Северный ветер
Глава 1
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2
Два меча
«Иногда человек надевает маску на один день. Но если слишком долго смотреть на мир её глазами, однажды зеркало перестанет помнить твоё настоящее лицо.»
Минуло два года с той ночи, когда пламя горящей сторожевой вышки освещало окровавленный ров под укреплениями на южной границе владений Сигэнорри, а войско клана Такаги отступало прочь, оставляя за собой редут из мёртвых тел. Два года — срок не такой уж большой по меркам страны, где смена одного времени года на другое значила куда больше, чем смена правителей, — но для Дмитрия, привыкшего измерять время иначе, чем местные жители, эти два года вместили в себя столько перемен, что порой, засыпая вечерами в своих новых покоях, он с трудом узнавал в человеке, чьё отражение бросала ему полированная бронзовая пластина вместо зеркала, того растерянного, обожжённого солнцем и солью чужеземца, какого когда-то выбросило на этот берег штормом.
Страна, в которой он теперь жил безвыездно, всё ещё не знала покоя. Отец Феррейра, единственный человек, с кем Дмитрий мог обсуждать происходящее без оглядки на положенные приличия, не раз, сидя с ним по вечерам за чашкой подогретого сакэ, терпеливо раскладывал перед ним нити большой политики, в которую сам он, будучи чужаком иного рода — не мечом, а крестом, — был вовлечён едва ли не глубже самого Дмитрия.
— Ты помнишь, Дзимитори, — говорил священник, — я рассказывал тебе перед битвой при вашем ущелье о старом соперничестве между сторонниками юного Хидэёри и Токугавой Иэясу. Так вот, знай: с тех пор, как ты в последний раз стоял перед троном Верховного правителя в Эдо, многое переменилось, хотя со стороны, быть может, и не так заметно. Иэясу, победив в главном сражении при Сэкигахаре ещё до твоего появления в этих краях, не остановился на этом. Земли многих домов, что поддержали проигравшую сторону, были у них отобраны и розданы верным вассалам — а это, поверь мне, вызвало не меньше кровопролития, чем сама война, потому что не всякий даймё готов был смиренно покинуть родовые владения, куда его предков переселили ещё их деды. То там, то здесь вспыхивали мятежи бывших хозяев земель, недовольных переселением на новые, куда более скудные наделы, — и твой собственный господин, хоть его владения и уцелели, дважды за эти два года посылал своих людей на усмирение соседей, чьи распри грозили перекинуться и на его границы.
Дмитрий помнил эти два похода лишь отчасти — сам он в них участия не принимал, оставаясь при укреплениях и при новых постройках, но слышал достаточно рассказов вернувшихся воинов, чтобы понимать: страна, которую он поначалу принял за неподвижную, застывшую в своём средневековье декорацию, на деле бурлила скрытым, но никогда не утихающим напряжением. Феррейра рассказывал и о том, как несколько лет назад сам Иэясу формально принял от императора титул сёгуна — верховного военного правителя, — сделавшись таким образом главой нового, третьего по счёту военного правления страны, и о том, как совсем недавно, всего год назад, этот хитрый и осторожный человек совершил шаг, показавшийся многим при дворе неожиданным: отрёкся от титула сёгуна в пользу собственного сына, Токугавы Хидэтады, а сам удалился в замок Сумпу, приняв титул и положение Огосё — «великого отставленного», формально сложившего с себя бразды правления, но на деле не выпустившего из рук ни единой нити настоящей власти.
— Это у них тоже в обычае, — пояснял Феррейра, заметив недоумение на лице Дмитрия. — Передать титул наследнику загодя, чтобы род уже при жизни отца-основателя успел укорениться на вершине власти, а сам отец, освобождённый от тягостных дворцовых церемоний, продолжал бы управлять страной из тени, не связанный более протоколом. В Сумпу теперь, поговаривают, собирается едва ли не больше советников и просителей, чем в самом Эдо. И запомни это, Дзимитори, потому что в этот раз, когда мы поедем в столицу, кланяться тебе придётся не одному правителю, а сразу двум дворам, и не ошибиться, кому из них какая мера почтения причитается, — задача не из простых даже для урождённого японца.
