут раньше, чем он откроет рот. — Он повернулся к столу. — Теперь по порядку и по росписи. Творимир, записывай.
Творимир кивнул.
— Удар первый. Граница.
Рогволд вернулся к карте и провёл пальцем вдоль синих речных жил, там, где в воды Марки впадали северные притоки.
— С завтрашнего дня все наши таможни закрыты для северных обозов и судов. Полностью, в обе стороны. Озёрск и Заречье закрываются следом, день в день, чтобы не осталось ни одной щели. — Он посмотрел на старшин. — Возражения слушаю сейчас. Потом будет поздно.
— Убытки, государь. — Нежата промокнул лоб. — Мои перевозчики взвоют, у половины северные заказы…
— Твои перевозчики взвоют на месяц, а если Север встанет на ноги, они взвоют навсегда. Выбирай, какой вой тебе больше нравится. Гюрята?
— Закроюсь, — коротко сказал старик. — Только предлог нужен, государь. Просто так границы не закрывают. Это война без объявления, все соседи всполошатся, купцы из третьих земель поднимут крик.
— Предлог будет чистый, не подкопаешься. — Рогволд позволил себе тонкую улыбку. — К Большому Совету в северную столицу съезжается вся их знать. С дружинами, с вооружённой охраной, с обозами. Вот официальная причина: у соседа небывалый военный сбор, Марка опасается за свои рубежи и своих купцов, поэтому закрывает границу до выяснения его намерений. Досмотр, проверки, охрана торговли.Всего лишь осторожность. И пусть попробуют возразить.
Гюрята одобрительно кивнул. Ложь, сшитая из чистой правды, была ему по вкусу, как любому старому торговцу.
— Удар второй. Товар. — Рогволд загнул палец. — Внутри общего запрета — особый список, и он главный. Три статьи, за провоз — конфискация судна вместе с грузом. Первая: соль. Вся, до последнего пуда, включая уже купленную и оплаченную. Деньги вернём, товар оставим себе. На Севере скоро лов пойдёт. Им нужно засолить рыбу на всю зиму. Без соли их погреба к весне превратятся в ямы с гнильём.
Милован быстро писал. Ставр смотрел на карту с растущим уважением.
— Вторая статья: серебро. — Рогволд загнул второй палец. — Не дадим им ни слитка, ни монеты. Милован, объясни воеводе, а то он заскучал.
— Охотно. — Казначей поднял голову от записей. — Соль, воевода, убивает медленно, если запасы есть. Серебро — убьёт быстро. На Севере нет своих рудников, вся их монета чеканится из нашего металла. Перекроем поток, и у них остановится всё сразу. Князю нечем платить дружине, купцам нечем рассчитываться между собой, боярам нечем гасить долги. А должны они нашим ростовщикам изрядно, и проценты идут. Заметь, мы даже требовать ничего не будем. Просто перестанем давать. Человек, которому отказали в деньгах накануне больших расходов, сговорчивее пленного.
— Третья статья: пшеница. — Рогволд загнул третий палец. — Здесь расчёт не на голод, а на гордость. Чёрный хлеб у них свой, с голоду столица не умрёт. Но белый хлеб на Севере — это статус. Знать без него за стол не садится, на пирах он важнее серебряной посуды. Через месяц, как раз к Совету, у столичных бояр на столах окажется ржаная горбушка. Как у крестьян. И каждый кусок будет напоминать им, до чего довёл их князь со своими затеями. Голод знати работает быстрее голода бедняков. Бедняки терпят. Знать плетёт заговоры.
— А повар возьмёт и научит их печь из ржи так, что они про пшеницу забудут, — вдруг подал голос Гюрята.
Все посмотрели на него. Старик пожал плечами.
— А что. Из репы же сделал.
Стало тихо. Рогволд выдержал паузу и наклонил голову.
— Спасибо, Гюрята. За это я и держу тебя рядом. Да, может. Поэтому отдельный удар мы готовим лично ему. Сначала последняя статья списка, спорная. — Он обвёл взглядом собравшихся. — Вино.
— Церковное? — Творимир поднял глаза от записей.
— Любое, но ударит и по церковному. Южное вино и масло для лампад идут на Север только через нас. Закроем — и через месяц-другой северным храмам станет нечем служить. Патриарх Феофан почувствует это первым, а Патриарх на Севере — сила. В деревнях его слово весит больше княжеского. Прижмёт нужда, и Церковь сама начнёт давить на Всеволода: мирись с соседями, возвращай торговлю, бросай свои новшества.
— Государь, разреши. — Творимир отделился от стены, и уже это значило, что возражение серьёзное. — Я против этой статьи. Соль, серебро, хлеб — это торговля, мы в своём праве, и предлог выдержит. Но причастие — не товар. Тронем святое, и это выплывет наружу. Такое всегда выплывает. И тогда мы получим не Церковь, которая давит на Всеволода. Мы получим Церковь, которая со всех амвонов Севера объявит Марку врагом веры. Феофан не станет ссориться со своим князем из-за нас. Он проклянёт нас. И под это проклятие Всеволод получит то, чего ему сейчас больше всего не хватает: святую правоту и народ, готовый ради неё затянуть пояса. Мы своими руками сплотим то, что собрались расколоть.
В кабинете повисла тишина. Нежата переводил взгляд с Творимира на государя. Рогволд молчал, глядя на карту.
— Всё верно, — сказал он наконец. — Риск именно такой, ты посчитал честно. А теперь посчитай другое. Совет через месяц. Соль сработает, но не быстро. Серебро — через пару недель. Хлеб — к самому Совету, и то краем. Из всего списка только вино бьёт быстро. Я знаю цену этому риску и плачу её сознательно, потому что лишнего времени у нас нет. — Он повернулся к Творимиру. — Но смягчим, насколько можно. Вино не выделять отдельным запретом. Пусть идёт в общем списке, между сукном и стеклом, без единого слова о церкви. Спросят — разведём руками, мол, общий запрет, церковь никто не выделял, претензии к военным сборам вашего князя. Грех останется тот же, но кричать о нём на всю округу мы не будем.
Творимир смотрел на государя ещё секунду. Потом наклонил голову и записал. Возражение было выслушано, взвешено и оплачено, как всё в этом кабинете.
— Подведём итог. — Рогволд отошёл от карты. — Граница закрыта под благовидным предлогом. Соль, серебро, пшеница — под полным запретом. Вино — тихо, в
Воевода кивнул с заметным облегчением: наконец прозвучало что-то по его части.
— Это была вода, — сказал Рогволд. — Теперь суша. Творимир, останься. Остальные свободны до завтра.
Старшины потянулись к выходу, Милован собирал книги. Гюрята у самых дверей обернулся.
— Государь. А если у них всё-таки получится? Не сейчас, так через год. Через пять.
Рогволд стоял у окна, спиной к нему, и смотрел на темнеющую бухту, где зажигались огни на мачтах.
— Тогда, Гюрята, наши внуки будут возить репу. Иди спать.
Дверь закрылась за последним, и в кабинете остались двое.
Творимир сел напротив без приглашения. Рогволд достал из поставца кувшин и разлил вино сам.
— Стена запретов давит снаружи, и давит она медленно, — сказал Рогволд. — Месяца ей мало, ты сам слышал. Поэтому будут ещё два дела.
Он отпил и поставил кубок.
— Всеволод едет на Совет объединять свою знать. Значит, к Совету эта знать должна быть расколота. Хрипунов пишет, что князь прилюдно поставил трактирщика выше старых родов, а такое не прощают. Где-то там, по усадьбам, сидят сейчас очень обиженные люди. Найди самых обиженных, Творимир и перетяни их на нашу сторону до Совета. Купи тех, кто продаётся, распали тех, кто не продаётся. Хочу, чтобы Всеволод вошёл в палату, где половина скамей смотрит на него волком.
— Понял.
— Второе. Повар не должен доехать до Совета.
Творимир аккуратно поставил ларец на стол.
— Убить, — сказал он без вопроса.
— Убить. — Рогволд кивнул. — Я весь вечер слушал про этого человека и понял простую вещь. Вся затея Всеволода стоит на нём одном. Убери его — и у князя останутся Совет, амбиции и пустое место там, где был замысел.
— В Вольном Граде его не взять, а в столице он сядет под руку Всеволода. — Творимир помолчал. — Остаётся дорога.
— Дорога. Другого окна у нас не будет.
— Тогда сроки жмут, государь. Дороги подсыхают, выехать он может недели через полторы. Стало быть, дней десять у меня на всё. — Творимир прикинул что-то про себя и кивнул. — Своих не пошлю, свои — это след. На северном тракте пошаливают разбойники, куплю ватагу через две руки. Для них это будет просто богатый обоз молодого боярина. Налетели, побили, ушли в леса.
— Разбой, — повторил Рогволд с удовольствием. — И последнее: найди мне глаза в северной столице на этот месяц. Ближе к Совету. Всё, иди.
Творимир вышел своей неслышной походкой.
Рогволд погасил лишние свечи и вернулся к окну.
Я тут решил возродить группу ВКонтакте для тех, кто не может зайти в телегу. Там буду выкладывать всякое разное видео, музыку, картинки и иногда рассказы: https://vk.ru/club203588870
Велком!:)
Глава 4
К трём часам за большим столом в пустом зале сидели четверо. Святозар занял место основательно. Ярослав сел рядом с отцом. Иларион устроился напротив, прямой и сухой, сложив на столе руки, похожие на связки ключей. Перед каждым стояла кружка сбитня, к которому никто не притронулся, и блюдо с пирожками Матвея, к которому притронулись все.
— Ну, — Святозар отряхнул бороду от крошек. — Звал — рассказывай, зачем. Хотя догадаться нетрудно. Столица?
— Столица, — подтвердил я. — Вы обещали рассказать мне её кухню. Время пришло. Хочу знать, куда еду, от людей, которые там варились.
— Варились. — Святозар хмыкнул без веселья. — Слушай тогда, только запасись терпением, коротко про столицу не бывает.
Он отодвинул кружку и заговорил, и голос его сменился. За столом сидел уже не добродушный старик с бочонком мёда, а политик, который пережил двух соперников.
— Перво-наперво забудь слово «бояре», будто они одно целое. Нет никакого целого. Есть дюжина крупных родов, и каждый — своя держава со своим войском, своей торговлей и своей памятью о том, кто кого резал сто лет назад. Ратмировы сидят на востоке и кормятся степной торговлей, о которой Князю знать не положено. Меркуловы на западе, лес гонят за рубеж. Голицыны держат южные реки и дерут пошлину с каждого товара. Карповы на севере со своей рыбой, эти в столице тише всех, но и должны меньше всех. Дальше помельче: Тулиновы, Белкины, Боровичи…
— Боровичей помню, — сказал я. — Их кляузе я обязан знакомством с Тайным Приказом.
— Они самые. — Ярослав скривился. — Мелкий род, а гадит крупно. С нами грызутся третье поколение.
— И вот вся эта стая, — продолжил Святозар, — двадцать лет жила по простому правилу: Князь не лезет к ним, они не лезут к Князю. Всеволод после той войны замкнулся, Советов не собирал, правил указами да гвардией. Роды тем временем расползлись по своим углам и одичали. Каждый сам себе торгует, сам судит. Держава, Саш, только на карте держава. А в жизни — дюжина медведей, и у каждого своя берлога.
— И тут Всеволод объявляет Большой Совет, — сказал я.
— И тут он объявляет Совет. — Святозар откинулся. — Первый за двадцать лет. И знаешь, что сейчас творится в столице? Паника. Тихая, боярская, но паника. Никто не понимает, зачем. Гонцы между усадьбами снуют, как в войну. Одни говорят — наследника объявлять будет, потому и созывает всех. Другие — новые подати, казна-то пуста, вот и соберёт со всех разом. Третьи шепчут про войну с кем-нибудь из соседей. А четвёртые, самые умные, молчат и боятся, потому что чуют: после того как Князь полежал при смерти и возвысил тебя, старым раскладам конец, а какие будут новые — неведомо.
— А вы сами что думаете? — спросил я.
— А я, Саш, думаю вот что. — Святозар посмотрел на меня в упор, и в его глазах блеснул старый лисий огонёк. — Я думаю, что за одну поездку в карете из Бобровки Князь передумал больше, чем за двадцать лет. И думаю, что человек, который сидел с ним в той карете, знает про повестку Совета поболе всей столицы разом. Я старый, но не слепой. Так что давай, вотчинник, начистоту: мы тебе про столицу, ты нам — зачем Совет. Иначе разговор у нас выйдет о том, как варить кашу с завязанными глазами.
За столом стало тихо. Ярослав смотрел на меня. Иларион не смотрел — он изучал свои сложенные руки, но сухая голова его чуть наклонилась в мою сторону, как у
Я взял паузу.
То, что лежало у меня в голове, Князь не объявлял никому. С помоста прозвучали общие слова. Настоящий разговор случился в трясущейся карете, с глазу на глаз, и предметно мы его ещё не разложили. Делиться замыслом до того — это делиться тем, что мне не принадлежит целиком.
С другой стороны, за этим столом сидели: род, который вернул мне имя. Церковь, которая закрыла меня щитом, когда пришла гвардия. И княжич, который звал меня наставником. Без этих троих мой план не стоил бумаги, на которой его ещё не написали. Везти их на Совет вслепую, — вот это было бы предательством.
Я решил.
— Хорошо. Начистоту. — Я отодвинул кружку и положил ладони на стол. — Только уговор: то, что скажу, до Совета не выходит за эти стены. Даже Феофану, отче, — пока мы не договорим до конца, а там, думаю, вы сами к нему пойдёте, и не с пересказом, а с делом.
Иларион поднял на меня глаза. Впервые за вечер.
— Говори, внучек, — сказал он. — Заинтересовал.
— Совет собирают из-за меня. — Я сказал это ровно, без нажима. — Точнее, из-за того, что я предложил Князю в той карете. Всеволод не наследника объявлять едет и не подати стричь. Он едет перестраивать Север. Целиком. И повестку этой перестройки писал я.
Ярослав подался вперёд. Святозар не шевельнулся, только лисий огонёк в его глазах разгорелся ярче. Иларион снова смотрел на свои руки.
— Рассказываю с начала, — сказал я. — В Бобровке, пока Князь лежал, мы поговорили. И он мне разложил то, что вы знаете лучше меня: казна пуста, войско жрёт половину доходов, роды грызутся за землю, потому что земля — единственное богатство, которое здесь признают. Пирог маленький, едоков дюжина, и каждый считает себя обделённым. Верно я излагаю, Святозар?
— Слово в слово, — кивнул старый князь. — Так живём.
— А я ему на это сказал: если пирога не хватает, надо не крошки делить, а испечь второй. Север беден землёй, но богат всем остальным: лесом, рыбой, зверем, руками. Просто всё это уходит соседям сырьём, за гроши. Кругляк — за рубеж, там из него пилят доску и продают нам же втридорога. Железо криничное — туда же, возвращается клинками по цене серебра. Мы сидим на богатстве и таскаем его чужим на переработку, а потом удивляемся, что бедны.
— Знакомая песня, — проворчал Святозар. — Я Меркулову про лесопилки говорил лет десять назад. Знаешь, что он ответил? «Дед кругляком торговал, отец торговал, и я буду». Вот и весь сказ.
— Потому что Меркулову одному лесопилка не нужна, риск велик, а барыш не скоро. — Я кивнул. — И тут вторая половина замысла, главная. Производство надо строить не по родам, а поперёк родов. Цепочками. Один род растит сырьё. Второй перерабатывает. Третий везёт и продаёт. Ни у кого нет полного цикла, каждый кормится от общего дела и без соседей по цепи не стоит ничего. Выдерни любое звено — рушится всё, и все трое теряют деньги. А деньги, — я посмотрел на Илариона, — люди берегут крепче, чем честь. Жадность свяжет рода надёжнее любой присяги. Тулиновы с Белкиными десять лет режутся за делянку? Поставь их в одну цепь, лес и пилораму, и резня кончится за месяц, потому что каждый убыток соседа станет своим убытком.
— А над цепями… — медленно сказал Святозар.
— А над цепями Князь. Он устанавливает правила, держит цены между звеньями, судит споры. Кто нарушил — вылетает из цепи, а на его место уже очередь. Всеволод из надсмотрщика с гвардией превращается в арбитра, без которого не крутится ни одно колесо. Власть не через страх — через выгоду. Вот зачем Совет, — я обвёл их взглядом. — Всеволод будет предлагать родам новый порядок жизни. Сахар из свёклы, переработка леса, изготовление нового товара — я привезу технологии и покажу товар лицом. Князь привезёт волю и печать. А рода должны увезти с Совета свои места в цепях. Такова повестка. Её пока знают три человека: Князь, Оболенский и я. Теперь семь.
Стало тихо. Пирожок в руке Ярослава замер на полпути.
— Мать честная, — сказал княжич наконец. — Так это же… Саш, это же не Совет. Это же всю державу с головы на ноги.
— Молчи, Ярик. — Святозар поднял ладонь, не отрывая от меня взгляда. — Теперь понятно, — проговорил он. — Теперь всё понятно. И пять районов, от которых Всеволод отступился, не поморщившись. И вотчина твоя. И «государев человек по продовольствию». Я-то, старый дурак, думал — Князь за жизнь свою платит, широко платит, по-княжески. А он не платил. Он вкладывался. — Святозар покачал головой. — Знаешь, Саш, что самое занятное? Замысел твой хорош. Дерзок до безумия, половина родов взвоет, но хорош, я такие цепочки в торговле видел у заморских гостей. И они ведь работают. Только вот что я тебе скажу как человек, который на этих медведей тридцать лет смотрит…
Договорить он не успел.
— Погоди, князь. — Иларион разлепил руки и выпрямился, и голос его, тихий и сухой, почему-то остановил Святозара на полуслове. — Прежде чем вы уйдёте в свои мирские расчёты, дайте и мне слово молвить. А то при вашем размахе моё дело покажется мелким, и его затрут.
Старец повернулся ко мне.
— Внучек. Ты едешь в столицу не только вотчинником и государевым человеком. Ты едешь Ктитором Ставропигии. Наша грамота висит у тебя на стене, и, помнится, был день, когда она стоила тебе жизни. Мы с Феофаном ждём, что на Совете ты про это не забудешь.
— Не забуду, отче. Говорите, что нужно.
— А нужно немного. — Иларион начал загибать сухие пальцы, и я услышал в его голосе въедливого и цепкого казначея. — Первое: лечебницы. Как у Панкрата в Бобровке, только по всем епархиям. Дело богоугодное, дело нужное, но дорогое, и я хочу, чтобы Совет положил на него княжеское серебро. Не всё, половину, вторую соберём сами. Второе: обозы. Монастыри торгуют мёдом, воском, рыбой, и на каждой заставе с нас дерут пошлину, как с простых купцов, хотя товар церковный. Хочу право беспошлинного провоза по всем светским землям. И третье: за епархиями числятся старые подати, ещё с прошлого княжения, долги мёртвые, платить их никто не будет, но висят и портят книги. Пусть Совет их спишет. — Он сложил руки обратно. — Вот и весь мой интерес, как ты выражаешься. Три просьбы. Для тебя, с твоей нынешней рукой,
Я смотрел на него и молчал.
Лечебницы, пошлины, списание долгов. Крепкие хозяйственные просьбы, разумные, выполнимые. Неделю назад я бы кивнул и вписал их в список дел между сырами и обозом.
Но я только что своими руками разложил перед этим столом перестройку всего Севера и на фоне этой карты церковный список выглядел… я поискал слово… как торговля семечками у ворот горящего дома.
— Отче, — сказал я медленно. — Я всё это сделаю. Пробью, продавлю, выторгую, слово даю. Но объясните мне одну вещь, потому что я её честно не понимаю. На Совете будет решаться судьба всего Севера. Всего — значит, и ваших белых земель тоже. А Церковь шлёт туда список из трёх хозяйственных просьб. Через меня — доверенного человека. Почему вы сами не идёте на Совет, отче? У вас казна, у вас полк, у вас слово, которое в каждой деревне весит больше княжеского. Почему Церковь не сядет за тот стол и не заявит свою долю в новом порядке?
Иларион посмотрел на меня, и его пергаментное лицо не выразило ничего.
— Потому что нам там не место, — сказал он просто.
— Не место, — повторил я. — Отче, объясните.
— А что тут объяснять, внучек. Так устроен мир, и устроен давно, до тебя и до меня. — Иларион говорил спокойно, словно объяснял ребёнку, почему дождь идёт. — У Князя земли чёрные, у нас белые. У него дружина, у меня Владычный полк. Он судит своих, мы своих. Веками так живём. Церковь не лезет в боярские дрязги, бояре не лезут в наши книги. Совет — дело мирское. Дележ земель, торговля, подати. Сядь я за тот стол, и назавтра Князь захочет сесть за наш. Обособленность, внучек, — это стена, которая защищает в обе стороны. А просьбы наши веками решаются так, как я сейчас решаю: через доверенного человека. Ничего обидного в этом нет, это честь.
— Честь, — согласился я. — И при старом порядке всё это работало. А теперь смотрите, отче, что будет при новом, и смотрите глазами казначея, а не духовника.
Я взял его кружку с нетронутым сбитнем и отставил в сторону, освобождая место. Привычка, потому что серьёзный разговор требует чистого стола.
— Вы сидите на золоте и на полке. Так? Казна епархий, Владычный полк, монастырские угодья. Стена, которая защищает в обе стороны. А теперь я задам вам вопрос, на который вы мне ответите как командир. Против чего защищает ваша стена?
— Против мирской власти, знамо дело.
— Верно. Теперь считайте со мной. Север затевает перестройку, о которой вы только что услышали. Кому эта перестройка встанет поперёк горла? — Я загнул палец. — Соседям. Мы сейчас продаём им сырьё за гроши и покупаем товар втридорога. На этой разнице соседи жиреют не первый десяток лет. Если у Всеволода получится хоть половина задуманного, эта разница исчезнет. Как думаете, отче, будут они сидеть и смотреть?
— Не будут, — сказал Иларион.
— Не будут. Значит будут воевать. Но я бы на их месте ударил иначе. — Я загнул второй палец. — По торговле. Перекрыл бы товары. И знаете, что тогда произойдёт с вашей стеной, отче? Ничего. Она останется стоять. Только за ней будет золото, на которое нечего купить, потому что торговли нет. Обозы ваши встанут. Лечебницы не будут строить, потому что на них не будет ни княжеского серебра, ни своего. Ведь казна — это торговля, а торговли нет. Ваша стена, отче, защищает от Князя. Да только от чужой удавки она не защищает. Удавка не станет разбирать, где земли чёрные, а где белые. Она душит всех, кто дышит.
Иларион молчал. Руки его лежали на столе неподвижно, но я видел, что казначей внутри старца считает, и счёт ему не нравится.
— Ты говоришь «если бы я был на их месте», — сказал он наконец. — А может, никого там на их месте нет, и ты пугаешь меня тенями?
— Может, — согласился я. — Я не знаю их планов, отче, врать не стану. Я знаю ремесло. Когда у соседа по рынку заводится товар, который рушит твою торговлю, ты не ждёшь, пока он встанет на ноги. Ты бьёшь сразу, пока он слаб. Север сейчас — этот сосед. Мы слабы и будем слабы ещё некоторое время, пока цепочки не заработают. Так что вопрос не в том, будет ли конфликт с соседями, а в том как мы этот конфликт встретим. Разрозненно или всем миром сплотимся.
— Парень прав, Иларион.
Святозар сказал это без своей обычной хитринки, и все повернулись к нему.
— Я смотрю на нашу обособленность, и я скажу тебе то, чего при чужих не скажу. — Старый князь упёр локти в стол. — Она устарела, отче. Она была хороша, пока мир был медленный: мы тут, вы там, соседи далеко. А мир стал быстрый. Саша прав — соседи считают нашу торговлю лучше нас самих. И когда они придут, а они придут, ты со своим полком будешь оборонять свои белые межи, я со своей дружиной свои, Всеволод свои. И нас возьмут по одному. Хватит сидеть за забором, Иларион. Перед этим Советом Северу нужен один кулак: княжеская дружина, боярские полки и твой Владычный в одном строю. Казна светская и казна церковная в одном счёте, хотя бы на время беды. Иначе передушат поодиночке, и первыми, уж не обессудь, — вас, потому что у вас добра больше, а заступников меньше.
— Отче, — тихо добавил Ярослав. — Мы же все северяне. Если рухнет светская власть, соседи ваши монастыри выпотрошат первыми. Им ваша благодать без надобности, а вот погреба очень нужны.
Иларион сидел неподвижно. Смотрел он куда-то между кружками, в столешницу, и молчание тянулось так долго, что стало слышно, как на кухне Матвей двигает противни.
Потом старец заговорил, взвешивая каждое слово.
— Триста лет, — сказал он. — Триста лет Церковь на Севере стоит отдельно от престола. Через это мы пережили четырёх князей и две смуты. Обособленность — не моя прихоть, внучек, это устой, на котором лежит всё наше здание. И вы двое сейчас предлагаете мне этот устой… — он поискал слово, — подвинуть.
— Не подвинуть, отче, — сказал я. — Достроить. Стена остаётся. Мы предлагаем прорубить в ней ворота и договориться, когда они открываются. Перед общей бедой — открываются. Беда пройдёт — затворяйте обратно, и живите как жили.
Иларион перевёл взгляд на меня. Я понил его. Это был тот взгляд, которым он когда-то смотрел на меня в
— Ворота в стене, — повторил он. — Складно говоришь, повар. Ты всегда складно говоришь, в этом твоя сила и твоя опасность. — Он опёрся о стол и поднялся, сухой и прямой. — Вот что я вам скажу, миряне. Сеть ты закинул такую, Веверин, что мне одному её не вытянуть. Ты зовёшь Церковь за стол, где перекраивают державу. Такое не решает казначей, даже с полком и золотом. Такое решает Патриарх.
Он оправил рясу.
— Я пойду к Феофану. Сегодня же, засветло. Перескажу ему всё, слово в слово, и молчание твоё, внучек, не нарушу: Феофан — это Церковь, а уговор был про чужих. — В сухих глазах старца мелькнуло что-то, что у другого человека я назвал бы азартом. — Готовься к тому, что тебя позовут. Разговор будет долгим, и сбитнем ты не отделаешься.
Он благословил стол коротким привычным жестом и пошёл к дверям, стуча посохом. У порога обернулся.
— Триста лет, — сказал он. — А репу, вон, тоже триста лет варили. Пока один рыжий не пришёл.
Дверь закрылась. Святозар выдохнул, потянулся через стол и хлопнул меня по плечу так.
— Ну, Саш, — сказал он с широкой ухмылкой. — Поздравляю. Ты только что расколол самый старый монолит Севера. Пошла трещина, пошла, я слышал, как хрустнуло.
— Рано радуетесь. — Я смотрел на закрытую дверь. — Феофан может и отказать.
— Может. — Святозар взял пирожок, оглядел его и откусил половину. — Только я Илариона знаю. Когда этот старик говорит «я иду к Патриарху», это значит, что для себя он уже всё решил. Теперь он едет не спрашивать. Он едет убеждать. Ну а пока слушай что там в столице…
Глава 5
Илья Петрович Вершинин пришёл в Ратушу за час до срока и теперь стоял у окна, глядя на площадь.
Площадь было не узнать. Ещё полгода назад в этот час по ней ходили покупатели, стояли лотки и все было чинно да благородно, а нынче внизу кипела жизнь. Обозы тянулись к ярмарочным рядам, приезжие торговцы ругались за места, у весовой стояла очередь. Через площадь протолкался караван с рыбой, за ним — телеги с досками на новую стройку. Город шумел, как весенняя река, и Вершинин, сорок восемь лет проживший в этом городе, всё никак не мог привыкнуть к новому звуку.
Океан, вспомнил он. Открыть шлюзы и впустить океан.
Совсем недавно это звучало красиво и страшно. Лыков орал, что разоримся. Не разорились. Приезжих купцов стало втрое, пошлины упали, а сборы выросли, и этот фокус Вершинин до сих пор объяснял себе с трудом, хотя цифры лежали у него в книгах и врать не умели. Меньше с каждого — больше со всех. Простая арифметика, до которой город не мог додуматься, пока не пришёл повар и не перевернул стол.
За спиной шумел зал. Совет собирался.
— … а я говорю, не пойдёт столица на новые ряды! — Лыков уже с кем-то спорил, по голосу — с Жилиным. — Куда им столько? Совет отгуляют и разъедутся!
— А обозы почему тогда неделю как вздорожали? — скрипел Жилин. — Возчики цену ломят, будто овёс золотой. Что-то грядёт, Савва, помяни моё слово.
— Соль вздорожала, вот что грядёт, — влез Сомов, промокая лоб. — Мой приказчик вчера с южных рядов пришёл. Говорит соли мало, гости южные чего-то не едут. К осеннему забою, говорит, ещё подымется. Не к добру.
— Всегда у тебя не к добру, Игнат. Ты когда женился, тоже говорил — не к добру.
— И оказался прав!
Зал грохнул. Вершинин слушал вполуха. Соль, обозы — рябь на воде, обычная весенняя лихорадка. Его занимало другое.
Веверин прислал записку: буду на заседании, приведу новых участников, разговор о будущем города. И всё. Ни имён, ни темы. Вершинин трижды перечитал и гадал, как гадал теперь весь стол за его спиной. Лыков ставил на столичных купцов. Жилин — на людей Демидова. Голицын из Совета Господ предполагал княжеских дьяков и на всякий случай надел лучшее.
Вершинин не ставил ни на что. Он успел выучить, что угадывать за этим парнем — пустое занятие. Веверин всякий раз приносил не то, что ждали, а то, после чего ждать начинали по-новому.
— Идут, — сказал от дверей Голицын.
Зал стих. Вершинин обернулся.
Двери распахнулись, и он начал считать входящих, и с каждым следующим счёт становился интереснее.
Первым шёл Веверин — в своём чёрном, стремительный, весёлый, что само по себе настораживало. За ним… Вершинин услышал, как за столом кто-то поперхнулся. За ним вошёл князь Святозар Соколов собственной персоной, а следом княжич Ярослав. Потом в дверях стукнул посох, и в зал вступил Иларион. Половина стола поднялась сама собой, без команды, на одном хребетном страхе. Следом вкатился Елизаров, сияющий и румяный. А последней…
Последней вошла Аглая Зотова.
Вершинин посмотрел на Лыкова. У мехового короля отвисла челюсть, и Вершинин его понимал. Женщина в зале Ратуши за много лет первая. Аглая Павловна прошла к столу спокойно, как к себе в гостиную.
Князья. Церковь. Винный король. Богатейшая вдова города. Вершинин сложил это в голове, и внутри у него тихо щёлкнуло.
Такой состав не приводят обсуждать склады. Такой состав приводят, когда собираются двигать деньги, каких этот зал ещё не видел.
— Господа! — Веверин дошёл до середины зала и развернулся, и улыбка у него была та самая, от которой Вершинин научился внутренне собираться. — Вижу, все в сборе, все здоровы, Савва Игнатьич вон даже рот открыл для приветствия. Не закрывай пока, Савва, он тебе сегодня ещё понадобится — орать.
По залу прошёл нервный смешок.
— Рассаживайте гостей, Илья Петрович, — Веверин уже двигал стулья сам, не дожидаясь. — Разговор у нас будет громкий, долгий и, обещаю, самый прибыльный в истории этой Ратуши. Только сперва один вопрос, для разогрева.
Он упёрся ладонями в стол и обвёл купцов взглядом.
— Кто-нибудь из вас, богатеев, может мне сказать сколько бочек делает этот город за год?
Купцы переглянулись. Вопрос был из тех, от которых честный торговый человек теряется. Слишком простой, чтобы быть простым.
— Ну… — Жилин пошевелил пальцами. — Бондарей у нас концов пять… Тысячи полторы, должно быть. А тебе на что?
— На то, Ростислав Митрич, — Веверин выпрямился, — что через год их понадобится десять тысяч. И это я по-скромному считаю, натощак. Вот и вся повестка, господа. Садитесь ближе. Будем разбираться, где вы возьмёте ещё восемь с половиной тысяч бочек и почему это лучшая новость вашей жизни.
Расселись. Веверин к столу не сел — остался на ногах и заходил вдоль него,
— Начну с того, что вы и так знаете, потому что считали. Турнир кончился. Город заработал на нём столько, сколько не зарабатывал никогда. Постой, торговля, извоз, ряды. Савва, скажи честно, сколько ты взял за этот месяц на мехах и постое? Не называй цифру, просто скажи: бывало такое?
— Не бывало, — с достоинством признал Лыков. — Год за месяц сделал.
— Год за месяц. — Веверин обвёл рукой стол. — И у каждого тут так же, я по лицам вижу, лица у вас больно довольные. А теперь вопрос неприятный. Что вы с этим серебром делать будете? Только честно.
Купцы засопели. Вопрос и правда был неприятный. О деньгах в этом зале говорили охотно, о планах на них — никогда.
— Известно что, — осторожно сказал Кузьмин. — В оборот, в товар…
— В какой товар, Фома Ильич? В тот же самый? Мехов больше закупишь, рыбы? — Веверин остановился напротив него. — Так рынок твой прежний, он больше не съест. Значит, куда серебро ляжет? Правильно, в сундук. А сундук, господа, это самое дырявое место на свете. Серебро в сундуке не растёт, оно усыхает: цены-то ползут, вон соль уже подорожала, Игнат Матвеич не даст соврать.
— Не дам! — с готовностью подтвердил Сомов. — Говорю же, не к добру…
— К добру, к добру. — Веверин отмахнулся. — Слушайте главное. Через три недели в столице соберётся вся держава. И все её деньги. А ещё туда съедутся чужие: послы, заморские гости, торговые люди из земель, которых вы на карте не сразу найдёте. И все они попробуют то, что уже ест наша столица. Сыры Соколовых. Окорока Данилы Петровича. Бальзамы, которые я приготовлю. И знаете, что сделает заморский гость, когда распробует товар, которого нет дома?
— Известно что, — подал голос Михаил Игнатьевич со своего места. — Спросит цену на большой заказ.
— Спросит цену на большой заказ! — Веверин прищёлкнул пальцами. — И вот тут, господа, наступает момент истины. Данила Петрович. Расскажи людям, что ты мне третьего дня сказал, когда я тебя спросил про большой заказ.
Елизаров крякнул, огладил бороду и поднялся.
— А что сказал. Правду сказал. Всё, что у меня коптится и солится, расписано по столице на полгода вперёд. Свободного окорока нет ни одного. Придёт ко мне заморский гость за сотней — я ему в ножки поклонюсь, попрошу зайти на будущий год. А он не зайдёт, он не дурак. Он пойдёт туда, где ему продадут.
— Слышали? — Веверин обвёл стол взглядом. — Вот вам и вся арифметика. К нам едут чужие деньги, серебро само просится на Север, а взять его нечем. Некому и нечем. Поэтому я и собрал вас, поэтому привёл этих людей. Предложение простое: ваше турнирное серебро не в сундуки надо прятать, а пускать в дело. Мануфактуры, коптильни, склады. Вольный Град должен стать кухней всего Севера, и год у нас на это есть. Ну, кто первый скажет, почему не выйдет? Смелее, я же вас знаю.
— Да потому что не выйдет! — Елизаров сам же и грохнул ладонью по столу, не садясь. — Я тебе, Александр Владимирыч, прямо скажу — окорока на деревьях не растут! Коптильню я тебе за месяц поставлю хоть три. А свинью ты мне откуда возьмёшь? Чтобы дать впятеро, мне надо скупить весь скот в округе, а его столько нет! Нет его, понимаешь? Хоть ты тресни!
— О! — Веверин ткнул в него пальцем с видом человека, дождавшегося подарка. — Вот. Вот с этого места начинается настоящий разговор. Скота нет. А почему его нет, Данила Петрович? Свинья — не соболь, за ней в лес ходить не надо. Почему округа не растит скот?
— Да потому что кормить нечем! — Елизаров развёл руками. — Скотина жрёт, ей корма нужны! А мужик в деревне сеет ровно столько, чтобы самому зиму пережить да тягло отдать. Лишнего клина у него нет. Лишних рук нет. Семян на кормовые — нет. Он тебе хоть сто раз пообещай выкуп, он рисковать не станет: не уродится — он с семьёй зубы на полку, а ты ему что, песенку споёшь?
— Стало быть, упёрлись в деревню, — негромко сказал Михаил Игнатьевич, и Вершинин заметил, как старый посадник подобрался. — А деревня упёрлась в риск. Мужик не сеет на продажу не от лени. От страха.
— Так сними с него страх, — бросил через стол Ярослав. — Мы у себя в вотчине так делаем со льном: даём семена весной, осенью выкупаем урожай по уговорённой цене. Урожай его, риск наш.
— У вас вотчина, княжич, у вас мужик свой! — заспорил Жилин. — А тут чужие деревни, поди знай, вернёт он тебе семена или пропьёт…
— Так не по одному двору давать, голова! — рявкнул на него Елизаров. — Артелью! Всей деревней подряд, круговой порукой! Деревня друг за друга ответит лучше любого пристава!
— А кто цену выкупа держать будет? Ты, что ли, Елизаров? Ты ж удавишься…
— Я удавлюсь⁈ Да я…
И тут началось.
Вершинин стоял у окна и смотрел, как зал закипает. Орали все. Жилин с Елизаровым сцепились о твёрдой цене. Кузьмин кричал, что подъёмные деревне — это выброшенные деньги, ему отвечали в шесть глоток. Щукин из угла требовал сначала посчитать, сколько вообще кормов надо на голову скота, и, не дождавшись, начал считать сам, вслух, загибая пальцы. Лыков порывался встать и что-то провозгласить, но его всякий раз перекрикивали. Михаил Игнатьевич и Святозар, сдвинув головы, чертили что-то пальцем по столешнице.
А Веверин молчал.
Вершинин смотрел на него поверх орущего стола и чувствовал, как по спине знакомо тянет холодком. Рыжий стоял у края стола, скрестив руки, и слушал этот базар с лицом довольного повара, у которого закипело всё разом и ничего не пригорает. Он не спорил. Бросил один вопрос про свинью — и Совет, вся упрямая, жадная, вековая городская верхушка, сам, своими глотками, строил сейчас то, что этому парню было нужно с самого начала.
Они думали, что спорят с ним, а спорили за него.
— Тихо! — Елизаров перекрыл гвалт своим басом. — Тихо, я сказал! Значит, так, господа хорошие, подведу, пока не охрипли. Семена и подъёмные деревне — даём, артелями, под круговую поруку. Цену выкупа пишем твёрдую, на бумаге, при свидетелях. Урожай кормовой — весь наш, скот растим и здесь, и по деревням раздаём на откорм. Так?
— Так, — вразнобой согласился стол.
— Не так, — сказал Веверин.
Все обернулись. Он
— Красиво придумали, честно. Одного не хватает. Считайте со мной: семена вы дадите к севу, урожай снимете к осени, скот на этих кормах нагуляет вес только к следующему лету. А склады? Пока ваши цепочки раскрутятся, куда вы денете первый урожай, где будете зимовать первые стада? Строить с нуля — деньги. Земля под выпасы? Вокруг города всё ваше давно поделено и распахано. Ну, богатеи? Где возьмём землю и амбары прямо сейчас, а не через год?
Стол замолчал. Крыть было нечем: землю вокруг города и правда делили сто лет, и свободной не было.
И в этой тишине стукнул посох.
Иларион, за весь спор не проронивший ни слова, медленно поднялся со своего места, оперся на посох, и тишина в зале сделалась особенной.
Вершинин знал эту тишину. Так замолкают не из вежливости — из глубинного, с детства вбитого чувства, что сейчас заговорит сила, с которой не торгуются. Даже Лыков подобрался в кресле. Даже Щукин в углу перестал загибать пальцы.
— Земля, стало быть, — произнёс старец сухим ровным голосом. — И амбары.
Он неторопливо обвёл взглядом стол, купца за купцом, и Вершинин видел, как под этим взглядом опускаются глаза.
— Вокруг Вольного Града, — продолжил Иларион, — за монастырями числятся заливные луга. По обоим берегам, вниз по реке до самой Гремячей. Травы там встают в пояс, а пасётся на них десяток монастырских коров да ветер. Далее житницы. Обители наши строились в тучные годы, амбары клали с запасом, на осаду. Нынче в тех амбарах гуляет сквозняк. — Он помолчал. — Если Совет и торговые люди положат твёрдую цену, писанную при свидетелях, как вы тут кричали, — монастырские крестьяне вырастят вам корма на наших лугах, а житницы наши примут ваш урожай и ваш товар на хранение. Перевалкой. За долю, разумеется.
Он сел.
И вот теперь тишина стала мёртвой.
Вершинин медленно перевёл взгляд с Илариона на купцов. Лыков сидел с открытым ртом, второй раз за день. Жилин застыл с цепью в кулаке. Кузьмин смотрел на старца так, будто тот на глазах у всех прошёлся по потолку. И Вершинин их понимал, потому что сам чувствовал, как у него внутри что-то тихо съезжает с места, на котором стояло всю его жизнь.
Церковь не входила в дела. Никогда. Ни при его отце, ни при деде. Монастыри торговали своим — воском, мёдом, рыбой — через своих людей, свысока, из-за стены. Чтобы епархия встала в светскую торговую цепь, на паях, с гильдейскими, за долю… Такого не видел этот зал. Такого не видел Север.
А старец сидел и смотрел перед собой так, словно предложил одолжить соседям лопату.
— Кхм. — Михаил Игнатьевич первым вернул себе голос, и голос этот был непривычно осторожным. — Отче… Верно ли мы поняли? Обители дают землю и амбары… в общее дело? С нами?
— С вами, — подтвердил Иларион. — Мир меняется, посадник. Кто не гнётся, того ломает. Так мне недавно объяснил один рыжий человек, и Патриарх, — старец сделал крохотную паузу, — нашёл его доводы… заслуживающими внимания.
Патриарх. Вершинин поймал это слово. Стало быть, не самочинство казначея. Стало быть, решение принято на самом верху, и принято в считаные дни. Он посмотрел на Веверина, и всё встало на свои места окончательно.
Рыжий стоял у края стола всё в той же позе, руки скрещены. Лицо его выражало вежливое внимание, не более. Но Вершинин долго прожил среди людей, которые прячут выигрыш, и умел отличать удивление от его отсутствия. Все в зале были ошарашены. Веверин не был. Он это знал заранее.
Он успел получить вотчину, должность, расположение Князя — и, судя по всему, сдвинуть с места Церковь, которую не могли сдвинуть.
«Мы тут гордимся, что открыли рынок для приезжих. А он открывает рынки, о которых мы боялись думать.»
По спине знакомо протянуло холодком от осознания масштаба.
— Господа! — Елизаров опомнился первым. Винный король был человеком дела: пока остальные крестились про себя, он уже считал. — Да вы понимаете, что это⁈ Луга по обоим берегам! Это же… это выпасы под любое стадо, хоть завтра гони! Житницы под боком, с рекой, с дорогой! Отче, — он повернулся к Илариону всем корпусом, — да я тебе… да мы вам такую долю… Не обидим, вот крест, не обидим!
— Не обидите, — согласился Иларион с сухим спокойствием человека, у которого условия давно посчитаны и записаны. — Об том позаботятся наши стряпчие.
— Так. Так-так-так. — Жилин уже достал бумагу и грифель невесть откуда и строчил. — Ежели луга монастырские, стало быть, семена деревне нашей… перевалка ихняя… а извоз чей? Река-то вот она, а барок свободных…
— Барки у Щуки спросим, порт нынче наш…
— А бочки⁈ — вдруг взвился Сомов, и в кои-то веки его паника пришлась к месту. — Вы бочки-то посчитали⁈ Всё, что вы тут наговорили — соленья, вино, рыба, мёд, — оно всё в бочках поедет! Бондари уже сейчас зашиваются, а вы впятеро хотите!
— Об этом и был мой первый вопрос, Игнат Матвеич, — сказал Веверин, и зал повернулся к нему. — Рад, что дошло. Бочки, господа, — это лес. Клёпка, обручи, добрая сушка. Кто у нас лесом торгует? А кто из вас, вместо того чтобы гнать кругляк за реку по дешёвке, поставит пилораму и наладит клёпку здесь? Прибыль считать умеете, посчитайте: кругляком — серебряный, клёпкой — три, готовой бочкой — десять. И это я ещё молчу про доску на склады, которые вы завтра кинетесь строить. А железо? Обручи, котлы, оковка, коптильни — кузнечные ряды готовы взять заказ впятеро? А гончары? Мои соусы и бальзамы в чём поедут к заморским гостям — в пригоршнях?
Он оттолкнулся от стола и пошёл вдоль него, и теперь голос его набрал ту силу, которой он командовал кухней.
— Смотрите, что у вас получилось за час, господа. Деревня растит корма. Монастыри дают землю и хранение. Скот идёт на мясо и сыр, лес — на тару и склады, железо — на котлы, река — на извоз. Каждый кормится от общего дела, и каждый без соседа не стоит ничего. Вы только что своими руками собрали машину, какой нет ни в одной земле на севере. Осталась одна мелочь, без которой она не поедет.
Он остановился и обвёл притихший стол взглядом.
— Кто всем этим будет управлять? Не володеть, господа, — управлять. Считать, писать, вести книги, гонять обозы по срокам, держать склады в учёте. Вам скоро понадобится сотня грамотных
Зотова поднялась, неторопливо расправив платье, и мужики посмотрели на неё во все глаза.
— Господа. — Зотова оглядела стол. — Я в этом зале первая женщина, и, полагаю, у половины из вас от этого изжога. Терпите. Дальше будет хуже: я пришла говорить про ваших детей.
Лыков издал неопределённый звук. Зотова даже не повернула головы.
— Александр Владимирович сказал, что вам понадобится сотня грамотных людей. Он ошибся. — Она выдержала паузу. — Понадобится больше. Я считала со своей стороны: на одни только склады с перевалкой нужны учётчики в каждую смену. На мануфактуры — мастера, умеющие прочесть роспись и записать расход. На обозы — приказчики, которых не обманет ни возчик, ни таможня. Прибавьте моё дело, о котором скажу позже. Теперь оглянитесь и скажите честно. Сколько человек в этом городе умеют бегло писать и считать? Не на пальцах или бирках — на бумаге, так, чтобы книгу можно было проверить?
Молчание было красноречивым. Вершинин прикинул про себя и поморщился. Своих грамотных приказчиков он растил годами и перекупал у соседей, и каждый стоил как хороший конь.
— Вот. — Зотова кивнула. — Грамотный работник в этом городе — редкость и роскошь. А вы затеяли дело, которое на редкости и роскоши не поедет. Ему нужен поток. Поэтому слушайте, что уже делается, — не что предлагается, господа, а что делается. Городская школа, которую строят на белозёровское серебро, достраивается под моим приглядом. Учителей я нанимаю. Здешних знаю наперечёт, за остальными послано в столицу. Учить будем грамоте, счёту, ведению книг — не богословию, для того есть церковные школы, и отче подтвердит, что мы друг другу не мешаем.
— Не мешаете, — уронил Иларион. — Душу спасать — наше. Сметы сводить — ваше.
— Благодарю. Первый набор — по осени. Через три года вы получите первых выученных, через пять — поток. — Зотова сложила руки. — А теперь то, ради чего я терплю вашу изжогу, господа. Школе нужны деньги на содержание, и брать я их буду с вас. Каждый торговый дом, что вкладывается в новое дело, отчисляет на школу долю — малую, вы её не заметите. Взамен ваши дети и дети ваших людей учатся первыми, а выученные идут работать к тем, кто платил. Вы не жертвуете, купцы. Вы заказываете себе работников на десять лет вперёд. Кто понял выгоду — подходите после заседания. Кто не понял — подходите тоже, объясню медленно.
Она села. Секунду зал молчал, потом Елизаров хохотнул в бороду, за ним заулыбался Михаил Игнатьевич, и по столу прокатился тот особый смешок, которым торговые люди встречают наглость, когда она им выгодна.
— И последнее от меня, — Зотова подняла палец, не вставая. — Чтобы два раза не подниматься. Столица и заморские гости повезут отсюда не только съестное. Я открываю в городе швейное дело. Большое. Какое — увидите к зиме, а пока запомните одно: серебро из столицы можно тянуть не только через желудок. Через тщеславие оно идёт даже охотнее.
— Это как? — не выдержал Жилин.
— А вот так, Ростислав Митрич. — Зотова посмотрела на него с ласковой жалостью. — Ты свой охабень сколько лет носишь? Вот. А будешь заказывать новый каждый год и радоваться. Всё, у меня закончено.
Зал грохнул. Смеялись уже свободно, по-своему, и Вершинин отметил про себя момент, который стоил всего заседания: мужской зал принял женщину за одну речь, потому что говорила она на единственном языке, который здесь понимали без перевода.
— Ну и я добавлю, чтобы никто не думал, будто мы вас в омут первыми толкаем. — Святозар поднялся, огладил бороду. — Соколовы в этом деле не словами. Я третьего дня отправил гонца своему управляющему. Сыроварни расширяем, погреба под вызревание закладываем новые, стада скупаем уже сейчас, пока цена не поднялась. К слову, купцы, — старый князь прищурился, — цена поднимется. Как только по державе поймут, куда ветер дует, всё, о чём мы тут говорили, подорожает вдвое: скот, лес, железо, руки. Кто вложится этим месяцем — возьмёт по нынешней цене. Кто будет чесать бороду до зимы — заплатит вдвое и встанет в конец очереди. Я своё сказал.
И Вершинин увидел, как по столу прошла последняя, решающая волна. Простая, честная купеческая жадность, которая доделала за Веверина всё, чего не доделали доводы. Соседи уже вкладываются, цена уйдёт, опоздавший платит вдвое. Лыков засопел и полез за своим грифелем. Кузьмин с Савельевым сдвинули головы. Щукин в углу возобновил счёт с удвоенной скоростью.
— Тогда по рукам, господа. — Веверин хлопнул ладонью по столу, несильно, но зал услышал. — Порядок такой: седмица на роспись — кто во что входит и какой долей. Бумаги ведёт Михаил Игнатьевич, споры решает Совет, стряпчие отца Илариона оформят монастырскую долю. Я до отъезда успею посмотреть роспись и оставлю свои требования по товару: что, какого качества и к какому сроку. А вернусь из столицы, — он улыбнулся той самой улыбкой, — с заказами. Готовьте бочки.
Заседание кончилось, но расходиться никто не спешил. Зал разбился на кучки: Елизаров тряс руку Илариону, что-то жарко доказывая про луга; Зотову обступили — Вершинин не поверил глазам — трое купцов разом, и Лыков среди них; Михаил Игнатьевич уже разложил бумагу и записывал за Ярославом.
Вершинин отошёл к своему окну.
Внизу шумела площадь, всё так же тянулись обозы, и город жил, ещё не зная, что четверть часа назад в этом зале ему переменили судьбу. Вершинин смотрел на крыши и складывал в голове итог.
Он собирался сегодня утвердить смету на дубовую лежку под склады. Вместо этого он входит в дело, которое связало город, деревню, Церковь и князей в одну машину, и машина эта задумана под рынки, которых он никогда не видел. Полчаса назад он считал себя человеком, который вложился в Веверина. Теперь он понимал, что всё наоборот: это Веверин вложил их всех в своё дело. И страшнее всего было то, что каждый ингредиент был счастлив.
За спиной, в гуле голосов, слышался голос рыжего — тот уже что-то втолковывал Сомову про гончарный ряд.
Океан, вспомнил Вершинин. Полмесяца назад это было красивое слово.
Сегодня он стоял у окна и слышал прибой.
Глава 6
Пятый день город учился жить тихо, и получалось у него плохо.
Тяжеловесы разъехались один за другим, в три дня, и каждый отъезд Слободка провожала как маленький праздник.
— Столица, Саш, это болото с золотым дном, — сказал старый князь. — Утонуть легко, достать можно много. Помни одно: там не любят тех, кто спешит. Приедешь — первые три дня молчи и слушай, даже если распирает. Особенно если распирает.
— А на четвёртый?
— А на четвёртый делай что хочешь. Всё равно ведь сделаешь.
Теперь они все были где-то там, на северном тракте, растянувшись караванами по подсохшей апрельской дороге, а город без них выдыхал. Ярмарка поредела, приезжие схлынули, постоялые дворы отсыпались. Вольный Град снова принадлежал сам себе, и в этой внезапной тишине оглушительно громко работала одна Слободка.
Потому что Слободке было не до тишины.
Роспись, подписанная в Ратуше, пошла в дело со скоростью, которой я от степенных купцов не ждал. Совет Святозара про цену, которая уйдёт, засел в бородатые головы крепко: за седмицу город вложил в новое дело больше, чем за иной год. На монастырских лугах уже размечали выпасы. Елизаров скупал скот по деревням так, что за ним не поспевали перекупщики. Бондарные концы взяли заказ, от которого у старшин тряслись руки, кузнечные ряды гудели с рассвета. Михаил Игнатьевич сидел над бумагами по четырнадцать часов и был, по-моему, счастлив впервые за годы. Его еще и назад в посадники утвердили, хотя он отбояривался как мог.
А я заканчивал последние дела перед дорогой, и дел этих было три: обоз, Варя и прощание.
С обозом возились всей командой. С Варей предстояло завтра, на площади, и об этом я старался до времени не думать, потому что мысли начинали ходить кругами. А прощание… прощание шло само, разлитое в каждом вечере. Остающиеся дети липли к отъезжающим: Маша ходила за Гришкой хвостом и совала ему в дорожный мешок какие-то свои сокровища, Лёшка с Федькой, которые останутся за главных на пицце и доставке, выпытывали у Тимки, что он им привезёт из столицы, а Сёмка просто сидел рядом с Матвеем, когда тот работал, и молчал. Расставаться Слободка не умела. Ей просто раньше не приходилось.
Утром шестого дня я вышел во двор и понял, что тянуть больше нечего.
Обоз стоял собранный и занял весь двор и половину проулка.
Восемь телег стояли гружёные, крытые, увязанные, и вокруг них с рассвета кипела последняя суета. Матвей шёл вдоль борта с росписью в руках и сверял каждый короб. Тимка с Макаром перекладывали солому между кувшинами. А Гришка, вооружившись углём, метил бочонки — по-своему, потому что грамоту он одолел ещё не всю, и вместо надписей на дереве появлялись рисунки: рыбка, ёлочка, кружок с точками.
— Это что? — спросил я, ткнув в кружок.
— Сыр, — удивился моей тупости Гришка. — С дырками же.
— А ёлочка?
— Настойка на кедровых. Ёлка — орешки — понял? — Он посмотрел на меня с сомнением. — Саш, ты в столице без меня вообще не разберёшься.
— Потому тебя и берём.
Я пошёл вдоль телег, проверяя своё хозяйство напоследок, и Матвей двинулся рядом с росписью.
Первые две телеги — простое, то, что растёт под ногами и стоит гроши. Кувшины с копчёной рыбёшкой в масле. Короба пастилы, увязанные лентами по сортам: яблочная, брусничная, черничная. Бочонки злой горчицы и драного хрена со свёклой. Ягодные выпарки, тёмные, как смола. Всё это ехало для показа: смотрите, рода, что делается из вашего добра, которое гниёт по берегам и осыпается по лесам. Съедобный прайс на вступление в дело.
Третья телега — воеводская. «Железный Запас» брусками в вощёной бумаге, ровными рядами, как поленница. И рядом, в отдельном коробе, новинка, которой я тихо гордился: костяная смола. Вываренный до камня костный отвар с солью и травами — кинул кусок в котелок кипятка, и через минуту у тебя наваристый бульон, поднимающий на ноги хоть раненого, хоть замёрзшего. Когда мы с Матвеем её варили — горы костей извели на пробы.
— Смолу в середину поставь, — сказал я. — Между пайком. Ей тряска не страшна, а место сухое нужно.
Матвей молча переставил и отметил в росписи.
Четвёртая и пятая — наша витрина. Сырные головки в соломе, и среди них — те самые, с голубой плесенью, каждая завёрнута отдельно, как младенец. Окорока Елизарова в холстине, от которых даже сквозь ткань тянуло так, что владычники у ворот принюхивались. Бутыли «Княжеской слезы» в сене. Это ехало для послов, для заморских гостей и всех, кто должен увезти домой зуд в языке и вопрос «где взять ещё».
Шестая — аптека. Растирки на спирту, мази, вытяжки, всё по бобровским рецептам. Валюта для стариков, у которых власти много, а коленки уже никуда.
Седьмая и восьмая — рабочие. Мой инструмент, ножи, закваски в дорожных горшках, укутанные, как больные. Мешки ржаного солода с кориандром, грибная пыль, копчёная соль в туесах. Всё, чем мы с пацанами будем кормить Совет, потому что уговор с Князем никто не отменял: на Совете кормлю я.
— Всё по росписи, — Матвей закрыл свою книжицу. — Дважды проверено.
— Трижды, — поправил Макар из-за телеги. — Я ночью ещё раз прошёл.
У ворот скрипнуло, и во двор вошёл Савва — старший моих владычников, широкий, спокойный, с ранней сединой в бороде. Его полтора десятка жили через два двора от нас уже месяц, с тех пор как Иларион приставил их ко мне, и за это время примелькались в Слободке до того, что бабки у колодца звали их по именам и подкармливали пирогами. Савва оглядел обоз хозяйским взглядом человека, которому это всё завтра стеречь.
— Восемь телег, — сказал он. — Порядок движения такой: мои трое головными, я при тебе, остальные по бортам и в хвосте. Люди Оболенского пойдут своим десятком, уговорено уже, что они разъездом, вперёд и по сторонам. Дорога подсохла, за день будем делать вёрст по тридцать. Если без бед — к исходу седьмого дня в столице.
— Если без бед, — повторил я. — Ждёшь бед, Савва?
— Я их всегда жду, на том стою. — Он пожал плечами. — Но скажу тебе, Александр Владимирыч,
— Совет, — сказал я. — Полдержавы съезжается, вот и выгребли всё.
— Может, и Совет. — Савва поскрёб бороду. — Только съезжались-то в столицу, а тягло скупали здесь и по тракту, мне мужики сказывали. Зачем скупать тягло по тракту, если едешь в столицу? Не пойму. А чего я не понимаю, того не люблю.
Я посмотрел на него, и где-то на самом дне, под суетой сборов, шевельнулось что-то холодное. Соль, подорожавшая без причины. Южные гости, которые не едут. Теперь тягло, скупленное по тракту втридорога неизвестно кем и неизвестно зачем.
По отдельности — рябь. Мелочи.
Мелочи не собираются в кучу сами, подумал я вдруг. Если мелочи легли кучей, значит, кто-то их сложил.
— Савва, — сказал я. — Разъезд Оболенского пусть смотрит не только дорогу. Пусть слушает постоялые дворы. Кто скупал, когда, для кого. Просто на всякий случай.
— Вот это дело. — Савва кивнул с видимым удовольствием. — Люблю, когда хозяин мою тревогу не высмеивает, а удваивает. Целее будем.
Он ушёл к своим, а я остался стоять посреди двора, между гружёных телег, и смотрел на ворота, за которыми лежал тракт.
— Саш! — Гришка дёргал меня за рукав, протягивая уголь. — А на твоих бочонках что рисовать?
Я посмотрел на него сверху вниз. Шесть лет, уголь в кулаке, глаза серьёзные.
— Виверну рисуй, — сказал я. — Как на вывеске. Пусть все знают, чьё едет.
На площадь Варю я привёл обманом.
Сказал — надо проводить обоз до рядов, глянуть хозяйским глазом. Она пошла как была, в рабочем платье, с наспех подколотыми волосами, на ходу отчитывая меня за то, что телеги увязаны абы как. А на площади стояла Слободка.
Вся.
Мастеровые, женщины, старики, Угрюмый со своими у коновязи, Михаил Игнатьевич при бумагах, детвора на заборах. Народ сходился с утра, потому что глашатай прокричал накануне: боярин Веверин перед отъездом скажет слово. Варя увидела толпу, запнулась на полушаге и посмотрела на меня с подозрением.
— Александр. Что это?
— Слово буду говорить. — Я взял её под локоть, чтобы не сбежала. — Постой рядом, недолго.
Я поднялся на телегу — привычка с трудных времён, лучшей трибуны Слободка не знала — и площадь стихла сама.
— Соседи! — Голос у меня был поставлен, доносило до задних рядов. — Завтра на рассвете я уезжаю в столицу, на Большой Совет. Надолго: месяц, может, дольше. И перед отъездом надо решить последнее дело. Кому я оставляю Слободку.
Площадь загудела и стихла, слушая.
— Вотчина у нас молодая, а хозяйство — сами видите какое. Трактир, ряды, стройки, школа поднимается, дело с городом закручено на годы. Всему этому нужен хозяин, чьё слово последнее и чей спрос первый. Я долго думал, кто в Слободке потянет такое.
Я выдержал паузу. Варя стояла у телеги, задрав голову, и я видел, как в её глазах медленно, со скрипом, расцветает страшная догадка.
— А потом понял, что думать нечего. Этот человек держал Слободку, когда у меня руки были заняты войной. Кормил её, когда было нечем. Собирал её детей, когда они были никому не нужны, — до меня собирал, задолго до меня. Вы все её знаете. Вы все ей должны, и я должен больше всех.
Я протянул руку вниз.
— Варвара. Поднимись.
Она не двинулась. Стояла белая, прижав ладонь к груди, и смотрела на меня снизу так, будто я предложил ей прыгнуть с колокольни. Площадь затаила дыхание. Потом откуда-то из рядов долетел женский голос: «Иди, Варюша, чего ты!» — и второй, и третий, и толпа мягко, тепло загудела, подталкивая.
Варя взялась за мою руку. Ладонь у неё была ледяная.
Она поднялась на телегу, и я повернул её к площади.
— Волею владельца вотчины, — сказал я, — объявляю Варвару Михайловну Наместницей Слободки. С этого дня и до моего возвращения её слово здесь — моё слово. Казна, стройки, ряды, суды и споры — всё её. Михаил Игнатьевич посадник города и советник здесь. Григорий, — я нашёл глазами Угрюмого, — при ней на охране.
Угрюмый неторопливо кивнул. По его разбойничьей роже гуляла ухмылка, и означала она: одобряю, рыжий.
Я достал печать, взял Варину ледяную ладонь, вложил печать и закрыл её пальцы своими.
— Держи крепко, — сказал я тихо, только ей. — Она тяжёлая только первые три дня.
— Саша, — прошептала она. Губы у неё не слушались. — Саша, я же не… я же просто…
— Ты — Наместница Слободки, — сказал я. — Остальное приложится.
И площадь грянула.
Орали так, что с крыш поднялись голуби. Женщины у колодца ревели и хлопали одновременно. Детвора на заборах визжала. Слободка принимала свою Наместницу так, как принимала всё, что считала правильным, — всем горлом, и в этом рёве было столько тепла, что Варя задышала.
Я видел, как это случилось. Как со звуком этого рёва в ней что-то встало на место. Спина выпрямилась. Подбородок поднялся. Пальцы перестали дрожать и обхватили печать уже не как раскалённую головешку, а как свою. Передо мной на телеге стояла ещё не хозяйка вотчины — но уже и не девушка, которую я обманом привёл на площадь.
И тут же, будто нарочно, судьба подкинула проверку.
— Матушка Наместница! — Из толпы протолкался Степан-плотник, мятый и сердитый. — Раз такое дело — рассуди сразу! Мы с бондарями вторую неделю лаемся: им под мастерскую тот же угол у рядов отписан, что мне под навесы! Михал Игнатьич бумаги смотрел, говорит, оба правы, писари напутали! Кому угол⁈
Площадь примолкла. Сотни глаз повернулись к телеге. Варя бросила на меня быстрый взгляд — и я сделал самое трудное, что делал за этот день.
Я отступил на полшага и промолчал.
Секунду она стояла одна перед всей Слободкой. Потом я увидел, как она глубоко вдохнула.
— Угол — бондарям, — сказала Варя, и голос её к концу фразы окреп. — У них заказ городской, им к сроку успевать, каждый день дорог. А тебе, Степан, отпишем место у новой стройки, оно шире, и лес возить ближе. Завтра с утра приходи, перемеряем и запишем. Устраивает?
Степан поморгал. Прикинул что-то в голове, посчитал.
— Шире, говоришь… И лес ближе… — Он вдруг расплылся. — Устраивает, матушка! Дай бог тебе здоровья!
— И вам, бондарям, — Варя повысила голос, — чтоб к
— Сделаем, Наместница! — гаркнули из толпы, и площадь засмеялась, довольная, и рёв поднялся по новой.
Я стоял на полшага позади и смотрел на её спину. На выпрямленную спину моей Вари, которая только что вынесла первое решение. Быстро, по делу, и так, что обе стороны ушли довольными.
Зотова была права во всём.
Вечером, когда площадь разошлась и дом угомонился, я нашёл её на заднем крыльце. Варя сидела на ступеньке и смотрела на печать, лежащую в ладонях, как смотрят на птицу, которая села и не улетает.
Я сел рядом. Помолчали.
— Ты это давно решил, — сказала она наконец.
— Давно.
— И не сказал.
— Скажи я заранее — ты бы неделю не спала и придумала сто причин, почему не справишься. А так у тебя было полминуты на страх. Полминуты ты выдержала, я видел.
Варя криво, в сторону, но усмехнулась.
— Хитрый ты, Веверин. Все говорят — хитрый, а я всё забываю. — Она повертела печать. — А если я тут всё… ну… не так сделаю? Пока тебя нет?
— Сделаешь не так — переделаешь. Хозяйство прощает ошибки, если их чинить, а чинить ты умеешь лучше всех, кого я знаю. — Я поднялся. — И ещё, Варь. Я вернусь.
Она подняла голову. В темноте я не видел её глаз, только светлое пятно лица.
— Все так говорят, когда уезжают.
— Все — не знаю. Я — вернусь. У меня тут… — я поискал слово, не нашёл того, которое можно сказать сейчас, и взял другое, честное: — У меня тут всё.
Варя молчала долго. Потом встала, одёрнула передник — жест, за которым она прятала всё на свете, — и сказала своим обычным, ворчливым, домашним голосом:
— Иди спать, боярин. Подъём до света, а ты вечно копаешься.
Но у самой двери, уже взявшись за ручку, она обернулась. И светло улыбнулась мне без всякого страха.
Спать в доме этой ночью не собирался никто, и я даже не пытался никого загнать.
Кухня горела всеми свечами. Варя с Машей пекли подорожники — стопки лепёшек росли на столе с такой скоростью, будто мы уезжали не на месяц, а на войну лет на пять. Тимка в десятый раз перебирал свой дорожный мешок. Лёшка с Федькой канючили у Матвея, чтобы тот привёз им столичных ножей, и Матвей терпеливо кивал, продолжая точить свои. Сёмка с Петькой играли с Гришкой в столицу: Гришка изображал, как будет кланяться Князю, и поклоны выходили такие, что Антон подавился пирогом.
— Не так кланяются! — учил Петька. — Ниже надо!
— Это смердам ниже, — важно отвечал Гришка. — А я боярин. Мне вот столько хватит.
И показывал кивок в полтора пальца глубиной. Кухня легла от хохота.
Я сидел в углу со взваром и смотрел на это, стараясь запомнить целиком: свет, гвалт, запах подорожников, Варину спину у печи. Через месяц вернусь — а всё равно запоминал, впрок, про запас. Привычка человека, который однажды уже потерял одну жизнь целиком и знает, что они кончаются без предупреждения.
Макар подошёл, когда народ начал расползаться по койкам. Сел рядом, помолчал по своему обыкновению. Я ждал.
— Я про книгу, — сказал он наконец. — Про метрику. Ты спрашивал.
— Спрашивал.
— Я ещё думаю. — Он смотрел прямо перед собой. — Ты не серчай. Это не потому, что я не ваш. Я ваш. Просто дед мне снится. Стоит у своей печи и молчит. Я так понимаю: пока молчит — не решил он там у себя. Ну и я не решил.
— Значит, думай, пока не решите оба, — сказал я. — Книга не сгорит, Макар. И место твоё в ней не остынет.
Он кивнул, посидел ещё минуту и ушёл спать. Разговор был закончен, и оба мы знали, что вернёмся к нему, когда придёт срок.
Подъём был до света, как Варя и обещала.
Обоз выводили в синих сумерках, при факелах. Восемь телег вытянулись по улице, головные владычники Саввы уже сидели в сёдлах, разъезд Оболенского ушёл вперёд ещё затемно. Пацаны грузились по-походному: Матвей с Макаром на вторую телегу, Тимка на пятую, к своим коробам, Гришку я взял к себе, на головную, и он немедленно устроил из мешков наблюдательный пункт.
А Слободка не спала.
Люди выходили из домов в рассветной мгле, выстраивались вдоль улицы и стояли молча, потому что орать в такой час совестно, а не проводить нельзя. Сидор у своей кузни поклонился в пояс. Бабки от колодца крестили обоз вслед, каждую телегу отдельно. Угрюмый со своими стоял у выезда на тракт, и когда головная телега поравнялась с ним, он коротко бросил:
— Не задерживайся там, рыжий. Без тебя скучно.
На крыльце трактира, под вывеской с виверной, стояли свои. Варя — прямая, в наброшенном платке, с печатью на поясе, уже на поясе, отметил я. Рядом Маша, зарёванная и гордая. Лёшка, Федька, Сёмка, Петька, Сенька, Антон — вся орава, непривычно тихая.
Я не стал устраивать долгого прощания. Всё было сказано вчера, а что не сказано — тому дозревать. Просто поднял руку с телеги. Варя подняла свою.
Так и разъехались: я вперёд, она — выше, на крыльце, с моей печатью на поясе, и последнее, что я видел, обернувшись у поворота, — как она стоит, не уходя, маленькая и прямая под тёмной вывеской, и первый солнечный луч зажигает над ней голову виверны.
Обоз выкатился за городские ворота.
Подсохший, накатанный тракт лежал впереди, ныряющий в перелески. Утро вставало ясное с пением птиц. Гришка на мешках крутил головой во все стороны, Савва ехал рядом стремя в стремя, телеги поскрипывали ровно, по-рабочему.
Семь дней пути.
— Саш, — Гришка выбрался из своего гнезда и пристроился под бок. — А столица какая? Больше нашего города?
— Больше.
— А арена там есть?
— Там, брат, вся жизнь — арена.
Гришка обдумал это, кивнул с видом человека, которому всё ясно, и завозился, устраиваясь.
— Ну и ладно, — сказал он сонно. — Мы на аренах не проигрываем.
Я усмехнулся и тронул вожжи. Обоз набирал ход, Слободка таяла за спиной, и впереди, за перелесками ждала столица со всем своим болотом и золотым дном.
Мы на аренах не проигрываем. Запомним, Гришка.
Проверим.
Глава 7
Первые два дня тракт был добрым.
Дорога подсохла ровно настолько, чтобы держать колесо и не пылить. Обоз шёл ходко, вёрст по тридцать в день, как Савва и обещал. Перелески сменялись полями, поля — деревнями, где нас провожали взглядами от заборов: восемь крытых телег и двадцать пять оружных — не каждый день такое катит мимо.
Походный порядок
Пацаны обжились по телегам, каждый по-своему. Матвей завёл путевую роспись и вписывал туда всё: вёрсты, расход припасов, состояние осей, погоду. Зачем ему была погода, я не спрашивал — Матвей ничего не делал просто так. Макар на каждом привале молча брал снасть и уходил к ближней воде. Возвращался всегда с рыбой, что по весне было почти колдовством, и бойцы вскоре начали делать на его улов ставки. Тимка за два дня успел разругаться со всеми пятнадцатью владычниками по очереди — из-за правильной укладки груза, из-за способа вязать узлы, из-за всего на свете — и со всеми же помириться, потому что не помириться с Тимкой было невозможно. Он ругался с таким удовольствием, что люди начинали ржать посреди спора.
А Гриша открыл для себя мир.
Мир был огромный и весь состоял из вопросов. В мире были журавли над полем, и надо было выяснить, куда они летят и почему клином. Был жеребёнок у деревенской коновязи, к которому Гришку подпустили, и полдня после этого он пах лошадью и лучился счастьем. Была мельница с крутящимися крыльями, от которой его не могли оттащить четверть часа. Он стоял, задрав голову, и шевелил губами — считал обороты. Выспрашивал он обо всём у Саввы, и Савва, к моему удивлению, отвечал обстоятельно, с удовольствием деревенского дядьки, соскучившегося по такой работе.
— Дядь Савва, а ты сколько человек зарубил?
— Дурной вопрос, Гриш. Воин не считает, кого зарубил. Воин считает, кого уберёг.
— А кого ты уберёг?
— А вот вас всех довезу — и посчитаю.
Вечерами я вставал к костру.
Это выходило само собой: привал, огонь, котёл — а дальше руки делали свою работу, потому что не делать они не умели. Кормил я всех, и владычников, и оболенских, и уже на второй вечер заметил, как разъезд Первуши подгадывает возвращение аккурат к котлу. Готовил из простого, дорожного. Каши варил, похлёбки, подорожники Варины подогревал к этому делу. Но всё с фокусами — то костяной смолы в кашу положу, то грибной пыли в похлёбку сыпану, то ягодной выпарки к лепёшке. Суровые служивые ели, радовались и смотрели на меня, как на волхва. Первуша на третий вечер не выдержал первым.
— Александр Владимирыч. Вот скажи. Каша та же, вода та же, пшено я сам засыпал. Почему у тебя — так?
— Потому что каша, Первуша, любит, когда с ней разговаривают.
— Тьфу. — Первуша подумал. — А чего говорить-то ей?
— Правду. Только правду.
Разъезд ржал, Первуша плевался, а на следующий вечер я застал его над котлом. Он стоял, мешал и что-то вполголоса каше втолковывал. Каша у него, к слову, вышла лучше вчерашней, о чём я ему честно сказал, и с того дня Первуша смотрел на меня уже не как на волхва, а как на своего.
На третий вечер, у соляного туеса, меня и зацепило.
Я солил похлёбку, машинально прикинул остаток соли в туесе, прикинул цену, по которой Варя брала последний мешок, — и рука остановилась. Соль дорожает которую неделю, и никто не знает почему. Я стоял над котлом, смотрел на серые крупинки на ладони и думал о том, о чём в городской суете подумать было некогда.
Соль — это ведь не приправа. Соль — это всё мясо, вся рыба, все зимние запасы Севера держатся на ней, от боярского погреба до последней крестьянской кадки.
Кто может перекрыть соль? Тот, кто её возит. Возит юг. А зачем югу?..
— Саш, убежит! — Гришка дёрнул меня за рукав, и я успел снять пену.
Мысль я не бросил — отложил, пусть подходит. Но одно решил сразу, стоя над котлом: если соль может стать оружием, значит, надо учиться делать свою. Море далеко, но соляные ключи на Севере есть — я слышал про старые варницы у Гремячей. Они, вроде как, брошенные, потому что привозная была дешевле. Нашу надо вываривать и выпаривать. Та же кухня, по сути, только котёл побольше. Приеду — посчитаю, во что встанет варница и сколько даст.
На четвёртый день тракт стал тесным.
С боковых дорог, с просёлков, с зимников выливались на большак всё новые караваны, и к полудню мы шли уже в сплошном потоке. Держава стягивалась к столице. Купеческие обозы под парусиной, гонцы, распугивающие всех с дороги, богомольцы шедшие обочиной. Навстречу прошел чей-то табун на продажу, а потом снова обозы. На постоялых дворах стало не протолкнуться, за места у коновязей ругались до хрипа, и ямщики ходили королями, поднимая цену за постой к каждому вечеру.
Гришка ошалел от такого мира окончательно. Он выучил за день десяток гербов на чужих возках и требовал от Саввы объяснений по каждому.
— А это чьи, с медведем?
— Тулиновские.
— А с рыбой?
— Карповские, вестимо. У них и герб — рыба, и в голове рыба.
— А ты почём знаешь, что у них в голове?
— Много лет живу, — солидно отвечал Савва, и Гришка записывал ответ в память, серьёзно кивая.
После полудня нас догнал большой караван, шедший с западного просёлка, и Савва, глянув на передового с прапором, подобрался.
— Меркуловы, — сказал он мне вполголоса. — Сам, похоже, едет. Уступим?
По дорожному укладу боярский караван обходил купеческий, а кто кого из бояр — решали спесь и число сабель. Числом мы были меньше. Спесью я мериться не собирался: не та дорога и не тот день.
— Уступим. Прими вправо.
Обоз принял к обочине, пропуская. Меркуловский караван пошёл мимо. Длинный, караван богатый. Возки под коврами, вьючные лошади, свита в цветном. Сам Меркулов ехал верхом в середине — сухой, длинный, в собольей шапке не по погоде, с лицом человека, которому все вокруг должны и никто не отдаёт. Меня он узнал. Задержал взгляд, смерил с головы до телеги, и по тонким губам скользнуло что-то, что у людей попроще зовётся усмешкой. Кланяться он не стал. Я тоже — ограничились взглядами, и каждый увёз с этого размена своё.
А я смотрел уже не на него. Я смотрел на его людей.
Привычка, въевшаяся за две жизни. О хозяине кухни говорят не блюда, а поварята. Свита у Меркулова была
Битые люди. И не раз. Били их до самой привычки плечи втягивать.
— Хорош боярин? — негромко спросил Савва, проследив мой взгляд.
— Обоз богатый, — сказал я. — А люди нищие. Так не бывает, Савва. Это значит, что богатство из людей и вынуто.
— Про Меркуловых на западе так и говорят: лес у них золотой, а жизнь железная. — Савва сплюнул. — С его порубок, слышно, народ бежит, как от чумы. Ловчие команды держит, беглых имает по лесам. Ну да не наше дело, Александр Владимирыч. Наше дело — тракт.
Не наше, согласился я про себя. И отметил, и отложил — как откладывал в этой дороге уже многое. Полка в голове, куда всё это ложилось, становилась подозрительно тесной.
Меркуловский караван ушёл вперёд и растворился в потоке.
А вечером на постое меня нашёл Первуша, и по его лицу я понял, что полка сейчас пополнится.
— Два дела, Александр Владимирыч. — Он присел к нашему костру, отказался от миски, что само по себе было событием. — Первое. Я тут по становьям своих гонял, слушать. На трёх дворах кряду, за последнюю седмицу, чужие люди спрашивали про обозы из Вольного Града. Не вообще про все, а конкретно про наш. Восемь телег, монахи в охране, при обозе сам молодой боярин. Спрашивали разные, в разные дни. В такой толчее спросить — раз плюнуть, никто и не упомнит лица.
— А второе?
— А второе хуже. — Первуша понизил голос. — Сегодня, пока обоз полдничал, я с двумя своими прошёл лесом обочь тракта. Просто так, для порядку. И нашёл стоянку. Старую, дней пять ей. Костровища считал — четыре. Лёжки считал — сбился. Там, Александр Владимирыч, ночевало десятка четыре народу, если не больше. И вот что чудно. На стоянке нет ни бражных корчаг, ни костей мясных, как у лихих людей водится. Кострища тощие, объедки — корешки да рыбья мелочь. Голодные люди шли. Тихие. И шли они в ту же сторону, что и мы.
У костра стало тихо. Савва перестал жевать.
— Сорок голодных мужиков, идущих лесом вдоль тракта, — сказал он медленно. — И вопросы про наш обоз. Первуша, я старый дурак или это одно дело?
— Может, и не одно. — Первуша пожал плечами, но глаза его говорили другое. — Беглых нынче по лесам много, весна голодная, а тут ещё, — он мотнул головой вслед ушедшему меркуловскому каравану, — с порубок бегут. Может, просто артель беглых на север уходит. А вопросы — может, купцы конкурента пасут, дело торговое, обычное.
— А если одно?
— А если одно, — сказал Первуша, — то кто-то нанял на нас голодную деревню. И это, скажу я вам, страннее всего. Голодные мужики — не убийцы. На такое дело берут других людей.
Я слушал их и складывал. Соль. Тягло. Вопросы про телеги, охрану и боярина. Голодные, идущие лесом в нашу сторону. Мелочи выстроились в порядок, и порядок этот мне очень не нравился, потому что я не видел в нём смысла — а бессмысленных порядков не бывает. Бывает смысл, которого ты пока не разглядел.
— Так, — сказал я. — Решения. Савва — идём по-боевому. С утра пацаны едут в середине, на одной телеге, при них двое неотлучно. Начнётся что — телега разворачивается и уходит назад, под чужие обозы, в толпу, остальное горит огнём.
— Понял, — сказал Савва. — А сам?
— А сам еду где ехал. В голове.
Савва посмотрел на меня внимательно и ничего не сказал. Кивнул только с уважением.
Пятый день прошёл в потоке, тесно и шумно. Обозы, ямы, ругань, гербы. Лес по сторонам стоял тихий, и разъезды Первуши ничего в нём больше не находили.
Вскоре мы подошли к местности под звучным названием «Гремячий Лог»
За логом тракт выходил к мосту через ручей. Первушины ребята проверили его с утра. Простучали настил, глянули под пролёт и никого не обнаружили. Впереди пылил ушедший караван, сзади в лог втягивался ещё один.
Мы были по середине и как раз подъезжали к мосту. Головная телега прошла мост. Вторая въехала на настил.
Внезапно дорога хрустнула и осела.
Передние колёса второй телеги ухнули в землю по ступицу. Лошадей мотнуло, телега встала поперёк настила, и обоз со скрежетом начал сминаться в кучу. Я спрыгнул с передка, чтобы глянуть, что с дорогой, и увидел, как по обе стороны от неё встаёт дёрн.
Земляные пласты откидывались, как крышки погребов. Из ям лезли серые от грязи люди, с рогатинами, с мотками верёвок в руках. Было их много. Я даже считать не взялся.
— Детскую назад! — заорал я. — В лог, под чужой караван! Савва, детей уводи!!
Скрипнули колёса за спиной. Телега пошла.
Рядом хрипло вскрикнул владычник. Сеть облепила его вместе с мечом, он рвал её и не мог порвать, а двое серых уже тащили его за ячеи на землю. Конь Саввы грянулся на всём скаку — под копытами мелькнула верёвка с камнями на концах. Где-то за телегами орал Первуша, ржали лошади, скрипело дерево.
Я рванул к ближней телеге. Спиной к борту можно было встретить хоть кого, отбиться, а потом разбираться.
Не добежал двух шагов.
Плечо обожгло — сверху упала волосяная петля, перехлестнула грудь и рванула назад. Земля ушла из-под ног, меня поволокло по траве. Я вцепился в петлю пальцами, извернулся, почти поднялся на колено. Вторая петля легла на лодыжки и дёрнула в другую сторону. Растянули, как телёнка на ярмарке.
Навалились. Много рук разом придавили спину и плечи к земле. Я мотнул головой назад, затылок влип во что-то мягкое, над ухом взвыли. Пнул связанными ногами и тоже попал. Тогда на голову натянули дерюгу, вонючую, как старый невод, и стянули её у горла.
Стало темно.
— Этот? — просипели сверху.
— Этот. Рыжий сказали. Вяжи, уходим!
Ремень врезался в запястья. Меня вздёрнули с земли, перекинули через плечо и побежали. Чужое плечо било в живот на каждом шагу, ветки шуршали по дерюге, и звуки свалки глохли позади с каждым десятком шагов. Сквозь них, уже едва слышно, донёсся Гришкин крик. Доносился он из самого лога, из дальней дали.
Кричит — значит,
Глава 8
Мир сузился до дерюги, и я стал слушать.
Больше делать было нечего. Руки стянуты за спиной, ноги спутаны в лодыжках, сам я висел кулём через чьё-то плечо, и плечо это било меня в живот на каждом шагу. Дерюга воняла старой рыбой. Сквозь вонь пробивался запах прелого листа и талой воды — лес, низина. Меня несли, и я слушал.
Несли тяжело. Вот первое, что я понял. Человек подо мной дышал с хрипом, сбивался, шёл всё короче, и вскоре меня перевалили на другое плечо, а первый носильщик долго кашлял позади. Потом сменились ещё раз. И ещё. Здоровые мужики должны таскать такую ношу, как я, куда как легче, а эти выдыхались за сотню шагов. Голодные, вспомнил я доклад Первуши. Кострища тощие, объедки — корешки да рыбья мелочь.
Шли молча. За первый час — ни слова, только хрип, чавканье грязи под ногами и редкий свист впереди: дозорный, что ли, дорогу показывает. Потом сзади заругались вполголоса — кто-то оступился, кого-то поддержали, и по этой короткой ругани я понял второе: их много, десятка полтора в этой группе, и есть кто-то, кого ведут под руки. Раненый значит. Стонал он сквозь зубы, редко и давленно, как стонут, когда стыдно стонать.
А ещё они петляли.
Это я понял по солнцу — дерюга была редкой, и свет сочился сквозь плетение то слева, то справа, то в затылок. Мы забирали крюками, возвращались, шли по воде. Дважды носильщик брёл по колено, и холодные брызги летели мне на связанные руки. След путали. Боялись погони — и правильно боялись. Где-то там, позади, был Первуша, а Первуша ходил по чужим следам, как я по своей кухне.
Только не придёт Первуша, подумал я без злости. Его десяток повязан свалкой, обоз разгромлен, дети… Дети целы. Телега ушла, Гришка кричал из лога. Держимся за это. А Савва, даже отбившись, не бросит обоз и пацанов ради погони по болотам.
Значит, работаем с тем, что есть. А есть у меня полтора десятка голодных, измученных людей, которые тащат меня куда-то с упорством муравьёв, и один раненый, который к вечеру начнёт гореть.
К полудню — солнце встало в зенит, дерюга посветлела — они выдохлись совсем. Смены пошли через полсотни шагов, хрип стоял такой, что дозорному впереди пришлось замедлиться. Наконец кто-то надо мной просипел:
— Силантий… роздых. Не могём.
— На гриве роздых, — отозвался спереди тот самый сорванный, немолодой голос, что в свалке командовал «вяжи». — По низине не стоим. Терпи.
Дотерпели. Земля под ногами носильщиков пошла вверх и меня свалили — не бросили, отметил я, а именно свалили, бережно придержав, на что-то мягкое, на мох, кажется. Вокруг задышали, закашляли, кто-то повалился прямо рядом, я слышал, как колотится чужое сердце.
Дерюгу с головы не сняли. Ну и ладно. Уши работали лучше глаз.
— … куда его теперь… — шёпот в стороне, молодой.
— Куда — куда. На выселки. Староста поглядит — там решим.
— Силантий, а чего глядеть-то? Уговор был…
— Уговор был на дороге кончить. — Голос старшого сел ещё ниже. — На дороге не вышло, монахи почитай всех наших повязали бы, кабы не ушли вовремя. А теперь что ж… Теперь довести надо. Не здесь же его.
Пауза. Тяжёлая, из тех пауз, в которых люди не смотрят друг на друга.
— Хворый как? — сменил Силантий сам себя.
— Плох Ждан. — Третий голос, сиплый. — Бок распороли. Замотали, а кровит. Горячий уже.
— Донесём?
— До выселок два дни. Через Гнилую падь. — Молчание. — Не знаю, Силантий.
Вот оно. Я лежал на мхе, слушал, и внутри у меня, поверх боли в рёбрах и затёкших рук, начала работать привычная холодная аналитика. Раненый по имени Ждан. Горит. Два дня пути через какую-то падь. Люди на пределе, еды нет — за весь привал никто не жевал, я бы услышал. И старшой, который тянет решение о моей жизни до старосты, потому что сам решать не хочет.
С этим можно работать. С этим нужно работать, и начинать прямо сейчас, пока Ждан не сгорел, — потому что мёртвый Ждан сделает этих людей злее, а живой…
Я повернул голову, насколько позволяла дерюга, и сказал в сторону голосов голосом человека, который заказывает обед:
— Рану ему промыть надо. Пока не поздно.
Тишина упала такая, что стало слышно, как капает с веток. Потом надо мной выросли — я увидел тень сквозь плетение.
— Ты гляди, — просипел Силантий. — Заговорил.
— Заговорил, — согласился я. — Тряпку, которой замотали, — снять, она грязная, от неё и горит. Воду вскипятить. Мох вот этот, на котором я лежу, — беловатый, в низинке рос? — его на рану, он гной вытягивает. И хвои молодой заварить, пить ему давать. К утру жар спадёт.
Молчание стояло долгое. Я чувствовал, как они переглядываются.
— А тебе-то что за печаль, боярин? — спросил наконец Силантий, и в голосе его было поровну подозрения и растерянности. — Мы тебя, чай, не на пир несём.
— Знаю, — сказал я. — Только вы меня ещё донести должны. А с мёртвым на руках вы через свою падь не пройдёте — вы и с живым-то еле идёте. Я вас слушаю полдня: вы голодные, как — не знаю кто. Так что развяжите мне руки, дайте котелок и покажите, где тут вода.
— Это ещё зачем? — опешил кто-то.
— Затем, что раненому нужен отвар, а вам всем — жратва. И то и другое я сделаю. Я повар, мужики. Вы что, не знали, кого несёте?
Дерюгу с меня сняли не сразу.
Сначала шагах в десяти шепталось совещание, из которого долетали обрывки: «а ну как сбежит», «куда он сбежит, стреноженный», «Силантий, а ежели врёт про мох». Потом свет заслонила тень, и дерюгу стянули.
Я зажмурился от белого дня. Проморгался — и увидел их.
Полтора десятка мужиков стояли полукругом. Худые — не той худобой, что от работы, а той, что от пустого котла. Щёки провалены, торчат скулы, глаза сидят глубоко. Одежда серая, латаная, в засохшей грязи. У троих рогатины, у остальных топоры за поясами. Я повидал разбойничьи лица, от Угрюмого до портовых, и эти были не разбойничьи. Это были лица мужиков с пашни, которых жизнь загнала туда, где пашни нет.
Ближе всех стоял старшой. Жилистый, за пятьдесят, с седой бородой. Кажется, его Силантием и звали. Силантий смотрел на меня тяжело — так смотрят
— Руки развяжу, — просипел он. — Ноги нет. И упреждаю, боярин: побежишь — не обессудь. Тут болота кругом, ты в них к вечеру один утопнешь, но мы за тобой бегать не станем. Стрелой достанем.
Я и не сомневался, что достанут. Засада была организована очень профессионально. У меня-то в этом опыта нет, но вот даже Савва не обнаружил их, а это что-то да значит. Нужно узнать потом кто у них такой умелый.
— Договорились. Где раненый?
Ждан лежал под елью на лапнике. Парень лет двадцати, белый, с мокрым лбом, дышал часто и мелко. Бок его был замотан бурой от старой крови тряпкой. Я присел рядом, растирая затёкшие кисти, повёл носом над повязкой и уловил то, чего боялся. Сладковатый душок. Начиналось.
— Так. Слушаем меня. Котелок есть?
— Имеется, — отозвались сзади.
— Воду в него, на огонь. Нож дайте… не мне, вон ему. — Я кивнул на угрюмого мужика, сидевшего при Ждане. — Тряпку снимать, когда скажу. И мох нужен. Беловатый, который подушками растёт. Две охапки, сухого сверху.
Секунду никто не двигался. Потом Силантий дёрнул подбородком, и полукруг рассыпался: один пошёл к ручью с котелком, двое в низину, угрюмый присел у Ждана с ножом. Я поймал знакомое ощущение и чуть не усмехнулся. Кухня. Любое место, где я начинаю распоряжаться, через минуту становится кухней.
Пока грелась вода, я огляделся по-настоящему.
Грива горбом поднималась из низины. Вокруг стоял голый апрельский лес: чёрная ольха, берёзы в зелёной дымке почек, ельник по гребню. Для голодного глаза тут было пусто. Ни ягоды, ни гриба, ни зелени — старая трава да прель.
Я же просто врубил систему.
Поиск ингредиентов развернулся привычно и накрыл гриву с низиной разом. Голый лес зажёгся огоньками, подсвечивающими травы и коренья.
Тёплым светом тлела низина: под грязью, у прошлогодних стеблей рогоза, лежали корневища, и по густоте свечения я видел, что много. Ровными свечками горели берёзы, полные весеннего сока. Тускло, с серым оттенком, светилась заболонь сосен по гребню. На краю болотины россыпью искр лежала под опадом прошлогодняя клюква. А на старой гари жирно горело одинокое пятно. Там рос лопух, нетронутый корень, полный крахмала.
Еда была везде. Она лежала под ногами у полутора десятков человек, которые сосали пустой кипяток и падали под ношей. Лесовики взяли караван с охраной, как рыбу из садка, — и голодали посреди кладовой, потому что кладовая для них темна. Для меня она горела праздничной витриной.
Ладно. Начнём.
Вода закипела. Я вернулся к Ждану, велел резать тряпку — по присохшему не рвать, отмачивать тёплой водой — и занялся раной. Она была рваная, от клинка вскользь, неглубокая, но грязная. Края уже взялись нехорошей краснотой. Я промыл её кипячёной водой под сдавленное шипение Ждана, уложил сверху чистого мха и примотал полосами, нарезанными из чьей-то наименее грязной рубахи. В остаток кипятка бросил горсть молодых еловых побегов.
Мужики следили за каждым движением молча. Так когда-то смотрели на меня поварята в крепости: со страхом, который на глазах перерождается в удивление.
— К утру жар спадёт, — сказал я, выпрямляясь. — Мох менять каждый день, отваром поить по глотку. Донесёте живым. А теперь займёмся вами, потому что смотреть на вас больно.
Я обвёл полукруг взглядом и начал раздавать команды.
— Ты и ты — в низину, тридцать шагов. Там рогоз, прошлогодние палки с бурыми шишками. Под ними в грязи копайте белые корневища толщиной в палец. Всё, что выкопаете, — сюда. Ты — на гарь. Ищи сухие стебли лопуха, под ними корень, копай и не ломай. Вы двое — на край болотины. Там под старым листом клюква лежит с осени, берите всю. И берёзы завертите, у кого нож. Сок в любую посудину наберите.
Полукруг стоял и хлопал глазами.
— Боярин, — осторожно сказал молодой, тот, что шептал про «сбежит». — А ты почём знаешь, где чего лежит? Ты ж тут не хаживал.
Я посмотрел на него. Потом на Силантия, который сверлил меня взглядом из-под седых бровей.
— Я повар. Я еду вижу всегда и везде. Как ты по коре видишь, где зверь тёрся, так я по земле вижу, где еда лежит. Ремесло у меня такое. Хочешь проверить — сходи на гарь. Найдёшь корень — твой обед. Не найдёшь — вяжи меня обратно и неси, как нёс.
Молодой сглотнул и глянул на старшого. Силантий молчал, жуя губами, и я видел, как в нём борются страх, недоверие и голод. Кто победит, я знал заранее. Голод таких боёв не проигрывает.
— Ступайте, — просипел он наконец. — Куда боярин сказал, туда и ступайте.
Мужики разбежались по точкам. Силантий постоял, глядя им вслед, и добавил тихо, мне одному:
— Не пойму я тебя, боярин. Мы ж тебя убивать несём, а ты нам ужин ладишь.
— Донесёшь — там и поговорим. А пока запомни одно, Силантий: голодных я не бросаю. Никаких. Даже тех, кто меня в мешке таскает. Ремесло такое.
Первым вернулся молодой, который на гарь пошёл.
Он вывалился из кустов, держа перед собой корень лопуха, как пойманную щуку. Лицо у парня было такое, будто корень с ним по дороге разговаривал.
— Там… — Он сглотнул. — Там их много, боярин. Прям где ты сказал. Я один выкопал, а там ещё.
— Значит, сходишь ещё раз. Клади сюда и дай нож.
Следом потянулись остальные. Двое из низины приволокли полную полу рогозовых корневищ. С болотины принесли шапку тёмной, сморщенной клюквы, перезимовавшей под листвой. В котелке плескалось небольшое количество берёзового сока. Мужики складывали добычу у костра и не расходились: стояли кругом и смотрели на еду, которой ещё недавно здесь не было.
— Так, — сказал я. — Теперь работаем. Корневища мыть, вон ручей. Ты — скобли, кожуру долой, белое режь кусками в котёл. Лопух туда же. Заливаем соком пополам с водой…
Работали они старательно и бестолково, как первогодки на кухне, и я ловил себя на том, что командую теми же словами, что когда-то поварятами в крепости. Круг замкнулся, усмехнулся я про себя. Начинал с голодных мальчишек у чужого котла — и вот опять голодные у котла, только бороды есть.
Похлёбка вышла простая: корневища, лопух, горсть клюквы для кислинки, соли у них нашлась щепоть на дне тряпицы. Я довёл её до готовности, попробовал. Вышла крахмалистая, сладковатая, сытная. Уже снимая котелок, поймал знакомое движение внутри. От солнечного сплетения к рукам потянуло теплом. Дар сработал сам, без моего решения.
Создан новый рецепт: Похлёбка «Из-под ног» (простое)
Эффекты при употреблении: Восстановление сил (слабое), утоление голода (повышенное).
Длительность эффекта: 4 часа.
Получено:
Окно мигнуло и погасло. Я разлил похлёбку по тому, что у них было, — две миски, три плошки и другая посуда — и сказал только одно:
— Не спешить. По ложке. Желудки у вас пустые, обожрётесь — худо будет.
Не спешить у них не вышло.
Они ели так, что смотреть было больно и радостно. Молча, сосредоточенно, обжигаясь, и по мере того как пустели плошки, с лицами происходило то, что я видел сотни раз и ради чего, наверное, вообще стою у плиты. Лица оттаивали. Разглаживались лбы, уходила из глаз загнанность, кто-то первый раз за день сел не на корточки, а расселся, вытянув ноги. Молодой, доскребая плошку, вдруг засмеялся как-то коротко и неумело. Будто заново учился.
— Это ж рогоз, — сказал он. — Мы ж по нему ходим. Веснами топчем. А оно вон чего…
— Оно много чего, — сказал я. — Дойдём до ваших выселок — покажу остальное.
Стало тихо. Мужики переглянулись, и я сделал вид, что занят котелком. Слово «выселки» я ронял намеренно, а они и приняли. Пленник, который знает, куда его несут, и обещает там показать остальное, — это уже не совсем пленник. Это уже почти попутчик.
Теперь Ждан.
Для него я оставил отдельный отвар и подошёл к делу иначе. В котелок пошли еловые побеги, клюква, кусочек лопушиного корня и кора с молодой ольхи — Система подсветила её у ручья особым, лекарственным оттенком, и этикетка подтвердила: вяжущее, противогнилостное. Я варил медленно, на слабом огне, и в этот раз фокусировал Дар осознанно, всем вниманием, направляя тепло из солнечного сплетения в руки, а потом в тёмную жидкость.
Создан новый рецепт: Отвар «Лесная стража» (лечебное)
Эффекты при употреблении: Очищение крови (среднее), подавление воспаления (среднее), ускорение заживления ран (слабое).
Длительность эффекта: 12 часов.
Получен бонус первооткрывателя: +120 ед. опыта.
Лечебное. Среднее подавление воспаления — на дикой коре и еловых иглах, без единой настоящей травы из моих запасов. Я посмотрел на тёмный отвар с уважением. Лес, если уметь его читать, оказывался аптекой не хуже, чем кладовой.
Ждана мы напоили с ложки, я сменил ему мох и сел рядом ждать. Ждать пришлось недолго. Вскоре дыхание у парня выровнялось, испарина пошла крупная, чистая — жар выходил. Угрюмый мужик, что сидел при нём неотлучно, потрогал Ждану лоб, потом посмотрел на меня, и в глазах его было столько, что слов не понадобилось. Он только кивнул, признавая долг.
Стемнело. Лагерь укладывался. Часовых Силантий расставил по-хозяйски, меня на ночь опять спутали по ногам — извиняясь глазами, для порядку, — и я лёг у костра, глядя в темнеющее небо.
Уснуть я не пытался. Я ждал и дождался.
Заполночь, когда лагерь задышал сонно, у дальнего края зашептались. Силантий и ещё двое, из старших. Говорили тихо, но ночь несла звук, а слушать я умел.
— … не могу я, Силантий. Вот режь меня — не могу. Он Ждашку с того света вытянул. Он нас кормил. Какой это душегуб такого зарежет?
— А уговор? Задаток взят, Силантий. Не исполним — с нас спросят. И с выселок спросят, найдут ведь…
— Цыть оба. — Силантий помолчал. — Сам вижу, и я тоже не могу. И что уговор — помню. Потому и несём к старосте. Пахом голова, Пахом пусть и решает. Наше дело — донести.
— А ежели Пахом скажет — кончать?
Долгая пауза. Костёр треснул.
— Тогда и поглядим, — сказал Силантий тяжело. — Спи давай.
Я лежал, смотрел на звёзды между еловых лап и раскладывал услышанное по полкам. Задаток. Уговор. «С нас спросят» — значит, заказчик знает, где выселки, или они так думают. Староста Пахом, который «голова». И трое взрослых мужиков, у которых не поднимается рука, — не потому что я боярин, а потому что я вытянул их Ждашку.
Что ж. Расклад понятен, работа тоже.
До выселок два дня. К приходу туда эти полтора десятка должны быть моими. А там посмотрим, что за голова этот Пахом и что у его людей болит сильнее. Страх перед заказчиком или голод.
С голодом я работать умею.
Я закрыл глаза и крепко, без снов уснул.
Утром Ждан попросил есть, и лагерь принял это как чудо.
Жар с парня сошёл, глаза смотрели ясно, и угрюмый его сосед — оказавшийся, к слову, дядькой по матери, Гордеем, — с рассвета ходил за мной тенью, порываясь то поднести, то подержать. Я вручил ему котелок с остатками отвара и должность: поить племянника по глотку и менять мох. Гордей принял и то и другое с торжественностью, будто ему доверили хоругвь.
Завтракали остатками похлёбки, которую я растянул, подварив свежих корневищ. Потом Силантий поднял лагерь, Ждана переложили на волокушу из жердей, и мы пошли.
Падь оправдывала имя.
Чёрная, парящая низина тянулась на версту. Вся в окнах ржавой воды. Мужики шли по им ведомым приметам. От кочки к кочке, от ольхи к ольхе, след в след, и жерди волокуши прощупывали дорогу перед идущим. Меня вели в середине цепочки, привязав за пояс к идущему впереди, — не как пленника уже, как груз, который жалко утопить. Я и не рыпался. Здесь, в пади, вся моя Система со всеми её огоньками стоила меньше, чем один Силантий с его опытом.
— Не туда глядишь, боярин, — бросил через плечо мой поводырь, когда я засмотрелся на тёплое свечение под очередным окном. — Тут гляди, куда я ступаю. Ляжешь в бочаг — твоя наука тебя не вытащит.
— А что вытащит?
— Жердина да сосед. — Он усмехнулся щербато. — Тут, вишь, наука простая: один идёшь — покойник, артелью — жилец.
Я запомнил формулу. Один — покойник, артелью — жилец. Вся эта земля, весь Север с его болотами, голодом и боярами, был одной большой Гнилой падью, и мужики выучили главный её закон задолго до всех моих цепочек.
За падью пошёл сухой бор, и идти стало легко. На привале я снова развернул систему, нашёл прошлогодний брусничник и семейку сморчковых шапочек на прогреве — первые грибы года. Мужики удивились сильно. Надо думать, лес как свои пять пальцев знают, а не нашли то, что нашёл я. Извиняло их то, что без системы я бы здесь вообще ничего не нашёл. Так что они смотрели, куда я показываю, и копали, где я говорю, с деловитостью старателей, напавших на жилу. Молодой — звали его Никишка — таскался за мной с расспросами, как Гришка за Саввой.
— А как ты их углядел, шапочки-то? Я ж тут прошёл — пусто. Да и не растут они в сухом бору сроду, им низины подавай!
— Вы привыкли искать, где
— А брусничник?
— Та же наука. Вы её по открытым полянам ищете, где её ещё с осени медведи да птицы обобрали. А этот куст под густым валежником зимовал, его и не видно было. Брусничник лист не сбрасывает, под опадом всю зиму зелёный стоит, разгреби да возьми. Меня этому старики учили, Никишка. Долго учили и за подзатыльники.
— Это ж выходит… — Никишка аж остановился от размаха мысли. — Выходит, оно всё тут лежит, только глядеть надо не как привык, а с умом?
— Выходит, так.
— А научиться можно? Ну… чтоб самому?
— Можно, — сказал я. — Главное головой думать, а не только на приметы опираться. При мне с голоду помереть я никому не дам.
Никишка притих и до самого вечера что-то в себе перекатывал.
Шли весь день. Утром меня ещё вели. К полудню — сопровождали. А под вечер Силантий, прикинув что-то в уме, покосился на меня и спросил хмуро:
— Впереди ручей. Найдётся там чего… по твоей части?
— При ручье всегда найдётся, — кивнул я. — Веди к воде.
Вот так. Пленник, у которого старшой спрашивает одобрения на ночёвку. Верёвку на меня в тот вечер надевали уже со смущением, и узел Силантий затянул такой, что при желании я вывернулся бы за минуту. Мы оба это знали. И оба молчали.
Ужин был богаче вчерашнего. Вода в ручье стояла весенняя, шальная и мутная, но я развернул Систему и разглядел на дне, под размытыми корнями старой ольхи, три тусклых серебристых пятна. Сонная рыба стояла в яме, пережидая течение. Я сказал Никишке вырезать самодельную острогу, подвёл к обрыву и велел бить. Он посмотрел на меня как на умалишённого — в мутной бурлящей жиже не было видно ни зги. Но ударил наугад, ровно туда, куда я ткнул пальцем. И вытащил весеннего налима. А со второго удара — ещё одного. Мужики смотрели на меня уже не просто с уважением, а с суеверным трепетом.
Я спокойно почистил добычу и сварил уху на корневищах. Дар потянулся в руки сам, окно мигнуло привычным «Восстановление сил». Лагерь ел, болтал и оттаивал. Кто-то даже затянул было песню, но осёкся: не по чину вроде, при их-то деле разбойничьем. Дело это висело над лагерем и портило людям сытый вечер. Ну и пусть висит, решил я. До завтра.
Вышли к выселкам на исходе второго дня.
Сначала потянуло жидким, бедным дымом сырых дров. Потом подала голос собака и смолкла на окрике. Лес расступился, и на пологом склоне у ручья открылись выселки: десятка три землянок и полуземлянок, вросших в склон, пара срубов без крыш, забор из жердей от зверя. Ряды вскопанных грядок по прогалинам, и вешалки, на которых сохло что-то бурое. Кора, понял я. Они сушили кору.
А потом нас увидели, и выселки высыпали навстречу.
Бабы в платках до глаз. Старики. И дети — много детей, куда больше, чем я ждал.
Я смотрел на них, и внутри у меня холодело. Дети были прозрачные. Ручки-палочки торчали из рукавов, а животы под рубахами были круглые, надутые. Я знал этот страшный обман, когда голодное тело пухнет, будто сытое. Лица бледные до восковой желтизны, губы в трещинах, у которых по углам запеклись заеды. Двое или трое старших держали на руках младших. Младшие не вертелись, не капризничали — висели тихо, экономя силы, словно больные.
И никто из них не глядел на пришедших мужиков. Ни на отцов, ни на связанного чужака.
Они все смотрели на заплечные мешки. На мешки, в которых мы несли остатки корневищ и рыбу. Один малец, лет пяти, потянул носом воздух — от мешков пахло варёным, — сглотнул. Кадычок дёрнулся на тонкой шее. Он не попросил. Только сглотнул ещё раз и продолжал смотреть.
За две жизни я видел много голода. Такого — не видел ни разу.
Толпа загудела. Они увидели волокушу со Жданом, к нему кинулась простоволосая женщина, запричитала. Потом разглядели меня.
Я шёл сквозь этот строй взглядов, и Система, непрошенно и услужливо подсвечивала мне то, от чего сводило челюсть. Пустота была везде. Ни одного тёплого пятна съестного на всех выселках — только тусклая россыпь в одной землянке, должно быть, последний семенной запас, который не тронут, потому что тронуть его — значит умереть не весной, так осенью.
Народ расступался, и из этого коридора навстречу нам вышел высокий, костистый старик, с белой бородой до пояса и глазами такими светлыми, что казались слепыми. Он опирался на посох, но спину держал прямо. Толпа стихла за его плечами сама.
Старик посмотрел на волокушу. На мужиков. На меня — взглядом, от которого ничего хорошего ждать не приходилось. И я видел, как с каждым мигом этого осмотра лицо его тяжелеет, потому что он уже всё посчитал. Живой боярин на выселках — это провал, беда и вопрос без хорошего ответа, всё в одном человеке.
— Силантий, — сказал он негромко. — Ко мне. Один.
— Пахом, тут вишь какое дело…
— Вижу я, какое дело. Вся деревня видит. — Старик повернулся. — Потому и говорю: один.
Они ушли к дальней землянке. Меня оставили посреди выселок — под доглядом Гордея с рогатиной, которую тот держал так, будто извинялся за неё.
Я стоял и смотрел на этих людей, пока два старика за земляной стеной решают, жить мне или нет. По уму полагалось бы прикидывать пути отхода, слушать, считать шаги до леса.
Но я смотрел на детей и мне вдруг стало плевать на то что они там надумают, на всю эту возню и все остальное.
Потому что дети подошли ближе к мешкам, которые мужики сложили у крайней землянки и стояли поодаль кольцом, глядя на дерюгу, за которой пахло варёными корневищами. Тот малец с тонкой шеей оказался ближе всех. Он держал за руку девчонку ещё меньше себя и что-то шептал ей, не отрывая глаз от мешков, — а она кивала, серьёзно, по-взрослому, и тоже не отрывала.
Гордей проследил мой взгляд и отвернулся. Рогатина в его руках опустилась совсем.
— Ты это, боярин… — глухо сказал он, глядя в сторону. — Ты не серчай на них. Не побираются они, приучены. Стоят просто.
— Вижу, что стоят, — сказал я. — Гордей. В
Гордей посмотрел на меня. На мешки. На дверь дальней землянки, за которой решалась моя судьба и куда следовало бы сходить за дозволением.
Потом махнул рукой и пошёл за котлом.
Глава 9
Савва выдрал сапог из грязи, поймал за повод чужую ошалевшую лошадь и лишь после этого позволил себе оглядеть луговину.
Смотреть было тошно. Поперёк настила косо сидела телега. В истоптанной траве валялись сети с каменными грузилами по кромке. Его люди, Владычного полка воины, сидели и лежали вдоль дороги, спутанные, как куры на возу перед ярмаркой. Брат Фотий, первый силач полка, ворочался в рваных ячеях и не мог встать: ноги ему перехлестнуло волосяной петлёй.
— Перекличка! — рявкнул Савва. — Раненых к телегам!
Злые, живые голоса откликались вразнобой. Он слушал вполуха, а сам считал по головам, быстрее всякой переклички. Пятнадцать его. Часть Первушиных. Все. Помятые, порезанные, Фотий вон босой остался — но дышали все до единого.
Началась работа, злая и стыдная. Сети с людей спарывали ножами. Ячея была крепкая, просмолённая, добрая рыбацкая ячея, какой не жалко брать крупняк. Фотий, пока с него срезали петлю, ругался сквозь зубы так, что двое молодых прыскали, а потом спохватился, глянул на своё полковое облачение и покаянно перекрестился разбитой рукой.
— Прости, Господи. — Он пошевелил освобождёнными ступнями и зашипел. — Савва, ты глянь, чем взяли. Верёвочкой. Меня. Верёвочкой, как телка.
— Телка хоть на мясо берут, — буркнул сосед, выпутывая из сети свой меч. — А нас просто так уронили.
Раны считали тут же, на ходу. У двоих помяты рёбра — конём приложило, когда валились. У троих резаные руки, но неглубоко. Своими же клинками в свалке порезали. Игнату распороло рукав вместе с кожей, брату Луке рогатиной разбило скулу. Всё. Ни одной колотой, ни одной рубленой раны. Их не били. Именно вязали.
Савва встал над этим счётом, как над ямой.
Он знал, как выглядит место, где бандиты напали на караван. Кровью обычно всё залито. Трупы, вспоротые тюки, добитые раненые. А тут телеги стояли нетронутые, ни один бочонок не скачен, ни один узел не взяли. Люди вышли из-под земли, спутали бойцов, как гусей к торгу, взяли одного человека — и растворились в лесу.
Одного.
Так не грабят. Так исполняют заказ.
У опрокинутой ямы, где взяли Александра, валялось брошенное барахло. Савва присел и нашёл обломанную рогатину. Оборванный лапоть — старый, чиненый лыком поверх лыка, валялся неподалёку. Савва повертел лапоть в руках. Тати с добычи ходят в приличной обуви. В таком лапте ходит нищета, которой чинить уже нечего, а босым нельзя.
— Матвей! — Савва развернулся к логу. — Дети!
— Целы! — Матвей уже шёл навстречу. Он был белый, щека дёргалась, но шаг ровный. — Все трое при мне. Гришка…
За его спиной с телеги спрыгнул Тимка. Спрыгнул неудачно, упал на колено, вскочил и пошёл к лесу — прямо, через луговину, на ходу вытаскивая свой поварской нож.
— Куда! — Матвей поймал его за шиворот одной рукой.
— Пусти! — Тимка рванулся так, что затрещала рубаха. — Они же уходят! Пока мы тут стоим, они же уходят, Матвей! Пусти, я сле… я хоть след…
— След Первуша возьмёт. Первуша, не ты.
— Да что твой Первуша!.. — Тимка развернулся, и Савва увидел его лицо — перекошенное, мокрое, злое на весь свет разом. — Мы же рядом ехали! Я же рядом ехал, понимаешь⁈ Через две телеги! И ничего… ничего не…
Он задохнулся. Матвей молча притянул его за шиворот к себе, и Тимка ткнулся лбом ему в плечо, вздрагивая. Макар стоял тут же, у телеги. Он не рвался никуда. Он подбирал с земли рассыпанную при налёте кладь — кувшин, второй, туес с солью — и составлял всё обратно по местам, и только по тому, как он выравнивал каждый кувшин, доводя до какой-то ему одному ведомой правильности, было видно, что творится у парня внутри.
Гришку несли двое Первушиных. Малец не бился в руках — хуже. Он висел и молча тянулся назад, к первой телеге, где трава лежала, как после медвежьей лёжки. Там взяли Александра.
Савва присел перед мальцом на корточки.
— Гриша. Глянь на меня. — Сухие глазищи повернулись к нему. — Его не убили. Понял? Если бы хотели — убили бы тут. Это быстрее. Его унесли живого. А живых находят.
— Найдёшь?
— Найду.
Слово выпало раньше, чем он его взвесил, а взвешивать было уже нечего. Иларион вручал ему рыжего со словами: береги, как чашу на литургии. И он берёг, а на предпоследний день пути отдал — из своих рук, на проверенном мосту. Владычному полку сегодня плюнули в лицо, прилюдно. Утираться Савва не собирался.
— Первуша!
— Тут.
Первуша уже стоял рядом, грязный по брови. В руках он вертел обрывок волосяной верёвки: мял, щупал, нюхнул даже, как пёс чужой след.
— Конский волос, тройное плетение, — сказал он. — Так на лося вьют. Савва, это не тати. Половина крестьян это точно. Очень уж неумелые. Но трое-четверо из них брали грамотно. Нас взяли, как зверя берут: снастью да ямой. По науке.
— Крестьяне при ловчих. — Савва показал ему лапоть. — Глянь на обувку. Голь. А снасть просмолённая. На такую снасть у голи серебра нет.
— Или задаток им даден, а снасть сами вили. — Первуша бросил верёвку. — Про то в топях спросим.
— След возьмёшь?
— Уже беру. Толпа мужиков — не иголка, борозда за ними лосиная. — Первуша сплюнул и посмотрел в сторону леса без всякой радости. — Одно скажу сразу: кто снасть так ставит, тот и уходить обучен. Возьму троих, и жди меня — может, к ночи, может, к утру.
— С богом. Игнат!
Подбежал молодой владычник, поправляя распоротый рукав.
— Рука пишет? Тогда пиши, слово в слово. — Савва глядел, как Первуша с тройкой втягивается в лес. — «Оболенскому, в собственные руки. Сего дня поутру на тракте у Гремячего лога взят разбоем боярин Веверин. Взят живым, один. Товар не тронут, люди целы. Нападавших до сорока, снастью работали, ушли в болота. Розыск веду всеми силами. Савва». Всё. Коня бери моего, подорожную мою, и чтоб завтра к полудню грамота была в столице. Коня загонишь — не жалей.
— А спросят в пути чего?
— Молчи. За тебя грамота говорит.
Игнат умчался. Савва выпрямился и повёл взглядом по луговине. Раненых уже стянули к телегам. Матвей, никого не спросясь, ставил на камни котёл — эту породу Савва знал. Сашкины люди горе не плачут, Сашкины люди горе варят.
А у
Съезд с моста запрудили остановленные караваны. Три купеческих обоза и один боярский, с прапором. От боярского через луговину уже шагал сотник в справном доспехе, и по развороту его плеч читалось за версту, что идёт человек ругаться: кто посмел перегородить государев тракт.
Савва пошёл навстречу, на ходу расправляя собственные плечи.
Перегородили, служивый. Верно понял. И это, даст Бог, только начало.
Сотник начал орать шагов за десять.
— Это что за самоуправство⁈ Кто велел тракт запирать⁈ У меня боярин на Совет спешит, а тут…
— Взят государев человек, — сказал Савва.
Сотник осёкся на полуслове. Подошёл ближе, оглядел луговину: спутанные сети, помятые владычники, косая телега на настиле. Гонор с него сходил на глазах, как пена с кружки.
— Кого взяли?
— Боярина Веверина. Государева человека по продовольствию. — Савва говорил без нажима. Нажим тут не требовался, вес был в самих словах. — Я Савва, старший охраны, Владычный полк. Розыск объявлен именем Князя и именем Владыки. Так что ты вовремя, сотник. Мне нужны твои люди.
— Мои? — Сотник моргнул. — Мы Голицынские, нам к Совету…
— К Совету твой боярин без тебя доедет, тракт впереди чистый. А вот если завтра спросят, кто был у Гремячего лога в день, когда пропал Веверин, и чем помог, — Савва помолчал ровно столько, чтобы сотник додумал сам, — то ответ «спешили мимо» твоему боярину не понравится. Веверин у Князя в чести. Слыхал, поди.
Сотник слыхал. Это было видно по тому, как он оглянулся на свой караван, что-то прикинул и стянул шлем.
— Два десятка дам. Больше не могу, охрана всё же.
— Два десятка годятся. Старшим кого?
— Сам встану.
— Добро. — Савва развернул его за плечо к переправе. — Твои перекрывают брод и обе стороны тракта. Всякого встречного-поперечного на опрос: кто, куда, что видел. Особо — про людей с болот. Нужно найти, кто торгует с ними, кто носил туда соль или железо. Понял? Не разбойников лови, разбойники в топях. Лови тех, кто с топями знается.
Сотник кивнул и пошёл поднимать своих. Голицынские мужики принимали новую службу без восторга. До Саввы долетело ворчание про «своих дел мало» и про то, что на Совете без них не спляшут. Ворчали, однако, уже расходясь по постам — сотник умел объяснять коротко.
А дела уже стояли к Савве в очередь, как просители к воеводе.
Первыми под опрос попали купеческие обозы. Старшины отвечали охотно, наперебой, только толку в их охоте было мало: ехали, никого не видали, а как началось у моста — молились. Один вспомнил, что третьего дня на стоянке двое чужих спрашивали про обозы из Вольного Града. Каких чужих? А бог их знает, милок. Один вроде рябой. Или бородатый. Приметы из купца сыпались, как мука из худого мешка, и все разные.
Зато при третьем обозе сыскались коробейники. Эти на вопрос, где берут товар, отвечали гладко: по деревням скупаем. А на вопрос, у кого брали лосиные кожи, начали потеть.
— Ну… мужички носят. Разные.
— Из каких деревень мужички?
— Дак… с разных, батюшка…
— С болот носят? — спросил Савва, глядя коробейнику в переносицу.
Коробейник взмок окончательно и посмотрел на напарника. Напарник изучал носки своих сапог с усердием монаха над Псалтырью.
— Вот что, торговые. — Савва забрал у первого короб и поставил рядом с собой. — Сидеть будете тут, при обозе. Отвечать станете человеку Тайного Приказа, он к утру воротится. Ему и расскажете про разных мужичков. А короба пока у меня побудут. Для сохранности.
Коробейники сникли и пошли под присмотр. Врали они не по злобе — по торговой привычке беречь поставщика, это Савва видел. Тем скорее Первуша их разговорит.
До сумерек он успел многое. Каждому купеческому старшине вручили слово: на всякой стоянке говорить про розыск, примет не жалеть. К ближней обители ушёл верховой с запиской для игумена: поднять приходы, слушать паперти, глядеть на лесных тропах, о всяком слухе слать весть. Церковная цепочка была быстрее любой княжеской почты — Савва знал это по службе и на неё рассчитывал больше, чем на все дружины разом. Второй верховой поскакал по окрестным деревням за охотниками: кто болота знает, тому серебро за день и прощение всех грехов перед лесной стражей, буде такие грехи имеются.
К ночи стоянку у переправы было не узнать.
Горели костры. У коновязи стояли чужие кони. Голицынские мужики несли караул на броде, купеческий писарь под фонарём переписывал набело листы с приметами. Матвей кормил всю эту ораву из двух котлов без роздыха, и Савва отметил, что к котлам подходят охотнее, чем к десятникам. У котлов люди разговаривались.
Он и сам подошёл за разговорами. Постоял в тени, за спинами. У ближнего котла голицынский мужик выспрашивал у брата Фотия, каков он из себя, пропавший боярин.
— Молодой, — говорил Фотий. — Рыжий. А боярства в нём на грош: сам с нами из одного котла ел, сам и варил через день. Такой каши, как он варил, я в жизни не едал, вот те крест.
— Скажешь тоже — боярин варил, — не поверил мужик.
— А вот и варил. Он этим, слышь, на Совете заведовать поставлен. Всем хлебом Севера. — Фотий помолчал. — Ты вот что. Ты завтра, как по деревням поедешь, мужикам тамошним про него расскажи. Что человек за простых людей. Пусть ищут. Такого искать — не за страх, за совесть будут.
Савва отошёл от костра тихо, как подошёл. На душе у него сделалось на волос легче. Фотий, сам того не зная, работал сейчас лучше всякого глашатая: молва про доброго боярина побежит по деревням впереди примет, а молва открывает рты, которые серебру не открыть.
Сам он встал у стола под навесом, где сменщик Игната расстелил карту здешних мест — кривую, купленную у ямщика, зато с болотами. Савва придавил углы плошками и стал наносить угольком: тут взяли, туда ушли, тут брод, тут гати, о которых сказал ямщик.
Гриша возник у стола неслышно, как возникал теперь весь вечер — то у одного костра, то у другого. Спать его Матвей укладывал дважды. Оба раза без толку.
— Дядь Савва. — Малец смотрел на карту. — Это болота, да? Он там?
— Там.
— А болота большие?
Савва посмотрел на бурое пятно, растёкшееся по чертежу на две ладони. Врать он не стал. Этому мальцу врать было без пользы. Он чуял враньё, как Первуша след.
— Большие, Гриша.
— Значит, искать долго. — Гришка сказал это ровно, по-взрослому, и от этой ровности у Саввы заныло под ложечкой. — Тогда я спать пойду, а то завтра сил не
Он ушёл к телегам. Савва смотрел ему вслед, потом перевёл взгляд на карту, на бурое пятно в две ладони.
Ночь тянулась. Савва обошёл посты — на броде стояли, у леса стояли, костры горели по уставу, вполсилы. Возле детской телеги он задержался. Все трое спали: Тимка носом в стену, Макар навзничь, ровно, как лёг, Гришка калачиком между ними, с ножиком в кулаке. Матвей сидел рядом на передке, не спал. Савва кивнул ему. Матвей кивнул в ответ, и оба не сказали ни слова, потому что говорить тут было нечего.
Первуша вернулся за полночь.
Он вышел из темноты к столу, мокрый по пояс, стянул шапку и сказал то, что Савва прочёл по его лицу раньше слов:
— Ушли. След до Гремячего ручья, а там в воду — и всё, обрезало. Я оба берега на три версты прошёл: выхода нет. Они по руслу шли, Савва. Долго шли, может, до самых топей. Это не мужики с перепугу бегали. Дорога у них торёная.
— Торёная, — повторил Савва.
Он смотрел на карту. Уголёк в его пальцах сам собой дополз до бурого пятна и остановился.
Около сорока человек. Снасть на лося. Ямы, крытые дёрном, копанные загодя. Торёная дорога по руслу в топи. Такое не собирается за неделю ватагой бродяг. Где-то там, в бурой глухомани, у этих людей было жильё, и туда, к этому жилью, унесли Александра.
— Первуша. — Савва положил уголёк. — Утром тебя коробейники ждут, я двоих придержал. Говорят, осиными кожами торгуют, а с кем — потеют. Разговори. Утром поедут искать людей, которые в эти топи ходят. Не «знают про них». Ходят. Бортники, охотники, деды старые — все, кто помнит гати. Начнём с деревень по краю болот и пойдём по кругу, пока не найду человека, который скажет: вот тут, за такой-то падью, живут.
— А найдёшь такого — что? Войском в топи не влезешь.
— Войском нет. — Савва свернул чертёж. — А я влезу. Сколько надо, столько и буду влезать. Они у меня его из рук взяли, Первуша. Из рук. Я теперь эти болота по кочке переберу.
Глава 10
Гордей принёс чёрный, закопчённый котёл.
Мы поставили его на камни у крайней землянки. Гордея я отправил за водой, сам развязал мешки и начал выкладывать корневища. За спиной стояла вся деревня, и я спиной чувствовал, как она смотрит.
— Женщины, кто с ножом дружит? — спросил я, не оборачиваясь. — Корни мыть и чистить. Нужны четверо.
Сначала была тишина. Потом сзади зашушукались, кто-то кого-то подтолкнул, и к котлу вышли двое: простоволосая, что кидалась к волокуше Ждана, и вторая, постарше, с тёмным сухим лицом. За ними осмелела третья. Ножи у всех были свои, на поясе, сточенные до узкой полоски.
— Мыть дочиста, тёмное соскабливать, белое резать вот так. — Я показал на первом корне. — И в котёл.
Работа пошла, а вместе с ней пошло то, что я знал по сотне кухонь: у огня люди перестают бояться. Старшая покосилась на меня раз, другой и не выдержала:
— А чего ж это будет, мил человек?
— Похлёбка. Корень рогозовый, лопушиный, клюква для запаха.
— Из рогоза? — Она недоверчиво понюхала белую мякоть. — Скотий же корм…
— А ты попробуй. Сырым.
Она попробовала и замерла. Глаза у неё сделались круглые. Кусочек молча ушёл соседке, от соседки третьей, и вдоль котла покатилось тихое «ахти», от которого мне стало теплее.