Помимо этого большого, всё ещё не улёгшегося передела власти, до слуха Дмитрия то и дело долетали известия о менее значительных, но не менее кровавых происшествиях: где-то на севере вспыхнуло восстание крестьян, доведённых до отчаяния новыми податями; на побережье участились нападения пиратов-вокоу, пользовавшихся ослаблением береговой охраны в неспокойные годы передела земель; а среди самих даймё то и дело вспыхивали тяжбы из-за границ владений, из-за прав на рудники и рыбные угодья, — тяжбы, что решались то в столичных судах, то, куда чаще, обнажёнными клинками где-нибудь на глухой горной дороге. Отдельной, тихой, но всё более ощутимой темой были разговоры о южных варварах и их вере: Феррейра, рассказывая об этом, всё чаще понижал голос и хмурился, признаваясь, что при дворе усиливаются голоса тех советников, кто видит в христианских миссионерах не столько торговых посредников, сколько первую тень будущего иноземного вторжения, — и что рано или поздно эти голоса могут возобладать.
Но всё это оставалось для Дмитрия фоном, дальним раскатом грома за горизонтом, — куда ближе и куда важнее была для него собственная перемена, случившаяся минувшей весной, вскоре после того, как отгремел большой праздник в честь победы над кланом Такаги.
Сигэнорри созвал в тот день в главный зал своего замка всех старших вассалов, всех военачальников, уцелевших после трёхдневной осады, и даже нескольких соседних даймё, приглашённых по такому случаю особо. Дмитрий, извещённый накануне, что его присутствие ожидается в парадном облачении, провёл бессонную ночь, гадая о причине столь торжественного созыва, хотя в глубине души уже смутно догадывался, что именно должно произойти.
Зал, устланный свежими татами, благоухал сандаловым курением; вдоль стен, на своих местах, в строгом порядке, по старшинству, расположились самураи дома Сакакибара — те самые люди, кто ещё два года назад смотрел на чужеземца-плотника с плохо скрываемым презрением, а теперь встречали его почтительным, хотя и не лишённым настороженности взглядом. Кадзуо, кажется постаревший за эти годы, но не утративший ни капли своей суровой прямоты, стоял по правую руку от господского возвышения; Хатано и Кэнсиро, оба заметно повышенные в звании после успешной обороны, замерли чуть в стороне. Сигэнорри восседал на своём обычном месте — на невысоком, но массивном помосте, — облачённый в
— Дзимитори-доно, — произнёс даймё, когда Дмитрий, войдя, опустился на колени в центре зала и коснулся лбом циновки, как того требовал обычай, — два года назад, на горной дороге, ты, не будучи воином, взял в руки чужой меч и защитил своего господина ценой собственной крови. Год назад, в ущелье на южной границе, твои руки и твой разум спасли жизни сотен моих людей и само существование моего дома. Я долго думал, чем можно отплатить за подобную службу, и решил, что есть лишь одна достойная мера. — Он сделал паузу, обвёл взглядом застывший в молчании зал и продолжил, чуть повысив голос, чтобы слышали все: — Отныне ты не асигару и не простой мастеровой на службе моего дома. Отныне ты — самурай клана Сакакибара, со всеми правами и обязанностями, какие налагает на человека это звание.
По залу прошёл сдержанный, но явственный шум — кто-то из старших воинов подался вперёд, кто-то обменялся быстрым взглядом с соседом, но открытого недовольства не последовало: слишком многие из присутствующих сами видели чужеземца в деле, слишком свежа была память о рухнувшей горящей башне, которую он направил точно на головы наступавшему врагу, о редуте из тел, что он предложил сложить на пути отчаявшегося противника, когда иных средств удержать стену уже не оставалось.
Сигэнорри развернул белую ткань, и в его руках блеснули два меча — длинный и короткий, дайсё, как называли эту пару в этой стране, — оба в новых, ещё не потемневших от времени лакированных ножнах глубокого тёмно-синего, почти чёрного цвета, с оправой из чёрной кожи и серебряными деталями, изображавшими три перекрещенные стрелы — герб дома Сакакибара. Клинки, как Дмитрий узнал позже от самого Кадзуо, были выкованы по особому заказу мастером Канэюки, чья кузница славилась в этих землях едва ли не третье поколение, и на хвостовиках обоих клинков, под самой рукоятью, была выбита памятная надпись — имя нового владельца, записанное японскими знаками, приблизительно передающими звучание «Дзимитори», и краткая фраза, которую Феррейра, стоявший неподалёку, перевёл ему позже шёпотом: «Верность крепче стали, дерево держит крышу дома».