А от дальней землянки всё это время доносились голоса.
Там спорили всерьёз. Слов было не разобрать, хватало тона: сиплый бас Силантия ходил вверх и вниз, ему отвечал глубокий ровный голос, и время от времени врезался третий, высокий и злой. Один раз донеслось отчётливое «…а с выселок кто спросит, я⁈» — и опять всё стихло до гула.
Деревня делала вид, что не слушает, но слушала каждым ухом. Женщины у котла работали всё медленней. Мужики из моего конвоя топтались поодаль с лицами людей, которые знают, о чём спор, и очень стараются этого не показать. В землянке решали судьбу чужака. Чужак в десяти шагах варил деревне похлёбку. Я усмехнулся в котёл: обычная моя жизнь. Где-то решают, жить мне или нет, а я пока покормлю людей.
Вода вскипела. Корневища ушли в котёл, за ними лопух и горсть клюквы. Запах поднялся над выселками и я наблюдал, как он идёт по толпе. Поворачивались головы. Дети придвинулись на полшага.
Ближе всех стоял малец с тонкой шеей. Он держал сестрёнку за руку и смотрел уже на котёл.
— Тебя как звать? — спросил я.
Он вздрогнул и оглянулся: точно ли к нему.
— Ерошка. А это Улька. Сестра моя.
— Ерошка, есть дело. Мне нужен человек, который скажет, когда готово. Пробовать умеешь?
Он смотрел, не понимая. Я зачерпнул, подул, остудил и протянул ложку через головы женщин — через все правила, по которым кормят сначала работников, потом стариков, а детей последними.
— Пробуй. И говори честно: готово или пусть ещё варится.
Ерошка взял ложку двумя руками. Поднёс ко рту, медленно проглотил.
И молча заплакал, без единого всхлипа, продолжая держать ложку перед собой. Слёзы катились по восковым щекам, а он их, похоже, не замечал, и Улька дёргала его снизу за рукав: дай и мне.
— Готово, — выдавил он.
— Готово, — согласился я и отвернулся к котлу, потому что горло у меня перестало работать. Пришлось откашляться. — Миски, плошки, у кого что есть — в очередь! Сначала дети, потом старики, потом остальные. По половине черпака, добавка позже. Желудки после голода надо беречь. Ну⁈
Деревню прорвало. Загремела посуда, женщины строили детей в очередь, и над выселками поднялся гомон. Я черпал и разливал. Улька получила плошку второй. Ерошка — третьим, вместе с ложкой, которую так и не отдал.
За этим делом я пропустил момент, когда в дальней землянке стало тихо.
Заметил я изменения, когда деревня примолкла с краю. Я обернулся. От землянки к котлу шли трое — Силантий с шапкой в кулаке, незнакомый кряжистый мужик, в котором по злому прищуру угадывался третий голос, и старик с посохом.
Пахом шёл медленно и смотрел на то, что делается у котла. Он остановился в трёх шагах, и деревня замерла между нами.
И тут Ерошка — я не успел ни понять, ни двинуться — взял с камня чистую плошку, подставил её под мой черпак и понёс через круг старику.
— Деда Пахом. — Он задрал тонкую шею. — Поешь. Вкусно.
Пахом посмотрел на плошку. На мальца. Потом на меня из-под белых бровей. В этом взгляде было всё сразу: усталость, злость на мой ход и понимание, что никакой это
Он взял плошку. Съел ложку, вторую, третью, не сводя с меня глаз. Доел до дна, вернул плошку Ерошке и сказал негромко, но так, что услышали все:
— Поговорим. Разговор у нас будет долгий.
Поговорим, дед, — кивнул я.
Землянка Пахома оказалась просторней прочих и почти пустой.
Лежанка, стол из тёсаных плах, лавка, в красном углу тёмная доска иконы. На столе горела лучина. Пахом сел под икону, указал мне на лавку напротив, и Силантий с кряжистым устроились по бокам от старика — не то советники, не то стража, не то свидетели. Дверь притворили, и гомон сытой деревни остался снаружи.
— Ну, — сказал Пахом. — Спрошу сперва я, а ты отвечай прямо. Кто ты таков? Мужики говорят — боярин, повар, чудной. Мужики у меня простые, им простительно. А я гляжу и вижу, что кафтан на тебе в цену всей моей деревни, рана у Ждашки закрыта, как знахарям не снилось, и еду ты в голом лесу берёшь, как из погреба. Так кто ты?
Врать этим людям было и бессмысленно, и противно. Я и не стал.
— Александр Веверин. Боярин, вотчинник Слободки, что при Вольном Граде. Государев человек. Еду на Большой Совет, отвечать перед Князем за продовольствие Севера. Тот обоз, что ваши разбили, вёз припасы для Совета.
Стало очень тихо. Лучина треснула. Кряжистый медленно, со свистом, выдохнул сквозь зубы. Силантий закрыл глаза, и по лицу его прошла судорога. Ему подтвердили худший из его страхов.
— Государев… — Пахом откинулся к стене. Он не испугался, отметил я, он именно посчитал. — Вон оно как. Стало быть, нам не боярина заказали. Нам заказали княжьего человека перед самым Советом. — Он повернулся к Силантию. — Понял теперь, старый, во что нас впрягли?
— Да я почём знал… — просипел Силантий. — Сказано было: обоз купеческий, при нём боярчик молодой…
— Помолчи. — Пахом снова смотрел на меня. — Теперь слушай ты, Веверин, потому что раз пошла правда, то пусть вся идёт. Утаивать нам друг от друга уже нечего: ты видел выселки, мы видели тебя. Так?
— Так.
— Мы — меркуловские. — Он сказал это слово, как выплёвывают кость. — С порубок бежали. Слыхал, может, как у Меркулова на порубках живут? Урок такой, что здоровый мужик за две зимы ломается. Кормят гнильём. За недоимку — батоги, за побег — ловчие с собаками, поймают — жилы вытянут, и это не сказка, я сам двоих таких хоронил. Вот и побежали. Семьями, с детьми, куда глаза глядят, а глаза глядят в болота, потому что в болота ловчие не суются. — Он повёл рукой вокруг. — Тут и сели. Третий год сидим. Первый год ещё ничего был, второй уже в брюхе слегка посасывало, но пережили, а этот вот… сам видишь. Землица тощая, зверя выбили, рыба — когда есть, когда нет. Прошлый год не уродило. Зиму на коре досидели. Ребятишек двоих… — он запнулся, впервые за весь разговор, — двоих не досчитались к весне.
Я молчал. Перед глазами у меня стояли вешала с бурой корой и Ерошкина шея.
— А в начале весны, — продолжил Пахом ровно, — Силантий с мужиками на заработки выбрались и нашёл его человечек — не спрашивай кто, торговый человечишко, из тех, что и с беглыми торгуют, и с ловчими дружат. И принёс уговор: есть работа для мужиков, которые лес знают. Обоз остановить на тракте да боярчика при нём… — старик посмотрел мне в глаза, — … кончить. Задаток вперёд, остальное по делу. Серебром платил.
— И вы взяли.
— И мы взяли. — Пахом не отвёл глаз. — Судить будешь?
— Сначала дослушаю.
— А чего слушать. — Он усмехнулся без веселья. — Ты в амбар наш заглядывал? Малый сруб, крайний. Там оно, серебро твоей смерти, и лежит. Зерном. Всё, до последней монетки, в семена ушло да в два мешка муки, что уже подъели. Стояли мы, Веверин, перед выбором, какой врагу не пожелаешь: или задаток этот брать, или к осени всей деревней ложиться. Посеемся — живём. Не посеемся — всё, что зимой терпели, зря терпели. Вот и вся наша правда. Хочешь — казни, твоё право теперь.
— А остаток?
— А остаток обещан по делу. — Пахом наклонился вперёд, и лучина осветила его лицо снизу, глубокими тенями. — И вот тут начинается то, ради чего я с тобой разговариваю, а не думаю, как тебя в болоте прятать. Считай со мной. Убить тебя мы не можем: мужики не дадут, да я и сам, — он глянул на дверь, за которой гудела деревня, — я и сам после сегодняшнего не дам. Отпустить не можем тоже, потому что ты государев человек, за тобой придут с дознанием, и дознание это по нашему следу выйдет аккурат сюда. А не исполнить уговор и молчать — тоже не можем, ведь человечишко тот знает, что заказ взят, придёт за ответом, а не получит — шепнёт ловчим про выселки, и конец нам без всякого дознания. — Старик развёл руками. — Куда ни кинь — всюду мы покойники, Веверин. Все три дороги в яму ведут. Я старый, я походил по земле, но такого тупика не видал. Потому спрошу тебя прямо, как ты мне отвечал: ты человек, по всему видать, умный. Умнее нас всех, вместе взятых.
Он замолчал, собрал бороду в кулак и закончил тихо:
— Найди четвёртую дорогу. Не для себя — себя ты, чую, и так вытащишь. Для них найди. — Он кивнул на дверь. — Для тех, что там с плошками сидят. А мы за это… — Пахом посмотрел на Силантия, на кряжистого, и оба медленно наклонили головы, — а мы за это твои будем. Как есть — твои.
Я не стал отвечать сразу.
Встал, прошёлся по землянке — три шага туда, три обратно, — и все трое следили за мной молча. Тупик Пахом разложил честно. Только прежде чем искать из него выход, мне не хватало ещё нескольких камней в кладку.
— Сначала вопросы, — сказал я. — Взяли вы нас красиво. Канава под второй телегой, ямы под дёрном, снасть, отход по руслу. Мои владычники — не обозные сторожа, их голыми руками не взять. Откуда у беглых пахарей такая наука?
Пахом с Силантием переглянулись.
— А чего уж теперь. — Силантий вздохнул. — Я у Меркулова в ловчей команде ходил, боярин. Беглых имал по лесам. И со мной ещё трое
Ловчий, значит. Имал людей — теперь сам беглый. Вот и вся разгадка засады, от которой скрипел зубами Первуша. Я кивнул и задал следующий вопрос:
— На тракте вас было десятка четыре. Сюда пришли пятнадцать. Где остальные?
— Идут, — сказал Митяй. — Врассыпную, каждый своей тропой, как уговорено. Кто завтра будет, кто послезавтра. Так положено, потому что толпой уходить — след оставить большой.
— Понял. Последнее. Человечишко ваш. Когда и где расчёт?
— Через седьмицу, — просипел Силантий. — На торгу, в селе за болотами. Он сам срок назначил. Сказал — раньше не суйтесь, пусть уляжется.
Седьмица. Я перестал ходить и сел к лучине, потому что картина сложилась, и картина требовала скорости.
— Теперь слушайте меня внимательно и не перебивайте. — Я обвёл всех троих взглядом. — Первое, и самое важное. Я уверен, что меня ищут прямо сейчас, пока мы тут сидим. При обозе остались полтора десятка Владычного полка и десяток Тайного Приказа. — мужики сглотнули одновременно и глаза выпучили. Проняло. — Старший над ними такой человек, который эти болота по кочке переберёт, я его знаю. Он наверное уже поднял тракт, деревни, Церковь — всё, что можно поднять. И когда его люди наткнутся на ваши выселки — а они наткнутся, вопрос дней, — здесь будет кровь. Ваши мужики с рогатинами, его монахи с мечами, и никто ни в чём не разберётся, пока не станет поздно. Этого допустить нельзя, и потому первым делом, ещё до рассвета, отсюда уйдёт ходок. С вестью от меня и со знаком, по которому мои поймут: я жив, пишу своей волей. Никишка дойдёт?
— Дойдёт, — сказал Силантий. — Никишка лёгкий, лес знает.
— Значит, Никишка. Как закончим, я растолкую ему слово в слово. — Я повернулся к Пахому. — Второе. Ваш уговор я закрою весь, но расплачиваться будете руками. Мне нужны люди, Пахом. Работники. У меня вотчина в Вольном Граде есть и еще на землях князя Соколова. Земля наследная, на ней я принимаю кого хочу — по закону, с записью в книги, так, что ни один ловчий и ни один Меркулов до вас не дотянется, не начав войну с государевым человеком. Определитесь, где жить хотите и там дома вам поставим, там работа за еду и серебро. В Вольном Граде школа для ребятни строится. Я вас отсюда заберу. Всех, до последнего деда и до Ульки с её плошкой.
В землянке стало очень тихо. Слышно было, как трещит лучина и как дышат трое немолодых мужчин.
— Заберёшь… — Митяй сглотнул. — А… это… сеяться-то как же? Зерно вон, купленное…
— А сеяться здесь незачем. — Я сказал это спокойно и усмехнулся. — Сам посуди. Земля тут тощая, ты первый сказал. Урожая она даст слёзы, и ради этих слёз вы просидите на выселках до осени — на выселках, дорогу к которым вот-вот узнает половина округи, потому что розыск идёт. А потом узнает Меркулов. Незачем это. Зерно ваше поедет с вами в посев уже на моей земле, там оно вдесятеро отдаст. Людей с этой болотины надо убирать, Пахом, и убирать быстро. Не бегом — я не зверь гнать вашу ребятню в таком состоянии, сперва откормлю, на ноги поставлю. Как окрепнете и как я улажу дела с розыском — уйдёте отсюда обозом, как люди, под защитой. Владычный полк — это Церковь. Через Церковь ловчие не ходят.
Молчали они долго. Лучина догорела до половины, и Силантий, не глядя, заменил её. Первым заговорил Пахом.
— Складно. Так складно, что страшно, Веверин. Только всё, что ты сулишь, стоит на твоём слове. Хоть тебя мужики и два дня несли, но я-то тебя первый вечер вижу. И знакомство наше, не забудь, с мешка на твоей голове началось. Почему я должен верить человеку, которого сам же убить подрядился?
— Верить не должен. — Я наклонился через стол. — Ты голова, вот и считай, а не верь. Захоти я вас утопить — мне и делать ничего не надо. Сразу вы меня не убили. Сиди тихо и жди, потому что меня ищут и найдут, а дальше ткнуть пальцем — и мужики твои идут на дыбу. Вместо этого я гоню ходока в ночь, чтобы розыск до вас не доехал. Зачем мне это? А затем, что живые вы для меня стоите больше мёртвых. Я видел вашу работу на тракте — моих владычников вы взяли, как детей, такое умение на дороге не валяется. Я увидел, как вы зиму сидели на коре, а семенное зерно не тронули, — а это дороже умения, такое могут только люди железной породы. Мне такие нужны. И последнее. — Я выпрямился. — Мне нужно, чтобы по этой земле перестали бегать голодные дети. Это моё, личное убеждение, в расчёт можешь не брать. Но оно тоже есть. Вот весь мой счёт, до монетки. Сходится он у тебя?
Старик смотрел на меня через стол. Потом перевёл взгляд на икону в углу, и губы его шевельнулись.
— Сходится, — сказал он наконец. — Не потому, что складно поёшь. Потому, что Ерошка тебе плошку понёс. Дети, Веверин, в людях не ошибаются, это я за долгую жизнь твёрдо выучил. — Он поднялся, тяжело опершись на посох. — Быть по сему. Силантий — буди Никишку, боярин ему слово даст. Митяй — обойди дворы: сход завтра, сам всё скажу, а до того чтоб языками не мели. А ты, рыжий… — Пахом посмотрел на меня сверху, и в светлых глазах его впервые мелькнуло что-то похожее на улыбку. — Тебя деревня ужином обносила, поди. Свои-то полчерпака ел?
— Не успел, — признался я.
— Вот и я гляжу — не успел. Идём. — Старик толкнул дверь, и в землянку ворвался гомон сытых выселок. — Негоже. Кормилец, а голодный.
Глава 11
Митяй принёс мне с десяток ровных пластов бересты, из тех, что драли на растопку. Я выбрал три самых гладких, обжёг в костре ивовый прут и сел к огню писать первое в этой жизни письмо углём.
Буквы выходили корявые, как у Гришки, и я невольно усмехнулся: боярин, вотчинник, государев человек — сидит ночью на пне и скребёт головешкой по коре. Видела бы Зотова. Впрочем,
«Савва. Жив, цел, пишу своей волей. Тому порука — Никишка, который письмо принёс и слово, что он скажет тебе с глазу на глаз. Розыск сворачивай тихо. С людьми у которых я гощу, не воевать, они мне теперь свои. Никишке верь во всём, он проводник. С ним пришли ко мне бруски пайка с третьей телеги и короб костяной смолы тоже. Людей дай немного. Много тут не нужно. Остальным стоять при обозе и ждать. Первуше: пока никого не искать — будет работа тоньше. Грише скажи, что я скоро. В.»
Я перечитал. Все написано как надо без лишнего. Паёк и смола — это откорм для сотни душ, которого не даст никакой лес. Корневища дают сытость, но не силу, а этим людям нужна сила, и нужна быстро. Костяная смола была ровно тем, что лечит истощение: кусок в кипяток — и наваристый бульон, поднимающий хоть раненого, хоть голодного. Знал бы Матвей тогда, кого ею придётся поднимать.
— Готово? — Силантий подошёл неслышно, по своей ловчей привычке. За ним, спотыкаясь спросонья, брёл Никишка — взъерошенный, с мешком через плечо, и по лицу его гуляли вперемешку страх и гордость.
— Готово. — Я свернул бересту трубкой. — Садись, Никишка. Слушай и запоминай, повторять будешь, пока от зубов не отскочит.
Никишка сел напротив, положил руки на колени и приготовился запоминать так старательно, что у него взмок лоб.
— Первое: кому отдавать письмо. Письмо отдашь только двоим — либо Савве. Мужик такой седой, широкий, борода с проседью. Он старший из монашьего воинства. Либо Первуше. Он жилистый, тихий и выглядит очень опасно. Никому больше не отдавать. Спросят чужие — говори: велено в руки Савве, и стой на этом столбом. Если станут отнимать — угрожай его именем или старца Илариона.
— Савве или Первуше, — повторил Никишка. — Столбом.
— Второе: что сказать ртом, до письма. Подойдёшь — тебя схватят, это ничего, не бойся и не беги. Скажешь так: внучек по деду скучает, но придётся задержаться. Прочти письмо. Парень свой. — я наклонился ближе, — А еще скажи, что каша любит, когда с ней разговаривают. Это если Первушу встретишь.
Никишка моргнул.
— Чего любит?..
— Каша. Любит. Когда с ней разговаривают. — Я произнёс фразу медленно. — Тебе понимать не надо, надо сказать точно. Первуша эти слова слышал от меня у костра, при всём конвое, и знает, что чужой такого не выдумает, а под ножом я такую чушь выдавать не стал бы. Скажешь их — и тебя перестанут держать за разбойника. Ну-ка.
— Каша любит… когда с ней разговаривают, — старательно выговорил Никишка и посмотрел на меня с глубоким сомнением в моём рассудке. — Боярин, а она вправду любит?
— Вправду. Потом покажу. Третье…
Я гонял его по вести полчаса, пока он всё не запомнил. Дорогу Силантий рассказал ему сам, по-своему, приметами, из которых я не понял и половины. По солнцу до сухой гривы, от гривы падью до горелого выворотня, там ручьём.
Когда закончили, из темноты вышел Ждан. Он был уже на ногах и по тому, как он встал рядом с Никишкой, всё было ясно без слов.
— Возьми меня вторым, боярин. Вдвоём надёжнее. Я дорогу к тракту лучше его знаю, я…
— Ты дырку в боку лечи, — сказал я. — Через болота бегом спешить придётся. Рана разойдётся на первой же гати, и Никишке придётся выбирать: весть нести или тебя тащить. Нет так не пойдёт.
— Да зажило уже!..
— Ждан. — Я посмотрел на него, и парень увял. — Твоя работа будет здесь, и работы этой — на десятерых. А должок отдашь по-другому: будешь ходить за матерью Никишки, я видел, она кашляет. Отвар я сварю, поить будешь ты. Уговор?
Ждан посопел. Кивнул. Уговор был из тех, от которых не отказываются.
Провожали Никишку до края поляны. Он поправил мешок, где лежала береста, завёрнутая в тряпицу, оглянулся на тёмные землянки — и шагнул в лес. Пару мгновений его ещё было слышно. Потом лес закрылся за ним, сомкнув ветви.
— Дойдёт, — сказал Силантий рядом. Не мне сказал, себе.
— Дойдёт, — согласился я. — А мы пока сделаем так, чтобы к его возвращению эта деревня была живая. Буди меня с рассветом, Силантий. Пойдём смотреть, чем богаты ваши болота.
С рассветом выселки узнали, что новая жизнь начинается не с указа, а с построения.
Я вышел из отведённой мне землянки, когда солнце ещё путалось в ельнике, и обнаружил у кострища делегацию: Силантий, Митяй, Гордей и десятка полтора мужиков из тех, что несли меня через болота. Стояли они неровным полукругом и смотрели на меня так, как новички смотрят на шефа в первое утро. С готовностью и без малейшего понимания, что сейчас будет.
А ещё раньше всех пришли двое чужих. То есть своих — но не из тех пятнадцати.
Они сидели у огня, серые от усталости, и хлебали вчерашнюю похлёбку так, что ложки гнулись. Двое из второй группы, из тех двух с половиной десятков, что уходили с тракта врассыпную. Митяй уже успел их расспросить и пересказывал мне вполголоса:
— Кружили, говорят. На прямых тропах не пройти. У Гремячего брода застава, на сухом берегу разъезды, по деревням чужие люди ходят, всех расспрашивают. Онисим божится. Говорит монахи с мечами весь край подняли. Остальные наши тоже кружат, идут помалу, кто откуда. Эти двое первые, самые ходкие.
— Заставы, разъезды, расспросы. — Я кивнул. Савва работал ровно так, как я и рассказывал вчера в землянке. — Ничего. Никишка уже в пути, день-два — и это начнёт работать на нас. А пока у нас дело важнее. Силантий! Веди. Посмотрим, что вокруг деревни.
— Чего смотреть-то? — не понял Силантий. — Болота вокруг. Мох да вода.
— Вот и поглядим на ваши мох да воду. Все, кто на ногах, — за мной. Учиться будете.
Пошли гурьбой — мужики, десяток женщин, за женщинами увязалась ребятня во главе с Ерошкой, и отгонять я никого не стал.
Я шёл медленно, кругом, забирая от землянок широкой дугой, и смотрел.
Лес горел.
Для них — голый апрельский лес, мох да вода. Для меня — витрина, и с каждым шагом на ней зажигались новые огни. Я просто останавливался и указывал.
— Вот. — сделал затёс топором на ольхе у мокрой ложбины. — Видите палки с бурыми шишками? Рогоз. Под ним в грязи корень. Копать весь, тут его много и хватит надолго. Дальше идём.
Ерошка присел, разгрёб прелый лист — и замер. Под листом, зелёный и глянцевый, лежал брусничник, а в нём тёмными каплями — перезимовавшая ягода.
— Ух ты ж…
— Бери всю. Это твоей команде работа. Вы мелкие, вам к земле ближе и собирать удобнее. — Ребятня с визгом и посыпалась разгребать лист по всему склону. — Дальше!
За час дуга обросла затёсами, как ярмарочный столб лентами. Берёзы на сухой гриве — вертеть, сок в любую посуду. Ельник — молодые побеги, горстями, для отвара. Протока за гривой — я постоял над тёмной водой, где тёплыми пятнами ходило живое, и повернулся к Силантию:
— Сети ваши где? Те, что на моих владычников не пожалели?
— Есть ещё. — Силантий глянул на протоку с сомнением. — Только мы её пробовали, боярин. По осени ставили — пустая она. Мелкая, рыба на ней не держится.
— По осени пустая, а сейчас нерест. Рыба сама идёт в мелкую воду, ей нужно тепло и трава. Поставьте к вечеру — увидишь.
— Поставим. — Силантий помолчал, глядя на затёсы вдоль нашей дуги, потом сказал то, что копилось в нём, похоже, с самого рогоза: — Ты только объясни мне одну вещь, боярин. Я в лесу много лет. Зверя брал, пока зверь был. Птицу, рыбу — всё умею. И мужики мои не слепые. А ты идёшь по чужому лесу первый день и показываешь пальцем, как у себя в погребе: тут копай, там разгребай, здесь ставь. Откуда?
Мужики подтянулись ближе. Вопрос был общий, я видел это по лицам.
— Две вещи, Силантий, обе простые. — Я присел на валежину. — Первая: рогоз, лопух, заболонь. Ты их не находил, потому что не искал. Для тебя это трава и скотий корм. Ты охотник, твоя еда бегает и летает, а что корень рогоза сытнее репы — этому тебя никто не учил. Пока есть зверь и поле, такая наука не нужна. Тут нет вины, тут просто знание другое. Теперь оно ваше.
— Допустим. — Силантий медленно кивнул. — А ягодный склон? А протока? Это уже не знание, это места. Мы тот склон сто раз прошли — не было там ягоды.
— Была. Под листом, на южной стороне, где грело солнце. — Я пожал плечами. — Вторая вещь: приметы мест. Ягода перезимовывает не везде, а там, где толсто лёг лист и склон смотрит на юг. Рыба весной идёт не в глубину, а в тёплую мелочь с травой. Корень жиреет в чёрной мокрой низине, а не где попало. Я не лес вижу, Силантий, — я вижу приметы и считаю по ним места, как ты считаешь зверя по следу. — Я поднялся. — Не веришь — проверяй каждую метку. Найдёшь пустую — признаю при всех, что соврал.
— Да чего проверять. — Силантий покосился на склон, где визжала над ягодой ребятня. — Вон, проверяют.
— Тогда разбираем работу! Мужики — на рогоз и лопух, копать всё. Женщины — ягода, сок, побеги. Носить к землянкам, там принимают!
Ещё утром я сварил деревне завтрак — жидкую кашу из толчёных корневищ на берёзовом соке — и на раздаче принял первый бой.
Порядок я объявил ещё с вечера: детям полчерпака, взрослым черпак, добавка в полдень и так до четырёх раз за день. Очередь шла тихо, пока к котлу не подошла худая тёмная женщина с двумя мальцами. Она сунула мне обе плошки разом и сказала, глядя мимо:
— Полные лей.
— По полчерпака. Добавка в полдень.
— Полные, говорю! — Голос сорвался сразу, на первом слове. — Ты чего творишь⁈ Вон он, котёл, полный! Мои всю зиму кору грызли, а он цедит! Моришь, ирод⁈
Очередь замерла. Из землянок высунулись головы.
Я не стал спорить. Поставил черпак на край котла и громко сказал — не ей, всей очереди:
— Слушать всем, повторять не буду. Кто долго голодал, тому сейчас от сытой еды смерть. Желудок отвык от еды. Набьёте его — к ночи скрутит, а слабые могут и умереть, поэтому кормлю понемногу, но часто: четыре раза в день, каждый день, без пропуска. Скоро будет полный черпак. А кому мой порядок не нравится — вон лес. Добывайте еду сами. — Я взял черпак и посмотрел на Дарью. — Плошки давай. Ты очередь задерживаешь.
Она стояла, задохнувшись. Искала, что крикнуть в ответ, — и не находила.
— В голодный год, при старом князе, такое было, — сказал от землянок Пахом. Он подошёл на шум и стоял теперь, опершись на посох. — Пришёл обоз с зерном в село, где ели лебеду. Наелись каши от пуза. К утру четверых снесли, и все четверо — кто покрепче был да побольше съел. Боярин твоим детям жизнь по ложке отмеряет, а ты его иродом кличешь. Бери, что дают, и благодари.
Дарья посмотрела на него. На меня. На своих мальцов, тянувших носами пар от еды. Молча сунула плошки под черпак, получила две ровные половины и отошла к дальнему бревну.
А через час, когда я ставил воду под обед, она пришла к огню сама. Постояла рядом, одёрнула платок.
— Показывай, чего толочь, — сказала она хмуро. — Раз варить по четыре раза в день, рук у тебя не хватит. И это… за ирода не серчай.
— За ирода отработаешь, — сказал я. — Встанешь на раздачу. Порядок знаешь, голос есть. Кто полезет без очереди или за добавкой раньше срока — твоя забота.
Дарья хмыкнула. В глазах её впервые мелькнуло что-то, похожее на уважение.
Лучший надсмотрщик для голодной раздачи — вчерашняя бунтарка. Это я тоже знал по сотне кухонь.
И работа пошла.
Кухню мы развернули на два огня: большой котёл под похлёбку, малый под отвары, плоские камни в углях — под лепёшки. Добыча потекла к полудню: вёдра корневищ, ягоды, короб первого сока. Я расставил женщин по постам и мы все вместе мыли, чистили, подготавливали. Я работал и показывал — толките корень так, тесто из толчёнки замешивайте этак, на камень лейте тонко.
К обеду выселки впервые за долгое время ели первое и второе.
Похлёбка на корневищах с рыбьей мелочью, которую натаскали из протоки штанами раньше всяких сетей. Лепёшки из толчёного рогоза на берёзовом соке — плотные, сладковатые, с ягодной кислинкой поверх. Дети ели лепёшку, как пряник, — растягивая удовольствие. Дарья стояла над раздачей с черпаком, и
А я смотрел на всё это и ловил себя на странном. Не было у меня за плечами ни трактира, ни припасов, ни Матвея с его руками, ни даже соли толком. Голый лес, чужие люди, уголь вместо пера. А кухня стояла. Кухня работала. Выходит, всё, что мне нужно для кухни, я всегда ношу с собой.
Полезное знание для человека, которого раз в полгода пытаются то купить, то украсть, то убить.
Вечером у большого огня собрались все выселки, и вопрос, который зрел весь день, наконец созрел.
Задала его, конечно, Дарья. Она весь день косилась на меня от котлов, а тут села напротив, подоткнула платок и спросила в лоб, по-своему:
— Слышь, боярин. А ты вообще кто?
У огня засмеялись и тут же притихли: ответ был интересен всем.
— Мужики вон болтают — государев человек, — продолжала Дарья, не смущаясь. — А я гляжу: кафтан справный, а сам весь день у котла, с ребятнёй возишься. Бояре такие не бывают. Ты уж не серчай, а только расскажи по-людски: кто таков, откуда взялся и чего с нами со всеми теперь будет?
Я отставил плошку. Вся поляна смотрела на меня.
Рассказывать им всё было нельзя и незачем. Но то, что им положено знать, они знать должны — люди идут за тем, кого понимают.
— По-людски, значит, так. — Я подбросил в огонь ветку. — Зовут Александром. Родом издалека, всего добивался сам, с пирожков начинал потом с лотка на ярмарке. — У костра недоверчиво хмыкнули. — С лотком я против торгашей всего города вышел. Потом трактир поднял, в Вольном Граде, слыхали про такой город? Потом с тамошними богатеями воевал, долго рассказывать, но я выстоял, а они теперь со мной торгуют. А по зиме приехал за мной сам Великий Князь.
Поляна притихла окончательно. Даже ребятня перестала возиться.
— Хотел меня Князь забрать к себе, поваром при дворце. Я отказался. — Я помолчал. — Тогда мы с ним об заклад побились: собрал он лучших поваров державы и заморских мастеров в придачу, а я против них выставил своих учеников. Мальчишек из трущоб, таких же, как ваши, только городских. И вот этой весной, на турнире, при всём городе, мои мальчишки тех мастеров разбили. Шестилетний пацан у первого повара Западной Короны выиграл, чтоб вы понимали.
— Брешешь, — восхищённо выдохнул кто-то в темноте.
— Спроси кого хочешь за болотами, про тот турнир полсевера гудит. Ну а Князь… Князь проигрывать умеет. Отдал мне вотчину, а после и говорит: раз ты такой умный — вот тебе вся еда Севера, отвечай за неё. Совет он большой созвал, в столице, через две седмицы, все рода съедутся. Там и будем решать, как этой земле дальше жить. Туда я и ехал, когда ваши меня… — я усмехнулся, — … подвезли.
Смешок прошёл по поляне — нервный, но уже свой, домашний. Про «подвезли» здесь можно было шутить только мне, и все это понимали, и то, что я шутил, отпускало им грехи лучше любых слов.
— А решать я там буду вот что, слушайте, вас это касается напрямую. — Я обвёл взглядом круг у огня. — Наша земля нищая не потому, что бедная. Она нищая, потому что на ней всё делается через колено. Мужик боится сеять лишнее — отберут. Мастер боится делать лучше — задавят. Работник бежит от хозяина, потому что хозяин его за скотину держит, — вон вы, целая деревня, тому пример. А я на своей Слободке показал, что бывает, если наоборот делать. Людей кормить, учить и платить по чести. У меня за полгода трущоба стала богаче иного посада. Вот это я и повезу на Совет. И вы, — я ткнул веткой в темноту, где сидели мужики, — вы мне в этом деле понадобитесь все, до единого. Руки, которые знают цену хлебу, — это…
Договорить я не успел.
Со стороны леса, от края поляны, донёсся условный свист и из темноты начали выходить люди.
Они выходили по двое, по трое. Серые, заросшие, качающиеся от усталости. Основная группа пожаловала. Два десятка мужиков, которые кружили по болотам, уходя от облавы, и по их лицам было видно, что вести они несут под стать своему виду.
Передний — широкий бородач с рогатиной за спиной — сделал три шага к костру и встал как вкопанный.
Он смотрел на поляну. На котлы, от которых пахло варевом. На сытую ребятню. На всю деревню, мирно сидящую кругом у большого огня. И на меня — на боярина, которого оно убить подряжались и который сейчас сидел в середине круга, у котла, с черпаком под рукой, живой и вроде как за старшего.
Бородач открыл рот. Закрыл. Оглянулся на своих — те стояли за его спиной с теми же лицами. Снова посмотрел на меня.
— А… — сказал он. — Э…
— Угу, — согласился я и взялся за черпак. — Садитесь к огню, голуби. Ужинать будете, доклады потом.
— Дык мы это… — Бородач сглотнул. — Мы ж тебя…
— Вы меня, я вас, все свои, разберёмся. — Я уже наливал первую плошку. — Ешьте давайте, разбойники. У меня еда стынет.
Глава 12
Весть о гостях принесла Улька — примчалась от дальней тропы, где Силантий с утра поставил мальчишек глядеть, и выпалила с разбегу:
— Идут! Дядька Силантий велел сказать: идут, много, с вьюками! И маленький с ними!
— Какой маленький? — не понял я.
— Ну маленький! — Улька показала ладонью. — Вот такой! Впереди всех бежит!
Вот тогда я понял, что письмо моё Савва прочёл по-своему.
Деревня встречала гостей молча. Народ высыпал к землянкам и стоял стеной: женщины позади, мужики впереди, и лица у мужиков были каменные. Страшные «монахи с мечами» были для них облавой, погибелью, концом всего. Теперь погибель шла к ним в гости, и надо было стоять и верить чужому боярину, что обойдётся. Пахом опирался на посох посреди поляны, прямой, как жердь. Я встал рядом.
Из леса, от гати, показались первые — Силантий с одним из своих ловчих, а за ними потянулась цепочка: владычники в дорожном, с вьюками на плечах, мокрые по пояс. Я считал глазами: восемь… десять… Савву я узнал по развороту плеч раньше, чем по лицу. А перед Саввой, обгоняя, спотыкаясь на кочках, летело через поляну то самое маленькое.
— Са-а-аш!
Гришка врезался в меня на полном ходу, я подхватил его и удержал, потому что колени у пацана подогнулись прямо в воздухе. Он вцепился в кафтан обеими руками, уткнулся и замер. Он не ревел.
— Ну, — сказал я ему в макушку. — Ну. Всё, сын. Я тут.
Гришка отлепился, отступил на шаг и придирчиво осмотрел меня сверху донизу. Остановился на лице.
— Худой, — вынес он вердикт. Голос ещё прыгал, но он держался. — Щёки вон. Тебя чего, не кормили тут?
— Собирали мы здесь подножный корм и ели, — ухмыльнулся я и потрепал Гришку по голове.
— Оно и видно, — сказал Гришка, и у меня отлегло: раз дерзит — цел.
Подошли остальные. Матвей — белее обычного, с глазами, которые сказали всё. Руками он стиснул моё плечо и отпустил. Тимка не сдержался, обнял с размаху, отскочил и тут же напустился: мы там чуть с ума не сошли, а ты тут, судя по запаху, похлёбку варишь⁈ Макар молча кивнул — и по одному этому кивку, тяжёлому, взрослому, было ясно, чего ему стоило это время. Ну а я их всех просто сгрёб в охапку и обнял.
А потом передо мной встал Савва.
Он остановился в двух шагах и осмотрел меня так же, как Гришка, — сверху донизу: цел ли, не хромает, руки-ноги, шея. Закончив осмотр, он выдохнул через нос.
— Живой, — сказал он. — Целый. А я тебя, Александр Владимирыч, уже по всем болотам отпел. Проводников скупал, гати мерил. Ты хоть знаешь, что я передумал за эти дни?
— Догадываюсь.
— Не догадываешься. — Савва шагнул ближе, и голос его сел. — Я тебя из рук отдал. Из рук, средь бела дня, на мосту, который сам проверял. Мне Иларион тебя вручал, как чашу с престола, а я… — Он оборвал сам себя, поиграл желваками. — Ладно. Об том после, и не при людях. Одно скажу сейчас, и ты уж стерпи, боярин: какого лешего ты с телеги побежал? Твоё дело было — в середину, за щиты, а не…
— Знаю, — сказал я. — Всё знаю, Савва. Расслабился я. Городская жизнь, охрана кругом — вот и отвык, что за мою голову платят. Больше не отвыкну.
Савва посмотрел на меня очень внимательным взглядом, и что-то в его лице наконец расшнуровалось.
— Ну. Показывай своих разбойников, Александр Владимирыч. Поглядим, кто это моих орлов верёвочками вяжет.
Первым делом — вьюки.
Я распорядился нести их к кухне. Владычники складывали груз под навес у котлов: бруски «Железного Запаса» в вощёной бумаге, ровные, как поленница, и заветный короб костяной смолы. Я вскрыл его, достал кусок и почувствовал, что улыбаюсь. Всё довезли, ничего не размокло.
— Дарья! Большой котёл на огонь, воды до половины. Ждан — колоть вот это на куски с кулак, топором, на колоде. Аккуратно, крошку собирать, крошка тоже еда.
— А что это? — Дарья с подозрением понюхала тёмный камень.
— Это, — сказал я, — суп. Только сжатый. Смотри и запоминай.
Кусок ушёл в закипающую воду, и через минуту над котлом поднялся дух, от которого поляна дрогнула. Мясо. Кости, жир, травы — настоящий крепкий бульон, какого эти люди не нюхали очень давно. Работа встала сама собой. Народ подтягивался к кухне и смотрел на котёл, в котором из камня рождался суп.
— Господи, — сказала Дарья тихо. — Это ж сколько в нём наварено…
— Кость, мозг, жир. То, чего вам всю зиму не хватало. — Я помешал, снял пробу: густо, солоно, в самый раз разводить. — С этого дня — всем по кружке в день, поверх еды. Детям и слабым — по две. Через две недели своих не узнаешь.
Бульон разливали до сумерек. А у большого костра тем временем происходило то, ради чего стоило прожить это время.
Два мира знакомились.
Началось всё, конечно, с неловкости. Владычники расселись своим кругом, выселковые — своим, между кругами лежала полоса пустой земли шириной в хорошее недоверие, и через полосу летали взгляды. Мужики смотрели на мечи. Монахи смотрели на людей, которые их вязали. Фотий — босой тогда, в сетях, — нашёл глазами Митяя, и я приготовился вмешиваться.
— Слышь, борода, — сказал Фотий через полосу. — Петля твоя была? Волосяная, на ноги?
Митяй набычился.
— Ну, моя.
— Добрая петля. — Фотий покачал головой с искренним, глубоким уважением. — Я её рвал-рвал… Как телка, понимаешь, спутали. Меня! Я в полку первый по борьбе. Покажешь вязку?
Митяй моргнул. Полоса пустой земли стала на сажень уже.
— Дык… чего ж не показать…
И всё. Через час у костра было не разобрать, где чей круг: Фотий с Митяем вязали друг друга наперегонки под общий гогот, молодые владычники учили выселковских мальчишек бороться, кто-то уже выспрашивал у Силантия про засаду — как, да что, да почему разъезд ям не увидел, — и Силантий, поначалу цедивший сквозь зубы, оттаивал на глазах, потому что мастеру не дано устоять, когда его работу разбирают с уважением. Служивый люд, понял я, глядя на это. Что монах с мечом, что ловчий — одна порода. Они ремесло уважают больше, чем обиду.
Гришка обнаружился на кухне. Он обошёл моё хозяйство с ревизией, попробовал похлёбку, пожевал лепёшку из рогоза. По лицу его шла напряжённая работа мысли.
— Из травы, — сказал он наконец. — Ты хлеб из травы сделал. Из палок этих, с шишками.
— Из корня. Крахмал там же, где в репе, просто никто не ищет.
— А меня научишь? — Гриша смотрел на меня снизу. Глаза у него горели знакомым огнём. — Ну, чтоб везде еду видеть. Это ж… это ж тогда вообще ничего не страшно. Никогда.
Я присел перед ним на корточки. Вот оно, главное, что вынес из этой передряги шестилетний человек: еда — это не страшно. Голод — вот что страшно, а тот, кто умеет накормить, не боится ничего.
— Научу, — сказал я. — Всему научу, сын.
Стемнело. У костра тёк уже общий, сытый, ленивый разговор, и в этом разговоре Фотий, понизив голос до таинственного шёпота, рассказывал выселковским, как их боярин на арене репу резал против первого повара Княжеграда. Выселковские слушали, раскрыв рты. Ребятня спала вповалку, привалившись к кому попало.
Я нашёл глазами Савву. Он сидел чуть в стороне, у малого огня, с Первушей и Пахомом, и по тому, как все трое повернули головы в мою сторону, я понял: посиделки кончились.
Пора говорить о деле.
— Ну, — сказал Савва, когда круг замкнулся. — Излагай, Александр Владимирыч. Никишка твой прибежал с кашей своей дурацкой, я чуть парня не придушил, пока понял. Письмо прочёл, груз донёс, розыск придержал. Теперь хочу знать,
— Играем в покойника. — Я подбросил ветку в огонь. — Смотрите, что у нас на руках. Заказчик ждёт вести о моей смерти. Вести он получает две: от своего человечишки — и от вас, от розыска. Пока ваши заставы рыли округу, он сидел тихо и ждал. Теперь слушайте, как всё должно выглядеть со стороны, потому что на этом и будет строится вся наша игра.
Я взял прут и провёл по земле черту.
— Розыск сворачивается. Но не сразу, а так словно вы отчаялись. Заставы снимаются, обоз скорбно уходит к столице: боярин сгинул в болотах, тела не нашли, монахи везут его добро и его осиротевших пацанов. Савва, твоим людям придётся отыграть горе.
— Отыграют, — сказал Савва мрачно. — Половина и играть не будет, они это горе итак носили взаправду.
— Тем лучше. Дальше — торг. — Я повернулся к Силантию. — Срок подходит, через пару дней тебе идти. Пойдёшь, как уговорено, и скажешь слово в слово: исполнено, боярин в болоте, обоз отбили монахи, наших полегло трое — для убедительности, покойников пусть проверяет. Возьмёшь остаток серебра. Торговаться не смей, благодарить тоже. Веди себя как человек, которому тошно от сделанного и который хочет забрать деньги и всё забыть. Это ты сыграешь?
Силантий криво усмехнулся.
— Чего тут играть, боярин. Мне и взаправду тошно.
— Вот и не играй, так даже лучше. Запомнишь его: лицо, речь, обувь, коня, всё. А дальше начинается работа. — Я посмотрел на Первушу. — Твоя.
Первуша слушал молча, по своему обыкновению, и глаза его уже жили отдельно от лица — прикидывали, считали.
— Сесть ему на хвост, — сказал он. — Повести. Человечишко понесёт весть тому, кто над ним. Второе звено. А второе поведёт к третьему.
— Именно. Брать никого не надо сразу, только вести и смотреть. Нам нужен верх цепочки — тот, кто платил. Дотянешь слежку до второго звена — уже хлеб. До третьего — золото.
— Дотяну, сколько смогу. — Первуша поскрёб щёку. — Начальство своё оповещу, он людей выделит. Одно скажу сразу: цепочка может уйти далеко.
— Если повезет, узнаем к кому. Оболенский мне потом расскажет. — Я обвёл прутом всех. — И последнее по этой части. Для всего мира я мёртв, и мёртв я останусь до самого Совета. Еду при обозе тихо. Пусть заказчик спит спокойно и пусть те, кто ждал моей смерти, придут на Совет с готовыми речами. Хочу посмотреть на их лица.
У огня помолчали. Пахом качнул головой — не то осуждая, не то восхищаясь.
— А теперь дело потруднее. — Я воткнул прут в землю. — Мой уговор с Пахомом вы знаете: людей я отсюда забираю на свою землю. Вопрос только — когда и как это сделать. Сейчас, с обозом, их не потащишь: сотня душ, половина не ходоки, да и мне в столицу с таким хвостом…
— С таким хвостом, — сказал Первуша, — тебе, боярин, и без дороги беда.
Все повернулись к нему. Первуша вытянул из огня уголёк, покатал в пальцах, не обжигаясь.
— Я в Приказе долго уже, вотчинные тяжбы через меня шли, так что скажу как есть, а ты не серчай. Люди эти — меркуловские тяглые. Беглые. По Правде побег права не гасит: хоть три года, хоть десять — они его. Покажись они на любой дороге, у любой заставы — первый же меркуловский приказчик пишет челобитную, и по всем законам державы их вернут. С приплодом, — он глянул в темноту, где спала ребятня, — и с наказанием, какое хозяин назначит. А тебе, боярин, отдельная грамота: сманивание чужих людей. И вот с этой грамотой Меркулов пойдёт не в суд. Он пойдёт на Большой Совет, при всех родах, и спросит громко: что же это за государев человек, который чужих тяглых к себе уводит? Хороший подарок ему выйдет. Лучше не придумаешь.
Стало тихо. Пахом сидел не шевелясь, и лицо его в отсветах огня было старым — старее, чем днём. Он это знал, понял я. Он это знал всегда, с самого начала, и в землянке, когда я обещал увод, он молчал об этом — потому что тонущий не спорит с тем, кто тянет его из воды.
— Закон, стало быть, — сказал я.
— Закон, — подтвердил Первуша. — Худой, старый, а закон. И покуда он таков, любой твой шаг с этими людьми — Меркулову козырь.
Я смотрел в огонь. Вот она, стена, о которую разбивается вся моя четвёртая дорога, и стену эту не объехать ни болотом, ни серебром, ни владычным конвоем. Её можно только сломать. А ломают такие стены не топором — их ломают там, где законы пишут.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда так. Деревня сидит тихо, как сидела, — тут, за болотами, её три года никто не нашёл, потерпит ещё месяц. Савва, оставишь людей для присмотра, чтобы ловчие не сунулись и чтобы никто с выселок раньше срока не высунулся. Едой их надо обеспечить тоже, чтобы отъелись пока меня нет. Пахом за старшего, как и был.
— Оставлю четверых, — кивнул Савва. — С Фотием во главе, он тут уже прижился, вон, храпит в обнимку с тем бородатым.
— А стену… — Я вытащил прут из земли и переломил его. — Стену будем ломать в столице. Есть у меня там пара дверей, в которые с таким делом можно постучать. Худой закон, Первуша, — это ведь тоже всего лишь рецепт. А рецепты я переписывать умею.
Первуша посмотрел на меня поверх огня, и в его глазах впервые за вечер мелькнуло что-то, похожее на любопытство.
— Вот на это, боярин, — сказал он, — я бы поглядел.
Штаб разошёлся за полночь. Савва пошёл проверять, как устроены его люди, Пахом с Силантием — к себе, а я остался у малого огня один и понял, что спать не хочу.
Я пошёл к кухне — проверить котлы на утро, руки сами попросили работы.
Матвей был уже там.
Он стоял над моим хозяйством и вёл ревизию как и Гриша ранее. Заглянул в похлёбку, растёр в пальцах щепоть толчёного корня, понюхал, отломил лепёшку.
— Крахмала много, — сказал он, не оборачиваясь. — А клейковины нет. Как тесто-то держится?
— На соке. Сахара схватываются на горячем камне, вроде корочки.
— Хитро. — Матвей помолчал, вертя лепёшку. — Я, когда ты пропал… я всё думал: чем он там жив. А ты вон. Кухню поставил. — Он повернулся, и я увидел его глаза. — Мог бы и догадаться, дурак. Ты
Больше он ничего не сказал. И не надо было.
Мы молча вычистили котлы вдвоём, как чистили их сотню раз, и это молчание лечило лучше разговоров. А когда я шёл к своей землянке, у поленницы шевельнулась тень.
Тимка сидел на чурбаке, обхватив колени, и не спал — ждал. Я сел рядом. Помолчали.
— Я рядом ехал, — сказал он наконец в темноту. — Через две телеги, Саш. Они тебя волокли, а я сидел, как мешок. Хоть бы крикнул, хоть бы нож кинул, я ж метко…
— И был бы у них второй пленник. Или чего похуже.
— Всё равно. — Он упрямо мотнул головой. — Все чего-то делали. Савва людей поднимал, Первуша по лесу бегал, Матвей вон кормил всех. Один я, как…
— Тимка. — Я подождал, пока он посмотрит на меня. — Телега ушла — вот что вы делали. Я в той яме, когда меня вязали, про одно думал: колёса скрипнули, дети целы. Мне эта мысль, если хочешь знать, драться помогала. Так что не сидел ты мешком. Ты был той самой причиной, по которой я до сих пор живой и злой. Понял?
Тимка сопел долго. Переваривал.
— Всё равно, — буркнул он наконец, но уже другим голосом. — Вот выучусь. Пусть только попробуют ещё кого из наших тронуть.
— Договорились. А теперь спать. Подъём до света. Дарья одна четыре котла не потянет.
— Это которая страшная? — Тимка поднялся и зевнул. — Не, она ничего вообще-то. Она мне сегодня добавки дала. Сказала, я на её старшего похож.
Он ушёл в темноту, к землянкам. Я постоял ещё, слушая, как дышит спящая поляна — сотня душ, два мира, один храп Фотия на всю округу, — и пошёл спать сам.
Глава 13
Столица встретила мой обоз колокольным звоном, и звонили, как выяснилось, по мне.
Весть добежала раньше нас — гонцы, купцы, молва: государев человек Веверин сгинул в болотах у Гремячего лога, тела не нашли, монахи везут добро и сирот. К заставе скорбный караван подошёл под вечер, и я смотрел на всё это из-под холщового полога третьей телеги, сквозь щель между коробами с пастилой.
Столица была огромной. Надвратные башни, за ними — море крыш, дымов, куполов, уходящее к темнеющему небу. Вольный Град с его населением поместился бы тут трижды. У ворот стояла очередь из возов, и стража щупала каждый — Совет собирался, город принимал державу.
Наш обоз пропустили без досмотра.
Сработала грамота, которую Савва показал сотнику у ворот, и сработало то, что было написано на лицах моего конвоя. Владычники играть горе не умели и не играли — они его несли, всерьёз, всю дорогу: раз боярин велел быть мёртвым, они его для себя вроде как похоронили, чтоб не сфальшивить. Гришка в роли сироты был страшен. Он сидел на передке рядом с Матвеем, маленький, в тёмном одеянии, со взглядом в никуда. Так играл, что бабы у обочин крестились и утирали глаза. Перегибал он только по вечерам, на привалах, когда требовал за актёрство сладкую добавку.
За воротами обоз свернул не к постоялым дворам — к подворью Владычного полка, за стены. А ещё через два часа, в полной темноте, со двора выехала крытая повозка с двумя монахами. Повезли, если кто спросит, скорбные грамоты к епископу.
В повозке нас было трое: Савва, я — в рясе, с надвинутым куполем, — и молчаливый человек, ждавший на подворье. Человека этого я узнал по голосу, когда он назвал страже у задних ворот детинца слово-пропуск.
Первуша донёс весть быстрее нас, а Оболенский встретил сам.
— Живучий, — сказал он вместо приветствия, когда повозка встала в тёмном хозяйственном дворе. В его исполнении это было горячее объятие. — Идёмте, боярин. Вас очень ждут.
Вели меня путём, которым не гостей водят. Подклети, лестница в толще стены, переход без единого окна. Оболенский шёл впереди со свечой, Савва замыкал, и я считал повороты по привычке, всерьёз не надеясь запомнить. Наконец Оболенский толкнул низкую дверь, и мы вышли в тепло.
Палата была малая, жилая. Печь в изразцах, стол под картами, тяжёлые подсвечники. У стола, спиной к нам, стоял человек в простой тёмной рубахе, широкий, седеющий, и при звуке двери он обернулся.
Всеволод постарел. Вот что я увидел первым делом. С турнира Великий Князь Севера постарел года на три — резче легли складки у рта, тяжелее набрякли веки. А вторым делом я увидел, как эти веки дрогнули, когда из-под монашеского куполя показалось моё лицо.
Князь смотрел на меня, наверное, пять ударов сердца. Потом выдохнул через ноздри.
— Живой, — сказал он. — Живой, зар-раза.
— Живой, государь.
— Неделю! — Голос Всеволода пошёл вверх, и я вспомнил, что этим голосом он командовал полками. — Неделю вся столица тебя хоронит! Мне панихиды… мне панихиды по тебе служить предлагали, повар! Я тут сидел и думал: всё, конец, единственный человек на весь Север, который умеет то, что мне нужно, — и того в болоте утопили за неделю до Совета! Я Оболенскому чуть голову не снял вместе с его Приказом! Я…
Он оборвал сам себя. Прошёл ко мне через палату и встал вплотную, глядя снизу вверх. Я был выше, но никогда этого не чувствовал рядом с ним.
— Цел? — спросил он совсем другим голосом.
— Цел.
— Кто?
Одно слово, а в нём звучали виселицы, дыбы и выжженные волости. Я покачал головой:
— Это долгий рассказ, государь. И предупреждаю сразу: он тебе не понравится. Ни одной его частью.
— У меня вся жизнь из таких рассказов. — Всеволод отвернулся, дошёл до стола и сел, кивнув на лавку напротив. — Оболенский, вина ему. Мне взвару. Савва… останься тоже, чего уж. Садись, покойник, и рассказывай. С самого начала.
Я сел. Свеча трещала. За слюдяным оконцем лежала столица, которая считала меня мёртвым, и где-то в ней уже сидели люди, заплатившие за это серебром.
— Началось всё, — сказал я, — с того, что на тракте подорожало тягло…
Рассказывал я долго, и слушали меня по-разному.
Всеволод подавался вперёд на засаде, бил ладонью по столу на «выдернули арканом», щурился, когда я описывал ямы под дёрном. Оболенский слушал внимательно и записывал на пергамент, делая пометки. Савва не слушал вовсе. Он это всё прожил и теперь смотрел в стол, каменея на тех местах, где считал виноватым себя.
Я рассказывал по порядку: мешок, чтение по звукам, Ждан с распоротым боком, первый котёл. Выселки. На выселках Всеволод остановил меня в первый раз.
— Погоди. Ты говоришь — сотня душ. Три года в болотах. И никто не
— Никто, государь. И таких выселок по твоему Северу — я теперь уверен — не одни. Люди умеют исчезать, когда жизнь припечёт. Дальше слушай, там будет, отчего припекло.
Я рассказал про Пахома и его три дороги в яму. Про задаток, ушедший в семена. Про двоих детей, которых не досчитались к весне. Всеволод слушал, и пальцы его медленно сжимались на столешнице, а на зерне сжались добела.
— Задаток за твою голову. В семена, — повторил он. — Сидели на мешках и варили кору.
— До последней монетки. Я такой дисциплины не видел. Худая дисциплина от выбора без выбора. — Я помолчал. — Уходил я оттуда третьего дня, государь. Расскажу, как уходил, — это к нашему дальнейшему разговору прямое дело.
Прощание встало перед глазами, едва я начал говорить.
…Провожать вышли все выселки, как встречали, только стена была уже не каменная. Пахом ждал меня у края поляны. Он перехватил за плечи, посмотрел в глаза своими светлыми глазами, насквозь, и сказал негромко: «Я за долгую жизнь одно понял, Веверин. Народ — он как озимь. Его топчут, морозят, зимой хоронят — а по весне он встаёт. Ты первый, кто на мою озимь не с серпом пришёл, а с теплом. Помни: что весной согрел — то осенью твоё». Дарья сунула Матвею в телегу узел лепёшек из рогоза — «сам учил, сам пусть и ест» — и отвернулась раньше, чем я успел спасибо сказать. Ждан мне поклонился, а Ерошка с Улькой шли за нами до самой гати, и на гати Ерошка остановился и поднял руку — не помахал, а именно поднял и держал, пока лес нас не закрыл…
— … и вот что я тебе скажу, государь, про этих людей. — Я вернулся из воспоминаний в тёплую палату, к свече и вину. — Они меня взяли за серебро, чтобы убить, а отпустили — своим. Не из страха: бояться им уже нечего, они трижды покойники по любому закону. Просто я их накормил и не соврал ни разу. Вот и вся цена верности этих людей: котёл каши и прямое слово. Дешевле не бывает. И дороже не бывает, потому что за котёл и слово они мои теперь — до гроба.
В палате было тихо. Оболенский отложил перо.
— Складно рассказываешь, боярин, — сказал он со спокойной хитринкой. — Душевно. Только я в этой должности много лет, и у меня от душевных рассказов возникает чувство, что сейчас будет просьба. Проси уже.
— Попрошу. — Я отодвинул кубок. — Только это не просьба будет. Это будет самое трудное, что ты слышал от меня, государь. Помнишь, в карете из Бобровки мы с тобой пирог делили — какой род к какому делу ставить? Так вот забудь тот разговор. Я тебе привёз другой. Программа наша, вся, целиком — она мертворождённая. Я это понял в болоте, когда тех людей от голодной смерти спасал.
Всеволод медленно поднял бровь.
— Смело, — сказал он. — Месяц назад ты мне за эту программу полжизни выторговал. Ну-ка. Объясни мне, повар, что случилось с нашим пирогом.
— С пирогом, государь, всё хорошо. — Я поднялся, потому что такое говорят стоя. — Рецепт верный: цепочки, мануфактуры, свой товар вместо чужого. Одна беда. Печь его некому. Мы с тобой делили, какой род к какому делу приставить, и ни разу не спросили — а руками-то кто работать будет?
— Мужики будут, — Всеволод пожал плечами. — Кому положено. У Меркулова на порубках тысячи, у Ратмировых на пашнях…
— Вот. — Я кивнул. — У Меркулова тысячи. Я их видел, государь. Дважды. Первый раз — на тракте, когда его караван шёл на Совет. Челядь у него в цветном сукне, а глаза в землю, плечи вобраны, у возчика скула синяя. Битые люди, привычно битые. Второй раз — в болоте. Сотня душ, что от того же Меркулова сбежала. Сбежали они с порубок. Там здоровый мужик ломается за две зимы, за недоимку батоги, а за побег жилы тянут. Пахом двоих таких сам хоронил, он рассказывал. И вот теперь считай со мной, государь, только честно. Наша программа требует чего? Новых рук и много. Мы целую кучу производств открываем. Работа будет тонкая, старательная, к которой с умом подходить надо. А чем твои рода собираются эту работу делать? Тем же кнутом. И что выйдет?
— Что выйдет?
— А то и выйдет, что выходит все годы. Подневольный работает вполсилы, ворует в четверть и бежит при первом случае. Я держал кухни, государь, я это ремесло знаю до дна. Из-под палки человек может копать канаву, и то плохо. Варить сыр, гнать смолу, вести перегонный куб из-под палки нельзя — там нужна голова и старание, а старание не выбивается, оно покупается. Едой, платой, человеческим отношением. Мы строим тонкое производство на рабском труде — это как печь хлеб на болотной воде. Подойдёт тесто? Подойдёт. Есть можно? Нельзя.
Я упёрся руками в стол, над картами.
— И это ещё не самое трудное, государь. Ты собрался опереться на рода. А рода это люди, среди которых кто-то уже сейчас скупает тягло, наводит убийц и считает дни до твоего падения. Мы разведем их, займем делом, да только не селают они его как надо. Без хорошего работника все это работать не будет. К тому же смотри, ты опору искал себе. Опора из дюжины грызущихся псов — это не опора. Настоящая опора у тебя есть, и ты её всю жизнь не замечаешь. Народ, государь. Тот самый, который в болотах кору варит. Я тебе говорил: котёл каши и прямое слово — и эти люди за тебя до гроба. Умножь мою сотню на всю державу. Дай людям есть, дай уходить от зверя-хозяина к доброму, дай долю в том, что они делают руками, — и через три года у тебя будет Север, который не возьмёт никакая осада, потому что каждый мужик будет знать, что он защищает. Вот моя правда из болота.
Я замолчал. Свеча трещала. Оболенский сидел неподвижно, глядя куда-то между мной и Князем. На лице его не было написано ничего — а это у него означало высшую степень внимания.
Всеволод молчал долго. Потом заговорил, взвешивая слова.
— Красиво, — сказал он. — Красиво поёшь, повар. А теперь я тебе спою, и ты послушай старую песню старого волка. — Он поднялся, и палата сразу стала меньше. — Ты предлагаешь мне — за шесть дней до Совета, где я и
— А я тебе не предлагаю войну объявлять…
— Молчи, не дорос перебивать. — Это было сказано без злобы, устало, и я замолчал. — Думаешь, я слепой? Думаешь, я не знаю, как мои бояре с людьми обходятся? Знаю. И считаю то, что ты посчитать не хочешь: держава, Веверин, — это котёл на огне. Твоя правда — что варево гнилое и надо менять. Моя правда — что котёл нельзя опрокидывать, пока не сварен новый. Опрокинешь — не бояре голодать будут. Твои же мужики и лягут первыми, в усобице, которая начнётся. Реформы едят по ложке.
Всеволод был прав. И я был прав. Мы оба были правы, и в этом состояла вся дрянь положения.
— Но, — сказал Всеволод.
Он отошёл к оконцу, постоял спиной ко мне.
— Но кое-что я тебе дам. Не потому, что ты меня убедил. Потому, что должок за мной. — Он обернулся. — Твоих болотных. Меркуловских беглых, — Князь усмехнулся углом рта, — которые взяли за мою голову… за твою голову задаток и вложили его в озимь. Таких людей грех не прибрать. Оболенский найдёт форму — выморочная запись, государев выкуп, что-нибудь тихое, крючкотворное, чтобы Меркулову и предъявить было нечего. Заберёшь их на свою землю. Это — да. А остальное… — Он вернулся к столу и посмотрел на меня. — Остальное — после Совета, и то если Совет я переживу. И не зли меня до тех пор, Саша. Твоё «после» вообще наступит только при одном условии: если через шесть дней я одолею дюжину медведей в одной берлоге. Вот этим и займись. Твоё дело сейчас — не устои ломать. Твоё дело — кормить. Уговор помнишь?
Я помолчал. Такой поворот меня совершенно не устраивал.
— Верно, государь. С кондачка не делается. Ложкой так ложкой. — Я сел напротив. — Только давай начистоту про твоё «после Совета». Мы оба знаем, что это значит. После Совета будет сев, работы, потом соседи что-нибудь выкинут — и через три года твоё «после» будет лежать там же, где лежат все княжеские «после»: в долгом ящике, на самом дне. Я не прошу указов сейчас. Не надо гневить бояр попусту. Но и не отказывайся от изменений. Они нужны державе. Скажи мне здесь, при Оболенском: если Совет пройдёт по-твоему — ты вернёшься к разговору о людях. Не «подумаю». Вернёшься.