— Прими это, Дзимитори-доно, — произнёс Сигэнорри, — как знак того доверия, что я испытываю к тебе, и как напоминание о том, что теперь твоя жизнь принадлежит не только тебе, но и твоему господину, и твоему новому имени.
Дмитрий, ощущая, как деревенеют от волнения пальцы, принял оба меча двумя руками, как учил его в своё время Феррейра, и, поклонившись так низко, как только позволяла спина, произнёс положенные слова благодарности — те немногие фразы на правильном, отточенном за два года языке, что он заучил заранее, страшась запнуться в такую минуту. Заткнув мечи за пояс — длинный чуть повыше, короткий чуть ниже, как того требовал обычай, — он поднялся с колен уже другим человеком, и весь зал, глядя на него, казалось, тоже это почувствовал: тишина, повисшая на миг после его слов, была тишиной не недоверия, а признания.
С этого дня Дмитрий более не отпускал волосы свободно, как то позволял себе прежде, оправдываясь неумением местных цирюльников управляться с непривычной для них густой и жёсткой чужеземной шевелюрой: теперь он, как и полагалось человеку его нового звания, брил лоб и часть темени, оставляя длинные волосы на затылке и висках, какие ему заплетали в тугой узел — мотодори, — смазывая маслом камелии для блеска и опрятности. Лицо своё он также стал брить дочиста, отказавшись от той жидкой бородки, что успела отрасти за время его жизни на этом берегу, — и теперь, глядясь в бронзовое зеркало по утрам, с трудом узнавал в этом гладковыбритом, с высоким выбритым лбом и тугим узлом волос человеке того кем он был раньше— Дмитрием Волковым.
Одеваться ему теперь полагалось соответственно новому положению: повседневное платье осталось скромным, но для торжественных случаев, для поездок ко двору, для приёмов в замке Сигэнорри распорядился сшить ему кимоно из плотного тёмно-синего шёлка, почти индиговое, с едва заметным на просвет узором из тонких волнистых линий, напоминавших течение реки, — а на спине, между лопаток, там, где полагалось носить фамильный герб, золотой и чёрной нитью были вышиты три перекрещенные стрелы дома Сакакибара, те же самые, что украшали и его новые мечи. Пояс-оби, широкий, тёмно-серый, был завязан особым, положенным для самурая узлом, а поверх кимоно в холодное время он носил накидку-хаори того же тёмно-синего оттенка, с той же вышивкой на спине и рукавах. Он и сам не сразу привык к тому, насколько тяжелее и одновременно строже сидела на нём эта одежда в сравнении с прежним простым хлопковым платьем ремесленника, — шёлк холодил кожу иначе, скользил по телу с непривычным шелестом, а многослойность облачения заставляла держать спину прямее, шаг — медленнее и весомее, чем прежде.
Перемена эта отразилась и на том, как теперь встречали его в округе. Крестьяне и мелкие ремесленники, что прежде, завидев его, лишь коротко кивали или кланялись с той же простой сердечностью, с какой кланяются соседу, теперь при встрече склонялись едва ли не до земли, застывая в поклоне до тех пор, пока он не проходил мимо, — и он, помня наставления Феррейры и Кадзуо о том, сколь многое в этой стране решает не сказанное, а именно исполненное с точностью движение, отвечал им коротким, надменным, чопорным кивком, держа при этом левую руку на рукояти длинного меча, как то полагалось человеку его звания. Порой, вспоминая старого Гэндзо или иных крестьян, с которыми когда-то сиживал у одного костра на равных, Дмитрий чувствовал внутри всё тот же горький укол неловкости, что и год назад, — но теперь укол этот стал глуше, привычнее, вплетённым в саму ткань его новой, ежедневной жизни, а не саднящей раной, как прежде.