— Ишь ты. — Всеволод прищурился. — Торгуешься со мной, повар?
— Торгуюсь. И сейчас предложу цену, от которой не откажешься. — Я подался вперёд. — Ты сам сказал, что через шесть дней тебе ломать дюжину медведей в одной берлоге, и это твоя война, а моё дело кормить. А хочешь, я тебе эту войну помогу выиграть? Прямо на Совете.
Всеволод медленно поставил кубок.
— Ну-ка.
— Тебе предстоит гнуть рода в новый порядок, и гнуть силой, потому что добром они не пойдут — ты сам это разложил лучше меня. Сила против дюжины родов нужна такая, что и у тебя её впритык. А я умею бить бояр так, что они сами лезут в мою ловушку и сами же потом благодарят. Дай мне на Совете слово в нужный момент — и я тебе твоих медведей разгромлю. Так, что новый порядок они примут наперегонки.
— Чем? — Всеволод смотрел на меня в упор, и в глазах его уже горел знакомый огонь. — Чем ты их разгромишь, повар? Речами? Их всегда речами гнут — только жиреют.
— Не речами. — Я усмехнулся. — Есть у меня для них блюдо, государь. Особое, долго варил. Подать его надо будет в правильный момент и с правильной подачи — это уж моя наука. Раньше времени не открою даже тебе, потому что такие блюда стынут от разговоров.
— Втёмную, значит, зовёшь. — Всеволод побарабанил пальцами по столу. Посмотрел на Оболенского; тот сидел с лицом человека, который очень старается не улыбаться. — Втёмную, с покойником, против всей знати Севера… — Он вдруг коротко хохотнул. — А ведь соблазнительно, зар-раза. Ладно. Слушай меня, Веверин, и слушай слово князя. Совет пройдёт по-моему — вернусь к разговору о людях. Не «подумаю». Вернусь, при этом же столе, при нём же, — кивок на Оболенского. — А ты за это на Совете подашь своё блюдо, когда я дам слово. И упаси тебя твои кухонные боги, Саша, если оно окажется несъедобным.
— На аренах не проигрываем, государь.
— Слыхал уже. — Всеволод откинулся, и лицо его наконец отпустило. Он глянул исподлобья, и в глазах мелькнуло что-то, очень похожее на голод. — Ступай, покойник, Оболенский выведет. И это. Ломоть свой воинский пришли завтра же. Соскучился.
Глава 14
— Ломоть, говоришь, прислать. — Я поднялся с лавки, но к двери не пошёл. — А зачем завтра, государь? Покажи кухню — сейчас накормлю. Заодно и договорим: у меня к вам обоим разговор остался, длинный, а я после болот по настоящей плите соскучился.
Всеволод поглядел на меня, потом на Оболенского.
— О как, — сказал он. — Ночью. На моей кухне. Сам Веверин. — Он упёрся ладонями в стол и поднялся, и по лицу его расползалось предвкушение, которое он даже не прятал. — А ведь за такое, повар, иные короли войну начинали. Веди, Оболенский, на малую поварню. И чтоб ни одна душа…
— Ни одна, — сказал Оболенский, снимая свечу со стола.
Шли недолго: переход, лестница, ещё переход — и я узнал дорогу нюхом раньше, чем глазами. Дым, зола, кислое тесто.
Малая поварня стояла тёмная и пустая. Под сводами тлела печь, у длинного стола Оболенский зажёг шандал, и Всеволод уселся на лавку по-хозяйски, с кружкой кваса, добытой по дороге из какого-то ему одному известного погребца. Великий Князь Севера в простой рубахе на кухонной лавке — картина, за которую придворный живописец отдал бы руку. Правую.
— Твори, — сказал он. — Только учти, что поварня эта малая, припас дежурный. За мясом в
— И не надо. Посмотрим, чем богат государев дом.
Я пошёл вдоль поварни с ревизией, и чем дальше шёл, тем меньше мне нравилось. Ножи тупые — не от работы, от пренебрежения. Так тупятся ножи, которыми никто не дорожит. Доски мыты кое-как. Печь топлена без ума, жар лежит неровно, пол пода холодные. Самая сытая кухня державы — и запущена, как трактир перед разорением.
— Чего хмуришься? — спросил Всеволод с лавки.
— Хозяйство твоё смотрю, государь. Скажу позже, к слову придётся.
В кладовой нашлось ожидаемое: мука, крупы, лежалая морковь и репа, кадка сметаны, яйца, лук зимней выгонки. А в углу, в лохани под тряпицей, — то, на что я надеялся — птичьи, свежие потроха, от забитой к столу птицы. Тут были сердечки, желудки, печёнка. Лохань стояла у самой двери, и судьба её читалась без слов. Её собирались утром вынести собакам.
Я принёс лохань к столу и поставил под свечи.
— Это что? — Всеволод заглянул и поднял бровь. — Требуха? Ты меня требухой кормить собрался? Меня?
— Тебя. — Я вывалил потроха на доску. — Твой повар это выбрасывает — потому у тебя и кухня такая, связь потом объясню. А ты ешь и запоминай: перед неделей, где думать придётся больше, чем спать, лучше еды нет. Сердце и печёнка — это кровь и ясная голова. Твоим воеводам перед битвой я варил бы то же самое.
— Требуха, — повторил Всеволод с отвращением, но из-за стола не ушёл — наоборот, подвинулся ближе. Это в нём было моё любимое качество. Он брезговал громко, а любопытничал ещё громче.
Работа пошла. Я точил чужие ножи, чистил желудки, снимал плёнки с сердечек, и руки, получив дело, отпустили голову. Пора было начинать разговор, ради которого я напросился на эту кухню. Начал я с самого скучного — с хозяйства.
— Дмитрий Васильевич. Ты цены знаешь по своей службе?
— По надобности. — Оболенский устроился на дальнем конце стола, боком, чтобы видеть и меня, и дверь. Записи уже лежали перед ним. — Что интересует?
— Соль. Мне Совет кормить, я считал припас. Почём сейчас соль на торгу?
— Вдвое против обычного, к концу седмицы будет втрое. — Оболенский даже в записи не заглянул. — Казначей плакался, что вперёд платить надо, купцы придерживают.
— А месяц назад почём была?
— Месяц назад… — Он на секунду задумался. — По обычной цене была. Чуть выше зимней, на волос.
— Вот. — Я отложил нож. — Месяц назад — обычная. Сегодня — вдвое, к седмице — втрое. Дмитрий Васильевич, ты видел когда-нибудь, чтобы соль так росла без войны и без потопа? Соль не мех и не вино, её мода не двигает. Соль взлетает в одном случае: когда её перестали везти.
Оболенский помолчал. Перо легло на пергамент и не двинулось.
— Южного привоза не было больше месяца, — проговорил он медленно. — Я это знал, между прочим. Знал — и не складывал: мало ли, задержка… А южный привоз — это две трети всей соли.
— К чему ведёшь, повар? — Всеволод отставил квас.
— Пока ни к чему. Пока считаю припас для Совета. — Я вернулся к потрохам. — Просто у меня таких странностей за месяц — полная лохань накопилась, вроде этой. Давайте переберём по одной, пока горшочки доходят. К готовности, думаю, поймём, что у нас на столе.
— Ну-ка, — сказал Всеволод. — Это я послушаю.
Соль не выходила у меня из головы, пока я резал морковь.
Что-то в этой соли было знакомое. Не в самой соли — а в повышении цены. Обычная цена месяц назад, втрое сейчас, привоза нет, купцы придерживают. Я где-то видел такое, но память подсовывала не картину, а её край — как угол фотографии из чужой жизни. Я потряс головой и вернулся к ножу. Придёт само. Такое всегда приходит само, если не тянуть силой.
— А может, дело в сборе? — сказал Оболенский. Он смотрел в свой пергамент. — Соседи по весне ратный сбор объявили. Заставы доносят, что торговые пути затворены, обозам велено ждать. Вот привоз и встал.
— Пугают. — Всеволод отмахнулся кружкой. — Каждую весну кто-нибудь полки собирает. Постоят и разойдутся, не впервой… — Он не договорил. Помолчал. — Вот только все трое, говоришь. Разом.
— Разом, государь. Марка, Озёрск, Заречье.
— И на кого ж они втроём собрались? — Всеволод поставил кружку. — Что доносят лазутчики — чьи полки, куда идут?
— В том и дело, что никуда. — Оболенский поднял глаза. — Полки собраны и стоят. По местам стоят, государь. Ни обозов войсковых, ни лодей на воде. Сбор есть — похода нет.
Лук зашипел в сотейнике, и под это шипение у меня внутри кольнуло второй раз. Сбор без похода. Затворённые пути. Как — то всё это очень подозрительно выходит.
— Погоди-ка. — Всеволод выпрямился на лавке. — Погоди. Мне же про пшеницу намедни плакались. Ключник плакался, дескать, белой муки мало стало, мучники цену ломят, к Совету, говорит, на все столы белого хлеба может не достать. Я его чуть не выгнал — думал, вороватый ключник цену себе набивает… — Он посмотрел на Оболенского. — А пшеница у нас же тоже привозная?
— Привозная, государь. Своя рожь, пшеница южная. — Оболенский уже не писал. — Две трети с Марки.
— Как соль, — сказал я от плиты.
— Как соль, — повторил Всеволод медленно.
Стало тихо, только горшочки я ещё не ставил — сотейник шипел, и я мешал в нём, потому что руки должны работать, когда голова буксует. А голова буксовала. Узор проступал, знакомый до зуда, и не давался.
— И серебро туда же, — сказал вдруг Всеволод. Он теперь смотрел в стол, и голос у него был нехороший. — Казначей утром ныл, что менялы зажались. Придерживают, южных заёмных грамот не берут вовсе. Я думал — жадничают перед съездом. Они всегда жадничают…
— Не жадничают. — Оболенский качнул головой. — Я справлялся третьего дня, по другому делу. Менялы боятся. Говорят между собой, что расчётов с югом скоро не станет. Кто им шепнул — дознаться не смог, шепоток без хозяина.
— Вина, кстати, тоже не докупить, — буркнул Всеволод. — Погреба скребём. Подвоза уже больше месяца нет… — Он осёкся и посмотрел на меня. — Повар. Ты чего застыл?
Я стоял над сотейником с ложкой в руке и не мешал.
Потому что узор сошёлся.
Соль. Хлеб. Деньги. Вино. Закрытые границы под видом сбора. Полки, которые собраны и никуда не идут. Купцы, которые не
Выходит, изобрели.
— Государь. — Я отставил сотейник с огня и повернулся. Говорить надо было осторожно. То, что я понял, нельзя было объяснять словами моего мира. — Я скажу сейчас вещь, которая прозвучит дико. Ты не спеши отвечать, сначала примерь. Забудь, что войны нет. Просто примерь: если бы враг хотел взять весь Север — не город, всю державу, — но так, чтобы ни один его ратник не перешёл рубеж… как бы это выглядело?
— Как? — Всеволод нахмурился ещё сильнее.
— Вот ровно так бы и выглядело. Соль встаёт. Белый хлеб встаёт. Серебро прячется. Купцы исчезают. Границы затворены под благовидным предлогом, и полки собраны для острастки, чтобы никто не совался разбираться. А к зиме у тебя погреба с гнильём, казна без оборота, города грызутся за соль — и бери голыми руками. Или не бери вовсе, потому что сами приползут договариваться. На любых условиях.
Всеволод смотрел на меня, не мигая. Оболенский тоже — и перо в его пальцах снова медленно легло на стол.
— Так не воюют, — сказал Всеволод. Без уверенности сказал, пробуя слова на прочность. — Я много лет воюю. Так — не воюют.
— Ты воюешь железом, государь. А это война торговлей. — Я вернулся к столу и сел. — И я не утверждаю. Я примеряю, как и ты. Может, всё это — случай к случаю сошлись. Жадные купцы, трусливые менялы, мнительные соседи. Только случайности не ходят строем. Смотри, каждая бьёт по одному месту — по подвозу и по деньгам. Ни одна не трогает войско, стены, дружины. Тот, кто это строил — если строил, — про наше железо всё понимает, потому что воины у Севера добрые, их в лоб не взять. Вот он в лоб и не идёт.
— Тягло, — сказал вдруг Оболенский.
Мы обернулись. Он сидел очень прямо, глядя перед собой.
— Не складывалось у меня твоё тягло, боярин, — сказал он. — Скупить возчиков на одном тракте — торговлю державы не остановишь, мелко. Я всё думал, а зачем? А оно не из этой кучки. — Он взял перо и отчертил на пергаменте линию. — Оно из другой. Тебе резали ход, Веверин. Чтобы твой обоз шёл медленно и предсказуемо, как по расписанию к Гремячему логу. И тракт заодно чистили от попутных, потому что меньше обозов — меньше глаз у моста. Это была подготовка твоего заказа. Одной рукой написанная.
— Одной рукой… — Всеволод поднялся. — Значит, так. Кто-то душит мой подвоз, прячет серебро, запирает границы — и той же рукой убивает моего человека, который отвечает за еду. За седмицу… когда, Оболенский? Когда соль пошла вверх?
Оболенский заглянул в записи, хотя, по-моему, знал и так.
— Через седмицу после того, как ты объявил Большой Совет, государь.
В печи бормотали горшочки. Всеволод стоял посреди своей кухни со сжатыми кулаками и молчал так, что хотелось отойти от него подальше.
— Накрывай, повар, — сказал он наконец. — Поедим. А потом ты мне расскажешь, что в твоей голове ещё есть про войну торговлей. Всё расскажешь. До дна.
Горшочки я вынимал под взглядами двух самых могущественных людей Севера, и оба смотрели не на еду.
Румяная сметанная крышка поднялась, как положено. Я поставил каждому горшок на деревянный круг, положил рядом чесночные гренки и велел не лезть ложкой сразу: пусть осядет. Пока накрывал, поймал знакомое тепло от солнечного сплетения к рукам. Дар взял своё ещё у печи, когда я запечатывал горшочки. Людям напротив предстояла самая тяжёлая неделя их жизни.
Создан новый рецепт: Горшочки «Ночная стража» (восстанавливающее)
Эффекты при употреблении: Ясность мысли (среднее), выносливость без сна (среднее), укрепление крови (слабое).
Длительность эффекта: 2 суток.
Получено 210 ед. опыта.
Окно мигнуло и погасло. Двое суток ясной головы — то, что нужно. Третий горшочек я оставил себе, потому что моя неделя тоже обещала быть весёлой.
Всеволод понюхал, поддел ложкой корку и зачерпнул с сомнением — требуху он мне так и не простил. Прожевал. Замер. Заглянул в горшочек с видом человека, которого обманули, но приятно.
— Это не требуха, — сказал он обвиняюще.
— Она самая.
— Врёшь. Требуху я едал в походах, она как подошва, только жуётся дольше. — Он зачерпнул глубже. Третья ложка, четвёртая. — Как называется?
— Никак. Потроха в горшочке.
— Дурак ты, повар. Такое — и никак. — Всеволод отломил гренку и собрал со стенок. — «Ночная стража» это называется. После такого спать грех, надо стоять и думать. Оболенский, ты чего не ешь? Ешь, пока не отобрал.
Оболенский ел аккуратно, без единого звука, как делал всё. Лоб его разглаживался на глазах. Потом на кухне какое-то время стояла тишина, три ложки скребли по глине, и никто не говорил.
Первым закончил Князь. Он отодвинул пустой горшочек, вытер бороду и посмотрел на меня через стол. Взгляд у него был уже рабочий.
— Ну, — сказал он. — Теперь до дна. Ты про эту войну торговлей говорил так, будто знаешь, как она устроена. Не гадаешь — знаешь. Откуда?
Вопрос был ожидаемый. Ответ я приготовил ещё у печи.
— Оттуда же, откуда рецепты, государь. Я много ездил и много слушал. За морем, в больших торговых городах этот трюк отработан. Перекрыть сопернику хлеб, задрать пошлины, перестань возить серебро, перестань поставлять продукты, которые любит знать и через год он сговорчив без единого штурма. Там это наука, ей учат, как у нас учат строю. А я запоминал, потому что торговля — родня кухне. Побеждает тот, кто понял, из чего сделано блюдо противника.
— И из чего сделано наше? — Всеволод смотрел потяжелевшим взглядом. — Чем кончается такая война, в твоей заморской науке?
— Тем, что однажды приходят добрые соседи. — Я отодвинул свой горшочек. — Приходят и предлагают помощь. По-доброму, без единой угрозы. Условия на первый год покажутся мягкими.
— Кабала.
— На всю державу. Добровольная, потому и страшная. Разорять нас никто не хочет, государь, с разорённых нечего взять. Нас хотят сделать сговорчивыми.
Всеволод молчал. Пальцы его размеренно стучали по столу — он считал.
— Только есть у этой войны слабое место, — сказал я. — Она работает, пока жертва не понимает, что это война.
— А вторая половина? — спросил Оболенский.
— А вторая половина кончится, когда привозное станет своим. Смотри, Дмитрий Васильевич, по чему они бьют: соль, пшеница, вино, серебро. Всё привозное. Но на наш продукт они повлиять не могут, потому что нашу рожь не перекроешь. — Я повернулся к Князю. — Государь, ты понял уже, я по лицу вижу. Всё, что мы готовили к Совету мы готовили для богатства. А получается что готовили оборону. Твой Совет больше не съезд о торговле. Это военный совет. Рода об этом просто ещё не знают.
Стало тихо. Свечи догорели до половины. Всеволод сидел, глядя перед собой. По его лицу было видно, что он уже там, на Совете, и что-то там двигает, расставляет и мерит.
— Шесть дней, — сказал он наконец. — Я собирал их делить пирог, а придётся объяснять дюжине медведей, что берлогу обложили, пока они лапу сосали. — Он усмехнулся, и в усмешке этой не было ничего весёлого. — Оболенский. К утру мне всю роспись: цены по седмицам, заставы, менялы, рубеж. Проверить каждый камешек. Хоть один не ляжет — сядем думать заново. А лягут все…
Он поднялся, взял с блюда последнюю гренку, оглядел и сжевал.
— А лягут все — твоё блюдо на Совете, Саша, понадобится мне не для боярской грызни. Ступай спать, покойник. Ты своё на сегодня отработал. «Ночная стража», ишь и пришло же мне в голову.
Ну вот и пришёл момент когда я перехожу на главу через день.
Не серчайте на меня. Все сюжету на пользу.
Всех люблю и дальше будет интересно:)
Глава 15
Гостей на подворье Владычного полка ждали к вечеру, и я успел приготовиться.
Трапезная у владычников была строгая: длинный стол, лавки, распятие в углу. Я застелил стол чистым, выставил то, что успел собрать за день из своего же обоза — окорок, сыр, хлеб на моей закваске. Савва оглядел это хозяйство с сомнением.
— Может, упредить всё же? Святозар Игоревич — человек немолодой. Как бы худа не вышло от такой радости.
— От радости худа не бывает, Савва. Худо бывает от горя, а его я и хочу закончить. — Я отошёл к дальней двери, за печь. — Веди, как придут. И лицо держи, ты у меня главный скорбящий.
— Этому научен, — мрачно сказал Савва и пошёл встречать.
Первыми прибыли Соколовы. Я услышал их голоса из-за двери.
Послышались тяжёлые и лёгкие молодые шаги. Скрип лавки. И голос Святозара, от которого у меня свело в груди. Голос был сухой, погасший, на две трети тише, чем я помнил.
— Ну, рассказывай, Савва. Зачем звал. Только без предисловий, я их за эту седмицу наслушался — от панихид до соболезнований. Нашли?..
Пауза. Савва молчал, как договорились.
— Тело нашли, спрашиваю? — Голос Святозара дрогнул. — Ты пойми, мне не для бумаг. Мне… Ярик, сядь, не мельтеши… Мне его схоронить надо по-людски, Савва. Я этого парня, когда он ещё поварёнком был… Он же мне как…
Дальше тянуть было нельзя. Я открыл дверь и вышел.
— Не надо меня хоронить, князь. Я против.
Тишина встала такая, что слышно было, как потрескивает лучина у распятия. Святозар смотрел на меня, не двигаясь. Потом медленно, держась за стол, поднялся. Лицо его прошло за три мгновения три цвета — белый, серый, багровый, — и я на всякий случай шагнул ближе, помня Саввино «как бы худа не вышло».
Худа не вышло. Вышел посох.
— Ах ты ж!.. — Святозар взмахнул им наотмашь, и я едва успел принять удар в плечо, а не в голову. — Ты!.. Да я по тебе!.. Я панихиду заказывал, ирод! Я!.. — Посох замахнулся снова, и я поймал его в воздухе, а потом поймал и самого Святозара, потому что его повело.
Он вцепился в мои плечи, тряхнул и вдруг обнял, стиснув так, что хрустнули рёбра. Борода его тряслась у моего уха.
— Живой, — бормотал он. — Живой, зараза рыжая… Ну всё. Всё. Не прощу. До гроба не прощу, так и знай…
Через его плечо я видел Ярослава. Княжич стоял у лавки, белый, и улыбался во весь рот. По щеке у него, не спросясь, катилось.
— А я говорил, — сказал он сорванным голосом. — Батя, я ж говорил: не верю. Чтобы Сашку — какие-то лесные тати? Да он бы их сам… он бы их накормил и в ученики взял!
— Почти угадал, княжич, — сказал я.
Усадил князя, налил ему из кувшина — рука Святозара, принимая чарку, ходила ходуном, — и коротко, без болот и подробностей, объяснил главное: жив, цел, был у людей, о которых расскажу после. Мёртвым останусь до времени, и на то есть причины государственной важности. О них — когда соберутся все.
— Все? — Святозар опрокинул чарку и утёр бороду. Цвет к нему возвращался, а вместе с цветом и хватка. Глаза уже щупали меня, прикидывая, что за игра. — Кто ещё?
В дверях стукнуло. Савва ввёл третьего гостя.
Демидов вошёл, как входил, наверное, всюду. Неторопливо и весомо. Фрол Лукич, глава Гостиной сотни, был из тех людей, при которых сами собой выпрямляются спины. Он окинул трапезную одним взглядом и на лице его не дрогнуло ничего. Совсем ничего.
— Александр Владимирович, — сказал он и наклонил голову ровно на вершок. Это высшее проявление доверия, как однажды поведал мне Елизаров. — Доброго вечера.
— И вам, Фрол Лукич. Вы не удивлены.
— Отчего же. Удивлён. — Демидов прошёл к столу, выбрал лавку, сел основательно. — Ещё третьего дня удивился, когда прикинул. Обоз ваш стоит нетронутый — а наследство покойных, уж простите, расторговывают быстро. Люди ваши скорбят справно, да сыры ваши на торгу отчего-то дорожают, будто кто скупает под будущий спрос. И Тайный Приказ по вашему делу не дознание ведёт, а тишину держит. Покойники, Александр Владимирович, так себя не ведут. — Он сложил руки на столе. — Я, признаться, шёл сюда за одним из двух: либо завещание оглашать будут, либо вот это. Рад, что это.
Святозар крякнул. Ярослав смотрел на Демидова с откровенным восхищением.
— Что ж, Фрол Лукич, — сказал я, — тогда не будем терять времени, вы половину сами посчитали. Савва, зови Данилу Петровича, он во дворе ждёт, и запирай ворота. Господа. — Я снял со стены и раскатал по столу карту, прижав углы кувшином и чарками. — Разговор у
Елизаров ворвался грудью вперёд, и с порога получил живого меня, карту, Соколовых, Демидова.
— Мать чест… — Он перекрестился на распятие, не сводя с меня глаз. — Александр Владимирыч. Живой. А я по тебе тризну справлял! Бочку раскупорил, лучшую, — думал, на помин души! Половину выпил!
— Вторую половину допьём за здравие, Данила Петрович. Садись. И готовься: сейчас будет разговор, после которого ты пожалеешь, что я не утоп.
Расселись. Пять лиц повернулись ко мне через карту.
— Начну с меры, чтобы всем было ясно, о чём речь. — Я положил ладонь на карту. — Вы готовитесь к Совету как к торгу. Забудьте. Против Севера идёт война, идёт уже месяц, и месяц мы её проигрываем, потому что она невидимая. Фрол Лукич, почём соль?
— Втрое. К Совету будет вчетверо.
— Пшеничная мука?
— Вдвое, и та придержанная. Привоза нет.
— Данила Петрович, вино твоё где?
— Да нет вина! — Елизаров хлопнул по столу. — Больше месяца подвоза нет, свои погреба скребу! Я на перекупщиков грешил…
— Серебро, Фрол Лукич?
— Менялы зажались. Сотня воет, потому что расчёты встали. — Демидов смотрел на меня, не мигая. — Продолжайте, Александр Владимирович. Я, кажется, начинаю понимать, к чему вы ведёте.
— К тому, что всё это — одна рука. — Я повёл пальцем по карте. — Соль перекрыта. Пшеница перекрыта. Вино перекрыто. Серебра нет. Купцы южные не приехали ни один. Границы затворены под ратный сбор. Нас не завоёвывают, господа. Нас душат, как осаждённый город, только город размером с державу. И затянули удавку через седмицу после того, как Князь объявил Совет.
Стало тихо. Елизаров сидел с открытым ртом. Ярослав переводил взгляд с карты на отца.
— А тебя, стало быть, убирали, — медленно сказал Святозар. — Не тати. Государева человека по продовольствию убить решили — перед тем, как давить державу.
— Заказ был щедрый и приготовлен заранее. Подробности не для этого стола, но вывод твой, князь, верный. — Я выпрямился. — Теперь слушайте, зачем собрал. Князь эти пять дней воюет наверху — Совет, рода, повестка. А внизу воевать некому, и начинать надо было вчера. Так что мы с вами этим и займемся. Данила Петрович, Святозар Игоревич — расскажите главе что происходит в Вольном Граде.
Елизаров со Святозаром переглянулись — и винного короля прорвало первым.
— А что происходит! Дело происходит! — Он развернулся к Демидову всем корпусом. — Мы месяц как роспись подписали, всем городом: корма, скот, переработка. Монастырские луга под выпасы размечены — луга, Фрол Лукич, по обоим берегам, отец Иларион дал! Амбары он дал. Я скота скупил столько, что перекупщики за мной не поспевают, стада уже гонят! Деревни семена берут артелями, под твёрдую цену!
— Бондарные концы заказ взяли — на месяцы вперёд, — вступил Святозар степенно, но глаза его блестели. — Кузнечные ряды гудят с рассвета. Мои сыроварни расширяются, погреба под вызревание заложены новые. Всё, Фрол Лукич, живыми деньгами, город турнирное серебро в дело вложил, до последнего сундука.
Демидов слушал молча. Потом медленно откинулся на лавке.
— Так вот кто мне сыры дорожил, — сказал он. — А я-то, старый, гадал: покойник, а товар растёт… Стало быть, пока держава спала, один город месяц как встал на войну. Сам того не зная.
— Сам того не зная, — подтвердил я. — Мы это затевали для прибыли. Оказалось — строили оборону. Удавка бьёт по привозному, Фрол Лукич, и она бессильна против своего. Вольный Град — первый фронт, и он уже воюет. Наша работа до Совета — развернуть остальные. Чем ответить по каждой перекрытой статье — сейчас сядем и решим, по порядку, и решения эти лягут Князю на стол. Но сперва последнее. — Я обвёл их взглядом. — Решить мало. Нам нужна опора, которая наши решения поддержит. Я думаю, что в этом нам помогут малые рода. Они на Совете продадутся тому, кто заплатит. Для того чтобы к ним подойти нам нужен свой человек, с завязками, с весом, которого они станут слушать. Такой человек у нас есть. Он сейчас войдёт, и я прошу выдержки у всех. — Я посмотрел на Соколовых. — Особенно у вас двоих. Савва! Проси воеводу.
Лицо Ярослава окаменело. Святозар медленно, очень медленно поставил чарку.
— Саш, — сказал он тихо. — Какого воеводу?
Дверь открылась, и в трапезную шагнул Богдан Боровичский.
Он вошел и встал в двух шагах от порога.
Плечи в дверной проём, тёмная борода, через левую щёку старый шрам. На поясе, где полагалось быть мечу, белела потёртость. Меч он сдал у ворот.
Взгляд его прошёл по трапезной. Карта. Демидов. Елизаров. Соколовы — тут взгляд потяжелел, потому что он увидел меня.
— Так, — сказал он. — Покойник. — Он неторопливо перекрестился. — Елизаров, я тебе это припомню. На торговый разговор ведь звал.
— Разговор и есть торговый, — сказал я. — Садись, воевода.
— Постою. — Он не двинулся. — Сперва скажи, боярин, судить меня собрался? Раз меня к живого тебе привели — стало быть, знаешь всё.
— Про того кто Медвежий брод организовал? Знаю.
— Что⁈ — Ярослав вскинулся с лавки. — Батя, что он…
— Тот самый, княжич. — Богдан даже не повернул головы. — Лже-посол — моя работа. Донос дьяку — моя. Хотел вашего повара у вас отнять. Что смотришь? Боровичские в спину били раз в жизни, и за тот раз я плачу. Дальше что, боярин? Приказ за дверью?
— Сашка!.. — Ярослав задохнулся. — Ты знал⁈ Знал — и молчал⁈ Да он же тебя…
— Сядь, Ярик, — тихо сказал Святозар. Сам он не двигался и смотрел на меня. — Молчал, стало быть. Ну-ну. И нынче позвал. Объяснишься ты, наконец, или мне самому догадывать?
— Объяснюсь. — Я вышел из-за стола. — Воевода, один вопрос. Твой донос — чем кончился?
— Известно чем. Сорвалось.
— Нет. Кончился он вот этим. — Я повёл рукой. — Твой донос хорошо сыграл. Мне, правда, трудно было, но я вырулил как видишь, и теперь у меня вотчина, должность, место у трона. Ты меня топил, Боровичский, — а вышло что вытолкнул наверх. Но это дела прошлые.
Богдан молчал. Желвак ходил у него под шрамом.
— Складно, — сказал он наконец. — Стало быть, не суд. Стало быть, нужен зачем-то. Ну говори, зачем, покойник. Только без кружев, я к ним не приучен.
— Без кружев. Подойди к карте.
— Это ещё…
— Подойди. Ты опытный. Тебе одного взгляда хватит.
Он подошёл. Глянул. И я
Богдан вёл глазами по отметкам. Соль. Хлеб. Пути. Серебро. Он наклонился ниже, пальцы легли на край стола, и столешница скрипнула.
— Это кто ж так… — Он поднял на меня глаза, и злости в них больше не было. Было узнавание. — Я так воевал. Против них вот. — Кивок на Соколовых. — Караваны резать, торг душить. Измором брать, если в поле не осилишь. Только мой размах был — уезд. А тут держава. — Он выпрямился. — Кто?
— Соседи. Все трое сразу.
— Мда… — Богдан смотрел на карту, и было видно, что оторваться ему трудно. — Ты понимаешь хоть, боярин, что тут нарисовано? Это осада без стен. Такую не дружиной ломают.
— А чем? Ты знаешь ответ.
— Чем… — Он хмыкнул. — Мою войну кто сломал? Вот они и сломали. — Кивок на Соколовых. — У них всё своё было. Рыба, зверь, запасы. И знахарь этот их… — Богдан осёкся, посмотрел на меня, и шрам дрогнул. — Тьфу. Ты же и есть. Ну да. Значит, так: свой корм — раз. Измором берут того, кто ест с чужой руки. И единство — два. Пока уделы грызутся за соль, их давят по одному.
— Слышали? — Я обернулся к столу. — Полминуты — и всю суть воевода выложил. Вольный Град работу уже начал. Соль и хлеб сегодня сядем считать. А единства нет. Мелких и средних родов два десятка. Болтаются поодиночке. Собери их, воевода. До Совета.
— Я? — Богдан коротко хохотнул, без веселья. — Битый, с контрибуцией на шее? Меня крупные рода за стол не сажают.
— А мне крупные не нужны. Мелкие тебя знают. Ты свой, битый, поднимаешься с земли — как они все. Тебя они будут слушать. Меня — нет.
— Допустим. — Богдан потёр шрам и посмотрел на Соколовых. — А эти? Мне с их людьми, может, завтра за один стол садиться, а у меня их деревни горели. Стерпят?
— Стерплю, — сухо сказал Святозар. — Война была, мир подписан. И к тому, что Саша врагов в дело ставит, я привычный. У него в трактире бывший душегуб порядок держит, и держит лучше городской стражи. Привыкай, воевода. Он всех в свой котёл кладёт — и нас, и тебя.
— А я не стерплю. — Ярослав сказал это тихо, глядя Богдану в глаза, и в трапезной натянулось напряжение. — Но работать буду, потому что верю Сашке. Только ответь мне один раз, здесь, при всех: на Медвежьем броде его должны были взять живым — или как?
— Живым. Мёртвый повар никому не нужен, княжич. — Богдан выдержал его взгляд. — Как и тебе моя Василиса с детьми были нужны живыми. А мог ведь иначе, шла война. Оба знаем, где проходит черта. Так что посчитай сам: мы квиты.
Они смотрели друг на друга долго. Потом Ярослав выдохнул и сел.
— Квиты, — сказал он. — Налейте ему кто-нибудь. Стоит, как чужой на свадьбе.
Богдан отодвинул лавку — дерево взвизгнуло по полу — и сел к столу между Елизаровым и Демидовым.
— За упокой я по тебе уже пил, боярин. — Он принял чарку. — Выходит, теперь надо за здравие. Иначе нехорошо получается.
— Ну а теперь к делу. — Я придвинул к карте свечу. — Идём по порядку, по каждой перекрытой статье. Задача одна: к Совету у нас должны быть ответы на вопросы, чтобы показать их Князю. Первое — соль. Фрол Лукич, где в державе своя варка?
— Была своя. — Демидов сдвинул брови. — На севере у Карповых морские варницы, малые. По волостям соляные ключи, при них варничные дворы… стояли. Заброшены почти все.
— Почему?
— Потому что южная была вдвое дешевле, вот почему, — вставил Святозар. — Варка дров жрёт прорву. Пока привозная шла, свою варить было разорение. У меня самого варница на дальней заимке стоит гнилая, с дедовских времён.
— У Гремячей стояли варницы, — сказал я. — Слышал по дороге.
— Стояли. И у Гремячей, и по Верхней волости. — Демидов быстро глянул на меня. — К чему клоните, Александр Владимирович? Запустить их можно, люди найдутся. Но соль выйдет золотая. Дрова, котлы, время. Южная давила ценой не просто так.
— Южной больше нет, Фрол Лукич. Против пустого места даже золотая соль — товар. Но ты прав: золотая нас не спасёт, спасёт дешёвая. — Я помолчал. — Это беру на себя.
— Варить будешь? — хмыкнул Богдан.
— Считать буду. Выпаривание — это кухня, воевода, а кухня — моё ремесло. Как выпарить больше, сжигая меньше, — задача на технологию, и у меня есть с чего начать. Мне нужен рассол с ближайшего ключа и три дня. К Совету скажу цену северной соли по-новому. Фрол Лукич — с тебя список варниц. Где стоят, чтобы доставку наладить, чьи они и что живо.
— Будет.
— Второе — хлеб. — Я загнул палец. — Белой муки к Совету не хватит даже на столы знати, а дальше хуже. Рожь у нас своя, ржи море. Одна беда…
— Знать чёрный хлеб есть не станет, — закончил Демидов. — Хоть режь. Мужицкий хлеб, кислый. На боярский стол ржаной каравай поставить — оскорбление.
— Пока — оскорбление. — Я кивнул. — Значит, задача: испечь рожь так, чтобы бояре сами её попросили. И добавки попросили.
— Это как же? — Елизаров даже вперёд подался. — Рожь — она рожь и есть. Кислит.
— Есть мысль. Старый способ. Рожь можно не просто квасить — её можно заваривать, на солоде, с пряностью. Хлеб выходит тёмный, сладкий, духовитый, к нему мёд просится и рыба. — Я усмехнулся. — Больше не скажу, чтобы не сглазить. Испеку — сами попробуете.
— Тёмный и сладкий… — Елизаров сглотнул.
— Вот и третье — вино. Данила Петрович, докладывай, что у нас с погребами.
— Худо у нас с погребами! — Елизаров развёл руками. — Южного нет и не будет, своё выпито на турнире. Есть меды у медоваров, есть пиво, но это ж не то, к боярскому столу… Настойки твои есть, кстати! — Он оживился. — «Слеза», бальзамы — довезли же?
— Довезли, целы. На Совет хватит, чтобы удивить. — Я побарабанил по карте. — Но это капля в море, Данила Петрович. Думай на длинный срок про ягодные вина, меды, что можно ставить уже этой весной. Клюква, брусника, смородина — сырья у Севера немерено, а южный погреб опустел у всей державы. Кто первый
— Возьму. — Елизаров потёр руки, и глаза его уже считали. — Медоваров соберу, ягоду мою мочёную… Закваски твои дашь?
— Дам. Четвёртое — серебро. — Я повернулся к Демидову. — Самый тяжёлый узел, Фрол Лукич, и я в него даже не полезу, потому что это ваше море. Серебра нет расчёты встали. Чем торговать будем, когда монета спрячется совсем?
Демидов молчал долго. Пальцы его лежали на столе неподвижно.
— Есть старый обычай, — сказал он наконец. — Купец купцу верит на слово, если за словом стоит имя. Гостиная сотня — имя. Если сотня даст своим грамотам поручительство… под общую казну… — Он оборвал сам себя. — Нет. Не буду вслух, не додумано. Такое, Александр Владимирович, в одиночку у чужого стола не решают. Тут вся сотня нужна, старшины, казна. Дай два дня. Через два дня скажу, чем Гостиная сотня ответит на зажатую монету. Но отвечу — это обещаю.
— Двух дней хватит, больше и нет. — Я обвёл стол взглядом. — И пятое — рода. Воевода своё слово сказал, добавлю только вот что. Богдан, проси помощи у Данилы Петровича — вино открывает те двери, которые тебе с порога не откроют.
— Это я умею, — скромно согласился Елизаров.
— Тогда всё, господа. Через два дня здесь же, в этот же час. И последнее, самое простое. — Я поднял чарку. — Для всей столицы я мёртв, и мёртв останусь до своего часа. Так что не поминайте лихом.
— Тьфу на тебя, — сказал Святозар.
Глава 16
Поварня Владычного подворья встретила нас так, как встречает чужаков всякая кухня с устоявшимся порядком. Чисто вымытым столом и каменными лицами.
Трапезников было четверо. Трое молодых, стриженых, с одинаково постными физиономиями, и старший — отец Пафнутий, хлебодар. Сухой, широкий в кости старик с руками, которые я оценил с порога. У него были кисти пекаря, разбитые, с въевшейся в морщины мукой.
— Благословил Владыка казначей, — сказал Пафнутий, глядя не на меня, а поверх. — Стало быть, учи, боярин. Всю жизнь печём, да, видать, не тому научились.
— Отец Пафнутий, — Иларион, сидевший у стены на единственном стуле, даже не повысил голоса, — а ну не гуди. Боярин этот, к слову, Ктитор Ставропигии. И человек, у которого Патриарх наш давеча трапезничал и добавки просил. Так что смири гордыню, она у тебя вперёд тебя в поварню входит.
— Смиряю, отче. — Пафнутий поклонился, ничуть не смирившись. — Только пусть боярин допрежь скажет: чем ему наш хлеб нехорош? Хлеб как хлеб. Кислый, ржаной.
— Хорош ваш хлеб, — сказал я миролюбиво. — Я его третий день ем. Честный, ровный… — я выдержал паузу, — … и скучный, отец Пафнутий. Как служба у дьячка, который одно и то же тянет. Всё верно, всё по чину — а душа не поёт.
Молодые трапезники дружно уставились в пол. По тому, как дрогнули их плечи, я понял, что про дьячка попало куда надо, есть у них тут такой.
— Скучный… — Пафнутий побагровел. — Хлеб тебе не скоморох, боярин, чтоб веселить!
— А вот тут ошибаешься. — Я развязал первый мешок. — Хлеб — это первое, что человек ест утром, и последнее, чем заедает горе. Он обязан веселить. И я вам сегодня покажу, как ржаной хлеб — ваша же рожь, ничего заморского — становится таким, что бояре будут отнимать его у смердов. Тёмный будет, сладкий, духовитый, с пряностью. А вы уж сами решите, скоморошество это или наука.
— Сладкий? — Пафнутий прищурился. — Из ржи? Без мёда?
— Без единой капли.
— Врёшь.
— Отец Пафнутий! — Иларион пристукнул посохом.
— А пусть врёт красиво, отче, я послушаю! — Хлебодар упёр кулаки в стол. — Я рожь всю жизнь мешу! Кислая она, сколько ни пляши! Откуда в ней сладости взяться, из воздуха?
— Из неё самой. — Я поднял из мешка горсть солода и ссыпал обратно, зерно сухо зашуршало. — Смотри, что это?
Пафнутий взял щепоть, растёр, понюхал. Лизнул.
— Солод ржаной. Знамо дело — на квас, на пиво.
— А теперь слушай, старая гвардия, единственную новость, ради которой я пришёл, всё остальное ты знаешь лучше меня. — Я опёрся о стол. — В зерне спит сила, которая крахмал перетирает в сахар. В солоде она проснулась — на том и квас стоит, сам знаешь. Так вот: если заварить ржаную муку крутым кипятком, а потом, остудив до правильного тепла, пустить в неё солод — сила эта примется за работу прямо в опаре. И к утру у тебя будет не мука с водой, а тёмная сладкая гуща, будто патоки намешали. На ней и ставится хлеб. Вся хитрость — в тепле: перегреешь — силу убьёшь, застудишь — она уснёт. Держать надо, как парное молоко держится, долго, до утра.
Пафнутий молчал. Пальцы его сами собой растирали солод, и я видел по этим пальцам, что в голове у старика квасное дело — которое он знал — со скрежетом прикладывается к хлебному.
— Ну а коли врёшь, — сказал он наконец, — что тогда?
— Тогда я перед всей поварнёй съем каравай вашего скучного хлеба целиком и попрошу добавки. А если не вру — ты у меня попросишь рецепт. Спорим?
— Спорить — грех, — с достоинством ответил Пафнутий и начал закатывать рукава. — Но погляжу с прилежанием. Митрофан! Котёл ставь. Куда воду-то, боярин? Сколько?
Тут в поварню внесло моё подкрепление.
Первым влетел Гришка, следом Тимка с Макаром волокли второй мешок солода, замыкал Матвей с коробом закваски. Гришка с разбега затормозил перед Пафнутием, задрал голову — хлебодар был выше его втрое — и осмотрел старика с ног до головы.
— Ты главный по хлебу? — спросил он.
— Ну, я, — опешил Пафнутий.
— Гришка Веверин. — Малец протянул ладонь. — Тоже повар. У тебя под у печи справа не ровный, я уже глянул. С правого бока горит, поди?
Пафнутий посмотрел на ладошку. На Гришку. На меня. На Илариона, который у стены беззвучно трясся в бороду.
— Горит, — признался он и осторожно пожал Гришкину руку двумя пальцами. — Который год с правого боку горит, отец эконом кирпича не даёт переложить.
— Во-о, — сказал Гришка с глубоким сочувствием. — Знакомо. Ничего, мы тебя научим, как под золой выравнивать. Саш, чего делать? Заварку ставим?
— Заварку ставим. — Я оглядел свою разросшуюся команду: четверо пацанов, четверо монахов и один ехидный старец при посохе. — Значит, так, честная компания. Работаем до полуночи, зреть
— Это как — нашим? — не понял Пафнутий.
— А вот так, — подал голос Иларион от стены, и в сухом его голосе прорезался казначей. — Молись и слушай, отец хлебодар. Кажется мне, боярин сейчас подарит Церкви жилу, какой у нас со времён воскового промысла не бывало.
Заварку ставили в большой квасной кадке — я велел отмыть её до скрипа, и Пафнутий лично прошёлся по клёпкам кипятком, ворча, что чище этой кадки в поварне только престол.
Дальше пошла наука.
— Смотри, отец Пафнутий, и запоминай руками, голова потом догонит. Мука ржаная — сюда, треть от того, что на хлеб пойдёт. Кориандр толчёный — сюда же… Тимка, где кориандр?
— Несу! Макар жёрнов крутит, как мельница, я не успеваю отгребать!
— Пряность в хлеб? — Пафнутий покосился с подозрением. — Это по-каковски же?
— По-вкусному. Нюхай.
Пафнутий понюхал толчёный кориандр, и суровая бровь его дрогнула.
— Квасом пахнет… и мёдом будто.
— То ли ещё будет. Теперь кипяток. Лей, Митрофан, не бойся, тонко лей, а я мешаю… — Крутой вар пошёл в муку, и кадка задышала хлебным паром, с пряной ноткой. Я работал веслом, разбивая комья. — Видишь, что делается? Мука заваривается. Была сырой — становится клейкой, гладкой, вот такой, гляди… Это первый шаг, тут силы никакой нет, тут простое тепло.
— Как клейстер на кисель, — кивнул Пафнутий. — Знамо.
— Он и есть. А теперь — главное, ради чего всё. — Я отставил весло. — Трогай кадку. Горячо?
— Знамо, горячо, кипятком же…
— Вот. Сейчас в эту гущу солод пускать нельзя, а то сварится его сила, как яйцо, и всё насмарку. Ждём. Остывать будет — пробуй рукой. Нам нужно тепло, какое рука терпит, но еле-еле. Как банный полок, на котором сидеть можно, а лежать уже подумаешь. Понял меру?
— Понял… — Пафнутий приложил ладонь к клёпке и держал, прислушиваясь. — Хитро. А ежели упустить? Остынет ниже?
— Тогда сила заснёт, не проснувшись, и к утру получишь кислый клейстер. Упускать нельзя, перегревать нельзя. Потому у этого хлеба и не будет случайных пекарей, отец Пафнутий. Только внимательные.
Старик посмотрел на меня внимательным взглядом, и в этом взгляде я прочёл то, что мне было нужно. Задело его — задело за ремесло и никакой обиды уже нет. Такие, как он, живут за это «только внимательные».
Ждали остывания долго, и поварня, как всякая кухня в ожидании, занялась трёпом.
Гришка припал к молодым трапезникам. Он выяснил, что стриженого с оттопыренными ушами зовут брат Митрофан, что послушник он второй год, а до того был подпаском, и теперь методично выпытывал главное:
— А чего у вас хлеб только кислый? Вам сладкого нельзя, что ли?
— Отчего ж нельзя. В праздник можно.
— А почему тогда не печёте?
— Дак… не умеем, — честно сказал Митрофан.
— Во-о. — Гришка поднял палец, точь-в-точь как я. — А говоришь — нельзя. Ты запоминай сегодня, Митрофан, тебе повезло. Нас вон Папка учит, а он знаешь кто? Он у Князя первый повар. Его убить хотели — не убили. Утопить хотели — не утоп.
— Свят-свят, — сказал Митрофан с уважением.
— Гришка, — окликнул я, — не пугай братию.
— Я не пугаю, я житие рассказываю!
Иларион у стены хмыкнул в бороду. Старец давно должен был уйти — час поздний, годы не те, — но сидел, грел руки о кружку сбитня, которую ему принёс Матвей, и следил за поварнёй по-хозяйски. Я подсел к нему, пока заварка остывала.
— Не спится, отче?
— На старости сон короток, внучек, а зрелище длинное. — Он кивнул на кадку. — Погляди на Пафнутия-то.
Хлебодар стоял над кадкой и держал ладонь на клёпке. Старый мастер осваивал новую меру, прикладывал её к своему опыту и находил ей место.
— Упрямей его в подворье нет никого, — сказал Иларион негромко. — Я его тридцать лет знаю. Он отца эконома пережил, двух келарей и одну попытку перевести его на просфоры. Если этот примет твой хлеб — примет вся Церковь, и учить дальше будет он, тебя не спросив. Ты за тем его и цеплял, за гордыню? «Скучный хлеб», ишь.
— За неё, отче. Гордыня мастера — лучший ученик на свете. Она не выучиться не может.
— Гордыня — грех, — сказал Иларион и отхлебнул сбитня. — Но грех рабочий, тут ты прав… Ты вот что мне скажи, внучек, пока братия не слышит. Хлеб этот твой — я ведь верно посчитал? Рожь своя, солод свой, печи в каждой обители. Ежели каждая епархия станет печь и продавать…
— Верно посчитал, отче. До монетки.
— И отдаёшь. Церкви. Даром. — Старец повернул ко мне сухую голову, и глаза его в свете печи были совсем не стариковские. — Имя монастырское, слава монастырская, серебро монастырское. Я тебя, внучек, знаю, ты дважды гривну не уронишь. Где твоя корысть?
— На Совете, отче. И после Совета. — Я смотрел на кадку, над которой колдовал Пафнутий. — Скоро настанет время, когда белый хлеб в этой державе будет стоить дороже серебра, — не спрашивай, узнаешь на Совете. И в это время по всему Северу должен печься дешёвый честный хлеб, до которого не дотянутся ни перекупщики, ни чужие руки. Никто, кроме Церкви, такую сеть не удержит. Вот моя корысть: чтобы города не взбунтовались голодными. Она же и ваша, если подумать.
Иларион молчал долго. Потом проговорил, глядя в кружку:
— Знаешь, внучек, за что я тебя тогда, зимой, из княжеской петли вытащил? Думал — за рецепт от чахотки. Потом думал — за лечебницу. А нынче гляжу… — он усмехнулся сухо, — нынче гляжу и понимаю: чуйка. Простая стариковская чуйка на людей, через которых Господь работает. Ну да ладно, будет с тебя, а то возгордишься… Э, гляди — дозрело, кажись!
— Боярин! — Пафнутий звал от кадки, не снимая ладони с клёпки. — Глянь! Тепло — вот оно самое, как ты сказал: терпит рука, но еле! Пора?
Я подошёл, приложил руку. Проверять было почти незачем — по одному лицу хлебодара было ясно, что меру он взял, — но ритуал есть ритуал.
— Пора. Солод — и мешай, отец Пафнутий. Твоя кадка, твоя рука.
Солод пошёл в заварку, весло заходило,
— Всё, — сказал я, когда гуща разошлась ровно. — Теперь укутываем и не трогаем. К заутрене она должна стать тёмной и сладкой. Станет — начнём хлеб. Не станет — я ем каравай, уговор в силе.
Кадку укутали ветошью и старыми рясами, как больного. Пафнутий лично подоткнул края и выпрямился с лицом человека, который остаётся на посту.
— Идите почивать, — сказал он. — Я пригляжу. Мало ли — остынет.
— Ей тепла до утра хватит, отец Пафнутий.
— Пригляжу, — отрезал хлебодар, и я не стал спорить.
Уходя, я обернулся в дверях. Поварня догорала последними углями. У кадки, закутанной, как боярыня в дорогу, сидел на лавке старый монах и караулил спящую в ней силу. Гришка, которого Матвей уносил на плече, сонно бормотал, что под справа так и не переложили.
Первая ночь хлебной науки пошла зреть.
К заутрене я не успел — Гришка успел раньше.
Он растолкал меня в серой рани, встрёпанный, с горящими глазами, и выпалил с порога:
— Саш! Там дед Пафнутий кадку раскрыл! Стоит и молчит! Совсем молчит, я испугался даже!
В поварню мы вошли вдвоём. У кадки, с которой была снята ветошь, стоял отец Пафнутий. Ладони его лежали на клёпках, голова была опущена, и три молодых трапезника жались поодаль, не смея подойти. Пахло же в поварне так, что я понял всё ещё от двери. Печёным яблоком, квасным суслом, солодовым мёдом.
— Отец Пафнутий?
Хлебодар обернулся. Лицо у него было странное.
— Столько лет, — сказал он. — Столько лет я эту рожь мешу, боярин. Я её кислой знал. Я её тяжёлой знал, сырой знал, горелой знал. — Он зачерпнул деревянной ложкой из кадки и протянул мне, и рука его подрагивала. — А такой не знал. Попробуй. Нет, ты попробуй!
Я попробовал, хотя мог и не пробовать: заварка удалась. Получилась тёмная, глянцевая, тянущаяся с ложки янтарной нитью. Сладость была честная, глубокая, ржаная, с пряным кориандровым верхом.
— Патока, — сказал Пафнутий за моей спиной, и голос его сел. — Из ржи и воды. Без мёда, без сахару заморского. Господи, прости меня, старого дурака… это ж сколько лет она в зерне спала, сила эта, а мы мимо ходили. Митрофан! Чего встал столбом? Иди пробуй! Все идите! Это ж… это ж каждому пекарю знать положено, как «Отче наш»!
Прорвало. Молодые сгрудились у кадки, ложка пошла по кругу, Митрофан от восторга заикался, Гришка снимал пробу с видом главного эксперта и посреди этого гвалта отец Пафнутий повернулся ко мне и сказал просто:
— Уговор помню. Проиграл я, боярин. Давай рецепт. Весь, до последней меры, — и учи, как дальше.
— Дальше — хлеб. — Я закатал рукава. — И вот тут, отец Пафнутий, кончается моя наука и начинается ваша. Тесто вы знаете лучше меня. Матвей! Закваску!
Работа пошла такая, какую я люблю больше всего на свете.
Опару ставили на заварке — Пафнутий, раз поняв принцип, дальше двигался сам, только сверяясь взглядом. Тесто месили в четыре пары рук. Матвей с Митрофаном, Тимка с молодым послушником, и Тимка, конечно, немедленно устроил спор о правильном замесе.
— Да кто ж так давит! Ты его складывай, оно ржаное, клейкое, его мять надо, как глину!
— А ты почём знаешь, ты дитё ещё!
— Дитё⁈ Я на турнире тесто месил, когда на нас пол-арены смотрело! Скажи, Матвей!
— Меси, — сказал Матвей.
Макар устроился у печи. Он с вечера присмотрел тот самый неровный под, о котором говорил Гриша, и теперь молча выравнивал жар. Подгребал золу, переставлял поленья, проверял ладонью тягу. Пафнутий следил за ним искоса, потом не выдержал:
— Слышь, малой. А тебя кто печному делу учил?
— Дед, — сказал Макар.
— Хороший, видать, был дед.
— Хороший, — сказал Макар, и разговор был окончен, но что-то между ними установилось, потому что Пафнутий больше к печи не подходил, доверил.
При формовке я показал, как оглаживать ковриги мокрыми руками, чтобы корка вышла глянцевой, и как насекать поверху. На расстойку встали два ряда хлебов: строгие круглые — «ваши, монастырские, канон» — и мои, продолговатые, обсыпанные цельным кориандром.
— А чего два сорта-то? — спросил Митрофан.
— А того, что хлеб — как служба, — ответил я. — Есть будничная, есть праздничная. Ваш круглый — на каждый день, всем и каждому, дёшево. Мой — на боярский стол, вдвое дороже, и пусть бояре ещё в очередь встанут. Одна наука — два хлеба.
— Погоди, как это дороже вдвое… — Пафнутий нахмурился было, и тут с лавки у двери подал голос Иларион, пришедший к расстойке:
— А вот это, отец хлебодар, уже не твоя наука, а моя. Ты пеки. Считать буду я.
Хлебы подходили час, и час этот поварня провела в лучшем виде безделья — за столом, со сбитнем. Пафнутий выспрашивал у пацанов про турнир, не веря половине и восторгаясь второй половиной. Гришка показывал в лицах, как кланялся заморский повар. Иларион вставлял ехидные примечания. Потом Макар сказал от печи: «Пора», — и стало тихо.
Сажали хлебы всей поварнёй на длинных лопатах, и Пафнутий у устья печи шевелил губами — молился. Заслонка встала на место.
— Всё, — сказал я. — Теперь час — и оно наше… или мы его. Кто куда, а я бы поспал, ночь короткая была.
Поспать не вышло.
Через час поварня пахла так, что запах перестал в ней помещаться. Он выполз в сени, во двор, пополз по подворью — тёмный, сладкий, пряный дух печёной ржи, ни на что здешнее не похожий. И подворье потянулось на запах. Сначала пришли двое владычников с поста — «мимо шли». Потом келарь — «по делу». Потом отец эконом, который до того не заходил принципиально. К моменту, когда Пафнутий отвалил заслонку и вынул на лопате первую ковригу — в поварне и сенях стояло десятка два народу, и все молчали, как на службе.
— Не резать, — сказал я в наступившей тишине, и по толпе прошёл общий стон. — Ржаному выстояться надо, иначе заклёкнет. До вечера, честная братия. До вечера!
— Ты человек или кто? — с тоской спросил Иларион.
И вот в этот момент, поверх стона и смеха, от дверей произнесли негромко:
— А что здесь, позвольте узнать, происходит?
Толпа в сенях раздалась, как вода. В поварню, опираясь на посох, входил высокий сухощавый старик с длинной седой бородой, а за его плечом маячил бледный келейник.
Патриарх Феофан смотрел на ковригу, на меня, на
— А происходит у нас, Владыка, — Иларион поднялся с лавки без спешки, — хлебная наука. О которой я тебе докладывал.
— Ты докладывал один восторг. — Феофан прошёл в поварню, и толпа в сенях испарилась сама. — А восторг твой я за всё время слышал дважды, и оба раза он мне дорого обошёлся.
Он остановился напротив меня. Цепкие глаза прошлись сверху вниз.
— Боярин Веверин. В прошлый раз я видел тебя на арене, и половина Севера ревела твоё имя. Нынче вся столица тебя отпела, а ты у меня в поварне, в муке. Занятно живёшь.
— Стараюсь не скучать, Владыка.
— Вижу. — Он повернулся к ковриге на лопате, и ноздри его дрогнули. — Режь. Попробуем, за чем я шёл через двор.
— Нельзя, Владыка.
Стало очень тихо. Нектарий за плечом Патриарха окаменел.
— Нельзя, — повторил Феофан без выражения. — Мне.
— Хлебу нельзя, ты ни при чём. Ржаному надо выстояться до вечера, иначе мякиш заклёкнет. Приходи к вечерне — разрежем при тебе, первый ломоть твой.
Феофан смотрел на меня, наверное, пять ударов сердца. Уголок рта дрогнул, обозначая тень улыбки.
— Нектарий. Запиши где-нибудь: в моей патриархии сыскался человек, который сказал мне «нельзя» и не перекрестился. — Он опёрся на посох. — Ладно, Александр. До вечерни. Тогда о деле. Замысел мне Иларион изложил. От тебя хочу коротко услышать: что даёшь, что просишь.
Наш человек патриарх. Ни «здравствуй», ни «как добрался». Сразу к делу.
— Даю рецепт. Пафнутий уже умеет и научит любую обитель. Будете его печь и поставлять на всю державу.
— Так. Просишь что?
— Честную цену на простой хлеб. Всегда. Даже когда рожь подорожает — а она подорожает, Владыка, и скоро.
Феофан прищурился.
— С чего бы? Пшеницу — слышал, придерживают, а рожь своя, её у нас море.
— Море. Только едоков у этого моря скоро прибудет. Пшеницы нет — знать, дворня, трактиры сядут на рожь. Спрос вниз съезжает, Владыка: бьют по боярскому хлебу — дорожает мужицкий. А перекупщики эту цепочку уже считают, поверь, и скупают рожь сегодня, чтобы продать втридорога завтра. Я по соли это видел. Месяц назад была обычная, сейчас втрое.
Феофан молчал, глядя на меня, и я почти слышал, как за сухим лбом щёлкают костяшки.
— Сытый город молится, — добавил я. — Голодный жжёт. Вот вся моя просьба, Владыка. Когда рожь полезет вверх, монастырский хлеб должен стоять на месте. Это будет стоить Церкви серебра. А купит — весь Север.
— Ещё что-нибудь?
— Разговор. После Совета. О людях, которых закон держит за скот, а Церковь могла бы — за людей. Приду не с просьбой, с делом. Как с этим хлебом.
— К хлебу, стало быть, прилагается ересь. — Он произнёс это спокойно. — Ну, от тебя иного не ждали. После Совета. — Феофан прошёл вдоль стола, тронул пальцем тёплую ковригу. Помолчал. — Я много лет плачу из церковной казны за войны нашего Князя и молюсь, чтобы он повернулся от меча к торговле. Не помогло. А потом на Севере завёлся повар — и Князь вдруг Совет собирает. — Он обернулся. — Я в совпадения не верю, Веверин. Церковь на Совете встанет там, где встанешь ты. Хлеб беру. Цену держу, на том моё патриаршее слово. — И, чуть теплее добавил: — А теперь покажи заварку. Иларион расписал чудо, а я чудеса проверяю пальцами.
Кадку раскрыли. Феофан зачерпнул, растёр гущу пальцами, понюхал, лизнул. Пафнутий рядом страдал от гордости.
— Патока. Из ржи, которой у нас завалены три губернии. — Патриарх выпрямился. — Нектарий, пиши: Пафнутия с седмицы на разъезд по обителям, учить печь по-новому. К Покрову хочу роспись по всем епархиям.
— А хлебы кто печь будет⁈ — ахнул Пафнутий и сам испугался своего голоса.
— Ученики, отец хлебодар, — сказал Феофан, не обернувшись. — На то ты и мастер, чтобы после тебя оставались ученики, а не сироты.
К вечерне в поварне собрались все, кто имел право тут быть, и многие сверх того. Резал Пафнутий — я отдал нож ему. Тёмный ломоть лёг на рушник перед Патриархом, и сзади кто-то громко сглотнул.
Феофан ел не спеша, с мёдом, который бесшумно возник у Нектария. Он съел половину третьего ломтя — и отодвинул рушник с видимым усилием.
— Простой пусть зовётся монастырским, тут думать нечего. А пряный… — Он посмотрел на ковригу, потом на меня. — Пряный пойдёт на столы Совета. Вот и пусть зовётся государев. Чтобы каждый, кто берёт ломоть, помнил, чьей державы рожь. — Он поднялся и взял посох. — Иларион. Помнишь, писал мне зимой: через десять лет получим Север?
— Помню, Владыка.
— Врал. — Феофан бросил последний взгляд на поварню и пошёл к дверям. — Года за три управимся.
Глава 17
На третье утро в хозяйственный двор вкатились две телеги. Демидов слово сдержал. Прибыл рассол.
Елизаров прибыл раньше телег и уже ходил по двору кругами.
— Ты видел цену на южную? Нет, ты видел? — начал он вместо приветствия. — Я вчера у Демидова чуть не сел, где стоял! У нас с тобой к осени триста окороков в засоле должны стоять! Хамон наш на соли держится! Будет соль по такой цене — и мы с тобой не купцы, а два дурака с дорогой свининой!
— Не будет. Показывай, кого привёл.
Привёл он двоих. Плотник Кузьма вошёл, поклонился и молча стал ждать. Печник Демьян ждать не умел.
— Данила Петрович, ты мне объясни всё-таки. — Он оглядывал двор с растущим подозрением. Его белёсые от извёстки брови ходили вверх-вниз. — Ты меня с заказа снял. С хорошего! Я боярину Щербатову трубу в поверне перекладываю. А тут что? Двор да бочки. Где печь? Что класть?
— Что скажут, то и класть!
— «Что скажут»! Я не подмастерье, чтобы вот так. Мне чертёж нужен, размеры…
— Будет чертёж, — сказал я. — Такого ни ты не клал, ни дед твой.
— Дед мой, между прочим… — Демьян оглядел меня, рясу, закатанные рукава, что-то про себя решил и сбавил тон. — Ладно. Сперва поглядим.
Позади мастеров обнаружился отец Пафнутий. Он увязался сегодня с нами и делал вид, что идёт мимо по хлебным делам. Пацаны облепили телеги. Савва встал у ворот, и двор сразу стал закрытым.