За эти же два года дом Сакакибара несколько раз отправлял посольства в столицу, и Дмитрий неизменно оказывался в свите Сигэнорри — то как советник по делам укреплений, то просто как тот самый диковинный чужеземный самурай, о котором при дворе уже успели сложить не одну байку. Каждая из этих поездок в Эдо приносила Дмитрию всё более отчётливое понимание того устройства двойной власти, о котором предупреждал его Феррейра: в самом Эдо, в огромном, вечно перестраивающемся замке с его высокими каменными стенами и золочёными коньками крыш, правил теперь молодой сёгун Токугава Хидэтада —
Аудиенции в обоих дворах строились по схожему церемониалу, хотя и с заметной разницей в оттенках. В Эдо Дмитрия и сопровождавшего его Сигэнорри проводили через анфиладу залов ожидания, устланных татами и разделённых расписными раздвижными перегородками, на которых искусные придворные живописцы изображали то сосны, склонившиеся под тяжестью снега, то журавлей, взлетающих над волнами, — и в каждом из этих залов приходилось ждать своего часа, подчиняясь строгой очерёдности приёма, определяемой не столько важностью дела, сколько знатностью просителя. В главном зале для аудиенций, куда их наконец приглашали, потолок терялся в полумраке высоко над головой, а массивные деревянные колонны, покрытые чёрным лаком, были инкрустированы тонкими медными пластинами; вдоль возвышения, на котором восседал сёгун, стояли ширмы, покрытые сусальным золотом, отражавшим неверный свет масляных светильников так, что казалось, будто сам воздух в зале густо позолочен. В Сумпу же, у Огосё, обстановка была скромнее, теснее, по-домашнему обжитой — сказывались годы, когда старый правитель, освобождённый от тягот протокола, предпочитал беседовать с гостями чуть ли не по-соседски, за чашкой чая, среди полок с любимыми книгами по соколиной охоте и военному делу, — но именно оттого, как заметил Дмитрий, беседы эти были для просителей куда опаснее церемонных приёмов в Эдо: расслабленность старого правителя была обманчива, а вопросы, что он задавал вскользь, между глотками чая, требовали не меньшей осторожности в ответах, чем самый строгий допрос перед троном.
Именно в один из таких визитов в Сумпу, минувшей осенью, Дмитрию вновь довелось предстать перед Верховным правителем — теперь уже перед самим Огосё, обосновавшимся в своём тихом, но куда более влиятельном, чем казалось со стороны, уединении. Старик, чьи виски за прошедшие годы окончательно посеребрились, а острый взгляд из-под тяжёлых век не утратил ни капли прежней проницательности, долго расспрашивал его через Феррейру, ( хотя он и так неплохо уже сам говорил и понимал японский, но многие технические тонкости оборотов речи не до конца ещё были им освоены, поэтому помощь священника была очень кстати)о новых укреплениях, возведённых на границе владений Сакакибара после осады, о том, каким образом чужеземцу-плотнику удалось придумать разборные, легко уничтожаемые в случае нужды мосты, способные в считаные минуты обрушиться под ногами наступающего неприятеля, и о том, что за хитрость позволяет некоторым из его новых сторожевых башен выдерживать сотрясения земли, от которых рушились куда более старые и, казалось бы, надёжные постройки.
— Мне рассказывали, — произнёс Огосё, когда Дмитрий закончил объяснять принцип гибкого, подвижного соединения балок в основании башен, позволяющего всей конструкции слегка «гулять» при подземных толчках, вместо того чтобы жёстко сопротивляться им и в итоге разрушаться, — что в твоей далёкой северной стране плотники строят иначе, чем у нас, и что в этих различиях кроется немалая польза. Признаться, я удивлён не меньше, чем два года назад мой сын, услышав о твоих укреплениях на юге. Мало кто из чужеземцев, приходящих к нашим берегам, приносит с собой нечто большее, чем товар для продажи или слово чужого бога для проповеди. Ты же, кажется, принёс с собой ремесло, способное сохранить жизни моих подданных при землетрясении так же верно, как твои стены сохранили их при осаде.
Слова эти, переданные Феррейрой почти дословно, наполнили Дмитрия сдержанной, тщательно скрываемой гордостью, — и, как выяснилось уже в тот же вечер, не остались пустой похвалой: Огосё, посовещавшись с Сигэнорри, выразил желание, чтобы даймё вместе со своим необычным вассалом провёл в его владениях, на сей раз в самом Эдо, при дворе молодого сёгуна, несколько месяцев кряду, дабы новые познания чужеземца в строительном деле могли послужить не только далёкой южной границе одного дома, но и всей стране в целом.
Так Дмитрий с Сигэнорри и небольшой частью его свиты оказались на всю зиму поселены в одном из внешних дворов эдоского замка, в скромном, но добротном доме, отведённом почётным гостям сёгуната, — с собственным садиком, крытой галереей и мастерской, наспех обустроенной для чужеземного мастера тут же, во дворе, из привезённого с собой инструмента. Именно здесь, за эти месяцы, познания Дмитрия оказались особенно востребованы: он консультировал городских плотников и инженеров сёгуната по вопросам укрепления фундаментов при частых в этих краях подземных толчках, предложил усовершенствовать конструкцию сторожевых башен на въездных заставах, сделав их каркас более податливым в основании и оттого менее подверженным обрушению как при землетрясении, так и при обстреле, а также разработал для одной из пограничных застав чертёж лёгкого разборного моста через горную речку — моста, что мог быть в считаные минуты приведён в негодность защитниками, стоило лишь выбить несколько ключевых опорных клиньев, и с той же быстротой восстановлен вновь, когда опасность минует. Чиновники сёгуната, поначалу взиравшие на чужеземного самурая с вежливым, но нескрываемым недоверием, к исходу зимы уже сами искали случая перемолвиться с ним словом, а один из старших плотничьих мастеров эдоского замка, суровый старик по имени Тюдзаэмон, проработавший на дом Токугава не одно десятилетие, однажды, после долгого, придирчивого осмотра одной из построенных под руководством Дмитрия конструкций, коротко произнёс: «Не по-нашему сделано, но крепко», — и в устах этого немногословного мастера подобная похвала значила больше, чем самые пышные придворные речи.
Чтобы скрасить Дмитрию долгую зимнюю разлуку с домом и не дать тоске по оставленной усадьбе помешать его службе, Сигэнорри, распорядился привезти в Эдо и О-Тиё вместе с детьми. Известие об этом застало Дмитрия врасплох: он давно уже перестал надеяться, что подобная милость может коснуться его, простолюдинки, взятой в его дом ещё в те времена, когда сам он был лишь безродным чужеземным ремесленником, — но даймё, как видно, счёл, что спокойствие духа его ценного мастера стоит подобных хлопот.
Встреча их произошла спустя почти два месяца зимней разлуки, в небольшом внутреннем дворике отведённого им дома, засыпанном первым, ещё не слежавшимся снегом. О-Тиё, укутанная в тёплое стёганое кимоно, застыла на миг у порога, будто не веря собственным глазам, а затем, позабыв о всякой положенной сдержанности, бросилась к нему через двор, оскальзываясь на свежем снегу, — и Дмитрий, поймав её в объятия, впервые за долгие месяцы почувствовал, как отпускает грудную клетку та тяжесть, что копилась в ней всё время придворной жизни, полной поклонов, расчёта и вечной настороженности. За минувшие
— Я боялась, что ты забудешь меня среди всей этой роскоши и всех этих важных господ, — призналась она ему в первый же вечер, когда дети, набегавшись по незнакомому дому, наконец уснули в соседней комнате.
— Как я мог, О-Тиё, — ответил он, привлекая её к себе. — Ты — то немногое в этой стране, что осталось неизменным всё это время, пока менялось абсолютно всё вокруг меня.
Она не ответила словами, лишь прижалась крепче, — но Дмитрий, зная её уже достаточно хорошо, чувствовал, как за эти два года в ней самой окрепло нечто, чего прежде, быть может, не было вовсе: не просто привязанность обездоленной женщины к своему покровителю, а то подлинное, глубокое чувство нужности, которое рождается только тогда, когда человека действительно ждут, действительно замечают его отсутствие и радуются его возвращению не из страха или расчёта, а по одной лишь простой человеческой причине. Дети её — те самые робкие, испуганно жавшиеся по углам малыши, какими Дмитрий помнил их по первым месяцам совместной жизни, — за эти два года и вовсе перестали видеть в нём чужого: они бежали к нему через двор с той же непосредственной радостью, с какой бежали бы к родному отцу, забирались к нему на колени во время редких вечеров отдыха и вовсе не смущались ни его чужеземного лица, ни странного, режущего слух акцента, всё ещё различимого в его японской речи. Старшая девочка, за прошедшую зиму заметно подросшая, уже вовсю щебетала ему о своих детских премудростях, а младший мальчик повадился таскать в мастерскую обрезки дерева, оставшиеся после его работы, старательно пытаясь вырезать из них что-то своё неумелым маленьким ножом, какой Дмитрий подарил ему по такому случаю, наказав пользоваться им только под присмотром взрослых.