Я вскрыл бочку, зачерпнул, попробовал на язык. Солоно, но слабо — вода водой. И поверх этого вкуса перед глазами мигнула привычная справка.
Навык «Анализ ингредиента»
Объект: Рассол соляной (Гремячий ключ)
Качество: Низкое
Доля в сухом остатке:
Соль поваренная (70%)
Система никогда не давала рецептов, она лишь раскладывала мир на составляющие. Я смотрел в бочку с рассолом, перекатывая в уме эти строчки. Как очистить соль так чтобы она была даже лучше южной?
Смотрим на гипс. Он выпадает в осадок при нагреве. Это же классика. Как муть в грязном бульоне. Чуть подогрел, подождал, пока этот каменный осадок шмякнется на дно, и аккуратно слил чистую воду в другую тару.
Снять с осадка, работа для первогодки.
А магний?
Соли магниевые… Растворимость у них высокая, значит твердеют только когда воды совсем нет.
И тут меня осенило. А если не выкипячивать досуха?
Соль начинает кристаллизоваться раньше и если вычерпывать её шумовкой, то вся горечь останется плавать в котле жидкой жижей!
Осталось только сделать так, чтобы до этого додумался не я один. Я обернулся к своей команде.
— Загадка для всех. Кто решит — с меня обед.
— О! — оживился Елизаров. — Это по-нашему!
— Слушайте. У нас есть котёл грязного бульона. В нём есть грязь — это первая часть и горечь от примесей — вторая часть. Горечь самая хитрая. Она сидит в воде до последнего и твердеет, только если выпарить всё досуха. Как очистить бульон?
— Процедить! — выпалил Елизаров. — У меня вино через холст цедят — и порядок!
— Грязь — может быть, а горечь растворена, Данила Петрович. Она сквозь холст пройдёт, как ты через ворота.
— Тогда отстоять, — предложил Пафнутий. — Квас же отстаиваем.
— Горечь не отстоится, отец. Она в самой воде.
— Тьфу ты. Хитра, зараза…
Тимка сощурился на бочку. Он-то бульоны варил неоднократно.
— Грязь при варке сворачивается, — сказал он медленно. — Пена лезет, муть. Нагрел — она выпала… Слушай! Нагреть слегка, чтоб грязь на дно упала, и перелить чистое в другой котёл!
— Перелить с осадка, — сказал Матвей, который тоже всё понял просто не лез поперёк. — Аккуратно. А не как ты сковородки моешь.
— Я нормально мою!
— Ты их топишь.
— Один раз было!
— Грязь убрали, — сказал я, гася перепалку. — А горечь? Она в чистой воде осталась и ждёт.
Двор затих. Елизаров страдал вслух:
— Так если не доваривать… то и не достанешь ничего… а если доваривать…
— Есть хочу, — сказал Гришка.
— Гриш! Люди думают!
— Я тоже думаю! Про пельмени! — Он насупился. — Они тоже на дне лежали, а вода сверху. И никто не орал «ой, как достать». Шумовкой достали.
Тимка открыл рот, чтобы сказать мелкому, куда ему идти с его пельменями. И не закрыл.
Стало тихо.
— Ну да, — сказал Гриша, не понимая, чего все замерли. — Не довариваешь до дна. Твёрдое вынул шумовкой, а вода стекла. Потом её вылил. И обедать.
Вот так. Я стоял и старался не улыбаться слишком широко. Шестилетний дошёл до истины через вчерашний ужин.
— Твою ж… — с чувством сказал Демьян и осёкся под взглядом Пафнутия. — Прости, отче.
— Бог простит, — рассеянно отозвался тот и перекрестился. — Устами младенца…
— Погоди. Погоди-погоди. — Елизаров надвигался на меня, и глаза у него делались круглые, как его бочонки. — Это ты сейчас не про бульон ведь. Это ты про соль. То есть серый камень, горечь эта, за которую северную соль клянут, — это деды просто досуха выпаривали⁈ И всего-то надо было — шумовкой⁈
— Всего-то надо было не жадничать до последней капли. — Я потрепал Гришку по макушке. — Кухня, Данила Петрович. Обычная кухня, только котёл побольше. Обед твой, Гриша.
— Я знал, — скромно сказал Гриша.
— Так, стоп. — Демьян шагнул к бочкам, и от его недовольства не осталось следа. Глаза мастера загорелись рабочим огнём. — Складно, боярин. Только я тебе как печник скажу: кипятить эту прорву — дров не напасёшься. Рассол жидкий, воды девять частей. Разоришься выпаривать. — Он покосился на бочки и пробормотал уже себе под нос: — Щербатов подождёт… Печь-то какая нужна?
— Правильный вопрос, Демьян. Отвечать на него будешь сам. — Я улыбнулся. — Но сперва Кузьма. Иди сюда, мастер. Разговор про мокрые рубахи.
Кузьма вытаращился на меня и подошёл, вытер ладони о фартук и приготовился слушать.
— Скажи мне, мастер, вот что. Ты рубаху постирал — куда вешаешь?
— Известно куда. На двор, на верёвку.
— В печь не суёшь?
— Зачем в печь? — Кузьма посмотрел на меня с лёгкой тревогой за мой рассудок. — Сгорит. Да и дрова на рубаху переводить — это каким же надо быть…
— Вот! — Я поднял палец. — Дрова переводить. А солнце с ветром высушат даром. Теперь гляди сюда. — Я хлопнул по бочке. — Тут воды девять частей. Демьян верно сказал: выпаривать её на огне — разоришься. А мне надо, чтобы половину этой воды из рассола выпило солнце. Как из твоей рубахи. Думай, как разлить сто вёдер, чтобы сохли, как бельё на верёвке.
Кузьма задумался основательно. Сдвинул шапку, поскрёб затылок, посмотрел на солнце, на двор, на бочки.
— Ну… — сказал он наконец. — Рубаха отчего сохнет быстро? Тонкая она. Стало быть, и воду твою надо… расстелить. — Он прищурился. — Корыта сколотить. Только не как поилки, глубокие, а наоборот, чтобы широченные, а глубиной пальца в два. Разлил тонко — солнце и выпьет.
— Годится. А быстрее сделать можно?
— Быстрее… — Кузьма пожевал ус. — Бабы говорят, тёмное на солнце горит, белое холодит. Не зря ж летом в белом ходят. Ежели корыта изнутри смолой прочернить… — Он глянул на меня, проверяя, не смеюсь ли. — Смола и доску сбережёт, от соли-то, и жар притянет.
— Мастер. — Я сказал это без улыбки, потому что человек заслужил. — Ты сейчас придумал вещь, до которой солевары до сих пор не дошли. Широкие чёрные лари сделал и солнце выпивает половину воды до всякого огня. Сколько сколотишь и за сколько?
— Досок бы… — Кузьма прикинул. — К завтрему четыре поставлю. Дальше — как доски пойдут.
— Доски будут! — крикнул Елизаров, который уже что-то писал. — К обеду будут!
Тем временем у бочек созревал Пафнутий. Он давно заглядывал внутрь, макал палец, тёр, нюхал — и наконец не выдержал:
— Боярин, а с мутью что? Рассол-то с ключа идёт грязный, я гляжу там ржа, песочек, взвесь. В ларях твоих она с солью и останется. Цедить — холстов не напасёшься на такую прорву…
— А ты бы чем взял, отец? Ты у нас
— Я-то? — Пафнутий приосанился. — Я бы отрубями. — И, увидев лица вокруг, пояснил с достоинством: — В квасне так делают. Кинул горсть отрубей — они набухнут, забродят помаленьку и всю муть наверх подымут с пеной. Пену снял — под ней чистое. Отруби — они цепкие, к ним всякая грязь липнет.
— Почём отруби, Данила Петрович?
— Да даром! Их свиньям отдают!
— Слыхал, отец? Твоя очистка — даром. Пиши себя в солевары.
— Свят-свят, — сказал Пафнутий, но было видно, что доволен.
Остался Демьян. Печник всё это время ходил вдоль бочек, как кот у сметаны, и когда я повернулся к нему, заговорил первым:
— Про меня не забудь, боярин. Лари ларями, а кипятить всё одно придётся, солнце тебе соль не досушит. И вот тут я тебе скажу…
— Сперва я тебе скажу. Один вопрос. Когда у тебя под котлом огонь горит — куда жар уходит?
— Известно куда. Под котёл да в трубу.
— В трубу — это сколько?
Демьян осёкся. Пожевал губами.
— Ну… много уходит. Полжара, почитай. Дрова ворон греют, что уж.
— Ворон. — Я кивнул. — А теперь слушай задачу. Котлов у меня не будет. Будут листы железные, широкие, плоские, с бортами, — кузнецам уже заказано. Три листа. И я хочу, чтобы одно полено грело все три. Под первым — кипело. Под вторым — парило. Под третьим — грелось. Чтобы жар, пока до трубы дойдёт, отработал трижды. Можешь такую печь сделать?
Демьян не ответил. Он отошёл на два шага, присел на корточки и стал чертить пальцем по утоптанной земле, бормоча:
— Топка тут… лист первый над огнём, это просто… а дым погнать не вверх, а вдоль, лежачей трубой… с подъёмом малым, чтоб тяга не сдохла… тут второй лист, на дыму… к трубе третий…
Над его чертежом выросла тень Макара. Он присел рядом на корточки, посмотрел и молча ткнул пальцем в место, где лежачий дымоход поворачивал к трубе.
— Чего? — окрысился Демьян. — Что «тут»?
— Заужать надо, — сказал Макар.
— Учи учёного! Заузишь — тяга… — Демьян осёкся, посмотрел на чертёж. Посмотрел ещё. — А ить верно. К трубе поджать — дым разгонится, тяга вытянет… А ты откуда знаешь, малой? Тебя кто печам учил?
— Дед.
— Что за дед такой?
— Хороший дед, — сказал Макар, и Демьян, хмыкнув, подвинулся, освобождая ему место у чертежа.
Через полчаса на земле была начерчена готовая печь. Получилась она длинная, ступенчатая, с топкой в торце и лежачим дымоходом под тремя листами. Демьян смотрел на неё сверху и волновался.
— Ты пойми, боярин, что выходит-то, — говорил он, тыча пальцем. — Дедовская варница на пуд соли жгла воз дров, потому и разорялась. А тут: полводы солнце выпьет в ларях, остатнее — печь, где жар трижды работает… Да тут дров вчетверо меньше пойдёт! Вчетверо, я тебе как печник говорю! Это ж… это ж не печь, боярин. Это ж золотое дно. Такую печь каждому солевару… — Он вдруг замолчал. Посмотрел на меня. На Кузьму. На бочки. И спросил совсем другим голосом: — Слышь, боярин. А чего это мы такое сейчас придумали-то, а? Это ж… это кому расскажешь — озолотится.
И вот тут от ворот, где всё это время неподвижно стоял Савва, раздались шаги.
Он подошёл неторопливо, встал над чертежом, оглядел его. Потом мастеров. Лицо у него было спокойное, почти доброе.
— Хорошая печь, — сказал он. — Душевная. А теперь послушайте меня, мастера, один раз, зато внимательно. Дело это — государево. Про этот двор, про лари, про печь, про соль — до Совета ни слова. Никому. Ни жене, ни куму, ни в кабаке за третьей чаркой. — Он помолчал и добавил всё тем же добрым голосом: — А кто сболтнёт, тому я язык вокруг шеи завяжу. Бантиком. Мне Владыка простит, у нас с ним уговор насчёт грехов.
Стало тихо. Кузьма степенно перекрестился. Демьян сглотнул и на всякий случай отступил от чертежа.
— Да мы что… мы могила… — Он затёр чертёж сапогом с таким усердием, будто там был написан смертный приговор. — Я и жене-то… я с ней и так не разговариваю!
— Вот и славно, — сказал Савва. — Работайте, православные.
Утро следующего дня двор встретил рабочим гулом.
Кузьма слово сдержал. Вдоль южной стены тянулись четыре широченных ларя, чёрных от смолы. Рассол лежал в них тонким слоем. По краям уже проступал белёсый налёт. Пафнутий возился у дальнего ларя со скребком: снимал грязную пену, которую подняли его отруби, и ворчал на неё, как на нерадивого послушника.
Печь Демьян сложил за день и половину ночи. Я слышал сквозь сон, как он ругался во дворе с раствором. Теперь эта длинная штука стояла во дворе. Сверху ждали три кованых листа с бортами — кузнецы Демидова сработали их за сутки.
— Ну что, боярин. — Демьян похлопал печь по боку, как коня. — Затопляем? Душа горит.
— Затопляй. Данила Петрович — к дальнему листу, будешь чудо перемешивать. Тимка — черпаки. Матвей — перелив. Макар — топка. Гришка…
— Я пробовать!
— Ты смотреть. Пробовать будешь, когда остынет. Начали!
Тяга взялась с первой растопки. Демьян покосился на Макара, Макар на Демьяна, и оба сделали вид, что иначе быть не могло. Сгущённый рассол пошёл вёдрами в дальний лист.
Вскоре он прогрелся до парка. По светлой глади поплыла серая муть. Она сворачивалась хлопьями и оседала на дно.
— Идёт! — завопил Тимка. — Грязь идёт!
— Не ори. Матвей — перелив!
Матвей поднял заслонку жёлоба. Чистый прогретый рассол пошёл в средний лист, каменная муть осталась лежать серым налётом. Пафнутий заглянул в опустевший лист и поцокал языком:
— Ишь, дряни сколько… И мы её ели? — он смотрел на серый налёт с личной обидой.
В ближнем листе, над самой топкой, кипело вовсю. Вода уходила паром, рассол густел, и наконец Демьян заорал дурным голосом:
— Боярин! Белое идёт!
Пошла соль.
Сначала плёнкой на поверхности, тонкой, как первый ледок. Плёнка ломалась, тонула, и на дне начали расти белые сугробы. Кипяток бурлил, а сквозь рябь белело.
Двор сгрудился у печи. Даже Савва подошёл от ворот.
— Красота-то какая, — тихо сказал Пафнутий.
— Дрова! — Тимка уже тащил охапку. — Дожмём досуха, и…
— Стоять.
Он застыл. Я развернул его за плечо к листу.
— Смотри. Вот она, дедовская ошибка, у тебя в руках. Что в воде осталось?
— Горечь… — Тимка перевёл взгляд с дров на лист. Охапку он положил на землю осторожно, будто она кусалась. — Забыл, блин. Досуха нельзя. Пельмени.
— Пельмени. Бери
Лопату Кузьма выстрогал вчера по моему чертежу. Она вышла широкая, деревянная, с насверленными отверстиями. Тимка примерился, поддел — и поднял первый пласт мокрой соли. Вода схлынула сквозь дырки. На лопате осталось белое, крупное, сверкающее.
Двор выдохнул разом.
— В корзину. Над листом держи, пусть стечёт. Следующую.
Работа пошла конвейером. Тимка черпал, Матвей принимал корзины, соль дымилась и отдавала последнюю влагу обратно в лист. Елизаров метался вдоль печи и умолял ничего не уронить. Когда подняли последний пласт, на дне осталась мутная, желтоватая жижа.
— Гришка. Твой выход. Пальцем и чуть.
Гришка подошёл с достоинством главного дегустатора. Макнул палец у остывшего края, лизнул — и лицо его скривилось страшно.
— Тьфу! — Плевался он на весь двор. — Горько! Как всё горькое сразу! Тьфу!
— Прошу любить и жаловать. Вот она горечь. Вся тут, до капли. Демьян — пробку. В канаву её.
Демьян выбил чоп. Жёлтая жижа ушла в канаву, шипя. Гришка проводил её мстительным взглядом и плюнул вслед.
К полудню на растянутой холстине посреди двора лежала горка соли.
Она сохла на солнце и белела на глазах. Крупная, чистая, она сверкала так, что больно было смотреть, и весь двор ходил мимо неё кругами. Пафнутий уже дважды прикладывался щепотью — «для пробы», говорил он, — и оба раза уходил, качая головой.
Елизаров чуда не выдержал первым. Он достал нож, поддел с холстины горку, попробовал с лезвия — по-купечески, как пробуют товар на большие деньги. Замер. Попробовал ещё.
— Чистая, — сказал он потрясённо. — Ни горчинки. Ни камешка. Александр Владимирыч, она же… она лучше южной! Южная — та с песочком шла, я её для окороков просеивал! А эта — хоть на рану, хоть в царскую солонку! — Он зачерпнул горсть и смотрел, как соль течёт между пальцев. — Мясо в такой соли… это ж не окорок будет. Это ж песня будет, а не окорок!
— Будет тебе песня. Триста окороков, сам сказал. — Я повернулся к столу. — Матвей. Садись, пиши. Это повезём на Совет.
Матвей сел, разложил листы, обмакнул перо.
— Заголовок?
— «Устав северной варницы». — Я прошёлся вдоль печи, собирая в голове нашу работу. — Пиши просто, без красот, ведь читать будут солевары, не дьяки. Шаг первый: рассол отстоять с ржаными отрубями, грязную пену снять. Шаг второй: разлить в чёрные смолёные лари, тонко, — пусть солнце и ветер выпьют половину воды…
Перо скрипело. Демьян с Кузьмой стояли за плечом Матвея и следили за каждой строчкой ревниво, как родители за первенцем. На «лежачем дымоходе» Демьян не выдержал:
— Про заужение к трубе пиши! Без заужения тяга сдохнет, наставят потом печей криво — и скажут, Демьян дурак!
— Пишу про заужение…
— И про уклон! Малый уклон, с ладонь на сажень!
— Демьян. — Я похлопал печника по плечу. — Твоя печь. Сам и продиктуешь, до последнего кирпича. А сейчас — счёт. Все сюда, считать будем вслух, это самое вкусное.
Считали на пальцах и на щепке, которой Елизаров царапал по столешнице.
— Дедовская варница, — загнул я палец, — жжёт на пуд соли воз дров. Оттого северная соль всегда и была золотая, оттого варницы и умерли, когда южная пришла. Теперь наша. Солнце в ларях выпило половину воды — ползатрат долой ещё до огня. Печь гоняет жар под тремя листами, а не под одним…
— Втрое дольше жар работает! — вставил Демьян. — Я мерил!
— … грязь ушла с переливом, горечь — с жижей, перевара нет, порчи нет. Итого, Данила Петрович: дров на пуд — вчетверо меньше дедовского. Вчетверо.
Елизаров шевелил губами. Щепка в его пальцах замерла.
— Вчетверо… — повторил он. — Это ж выходит… погоди, я по деньгам… — Глаза его расширялись по мере счёта. — Это ж северная соль встанет дешевле южной! Не блокадной, задранной, — обычной южной, мирного времени! Она ж никогда дешевле не стояла! Никогда, сколько торговля живёт!
— А теперь встанет. — Я взял с холстины щепоть, растёр, попробовал. Соль как соль. Просто соль, которой ещё вчера у Севера не было. — Белая. Дешёвая. Наша. Передай Демидову, Данила Петрович: цена северной соли — ниже южной, устав приложим. Пусть его сотня считает варницы и ключи.
Я посмотрел на гору соли, на печь, на исписанные листы под рукой Матвея. Где-то в поварне доходили в печи хлебы — монастырский и государев. Где-то в столице Всеволод дочитывал росписи Оболенского. До Совета оставался день.
— Хлеб есть. Соль есть. — Я отряхнул ладони. — Осталось придумать чем совет кормить, господа. Посмотрим, какие у них зубы.
Глава 18
Василиса не спала.
Догорала третья свеча, а счётные книги перед ней лежали всё те же. Цифры в них она помнила наизусть. Считать их было незачем, но голова просила дела, пока муж не вернулся, — и она считала.
Богдан ушёл засветло, по зову винного купца Елизарова на торговый разговор. Вот только торговый разговор до полуночи не длится. А столица перед Советом набита чужими дружинами, и с родом их веса могло случиться что угодно. Никто бы и не спросил.
За перегородкой спали дети. Старшие — тихо, по-походному, война приучила. Младшая посапывала и ворочалась. Ей снилось что-то интересное.
Шаги во дворе она узнала раньше, чем брякнуло воротное кольцо. Его шаги — и не его походка. Так тяжело Богдан ходил один раз в жизни, после ультиматума, и у Василисы всё подобралось внутри.
Он вошёл. Стянул шапку, сел к столу не раздевшись. Посмотрел на жену — и мимо неё, в стену.
— Налей чего-нибудь.
Она налила. Богдан выпил, не заметив даже. Помолчал.
— Веверин жив.
Трещала свеча. Василиса медленно села напротив.
— Ты пьян?
— Я его видел. Вот как тебя. — Он провёл ладонью по лицу, шрам шевельнулся под пальцами. — Столица по нему панихиды служит, а он сидит на подворье владычников, живой… Погоди. По порядку, а то запутаюсь. Только слушай, Василиса: за то что я тебе расскажу головы снимают. Не вздумай никому про этот разговор.
— Наши головы под закладом с того дня, как ты съездил к дьяку. — Она сложила руки на столе. — Рассказывай.
И он рассказал.
Как Елизаров звал о торговом говорить, а привёл за стены обители Владычного полка. Как в трапезной сидели Соколовы — оба, старый и молодой. У стола стоял Демидов, к которому Богдан и на поклон не пробился бы за год. Что лежало на столе. И как поднялся навстречу мертвец, по которому неделю звонили колокола, и сказал: садись, воевода, разговор есть.
— Он знает. — Богдан смотрел в столешницу. — Про донос, про дьяка и Медвежий брод.
Василиса слушала не перебивая. Так она слушала всегда, когда счёт шёл на судьбу рода.
— Что за карта была? — спросила она, когда муж замолчал.
— А вот тут держись. — Богдан подался вперёд и понизил голос, хотя в доме кроме детей и не было никого. — Война на той карте, которая без мечей ведётся. Измором. Против нас война. Соль перекрыта, потому и подорожала. Пшеница пропала с торга тоже поэтому. Серебро зажато, купцы с юга не едут. Нас душат, Василиса. Всю державу. Я так Соколовых душил, если помнишь. Караваны, торг… Только мой размах был уезд. Я на карту глянул — и ноги ослабли. Свою войну узнал. Как пса своего в чужом дворе.
— Кто?
— Соседи. Все трое, а правит один. Веверин говорит, что точно один кто-то управляет
— Веверин говорит…
Она поднялась, отошла к печи, поправила заслонку, хотя заслонка в том не нуждалась. Мысли просили движения рук. У них с мужем это было общее, только Богдан в такие часы точил железо, а она перекладывала барахло.
Мертвец жив. Знает про донос — и не мстит, а ещё собирает за один стол Соколовых, Гостиную сотню и род, который его заказывал. А на столе у мертвеца — война, которую в державе ещё никто не разглядел.
Любая из этих вещей не помещалась в голове поодиночке. Вместе они складывались во что-то без имени, и Василиса запретила себе спешить. Спешка в таких раскладах стоит слишком дорого.
— Теперь рассказывай заново. — Она вернулась к столу. — Всё, что видел. Как сидели, кто что ел, кто на кого смотрел, кто смеялся. До мелочи, Богдан.
Богдан рассказывал заново до второго петуха.
Василиса спрашивала — он вспоминал. Кто где сидел, кто что говорил. Выходило, что Демидов больше молчал, но когда открывал рот, все ждали. Молодой Соколов сперва сидел белый, а под конец сам подал руку. Старый ворчал, только по этому ворчанию было ясно, что он в деле давно и по своей воле. Елизаров вертелся при Веверине, как приказчик при хозяине, — это Елизаров-то, первый винный человек столицы.
— А сам он какой? — спросила Василиса.
— Веверин-то? — Богдан задумался. — Молодой. Моложе, чем я ждал. Рыжий, худой. Ты вот спроси меня, чем он взял, — а я не отвечу. Голоса не повышал. Не грозил, золотых гор не сулил. А я сидел и слушал, как пацан перед сотником. И Соколов-старший так же слушал. И Демидов.
Василиса кивнула и придвинула чистый лист. Думать она привыкла пером.
— Ложись. Мне надо посчитать.
— Чего тут считать? Либо идём к нему, либо до света бежим из столицы. Третьего нет.
— Вот это и посчитаю. Ложись, ты своё сегодня отработал.
Богдан потоптался, хотел что-то добавить — и не стал. Ушёл за перегородку. Василиса осталась со свечой и листом.
Начала она с того, что умела лучше всего: искать, где ловушка.
Ловушка не находилась. Если Веверину нужно было признание — признание у него уже есть. Если стравить их с Соколовыми — тогда зачем молодой подавал руку? Если выманить род в столицу и взять — так они и без того в столице, беззащитные, бери хоть сейчас. Она вертела расклад и так и этак, и не находила ловушки. Игра не читалась, и вот это было хуже всего. С ними играли это точно, но каким образом она не могла понять.
Ладно. Она отложила первый лист и взяла второй. Раз непонятно, чего он хочет, — надо понять, кто он таков.
Про Веверина она знала то же, что вся держава, и до этой ночи держала это за молву. Молва любит приврать. Но теперь каждую байку приходилось пересчитывать заново, — потому что главная байка, про мертвеца, только недавно сидела перед мужем за столом.
Она стала пересчитывать.
Человек вызвал Великого Князя на поединок — это раз. На спор вызвал при всём Севере, где ставкой стояли пять частей Вольного города. Уже за одно это Всеволод изводил роды под корень, однако тут он вызов принял. Принял — и проиграл. А дальше начиналось то, чему Василиса третьего дня не поверила, когда торговка на рынке пересказывала: Веверин выиграл город — и город не взял. Посадника оставил на месте, купеческий совет оставил, никого не выгнал и ничего себе не отобрал. Теперь тот же Вольный город, если верить слухам, работает с ним заодно и причём с большой радостью. Она перечитала строчку и посидела над ней. Добычу не берут в двух случаях: либо ты святой, либо добыча — приманка в игре покрупнее. В святых она не верила, значит, оставалась игра, и размер этой игры ей уже не нравился.
Дальше монеты пошли крупнее. Князь, который отродясь никого не слушал, этого, судя по всему, — слушает и держит при себе. Иларион, второе лицо Церкви, зовёт его внучком. Это доносили верные люди. С самим Патриархом, говорят, общается, а к Феофану иные владыки годами не могут попасть на приём. Потом на него нашлись убийцы и вроде как даже убили. Но вот он живой сидит за стенами, столица служит по нему панихиды, а он в это время, если верить мужу, интриги свои плетёт
Василиса отложила перо, потому что счёт встал.
Встал он не от нехватки монет, а оттого, что она мерила ситуацию не тем аршином. Всю ночь она прикладывала к Веверину мерку, которой мерила бояр: сколько силы, какая родня, чья дружина. Мерка не сходилась, потому что он не с той стороны был силён. Ни дружины, ни родни у него, а Князь слушает, Церковь укрывает, город идёт за ним сам.
Тогда она взяла третий лист и написала сверху: «Что он получает от нас».
Ответ вышел короткий, и от него сделалось не по себе. Ничего. Ничего такого, чего он не взял бы без них. Связи найдутся получше, мечей у него целый Владычный полк, а про верность рода, который его заказывал, — смешно и писать. Стало быть, вопрос стоял неправильно, и она перевернула лист. «Что мы получаем от него».
Вот тут перо побежало само. Место за столом, куда Боровичей не звали ни при деде, ни при прадеде. Защита, которой
За окном серело. За перегородкой ровно дышал муж — уснул всё-таки.
Василиса собрала листы и сунула их в печь, под утреннюю растопку. Бумага знала слишком много.
— Не спишь? — глухо донеслось из-за перегородки.
— Уже сплю. Богдан, когда он велел приходить?
— Завтра к вечеру. То есть уже сегодня выходит.
— Пойдём вместе.
Стало тихо. Потом лавка скрипнула.
— Он жён не звал, — осторожно сказал Богдан.
— Он тебе велел собирать рода. — Василиса легла и закрыла глаза. — Вот и подумай до вечера, через кого в столице ходят к родам, которые никому не верят. Через жён, Богдан. К жёнам пойду я.
Утром дом жил обычной жизнью, будто ночи не было.
Младшая сидела у Василисы на коленях и лезла ложкой в чужую миску. Старшие спорили, кому идти за водой. Богдан ел молча, но ел много, и по одному этому Василиса поняла: муж выспался и решение своё уже принял.
Младшая снова полезла ложкой в отцовскую миску.
— Богдан, ну скажи ты ей.
— Эй, хватит меня объедать! — Богдан усмехнулся, подхватил дочку под мышки и переставил на лавку рядом. — Ешь свою.
— Хочу твою.
— В моей соль.
— Не соль.
— Соль, соль.
Дочь подумала и вернулась к своей миске. Старшие у двери спорили, чья очередь идти за водой, — спорили давно и обстоятельно, вспоминая прошлую неделю.
— Идите оба, — сказала Василиса. — И потом на дворе будьте. К воротам не подходите, там чужие ходят.
Дом опустел за минуту. Богдан отодвинул миску и потянулся так, что затрещали плечи.
— К вечеру мне отчёт нести, — сказал он. — Начну с Заславского. Он мне под Оршей плечо держал.
— И должен остался.
— И должен остался. — Богдан хлопнул ладонью по столу. — Потом Тучковы. К вечеру трое согласных будет, я их всех знаю не первый год.
— К Заславскому не ходи.
— Почему?
— У него Настасья просватана за племянника Меркулова. На праздники сговорились.
Богдан открыл рот и закрыл.
— Погоди. Он же про Меркуловых при мне такое говорил, что я тебе и пересказывать не стану.
— Говорил. А потом дочь пристроил. Хорошо пристроил, я бы на его месте тоже так сделала.
— Ну и дела. — Он потёр шрам. — Ладно, тогда Тучковы.
— Тучковы можно. Только не первыми.
— Почему опять не первыми?
— Он всего боится. Согласится, когда увидит, что до него согласились другие. Ты его на охоту звал прошлой осенью — он два дня думал.
Богдан вспомнил и крякнул.
— Кого тогда первым?
— Одоевского.
— Ты серьёзно? — Он даже привстал. — Мы у него три деревни сожгли. Он мне ворота не откроет.
— Три деревни ты сжёг шесть лет назад, а тяжбу за пожни он Меркуловым третий год проигрывает.
— И что?
— А то, что ему сейчас не до наших деревень. Ему пожни спасать надо. — Василиса стряхнула со стола крошки. — Тебе же не нужно, чтобы он тебя полюбил. Тебе нужно, чтобы он с тобой сел и выслушал.
Богдан прошёлся по горнице, зацепил лавку, выругался вполголоса и оглянулся на дверь — не слышали ли дети.
— Хорошо. Пришёл я к нему. И что говорю? «Здравствуй, Никита Фёдорович, я тебе деревни жёг, пойдём вместе дело делать»?
— Ты придёшь просить совета.
— Какого совета?
— Любого. Он старый, его давно никто ни о чём не спрашивает. А ты воевода, приехал на свой первый Совет и не знаешь столичных порядков. Кто там кого держит, к кому идти, где тебя обманут. Он тебе полдня рассказывать будет и сам предложит помощь.
— Мудрёно. — Богдан остановился. — Я так не умею. Я привык прямо: пришёл, сказал, ударили по рукам.
— Умеешь. Ты к моему отцу так же пришёл, помнишь? Два вечера его про лошадей слушал, а он в лошадях не разбирался вовсе.
— Так я не за лошадьми ходил.
— Вот и сюда не за лошадьми пойдёшь.
Богдан хмыкнул и сел обратно.
— Допустим, сел он со мной. А дальше? Дальше он спросит: мне-то с этого что, Богдан Ильич? И что я отвечу? Что нас Веверин зовёт, которого всей столицей отпели?
— А вот это ты сегодня у него и спроси. — Василиса подвинулась ближе. — Тебе велели собирать людей, а с чем к ним идти — не сказали. Значит, спрашивай прямо: что я им обещаю? Места? Долю в деле? Защиту от крупных родов? Пока у тебя в руках пусто, тебя никто слушать не станет.
— Спрошу, — сказал Богдан. — Правильно, спрошу сразу.
Он встал, подошёл к окну. За окном старшие тащили от колодца ведро вдвоём и расплёскивали половину.
— Шуйские ещё есть, — сказал он в окно. — Совсем мелкие.
— Шуйские хорошие. У них третий сын без места сидит, мать по нему извелась. Ей только скажи, что у людей, к которым ты пристал, будут места.
— А Бельские? Мужик он неплохой.
— Мужик неплохой, а жена у него разговорчивая. Что ей скажешь утром, к вечеру будет весь город знать.
Богдан обернулся.
— Слушай. Откуда ты всё это знаешь? Мы в столице неделю.
— Мы неделю, а они всю жизнь. Я не дома сидела. Ходила по гостям, как жене воеводы положено: посидеть, повздыхать, послушать.
— Повздыхать. — Он покачал головой. — Я, значит, смотрел, у кого дружина где стоит…
— А я — кто с кем не здоровается.
Богдан засмеялся первый раз со вчерашнего дня. Потом смех кончился.
— Тяжело будет, — сказал он. — Не моё это, Василиса. Я в поле привык.
— Знаю. — Она составила посуду стопкой. — Богдан, я с тобой пойду.
— Куда?
— К Одоевским. Ты к нему, я к ней.
— Дело-то мужское.
— Дело мужское, а решать он будет вечером, дома. И дома жена ему скажет: не связывайся с Боровичским, он у нас деревни жёг. И все твои правильные слова пропадут. — Она посмотрела на мужа. — А если я к ней приду раньше, вечером она скажет другое.
Богдан помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Пойдём вместе.
Василиса кивнула и села напротив, потому что оставалось главное, а сидя ей говорилось легче.
— Ты вчера с чем оттуда шёл?
— Ошалевший шёл. Живой, думаю, и не судили.
— А я всю ночь считала. Обманут — не обманут. — Она помолчала. — А под утро поняла, что не о том думаю.
— Сидели.
— Твоего отца туда не звали. И деда не звали. Нас вообще никуда не зовут, Богдан. Терпят, пока платим.
Богдан не перебивал.
— И позвал нас человек, которого мы хотели убить, — сказала Василиса. — Мы его топили, а получилось — подняли. Он про это знает и всё равно позвал. Второй раз так не выйдет.
— Я не спорю. Я и говорю: идти надо.
— Идти надо не для того, чтобы сходить, а чтобы без нас потом обойтись не могли. Чтобы наши мальчишки в эти палаты своими ногами входили, а не стояли у ворот, как ты вчера стоял.
Богдан долго смотрел на неё. Потом подошёл и обнял.
— Собирайся, — сказал он.
— Сейчас. — Василиса пошла за платком. — И, Богдан. Улыбайся там пореже.
— Это ещё почему?
— Тебе, когда улыбаешься, никто не верит.
— Спасибо, жена, — сказал Богдан. — Обнадёжила.
Глава 19
Кухня в детинце была огромной и злой.
Огромной — потому что кормила толпу человек в обычный день, а завтра ей предстояло кормить под две сотни. Злой — потому что её здесь никто не любил. Я это видел по закопчённым сводам, которые не белили лет пятнадцать, по стойке ножей, где половина лезвий были сточены до узкого серпа, по холодным углам, куда никто не заглядывал. Дворцовые повара тут просто отбывали срок.
Ничего. У меня было полтора дня, чтобы это исправить, и восемь рук в помощь.
— Гриш, соль на два пальца выше рыбы. Не сыпь горкой, разровняй.
— А чего она мокрая?
— Потому что рыба на морозе не сохнет, а сохнет только сверху. Разровнял? Теперь нож бери. Не тот. Длинный.
Гришка перехватил длинный нож двумя руками, встал к колоде и посмотрел на промороженную рыбину так, как смотрят на противника.
— Строгать вдоль хребта, — напомнил я. — Ленты тонкие, чтоб свет проходил. Нажмёшь — сломается, поведёшь косо — толсто выйдет. Давай.
Первая лента у него вышла толстая. Вторая порвалась. Третья легла на доску — длинная, свернувшаяся в трубочку, полупрозрачная по краю.
— Во! — сказал Гришка. — Видал?
— Видал. Ещё двадцать таких — и будешь строгаль.
— Двадцать⁈
— Тридцать. Работай.
За соседним столом Тимка тёр хрен и уже почти плакал, но держался. Тёр он его на морозном воздухе у открытой двери, как я показал, и всё равно продирало.
— Саш… — просипел он. — Он же… это ж не хрен, это ж живодёрня какая-то…
— Терпи. Гости завтра приедут с дороги, продрогшие. Им нужен такой хрен, чтоб из глаз слёзы.
— Так у меня уже!..
— Вот и хорошо, значит, правильный. Матвей, что с горчицей?
— Стоит вторые сутки. — Матвей приподнял крышку кадки, и оттуда потянуло острым. — Пробовать?
— Через час. Макар, огонь?
— Ровный, — сказал Макар от плиты, не оборачиваясь.
Кабанятина у него доходила в чугунной посуде на малом жару. С этим мясом я вчера повозился отдельно: дикий кабан — это вкус, но и жила на жиле, обычным путём его надо держать в маринаде пару дней. Этого времени у меня не было. Пришлось потратить чуть энергии, чтобы прогнать через вырезку вызревание. К утру мясо стало таким, каким становится хорошая говядина после выдержки.
Дверь за спиной хлопнула, и по кухне протянуло холодом.
— Ага, — сказал Всеволод. — Так и знал.
Он стоял на пороге в тёплом дорожном кафтане, без шапки, с ворохом бумаг под мышкой. За его плечом маячил Оболенский с ларцом.
— Мимо шёл, — объявил Князь, не дожидаясь вопросов. — По галерее. Чую — тянет чем-то. Думаю: что за диво, у меня на кухне отродясь так не пахло, там пахло варевом и тоской. — Он прошёл к столу, оглядел разложенное: рыбу, сало, кадку с горчицей. — Меню репетируете?
— Пробуем на завтра, государь.
— Отлично. — Всеволод шлёпнул бумаги на край стола, сдвинул лавку и сел основательно, как садятся надолго. — Я у вас тут поработаю. Заодно и пробу сниму, а то мне эти двое, — он кивнул на бумаги, потом на Оболенского, — с утра душу вынимают докладами. Хоть с толком послушаю. Оболенский, садись, чего стоишь. Ларец сюда.
Оболенский сел с краю, поставил ларец и посмотрел на меня. Взгляд у него был, как всегда, никакой — и как всегда, всё замечающий.
Мои пацаны застыли. Гришка — с ножом над рыбиной, Тимка — с тёркой, Матвей — с кадкой. Тимка, кажется, забыл, как дышать.
— Работайте, — сказал я. — Государь не кусается.
— Государь кусается, — не согласился Всеволод, разворачивая первый лист. — Но не поваров. Поваров я ем.
Гришка фыркнул. Первым, конечно, — он один тут не понимал, что бояться надо. Всеволод глянул на него поверх бумаги.
— Ты чего строгаешь, малый?
— Рыбу, — сказал Гришка. — Строганину. Хочешь?
— Гришка! — прошипел Тимка.
— А чего? Он же есть пришёл.
— Пришёл, — согласился Всеволод. — Давай сюда свою строганину.
Гришка положил ему на дощечку три ленты — те, что вышли ровными, — сбегал за плошкой соли и посмотрел, как Князь ест, с профессиональным беспокойством, которое перенял у Матвея.
Всеволод взял ленту, обмакнул в соль, отправил в рот. Пожевал. Замер. Взял вторую.
— Слушай, — сказал он мне с набитым ртом. — А почему у меня такого не было? У меня рыбу как подают? Варёную. Или жареную до подмётки.
— Потому что для строганины рыбу надо уметь выбрать и заморозить. Макар вот умеет, а твои повара покупают битую, государь.
— Битую… — Всеволод дожевал и потянулся за третьей. — А ты сало положи. И хрена этого вашего, а то вон мальчонка рыдает над ним.
Тимка от «мальчонки» стал багровым, но хрен подал.
Дальше стало тихо, потому что Всеволод занялся салом и бумагами разом, а Оболенский раскладывал перед ним листы из ларца. Я готовил и слушал вполуха — половина разговора была мне непонятна, вторая половина понятна слишком хорошо.
— … по трём заставам ответ один: обозы стоят, торговым ходу нет, — говорил Оболенский вполголоса. — Стоят третью седмицу. У Заречья, государь, к обозам приставлена стража. Купцы жалуются, но не сильно: похоже, платят им за простой.
— Платят за простой, — повторил Всеволод. — Хорошо. Дальше.
— Менялы. Опросили шестерых, каждого порознь. Все говорят разное, но у всех сходится одно: слух пошёл в конце зимы, и шёл он не с торга, а сверху. Кто-то из больших домов первым понял что серебра не будет, остальные подтянулись со страху.
— Который дом первый?
— Устанавливаем.
Я перевернул кабанятину. Мясо взялось коркой, сок стоял внутри — ещё четверть часа, и снимать.
—
— Ну?
— Завтра съедется дюжина родов со свитами. Из них половина таких, что косо поданное блюдо сочтут оскорблением рода. Кормить их надо будет три дня. Твоя кухня к этому не готова — ни людьми, ни порядком.
Всеволод оторвался от бумаг.
— Это ты мне сейчас сказал, что у меня кухня плохая?
— Я тебе сказал, что у тебя кухня заброшенная. Повара умеют, но их давно никто не гонял. Обленились. — Я снял чугун с огня. — Мне нужны руки. Хорошие. И я знаю, где они в столице лежат без дела.
— Где?
— Лоренцо. Жан-Батист. Захар Морозов и Волконский. Все трое, насколько мне известно, из столицы никуда не делись.
Оболенский поднял глаза от своих листов. Всеволод медленно отложил бумагу.
— Повара Анны, — сказал он.
— Бывшие повара Анны, государь. Я их бил на арене и знаю, чего они стоят. Они не мои враги. Они мастера, которых поставили против меня, и они честно проиграли. Мастера такое переживают тяжело, а работу любят больше обид.
— И ты их — к себе на кухню.
— Я их — к тебе на кухню. Временно. — Я поставил перед Князем доску с готовым мясом. — Смотри, что выходит. Завтра в твой дворец съезжается вся знать Севера, и половина из них помнит турнир: как столичная школа легла под слободских мальчишек. А теперь они входят в палаты — и видят, что все мастера того турнира, и заморские, и наши, стоят в одной кухне и работают на одного человека. На тебя, государь. Это, знаешь, действует лучше речей.
Всеволод молчал, глядя на мясо. Потом отрезал кусок, прожевал и посмотрел на меня совсем другими глазами.
— Дикое мясо, — сказал он. — Кабан. Я кабанятину с юности жую, она как ремень.
— А эта?
— А эта как телятина. — Он отрезал ещё. — Ладно, повар. Бери своих битых мастеров, если пойдут. Пойдут-то?
— Пойдут, государь. — Я вытер руки. — Мастера всегда идут туда, где интересно. А интереснее, чем у нас с тобой, сейчас нигде нет.
От дверей кашлянул Савва.
— Александр Владимирович. Там воевода Боровичский с женой пришли. Впускать?
Я посмотрел на Князя. Князь — на меня. И, судя по тому, как он поудобнее устроился на лавке и придвинул к себе сало, уходить он не собирался.
— Впускай, — сказал я.
Боровичские вошли, и я сразу понял, что зря не предупредил их заранее.
Богдан шагнул через порог первым — набыченный, готовый к чему угодно. Василиса за ним, в тёмном платке, собранная, с прямой спиной. Она успела сделать два шага, привыкая к дыму и запаху, и только потом разглядела, кто сидит за кухонным столом с салом и бумагами.
Богдан остановился так резко, что жена ткнулась ему в спину.
— Государь… — выговорил он и начал кланяться.
— Да сиди ты. То есть стой. — Всеволод махнул листом, не отрываясь от чтения. — Не мешай, воевода, я тут работаю.
Он взял с доски ленту строганины, обмакнул в соль и отправил в рот. Богдан смотрел на это, как смотрят на медведя, вышедшего к костру.
— Проходите, — сказал я. — Богдан Ильич, Василиса. Государь, это Боровичские. Собирают малые рода к завтрашнему дню.
— Знаю. — Всеволод перевернул лист. — Оболенский докладывал. Садитесь, чего в дверях топтаться.
Василиса села аккуратно, на самый край лавки, и я видел, как она держит лицо — держит хорошо, только пальцы выдали. Василиса разгладила складку на юбке дважды.
Ей понадобилось, я думаю, ударов десять сердца. Потом взгляд пошёл по кухне — уже не растерянный. Она осмотрела столы, ножи, пацанов, Оболенского с ларцом, меня в переднике, Князя с бумагами.
— Хрену ещё дай, — сказал Всеволод. — Тимофей, ты, что ли, всё ещё трёшь? Что ж ты не плачешь, ты ж вон рыдал давеча.
— Так это от хрена, а не от жизни, — сипло сказал Тимка и подал плошку.
— От хрена, значит. — Князь макнул сало. — Крепкий. В лоб бьёт.
— Так его на морозе тереть надо. На тепле он вялый делается. И мелко надо, а не как эти ваши… — Тимка осёкся, вспомнив, где стоит и про чьих поваров говорит.
— Договаривай.
— Ну… не как ваши, — договорил Тимка и на всякий случай закрыл глаза.
— Пирог свой помнишь, как подавал? — Всеволод хмыкнул. — Тогда ты посмелее был.
— Так я тогда на арене стоял, — сказал Тимка. — На арене чего бояться, там судьи.
Гришка тем временем совершал обход. Он подобрался к доске с кабанятиной, оценил обстановку и деловито сообщил:
— Ты вон то ещё не пробовал.
— Пробовал уже.
— Один кусок только. — Гришка подвинул доску ближе. — Один не считается. Один — это ты вкус языком поймал и всё. Надо второй.
Богдан перестал дышать. Василиса медленно повернула голову.
— А третий надо? — серьёзно спросил Всеволод.
— Третий — если сомневаешься.
— Я сомневаюсь. — Князь взял третий кусок и посмотрел на мальца поверх доски. — Ты, Григорий, как яйцо своё сварил, так с тех пор и командуешь всеми подряд? Или это в тебе с рождения?
— Это в нас семейное, — сказал Гришка и пошёл обратно к рыбе.
Всеволод поперхнулся салом. Оболенский протянул ему квас, не отрываясь от бумаг.
Богдан осторожно, боком, опустился на лавку рядом с женой.
Я поставил перед гостями по доске — сало, строганину, хлеб. Василиса поблагодарила кивком и к еде не притронулась.
— Ешь, — сказал я ей. — У нас тут разговоры за едой, привыкайте.
— Я привыкну, — ровно сказала она. — Александр Владимирович, я к вам с вопросом, и вопрос неприятный. Позволите сразу?
— Позволю.
— Мы с мужем сегодня были у Одоевских. Никита Фёдорович выслушал, у Ольги Даниловны я просидела полдня. — Она сложила руки на столе. — Слушать они готовы. Дальше — тупик. Потому что мне нечего им ответить на простой вопрос: что они получат.
Оболенский оторвался от своих листов. Всеволод продолжал читать, но лист в его руке замер.
— Малый род идёт за тем, кто даст, — сказала Василиса. — Не за тем, кто прав. Мы им предложим встать вместе с нами против крупных — а они спросят: против Меркуловых? которые нас по земле возят? и что нам за это будет? И вот тут я должна открыть рот и сказать что-то, чего они ещё ни от кого не слышали. Иначе мы с Богданом просто двое, которые ходят по дворам и рассказывают про большое дело.
Она замолчала.
— Матвей, — позвал я. — Иди сюда. Расскажи Василисе Игнатьевне, сколько мы платим Сидору-кузнецу.
Матвей вытер руки, подошёл. Он никогда не рвался говорить, но когда его спрашивали по делу, отвечал так, что вопросов больше не оставалось.
— Сидору? Двести серебряных в месяц. Плюс уголь, плюс железо наше.
— А раньше он сколько имел?
— Раньше он подковы ковал, две-три в неделю. Мало совсем выходило, и то не всегда: заказ то есть, то нет. — Матвей повернулся к Василисе. — Он сейчас на нас работает. Взял двух подмастерьев, брата из деревни выписал. У него артель теперь.
— И это кузнец, — сказал я. — Один. А в Вольном Граде таких артелей под сотню, и все они появились совсем недавно — потому что появился постоянный заказ.
Василиса смотрела на Матвея, потом на меня.
— Вы это про кузнеца рассказываете, — сказала она медленно, — а показываете что-то другое.
— Показываю. Завтра на Совете речь пойдёт о том, что Север перестанет покупать чужое и начнёт делать своё. Соль, хлеб, сукно, железо, кожа, солонина. Это не слова, Василиса Игнатьевна, это заказы — которые надо кому-то выполнять. Валить лес, делать доску, гнать смолу, держать варницы, возить и сторожить обозы. И вот тут вопрос: кому это отдадут?
— Крупным, — сказала она. — Как всегда.
— Крупным. Меркулову, Ратмирову, Голицыным. Они снимут сливки и оставят вашим Одоевским подбирать, что упало. Если только… — я развёл руками, — если только у малых родов не найдётся своего голоса. Двадцать родов поодиночке — это никто. Двадцать родов вместе — это доля в новом деле, и доля большая, потому что делать эту работу всё равно кому-то придётся, а крупные всё не потянут.
Василиса молчала долго.
— Долю, — сказала она наконец. — Не милость, не защиту. Долю в деле.
— Долю. И договор о твёрдой цене, чтобы завтра никакой Меркулов не выкрутил им руки.
— Такое можно обещать?
— Мне — нельзя. — Я посмотрел на стол.
Всеволод дочитал наконец свой лист, отложил его и вытер пальцы.
— Мне — можно, — сказал он. — Слушай сюда, Боровичская, и запоминай слово в слово, чтобы потом не переврать. Кто завтра встанет за державу — тот получит место в новом деле. Не подачку. Место, с записью, по-честному. — Он помолчал. — А кто будет держаться за старое и глядеть в рот Меркулову — тот пусть на Меркулова и работает дальше. Мне их за уши тянуть некогда.
В кухне стало очень тихо. Даже Гриша перестал строгать.
Василиса поклонилась.
— Этого хватит, государь, — сказала она. — С этим я к ним пойду.
Богдан крякнул. Оболенский, я готов поклясться, улыбнулся.
А потом от плиты раздался голос Макара:
— Дмитрий Васильевич.
Оболенский поднял голову. К нему редко обращались первыми, а мальчишки — никогда.
— Слушаю.
— Вы бы на рынок сходили. — Макар повернулся, вытирая руки. — Я вчера полдня по рядам ходил. Свежей рыбы в столице нет. Совсем. Лежалую продают. Я два воза еле набрал, и то отбирал поштучно.
— Это рыночные дела, — сказал Оболенский. — Ими приставы ведают. Я рыбой не занимаюсь.
— И зря, Дмитрий Васильевич, — сказал я.
Он повернулся ко мне.
— Поясни.
— Поясняю. Рыба на реке есть, ловят её как ловили — а на торгу её нет. Значит, кто-то её перехватывает по дороге и держит. Ждёт съезда, когда полтысячи приезжих ртов вымоют с рынка всё подряд по любой цене. Завтра так же придержат муку. Послезавтра дойдёт до овощей. А потом Совет доест то, что осталось, и в столице станет нечего купить. Знаешь, что бывает в городе, где нечего купить, и город при этом набит чужой вооружённой челядью?
Оболенский смотрел не мигая.
— Смута, — сказал он.
— Смута. И начнётся она не с бояр в палатах, а с бабы, которой не хватило муки.
— Допустим. — Оболенский отложил перо. — Что предлагаете?
— Найти рыбу. — Я кивнул на Макара. — Куда её девают, кто перехватывает, где держат. Твои люди по рядам походят и услышат то, что им скажут. А он посмотрит на товар и скажет, откуда его привезли и сколько дней назад вынули из воды. Врать ему бесполезно, он рыбу с закрытыми глазами читает.
Оболенский помолчал ровно столько, сколько понадобилось, чтобы всё пересчитать.
— Хорошо. Дам двоих своих, из тех, что по торговой части. — Он повернулся к Макару. — Как управишься со своей работой — пройдёшь с ними по рядам. Смотри товар, а говорить будут они.
Василиса всё-таки взялась за еду.
Она положила на хлеб полоску сала, добавила хрену, откусила. Прожевала. И замерла ровно так же, как замирал Всеволод.
— Что это? — спросила она.
— Сало. Промороженное, со спинки, с прожилками. Соль, чеснок, перец.
— Я сало ела всю жизнь.
— Ели. Только вам его резали толсто и подавали тёплым.
Она отложила надкушенный кусок, посмотрела на него, взяла снова. Богдан рядом сосредоточенно жевал кабанятину и в разговор не лез — он свою часть на сегодня отработал.
— Александр Владимирович, — сказала Василиса. — Я задам ещё один вопрос и уйду, вы люди занятые. Только вопрос мой не про завтра.
— Слушаю.
— Завтра Совет. Хорошо, допустим, мы приведём вам десяток родов, а государь скажет своё слово, и они получат место в вашем деле. — Она подняла глаза. — А потом? Совет кончится, все разъедутся по вотчинам. Кто будет держать эти два десятка родов вместе через полгода? Такие связки, я знаю, распадаются за одну зиму. Приедет к Одоевскому Меркулов, посулит больше — и всё, нет никакого союза.
Хороший вопрос. Правильный. Я такие люблю больше всего.
— Никто их держать не будет, — сказал я.
— То есть?
— А их не надо будет держать, Василиса Игнатьевна. Их будет держать дело. Смотрите, как это устроено. Одоевский к осени поставит на мою солеварню лес и людей — по договору, с твёрдой ценой. Шуйские посолят этой солью солонину. Тучков даст подводы под обоз. Каждый из них получит своё серебро друг от друга. И когда через полгода приедет Меркулов и посулит Одоевскому больше, тот сядет и посчитает: уйти к Меркулову — значит порвать с Шуйскими и с Тучковым, а с ними у него общий обоз, общий заказ и выручка. — Я пожал плечами. — Люди держатся за то, что им невыгодно расходиться.
Василиса медленно положила хлеб на доску.
— Вы их не в союз собираете, — сказала она. — Вы их
— В цепочку. Так это называется у меня на кухне: каждый делает своё, но если один встал — встали все. Поэтому за качеством работы соседа следят лучше любого пристава.
— И крупные рода…
— И крупные рода в неё тоже войдут. Соколовы уже. И Меркулов войдёт, никуда не денется, — только войдёт он туда не хозяином, а звеном, как все. Вот тогда и кончится то, о чем вы говорили.
В кухне было тихо. Всеволод, я заметил, свои бумаги давно не читал — держал лист и слушал.
Василиса сидела прямо, глядя куда-то мимо меня. Потом она встала.
— Богдан, — сказала она. — Пойдём. Нам сегодня ещё к Тучковым.
— Так поздно уже…
— Нам сегодня ещё к Тучковым, — повторила она, и воевода поднялся, дожёвывая.
У дверей Василиса обернулась.
— Александр Владимирович. Вы мне сегодня ответили на два вопроса, а третий я задам сама себе и сама на него отвечу, вы уж простите. — Она поправила платок. — Я всю ночь считала, зачем мы вам нужны. Ничего не насчитала, кроме одного: не нужны. Найдутся и получше нас. — Она помолчала. — Значит, вы нас позвали не потому, что мы вам нужны, а потому, что вам нужно, чтобы такие, как мы, были при деле. Битые, мелкие, никому не интересные. Не знаю, зачем вам это, но за это, — она посмотрела на мужа, потом на меня, — за это, Александр Владимирович, наш род будет с вами до конца. Не за долю. Хотя доля тоже хорошо.
Она поклонилась Князю, поклонилась мне и вышла. Богдан пошёл следом, чуть не забыв шапку.
Некоторое время на кухне слышно было только, как трещит огонь и как Гришка со скрежетом строгает свою тридцатую ленту.
— Вот баба, — сказал наконец Всеволод с чувством. — Оболенский, ты слышал? Ты почему у меня таких в Приказе не держишь?
— Держал бы, государь, — ответил Оболенский. — Только их мужья ко мне на службу не отпускают.
Всеволод хмыкнул, отодвинул бумаги и подвинул к себе доску с остатками кабанятины. Ел он молча, обстоятельно, и по лицу его было видно, что думает он не о мясе.
— Значит, так, повар, — сказал он, дожевав. — Меню я принял. Завтра подаёшь это.
— Подам, государь.
— И вот ещё что. — Он поднялся, собрал свои листы и посмотрел на меня сверху вниз. — Ты им завтра подаёшь еду. А я им подаю войну. Так что смотри, чтоб хлеб был мягкий, а мясо нежное, — им, дуракам, после моих слов кусок в горло не полезет.
Глава 20
Палату Василиса прочитала, пока они с Богданом шли к своей лавке. Рассадка говорила больше, чем потом скажут все речи.
По правую руку от княжьего места сидели Меркуловы — сам Данила Иванович, двое родни и управляющий с ларцом, который он держал на коленях, будто ларец могли отнять. За Меркуловыми стояли пять волостей, порубки на Ветлуге и та самая южная солеварня, которую он выгрыз у казны лет пятнадцать назад. Дальше расположились Ратмировы, а напротив, чтобы удобнее было смотреть друг другу в глаза через стол, — Голицыны, с которыми Ратмировы двадцать лет судились за речной перевоз. Ниже сидели Карповы. Ещё дальше — Щербатовы, крикливые всем родом, от старика до внуков.
По левую руку села Церковь. Патриарх Феофан прямой и сухой, с лицом человека, который приехал работать. Рядом с ним старец Иларион разглядывал бояр словно шутов на знакомой ярмарке. За ними расположилась Гостиная сотня: Демидов в середине, старшины по бокам.
Соколовы держались середины, отдельно от всех. Святозар обмахивался шапкой и успевал раскланиваться на три стороны, а Ярослав сидел прямо, как на смотру, и в палату не смотрел вовсе.
Малым родам достался дальний край — три длинные лавки под окнами, где тянуло холодом от окон.
Вот их-то Василиса и считала.
Одоевский пришёл первым и привёл с собой сына. Тучков явился с обоими братьями, причём старший поглядывал на дверь так, будто ещё думал уйти. Пеньковы сели кучно, всем выводком. Ржевские устроились за Одоевским, как утята за уткой. Заславского на этих лавках не было — Заславский сидел через полпалаты, за спиной у Меркуловых, и старательно смотрел в другую сторону.
Пятнадцать родов им удалось завербовать. Из двадцати — пятнадцать.
За этими пятнадцатью стояла куча времени, о которой Василисе не хотелось вспоминать. Восемнадцать дворов, куда она входила с поклоном и разговорами про дочерей, про хвори, про то, какая нынче дорогая дорога. Богдан несколько дней к ряду возвращался хриплым и валился спать не разувшись. И ночь у Пеньковой, где пришлось сидеть до третьих петухов и слушать, как хозяйка перечисляет обиды, нанесённые её роду с прошлого царствования, — потому что именно этого от Василисы и требовалось.
Богдан опустился рядом. Лавка под ним крякнула.
— Все на местах, — сказал он вполголоса.
— Вижу.
— Молчать будут?
— Будут. Пока не позовут.
Он повёл плечами. Парадный кафтан был ему тесен и злился Богдан с самого утра именно на кафтан, а вовсе не на бояр.
— Слышишь, — сказал он ещё тише. — А ну как не выйдет он?
— Выйдет.
— А ну как…
— Богдан. — Василиса поправила ему воротник, как поправляла старшему перед службой. — Сиди ровно.
Ударили в била, и палата поднялась.
Всеволод вошёл быстрым шагом, махнул рукой — садитесь — и сел сам. Василиса видела его так близко третий раз в жизни. В прошлый раз Великий Князь Севера ел на кухне сало, макая его в хрен.
— Съехались, — сказал он. — Хорошо. Тогда начнём, потому что времени у нас с вами…
— Государь!
Меркулов степенно поднялся.
— Государь, дозволь прежде о срочном. О соли.
И палату прорвало.
Кричали через стол и поверх голов, кричали все разом, так что слов было не разобрать, — а разбирать и не требовалось, потому что кричали об одном. Соль втрое против зимней, и это ещё поискать надо. Пшеничной муки в столице нет вовсе, у Щербатовых третью неделю на столе одна ржаная, будто они не бояре, а дворня. Серебра в обороте не стало и купцу нечем платить за товар, который уже куплен. Южные гости не приехали ни одни, чего не бывало ни при отце государя, ни при деде.
Ратмиров тыкал пальцем в Голицына, Голицын отвечал ему что-то про перевоз, и это было уже совсем не про соль.
Василиса считала.
Кричали крупные кроме двоих. Меркулов, начав, замолчал и слушал стоя, будто ему важнее было услышать, кто что скажет. Карповы не кричали тоже — северяне сидели неподвижно.
Малые молчали, как уговорено. Пятнадцать родов сидели, сложив руки на коленях, и посреди
— Крепко галдят, — сказал Богдан с удовольствием.
Всеволод дал им прокричаться. Он сидел, положив ладони на стол, и ждал спокойно, а когда крик пошёл по второму кругу и снова с соли, поднял руку и палата затихла не сразу, но быстро.
— Знаю, — сказал Князь.
Он оглядел стол.
— Про соль знаю. Про пшеницу знаю. Я всё это знаю. За тем и созвал. Только кричите вы, бояре, не о том. Вы кричите, что стало дорого. А дело — то не в цене.
— А в чём же, государь? — Меркулов всё ещё стоял.
— Садись, Данила Иванович. Долгий разговор будет.
Меркулов сел.
— Соль не сама по себе подорожала, — сказал Всеволод. — Её нам перекрыли. Как пшеницу и серебро, как всё, что вы возите из-за рубежа. У трёх соседей разом границы затворены. Купцов не пускают. И началось это через седмицу после того, как я объявил вам этот Совет.
Тишина сделалась напряжённая.
— Нас душат, — сказал он. — Воюют с нами торговлей. Обкладывают, как город в осаде: сперва подвоз, потом серебро. К зиме вы перегрызётесь за соль между собой, а после придут добрые соседи и предложат помощь. В долг, разумеется.
Ярослав Соколов медленно кивнул. Василиса поняла, что Соколовы все это знали давно. Недаром они с Александром на короткой ноге.
— Проверено трижды, — продолжал Князь. — Тайным Приказом, заставами и купцами. Фрол Лукич, подтверждаешь?
Демидов поднялся.
— Подтверждаю, государь. Сотня свела счета по всем рядам за три месяца. Всё сходится в одно.
Он сел так же неторопливо, как встал, и это спокойствие подействовало на палату сильнее княжьих слов.
— Теперь второе, и слушайте внимательно, — сказал Всеволод. — Созывал я вас ещё до всего этого и не затем, чтобы вместе с вами жаловаться. Хватит Северу покупать своё у чужих. У нас лес, рыба, лён, железо, рожь, соляные ключи под ногами — а мы возим соль из-за моря и платим за неё серебром. Так теперь у нас и серебра нет. Будем делать сами.
— Государь…
— Не перебивай. — Он даже не повернул головы. — Как это будет делаться, объясню по порядку. Не так как раньше, что каждый род сам по себе: что вырастил, то и продал. Теперь производство будет работать цепью, где каждому роду выделена своя задача. Один даёт лес, другой делает доски. Третий ставит варницу с деревянной отработки, что продать нельзя. Четвёртый возит. Пятый солит рыбу и мясо, шестой везёт за море. По всей цепочке будет твёрдая цена и договор с записью. Спор решает не кулак и не тяжба на двадцать лет, а Гостиная сотня. Прибыль делится по вкладу. Кто в цепочке — тот под моей рукой.
Он замолчал, и палата молчала вместе с ним ровно столько, сколько нужно трём десяткам человек, чтобы понять услышанное.
Потом поднялся Ратмиров.
— Государь, при всём почтении… — Он развёл руками. — Это как же? Мне с Голицыным — в одну цепочку? Мы с ним двадцать лет за перевоз судимся, у меня по этой тяжбе три сундука бумаг!
— Значит, отсудились.
— Да как же так — отсудились⁈
— А так, что возить вы будете один товар, — сказал Всеволод. — Разойдётесь — оба останетесь без серебра.
— А цену кто ставит, государь? — Меркулов спросил с места, негромко, и палата подобралась, потому что говорил он теперь по делу. — Твёрдая цена — слово хорошее. Только кто её твёрдо ставит? Купеческая сотня? Стало быть, мне, боярину, купец укажет, почём я свою соль отдам?
— Тебе, боярин, купец давно указывает, почём ты отдашь свою соль, — не оборачиваясь, сказал Демидов. — Только купец южный. И не указывает, а объявляет.
Меркулов побагровел, но ответить не успел, потому что от Щербатовых уже поднялся крик.
— Вилами по воде это писано, государь! Мы бояре, а не мастеровые! Кто нам варницы поставит, кто на них работать станет?
— Северная соль горькая! Серая! Её и даром не берут!
— И дров на неё не напасёшься! У меня дед варницу держал — на дровах и разорился!
Пошло по кругу второй раз, только теперь кричали не о цене, а о том, что ничего не выйдет. И под этот крик Василиса поняла главное: боятся они не работы. Боятся, что дело начнётся, а начинать его будут не они, — и место у нового стола займёт кто-то другой.
— Наши сидят? — шепнула она.
— Сидят как влитые.
— Пусть.
Всеволод слушал долго, дольше, чем в первый раз, и ждал терпеливо, будто давал им докричаться до самого дна. Когда старший из Щербатовых выдохнул, что не бывает такого, чтобы северная соль встала дешевле южной, Князь опустил на стол кулак.
— Не бывает, говоришь.
Он посмотрел на дальние двери.
— Ну, вноси.
Двери открылись. За спиной Василисы кто-то из Ржевских подавился воздухом. Он вошёл один — в чёрном кафтане без шитья, с серебряными пуговицами. В руках он держал обычную дубовую доску. На ней лежали тёмная коврига хлеба и простая берестяная солонка. Он шёл через палату так, будто вышел прогуляться по своему заднему двору. Половина Севера смотрела на него, забыв, как дышать.
Меркуловский управляющий выронил ларец. Дерево грохнуло об пол, но никто даже не дёрнулся.
— Веверин, — выдохнул кто-то со стороны Голицыных.
— Покойник…
Александр дошёл до середины П-образного стола. Прямо туда, где плотнее всего жались крупные рода. Стукнул доской по столешнице. Даже головы не склонил.
— Здрав будьте, бояре, — голос отбил по стенам эхом. — Хлеб да соль вам. От покойничка.
Тишина стала такой плотной, что Василисе показалось, её можно резать ножом. Данила Иванович Меркулов сидел серый как пепел, не отрывая взгляда от Веверина.
Александр усмехнулся. Достал тяжёлый поварской нож и одним резким движением рассёк ковригу надвое. Хлеб был выстоявшимся. Мякиш разошёлся идеально ровным, упругим срезом и по палате мгновенно ударил сладкий, пряный аромат солода и кориандра. Старый Тучков шумно втянул воздух. Молодой Ржевский сглотнул.
Веверин небрежно сдвинул нарезанные ломти на край доски и отошёл на шаг, скрестив руки на груди.
— Берите. Не отравлено.
Никто не шевельнулся.
— Ну же, господа, — голос его стал жёстче, с явной издёвкой. — Вы тут только что орали, что без южной пшеницы и соли нам конец. Что мы сгнием к осени. Берите, ешьте. Доказывайте, что я не прав. Или боярская гордость не позволяет мужицкую рожь есть?
Карпов, сидевший ближе всех, потянулся первым. Рука у него слегка дрожала. Взял ломоть, макнул в солонку. Откусил.
Замер.
Василиса видела, как у него округлились глаза. Карпов посмотрел на кусок в своей руке так, словно
За ним потянулись остальные. Щербатовы, Голицыны, Ратмировы. Брали молча, макали, жевали и с каждым проглоченным куском паника в палате сменялась абсолютным недоумением.
Зять Карпова взял щепоть соли не для еды — он растёр её между пальцами, поднёс к свече, а потом лизнул с ладони.
И медленно поднялся.
— Государь, — голос его сорвался на хрип. — Это не садочная. Это варничная. Но варничная бывает только серая и горькая, а эта… она белая. Чистая, как снег. Такой не бывает, государь.
— Бывает, — сухо оборвал Сашка. — С Гремячего ключа. Наших, северных варниц.
— Врёшь.
— Возьми ещё щепоть на язык. Соврал бы — горечь уже свела бы тебе скулы.
Помор послушно взял ещё. Пожевал. И сел на лавку так, будто ему перебили колени.
— Чистая… — пробормотал он в пустоту.
По палате пошёл гул. Бояре ломали хлеб, тянулись за солью, спорили вполголоса. Ржевский украдкой ссыпал щепоть в рукав.
— Что за хлеб такой⁈ — крикнул Голицын с набитым ртом. — Ржаной же! А сладкий! Мёд лили⁈
— Ни капли мёда, Матвей Матвеич, — отрезал Александр. — Своя рожь, свой солод.
— А чьих пекарен⁈
— Моих, — голос Патриарха Феофана заставил всех заткнуться.
Феофан отломил от своей ковриги кусок.
— С этой седмицы каждая обитель Севера будет печь такой хлеб, — веско сказал Патриарх. — Простой пойдёт на торг по честной цене. А этот, пряный, я велел назвать государевым. Чтобы каждый, кто его ест, помнил, чьей державы эта рожь.
Александр вышел вперёд, упираясь ладонями в стол прямо напротив Меркулова.
— Ну что, бояре. Вы тут стонали, что мы ничего не умеем. — Он говорил тихо, но Василиса слышала каждое слово. — Соль наша. Белая. Дров на неё уходит вчетверо меньше дедовского. Цена — втрое ниже южной, даже мирного времени. Хлеб наш.
Он выпрямился и обвёл зал холодным, хищным взглядом.
— Вы кричали, что мы сгнием без соседей, а мы уже сделали то, что вы считали невозможным. Пока вы ехали сюда ныть и торговаться.
Василиса смотрела на этот разгром и чувствовала, как по спине бегут мурашки. Александр не просто закрыл им рты. Он взял их истерику, скомкал её и засунул им обратно в глотки вместе со своим хлебом.
За её спиной малые рода начали выпрямлять спины. Одоевский перестал сутулиться.
Богдан наклонился к жене и выдохнул в самое ухо:
— Пора?
— Сиди, — шепнула Василиса, не сводя глаз с Сашки. — Это только закуска.
Первым опомнился Меркулов.
Василиса ждала этого и всё равно едва не пропустила. Он просто взял ломоть, обмакнул в солонку и стал жевать, глядя Веверину в лицо. Прожевал, вытер пальцы о поданный управляющим рушник — управляющий уже сидел на полу, собирая рассыпанные грамоты, — и заговорил ровным голосом:
— Хлеб хорош. Соль хороша. — Он покивал. — Я тебя, Александр Владимирович, поздравляю. Диво сотворил. Только одного не пойму: ты нам это показал — а дальше что?
— Дальше работать.
— Работать. — Меркулов улыбнулся. — А ты знаешь, что у меня своя солеварня? На юге, под Соляной Слудой. Я её много лет держу. Триста человек кормится, обозы ходят, откуп плачен в казну вперёд на три года. И тут приходишь ты со своей плошкой и говоришь: варите северную, она вдвое дешевле. Я тебя правильно услышал?
— Правильно.
— И что мне с моей солеварней делать?
— Закрывать, — сказал Веверин.
Палата ахнула. Богдан рядом крякнул от восторга и получил локтем в бок.
— Закрывать, — повторил Меркулов. Улыбка с него сползла. — Триста семей на улицу.
— Триста семей — на варницы. — Веверин упёрся ладонями в стол. — Данила Иванович, ты меня внимательно слушай, я не шучу и не грожу. Твоя южная соль на Север не придёт. Не потому, что я так решил, а потому, что тебе её через границу не пропустят — не пропускают уже пятую седмицу, ты сам об этом кричал полчаса назад. Твоя солеварня стоит мёртвая, у тебя триста человек сидят без дела и без хлеба. И это не я тебе устроил.
Меркулов молчал.
— А теперь смотри, что я тебе даю. У тебя люди, которые всю жизнь варят соль, — лучших мастеров на Севере просто нет. Ключи по Верхней волости стоят брошенные с дедовских времён. Возьми их. Поставь по новому уставу. Тебе даже строить заново не надо, у тебя цирены и котлы есть, перевезёшь.
— А устав твой мне кто даст?
— Я и дам. Бесплатно.
По палате прошёл шум. Ратмиров подался вперёд:
— Как это — бесплатно?
— А вот так. — Веверин выпрямился. — Кто входит в цепочку — тому устав, мастера в помощь и мои люди на первую варку, чтоб не запороли. Кто не входит — тому ничего, вари как деды.
— Господа, — Меркулов повернулся к столу, и голос его вдруг стал громким, — вы слышите? Он раздаёт даром. А вы подумайте своей головой: кто в державе будет знать, как варить эту соль? Он. Кто держит хлебный рецепт? Церковь, то есть опять же он. Кто ставит цену? Купеческая сотня, с которой он в дружбе. Сегодня он даёт даром, а завтра он один держит всю соль и весь хлеб Севера, и мы у него в кулаке. Все. Вместе с государем.
Вот теперь стало по-настоящему тихо.
Василиса почувствовала, как холодеет затылок. Ход был хороший, злой и точный. Меркулов бил в единственное место, где эти люди пугались по-настоящему, — кто над кем будет.
— Данила Иванович, — сказал Всеволод.
Он сидел на своём месте, не двигаясь.
— Ты сейчас сказал: вместе с государем.
Меркулов побледнел.
— Государь, я не то…
— Ты сказал то, что сказал, при трёх десятках родов. — Всеволод не повысил голоса ни на волос. — Значит, отвечу при них же. Устав будет лежать в моей казне и в казне Патриарха, в двух списках. Кто хочет — приходи и переписывай. Цену держит Сотня, а над Сотней сижу я. — Он помолчал. — И последнее. Если бы этот человек хотел взять меня в кулак, он бы не устав раздавал, а торговал бы им по гривне за строчку. Я бы, между прочим, купил. И ты бы купил, Данила Иванович. И втридорога.
Меркулов сел.
— Господа! — Щербатов поднялся, и по лицу его было видно, что он спешит занять место, пока не занял кто-то другой. — А ключи-то как делить будем? Верхняя волость — там сколько ключей, четыре? Пять? У меня, между прочим, земля к тем ключам подходит!
— Подходит она к Голицыным! — тут же крикнули с другого конца.
— К Голицыным подходит
— Твоя там пустошь!
— Пустошь, а моя!
И началось.
Кричали опять, только теперь Василиса слушала этот крик с наслаждением, как хорошую песню. Полчаса назад в палате кричали «ничего не выйдет». Теперь кричали «моё». Между двумя этими криками, если считать по-честному, и лежала вся разница.
Веверин ждал, скрестив руки. Он даже не пытался их перекрикивать. Дождался, пока Ратмиров дойдёт до сундуков с бумагами по старой тяжбе, и сказал негромко:
— Ключей семь. На всех хватит.
Стало тише.
— Только вы, бояре, опять не о том деретесь, — продолжал он. — Ключ — это дырка в земле. Она ничего не стоит. Соль надо сварить, ссыпать, довезти, сохранить сухой, продать. Кто у вас лес валить будет? Кто цирены ковать? Кто соль возить по распутице? Кто рыбу и мясо в эту соль класть, чтобы за море продавать не соль, а солонину, ведь за неё платят втрое?
— Свои люди найдутся, — буркнул Щербатов.
— Не найдутся. — Веверин обернулся к нему. — У тебя, боярин, вотчина в двести дворов, и все двести дворов у тебя пашут. Ты их с пашни снимешь? В год блокады? — Он оглядел стол. — Ни у кого из вас, крупных, нет столько свободных рук, чтобы тянуть цепочку целиком. Вы поэтому и грызётесь за ключи, что каждый хочет ухватить кусок, который в одиночку не сжуёт.
— И что ты предлагаешь? — спросил Голицын.
— А я не предлагаю. Я спрашиваю. — Веверин повернулся к дальней стене, к трём лавкам под окнами, где сидели молча. — Никита Фёдорович. Ты моего хлеба поел?
Одоевский поднялся.
Василиса сцепила пальцы на коленях.
— Поел, — сказал Одоевский. Голос у него был старый, но твёрдый. — Хороший хлеб.
— У тебя лес есть?
— Есть лес. Сосняк по речке Утке, восемь вёрст. Пожни ещё есть, — он выждал ровно столько, сколько надо, — которые у меня третий год Меркуловы отсуживают.
— Люди?
— Люди есть. Сорок дворов, и все руки при них.
— Возьмёшь варницу? Лес твой, работники твои, цена твёрдая, договор с записью в казне.
Одоевский помолчал. Оглянулся на свои лавки, где сидели пятнадцать родов и смотрели ему в спину.
— Возьму, — сказал он.
— Тучков. Подвод у тебя сколько?
Старик Тучков встал, оглядываясь на братьев.
— Сорок… сорок две.
— Сорок две подводы под соль и солонину. Возьмёшь?
— Так, а платить кто…
— Одоевский тебе платить будет, из своей доли. Не я. — Веверин уже смотрел дальше. — Пеньковы! У вас смолокурни, я справлялся. Бочки нужны. Возьмётесь?
Пеньков-старший встал, стукнулся коленом о лавку и от этого разозлился:
— А чего ж не взяться! Возьмёмся! Только пусть нам сперва…
— Всё после, — сказал Веверин. — Сейчас мне нужно одно слово: да или нет.
— Да!
— Ржевские?
— Мы за Одоевским! — крикнули все четверо разом, и по палате прокатился смешок.
Василиса смотрела, как пошла её работа. Один за другим, вдоль дальней стены, вставали рода, которых за этим столом отродясь не спрашивали. Одоевский. Тучков с братьями. Пеньковы. Ржевские. Ещё, ещё, ещё.
Она сидела очень прямо и очень тихо, потому что заплакать сейчас было бы совершенно недопустимо.
— Пятнадцать родов, государь, — сказал Веверин, обернувшись к Князю. — Вот тебе лес, подводы, бочки, люди и мастера. Малые рода тянут цепочку целиком, крупным остаётся войти в неё старшими и получать свою долю. Так тоже можно, никто не обидится.
Меркулов поднял голову.
— Погоди-погоди, — медленно сказал он. — Это когда же вы успели их…
— Мы нос по ветру держим, — сказал Богдан.
Он поднялся во весь свой рост, и Василиса поняла, что муж всё-таки не удержался.
— Против державы война идет. Нам собираться надо, — сказал Богдан. — Пока ты на соль жаловался, мы собирали, потому что мы битые.
Меркулов смотрел на него так, будто у него на глазах заговорила мебель.
— Ты? Боровичский?
— Я, Боровичский. — Богдан сел и добавил уже спокойнее: — Мы теперь в цепочке. Лес возим.
Василиса тихонько наступила мужу на ногу. Богдан наступил ей в ответ, и это было приятнее, чем всё, что она слышала за сегодняшний день.
— Государь! — Ратмиров вскочил. — Дозволь и нам!.. У меня железо, у меня кузнецы, кто цирены ковать будет⁈
— Погоди со своим железом, у нас пожни!..
— Господа, а бочки-то нужны каждому!..
— Тихо! — рявкнул Всеволод, и палата смолкла. — Записываться будете завтра, у Демидова, по росписи. Сегодня решаем главное. Фрол Лукич — твоё слово.
Демидов поднялся.
— Слово Гостиной сотни такое, — сказал он. — Расчёты в державе встали, серебра нет. Стало быть, временно торговать надо без серебра. Сотня даёт свои грамоты — под общий заклад, под мою печать. Купец купцу верит на слово, если за словом стоит имя. Наше имя стоит.
— Бумажками торговать? — недоверчиво протянул кто-то.
— Бумажками, — согласился Демидов. — А ты, боярин, погляди на свою мошну и скажи мне, чем ты торговать собрался. Медью?
Ответить было нечего, и Ратмиров сел.
Всеволод оглядел палату.
— Стало быть, договорились, — сказал он. — Цепочки. Роспись у Демидова. Устав в двух казнах. Кто не хочет — я не неволю, живите как жили, только на мою руку потом не рассчитывайте.
По палате прошёл согласный гул. Крупные соглашались нехотя, будто им зуб рвали, но соглашались.
Василиса выдохнула.
Дело было сделано. Дальше, по всем понятиям, оставалось только выпить за согласие и разъехаться. Она даже подумала о том, что успеет к вечеру написать письмо детям.
И тут Веверин снова вышел на середину палаты.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда, бояре, самое главное. Всё, о чём мы сейчас договорились, работать не будет.
— Не будет работать? — переспросил Голицын. — Это как — не будет? Мы полдня рядились!
— Рядились вы хорошо, — сказал Веверин. — Только рядились вы, бояре, о сырье.
— О чём?
— О сырье. Лес, соль, рыба, шкуры. — Он загибал пальцы, обходя стол. — Никита Фёдорович валит сосняк, Тучков везёт, Пеньковы гонят смолу, другие варницу берут. Всё верно, всё нужно. Только сырьё — это самые дешёвые деньги на свете. За море идёт бочка смолы, а обратно приходит одна корабельная снасть, и стоит она как десять бочек. Разница остаётся у них. Так у нас было при твоём деде, государь, так и сейчас.
— Ну а ты чего хочешь? — крикнул Щербатов.
— Я хочу, чтобы за море шла снасть. Солонина вместо соли, сукно вместо льна, гвоздь и коса вместо крицы, сыр вместо молока. Это называется производство. И вот тут, бояре, начинается разговор, ради которого я, собственно, и вернулся с того света.
Он остановился у
— Производство держится не на земле и не на серебре. Оно держится на мастере.
— Найдём мастеров, — сказал Ратмиров. — Выпишем.
— Откуда?
— Да хоть из-за моря!
— Из-за моря сейчас даже соль не едет, — заметил Демидов, не поднимая головы.
Ратмиров осёкся.
— Значит, из своих, — сказал Веверин. — А теперь считайте вместе со мной, я быстро. Варница — это не яма и не костёр. Это человек, который двое суток без сна держит жар и знает, в какой миг снимать соль, а в какой перелить рассол. Ошибётся — вся варка в брак, и это ваши деньги, не его. Сыроварня — это человек, который чует нутром, когда молоко пошло. Кузня, где куют не подковы, а косы, — это мастер, которого учат пару лет. — Он оглядел стол. — Скажите мне, бояре, откуда у вас возьмутся такие люди?
— Из мужиков и возьмутся, — буркнул кто-то. — Мало у нас мужиков, что ли.
— Мужиков много. Мастеров нет.
— Так пусть учатся!
— На чём? — спросил Веверин. — Мужик у вас с осени до весны считает, доживёт ли, потому что за недоимку вы у него забрали то, чем он думал зимовать. Он у вас работает из-под палки и работает ровно настолько, чтобы не били. Он у вас ворует, потому что иначе не выживет, и бежит, если сумеет добежать. Такому человеку доверить варницу нельзя. Не потому, что он глуп. Потому, что ему всё равно: цирен сгорит — и ладно, не его.
По палате прошёл недобрый ропот.
— А в Слободке у меня, — сказал Веверин, — кузнец Сидор имел медь в месяц и ковал подковы. Сейчас у него серебро и артель. И знаете, что он делает, когда у него горн подводит? Он ночует у горна, чтобы переложить и к утру запустить.
— Тьфу! — не выдержал Щербатов. — Купил ты его, вот и весь секрет!
— Купил. За серебро и за то, что с ним разговаривают как с человеком. — Веверин пожал плечами. — Это, боярин, дешевле, чем нанимать мастера за морем, и много дешевле, чем не иметь его вовсе.
Он вернулся на середину и остановился напротив Меркулова.
— Поэтому, государь, начинать надо не с варниц и не с цепочек. Начинать надо с тех, кто у этих варниц встанет. Я говорю о трёх вещах, и всё это ты можешь объявить хоть завтра.
Он поднял палец.
— Первое. Семенное зерно голодной весной — из боярских житниц, взаймы, под осенний выкуп по твёрдой цене. Не в кабалу. В долг. Потому что зерна державе надо будет много. Посевная на носу.
Второй палец.
— Второе. Недород — не вина мужика. В недород оброк убавлять по записи, а не вытрясать до последнего, потому что вытрясенный мужик весной уходит в лес и на будущий год не даст вам ничего.
Третий.
— Третье. Кто ушёл работать на варницу, на мануфактуру, в артель — тот работает за достойную плату, потому что он не может пахать, а ему семью содержать. За неё он из кожи вылезет, а сделает как надо.
Он опустил руку.
— Вот и всё, бояре. Пора понять, что мы воюем и чем быстрее вы перейдете на новые правила, тем меньше потеряете.
Секунду в палате стояла тишина.
Потом Василиса увидела, как поднимается Меркулов, и почти обрадовалась: значит, будет драка, и всё станет понятно.
Драка началась раньше, чем он раскрыл рот.
— Да ты!.. — Щербатов вскочил, красный до шеи. — Да ты соображаешь, что говоришь⁈ Мои житницы — моё зерно! Ты мне будешь указывать, кому я его дам⁈
— Оброк убавлять! — заорал Ратмиров. — А мне с чего жить прикажешь⁈ Я дружину чем кормлю, воздухом⁈
— Мужик за плату уйдёт — а пахать кто будет⁈
— Он их всех переманит, вот в чём дело! Он их к себе переманит и всё!
— Государь! Это что же, повар нам про наши вотчины будет рассказывать?
— Повар! — Щербатов даже задохнулся. — Государь, при всём почтении: кто он таков⁈ Он холоп с ножом! Ему пятки лизать за то, что он хлеб печёт, а он в боярские дела лезет!
— Веверины — род опальный, а он на нём выехал!
— Из грязи!
Слов стало не разобрать. Кричали уже все крупные, разом, стоя, и в этом крике Василиса ясно услышала то, чего не было даже при слове «блокада»: страх за уклад. Им сказали, что мужик может быть человеком, и они завыли.
Всеволод медленно поднимался из-за стола. Лицо у него наливалось тяжёлой кровью, ладонь легла на столешницу.
Богдан рядом закаменел.
— Сейчас, — выдохнул он. — Сейчас государь их…
Государь не успел.
Веверин засмеялся.
Он смеялся громко, в голос, запрокинув голову, — так смеются на ярмарке, когда скоморох удачно упал. Он хохотал посреди боярской палаты, где тридцать родов орали ему в лицо, и от этого смеха палата начала затыкаться. Один за другим. Щербатов замолчал на полуслове, с открытым ртом. Ратмиров сел.
— Ты… ты чего? — сказал кто-то растерянно.
— Простите, бояре. — Веверин вытер глаза. — Простите, ради бога. Не над вами. Просто вспомнил.
— Чего вспомнил⁈
— Мужика одного. Фомой звали, в Слободке жил. — Он всё ещё улыбался. — Была у него корова.
— Какая корова⁈ — рявкнул Щербатов.
— Обыкновенная. Только Фома был человек хозяйственный, зря добро не переводил. Сеном её не кормил — дорого. Кормил соломой с крыши, а как солома кончилась, стал драньём с забора. Доил трижды в день, чтоб побольше вышло. А если молока мало — бил. Для науки, чтоб не ленилась.
В палате повисло молчание.
— Корова, ясное дело, сдохла, — сказал Веверин. — И вот стоит Фома над коровой и говорит: «Порода дрянная. Вот у соседа корова так корова, потому что заморская. Надо за морем покупать».
Тишина стала совершенно особенной.
Василиса поймала себя на том, что перестала дышать. Она видела, как медленно наливаются багровым лица за столом, по мере того как до каждого доходило.
Первым поднялся Меркулов.
— Ты, — сказал он тихо, — сейчас нас коровами назвал?
— Что вы, Данила Иванович. — Веверин смотрел на него честными глазами. — Вас — Фомами.
Палата взорвалась.
Что кричали, Василиса уже не разбирала. Кто-то бил по столу, кто-то лез через лавку, старый Карпов держал своего зятя за плечо, Иларион у стены хохотал, не скрываясь.
Всеволод стоял, опершись на стол, и молчал. Он не багровел больше. Он смотрел на Веверина сверху, и лицо у него было такое, будто он ждал этой минуты весь день и не собирался её сокращать.
Веверин дал им покричать. Он стоял посреди палаты, засунув большие пальцы
А потом сказал — негромко, но так, что услышали все:
— Бояре. А давайте поспорим?
Глава 21
Палата висела ровно один удар сердца. Потом рвануло.
— Спорить⁈
— С кем ты спорить собрался, смерд?
— Государь, он нас коровами обозвал!
— Фомами, — уточнил от стены Иларион. — Коровами не называл, бояре, вы уж не наговаривайте.
— Молчал бы, отче!
— Молчу.
— За государеву спину спрятался и лает!
— Опальный род! Дед его в холопы за долги пошёл!
— Дед пошёл, а внук нам про наши житницы рассказывает!
Я стоял и не двигался.
Кричали от души, с настоящей ненавистью, а я слушал этот крик и думал, что так ведёт себя бульон, если под ним прибавить огня. Муть, шум, брызги через край. Снимать надо не суетясь, широкой шумовкой, и снимать до того, как всё осядет обратно.
Пока снимал глазами.
Щербатов орал громче всех, потому что за ним стояли две сотни дворов, три сундука долговых грамот и ни одного мастера. Ратмиров кричал, но косился на Голицына и уже считал. А Меркулов не кричал вовсе. Он ждал, пока горластые выдохнутся, чтобы говорить самому в тишине.
Умный человек Данила Иванович.
Я поднял руку, и на меня, конечно, не посмотрели. Тогда я заговорил тихо и проняло.
— Вы до сих пор не поняли, бояре.
Услышал ближний. За ним ещё двое. Крик пошёл на убыль сам собой, потому что людям всегда хочется расслышать то, что говорят тихо.
— Чего мы не поняли? — крикнул Щербатов.
— Вы думаете, будто Князь меня от вас прикрывает.
Я обвёл их взглядом.
— Всё наоборот. Это Князь вас от меня прикрывает.
— Ты ополоумел, — выдохнул Ратмиров.
— Может быть. Но раз уж вы всё равно на меня орёте, послушайте заодно, что бы я сделал, не будь у нас с государем уговора. Раз в жизни полезно поглядеть на свои дела с чужого места.
— Государь!.. — начал Щербатов.
— Пусть говорит, — сказал Всеволод, не поднимая головы.
— Спасибо, государь.
Я подошёл к столу и оперся ладонями напротив Меркулова.
— С тебя и начну, Данила Иванович, ты у нас самый крупный. Первым делом я залил бы Север дешёвой солью. Не через год, через месяц. Семь ключей по Верхней волости стоят брошенные, устав написан, мастеров выучу за две седмицы. Поставил бы цену вдвое ниже твоей и держал бы полгода себе в убыток. Мне есть чем этот убыток закрыть, а тебе нечем.
Меркулов молчал.
— Дальше я забрал бы у вас мастеров.
— Это как ты их заберёшь? — не выдержал Голицын. — Они мои!
— Кузнец твой что имеет, Матвей Матвеич?
— Кормится. Изба, огород, оброк скощен.
— Кормится. А я даю два раза в месяц серебром на руки, дом, уголь и железо за свой счёт. Работает восемь часов, за науку плачу отдельно. И зову его уважительно, потому что он мастер, а не тягло. Долго он у тебя пробудет?
Голицын открыл рот и закрыл.
— Я даже сманивать никого не стану. Просто дам знать, что беру. Придут сами, сбегут от вас с семьями и с инструментом. Ко мне так уже приходили и никто их за руку не тянул.
По палате прошло движение. Ратмиров переглянулся с Голицыным, и на этот раз оба не крикнули.
— Промыслы у вас встанут к осени, — сказал я. — Тогда вам понадобятся деньги, и вы пойдёте к ростовщикам. А ваши долговые грамоты к тому времени будут скуплены. Не мной. Я в этом деле никто, у меня ни имени, ни родословной, мне их никто не продаст. Через людей, у которых имя есть.
Головы повернулись к Гостиной сотне.
Демидов сидел неподвижно.
— Фрол Лукич. — Голос у Щербатова сел. — Ты чего молчишь-то?
— А что тут скажешь, Пётр Саввич. — Демидов не повернулся. — Александр Владимирович излагает верно. Так это и делается.
— Ты бы стал⁈
— Я купец. Предложат выкупить долг с барышом — выкуплю. У меня к твоим грамотам ни любви, ни ненависти, у меня к ним цена.
Щербатов плюхнулся на лавку, словно его ноги перестали держать.
— Дальше рассказывать?
Мне не ответили.
— Дальше скучно. Дальше вы приезжаете в нетопленые усадьбы, потому что дрова возить некому, все возчики у меня. В амбарах пусто, зерно ушло за долг. Дружина расходится, потому что ест каждый день. И сидите вы в холодных палатах со своей родословной. И тут выясняется, что родословную съесть нельзя. Вот беда, да?
Я оттолкнулся от стола и медленно пошёл вдоль него.
Они смотрели на меня все. И в их глазах стояло одно и то же выражение, знакомое мне по Белозёрову, — выражение человека, который только что заново сложил столбик и получил другую сумму.
Наконец-то посчитали.
— И тут самое смешное, бояре. — Я остановился. — Ничего этого я не делаю. Я вошёл к вам с хлебом и солью и позвал в общее дело, на равных, с долей по вкладу и с уставом даром. А вы мне кричите, что я смерд, холоп и внук должника.
Я оглядел палату ещё раз.
— Так что я, пожалуй, подумаю, стоит ли с вами работать вообще.
Никто не крикнул. Слышно было, как трещат свечи, как скребёт пером княжий писец и как тяжело, с присвистом, дышит Щербатов.
Потом за спиной у меня скрипнула лавка. Всеволод поднимался из-за стола.
Князь поднялся, обеими руками опершись на стол, и палата поднялась вместе с ним. Он махнул — сидите.
— Так, — сказал он. — Так, так, так. Александр Владимирович.
Я обернулся.
— Остынь, — сказал Князь. — Куда тебя понесло?
Ага. Началось.
— Государь…
— Помолчи. Ты говорил — я слушал, теперь наоборот. — Он вышел из-за стола и встал между мной и боярским рядом, широкий, тяжёлый, в простом тёмном кафтане. — Ты мне тут что устроил? Ты у меня в палате моих бояр пугаешь. Пришёл, накормил, а потом расписал им, как ты их по миру пустишь.
— Я ответил на то, что мне было сказано.
— Тебе было сказано много лишнего, верно. — Всеволод обвёл взглядом стол, задержавшись на Щербатове. — И за это с ними я разберусь сам, без тебя. Но ты, Александр, меру знай. Не пугай мне людей. Это старые рода. Их деды с моим дедом против врагов стояли и с одного котла ели. Они мне опора, а не дичь, на которую ты будешь ставить силки.
Красиво. Врал бы кто другой — я бы поверил.
Я стиснул зубы, изображая как у меня ходят желваки от злости.
— Как прикажешь, государь.
— Не слышу.
— Как прикажешь. — Я отвернулся, глядя в сторону. — Опора — так опора. Хлипковата только твоя опора. Сидят, за медяк лаются, а из-под
— Веверин.
— Молчу.
По палате пошёл выдох.
Я его услышал — тихий общий вздох людей, у которых разом отпустило под ложечкой. Щербатов промокнул лоб рукавом. Ратмиров расправил плечи, посмотрел на меня уже иначе, с прищуром. Голицын шепнул что-то соседу, и оба хмыкнули.
Вот и всё. Купились.
Мужиков, которые полминуты назад пересчитывали свои усадьбы на дрова, вернули к жизни четыре княжьих слова. Теперь у них снова были деды на войне, снова была опора трона, и снова перед ними стоял наглый повар, которого хозяин осадил.
Самое приятное в этой работе — когда люди делают ровно то, что ты для них приготовил.
— И вот ещё что, бояре. — Всеволод повернулся к столу. — Про смерда и холопа я слышал.
Палата притихла.
— Веверины — род древний. Опальный был, верно. — Он говорил спокойно, не повышая голоса. — Только опалу с них снял Святозар, а потом я, своей рукой, и вотчину дал я, и государевым человеком по продовольствию поставил тоже я. Стало быть, всякий, кто орёт ему в лицо «холоп», орёт это мне.
Тишина стала другая.
— Пётр Саввич, — сказал Князь.
Щербатов поднялся, красный пятнами.
— Государь, я…
— Сядь. Я не суда с тебя требую, я тебе разъясняю. Дальше сами думайте, кому что кричать. — Он вернулся за стол и сел. — А теперь по делу. Александр Владимирович тут предложил спорить. Я, признаться, тоже не понял, о чём спор. Объясни, Веверин. Только коротко, без своих коров.
— Без Фом, — сказал я.
— Без Фом.
Я вышел на середину палаты.
— Спор простой, государь. Бояре считают, что я тут сказки рассказываю. Что цепочки — вилами по воде, что мужик работать не станет, что без южного товара мы к осени ляжем. — Я оглядел стол. — Слова у нас с ними кончились, дальше словами говорить бесполезно. Значит, надо показывать.
— Что показывать?
— Всё. — Я развёл руками. — Дайте мне срок и не мешайте. Я беру Вольный Град, свою вотчину и те рода, у которых хватило духу сегодня встать. — Кивок на дальние лавки. — Ставлю варницы по новому уставу, пускаю цепочки, договариваюсь с людьми так, как считаю нужным: плата, семена под осенний выкуп, послабление в недород. И через срок кладу вам на стол не рассказ, а счёт. Соль, солонина, бочки, железо, сукно, серебро в казну. Всё, что я сделал, — против того, что за тот же срок сделают они со своими вотчинами.
— И что тебе с того? — спросил Меркулов.
Он говорил уже спокойно. Осмелел вместе со всеми.
— Мне ничего. Это вам с того. Если я выиграю — вы принимаете устав мануфактур и те три послабления мужику, о которых я говорил. Всей думой, при государе, с записью.
— А если проиграешь?
Вот он. Как по нотам.
— А если проиграю… — Я помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы они успели облизнуться. — Тогда назначайте цену вы, бояре. Сами. Мне-то что предлагать, я, по-вашему, всё равно смерд.
За столом зашевелились.
Меркулов медленно поднялся, оправил кафтан. Он смотрел на меня, а я смотрел на него, и на этот раз мы оба знали, что делаем.
Только он думал, что знает.
— Раз сам предложил, Александр Владимирович, — сказал он, — тогда давай считать по-настоящему. Без обид потом.
— Без обид.
— Государь, дозволь нам с ним порядиться?
Всеволод откинулся на спинку.
— Рядитесь, — сказал он. — Мешать не стану.
— Мне нужно три месяца, — сказал я.
— Сколько? — переспросил Меркулов.
— Три месяца. За меньший срок ни одна варница не встанет.
По палате пошёл шумок, и я услышал в нём то, что и рассчитывал услышать. Три месяца — это лето. За лето многое случается: пожары, недород, мор, разбой. За лето можно тихо помочь любому из этих несчастий произойти.
Они уже считали свои возможности.
— Не пойдёт, — сказал Меркулов.
— Почему?
— Потому что блокада, Александр Владимирович. — Он развёл руками с сожалением. — К осени мы и без твоих опытов ляжем, ты сам это красиво расписал. Какие три месяца? Месяц.
— Месяц? — Я нахмурился. — Данила Иванович, за месяц не встанет и одна варница.
— Так ты ж говорил, что за две седмицы мастеров выучишь.
— Выучу. А поставить, обжечь, довести до толку…
— Значит, у тебя ничего и не готово, — сказал Меркулов и повернулся к столу. — Слышите, бояре? Час назад он нам обещал за месяц Север дешёвой солью залить. А как до дела дошло, ему уже три месяца подавай.
Со стороны Щербатовых засмеялись. Ратмиров крякнул. Голицын смотрел на меня уже совсем весело.
Хорошо. Пусть смеются. Смеющийся человек подписывает не глядя.
— Два месяца, — сказал я.
— Месяц. — Меркулов упёрся кулаками в стол. — Месяц, и ни дня больше. Иначе разговор пустой.
Я выждал. Провёл ладонью по лицу, словно меня загнали в угол. Оглянулся на Князя. Всеволод сидел, разглядывая свои ногти.
За дальними лавками кто-то из малых родов нервно кашлянул.
— Чёрт с тобой, — сказал я. — Месяц.
— Вот и славно, — сказал Меркулов.
Он даже расслабился. И зря, потому что дальше говорить начал я.
— Тогда мои условия, и они не обсуждаются. Первое. Никакой помехи. Ни один из вас не задирает цену на то, что я покупаю, не перекупает у меня людей и подводы, не тормозит мои обозы на своих дорогах, не пишет на меня жалоб в приказы. Не мешать — значит не мешать вообще.
— Само собой, — быстро сказал Ратмиров.
— Само собой у нас недавно на тракте случилось, — сказал я. — Так что запишем.
Улыбки за столом слегка привяли.
— Второе. Если со мной или с моими людьми что-нибудь произойдёт — пожар, разбой, отравление, стрела из кустов, — спор считается проигранным вами. Всеми. Целиком.
— Это оскорбление! — вскинулся Щербатов.
— Это условие. Не хочешь — не подписывай.
— Я проконтролирую, — сказал Оболенский.
Он произнёс это негромко, со своего места, не поднимая головы от бумаг, и палата почему-то замолчала.
— Тайный Приказ будет вести это дело отдельно, — продолжал он в наступившей тишине. — По всякому случаю: по каждому пожару, по каждому падежу, по каждой пьяной драке, где помянут Веверина. Спрашивать буду быстро и без разбора чинов. — Он поднял глаза. — Так что вы, бояре, лучше своих людей упредите. А то бывает, что холоп по глупости соломы подпалил, а разбираются потом с хозяином.
Щербатов сел.
— Третье, — сказал я. — Считаем по-честному. Счёт ведёт не Веверин и не бояре, а Гостиная сотня. Фрол Лукич, возьмётесь?
— Возьмёмся, — сказал Демидов. — Роспись по обеим сторонам,
— Теперь ваша ставка. — Я повернулся к боярам. — Выиграю — устав мануфактур и три послабления. Всей думой, с записью, при государе.
— А проиграешь? — Меркулов улыбался. — Ты сказал, цену назначаем мы.
— Сказал.
Он не спешил. Оглядел стол, собирая взглядом своих, — и я видел, как за эти несколько мгновений в нём поднимается то, ради чего вся эта затея и затевалась. Спесь это была.
— Голову твою мне не надо, — сказал он наконец. — Ты, Александр Владимирович, человек полезный. Пусть будет так: проиграешь — снимаешь с себя боярство. Сам. Тут же, при всех, и с записью в разряд. И возвращаешься к тому, чем занимался, — к горшкам. — Он помолчал. — Поваром при государе быть не зазорно, поварам у нас честь. Только в эту палату ты больше не войдёшь и говорить нам, как жить с нашими мужиками, не будешь.
Тишина.
Я не отвечал дольше, чем требовалось. Пусть посмотрят.
Всё правильно они посчитали, между прочим. Всё, кроме одного: они думали, что отнимают у меня самое дорогое, — и не догадывались, как мало я держусь за боярскую шапку.
— Государь, — сказал я. — Ты это слышал.
— Слышал, — сказал Всеволод. Он смотрел на меня, и лицо у него было каменное. — Что, повар, боязно?
— Боязно, государь.
— А ты не спорь тогда.
— Уже поспорил. — Я повернулся к Меркулову. — Принимаю. Проиграю — сниму боярство при всех и уйду к горшкам.
По палате прокатился довольный шёпот.
— И третье условие мне тогда тоже позволь, — сказал я. — Раз ставка такая.
— Ну?
— Если выиграю — вы бороды сбреете. Все, кто сегодня кричал.
Палата онемела.
— Что⁈ — Щербатов подскочил. — Да ты!.. Бороду⁈ Это ж… государь, да это ж срам, это ж честь родовая!..
— Ровно такой же срам, как боярство с себя снять, Пётр Саввич. — Я развёл руками. — Вы ставите мне позор, я вам — позор. Или у вас позор дороже?
— Государь!..
— А чего ты орёшь, — с интересом сказал Всеволод. — Ты ж выигрывать собрался. Тебе-то что за печаль?
Щербатов открыл рот. И закрыл.
Меркулов засмеялся первым. Он смеялся коротко, сухо, без всякого веселья, и, отсмеявшись, сказал:
— Хорошо. Принимаю и бороду. Пиши, государь.
Писец писал быстро, вслух проговаривая то, что ложилось на пергамент. Палата слушала. Меркулов стоял, заложив большие пальцы за пояс, и время от времени поправлял:
— «…не чинить помех ни в чём» — так и пиши, чтоб потом не толковали вкривь.
— «…ни в чём», — повторил писец.
— И про счёт добавь. Что счёт ведёт Гостиная сотня и что счёт этот окончательный.
Всё шло гладко, и я уже начал прикидывать, как поеду отсюда на подворье и что скажу Матвею, когда с дальнего конца стола поднялся Ратмиров.
— Государь. Ещё одно условие, коли уж пишем.
— Ну?
— Уговор должен быть честным. — Ратмиров смотрел не на Князя, на меня. — Веверин у нас взялся показать, что мужиком и своим товаром можно поднять державу. Пусть показывает. Своими руками и руками своей голытьбы. А не княжьей казной.
— Верно! — обрадовался Щербатов. — Дело говорит! Иначе что за спор — государь ему серебра отсыплет, он на это серебро всё и купит!
— Записывай, — сказал Ратмиров писцу. — Ни княжья казна, ни казна церковная в этом деле не участвуют.
Он произнёс это и сел с видом человека, который только что закрыл единственную щель. Наивный.
Стук посоха о каменный пол ударил по палате, как выстрел.
Феофан поднимался медленно, во весь свой рост. Он оглядел стол сверху, и я в первый раз увидел, каким становится лицо Патриарха, когда он злится.
— Белены объелись, бояре? — спросил он тихо.
Ратмиров привстал:
— Владыка, я…
— Сядь, Пётр Ильич. Я тебя вижу.
Ратмиров сел.
— Я вас слушал сегодня. — Феофан обвёл палату посохом, не торопясь. — Слушал, как вы кричите про соль. Слушал, как вы кричите про мужиков. Молчал, потому что дела ваши мирские и вам их решать. А теперь ты, боярин, встаёшь и объявляешь при всех, куда Церкви девать её серебро и её хлеб.
— Владыка, уговор же…
— Уговор ваш с ним, а не со мной. — Посох снова стукнул. — Кто ты таков, чтобы указывать Церкви, кому она даёт и кому не даёт? Тебя когда в патриархи поставили, Пётр Ильич? Я, видно, пропустил.
По палате прокатился короткий смешок и тут же умер.
— Впрочем, — Феофан вдруг успокоился так же быстро, как вспыхнул, — впрочем, в одном ты прав. Спор должен быть честным, иначе он ничего не стоит.
Он повернулся ко мне.
— Слушай, Веверин, и ты, государь, слушай. Прямых денег Церковь в это дело не даёт. Ни медяка из патриаршей казны, ни медяка из епархиальных. Раз уговор — значит, уговор.
Ратмиров начал улыбаться.
— Но. — Патриарх поднял палец, и улыбка на боярском лице остановилась на полпути. — Кому сдавать в наём монастырские житницы, амбары и луга — решаю я. Кому продавать монастырский хлеб и по какой цене — решаю я. Куда гонять монастырские подводы, где ставить обозные дворы и кого пускать ночевать — тоже решаю я. И если Церкви покажется выгодным сдать свои житницы боярину Веверину, а не боярину Ратмирову, — она их сдаст, и никто мне слова поперёк не скажет.
Он помолчал.
— Вопросы есть?
Вопросов не было.
— Записывай, — сказал Феофан писцу. — «Церковного серебра в дело не даётся». Слово в слово. А про житницы, амбары и подводы не пиши ничего, там писать нечего, там хозяйское дело.
Писец посмотрел на Князя. Князь едва заметно кивнул.
Иларион у стены разглядывал потолок с таким постным лицом, что я едва не рассмеялся вслух.
— Теперь моё, — сказал Всеволод.
Он поднялся и вышел из-за стола, и палата снова встала.
— Из казны Веверину не дам ничего, — сказал Князь. — Ни гривны, ни зерна, ни подводы. Это справедливо. — Он выждал. — И вам, бояре, не дам ничего. Ни ссуды, ни отсрочки по недоимкам, ни воинской помощи на промыслах. Спор — так спор. Полезете ко мне за месяц с просьбой — выставлю за дверь.
Ратмиров открыл рот. Всеволод посмотрел на него, и рот закрылся.
— Срок — месяц, от завтрашнего утра. Счёт ведёт Гостиная сотня, роспись — за подписями старшин. Помех не чинить никаких, ни явных, ни тайных. Тайный Приказ ведёт это дело особо, — он кивнул в сторону Оболенского, — со всей строгостью. Выиграет Веверин — дума принимает устав мануфактур и три послабления
Писец дописал, посыпал песком, встряхнул. Пергамент пошёл по кругу: Меркулов, Ратмиров, Щербатов, Голицын, Карповы, Одоевский за малые рода — руку он прикладывал долго и старательно, потом Демидов от Сотни, потом Феофан.
Дошло до меня.
Я взял перо и подписался быстро — Веверин, — потому что стоять с пером над этой бумагой дольше необходимого мне не хотелось. За плечом сопел Богдан Боровичский, который зачем-то подошёл и встал рядом, будто меня надо было прикрывать.
Последним подписывал Всеволод. Он не глядя протянул руку, и ему подали печать — тяжёлый чёрный чурбак с рукоятью, обмотанной кожей.
Воск капнул на пергамент. Князь придавил его сверху всем весом ладони.
— Быть по сему, — сказал он.
И палата выдохнула.
Дальше начался обычный шум. Кто-то требовал переписать себе список, кто-то уже спорил о завтрашней росписи у Демидова, Щербатов громко объяснял соседям, что бороду свою он не отдаст ни при каких обстоятельствах, потому что выигрывать надо, а не бороды считать.
Я стоял и смотрел на них.
Они уже расслабились, уже похохатывали, строили планы на месяц вперёд, и в этих планах я был мелкой досадной помехой, которую вот-вот уберут с дороги.
Они не знали одной простой вещи.
Они думали, что дали мне месяц на то, чтобы начать, а в Вольном Граде уже месяц стучали топоры, гнали смолу, размечали монастырские луга под выпасы и ставили новые погреба. У Гремячего ключа скоро встанет готовая печь и лари. Пятнадцать малых родов сидят у дальней стены с готовыми людьми, лесом и подводами. Церковь пекёт хлеб со вчерашнего дня.
Мне не нужен месяц на то, чтобы начать. Мне нужен месяц на то, чтобы они не мешали.
— Ну что, повар, — сказал сзади Всеволод. — Влип?
— Влип, государь.
— Врёшь ведь.
— Вру, — согласился я.
Всеволод хмыкнул и отошёл — к нему уже подбирался Меркулов с каким-то вопросом о завтрашней росписи.
Ко мне подошли свои.
Первым — Богдан, который так и не отлип от плеча.
— Слышь, Александр Владимирович. — Он оглянулся на бояр и понизил голос. — Ты это… ты как? Месяц-то. Успеешь?
— Успеем.
— А ежели нет?
— Тогда буду варить тебе щи. — Я ухмыльнулся. — Богдан Ильич, ты завтра с утра нужен мне трезвый и злой. Собираем совет малых родов и начнем работу.
Богдан подумал и кивнул.
— Василиса просила спросить, — сказал он вдруг. — Она говорит, если бояре начнут гадить, то начнут не с нас, а с малых. С тех, кто слабее.
— Умная у тебя жена.
— Знаю, — согласился Богдан без всякой гордости, потому что и так это знал. — Так что ей сказать?
— Скажи, что она права и что скоро работы ей найдётся столько, что не обрадуется.
Богдан крякнул и пошёл к своим.
Святозар добрался до меня третьим, растолкав по дороге двоих Щербатовых, и с ходу вцепился в рукав.
— Бороды, — сказал он трагическим шёпотом. — Саша. Бороды!
— А что бороды?
— Ты понимаешь, что ты сотворил? Ты им теперь месяц спать не дашь! Они ж теперь не о деле думать будут, они щупать её будут по десять раз на дню! — Он вдруг счастливо захихикал. — Щербатов-то, Щербатов! Он же её с юности растит, он её маслом мажет!
— Батя, — укоризненно сказал подошедший Ярослав.
— А что батя? Я, между прочим, за него не расписывался, я за Соколовых расписывался. — Святозар помрачнел так же быстро, как развеселился. — Ты вот что, Саш. Ты не форси. Месяц — это мало. Люди — они на подъёме хороши, а через две седмицы у тебя начнётся: то ось сломалась, то мужик запил, то дождь. Я много лет хозяйство держу, я знаю.
— Знаю, что знаешь. Потому и приеду к тебе первым делом.
— Ко мне первым делом… — Он огладил бороду и сразу стал похож на человека, которому сказали хорошее. — Ну то-то. Сыроварни расширены, погреба заложены. Стада гоним. Приезжай, будем считать.
Феофан уходил через боковые двери, и у самого выхода обернулся. Поймал мой взгляд. Ничего не сказал — просто стукнул посохом об пол, один раз, коротко, и вышел.
Иларион задержался.
— Ну что, внучек, — сказал он, подойдя вплотную и разглядывая меня снизу вверх. — Доволен?
— Пока нет, дедуль.
— И правильно. — Он покивал. — Ты им сегодня хорошо в душу плюнул. Красиво, при всех. Только запомни: битый боярин — он как битая собака. Пока хозяин смотрит — сидит. А отвернёшься…
— Я не отвернусь.
— Ты не отвернёшься, а люди твои? — Старец пожал плечами. — У тебя в Вольном Граде мальчишки. Ты об этом думай, а не о бородах.
Он перекрестил меня коротким скупым движением и пошёл догонять Патриарха.
Палата пустела. Гудели голоса в сенях, кто-то требовал коней, писец собирал листы. Меркулов, проходя мимо, остановился на два счёта.
— Александр Владимирович.
— Данила Иванович.
Мы посмотрели друг на друга.
— Ты меня сегодня переиграл, — сказал он спокойно, без злобы. — Дважды. С хлебом и с бородами. Я на первое купился, на второе — сам полез.
— Бывает.
— Бывает. — Он огладил свою бороду, широкую, тщательно расчёсанную. — Только ты вот о чём подумай на досуге. Я тут не самый злой. Я — самый считающий. Со мной ты всегда договоришься, потому что я вижу цифры. А есть за этим столом люди, которые цифр не видят вовсе. Они видят обиду.
— Спасибо за науку, — сказал я сухо, вспоминая людей, которых спасал от голода.
— Не за что. — Меркулов пошёл к дверям и уже от порога добавил: — Через месяц у меня будет к тебе разговор. Про варницы. Если ты к тому времени ещё будешь боярином.
Я остался один посреди опустевшей палаты.
На столе стоял мой поднос — пустой, если не считать крошек и берестяной солонки. Соли в ней не осталось совсем. Кто-то из бояр, уходя, вытряхнул её досуха — то ли на пробу, то ли на память, то ли просто потому, что бесплатное.
Я взял солонку, повертел в руках.
Тридцать дней. От завтрашнего утра.
Ничего. Мне и меньше давали.
Глава 22
Всеволод шёл по переходу и решал, злиться ему или нет.
Выходило пока пополам. С одной стороны, его повар только что развернул Совет мимо всех уговоров. О мужицких вольностях уговора не было. О споре с боярами — не было тем более. Всеволод узнал о собственном решении «не мешать» в тот момент, когда его объявлял, и за такое в его
С другой стороны, устав мануфактур дума приняла без единого спора.
Он остановился перед дверью малой поварни, махнул гридням — остаться — и постоял, прислушиваясь к гулу за дверью.
С третьей стороны — а третья сторона его, как раз, по-настоящему и злила, — он этот почерк узнал. В Вольном Граде, ему ровно так же не оставили выбора. Наглый трактирщик тогда воткнул нож в стол и предложил спор на глазах у настолько серьёзных людей, что отказаться значило проиграть на месте, а согласиться значило играть в чужую игру. Всеволод согласился, проиграл, и это оказалось лучшим проигрышем его жизни.
Теперь той же ловушкой накрыли его бояр.
И вот что было делать: гневаться на мастера за то, что узнаёшь работу?
Он толкнул дверь.
Поварня встретила его жаром, гулом и порядком. Всеволод встал на пороге и первые мгновения просто смотрел, потому что смотреть было на что. У дальних печей ворочали вертела Захар Морозов и Матвей. Через стол от Захара Лоренцо катал тесто наперегонки с Тимкой, и оба покрикивали друг на друга. Жан-Батист, мастер соусов, стоял над медной кастрюлей с закрытыми глазами, а Гриша держал перед ним ложку.
— Ещё щепоть, — сказал Жан-Батист.
— Я так и говорил!
— Ты говорил две.
— Так, а щепоть у меня какая! Во! — Гриша показал пальцы. — Это у тебя лапы, а у меня как раз!
Веверин обнаружился у крайней плиты. На Князя он глянул без всякого удивления и кивнул, как своему. Всеволод аж крякнул от наглости:
— Государь. Рано пришёл, ещё полчаса.
— Разговор у меня к тебе.
— Догадываюсь. — Он снял пробу, поморщился, добавил чего-то щепотью. — Говори тут, у меня соус на подходе.
Всеволод прошёл через поварню. Работа вокруг не остановилась и даже не притихла, и это ему, как ни странно, понравилось: он с юности не верил домам, где при хозяине замирают.
— Ты понимаешь, что ты сегодня сделал? — спросил он негромко.
— Понимаю.
— Нет, ты мне скажи словами.
— Провёл устав без торга. Взял месяц без помех. Собрал малые рода под твою руку. — Веверин помешивал соус. — Забрал на себя всю ненависть, какая была в палате, чтобы тебе досталась вся любовь. Ну и поспорил на боярство, но это мелочи.
— Мимо меня, — сказал Всеволод.
Веверин поднял на него глаза.
— Мимо меня, повар. Вот что ты сделал. Всё остальное — хорошо сделал, спору нет. Но ты решил за меня, при мне, моей же думой — и не спросил. Я о собственных решениях узнавал, пока их на ходу озвучивал.
— И говорил, между прочим, как по писаному. — Веверин отложил ложку. — «Остынь, Александр». «Это старые рода, опора трона». Прям в мякотку. Ты понял игру со второй реплики и доиграл её лучше, чем я задумывал.
— Не заговаривай мне зубы.
— Не заговариваю. Отвечаю честно: да, мимо тебя, потому что спроси я тебя утром — ты бы запретил.
— Само собой, запретил бы!
— Вот поэтому и мимо. — Веверин сказал это спокойно, без вызова.
Всеволод молчал.
Злость в нём доживала последнее. Он честно попробовал её удержать — злость была законная, выстраданная, за неё было заплачено четырьмя часами в палате, — но она уходила и оставалось на её месте то самое чувство, которое он ненавидел и любил одновременно. Чувство, что рядом с ним работает человек, которому можно доверять.
— Когда-нибудь, — сказал он, — ты меня развернёшь вот так же, а я не пойму. Не успею понять. И что тогда?
— Так успевай Князь, — сказал Веверин. — Временя меняются и меняются стремительно. Кто быстрее всех думает, тот и побеждает. Ну а я уж постараюсь, чтобы ты успевал.
— Утешил.
— Чем богат.
Всеволод взял с доски ломоть свернул, обмакнул в стоящую рядом плошку с чем-то багровым и съел. Багровое оказалось ягодным, кислым, под мясо, надо думать, самое то.
— Ладно, — сказал он. — Позже ещё на тебя поворчу, но сейчас про бояр. Ты их разозлил, напугал, обыграл и раздел на бороды. Что дальше?
— А дальше, государь, самое главное. — Веверин развязал передник, и по этому движению вся поварня, не дожидаясь команды, начала перестраиваться: Захар пошёл к блюдам, Лоренцо накрыл тесто, мальчишки потащили к дверям укрытые холстом доски. — Дальше мы их накормим, так, как их не кормили никогда. И к концу обеда половина из них будет думать «как утопить повара», а другая половина «как успеть к нему в дело, пока соседи не расхватали».
Всеволод пошёл к дверям и на пороге обернулся.
— Веверин.
— Государь?
— Если твой обед сработает… — Он помолчал. — Я тебе, так и быть, прощу «мимо меня». Один раз.
— Сработает, — сказал повар. — Меню проверенное. На тебе, между прочим.
Пиршественная палата гудела вполголоса, и гул этот Всеволоду нравился.
За время правления он выучил язык боярских застолий лучше, чем язык грамот. Кто с кем сел, кто кому наливает, над чьей шуткой смеются — по этому читалось больше, чем в докладах Приказа. Сейчас палата читалась легко. Бояре были злые, растерянные и очень голодные. С утра у них во рту был один хлеб, а время шло к обеду.
Меркулов сидел со своими и молчал. Щербатов, наоборот, говорил громко, объясняя соседям, как он выиграет спор. Малые рода за дальними столами держались непривычно прямо.
Двери отворились, и начали накрывать.
На стол легли плошки с квашеной капустой, с брусничной россыпью поверху. За капустой пошли плошки с хреном и горчицей, тёплые караваи, разрезанные надвое, чтобы шёл дух. Потом внесли сало. Розовое, в мясных прожилках, нарезанное так тонко, что аж ломоть просвечивал.
Бояре потянули носами. Разговоры сами собой сделались тише.
Последней внесли лохань со льдом.
Лёд в ней был сложен цельными кусками, а в нём по горло были вбиты бутыли. Рядом торчали мелкие серебряные чарки, и по бокам этих чарок полз белый налёт.
Веверин вошёл следом и остановился у лохани.
— Бояре. Утром я вас кормил хлебом, как гостей. Теперь буду кормить обедом, как умею. — Он вытянул одну чарку изо льда, держа её двумя пальцами за донце. — Начнём с холодного.
— А чего это она белая? — спросил Ратмиров.
— Мороз держит. Брать её надо за низ, чтобы не нагреть раньше времени. — Веверин выдернул из бутыли пробку, и по палате поплыл ягодный, острый запах, с горькой травяной ноткой позади. — Настойка на бруснике. Ягода мочёная, осенняя, с медовой каплей и корешком. Сладкая на первый глоток, злая на третий.
Он налил. Струя шла густо и Всеволод со своего места видел,
— Пьётся разом, до дна. Не грейте её в руках. И закусывать надо сразу, а не через беседу, иначе вы кончитесь раньше чем закончится обед.
По палате прошло движение.
— Показываю один раз. — Веверин поднял чарку, коротко выдохнул в сторону и выпил.
Секунду он стоял с закрытыми глазами. Потом взял с ближней доски ломоть сала, положил его на хлеб, придавил щепотью капусты и отправил в рот.
— Вот так, — сказал он, прожевав. — Холодное в тёплое, острое на сладкое. Разливай.
Всеволоду поднесли первому.
Он взял свою чарку за донце, как показывали, и поймал себя на том, что делает это с любопытством. Ему всегда подавали вино тёплым в кубке, и ни один человек ни разу не сказал ему, что бывает иначе.
Он выдохнул и выпил.
Сладость пришла первой, следом ударила кислота, а за ней злой, травяной жар, скатившийся в грудь и там развернувшийся. Рука сама потянулась к салу. Всеволод прожевал, взял капусты и понял, что ему нужна вторая чарка, а до горячего ещё не дошло.
Палата уже гудела в голос: крякали, требовали налить, кто-то спорил, на чём настояно.
— За что пьём? — крикнули с дальнего конца.
— За здоровье покойника! — отозвались от малых родов.
Палата поколебалась мгновение и грохнула.
Веверин шёл вдоль столов и говорил на ходу, никого особо не выделяя:
— Перцовая — вон в той бутыли, с перевязью. Смородиновая мягче, ею и лечиться можно. Сало из обыкновенной свиньи, которая по дворам хрюкает. Разница между ним и обычным ломтём в соли, нарезке и человеке, который обучен резать правильно.
— У меня свиньи с таким салом не растут, — сказал Голицын с набитым ртом.
— Растут, Матвей Матвеич. У тебя человека нет.
— И где ж мне его взять?
— Выучить, — сказал Веверин и пошёл дальше.
Голицын остался сидеть с открытым ртом, а сосед его хмыкнул, и Голицын на соседа немедленно окрысился.
Всеволод отметил и хмык, и то, как Голицын потом ещё дважды посмотрел вслед повару.
Красиво резал, Сашка. Одним словом «выучить» — по живому.
— Хрен потише берите, — сказал Веверин у среднего стола, не оборачиваясь. — Он тёртый на морозе, злее вдвое… А, поздно. Дыши носом, боярин. Носом, а не ртом.
Побагровевший Щербатов дышал носом. Из глаз у него текло, но плошку с хреном он придвинул к себе поближе.
Потом внесли рыбу.
Первым шёл жилистый молчаливый Макар с доской. Он поставил её на подставки посреди палаты без единого стука. Следом мелкий Гриша тащил нож в чехле, длиной чуть не с себя самого.
— Строганина, — сказал Веверин. — Рыба взята на крюк, не сетью. Сетью бьёт бока, а битую рыбу морозить нельзя, из неё выйдет только уха. Эту из воды положили на лёд живой, на льду она и застыла. Есть надо, пока не отошла. Гриша, прошу.
Малец достал нож, примерился и пошёл резать длинными протяжными движениями, покачиваясь всем телом в такт. Ленты выходили тонкие, светились на просвет, скручивались сами и ложились на доску светлым ворохом.
Палата смотрела молча, как смотрят на хорошую работу.
— Сколько ему? — спросил Карпов.
— Шесть.
— Шесть⁈
— Скоро семь будет, — подтвердил Гришка, не отрываясь от рыбы. — Не отвлекай, боярин, собьюсь.
Смеялись долго, и Всеволод смеялся вместе со всеми, а отсмеявшись, увидел, как Щербатов подтягивает к себе доску с рыбой и как Ратмиров говорит соседу, что у него на реке рыба точно такая же и он завтра прикажет ловить на крюк.
Веверин на это ничего не сказал.
Он вообще на них не смотрел — стоял вполоборота, следил, как режет его сын, и поправил его один раз, тронув за локоть.
И вот это, понял Всеволод, было самое показательное из всего, что он сегодня сделал. Он показал боярам, что может ребенок, которого любить и учить.
Всеволод уже успел убедиться, что Веверин жесток к своим врагам, поэтому его фраза на совете про защиту бояр была честной. В тот момент, Всеволод на секунду поверил, что Саша так бы и поступил.
Теперь же Александр показывал блюдо-товар и уходил дальше, а они ели, тянулись за добавкой и сами, без всякой его помощи, считали в уме, сколько лет у них под руками лежало то же самое и во что оно превращалось у них и во что превратилось у него.
Всеволод поставил чарку и беззвучно засмеялся. Вот теперь ему обед нравился по-настоящему.