Глядя по вечерам на эту случайную, но всё крепче связывающую его с этим миром семью, Дмитрий порой ловил себя на мысли, что тот мир оставленный им в прежней жизни, становится всё дальше, словно его накрывало густым туманом в каком можно было увидеть только очертания; всё дальше отступал, куда-то на самое дно памяти, становясь скорее преданием о самом себе, чем подлинным воспоминанием. Он не знал, вправе ли был чувствовать себя счастливым в этой новой, чужой, но всё более обжитой жизни, — но, укладываясь спать в ту зимнюю ночь, слыша ровное дыхание уснувшей рядом О-Тиё и тихое сопение детей за тонкой стеной, он с ясностью, какой прежде в себе не находил, понимал одно: путь гайдзина, начавшийся почти три года, с плавания его на спасательном плотике в открытом, бушующем, ночном море, какой привёл его не в пустоту чужого мира, а туда, где у него теперь были и дело, достойное всей его прежней жизни, и люди, ради которых стоило это дело исполнять как можно лучше.
Впереди, впрочем, его ждало ещё немало испытаний — весной Сигэнорри намеревался вернуться в свои владения, а вместе с этим возвращением, как чувствовал Дмитрий каким-то глубинным, ещё не осознанным до конца чутьём, приближалось и нечто иное, куда более грозное, чем зимние придворные хлопоты: тень большой войны, о которой пока лишь шёпотом говорили в коридорах Сумпу и Эдо, — войны, что рано или поздно должна была решить судьбу последнего оплота дома Тоётоми в осакском замке.
Глава 2
Хатамото
— Дзимитори-доно, я уж думала ты совсем забыл меня, за своими делами. — С притворной строгостью в голосе встречала О-Тиё припозднившегося домой Дмитрия. Но глаза её, ещё влажные от быстрых, украдкой смахнутых слёз, держали его нежный взгляд каким он смотрел на неё.
— Забыть тебя проще всего было бы там, откуда меня принесло сюда штормом, — ответил Дмитрий, посмеиваясь, отпустив её из своих объятий, таких непривычных выражений эмоций для коренных японцев. После опустился на корточки прямо в снег, раскрывая объятия навстречу подошедшим детям — степенному не по годам Кэнскэ, успевшему уже под присмотром одного из младших самураев свиты начать первые упражнения с деревянным мечом, и тихой, большеглазой Юки, всё ещё робевшей перед этим странным белокожим человеком, какой относился к ней лучше чем родной отец, какого она уже практически не помнила.
Та зима, что оставила эту снежную встречу во внутреннем дворике эдоского дома, тянулась после неё ещё добрых два месяца — и тянулась, надо признать, куда спокойнее и размереннее, чем можно было ожидать от жизни под кровом чужого замка, среди вечной суеты чиновников сёгуната. Дмитрий днями пропадал на объектах, где под его надзором перестраивались городские заставы, вечерами возвращался в отведённый им дом, где неизменно заставал О-Тиё за хозяйственными хлопотами, а детей — за уроками у приставленного к ним наставника; и мало-помалу теснота придворного этикета, поначалу пугавшая его сильнее любой осады, стала казаться почти привычной, вросшей в самый распорядок дн
. О-Тиё, приняв на себя заботу о небольшом хозяйстве, вновь обрела ту деловитую сноровку, которой славилась ещё в родовой усадьбе на юге, а сам Дмитрий, консультируя мастеров сёгуната по вопросам укрепления фундаментов и перестройки сторожевых башен, начал замечать, что чиновники, поначалу взиравшие на него с вежливым недоверием, всё чаще сами ищут случая перемолвиться с ним словом.
Так, в трудах и в тихом семейном довольстве, минула большая часть зимы — и, вероятно, минула бы вся она без остатка так же мирно, если бы не одно событие, случившееся уже ближе к её исходу и переменившее всю дальнейшую судьбу Дмитрия так круто, что даже видавший виды Феррейра, узнав о нём, долго не мог подобрать подходящих слов, прежде чем заговорить об этом со своим бывшим учеником.