Двери снова отворились. Вносили новые доски: круги сыра в синих прожилках, тёмные полешки колбас, полотна тончайшей нарезки.
— Дальше вещь поинтереснее, — сказал Веверин. — То, чего в державе не делает никто. Умеют два дома на весь Север, и один из них сидит с вами за столом. Святозар Игоревич, поднимись. Про сыр и колбасу расскажешь сам.
Святозар поднялся не сразу.
Он поправил кафтан, оглядел палату — и Всеволод понял, что старый лис намерен растянуть удовольствие.
— Ну, что рассказывать, — начал Святозар скромно. — Дело у нас небольшое. Сыроварня да погреба при ней. Кругов сто в месяц выходит, из них с плесенью — сорок.
— Сколько? — переспросил Ратмиров.
— Сорок. Пока сорок. — Святозар вздохнул с сожалением. — Погреба, вишь, тесноваты, но мы уже их расширили, так что скоро больше будет. Крестьян в своих деревнях тоже в работу ставлю. Ссужаем им под хозяйство, под коров, а они нам молоко.
Всеволод следил за столами.
Работало. Бояре напряглись, ведь Святозар сказал именно то, на чем настаивал Сашка. Он видел, как считает Ратмиров, как шевелит губами Щербатов, как молодой Голицын оборачивается к отцу и что-то шепчет.
— А молоко откуда берёшь, Святозар Игоревич? — спросил кто-то.
— Своё. Стадо у меня триста голов.
— Триста? — Ратмиров даже привстал. — У меня девятьсот!
— Знаю, Пётр Ильич. Всем известно, стадо у тебя знатное. — Святозар покивал. — Ты его куда деваешь, молоко-то?
Ратмиров открыл рот.
— Известно куда, — сказал он наконец. — Творог, сметана. Масло бьём. Что скиснет — свиньям.
— Бывает, — сказал Святозар и сел.
Никто не засмеялся. Всеволод отметил и это, потому что в другой день над Ратмировым бы поржали всей палатой, а сейчас каждый второй сидел с таким лицом, будто в него самого ткнули.
Доски меж тем расставили. На каждой лежали кусочки сыра. Рядом — тёмные кольца колбасы.
Веверин вышел на середину.
— Сыр с плесенью брать понемногу, — сказал он. — Он бьёт по языку, как кулаком. Кто первый раз ест — будет плеваться, кто второй — просить ещё.
Щербатов, разумеется, отломил сразу пол-ломтя, потому что слух. о том что вся столица такой деликатес ест, до него уже добрался.
Всеволод специально смотрел на него.
Щербатов прожевал.
Потом медленно, как во сне, потянулся за вторым куском.
— Что за колбаса такая белая? — спросил Карпов, разглядывая полешко.
— Это не белая. Это плесень, — сказал Веверин.
Карпов положил колбасу обратно.
— Никита Егорыч, — Веверин даже не улыбнулся. — В сыре, который ты сейчас ешь, плесень тоже. Только синяя. За нее люди и платят
Карпов посмотрел на сыр в своей руке. На колбасу. Взял колбасу.
— Мясо сыровяленое, — сказал Веверин палате. — Свинина, соль и время — она сама доходит в погребе. А вот эти розовые ломтики. Это наше с Данилой Петровичем дело.
Елизаров привстал и раскланялся на два стола сразу.
— Фрол Лукич, — Веверин обернулся к Гостиной сотне. — Как вам хамон?
Демидов дожевал, вытер пальцы.
— Хорошо уходит и вкусён, зараза. За золото его Данила Петрович торгует, ну и я помогаю за долю малую, — сказал он спокойно. — В столице что сыр их, что окорок расходится моментом, торгую только знати. Из-за моря такое возят, да стоит впятеро дороже.
В палате повисло молчание, наполненное вычислениями.
Всеволод любил такие минуты. Он следил как его бояре считают и тихо звереют от полученных цифр.
— Погоди-ка. — Ратмиров говорил медленно. — Так это что же… У меня девятьсот голов. Девятьсот! Я, стало быть, вместо того чтоб свиньям сливать…
— Ты, Пётр Ильич, вместо этого мог бы кормить сыром половину столицы, — сказал Веверин.
— А чего ж ты мне не сказал⁈
— А ты меня спрашивал?
Ратмиров задохнулся.
— Да ты!.. Да мы с тобой полдня в палате!..
— Полдня в палате ты мне объяснял, что я холоп и внук должника, — сказал Веверин. — О сыре речи не заходило.
За малыми столами хмыкнули. Ратмиров побагровел, сел, схватил кусок сыра и стал жевать его с такой яростью, будто мстил.
Всеволод откинулся на спинку и пил квас маленькими глотками, чтобы не расхохотаться.
Он знал этих людей всю жизнь, ломал их через колено, сталкивал лбами, отбирал волости и возвращал. И ни разу не видел, чтобы боярин Ратмиров сам, добровольно, злился на себя.
А повар сделал это за один обед. Двумя словами и куском сыра.
Двери отворились в третий раз, и по палате пошёл дух жареного мяса.
Доску несли Матвей с Захаром Морозовым, и Всеволод, глядя на них, второй раз за день подумал об одном и том же — на арене эти двое стояли друг против друга.
Теперь они тащили одну доску, и командовал Матвей.
Мясо на доске лежало тёмное, глянцевое, в корке, и пар от него шёл такой, что за средним столом кто-то застонал вслух.
— Кабан, — сказал Веверин. — Взят третьего дня.
— Кабан? — Голицын недоверчиво подался вперёд. — Ты, повар, кабанятину-то сам когда последний раз ел? Её хоть варом вари, всё одно как ремень, только жуётся дольше.
— У вас как ремень, Матвей Матвеич, потому что вы его в тот же день на вертел. А мясу отлежаться надо, оно само себя размягчает, если положить правильно и не спешить. Три дня — и вот. — Веверин кивнул. — Матвей, режь.
Резал он поперёк волокна, ровными ломтями, и мясо расходилось под ножом мягко, а по срезу выступал сок.
Всеволод потянулся за своим куском раньше, чем разнесли по столам. И не он один: за средним столом уже тянули руки через соседей.
— Красное в плошках — к мясу, — сказал Веверин. — Выпарка из брусники с клюквой, на меду.
— Ты нас что, дураками считаешь? Думаешь, бруснику не отличим? — с набитым ртом спросил Щербатов.
— А я иного пока не вижу.
Щербатов поперхнулся. За средним столом хрюкнули в кулак, и хрюкнул, кажется, кто-то из его же родни.
— Ну и язва ты, повар. Тебе бы не на кухне, тебе бы на торгу стоять, зазывалой.
— Стоял, Пётр Саввич. Ешь давай, стынет.
Пироги внесли следом. Тимка шёл первым, Лоренцо за ним.
Тимка разрезал верхний, и сыр потянулся за ножом длинными нитями.
— Горячими берите! — крикнул он на всю палату. — Остынет — сыр схватится, и уже совсем не то!
Щербатов взял первым и зашипел, перекидывая кусок с ладони на ладонь.
— Дуть надо, — заметил Тимка.
— Сам знаю, не маленький.
— Так все знают. И все всё равно обжигаются. — Тимка деловито поддел следующий кусок. — Ты, боярин, второй бери с краю, там холоднее. Я всегда с краю беру.
Щербатов посмотрел на него подозрительно и взял с краю.
Дальше пошёл гвалт. Ратмиров через два стола выспрашивал у Святозара, во что станет сыроварня, а Соколов отвечал охотно и подробно, привирая, надо думать, через слово. Одоевский с Карповым сговаривались о лесе, и помор чертил пальцем по столешнице.
Всеволод отставил кубок и увидел, как вдоль стены крадётся Гришка. К животу он прижимал целый пирог. Следом, отставая на шаг, шёл Макар и прикрывал его собой от палаты.
Веверин повернул голову.
Всеволод ждал окрика — у него самого за такое челядь получала. Повар посмотрел, как Гришка ныряет за колонну, улыбнулся и отвернулся к столам.
Оба воришки устроились на полу у дальней стены и взялись за пирог в четыре руки.
— Александр Владимирович. Разговор есть.
Меркулов встал из-за стола, подошёл, и палата притихла сама собой.
— Ты нынче в думе сказал: устав даётся даром тем, кто в цепочке. Я это слово запомнил. Так вот, я готов войти.
— Нет.
Меркулов помолчал, разглядывая его.
— Занятно. А обосновать?
— Отчего же не обосновать. Даром получают те, кто встал сегодня утром, когда ещё ничего не было ясно. Пятнадцать родов, они рисковали. — Веверин смотрел на него. — А ты в это самое время ставил против меня моё боярство и чужие бороды. Ты не в деле, Данила Иванович. Ты по другую сторону стола, и сторону эту выбрал сам.
— Уговор наш был — не чинить помех. Про варницы там ни слова.
— Верно, ни слова. Так и ставь варницу, кто тебе мешает? Дрова свои, мастера свои, деды твои как-то же варили.
— Без устава.
— Без устава.
Меркулов покивал, будто ему назвали цену, которую он и ожидал услышать.
— А через месяц?
— Через месяц выиграешь — будешь с Князем устав обсуждать. Проиграешь — придёшь и купишь.
— И дорого возьмёшь?
— Дорого, Данила Иванович. Очень дорого.
— Что ж. — Меркулов оправил кафтан. — Тогда через месяц и поговорим.
Он вернулся на место, сел и придвинул к себе тарелку.
Пора. Всеволод поднялся, и палата встала следом, роняя ложки.
— Сидите. Ешьте.
Сели. Он оглядел их и взял со стола последний ломоть окорока.
— Я вас всех знаю
Он положил ломоть обратно.
— А вы с ним наорались и заспорили на бороды.
Тишина сделалась густой.
— Могли бы уже работать. К осени стояли бы у вас погреба и варницы, а вы сидели бы да прибыль считали. — Всеволод помолчал. — Недальновидно, бояре. Очень недальновидно.
Ратмиров смотрел в тарелку. У среднего стола кто-то кашлянул.
— Ну ничего. Месяц у вас есть. Кто поумнее — успеет договориться. Кто нет — тот будет бриться.
Он взял чарку, выпил и поставил её донцем вниз, усмехнулся и вышел.
Тридцать дней.
Он бы на бояр не поставил и медяка.
Глава 23
Дом у Анны был правильный, и от этого Наталье всегда делалось не по себе.
Правильные окна, вымытые до скрипа. Правильный порядок на столе. Правильная тишина, в которой слышно, как тикают в углу заморские часы. У Воронцовых в этот час визжала Глашка, потому что на неё опять свалили пропавшие ленты, маменька спорила с ключницей, а по коридору обязательно кто-нибудь бежал. Живой дом. А тут будто в церкви, только без службы.
Но Анна давно не выходила со двора, и подруги решили её спасать.
— Ты хоть понимаешь, что ты бледная? — Марфа расхаживала по горнице, как воевода перед строем. — Нет, ты не понимаешь. Ты бледная, как творог. Оля, скажи ей!
— Она бледная, — согласилась Ольга, разглядывая свои ногти. — Но ей идёт.
— Оля!
— Что? Правда идёт. Не всякой идёт, а ей идёт.
Анна сидела за столом и точила нож.
Делала она это без всякой позы: брусок, вода, ровные длинные движения. Шорх. Шорх. Наталья, которая за время работы на арене кое-чему научилась, отметила и узкое хищное лезвие обвалочного, и то, как ложится кромка.
— Я работаю, — сказала Анна. — И не бледная.
— Ты всё время работаешь! Ты со двора-то выходила?
— В среду выходила.
— Куда⁈
— На торг. За требухой.
Марфа села на лавку и посмотрела на Ольгу глазами человека, у которого кончились слова.
Наталья взяла со стола вазочку с орешками и подсела ближе.
Ей всё ещё было неловко. С того дня, как Анька узнала, что подруга её на турнире стала Голосом Арены — на том самом турнире, где Аньку победили при всём Севере. Крика не было. Была неделя ледяного молчания, а потом Анна пришла с коробкой сладостей и сказала: «Я на тебя не сержусь. Ты дура, но не предательница». Наталья тогда ревела, а Анна сидела рядом и терпеливо ждала, когда та перестанет.
Вот за это Наталья её и любила. Анька могла быть какой угодно — злой, ледяной, невыносимой, — но она не врала никогда.
— Ань. А зачем ты их точишь-то?
— Затем, что рука забывает. — Анна подняла нож к свету, глянула вдоль кромки и снова опустила на брусок. — Стоит месяц не поработать — и рука дурнеет. Ленится.
— И долго ты собираешься… не лениться?
— Пока не выучу то, чего не умею.
— Так ты первый повар при дворе! — искренне удивилась Марфа. — Чего ты не умеешь?
— Многого, — сказала Анна и больше не сказала ничего.
Шорх. Шорх.
И вот тут Наталье снова стало неуютно, потому что учиться Анька села после того, как приехала домой с турнира и продолжала с удвоенным усердием после того как отслужили по Веверину панихиду.
Наталья помнила тот день до мелочи. Как забежала Марфа, белая, и с порога выпалила: убили, в болотах, на тракте, тела не нашли. Помнила, как сама села на пол посреди горницы, прямо в новом платье, и как Глашка отпаивала её водой. Она проревела два дня. Она вспоминала, как он смотрел на неё через жаровню и сказал «это безумие, вы наняты», и от этого ревела опять.
А Анька не плакала. Анька в тот день пришла к ней, посидела молча, ушла — и с тех пор из дома почти не выходила. Ножи. Бульоны. Соусы и пропавшая на кухне подруга.
Первые дни Наталья думала — работа спасает, у людей бывает. Потом присмотрелась.
Аньку это не спасало. Аньку это грызло.
Она ведь после турнира хотела еще раз сразиться и его победить. Она под это точила себя, как эти свои ножи, и вдруг — всё. Нет соперника. Нет поединка, нет извинений на коленях, нет ничего, что она себе обещала. Осталась только женщина за столом с бруском в руках, которая продолжает делать то единственное, что умеет, потому что остановиться — значит признать, что он ушёл победителем навсегда.
Наталья один раз попробовала об этом заговорить.
Анна тогда посмотрела на неё и сказала ровно: «Он умер. Что тут обсуждать?» — и продолжила резать лук.
Наталья больше не пробовала.
Во дворе хлопнула дверь, и по терему прокатился голос Мстислава Даниловича:
— Дочка! Ты дома?
— Дома.
Боярин вошёл — распаренный, красный, в расстёгнутом кафтане, и Наталья сразу поняла, что случилось что-то большое. Мстислав Данилович всегда возвращался одинаково неспешно, с шуточкой, с ленивым «ну, чего у вас тут». А сейчас он сел мимо своего кресла, на лавку, и потребовал:
— Квасу. Холодного.
— Папа, ты же с обеда.
— Я с такого обеда, дочка, — сказал он, — с какого мне теперь неделю не есть.
Он поймал взглядом девиц и сделал усилие:
— Здравствуйте, красавицы. Марфа Гавриловна, папеньке кланяйся. Наталья Сергеевна…
Он вдруг замолчал, посмотрел на Наталью и покачал головой.
— Наталья Сергеевна. А ведь я тебе, пожалуй, поклонюсь. Хороший у тебя глаз оказался. Лучше, чем у всей моей думы.
— Мне-то за что? — не поняла Наталья.
Мстислав Данилович принял от служанки жбан, отпил, вытер бороду.
— За то, — сказал он, — что покойник твой жив.
Тишина в горнице стала такая, что часы в углу застучали, как молот.
Шорх оборвался.
— Что? — сказала Марфа.
— То, Марфа Гавриловна. Веверин Александр Владимирович жив, здоров и нынче поутру вошёл в Совет через переднюю дверь.
— Ты пьяный, — сказала Анна.
— Трезвый, дочка. Как стёклышко трезвый, хотя лучше бы пьяный. — Боярин снова приложился к жбану. — Я его видел. Вот как тебя. Он мне лично хлеб резал, я его и съел, и добавки просил.
— Он умер, — сказала Анна.
— Он не умирал.
— Панихиду служили!
— Служили, — согласился Мстислав. — Всей столицей. Дурили нас, стало быть.
Наталья не слышала уже толком, что говорили дальше.
Внутри у неё что-то оборвалось и полетело вниз, а следом, догоняя, поднялось горячее, дурацкое, ничем не заслуженное счастье, от которого немедленно защипало глаза. Живой.
Она прижала ладони к щекам, потому что щёки горели, и сквозь эту горячую муть заставила себя посмотреть на Анну.
Анна сидела очень прямо.
Нож лежал перед ней на столе, и она на него смотрела. Лицо у неё было спокойное — то самое ровное спокойствие, за которым, Наталья знала, может стоять что угодно. Но щёки у Аньки медленно, пятнами, залило краской.
Она хоронила его вместе со своей жизнью. Точила ножи над могилой. Не спала, наверное, и никому ни слова.
А он не умирал.
— Что там было? — спросила Анна ровным голосом.
— Много чего было. — Мстислав неопределённо повёл жбаном. — Дела думные, не твоего ума.
— Папа.
— Дочка, я тебе не сплетник. — Он подумал и добавил: — Ну то, что завтра и так весь город знать будет, скажу. Он с боярами поспорил. Ставка — его боярство против их бород.
— Бород⁈ — ахнула Марфа.
— Бород, Марфа Гавриловна. Щербатов свою маслом мажет с юности. Ты бы видела его лицо.
Ольга издала очень тихий, очень непристойный для боярышни звук.
— И сколько ему дали? — спросила Анна.
— Месяц.
— Месяц на что?
— На то, дочка, чтобы вывернуть Север наизнанку, — сказал Мстислав Данилович. — И знаешь, что самое смешное? Я всю дорогу домой ехал и считал. И вот сижу и думаю: а ведь он его вывернет.
Анна поднялась, подошла к окну и стала смотреть во двор.
Спина у неё была прямая. Наталья смотрела на эту спину и не могла разобрать ничего — и от этого нервничала.
За окном брякнула калитка.
— Барышня! — Глашка влетела в горницу розовая от бега. — Наталья Сергеевна! Вам! Велено в руки и ответ ждать!
Наталья взяла сложенный вчетверо лист.
— Кто принёс?
— Мальчишка. С подворья Владычного полка. — Глашка почему-то покраснела гуще. — Рыжий такой, вихрастый. Сказал: боярину ответ нужен нынче же.
Марфа взвизгнула и повисла у Натальи на плече. Ольга придвинулась.
Почерк Наталья узнала сразу: крупный, быстрый, без завитушек. Так пишет человек, который пишет много и некрасиво.
'Наташа, привет.
Слухи о моей смерти оказались преувеличены, извини, что не предупредил. Так было надо.
Дело нам предстоит серьёзное. Значит, и выглядеть должны так, чтобы с нами говорили всерьёз.
Одеть надо пятерых, срок — двое суток. В ваших столичных мастерах я не разбираюсь, а промахнуться нельзя.
Будь нашим голосом, как на арене. Жду у подворья Владычного полка.
А. В.'
— Ой, — сказала Марфа.
— Ой, — согласилась Наталья.
Сердце у неё стукнуло куда-то в горло и осталось там. Она перечитала записку дважды.
— «Будь нашим голосом», — прочитала Марфа вслух с интонацией, от которой Наталья немедленно вспыхнула. — Натусик! НАТУСИК!
— Не ори.
— Он тебя зовёт! Он полстолицы знает, а зовёт тебя!
— Он меня зовёт выбирать сукно, Марфа.
— Пятерых, — задумчиво сказала Ольга. — Сам и четверо мальчиков.
— Не мальчиков, — сказала Наталья и запнулась.
Перед глазами очень некстати встал третий раунд: помост, рёв, парень, который тащит из огня противень голыми руками в мокрой тряпке и весело развлекает толпу. Она стояла тогда в трёх шагах и слышала каждое слово.
Тимка.
Она тряхнула головой и обернулась.
— Ань. Пойдём со мной.
Анна не отвернулась от окна.
— Зачем?
— Затем, что я в сукне разбираюсь, а в поварах нет. Мне надо знать, что им нужно для работы, а я про их работу ничего не понимаю. Ты глянешь — и сразу скажешь.
— Тебе там без меня прекрасно объяснят.
— Аня. — Наталья встала. — Ты сама не своя из-за него. Не спорь со мной, я не слепая.
Спина у окна окаменела.
— Он живой, — сказала Наталья тише. — Пойдём и посмотрим на него. На живого, а не на того, которого ты себе в голове носишь. Может, тебе полегчает.
— С чего бы мне полегчало?
— С того, что живого можно победить.
Анна медленно обернулась.
Наталья много раз видела её злой. Видела ледяной. Но такого лица у Аньки не видела никогда: губы сжаты, а глаза — блестящие, злые и почему-то очень молодые.
— Мне надо переодеться, — сказала Анна.
Марфа завизжала.
Подворье Владычного полка Наталья представляла себе иначе.
Ей рисовались монахи, тишина и запах ладана, а вышло воинское подворье с глухими стенами. У ворот стояли двое здоровенных в чёрном, во дворе ржали кони, кто-то тащил тюки, кто-то орал про оси, и пахло дёгтем, лошадьми и — совершенно неожиданно — печёным хлебом.
— Мамочки, — сказала Марфа, вылезая из возка. — Тут как перед войной.
— Тут и есть перед войной, — сказала Ольга.
Анна вышла последней и остановилась у самых ворот.
Наталья обернулась и увидела её лицо. Лицо было такое, с каким человек доходит до двери и понимает, что дальше идти страшно.
— Аня.
— Я в порядке.
— Ты дверцу возка чуть не выломала.
— Я в порядке, Наташа.
Их пропустили сразу. Наталья только рот открыла назваться, а седой бородатый воин у ворот уже кивнул — проходите, ждут, — и она даже слегка обиделась, потому что заготовила целую фразу.
А потом она увидела двор и обо всём забыла.
Посреди двора, на разостланной холстине, стояли раскрытые сундуки, и над ними шла работа. Матвей с дощечкой в руке считал тюки. Макар возился у телеги с колесом, а на самом большом тюке сидел верхом лохматый Гришка и руководил вязкой.
— Тяни в узел! — командовал он. — В узе-е-ел, а не вбок!
— Слезь, — сказали ему снизу.
— Не слезу, я придавливаю!
— Оно из-под тебя едет.
— Оно едет, потому что ты криво тянешь!
— Гриша! — заорала Наталья через весь двор. — Гриша Веверин!
Гришка обернулся, взвизгнул и скатился с тюка вместе с половиной вязки.
— Наталья Сергеевна!
— Слезь с чужой поклажи!
— Я не с чужой, я со своей! — Он подбежал, задрал голову и немедленно перешёл к главному: — А ты знаешь, что я теперь строганину умею?
— Не умеешь.
— Умею!
— Не умеешь, Гриша, тебе шесть лет.
— Скоро семь! И умею! Я вчера боярам резал, у них рожи вот такие были! — Гришка показал руками, какие. — Тонко, чтоб на просвет! Хочешь, покажу?
— Хочу.
— А нельзя.
— Почему это?
— Потому что рыбы нет, — с наслаждением сказал Гришка. — Всю съели.
— Гриша!
— А чего сразу «Гриша»!
Наталья набрала воздуха, чтобы сказать всё, что она думает про людей, которые обещают показать и не показывают, но тут подошёл Матвей.
— Наташ, привет, — сказал он, вытирая руки. — Не связывайся, он теперь спорщик стал невыносимый. Его боярин целый вчера о добавке просил, он с тех пор не человек.
— Не боярин, а Князь! — возмутился Гришка.
— Тем более не человек, — сказал Матвей.
— Матвей!
— Живые, — согласился Матвей. — Ты только не реви.
— Я не реву!
— Ты уже ревёшь.
— Это от ветра!
— Ветра нет, — сказал Макар, подходя. Он вытер ладони о штаны и добавил, подумав: — Здравствуй, Наташ.
И тут из-за телеги вышел Тимка.
Наталья, вообще-то, всю дорогу в возке говорила себе, что она человек взрослый, работавший на арене перед сотнями людей, и что глупостей она делать не будет.
Тимка увидел её и остановился.
— Здрасьте, — сказал он.
— Здравствуй.
Пауза вышла ровно такой длины, чтобы её заметили все.
— Ты подстригся, — сказала Наталья.
— Ага. — Тимка потрогал затылок. — Опалил на печи, пришлось.
— Тебе идёт.
— Ну да… то есть спасибо. — Он стремительно покраснел до ушей. — Ты это… вы по одёже приехали, да?
— По одёже.
— Ну и хорошо. — Он потоптался. — А то мы тут… это. В поварню идёмте, Саша там.
Марфа за спиной у Натальи произнесла тихо и отчётливо:
— Господи.
— Марфа.
— Я молчу.
— Ты не молчишь.
— Я почти молчу!
В поварне было жарко, тесно и полно пара. Работали у трёх печей сразу, молча и быстро, и Наталья с ходу разглядела в углу человека, при виде которого чуть не села: Лоренцо. Тот самый. Раскатывал тесто и переругивался с кем-то.
А посреди всего этого стоял Веверин и разговаривал с Захаром Морозовым.
Живой.
— Ты! — сказала Наталья с порога.
Веверин обернулся.
— Наташа.
— Ты умер!
— Было дело.
— Я по тебе ревела! Два дня! Я платье испортила, я в нём на панихиду ходила!
— Хорошее платье?
— Отличное платье!
— Куплю новое, — сказал Веверин. — С первого же боярина. Иди сюда, я тебя обниму, а потом будем работать, у меня время горит.
Она пошла и обнялась. От него пахло дымом, хлебом и чистой тканью — совершенно так же, как в тот день на отборе, когда она с разбегу на него налетела и потом сгорала со стыда.
— Свинья ты, Александр Владимирович, — сказала она ему в плечо.
— Свинья, — согласился он.
— Мог бы весточку послать.
— Не мог. Иначе не сработало бы.
Вот это, подумала Наталья, отпуская его, и было самое веверинское из всего, что он мог ответить. Никаких «прости». Не мог — значит, не мог.
Веверин посмотрел ей за спину — и Наталья вспомнила, что привела с собой не подмогу, а половину столичного света.
— Так, — сказал он. — Наташа. Я просил помочь с портными.
— Я и помогаю.
— Ты приехала вчетвером.
— Это не «вчетвером», это подруги. — Наталья выпрямилась. — Марфа Гавриловна Голубцова. Ольга Шереметева. И Анна Мстиславовна, вы знакомы.
— Знакомы. — Веверин кивнул. — Здравствуйте, Анна Мстиславовна.
— Александр Владимирович.
— Здравствуйте, Марфа Гавриловна. Ольга… отчества не знаю.
— И не надо, — сказала Ольга.
— Тем лучше, меньше запоминать. — Он оглядел всех четверых. — Наташа, у меня тут пар, жар и котлы. А пришли четыре платья, из которых одно, кажется, дороже моей телеги.
— Дороже! — гордо сказала Марфа.
— Вот поэтому от печи подальше, Марфа Гавриловна. Обваритесь — отвечать мне.
Марфа зарделась и явно собралась ответить что-нибудь про батюшку, но Наталья наступила ей на ногу. Ровно этого она и боялась: одно слово — и всё, они уже не помощницы, а три восторженные дуры при сопровождающей.
— Мы, между прочим, по делу, — сказала она с достоинством. — Я привезла лучшие глаза столицы. Оля заметит плохой шов через комнату.
— Через две, — сказала Ольга.
— А Марфа знает про всех всё.
— Это правда, — подтвердила Марфа. — Я про мадам Фёклу такое знаю, что она нам скидку сделает.
Веверин посмотрел на неё с интересом.
— Вот это уже разговор.
— А то! — Наталья обернулась к своим. — Я же говорила, что мы работаем.
— Мы едем к модистке, — сказала Анна. — Это не работа, Наташа. Это выезд.
— Аня!
— Что «Аня»? Я говорю, как есть.
— Вот и хорошо, — сказал Веверин, не оборачиваясь: он уже искал что-то на столе. — Мне такие в деле и нужны, которые говорят как есть. Поедете — скажете, где меня обманывают.
— Я тебе не приказчик.
— И слава богу, приказчиков у меня хватает.
Наталья, обернувшись, увидела лицо Анны — и очень аккуратно не стала ничего говорить.
Веверин нашёл наконец, что искал, — свёрнутые в трубку листы, — сунул их под мышку и пошёл к дверям, на ходу отдавая команды:
— Тимка, Макар — умыться и переодеться. Матвей, счёт добьёшь вечером. Гришка!
— Я тут!
— И ты едешь.
— А меня-то зачем? Я маленький!
— Ты Веверин. Значит, будешь одет как Веверин.
Гришка подумал.
— Тогда мне с мехом. Как у тебя.
— Обойдёшься.
— Ну Са-а-аш!
— Мех тебе до пят будет.
— А я подрасту!
— Вот подрастёшь — обсудим.
Гришка развернулся к Наталье за поддержкой.
— Скажи ему, что нечестно.
— Совершенно нечестно, — сказала Наталья.
— Наташа, — сказал Веверин.
— А что «Наташа»? Ребёнок дело говорит. С мехом он будет как боярин.
— Он будет как медведь, который украл боярина.
Марфа хрюкнула. Гришка обиделся и полез за поддержкой к Ольге — и Ольга, к удивлению Натальи, серьёзно сказала ему, что мех в мае носят только дураки, а он ведь не дурак, и Гришка немедленно с этим согласился.
До салона мадам Фёклы было четверть часа ходу, и Наталья потом всю жизнь вспоминала эту прогулку.
Пошли пешком — возки отправили вперёд, потому что Веверин заявил, что после поварни ему нужен воздух, а Наталья немедленно согласилась, потому что после поварни ей нужно было что угодно, лишь бы подольше. Улица встретила их майским солнцем и обычным столичным гулом.
Гул продержался ровно до угла Кузнечной.
Там их увидела торговка пирогами.
Наталья заметила это боковым зрением. Баба обернулась, потом ещё раз, потом застыла с пирогом в руке и открытым ртом. Потом уронила пирог.
— Ой, — сказала торговка. — Ой, батюшки. Люди добрые.
— Здравствуйте, — вежливо сказал Веверин, проходя мимо.
— Ой!
Наталья обернулась через плечо и увидела, как торговка, бросив лоток, кинулась к соседке.
— Началось, — сказала Ольга.
— Что началось?
— Сейчас увидишь.
Ольга оказалась права, и Наталья готова была признать, что в этой женщине живёт пророческий дар, но признавать ей было некогда, потому что улица начала оборачиваться.
Оборачивалась она волной. Сначала те, кто шёл навстречу: замедляли шаг, всматривались, дёргали спутника за рукав. Потом лавочники в дверях. Потом мальчишки, которые побежали вперёд с воплями, — и вот эти-то и решили дело.
— Веверин!
— Живой!
— Смотри, смотри! Рыжий который!
— Да не может быть, его ж отпели!
— Отпели, а он идёт!
Наталья шла рядом
Не потому, что было страшно, а потому, что она физически не успевала смотреть.
Смотреть надо было на всё сразу. На то, как из лавки выскочил сапожник в фартуке и застыл, вытирая руки, и как за его спиной вылезла вся его семья до последнего внука. На то, как две молодые купчихи впереди зашушукались, одновременно поправили платки и с независимым видом двинулись навстречу, а потом одна споткнулась о собственную юбку. На то, как здоровенный мужик у водовозной бочки снял шапку — просто снял и стоял с ней в руках, пока они не прошли.
А главное реакция на это самого Веверина.
Веверин шёл не быстро и не медленно, глядя перед собой. Чёрный костюм, узкий в талии, широкий в плечах, с рыжей головой, которую было видно за квартал. Он не оглядывался на шум. Не улыбался толпе. На «здравствуй, боярин» он отвечал коротким кивком, и всё.
И вот от этого спокойствия толпа сходила с ума окончательно.
— Ты чего такой каменный? — не выдержала Наталья. — На тебя вся улица смотрит.
— И пусть смотрит.
— Ты хоть кивни им, что ли, поприветливее!
— Наташа, я иду шить костюмы. Если я начну раскланиваться, я до вечера не дойду.
— Ты бессердечный.
— Я деловой.
Тимка, шедший слева от Натальи, фыркнул.
— Он всегда такой, — сказал он вполголоса. — Ему на арене после победы весь город орал, а он с Лоренцо общался.
— Я помню, — сказала Наталья. — Я на помосте стояла, я всё видела.
— Ага. — Тимка помолчал. — Ты тогда охрипла совсем к концу.
— Я три дня потом сипела.
— Я слышал. То есть… мне говорили. — Он стремительно нашёл, куда смотреть, и уставился на крышу ближайшего дома с большим интересом.
Наталья решила пожалеть его и не смотреть в ту же сторону.
Впереди шёл Гришка и вёл себя как посол при иностранном дворе. То есть кланялся всем подряд.
— Здрасьте! — говорил он бабе с корзиной. — Здрасьте! — говорил он мальчишкам. — Здрасьте!
— Гриш, — сказал Макар. — Хватит.
— А чего? Люди же смотрят.
— На Сашу смотрят.
— И на меня тоже! — оскорбился Гришка. — Вон та бабка на меня смотрела!
— Она на пироги смотрела.
— На меня!
Мимо прокатилась карета с гербом, замедлилась, и из окна высунулась немолодая, породистая дама в чепце, с лорнетом, которого в этом городе, кажется, не было больше ни у кого. Лорнет медленно прошёлся по Веверину сверху донизу.
— Молодой человек! — окликнула дама. — Это правда вы?
— Правда, — сказал Веверин, не останавливаясь.
— Мне говорили, вы погибли!
— Врали.
— И вы теперь идёте… куда?
— К портному.
Дама несколько секунд переваривала это, а потом крикнула вслед:
— К которому⁈
— Господи, — сказала Наталья. — Началось.
— Что теперь-то? — спросил Веверин.
— Теперь через час у Фёклы будет очередь.
— Зачем?
— Затем, — сказала Наталья с чувством, — что вся столица неделю служила по тебе панихиды, а сегодня ты идёшь по Кузнечной живой и в чёрном. Ты хоть представляешь, что сейчас начнётся?
— Не представляю.
— Оно и видно.
Марфа, шедшая позади с Ольгой, крикнула:
— Натусик, я насчитала девятнадцать!
— Чего девятнадцать?
— Барышень! Которые нам вслед смотрят! И это только с этой стороны улицы!
— Марфа, не считай.
— Я не могу не считать, их много! Ой, двадцать!
Наталья обернулась и увидела, что Марфа не врёт.
Впереди, у дверей ткацкой лавки, стояли четыре девицы явно из хороших домов, все в накидках, все раскрасневшиеся. Пятая, самая младшая, что-то отчаянно шептала подруге на ухо и показывала глазами.
Причём — Наталья присмотрелась внимательнее и почувствовала, как в ней просыпается что-то новое и неприятное, — показывали они не только на Веверина.
Одна из девиц смотрела на Матвея. Другая — на Макара, который шёл, ничего не замечая, и хмуро разглядывал колёса встречной телеги.
А самая младшая, круглолицая, в голубом, смотрела на Тимку.
И смотрела она так, что Наталья немедленно и очень ясно поняла две вещи. Первая: она, Наталья Сергеевна Воронцова, взрослый разумный человек и Голос Арены. Вторая: если эта девица в голубом сделает ещё один шаг вперёд, она, взрослый разумный человек, скажет ей что-нибудь такое, о чём завтра будет жалеть.
— Наташа, — сказала Ольга ей в ухо. — У тебя лицо.
— Что — лицо?
— Оно у тебя сделалось.
— Ничего у меня не сделалось.
— Сделалось-сделалось.
Тимка в этот момент повернулся к Наталье и спросил:
— А чего они все стоят-то?
— Кто? — спросила Наталья, глядя строго перед собой.
— Ну вон те. У лавки.
— Не знаю. Наверное, ткани выбирают.
— На улице?
— На улице лучше видно, — отрезала Наталья.
Позади Ольга произнесла негромко, но с чувством:
— Мамочки.
Салон мадам Фёклы стоял в конце улицы. Он был двухэтажный, с большими окнами и вывеской, которой мадам гордилась больше, чем некоторые бояре гордятся родословной. У крыльца уже топтались двое посыльных мальчишек, и по их лицам было ясно, что они здесь не просто так.
Наталья остановилась и повернулась к своей компании.
— Так, — сказала она деловито, и внутри у неё всё запело, потому что вот сейчас начиналось её дело. — Слушайте меня внимательно, все. В эту дверь мы входим не гуртом. Первой иду я. Александр Владимирович — за мной, и молчишь.
— Почему это я молчу?
— Потому что ты сейчас скажешь ей правду, и мы пропали. Молчи и стой красиво, это всё, что от тебя требуется.
— Наташ, у меня двое суток.
— Вот именно поэтому — молчи. Аня, Оля — вы со мной, будете смотреть строго. Марфа!
— Я!
— Ты — молчишь тоже.
— Но я знаю про неё такое!..
— Ты скажешь это, когда я кивну. Не раньше.
Марфа надулась, но кивнула.
Наталья глубоко вдохнула, поправила накидку и посмотрела на дверь салона с тем самым чувством, с каким когда-то перелезала через ограждение в Управе Вольного города.
— Ну, — сказала она. — Пошли работать.
Мадам Фёкла умела делать лицо.
Наталья знала это как никто: сама шилась у неё третий год и трижды видела, как эта женщина, услышав цену, которая её вполне устраивает, изображает смертельную обиду. Лицо у мадам Фёклы было круглое, розовое, с мелкими быстрыми глазками, и работало оно как хорошая печная заслонка. Снаружи ничего не видно, а внутри жар.
Сейчас заслонка стояла плотно.
— Наталья Сергеевна! — Мадам выплыла навстречу, разводя руками. — Голубушка. Радость-то какая. Только я вас огорчу: у меня две примерки и заказ Голицыных, я никак…
Тут она увидела, кто вошёл следом.
Наталья наблюдала за этим с наслаждением. Заслонка съехала на сторону. Глазки у мадам сделались круглые.
— Это… — сказала
— Это боярин Александр Владимирович Веверин, — сказала Наталья. — Знакомьтесь, Фёкла Игнатьевна.
— Господи Иисусе. — Мадам перекрестилась. — Живой.
— Живой, — согласился Веверин.
— А по вас же…
— По мне же. — Он оглядел салон: полки с рулонами, длинные раскройные столы, двух закройщиц, застывших с булавками во рту. — Хорошее хозяйство. Порядок вижу.
Мадам Фёкла порозовела до корней волос.
Наталья мысленно поставила галочку. Он сказал одну фразу, и та легла точно. Причём не про ткани или вывеску, а про порядок — то, что мадам ставила годами и чего не замечала ни одна её клиентка.
— Фёкла Игнатьевна, — Наталья сняла накидку и села так, чтобы оказаться на свету. — Дело срочное. Одеть пятерых. Двое суток.
— Двое суток⁈ — Мадам схватилась за грудь. — Наталья Сергеевна, побойтесь бога. У меня Голицыны!
— Голицыны подождут.
— Матрёна Никитична не подождёт!
— Матрёна Никитична, — сказала Наталья, — подождёт три дня, а потом будет рассказывать, что шьётся там же, где одевали Веверина. Она вам за это спасибо скажет.
Мадам открыла рот. Закрыла.
— Да тут надо все двенадцать девок и ночь напролёт, — сказала она совсем другим голосом. — Пятерых. За двое суток. Это невозможно.
— У вас двенадцать и есть.
— И вышивальня нужна!
— И вышивальня есть.
— Я не Господь Бог, голубушка!
— Ну, Фёкла Игнатьевна. Вы себя-то не обижайте. — Наталья наклонилась вперёд. — Кто в этом городе шил приданое Шереметевым за четыре дня? Кто перекроил платье в ночь перед свадебным пиром, когда невеста немножко… изменилась в талии?
Мадам покосилась на Марфу.
Марфа стояла с самым невинным лицом, на какое была способна, — то есть с совершенно виноватым.
— Про то уговаривались молчать, — с достоинством сказала мадам.
— Так я и молчу. Я же не называю, кого перекраивали.
— Это тётка моя была! — не выдержала Марфа.
— Марфа Гавриловна!
— Молчу.
Веверин, стоявший у раскройного стола, положил на него свёрнутые в трубку листы.
— Фёкла Игнатьевна. Плачу вдвое против обычного, за спешку — половину сверху. Половину вперёд.
— Это разговор, — осторожно сказала мадам.
— Только шить придётся не то, к чему вы привыкли. — Он развернул листы. — Смотрите.
Мадам подошла, глянула — и Наталья увидела, как у женщины меняется лицо.
На листах чёрным углём было нарисовано. Рисовал явно не мастер, потому что линии шли неровно, кое-где переправлено по два раза, и человек нарисован был так, как рисуют дети, — головой вроде яйца. Зато вещь на этом человеке была вычерчена подробно и упрямо, со всех сторон, со стрелками и подписями.
— Это что? — спросила мадам Фёкла.
— Костюм.
— Это не костюм, голубчик. Это… — Она наклонилась ниже. — Это что за разрез на груди? Почему полы отвёрнуты?
— Лацканы. Отворачиваются вот так, наружу, и держат форму. Под ними жилет, вот он отдельно. Под жилетом рубаха.
— Три вещи одна на другой?
— Три.
— Мужчина в трёх кафтанах, — сказала мадам с изумлением. — Он же сварится.
— Не сварится, если сукно тонкое.
Мадам взяла второй лист, потом третий и вдруг села на стул. Прямо посреди салона, не глядя, куда садится.
— А это? — Она ткнула пальцем. — Вот это, на шее?
— Бабочка.
— Какая ещё бабочка?
— Такая. — Веверин взял со стола обрезок ленты, сложил вдвое, перехватил, крутанул — и в его пальцах за три движения получилось что-то маленькое, симметричное и совершенно немыслимое.
В салоне стало тихо. Одна из закройщиц выронила булавки.
— Ой, — сказала Марфа.
— Оно же ничего не держит, — сказала мадам Фёкла, забирая вещицу и вертя её в пальцах. — Это ж просто… для красы?
— Именно.
— Мужчина. С бантом на шее.
— С бабочкой.
— И вы это наденете?
— Надену.
Мадам Фёкла посмотрела на него — на чёрный китель со стойкой, на серебряные пуговицы в ряд по обшлагу, — потом снова на рисунки, и Наталья своими глазами увидела ту секунду, когда мадам сдалась.
— Тут не сядет, — сказала она деловито, тыча в лист. — Вот здесь, в плече. Вы просите, чтобы держало форму, а сукно так само не встанет, его подбить надо.
— Значит, подбейте.
— Чем? Ватой? Оно комом ляжет.
— А если конским волосом? — сказала от окна Анна.
Все обернулись.
Анна пожала плечами.
— В нагрудниках так делают. У отца доспешник конским волосом простёгивает, оно держит и не сминается.
Мадам Фёкла посмотрела на неё с новым интересом.
— А ведь мысль, — сказала она медленно. — Простегать волосом, тонко, вот сюда, в грудь и плечо… Дуняша! Дуняша, тащи, что от седельщика осталось!
— Так то ж грубое!
— Разберём! — рявкнула мадам и снова склонилась над листами. — Так. А рукав вы мне как ставить будете? Тут у вас нарисовано криво, я по этому не скрою.
— По этому — не скроите, — согласился Веверин. — Поэтому вот вам образец.
Он снял китель.
Наталья моргнула. За её спиной Марфа издала слабый звук.
Веверин остался в рубахе, свернул китель и положил его на раскройный стол перед мадам.
— Мой, — сказал он. — Шит на меня в Вольном Граде, по моим меркам. Рукав тут поставлен правильно: в нём можно работать у плиты, и он не тянет, когда поднимаешь руки. Распарывайте.
Мадам Фёкла отдёрнула руки.
— Как — распарывать?
— По швам. Разберёте на детали, снимете крой, потом соберёте обратно.
— Голубчик! Это ж вещь! Сукно доброе, работа чистая, я вижу!
— Это образец, — сказал Веверин. — Мне нужно, чтобы у пятерых людей рукав сидел, как у меня. Другого способа объяснить вам это я не знаю.
Мадам Фёкла взяла китель в руки. Развернула. Провела ладонью по спинке, вывернула рукав наизнанку, поднесла к свету, посмотрела шов.
— Ох, — сказала она тихо. — Ох, вон оно как.
— Что там? — не выдержала Наталья.
— Тут окат посажен, — сказала мадам, не поднимая головы. — С припуском. Тот, кто это шил, знал, что делает… — Она помолчала. — Не наш шил, Наталья Сергеевна. Так у нас не ставят.
— Наш, — сказал Веверин. — Портной с Кожевенной улицы, зовут Прохор Ильич, шил за мои деньги и по моей ругани. Мы с ним три раза всё пороли, пока сел.
Мадам Фёкла подняла на него глаза.
— Три раза? Пороли готовое?
— Четыре, если считать воротник.
Мадам помолчала.
— Дуняша, — сказала она наконец, не оборачиваясь. — Двери запирай. Никого не пускать, ни Голицыных, ни Матрёну Никитичну, никого. У нас работа.
Она положила китель на стол и взялась за распарыватель.
— И вот что, Александр Владимирович, — сказала она, поддевая первый шов. — Договоримся сразу, по-честному. Я вам всё сошью. И бабочку вашу,
Наталья открыла рот, чтобы возмутиться, — и не успела.
— Останутся, — сказал Веверин.
Мадам замерла с распарывателем в руке.
— Что, вот так просто?
— Просто. — Он сел на край стола и кивнул на рисунки. — Тут строить будете вы. Я умею нарисовать, что хочу, а сделать из этого вещь не умею. Строит мастер — значит, лекала мастера.
— А потом я по ним шить буду. Всей столице.
— Шейте.
— И денег заработаю. Много.
— И слава богу, — сказал Веверин. — Мне и в столице нужен личный мастер.
Мадам Фёкла посмотрела на него внимательным взглядом.
— Хитрый вы, голубчик, — сказала она с уважением.
— Есть немного.
Она вернулась к шву, поддела нитку, потянула. Первый рукав пошёл отдельно от кителя, и мадам приняла его на ладони.
— Ох, — повторила она. — Красиво-то как.
Наталья обернулась к своим — поделиться, — и увидела, что Анна стоит у стола ближе всех, смотрит на распоротый рукав и молчит.
А Тимка стоит у стены и смотрит на неё.
Она немедленно уставилась в потолок и обнаружила там очень интересную балку.
Стучать начали через полчаса.
Первой пришла Матрёна Никитична Голицына. Ей полагалось по чину, ведь она про Веверина узнала раньше всех, потому что ехала в той самой карете с лорнетом.
— Фёкла! — Голос за дверью был такой, что закройщицы вздрогнули. — Фёкла, я знаю, что ты там! У меня примерка!
— Закрыто! — крикнула мадам Фёкла, не отрываясь от рукава.
— Как это закрыто⁈ У меня уговор!
— Уговор на четверг!
— Сегодня четверг!
Мадам замерла с распарывателем.
— Дуняша, — сказала она страдальчески. — Скажи ей, что среда.
— Так четверг же, Фёкла Игнатьевна.
— Дуняша!
Дуняша пошла к двери и сказала, что среда. За дверью настала пауза, наполненная таким возмущением, что его было слышно сквозь доски.
— Фёкла Игнатьевна, — сказала Матрёна Никитична совсем другим, медовым голосом. — Голубушка. А правда, что он у тебя?
— Кто?
— Ты знаешь кто.
— Никого у меня нет!
— А чего же тогда двери заперты?
Наталья, сидевшая у окна, поймала взгляд Ольги. Ольга подняла бровь — мол, началось.
Дальше пошло веселее.
К Матрёне Никитичне присоединилась её невестка. К невестке — две девицы Бехтеревы, которые «случайно проходили мимо и хотели посмотреть ленты». К девицам — вдова Салтыкова, немолодая уже дама, известная тем, что знала обо всех всё и всех этим угощала. Через четверть часа под окнами салона мадам Фёклы стояло столько народу, сколько не стояло даже у храма в праздники ранним утром.
— Двенадцать, — считала Марфа, прилипнув к окну. — Нет, четырнадцать! Ой, Салтыкова карету поперёк улицы поставила! Наташ, иди смотри!
— Не пойду.
— Иди, там такое!
— Марфа Гавриловна, отойдите от окна, — не выдержала мадам Фёкла. — Они вас видят и думают, что мы тут гуляем.
За дверью снова забарабанили.
— Фёкла! Я знаю, что ты там шьёшь ему! Ты мне что обещала⁈ Ты мне обещала первой!
— Дуняша, — сказала мадам Фёкла обречённо, — впусти их, а то дверь вынесут. Только пусть сядут и молчат.
Дверь открыли.
То, что вошло в салон, Наталья потом описывала подругам как «половодье». Матрёна Никитична вплыла первой, за ней невестка, за ними девицы Бехтеревы, а вдова Салтыкова каким-то чудом просочилась вперёд всех и оказалась в середине зала раньше хозяйки.
И все они разом остановились.
Потому что посреди салона, у раскройного стола, в одной расстегнутой рубахе с закатанными рукавами стоял Александр Веверин, а вокруг него на коленях ползала закройщица с мерной тесьмой.
— Ох, — сказала вдова Салтыкова.
Наталья прикрыла лицо ладонью.
Дальше следующие полчаса были похожи на то, что Наталья видела однажды на ярмарке в Вольном Граде, когда с воза упал бочонок эля и его облепили почти что пчёлы. Только теперь пчёлы были в шелках и говорили комплименты.
— Александр Владимирович! — Матрёна Никитична подплыла первой, потому что была старше всех и потому имела право. — Мы все так молились за упокой вашей души!
— Спасибо, — сказал Веверин. — Не пропало.
— А правду говорят, что вас разбойники в болотах держали?
— Держали.
— И как же вы?
— Ушёл.
— Ах! — сказала одна из девиц Бехтеревых.
Мадам Фёкла страдальчески закатила глаза и продолжила пороть.
Потом дошло до парней, и вот тут Наталья по-настоящему поняла, что попала.
Матвея взяли в осаду первым — он стоял ближе всех к двери и не успел спрятаться. Вдова Салтыкова, поймав его, начала с погоды, перешла к турниру, а закончила тем, что у неё есть племянница удивительной кротости.
— Восемнадцать? — переспросила она. — Восемнадцать, надо же. И уже управляющий у боярина. А моей Аннушке шестнадцать…
— Мне работать надо, — сказал Матвей.
— Так я разве держу!
Макара пытались разговорить девицы Бехтеревы. Обе. Одновременно.
— А правда, что вы на турнире рыбу готовили?
— Правда.
— А сложно?
— Сложно.
— А что сложнее всего?
Макар подумал.
— Свежую найти, — сказал он и отвернулся к окну.
Девицы посмотрели друг на друга и, кажется, решили, что это было очень романтично.
А потом та самая, в голубом, круглолицая, младшая из Бехтеревых, добралась до Тимки.
Наталья сидела у окна и смотрела в лист с рисунками так внимательно, будто в них была вся её жизнь.
— Простите, — сказала девица в голубом тоненьким голосом. — А вы ведь на турнире выступали, да? В третьем раунде?
— Ну да, — сказал Тимка.
— Я вас помню! Вы такой… вы противень руками из огня вытащили!
— Не руками. Тряпкой.
— Всё равно! Вам, наверное, было ужасно больно?
— Да не очень.
— Ох, вы такой скромный.
Наталья перевернула лист.
— А это правда, что вы в трактире работаете? — щебетала девица. — В Вольном Граде? Это же так далеко!
— Далеко.
— И вы всё время у печи? Наверное, так жарко…
Наталья очень аккуратно положила лист на подоконник.
— А расскажите, как вы…
— Простите, — сказала Наталья, вставая. — Тимофей. Я тебя ищу.
— Меня? — Тимка обернулся с таким облегчением, что Наталья немедленно повеселела.
— Тебя. Иди сюда, надо ворот померить.
— Так меряли же.
— Плохо померили.
Девица в голубом посмотрела на Наталью. Наталья посмотрела на девицу в голубом.
Обмен занял мгновение, обошёлся без единого слова и был совершенно понятен обеим.
— Извините, — сказала девица и отошла к сёстрам.
— Ворот? — с надеждой спросил Тимка, подходя.
— Ворот, — твёрдо сказала Наталья, взяла со стола первую попавшуюся тесьму и обернула ему вокруг шеи.
Он был на голову выше неё. От него пахло дымом.
— Наташ, — сказал Тимка.
— Не разговаривай, собьюсь.
— Ты тесьму вверх ногами держишь.
— Я знаю, как я держу тесьму.
Он засмеялся и Наталья почувствовала, что
— Спасибо, — сказал он.
— За что это?
— Ну… — Тимка пожал плечами. — За ворот.
Позади, у стола, Марфа шептала Ольге что-то, отчего Ольга хихикала.
А потом Наталья случайно посмотрела в другой конец салона — и всё веселье с неё слетело.
Анна стояла у дальнего стола, спиной к стене, и смотрела туда, где вокруг Веверина шёл третий круг разговоров. Матрёна Никитична как раз рассказывала ему что-то, положив ладонь ему на рукав, — по-матерински, конечно, ей было под шестьдесят. Одна из молодых боярынь смеялась. Ещё одна протискивалась ближе.
Веверин отвечал коротко и вежливо и был при этом настолько недосягаем, что до дам это, кажется, начинало доводить.
А Анька смотрела.
Лицо у неё было спокойное. Слишком спокойное. И держала она себя за локоть так, как держатся люди, которым надо себя держать.
Наталья отпустила тесьму.
— Ань, — позвала она, подходя. — Ты чего?
— Ничего.
— Ты на них смотришь.
— Я смотрю на работу. — Анна кивнула на распоротый китель. — Фёкла Игнатьевна на воротнике ошибётся, у неё стойка не так лежит. Я подойду скажу.
— Аня.
— Что, Наташа?
— Ничего, — сказала Наталья.
Она видела, как Матрёна Никитична спрашивает Веверина, приедет ли он к ним на будущий праздник. Слышала, как он говорит, что не приедет, потому что занят. Видела, как вдова Салтыкова разворачивается от Матвея в его сторону с новым заходом — про племянницу, надо думать, — и как Веверин смотрит на неё с непроницаемым лицом человека, который считает секунды до конца примерки.
И слышала, как за её спиной Анна очень медленно, очень глубоко вдохнула.
— Так, — сказала Анна.
Она отпустила свой локоть и пошла в середину зала.
Наталья потом рассказывала эту сцену раз двадцать и всякий раз что-нибудь прибавляла — не потому, что врала, а потому, что словами не получалось.
Анна не повысила голоса. Она вообще ничего особенного не сделала. Просто вышла на середину салона, остановилась и оглядела зал.
— Матрёна Никитична, — сказала она.
Голицына обернулась. Ладонь с рукава Веверина она убрала — не сразу, но убрала.
— Аннушка! А я тебя и не приметила.
— Я вижу. — Анна улыбнулась ровно настолько, насколько требовали приличия. — Как ваша спина? Вы жаловались зимой.
— Ох, деточка, спина моя…
— Значит, лучше. Я рада. — Анна повернулась к остальным. — Марья Львовна. Девицы. Фёкла Игнатьевна нынче работает по срочному заказу. Приказ Великого Князя.
Наталья моргнула. Никакого приказа Великого Князя не было.
— Приказ? — переспросила Матрёна Никитична.
— Люди боярина Веверина завтра выезжают по государеву делу, — сказала Анна. — Не одетые они выехать не могут. Полагаю, вы не хотите, чтобы государево дело задержалось из-за примерки.
В салоне стало очень тихо.
— Я, конечно, никому не указ, — добавила Анна. — Но я бы на вашем месте пошла домой.
— Аннушка, — сказала Матрёна Никитична обиженно, — да мы же на минуточку!
— Вы здесь полчаса. За полчаса Фёкла Игнатьевна распорола один рукав. — Анна кивнула на стол, где мадам сидела над кителем, вцепившись в него обеими руками. — Я не мешаю вам смотреть. Я говорю, что смотреть можно с улицы.
Вдова Салтыкова открыла рот.
— Софья Ильинична, — сказала Анна, не поворачиваясь. — Про племянницу вы расскажете в другой раз. Матвею восемнадцать, у него завтра выезд, и ему нужно снять мерки, а не свататься.
— Я и не…
— Вот и славно.
Наталья смотрела на подругу и не узнавала.
То есть узнавала, конечно. Она видела Аньку такой на кухне — но на кухне, где всё её и где ей подчиняются. А тут был чужой салон, полный боярынь вдвое старше, и любая из них могла бы её осадить.
Ни одна не осадила.
Потому что Анна Мстиславовна стояла посреди зала прямая, спокойная, и в лице у неё было совершенно непохоже на лицо человека, который просит. Она не просила. Она сообщала, как обстоят дела, и предлагала присутствующим самим сообразить, что пора уходить.
— Ну знаете! — сказала Матрёна Никитична, поднимаясь. — Мы, между прочим, по-соседски…
— Разумеется, — сказала Анна.
— И не подумайте, что мы…
— Я не думаю.
— Пойдёмте, Марья Львовна. Нас тут не привечают.
Половодье пошло на убыль. Первыми утекли девицы Бехтеревы, за ними невестка. Вдова Салтыкова задержалась в дверях, оглянулась на Веверина — Наталья могла поклясться, что та прикидывает, не бросить ли ещё разок про племянницу, — но встретилась глазами с Анной и передумала.
Дверь закрылась.
Мадам Фёкла шумно выдохнула и обмякла над кителем.
— Анна Мстиславовна, — сказала она с чувством. — Я вам за это платье сошью. Задаром.
— Не надо, — сказала Анна. — Я не для вас.
Она вернулась к своему месту у стены и снова взялась за локоть.
Наталья медленно опустилась на стул у окна.
В голове у неё складывалось нехорошее.
«Я не для вас».
Не для Фёклы. Не для дела. Не для государева выезда, которого, к слову, никаким приказом Великого Князя никто не объявлял.
Наталья посмотрела на подругу и вдруг ясно, до неловкости, поняла, что видит.
Анька хоронила вместе с ним всё и никому об этом не сказала ни слова, даже ей, даже вчера. А сегодня мертвец оказался живой, и к нему толпой ходят чужие женщины, гладят по рукаву и зовут на Троицу.
И Анька этого не выдержала.
Господи, подумала Наталья. Господи, Анька.
— Красиво, — сказала Ольга, подходя и садясь рядом. — Я такого не видела с тех пор, как ты разогнала сватов.
— Оля, — тихо сказала Наталья. — Не сейчас.
Ольга посмотрела на неё, потом на Анну и молча кивнула.
Веверин тем временем подошёл к столу, глянул на распоротый рукав, что-то сказал мадам Фёкле — та закивала, — и только потом обернулся.
— Анна.
— Александр Владимирович.
— Спасибо, — сказал он.
И всё.
Наталья ждала чего-нибудь ещё — хоть шутки, взгляда или слова, — но он уже повернулся к Матвею и говорил про работу.
А Анна стояла у стены и смотрела на его спину.
Потом мадам Фёкла крикнула, что нужен ворот, и всё завертелось снова: тесьма, булавки, споры, Гришка, который влез на табурет и требовал, чтобы его тоже мерили, Марфа, считавшая вслух, сколько человек осталось под окнами.
Наталья работала до вечера.
Она подбирала сукно и ругалась из-за подкладки, объясняла Фёкле, как должна лежать бабочка, стояла над закройщицами и в какой-то момент обнаружила, что охрипла, как на арене. Ей было хорошо. Ей было так хорошо, как не было с самого возвращения в столицу.
Уже в сумерках, когда шили при свечах и мадам Фёкла кричала на Дуняшу, Наталья вышла на крыльцо подышать.
За ней вышел Тимка.
Они постояли молча. Над улицей висел тонкий майский холод, пахло пылью и
— Мы скоро уезжаем, — сказал Тимка.
— Знаю.
— На месяц.
— Знаю.
Он потоптался.
— Ты… это. Прогуляемся завтра?
— Приду, — сказала Наталья.
— Ну и хорошо, — сказал Тимка и убежал внутрь, потому что оттуда его позвали.
Наталья постояла ещё немного, глядя на пустую улицу.
Потом обернулась.
Через окно было видно, как в жёлтом свете свечей мадам Фёкла что-то доказывает Веверину, тыча в лист, а Веверин качает головой. Как Гришка спит, свернувшись на рулоне сукна. Как Анна стоит у стола, наклонившись над кроем, и показывает пальцем — и Веверин слушает её, наклонившись с другой стороны.
Наталья вздохнула.
— Ох, Анька, — сказала она вслух. — Тяжело тебе будет.
И пошла внутрь, потому что там оставалась работа, а работать она любила больше всего на свете.
Глава 24
Утро у Глеба Дмитриевича не задалось с самого пробуждения, потому что было мирным.
Он спустился во двор, обошёл конюшню, придрался к конюху за плохо вычищенного коня, послушал, как тот оправдывается, и понял, что даже ругаться неинтересно. Конюх был прав: конь застоялся так же, как его хозяин. В столичном особняке Вяземских всё было в порядке. Крыша не текла, челядь не воровала сверх приличного, сестра шла на поправку.
Жизнь наладилась, и от этого хотелось выть.
Глеб Дмитриевич сел на колоду у поленницы, взял топор, повертел и отложил. Дрова были наколоты. Всё было наколото, натоплено, посчитано и убрано.
Всю жизнь он просыпался с мыслью о том, кто сегодня попытается его убить. Потом война кончилась, он вышел на покой, повёз сестру лечиться — и оказалось, что покой похож на тёплую воду. Сперва приятно, потом начинаешь в ней растворяться.
В Вольном Граде хоть было весело. Там был рыжий повар, вокруг которого события закручивались, как щепки вокруг водоворота. Покушения, Гильдия, Тайный Приказ, Владычный полк, выбивающий двери. Глеб Дмитриевич вспоминал зиму как лучшее время за последние годы, и ему было стыдно перед сестрой за это воспоминание — она-то в эту зиму умирала.
Из дома вышла Катерина.
Постояла на крыльце, посмотрела во двор невидящими глазами, развернулась и ушла обратно. Через минуту вышла снова, дошла до ворот, зачем-то посмотрела на улицу и вернулась в дом.
Глеб Дмитриевич проводил племянницу взглядом.
Вот и Катька маялась. С самого отъезда из Вольного Града ходила дёрганая: то весёлая без причины, то злая без повода, то часами сидит у окна с вышивкой, не сделав ни стежка. Как новость пошла, что Веверин погиб, стало ещё хуже. Он знал, что это такое, — насмотрелся за жизнь и на молодых дружинников, и на девок. Только говорить с ней об этом было бесполезно. Начнёшь — окрысится и уйдёт.
А вчера совсем.
Вчера столица встала на уши, и к вечеру слухи докатились даже до их тихой улицы. Мёртвый Веверин, по которому неделю служили панихиды, вошёл живым в Государев Совет. С хлебом и солью. А потом — тут рассказчики начинали путаться и божиться — поспорил со всей думой. Поставил своё боярство против боярских бород, и Великий Князь скрепил спор печатью.
Глеб Дмитриевич, услышав это от знакомого сотника, хохотал так, что перепугал прислугу.
Живой. Живой, зараза рыжая! Он и не верил до конца в эту смерть — не тот человек, чтобы сгинуть в болоте от разбойничьей стрелы, — а всё же отлегло так, что вечером он выпил лишнего и порывался ехать на подворье Владычного полка обниматься. Не поехал: соображения хватило. У парня сейчас дел выше головы, не до старых знакомых.
А Катька, когда услышала…
Вот тут Глеб Дмитриевич и понял, отчего племянница не находит себе места. Она выслушала новость молча, очень прямо, ушла к себе и не выходила до утра. А утром глаза у неё были такие, что он предпочёл не спрашивать.
Сохнет девка. Сохнет по рыжему повару, который тогда, в Вольном Граде, спас её мать, принял её неловкое объятие на прощание — и уехал, не обернувшись. Для Катьки, по которой столица сходила с ума, это было внове: человек, которому она оказалась не нужна.
Такое, знал Глеб Дмитриевич, не лечится ничем, кроме времени. Или другого человека.
Он вздохнул, поднялся с колоды и решил пойти проверить оружейную, которую проверял позавчера.
Дойти не успел.
В ворота застучали, дворовый мальчишка метнулся открывать, и через двор к Глебу Дмитриевичу побежал старший слуга — с лицом настолько ошалевшим, что воевода машинально прикинул, где стоит ближайший клинок.
— Боярин! Глеб Дмитриевич! Там… к вам…
— Не мямли.
— Боярин Веверин пожаловал! Тот самый! Который… который живой!
Глеб Дмитриевич посмотрел на слугу. Потом на ворота.
В воротах, отряхивая с сапог уличную пыль, стоял Сашка — в чёрном кителе со стойкой, с серебряными пуговицами, рыжий и спокойный, будто заходил вчера и позавчера. За его плечом стоял высокий парень, Матвей кажется, с кожаной сумкой через плечо и внимательными глазами, которые уже успели пересчитать двор, ворота и людей на нём.
— Глеб Дмитриевич, — сказал Сашка. — Здравствуй. Найдётся час?
Воевода почувствовал, как утро перестаёт быть мирным, и заулыбался.
— Для покойника — хоть два.
Усадить гостей Глеб Дмитриевич решил в кабинете — и не успел.
Он ещё только вёл их через сени, прикидывая, велеть ли подать вина или сперва расспросить, как наверху хлопнула дверь. По лестнице простучали быстрые шаги, потом шаги запнулись, стихли — и вниз Катерина сошла уже неспешной, гуляющей походкой, какой ходят люди, у которых нет никакого дела и не было никогда.
— Дядя, я хотела спросить про… — Она подняла глаза и остановилась. — Ой.
— Ой, — согласился Глеб Дмитриевич.
Врать девка не умела с детства. То есть умела, и виртуозно, — чужим. А вот своим — нет, и сейчас по её лицу можно было читать, и что новость о госте она услышала через окно, и что четверть часа назад была простоволосая, а теперь причёсана, и что платье на ней то самое, тёмно-винное, которое она надевала по большим случаям.
— Александр Владимирович, — сказала Катерина светским голосом. — Какая неожиданность. Вы живы.
— Здравствуйте, Екатерина Андреевна. Жив.
— Вся столица вас оплакивала.
— Мне говорили, — Веверин, кажется, шутил.
— Я тоже… — она запнулась на полмгновения, — … слышала об этом. Панихиды, колокола. Очень трогательно было.
— Жаль, пропустил, — Сашка усмехнулся.
Глеб Дмитриевич кашлянул в кулак. Сашка стоял спокойный, вежливый и непробиваемый, как стена детинца, и воевода видел, что племянница об эту стену уже ударилась и сейчас злится — на него, на себя и на весь белый свет.
— А мы с Александром Владимировичем в кабинет, — сказал Глеб Дмитриевич. — Дела у нас.
— Конечно. — Катерина повела плечом. — Не буду мешать.
— По лестнице.
— По лестнице, дядя. В этом доме, представь себе, я иногда хожу по лестнице.
И тут она увидела Матвея.
Тот всё это время стоял на шаг позади Сашки. Катерина скользнула по нему взглядом, как скользят по чужой свите… и взгляд запнулся. Было отчего, потому что Матвея Глеб видел последний раз на ужине и парень сильно изменился.
Глеб Дмитриевич это заметил, потому что замечать такие вещи было его ремеслом.
Парень был русоволосый, с ямочками на щеках и спокойным взрослым лицом. Одет просто и чисто. Смотрел он на Катерину без всякого смущения и без наглости и первым наклонил голову:
— Боярышня.
— Это Матвей, — сказал Сашка. — Мой старший. Веду его в дело, пусть слушает.
— Старший? — Катерина перевела взгляд с рыжего на русоволосого. — Брат?
— Сын, — Сашка ухмыльнулся шире.
Катерина моргнула. Глеб Дмитриевич с удовольствием наблюдал, как она считает в уме и как счёт не сходится.
— У вас взрослый сын, — сказала она наконец.
— Приёмный, — сказал Сашка. — У меня их больше десятка. Ещё дочь есть.
— Больше десятка.
— Ага.
— Вы полны сюрпризов, Александр Владимирович, — сказала Катерина тоном, в котором вежливость висела на последнем гвозде.
— Мне говорили, — сказал Сашка. — Глеб Дмитриевич, так что кабинет?
— Кабинет, кабинет. — Воевода спохватился и повёл рукой. — Прошу. Катюша, вели подать нам сбитня. И… — он подумал, — … и к матери загляни, она вчера про Александра Владимировича спрашивала. Обрадуй, что живой и в нашем доме.
Это был ход конём, и Глеб Дмитриевич немедленно себя за него похвалил, потому что не выгнал, а дал поручение, да ещё такое, от которого не откажешься.
Катерина посмотрела на дядю. Дядя посмотрел на неё с лицом честного человека.
— Конечно, — сказала она. — Матушка будет счастлива.
Она пошла вверх по лестнице — спина прямая, подбородок вздёрнут, — и на повороте, где лестница уходила из виду, на долю мгновения обернулась.
Посмотрела она при этом, отметил Глеб Дмитриевич, уже не на Сашку.
В кабинете было натоплено и тихо. Глеб Дмитриевич усадил гостей, дождался, пока девка внесёт сбитень и уберётся, и только после этого позволил себе спросить:
— Ну?
— Что — ну?
— Всё — ну. Столица тебя месяц отпевала. Я, старый дурак, свечку за упокой ставил. Рассказывай.
— Свечка не пропадёт, — сказал Сашка. — Перезачтётся.
— Типун тебе. — Глеб Дмитриевич пододвинул ему кружку. — Говори, что можешь. Чего нельзя — не говори, я пойму, дело государево.
— Вам можно всё. Затем и пришёл. — Сашка отпил и поставил кружку. — Только история длинная, Глеб Дмитриевич. И половине вы не поверите.
— Я вчера в спор на бороды поверил. Меня теперь трудно удивить.
— Посмотрим.
Первые же слова Глеб Дмитриевич принял с холодком вдоль хребта.
Взяли на тракте, у Гремячего лога. Обоз шёл под Владычным полком и людьми Тайного Приказа, и всю эту охрану — монахов, что стоят десятка дружинников каждый, — положили за минуту. Без единой смерти.
— Стой. — Глеб Дмитриевич подался вперёд. — Как это — без единой? Чем брали?
— Сетями. Рыбацкими, с грузилами по кромке. Ямы под дёрном, копанные загодя, волосяные петли, какими лося берут. Моих спутали, как кур на возу: ни одной раны глубже пореза. Меня в дерюгу — и в болота.
— Владычный полк. Сетями. — Воевода откинулся на спинку. — Я таких умельцев не встречал. Кто?
— Ловчие. Бывшие. Люди, которые всю жизнь брали зверя и беглых, а потом сами стали беглыми.
— Беглыми? — Глеб Дмитриевич поднял бровь. — Погоди-ка. Тебя взяли мужики?
— Меркуловские мужики, — сказал Сашка. — С порубок. Третий год в бегах, сидят выселками посреди болот. Зиму просидели на коре. Двоих детей к весне не досчитались.
Глеб Дмитриевич посмотрел на Матвея. Парень сидел у стены прямо, не встревая, но на этих словах у него дрогнула щека — и воевода понял, что мальчишка тоже там был.
— А ты им зачем… — начал он и осёкся, потому что уже посчитал сам. Голодная деревня не выходит на государев обоз ради каши. — Заказ.
— Заказ. Нашёлся торговый человечишко и дал заказ: обоз остановить, боярчика при нём кончить. Задаток серебром, вперёд.
— И они взяли.
— Взяли. А знаете, куда серебро дели? — Сашка усмехнулся без веселья. — В зерно. Всё, до последней монетки, — в семена. У них выбор стоял простой: моя смерть или к осени всей деревней ложиться.
Глеб Дмитриевич помолчал.
— Взяли, стало быть, — сказал он. — А ты сидишь у меня в кабинете и сбитень пьёшь.
— Дорога длинная была. — Сашка повёл плечом, как о пустяке. — У них раненый горел, я его вытащил. Мох, отвар, дело нехитрое. Потом сварил им ужин из того, что под ногами лежало. Потом ещё раз сварил. К выселкам мы пришли уже не то чтобы пленник с конвоем. Попутчики.
Воевода отставил кружку.
За долгую жизнь он наслушался историй про плен. Люди в плену держались, ломались, бежали, выкупались — всякое бывало. Человека, который перевербовал собственный конвой похлёбкой, он встречал первый раз.
— Дальше, — только и сказал он.
Дальше был староста. Сашка пересказал стариковский расчёт.
— Толковый старик, — оценил Глеб Дмитриевич. — Честно посчитал. Я бы с ним выпил.
— Выпьете ещё. Он мне четвёртую дорогу заказал. Не для себя — для деревни.
— И ты нашёл.
— Я их забираю. Всех, до последнего деда. На свои земли, с записью в книги, под работу и плату.
— Стоп. — Глеб Дмитриевич поднял ладонь, и голос его сам собой сел в служебный тон. — Они тяглые, Александр. Меркуловские. Побег права не гасит: хоть десять лет пройди, по Правде они его. А ты со своей записью — сманивание чужих людей, как есть. Меркулов с этим не в суд пойдёт. Он с этим на Совет пойдёт.
— Слово в слово, — сказал Сашка. — Так мне человек Тайного Приказа и выложил, у костра. Стена. И стену эту не объехать — её ломать надо там, где законы пишут.
Глеб Дмитриевич начал понимать за миг до того, как Сашка договорил, и от этого понимания по спине прошло второй раз — уже морозом.
— Спор твой вчерашний, — медленно сказал он. — Мне пересказывали, что ты там условия ставил. Про мужика что-то.
— Три послабления. Вписаны в спор при думе, под печать.
— Это ты под них? Под сотню душ на болоте?
— Это я под всех мужиков Севера. — Сашка посмотрел прямо. — Но и под них тоже.
Глеб Дмитриевич встал, прошёлся до окна
Вчера ему пересказывали спор как удальство. Наглец поставил боярство против бород, красиво, дерзко, безумно. А наглец, выходит, стоял перед думой и держал в голове болотную деревню, которой без его спора не жить. Играл на своё боярство, чтобы вписать в державный закон три строчки под конкретных живых людей, — и никто за столом этого не увидел.
— А смерть? — спросил он, садясь. — Панихиды, колокола. Это чьё?
— Наше с Оболенским. Раз уж я пропал — пусть пропал насовсем. Розыск свернули так, будто отчаялись. Обоз ушёл к столице скорбно, с сиротами. А старшой, тот ловчий, пошёл в срок за остатком серебра и сыграл, как велено: исполнено, боярин в болоте, своих трое полегло. Серебро забрал. Человечишку запомнил до последнего сапога.
— И теперь на человечишке…
— Сел ходок Приказа. Цепочка пошла. — Сашка качнул кружкой. — А вчера я воскрес. И тот, кто платил за мою смерть, узнал, что деньги пропали зря. Как думаете, что он сейчас делает?
— Дёргается, — сказал Глеб Дмитриевич. — Гонит проверку по своим людям. Ищет, где ему соврали.
— И этим себя покажет. На то и расчёт.
— А деревня?
— Сидит тихо, как сидела три года. При них четверо владычников — присмотр и откорм. Через месяц, как закон подвинется, выведу всех обозом, как людей.
Глеб Дмитриевич долго молчал.
Вся история стояла перед ним, как поле перед боем: мужики со снастью, старик с посохом, человечишко с чужим серебром, Тайный Приказ на следу, дума, связанная спором. Поле было выстроено грамотно, каждый на своём месте.
— Складно, — сказал он наконец. — Всё-то у тебя посчитано, Александр. Приказ ищет, Церковь сторожит, дума спором повязана. Одного не пойму: я тебе зачем? Совета тут не надо, ты сам кого хочешь научишь.
— Не совета. — Сашка отставил кружку. — Я пришёл вас нанимать, Глеб Дмитриевич. Мне нужен воевода.
Глеб Дмитриевич сперва решил, что ослышался.
— Воевода, — повторил он. — Тебе.
— Мне.
— Александр. — Он развёл руками. — Ты домом не ошибся? У меня нет дружины. Я на покое. Люди Вяземских сидят на наших землях, при деле, и снимать их оттуда я не стану даже ради тебя.
— Ваши люди мне не нужны.
— А чьи нужны?
— Ничьи. Те, которых ещё нет.
Глеб Дмитриевич посмотрел на него внимательно. За свою жизнь он выучил, что самые опасные разговоры начинаются вот так — с фразы, которая не лезет ни в какие ворота.
— Ну-ка, — сказал он. — С этого места подробно.
— Смотрите. — Сашка отодвинул кружку, освобождая стол, будто собирался на нём готовить. — Скоро по трактам Севера пойдёт товар. Соль с варниц, обозы с солодом, копчёности, сыры, посуда, зерно. Сорок две подводы у одного только Тучкова, а будет втрое. Варницы, солодовни, коптильни, ледники, склады в Вольном Граде. На каждой телеге и под каждой крышей — моё добро и добро малых родов. И всё это добро стоит вдоль дорог голое, как ощипанный гусь.
— Так найми охрану. — Глеб Дмитриевич пожал плечами. — Купцы так и живут: десяток при караване, сторож при амбаре.
— Посчитайте, Глеб Дмитриевич. Вы, не я.
Воевода хмыкнул и посчитал. Привычка была старая, счёт пошёл сам: конвой при подводах — это смены, значит, втрое людей против постов… посты при варницах и кубах, там огонь и серебро… разъезды между узлами, иначе посты слепые… подмена, кашевары, оружейня…
Счёт рос, и с каждым рядом цифр Глебу Дмитриевичу становилось интереснее жить.
— Две сотни, — сказал он наконец. — Самое малое. Это если без дури, но и без прорех.
— Для начала. Этого будет мало, — сказал Сашка.
— Для начала⁈
— К середине лета понадобится больше.
— Александр. — Глеб Дмитриевич откинулся и сложил руки на животе. — Две сотни оружных людей — это не охрана. Это дружина доброго боярского рода, у иных князей меньше. Где ты их возьмёшь? Такие люди по ярмаркам не продаются.
— Продаются, — сказал Сашка. — По кабакам. Столица ими набита: ветераны, десятники на покое, увечные, которых списали, а руки-то помнят. Они сейчас пропивают последнее и злятся на весь свет. Я им дам жалованье серебром, помесячно, устав, кров и котёл. Служба за плату и порядок, а не за боярина. — Он помолчал. — Вы половину этих людей знаете по именам, Глеб Дмитриевич. Они за вами пойдут туда, куда за мной не пойдут никогда.
Вот оно, подумал Глеб Дмитриевич. Вот зачем я ему.
И тут же, следом, пришла вторая мысль: а ведь пойдут. Он и сам знал этих людей по кабакам — здоровался, отводил глаза, совал серебро то одному, то другому. Сотник Ерёма, у которого трясутся руки от пьянки. Кривой Осип. Полтора десятка только тех, кого он встречал за последний год. Люди, которых держава выжала и выплеснула.
— Жалованье, — сказал он вслух, цепляясь за счёт, потому что за счёт цепляться было легче, чем чувствовать то, что шевельнулось в груди. — Помесячно, двум сотням. Ты казну-то считал? Это же прорва серебра. За чей счёт праздник?
— За боярский счёт.
— За боярский. — Глеб Дмитриевич фыркнул. — Они тебе платить станут? Тебе?
— Уже платят долей за общее дело. Заплатят и за охрану, потому что товар-то теперь общий: сгорит мой амбар — сгорит их серебро. — Сашка усмехнулся. — Профессиональная охрана, Глеб Дмитриевич, — это тоже товар. Я его первый начну продавать, вот и вся разница.
Глеб Дмитриевич покачал головой. Продавать охрану, как продают соль. Голова у парня была устроена так, что после часа разговора с ним хотелось проветриться.
И тут он вспомнил вчерашнее — и прищурился.
— Погоди-ка. А зачем тебе вообще охрана? Мне же пересказывали спор: тронет тебя кто из родов — боярам проигрыш, любой разбой на твоём добре им же в убыток. Они сейчас сами твои обозы сторожить должны, как родные.
— Бояре — да, — сказал Сашка. — Бояре спор подписали.
Он сказал это спокойно, и Глеб Дмитриевич почувствовал, как в кабинете стало тише.
— А тот, кто платил за мешок, — закончил Сашка, — не подписывал ничего.
Глеб Дмитриевич медленно кивнул. Всё сходилось. Заказчик на воле, цепочка только пошла, а скоро по дорогам поедет добро, которое горит куда лучше, чем человек. Бей не в Веверина — бей в его телеги, и никакой спор не спасёт. Да и бояре… всякое учудить могут.
— Понял тебя, — сказал он. — Разумно.
Он взял свою кружку, отпил остывшего сбитня и стал думать дальше, потому что счёт в голове не останавливался, — и вот на этом
Посты — ладно. Конвои — ладно. Но разъезды между узлами — это уже дозорная служба. Своя оружейня, устав и десятники. Смены, обученье, лагерь для обученья. Такое делают не телеги охранять, а строем ходить.
— Александр, — сказал он медленно. — А ну, ещё раз. Разъезды по трактам — чьи тракты?
— Государевы.
— Вот. Государевы. Охрана ходит при телеге и при амбаре, это дело купеческое, спокон веку. А дозоры на государевых трактах, лагерь, устав, две сотни строем — это, милый мой, не охрана. — Глеб Дмитриевич поставил кружку. — Это войско. Маленькое, наёмное, но войско. Я их строил, я породу знаю. Ты кому его строишь?
Сашка не отвёл глаз.
— Себе.
Пауза легла длинная.
— И Северу, — добавил он тем же ровным голосом. — Времена неспокойные, Глеб Дмитриевич. Заказчик мой где-то ходит. За рубежами тоже не тихо, вы сводки лучше меня знаете. Может выйти так, что Всеволоду однажды понадобится помощь. Я хочу, чтобы к тому дню было чем помогать.
Вот тут Глеба Дмитриевича и продрало по хребту — по-настоящему, до корней волос.
Потому что за гладкими словами: помощь, Север, неспокойные времена, он услышал то, что парень, которого хотели убить, строит силу, которая не будет зависеть ни от родов, ни от думы, ни от чьей-то милости. Строит открыто, на своём серебре, под вывеской сторожей при телегах — и вывеска даже не врёт. Просто она меньше того, что под ней.
— Князь знает? — спросил Глеб Дмитриевич тихо.
— Узнает. После вас. — Сашка качнул головой. — Без воеводы этот разговор пустой: приду к Всеволоду с одними словами — получу вопросы. Приду с вами — получу разрешение.
— А если не разрешит?
— Разрешит. Я к нему не с угрозой иду, а с готовой службой, которая ему не стоит ни гроша. Всеволод считать умеет.
Глеб Дмитриевич поднялся и прошёл к окну.
Во дворе конюх выгуливал застоявшегося коня. У поленницы лежали дрова, наколотые от скуки. Тихий двор, тихая сытая жизнь, от которой он готов был лезть на стену.
— Как оно хоть зовётся, дело твоё? — спросил он, не оборачиваясь. — Должно же войско как-то зваться.
— Синдикат.
— Слово-то какое. — Глеб Дмитриевич попробовал его на язык. — Заморское?
— Заморское.
— И что означает?
— Означает, — сказал Сашка, — силу, которая больше не даст родам делать что вздумается.
Глеб Дмитриевич постоял у окна ещё немного.
Он был старый человек и врать себе не умел давно. Предложение было безумное, опасное, из тех, за которые головы летят вместе с шапками. И он хотел его так, как не хотел ничего другого: до зуда в ладонях, до злости на собственные годы у камина.
— Жалованье воеводе какое положишь? — спросил он, оборачиваясь.
— А сколько возьмёте?
— Дорого возьму. Я один такой на всю столицу — чтоб и строить умел, и ветераны верили, и терять было нечего.
— Значит, договоримся, — сказал Сашка. — Матвей.
Матвей поднялся, раскрыл свою сумку и выложил на стол исписанные листы. Глеб Дмитриевич подошёл, глянул — и крякнул. Там было всё, посчитанное вперёд него: жалованье по чинам, кормовые, оружейная, лекарь, конюшня, лагерь. Столбцы стояли ровные, как строй на смотре.
— Это когда ж вы успели…
— В столице считали, — сказал Матвей.
— Считали они. — Глеб Дмитриевич ткнул пальцем в один из столбцов. — А это что за статья?
— Увечные, — сказал Матвей. — Полное жалованье. На посты при складах и наставниками к молодым.
Глеб Дмитриевич посмотрел на парня. Потом на Сашку. Кривой Осип вспомнился. Сотник Ерёма, если его до полудня к делу ставить, а не к чарке.
— Ладно, — сказал он и сел, придвигая листы. — Показывайте всё. С начала.
Сидели до сумерек.
Спорили про лагерь — Глеб Дмитриевич требовал ставить его за городом, у воды, и продавил. Спорили про десятников, про то, брать ли молодых или только тёртых. Про кашеваров не спорили: Сашка сказал «котёл — моя забота» таким тоном, что воевода только рукой махнул. Матвей писал, не поднимая головы, и лист за листом безумная затея обрастала цифрами, а с цифрами делалась не безумной, а просто большой.
Когда за окном посинело, Сашка поднялся.
— Начинайте завтра с утра, Глеб Дмитриевич. Список людей, кого звать первыми, — за вами. А завтра к вечеру — Совет пятнадцати родов состоится. Все главы ещё в столице. Придёте со мной.
— Это зачем ещё?
— Стоять рядом, — сказал Сашка, — когда я объявлю им, кто теперь охраняет Север.
Глеб Дмитриевич проводил их до крыльца.
В коридоре у самых дверей кабинета Катерина очень внимательно поправляла гобелен, который висел на этом месте прямо двадцать лет. На гостей она обернулась с прохладным удивлением, будто их тут не ждали, пожелала доброго пути — и Глеб Дмитриевич отметил, что взгляд её опять на мгновение запнулся о высокого парня с сумкой.
Он вернулся в дом, постоял в сенях.
Потом взял свечу и пошёл в оружейную.
Теперь — по делу.
Глава 25
За двое суток мадам Фёкла постарела на пять лет и помолодела на двадцать.
Наталья видела такое впервые: женщина не спала две ночи, голос сорвала ещё вчера, двенадцать закройщиц держались на сбитне и страхе — и при этом глаза у мадам горели, как у девки перед первым свиданием. Она летала по салону, на ходу отдавая команды, и весь салон летал вместе с ней.
— Дуняша! Нитку! Не эту, чёрную шёлковую! Где утюг⁈ Кто остудил утюг, я спрашиваю⁈
— Фёкла Игнатьевна, всё готово уже…
— Готово будет, когда я скажу «готово»!
Девчонки сидели у окна рядком, как воробьи на жерди, и ждали.
Марфа не могла молчать уже четверть часа и потому громко, на весь салон, шептала:
— А я говорю, они там уснули. Здоровые мужики одеваются дольше, чем я.
— Они не одеваются, — сказала Ольга. — Они воюют. Слышишь?
За плотной ширмой в глубине салона шла война. Оттуда доносилось сосредоточенное сопение, сдавленная ругань и спокойный голос Веверина, каким объясняют очень терпеливые люди очень простые вещи очень бестолковым ученикам.
— Петлю вниз. Вниз, Тимофей. Теперь короткий конец сквозь неё.
— Да я ж так и… Саш. Саш, она меня душит.
— Это не она. Это ты затянул сильно.
— А зачем тут вообще дырки⁈
— Не ори. Матвей, что у тебя?
— Пуговицы, — сказал голос Матвея с глубоким недоверием. — Их одиннадцать. Зачем человеку одиннадцать пуговиц?
— Затем. Застёгивай снизу вверх, нижнюю оставь.
— Почему нижнюю?
— Потому что так носят.
— Кто носит?
— Будут носить, — сказал Веверин. — Макар?
— Готово, — сказал Макар.
— Гришка?
— А я сам завязал! — Голос у Гришки звенел от гордости.
— Криво же.
— Зато сам!
Наталья прикусила ладонь, чтобы не рассмеяться в голос. Марфа рядом тихо постанывала. Даже Ольга оставила свои ногти в покое.
Одна Анна не улыбалась.
Она сидела на краешке, прямая, руки на коленях, и смотрела на ширму так, как смотрят на дверь, из-за которой сейчас выйдет либо радость, либо беда, и неизвестно, что хуже.
— Всё, — сказал за ширмой Веверин. — Выходим.
Мадам Фёкла метнулась к ширме, взялась за край, обернулась на девчонок — глаза у неё были круглые и торжественные — и отодвинула её в сторону.
В салоне стало тихо.
Наталья потом честно пыталась рассказать Глашке, что она увидела, и не смогла. Слова были все какие-то не те. Потому что по отдельности всё было понятно: чёрное сукно, жилеты, белые рубахи, начищенные сапоги. А вместе получалось то, от чего у неё перехватило горло и по рукам побежали мурашки.
Перед ними стояли пятеро.
Не поварята это были и не «люди боярина Веверина». Пятеро в чёрном, одинаковом и строгом, и одинаковость эта работала, словно воинский строй, где каждый по отдельности — человек, а вместе — сила. Приталенный крой делал плечи шире, силуэты — жёстче, и даже стояли они теперь иначе. Прямее. Тяжелее.
Матвей — высокий, спокойный, застёгнутый на все свои одиннадцать пуговиц, кроме нижней, — выглядел как молодой управляющий державой, а не хозяйством. Макар — узкий, тёмный, с неподвижным лицом — как человек, которого нанимают, когда всё остальное не помогло. Тимка…
Наталья посмотрела на Тимку и забыла, что хотела сказать.
Поварёнок с обожжёнными руками исчез. У окна стоял высокий парень в чёрной тройке, дёргал жилет вниз — жест был вчерашний, мальчишеский, а всё остальное уже нет, — и смотрел на неё колюче и смущённо разом.
— Ну чего? — не выдержал он.
— Ничего, — сказала Наталья. — Стой ровно.
— Я ровно стою.
— Вот и стой.
Марфа рядом издала звук закипающего чайника.
А через середину салона, не дожидаясь, пока на него посмотрят, гордо вышагивал Гришка — маленькая копия взрослых, тройка, крохотная бабочка набок, — и вышагивал он с таким лицом, что было ясно: сегодня лучший день его жизни, а кто не понял, тому он объяснит.
— Я первый оделся, — сообщил он девчонкам. — Раньше Тимки.
— Врёшь, — сказал Тимка.
— Раньше!
— Тебя Саша одевал наполовину!
— Бабочку — сам!
Веверин вышел последним.
И вот тут мадам Фёкла охнула, нашарила рукой стул и села.
Наталья её понимала. Чёрная тройка сидела на нём так, будто он в ней родился. Широкие лацканы, жилет, ослепительная рубаха и бабочка — маленькая, наглая, невозможная. Ни одного украшения, ни одной цветной нитки. На фоне всего, что носила столица он выглядел как лезвие ножа среди ложек.
Он прошёл вдоль строя, поправил Матвею цветной платок, одёрнул Гришке бабочку — Гришка возмутился: «Сам же!» — «Сам, сам», — и повернулся к мадам.
— Фёкла Игнатьевна. Давайте расчёт.
— Какой счёт… — слабо сказала мадам, обмахиваясь ладонью. — Голубчик. Вы хоть понимаете, что я сделала? Я такого не шила никогда. Никто не шил. Дуняша! Дуняша, смотри и запоминай, такое раз в жизни бывает!
— И, тем не менее, я должен вам за прекрасную работу, — повторил Веверин. — Половину заплатил, а половина осталась, — он выложил мешочек на стол. — Тут немного сверху за срочность.
— Лекала мне… — Мадам Фёкла посмотрела на строй у ширмы, и Наталья увидела, как в глазах у неё сквозь слёзы восторга проступает трезвый, хищный расчёт. — Голубчик, ко мне же завтра очередь встанет. От заставы до заставы.
— Встанет, — согласился Веверин. — Так шейте. Я вам даже идею подкину. Можно делать без жилета, можно комбинировать. От меня точно люди придут.
Анна молчала так, словно онемела.
Наталья смотрела на подругу и видела, как у Аньки заняты руки — собственным локтем, как всегда, — и как она ни разу, ни на мгновение, не подняла глаз выше бабочки.
Посмотреть на него целиком она себе не разрешила.
Фёкла смотрела на Веверина как на стихийное бедствие. Потом тряхнула головой, встала.
— Готово, — сказала мадам, критически оглядев парней, и отступая. — Теперь всё. Теперь идите. Идите-идите, покажите себя городу, я в окно смотреть буду!
Веверин оглядел своих.
— Так, — сказал он. — Идём спокойно, не спешим.
На улицу они вышли в предзакатный час, когда солнце лежит низко и золотит пыль, — и столица уже ждала.
Наталья поняла это, едва открылась дверь. Напротив салона, у ткацкой лавки, которая в этот час сроду не торговала, прогуливались люди. Много людей. Прогуливались они старательно и бесцельно, взад-вперёд по одному и тому же десятку шагов, и все как один оказались тут совершенно случайно.
Первой Наталья увидела карету Голицыных, поставленную так удачно, что из её окна просматривалось крыльцо салона целиком. Из окна торчал лорнет.
— Они что… — начала Марфа.
— Они всё, — сказала Ольга. — Двое суток прошло. Весь город знал срок.
Пятеро в чёрном сошли с крыльца — и улица перестала притворяться.
Лорнет в каретном окне медленно поехал вниз вместе с рукой. Девицы Бехтеревы — все, сколько их было, при маменьке и при какой-то чужой тётке, прихваченной, видимо, как свидетель, — застыли у лавки неровным рядком. Младшая забыла закрыть рот. Вдова Салтыкова, стоявшая ближе всех к крыльцу, поднесла ладонь к груди и осталась так стоять.
А пятеро шли и золотая от заката улица делала всё остальное. Замолкали купцы у лавок. Водовоз придержал лошадь. Стражники у перекрёстка сами собой подобрались.
— Александр Владимирович! — Вдова Салтыкова опомнилась первой, на то она и была Салтыкова. — Александр Владимирович, голубчик, а что же это… как же это называется, что на вас?
— Костюм, — сказал Веверин, не сбавляя шага.
— А… а где ж такое?..
— У мадам Фёклы.
Больше он ничего не добавил, а больше и не требовалось. Наталья, оглянувшись, увидела, как вдова разворачивается к салонному крыльцу с решимостью полководца, как от лавки к тому же крыльцу уже двинулись Бехтеревы всем выводком и как дверца голицынской кареты распахивается на ходу.
— Фёкла говорила, месяц очереди, — сказала Ольга. — Она ошиблась.
— Насколько?
— Очередь займут сегодня. До темноты. И растянется она месяца на три.
Они шли по городу и никто не понимал, кто это идёт, но чётко осознавали, что это идёт власть.
— Мамочки, — тихо сказала Марфа. — Наташ. Это же мы их такими сделали.
— Это Фёкла их такими сделала, — честно сказала Наталья. — А мы привели.
— Нет, — сказала Ольга.
Она смотрела вслед чёрным спинам, и в её томном голосе не осталось ни капли лени.
— Такими
Впереди, у ворот подворья Владычного полка, ждал седой широкий человек в тёмном, по-военному простом кафтане — прямой, как копьё, с белыми усами. Увидев идущих, он не двинулся навстречу. Он стоял и смотрел, как они подходят, и по мере того как они подходили, усы его медленно расползались в стороны.
— Ну, — сказал он, когда Веверин остановился напротив. — Теперь понятно, зачем ты меня в лучший кафтан обрядил. Это чтоб я на вашем фоне совсем уж нищим не выглядел.
— Немного помогло, — сказал Веверин с ухмылкой.
— Вижу, что не помогло. — Старик хмыкнул, оглядел строй ещё раз, задержался на Гришке, и в глазах у него что-то дрогнуло. — Молодой тоже на Совет?
— Он — в первую очередь. Он у меня четвёртый раунд выигрывал.
— Наслышан. — Старик посмотрел на Гришку сверху вниз. — Боярам в глаза смотреть умеешь, воин?
— Умею, — сказал Гришка. — Они первые отводят.
Старик крякнул.
Ворота открылись изнутри — двое владычников в чёрном оглядели чёрный строй, переглянулись, и один одобрительно наклонил голову: свои по цвету.
— Наташа. — Веверин обернулся. — Спасибо. Дальше мы сами.
— Знаю. — Наталья вдруг почувствовала, что у неё щиплет в носу, и рассердилась на себя. — Идите уже. Делайте свою… своё государево что-то там.
— Придёшь завтра?
— Приду.
Тимка у ворот обернулся — последним, уже на пороге. Ничего не сказал. Только поднял руку и Наталья подняла свою.
Ворота закрылись.
Девчонки стояли на золотой пустеющей улице, и Марфа первая нарушила молчание:
— Я выхожу за кого-нибудь из них замуж, — объявила Марфа. — Мне всё равно, за которого. Наташ, у тебя который занят? Чтоб я знала.
— Марфа!
— Что — Марфа? Я практичная.
— Забирай любого, — сказала Ольга. — Кроме главного.
Сказано это было так буднично, что Наталья не сразу поняла. А когда поняла, у неё отнялся язык.
— Что? — переспросила Марфа.
— Веверин мой, — сказала Ольга. — Я решила.
Она смотрела на закрытые ворота.
— Оля, — осторожно сказала Наталья. — Ты же его сегодня второй раз в жизни видишь.
— Третий. И устала смотреть на столичных женихов, Наташа. Я знаю, как выглядит плохой шов. — Ольга повела плечом. — А это работа чистая.
— Он тебе не отрез сукна!
— Все мы отрез сукна, — сказала Ольга философски. — Вопрос, кто кроит.
Наталья открыла рот, закрыла — и посмотрела на Анну.
Анна стояла чуть в стороне и глядела на закрытые ворота. Лицо у неё было спокойное, усталое и на одно короткое мгновение совершенно беззащитное — а потом она почувствовала взгляды и выпрямилась.
— Поздно уже, — сказала она. — Едем по домам. Мне завтра на кухню с утра.
И пошла к возку первой.
Марфа посмотрела ей вслед. Потом на Ольгу. Потом на Наталью — и в кои-то веки ничего не сказала.
Ярослав маялся.
Палату на подворье монахи отдали большую, трапезную. Тут был длинный стол, тяжёлые лавки, свечи в кованых поставцах. Пятнадцать родов рассаживались по-свойски, но с оглядкой — как рассаживаются люди, которые сидели рядом на Совете, а вот за один стол попали впервые.
Разговор шёл вполголоса и весь про одно.
— … я тебе говорю: неспроста нас таких собрали, — гудел Тучков соседу. — Ты глянь по лавкам. У меня подводы. У Пенькова смола и бочки. У тебя куры. Соль вон сидит. — Он кивнул на Одоевского. — Это ж, кум, ту самую цепь обсуждать и позвал нас рыжий.
— Какой я тебе кум, — рассеянно отвечал Глебов, но по лицу было видно: про цепь он и сам додумался и теперь прикидывал, где в этой цепи его куры.
— А я слышал, — понизил голос кто-то из Ржевских, — что Соколовым он давно уже сыр поставил и колбасу. У меня детишки ее за обе щеки едят, но дорогая, зар-раза.
— А ты подешевле спроси у Святозара Игоревича.
Спрашивать у Святозара Игоревича никто не решался, но поглядывали на отца всей палатой — и Ярослав видел, что отцу это нравится. Он сидел, сложив руки на животе, со скучающим лицом человека, который знает ответ на загадку и никому не скажет.
Мещерский — сухой, желчный, сосед по Верхней волости, отец с ним лет десять вежливо здоровался и не более, — наконец не выдержал первым:
— Святозар Игоревич. Мы тут все взрослые люди. Давеча при нас покойник воскрес, бороды на кон встали, а нынче нам письма на неполный лист: пожалуйте вечером на подворье. И приехали ведь все, — он обвёл палату рукой, — все до единого, заметь. Так просвети соседей: чего ждать?
— Работы, — сказал отец. — Столько, сколько твой род ещё не работал.
— Утешил. — Мещерский пожевал губами. — А сам-то он где? Время назначил, солнце село.
— Придёт. Этот всегда приходит.
И тут за дверями стало тихо. Тишина пришла со двора.
Сначала смолк дальний говор владычников. Потом простучали шаги и стихли у самых дверей, так что стало слышно, как потрескивают свечи. Тяжёлые створки повернулись. Открывал их Савва, сам, своими руками, и Ярослав успел удивиться этому раньше, чем увидел входящих.
Гул за столом оборвался.
Ярослав знал Саню давно. Видел его в поварском кителе, в саже по локоть, с чеканом в руке. Видел в крови, в муке, в горячке работы. Он честно полагал, что удивить его этим человеком уже нельзя.
В палату входил чёрный строй.
Саня шёл первым. Чёрный костюм сидел на нём как влитой, белая рубаха резала глаз, на шее чернела маленькая наглая штука, какой Ярослав не видел ни на ком и никогда. Следом, нога в ногу, шли Матвей, Макар и Тимка. Никто их не учил так ходить, Ярослав знал это точно, а шли они как один человек, и от этого шага по хребту прошёл холодок, знакомый ему по отцовским смотрам. Рядом с Тимкой вышагивал маленький, важный Гриша.
Замыкал строй прямой седой старик в тёмном кафтане.
Вот тут Ярослав споткнулся, потому что старика он знал. И не он один.
За столом со стуком опустилась чья-то недонесённая кружка.
— Вяземский, — тихо сказал отец.
Палата смотрела. Тучков застыл с открытым ртом, да так и сидел, забыв его закрыть. Одоевский медленно приподнимался с лавки, сам того не замечая. Молодой Глебов взялся за ворот, застегнул верхнюю пуговицу, одёрнул полы. Второй Глебов покосился на брата и сделал то же самое. Пеньков убрал со столешницы чёрные от смолы пальцы и спрятал их под стол. Кто-то из Ржевских шёпотом, слышным на всю палату, спросил соседа: «Это чего у него на шее?» Сосед не ответил.
Один Мещерский не шелохнулся. Сухой
Ярослав опустил взгляд на собственный кафтан.
Кафтан был парадный, золотом по синему. Отец с утра велел одеться как на смотр, и Ярослав одевался с удовольствием. Теперь он сидел в этом золоте и с внезапной, совершенно мальчишеской досадой понимал, что выглядит рядом с чёрным строем, как расписной петух рядом со стаей волков.
Хочу такой же, подумал он. Костюм. Такой же. Завтра же.
Саня дошёл до головы стола и неторопливо оглядел палату.
— Господа. Все доехали, никого не ждём. Это я ценю.
Слабый смешок прошёл по лавкам и стих сам собой.
— Прежде чем сядем, познакомлю, кто не знаком. — Сашка повёл рукой, и седой старик встал с ним рядом. — Глеб Дмитриевич Вяземский. Воевода. Всю жизнь воевал для державы, теперь будет строить для нас. С этого дня всё, что у нас варится, коптится, едет по трактам и лежит в амбарах, стережёт его служба. Конвои при обозах. Посты при варницах и складах. Разъезды на дорогах.
Палата молчала один удар сердца.
Потом прорвало.
Глава 26
Прорвало их сразу, шумно и во все стороны.
Тучков вскочил первым, едва не опрокинув братьев вместе с лавкой, и заорал через весь стол, что своя стража при его подводах — это он верно расслышал? А кормить её кто станет, потому что он видел, как едят дружинники, и пусть боярин не думает, будто Тучковы такие богатые. Ржевский дёргал соседа за рукав и переспрашивал, что значит «служба». Войско настоящее, с копьями? Или как у купцов, десяток мужиков с дубьём? Молодой Глебов пытался вставить слово, но его никто не слушал.
Елизаров, сидевший по левую руку от Святозара, поперхнулся медовухой, откашлялся в кулак и сказал в пространство: «Ну ты даёшь, Александр Владимирыч». Про Вяземского я ему не сказал, и теперь он смотрел на воеводу поверх кружки с выражением купца, которому только что показали товар не по карману.
Мещерский из своего угла спросил негромко, кто за всё это заплатит. Его услышали все.
Я ждал. Котёл закипел, значит, дай пару выйти. Вяземский рядом даже не переменил позы. Святозар молчал. Гришка сидел с ним рядом, свесив ноги, и разглядывал орущих бояр с живейшим любопытством.
Пар вышел на счёт двадцать. Остался один Тучков, который обнаружил, что орёт в одиночестве, замолчал и сел.
Тогда я протянул руку назад, и Матвей вложил в неё свиток.
Я положил его на стол перед собой.
— Это устав, — сказал я.
Тишина стала другой. В ней уже никто не собирался кричать.
— Господа. Сегодня, здесь, за этим столом, мы основываем Синдикат. Слово заморское, привыкнете. — Я положил ладонь на свиток. — У нас один устав, вот он. По нему ставим дело, делим долю и спорим между собой. У нас одна казна, счёт ведёт Василиса Прокопьевна, она за этим столом единственная, кто вас всех уже посчитал. У нас своя охрана и свой воевода, вот он стоит. Торговать нашим товаром будут выборные купцы Синдиката, за процент и по уставу, и место это надо заслужить. Первого называю сейчас и это Данила Петрович Елизаров.
Елизаров поставил кружку и поднялся. Он был широк, красен и совершенно не смущён.
— Споры между собой решаем за этим столом, — продолжал я, — без княжеского суда. Перед Князем говорим одним голосом. Пятнадцать родов — будет как одна единая сила.
Я убрал руку со свитка.
— Это объявление. Теперь объясню, зачем, потому что вы, господа, думаете, что знаете. А вы не знаете.
— Мы думали, что нас торговать позвали, — сказал Тучков. Голос у него после крика сел.
— Позвали, будем торговать. Вот только давай разберёмся, чем. Что у тебя в подводах, когда идёшь торговать?
— Известно что. — Тучков пожал плечами. — Мех, воск. Мёд бочками. Пенька, если год хороший. Крица от Меркулова, он ею весь тракт завалил.
— А назад что везёшь?
— Сукно. Железо доброе, ножи, косы. Вино. Соль.
— Вот именно, — сказал я и посмотрел на них. — Вот вам вся держава в трёх словах. Продаём мех, воск и крицу. Покупаем сукно, ножи и соль. Отдаём сырьё за медяки, берём назад вещь за серебро, а вещь эта частенько из нашего же сырья, только через море съездила. — Я обвёл взглядом лавки. — И так живёте не одни вы. Так живёт Голицын с его лесами, Ратмиров со скотом, Меркулов с крицей. Разница между вами и большими родами ровно одна: у них леса больше, но продают они то же самое.
— Так, а что ж ещё продавать? — спросил Ржевский. — У меня скот. Вырастил, продал. Что с ним ещё делать?
— Спроси у соседа. — Я кивнул на Святозара. — Он один за этим столом торгует иначе. Сыром торгует, колбасой. Вы ему завидуете, я знаю, и завидуете правильно. Святозар Игоревич, сколько у тебя нынче голов?
— Триста, — сказал Святозар.
— А у Ратмирова?
— Девять сотен. Он на Совете сам хвалился.
— И кто из вас с молока богаче?
Святозар усмехнулся в бороду.
— Ратмиров молоко свиньям льёт, это он тоже при всех сказал. А у меня Демидов круг за серебро берёт и спрашивает, нельзя ли больше.
— Серебром за сыр, — повторил я. — Потому что это не сырье, а готовый продукт. У него добавленная стоимость высокая. Мы будем продавать его, а не мясо или молоко и соседи, в том числе Южане будут покупать у нас. Потому что у них такого товара не будет.
— Красиво поёшь, боярин, — сказал Мещерский. — А делать это всё кто будет? У меня две сотни душ, и все при земле.
— Самый умный вопрос за вечер. Тучков, сколько верёвки твои мужики свили за прошлый год?
Тучков наморщил лоб.
— С десяток бухт, может. Себе на упряжь.
— А на сорок две подводы сколько надо, чтобы товар упаковывать и возить?
— Много, потому покупать приходится.
— У кого?
— У кого все берут, у южан.
— Потому что твой мужик вьёт верёвку между сенокосом и жатвой. У него дома скотина, поле, семеро по лавкам, и всё это кормить с надела. Он к тебе на верёвку приходит, когда сможет, делает, что велено, и бежит домой, потому что дел полно. Мастером такой человек не станет никогда. — Я остановился напротив Тучкова. — Но если взять одного человека и поставить его делать только верёвки и канаты. Представьте, человек вьёт верёвку круглый год и больше ничего не делает, потому что семью его кормит жалованье, которое он за эту верёвку получает. Сколько сделал — столько получил.
— А наш не привязан? — спросил Пеньков тихо.
— Ваш тоже привязан. Поэтому я на Совете у бояр послабления людям выбивал. Не выбил, но у нас они будут и не только эти три.
— Да как жеж… — вскинулся было Тучков, но я поднял руку.
— Увидишь как это работает потом, и удивишься. У меня Слободка так живет и скоро это будет лучший район Вольного града.
Пеньков посмотрел на свои чёрные пальцы, потом на меня, и что-то в его лице сдвинулось.
— И ещё одно скажу прямо, чтобы потом не было обид. — Я вернулся к голове стола. — Всё это новые отрасли, которые вы без меня не поставите. И это не бахвальство.
— Совсем недавно, — сказал Святозар медленно и головы повернулись к нему, — он мне всё хозяйство перевернул. Я ему поверил, потому что он сделал продукт и показал его мне. — Он помолчал. — Ратмиров на Совете спросил, отчего мои коровы дороже его. Оттого, Мещерский, что при моих коровах стоял он. Передай всем, кто не расслышал.
— Могу добавить, — сказал Елизаров, снова поднимая кружку. — Я, когда он мне про окорок рассказал, что его год держать надо, чуть не перекрестился. Год! Свинину! Продукт пропадёт, думаю, разорит меня рыжий. — Он отпил. — Разорил. На золото теперь разоряюсь, некуда складывать.
По лавкам прошёл смешок, и от него в палате стало легче дышать.
— Теперь про то, как будем работать и что такое синдикат. — Я стал перечилслять. — Синдикат это цепочка производителей, каждый из которых закрывает один из этапов производства готового продукта. Стрешнев даёт ягоду и травы. Мещерский даёт солод. У Засекина я поставлю перегонные кубы. Что это такое, узнаете. Пеньков даёт бочку, жжёную изнутри, зачем жечь, тоже дойдём. Арсеньев даёт бутыль. Эти пятеро вместе делают бальзам, который будет пить вся держава, а потом и заграница. Каждый делает свою часть, из которой потом собирается целое.
Засекин и Арсеньев, сидящие через стол друг от друга, одновременно подняли головы. Впервые за вечер они посмотрели друг на друга.
— Далее. Сегодня к Пенькову приходит Карпов с требованиями и Пенькову приходится иметь с ним дело один на один. — Я обвёл рукой стол. — С завтрашнего дня к Пенькову приходит Карпов и разговаривать он будет с Синдикатом, где пятнадцать родов, воевода и оружные, обученные люди. Мы собираем силу, которая больше не даст большим родам делать с малыми что вздумается.
Пеньков поднял голову.
— Большие на вас смотрели свысока? — Я оглядел лавки. — В передней держали, пока обедают? Посмотрим через месяц, кто на кого будет смотреть.
Тучков, кажется, забыл дышать.
— Не дадут, — сказал Одоевский, глядя в стол.
— Чего не дадут?
— Месяц. Раньше начнут, боярин. Я с Карповым через межу живу. Он в церкви на меня не смотрит, а как его люди у моего ключа шатаются, это я видел. Ещё до всякого спора.
— Начнут, — согласился я. — Хорошо, что сам сказал. Только начнут с вас, потому что меня трогать боярам невыгодно, любой разбой на моём добре им же в убыток по спору. Придут к Пенькову с деньгами: продай смолокурню, дурень, пока цела. К Глебовым с судом за покос. К Стрешневу в лес ночью, потому что в лесу свидетелей нет. — Я кивнул на Вяземского. — Вот тут и вступает в игру Глеб Дмитриевич.
Вяземский шагнул вперёд на полшага.
— Скажу коротко, а подробно с каждым после, — сказал он, оглядев стол. — Производства, тракты, склады. Через седмицу, а то и раньше первые десятки встанут у Тучкова на обозах и у Одоевского на варнице, потому что там начнётся раньше всего. Дальше по росписи. Кому надо раньше, скажете мне сегодня, я запишу. — Он помолчал. — Кому кажется, что вовсе не надо и беда мимо его двора пройдёт, тоже скажите. Я и это запишу. Люблю знать, кого через месяц утешать.
— Никто не скажет, — рыкнул я. — Устав обязует содержать стражу всех участников объединения. Остальные не обязаны нести ответственность за жадность и глупость одного.
Молодой Глебов сглотнул.
— Платить кто за праздник будет, — напомнил Мещерский. — Я знаю, сколько стоит оружный человек в месяц. С кого?
— Доли платит каждый в общую казну. Охрана такой же товар, просто вы его раньше не покупали, потому что никто не продавал. Стоит дешевле, чем один сожжённый амбар. Вернись домой и посчитай. Ты умеешь, я видел.
Мещерский пожевал губами. Считал уже сейчас.
— А не боишься, Веверин? — Богдан Боровичский подал голос. — Своя оружная сила при Князе, который тебе месяц назад блокаду ставил. За такое головы снимали вместе с шапками.
Стало тихо. Вопрос лёг на стол, и был он тот самый, что вертелся у каждого с той минуты, как прозвучало слово «войско».
— Зачем бояться? — сказал я. — Завтра с утра иду к Великому Князю докладывать. Службу, которая стережёт хлеб Севера и не стоит казне ни гроша, Всеволод Ярославич посчитает быстро. Он считать умеет получше нас с вами.
Святозар в своём углу едва заметно кивнул.
Я снова положил ладонь на свиток.
— Всё, что хотел, я сказал. Дальше просто. Дверь вон там, и никого здесь не держат. Кто уйдёт сейчас, уйдёт без обиды и без слова вслед, продаст свой воск по-старому и будет жить, как жил. — Я помолчал.
Никто не вышел.
— Вот и славно. Василиса Прокопьевна, — сказал я. — Бумаги.
Василиса поднялась с лавки у стены, где просидела весь вечер так, что её никто не замечал, с толстой стопкой листов под рукой.
— Господа, — сказал я. — Теперь по столу. Каждому своё.
Василиса села рядом со мной, разложила листы стопками и первую придвинула ко мне. Я её не взял. Цифры я помнил, а смотреть надо было на людей.
— Пойдём не по родам, а по цепочкам, — сказал я. — Так понятнее, кто с кем работает. Начнём с того, что везёт всё остальное. Тучков.
Тучков подобрался.
— Сорок две подводы. Сколько из них сейчас в деле?
— Дюжина, — сказал он и покосился на Василису. — Ну, полторы.
— Тридцать стоят. С завтрашнего дня стоять не будут. Первая задача: развезти людей. Моих парней, мастеров, печников — по дворам, каждого к своему месту.
— А корм? — спросил Тучков хрипло.
— Корм в росписи. Дальше. Соль.
Одоевский поднял глаза.
— Ключ, варница и лес. К тебе еду я сам, послезавтра, со мной Гриша и двое мастеров, которые уже ставили новую печь на подворье. Как можно скорее перестраиваем варницу и начинаем выпуск соли, чтобы покрыть стране нехватку.
— Если такая же будет как ты на совете подавал, — сказал Одоевский негромко. — Цены ей не будет.
— Такая же будет! — сказал Гришка со своего места.
Пятнадцать голов повернулись к нему.
— Уверен? — спросил Мещерский.
— Мы с папкой загадку решили, как горечь убрать. Взрослые думали-думали, а я шумовкой. — Гришка развёл руками. — Это просто, если знать.
Одоевский посмотрел на него, потом на меня, и я кивнул.
— Теперь мясо, — сказал я. — Тут цепочка из трёх. Ржевский.
— Тут я.
— Скот у тебя мясной, и он у тебя единственный товар. Триста восемьдесят голов, из них сорок ты собирался сдать сейчас. — Ржевский открыл рот, и я поднял руку. — Не сдавай. Мы выкупим их по хорошей цене, потому что мы возьмём всё, включая кости и жилы. Ты первый в цепочке мясопродуктов, поэтому делаешь забой и разруб по правилам, которым тебя научат, охлаждение, доставка к Соколовым и Поливановым в срок. Святозар Игоревич.
— Слушаю.
— Сыр и сыровяленая колбаса. То, что уже есть, умножаем на десять. Погреба под выдержку, люди на каждый погреб, закупка молока у соседей, у кого коровы стоят без дела. Ратмиров молоко свиньям льёт — купи у него. Через посредника, чтоб не понял, кому он продаёт.
Святозар хмыкнул.
— Он мне после Совета руки не подал.
— Через месяц подаст. Поливанов.
Поливанов, сухой человек с лицом охотника, привстал.
— У тебя скот и выварочные котлы, ты сало топишь на продажу. Будешь теперь делать мясной экстракт: кости и обрезь Ржевского варятся и упариваются в десять раз, и то, что остаётся, хранится долгое время. Ложка на котёл — армейский суп. Плюс пеммикан, я его называю «Железный запас»: сухой паёк, на котором войско идёт какое-то время без обозов. Соколовы это пробовали в деле.
— Пробовали, — подтвердил Святозар. — Ярослав с него сражение выиграл.
— Так вот оно что, — Боровичский прищурился и с подозрением на меня глянул.
— Ржевский, Соколовы, Поливанов. Эту цепочку ведёт Матвей.
Матвей шагнул от стены.
— На турнире он выиграл раунд по мясу у Захара Морозова. Он знает про мясо все. Он объезжает вас троих по кругу, начинает с Ржевского. Вопросы по мясу — к нему.
Ржевский смотрел на Матвея снизу вверх и медленно кивал.
— Дым, — сказал я. — Боровичский.
— Тут, — сказал Богдан.
— У тебя лес. Ольха, дуб, можжевельник, всё, что нужно для копчения, растёт у тебя даром и идёт на дрова. Именно поэтому у тебя ставим коптильни холодного и горячего копчения. Ты будешь коптить свиную грудинку, птицу, а также делать полукопчёную колбасу и рыбу.
Богдан молчал долго.
— У меня людей нет, чтобы копчение умели, — сказал он наконец. — У меня лесорубы. Они дым не понимают.
— Тебе помогут разобраться. Глебовы.
Братья поднялись оба.
— Птица и яйцо. Гусь, утка, курица. Сейчас вы продаёте живьём. Будете давать тушку на копчение Боровичскому, потрошёную, по стандарту, который вам покажут. Яйцо пойдёт в цепочки к тесту, соусам и галетам. Гусиный жир тоже пойдёт в дело.
— Так, а куда его…
— Конфи. Гусь в собственном жиру, в глиняном горшке под крышкой, хранится всю зиму. Арсеньев даёт горшок и вскоре эти гуси пойдут по всем столам державы.
Молодой Глебов посмотрел на брата. Брат посмотрел на него. Оба сели.
— Боровичский, Глебовы и рыба, которую нам Макар найдёт сам. Эту цепочку ведёт Макар.
Макар отделился от стены и наклонил голову. Ничего не сказал.
— Он молчит, — сказал я. — Это нормально. Ему четырнадцать и он на равных выступил с Волконским. Также, он держит харчевню в Вольном граде уже как пару лет. Богдан, он приедет к тебе первым. Дай ему лес и людей. Он поставит тебе производство.
Богдан посмотрел на Макара.
— Зерно, — сказал я. — Колычев.
— Тут.
— У тебя мельницы, три штуки, и мука с них идёт серая. Делать помол в два прохода с отсевом, жернова перебрать, и с тех же мельниц пойдёт крупчатка, которую сейчас везут с юга. Из крупчатки мы будем делать галеты. Это тоже войсковой паёк, и его у нас купят первым.
— А кто у нас войско-то…
— Княжеское войско заплатит первым. Мещерский.
Мещерский уже ждал.
— Солод. Сейчас ты готовишь его малыми партиями. Будешь делать на продажу и на перегонку, и это первый ручей. Второй: зерно. Тихо скупай его через своих людей. К осени зерно понадобится всем, и у кого оно будет, тот и назначит, сколько оно стоит.
— С каких денег скупать?
— Василиса Прокопьевна.
— Ссуда из общей казны, — сказала Василиса, не поднимая глаз от листа. — Под процент по уставу. Роспись у меня.
Мещерский пожевал губами и ничего не возразил.
— Колычев, Мещерский. Цепочку по муке ведёт Тимофей. — Тимка шагнул вперёд. — Он профессионал в муке и тесте. Тимофей сначала едет по мельницам. Колычев, если твои мельники начнут ему рассказывать, что деды так не молотили, он развернётся и уедет. Мы найдём тех, кто будет молоть как надо.
Колычев кивнул с таким лицом, будто уже решил, кого из мельников выгонит первым.
— Теперь бальзам. — Я показал пальцем через стол. — Стрешнев. На тебе ягода, травы, грибы, мёд. Собираешь, сушишь и сдаёшь. Мещерский даёт солод. Засекин.
Засекин смотрел на меня со страхом человека, которого сейчас спросят о том, чего он не знает.
— К тебе я приеду вторым и поставлю перегонные кубы. Пока я дам тебе инструкцию что ты должен заказать у мастеров и подготовить до моего приезда. Из твоей браги выходит чистое, крепкое, и его сразу можно продавать, а можно настаивать на травах Стрешнева и выдерживать в жжёной бочке Пенькова. Это и есть бальзам. Пеньков.
— Слушаю.
— Ты теперь делаешь бочки. Нужно обжигать их внутри. Потом мои люди покажут тебе как. Вот и всё твое производство. Бочек нужно будет много.
—
— Жан-Батист. Он ведёт всё, что настаивается, бродит и выдерживается: бальзамы, соусы, уксусы. Барятинский.
Барятинский, который до сих пор сидел молча в дальнем углу, выпрямился.
— У тебя огороды и капуста, которую ты квасишь бочками на продажу. Значит, ты понимаешь брожение лучше всех тут сидящих. Ставим горчицу, грибной соус, уксусы из яблок и ягоды. Жан-Батист будет у тебя жить какое-то время. Терпи, он несносный.
— И Арсеньев, — сказал я. — Тара. Глина у тебя своя, гончарня своя, значит, горшки под конфи и под экстракт — с тебя, по одному образцу. Стекло: у тебя есть песок и печь, я дам людей и рецепт, и скоро у тебя бутыль под бальзам.
Арсеньев кивнул.
— Лыков, — сказал я. — Ледники.
Лыков, самый молодой за столом, вздрогнул.
— У тебя озёра и ты, как раз, займёшся рыбой. Жди Макара.
Я обошёл стол и вернулся к голове.
— Это роспись. Василиса Прокопьевна раздаст каждому его лист. Там сроки, объёмы, доли и всё остальное. Читайте сегодня, вопросы задавайте сегодня, потому что завтра с утра разъезжаемся все: я к Одоевскому, Матвей к Ржевскому, Макар к Боровичскому, Тимка к Колычеву.
Тишина стояла рабочая. Кто-то уже тянул руку к своему листу.
— И последнее. — Я посмотрел на Гришку. — Гриша, ты со мной, к соли.
— Я знаю, — сказал Гришка. — Ты уже говорил. Я шумовку взял.
Расходились не сразу.
Я стоял у головы стола и смотрел, как палата сама собой перестраивается. ояре с листами в руках поднимались, переходили и сбивались в кучки ровно так, как я их расписал. Засекин с Арсеньевым стояли у стены и что-то чертили пальцем по столешнице, и оба, судя по лицам, не понимали ни слова из того, что говорил другой, но уже спорили. Ржевский держал Матвея за рукав и допытывался, что значит выдержка. Глебовы вдвоём обступили Василису и просили посмотреть, где у них в листе про яйцо.
Тучков подошёл к Вяземскому первым.
— Глеб Дмитриевич. Я первый обоз к Одоевскому гоню, людей везу. Мне на него охрану можно?
— Можно. — Вяземский достал дощечку. — Сколько подвод?
— Восемь.
— Десяток дам. Больше пока нет, они ещё по кабакам сидят, не знают, что наняты.
Тучков хотел спросить, шутка ли это, посмотрел на воеводу и решил, что нет.
Богдан Боровичский подошёл к Макару и остановился. Оба помолчали.
— Когда? — спросил Богдан.
— Послезавтра, — сказал Макар.
Богдан кивнул и ушёл. Разговор занял четыре слова, и я подумал, что эти двое сработаются лучше всех остальных.
Мещерский ушёл первым. Лист свернул трубкой, ни с кем не заговорил, у дверей задержался на мгновение и оглянулся на стол. Лист он забрал с собой, а это было единственное, что мне от него сегодня требовалось.
Елизаров допил, поставил кружку и подошёл ко мне вплотную.
— Ну, Александр Владимирыч, — сказал он вполголоса. — Наделал ты. Я думал, мы окорока продаём.
— Мы их и продаём, Данила Петрович.
— Ага. Заодно с державой. — Он потряс головой. — Пойду спать, у меня завтра три встречи с людьми, которые про золото уже слышали, а про Синдикат ещё нет. Надо успеть первым.
Святозар уходил с Ярославом. Гришка спал на лавке, свернувшись в своей тройке, бабочка съехала под ухо. Макар поднял его, не разбудив, и понёс к дверям, а Ярослав задержался около меня.
— Саня, — сказал он тихо. — Я хочу такой же костюм. Только не смейся.
— Я и не смеюсь. Мадам Фёкла, Кузнечная улица. Скажешь, что от меня, она тебе ещё и скидку сделает. Очередь только большая.
Ярослав ушёл такой решительный, что я понял — завтра встанет до света.
Василиса собрала листы, пересчитала стопку и придвинула к себе последний.
— Пятнадцать, — сказала она. — Все забрали. Двое расписались, не читая.
— Кто?
— Тучков и Стрешнев.
— Тучков прочитает в дороге. Стрешнев не прочитает вовсе, ему и не надо, он свой лес знает. — Я взял свиток с печатью. — Ссуды?
— Мещерский, Засекин, Арсеньев. Пеньков не просил, а надо бы. Я ему сама напишу.
— Напиши.
Вяземский подошёл последним, с дощечкой.
— Двенадцать просили раньше срока. Трое не подошли: Мещерский, Барятинский, Лыков.
— Барятинский подойдёт, когда Жан-Батист у него неделю поживёт, там будет что охранять от самого Жан-Батиста. Лыков молодой, стесняется. Мещерский подойдёт через неделю, сам, и сделает вид, что так и было задумано.
— Ставлю на пять дней, — сказал Вяземский.
— Принимаю.
Палата опустела. Савва встал в дверях и ждал, когда я выйду, чтобы запереть.
Я постоял ещё немного у стола.
Завтра начинается самое интересное.
Ребятушки, новый том по ссылке: https://author.today/reader/646337
Nota bene
Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.
Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.
Еще у нас есть:
1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.
2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».
Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:
Шеф с системой. Новый вызов
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