Началось всё с посыльного, явившегося в отведённый Сакакибара дом промозглым утром в начале второго месяца, когда снег во дворе уже начал подтаивать грязными языками, обнажая прошлогоднюю жухлую траву. Посыльный, судя по гербу на его хаори — человек из ближайшего окружения самого сёгуна, — передал Сигэнорри свиток с приглашением явиться в замок Сумпу, к Огосё, причём не одному, а вместе с чужеземным вассалом, тем самым Дзимитори, о ком старый правитель, по слухам, отзывался в последнее время особенно благосклонно.
Дорога заняла
В Сумпу их приняли не сразу: два дня пришлось провести в отведённых покоях, ожидая, пока Огосё освободится от иных, более неотложных дел, — и лишь на третье утро их провели через ставшую уже привычной анфиладу залов в тот самый небольшой, обжитой покой, где старый правитель предпочитал вести свои самые важные беседы.
Иэясу, в этот раз облачённый непривычно скромно — в простое тёмное кимоно без всякого шитья, более похожее на одеяние учёного монаха, нежели верховного правителя страны, — сидел у невысокого столика, заваленного свитками карт, и, когда Сигэнорри и Дмитрий, войдя, склонились в положенном поклоне, махнул рукой, разрешая подняться раньше обычного.
— Довольно, довольно, — произнёс он с той обманчивой домашней простотой, что Дмитрий уже научился распознавать как знак самого пристального внимания старика ко всему происходящему. — Сакакибара-доно, я позвал тебя не для долгих речей, а для того, чтобы ты сам стал свидетелем того, что я намерен сделать. Дзимитори-доно, подойди ближе.
Дмитрий, стараясь не выдать волнения, приблизился на положенные три шага и вновь опустился на колени.
— Минувшей зимой, — заговорил Огосё, обращаясь уже не столько к нему, сколько, кажется, ко всем присутствующим сразу, будто заранее готовя слова для тех, кто позже спросит его о причинах содеянного, — твои руки и твой разум послужили не одному лишь дому Сакакибара, но и самому сёгунату. Мои плотники, мои инженеры, мои военачальники в один голос говорят мне одно и то же: то, что этот человек принёс с собой из-за моря, стоит дороже любого груза шёлка или пряностей, какой привозят к нашим берегам южные варвары. Я долго размышлял, чем можно достойно отметить подобную службу, и пришёл к выводу, что звания простого самурая, каким бы почётным оно ни было, для этого уже недостаточно.
Он сделал паузу, взял со столика свиток, перевязанный шёлковым шнуром цвета глубокой охры, и продолжил, разворачивая его неспешными, почти ритуальными движениями:
— Отныне, властью, данной мне как основателю дома Токугава и как тому, кто и поныне направляет дела правления через сына моего Хидэтады, я жалую тебе, Дзимитори— звание хатамото — прямого вассала сёгунского дома, стоящего под знаменем самого сёгуна, минуя посредничество прочих господ.
Слово это — хатамото, «стоящий под знаменем», — Дмитрий уже слышал не раз за минувшие месяцы придворной жизни и хорошо понимал его вес: так называли не рядовых самураев, состоявших на службе у того или иного даймё, а тех немногих избранных воинов, чей доход не достигал десяти тысяч коку риса — порога, за которым начиналось собственно даймёйское достоинство, — но кто при этом считался вассалом не какого-либо владетельного дома, а лично самого сёгуна, имел право на аудиенцию при определённых условиях без посредников, право носить определённые гербы и знаки отличия, недоступные простым самураям, и, что важнее всего прочего, право на собственный, пусть и небольшой, но не отчуждаемый земельный надел, передаваемый по наследству.
— Тебе назначается надел в семьсот коку риса ежегодного дохода, — продолжал Огосё, — в провинции Мусаси, неподалёку от самого Эдо, — земли эти прежде принадлежали одному дому, что не сумел сохранить верность в смутные годы после Сэкигахары, и ныне свободедля нового пожалования. К наделу этому прилагается право содержать собственную небольшую дружину — не более двадцати копий — и право на герб, который отныне будешь носить наравне с фамильным гербом дома Сакакибара, если пожелаешь его сохранить: три перекрещенные стрелы, но обрамлённые кругом — знак того, что отныне ты не только вассал прежнего своего господина, но и слуга самого сёгунского дома. Помимо того, тебе жалуется право доступа во внутренние покои замка Эдо в дни определённых церемоний — то право, каким не может похвастать даже иной даймё с куда более древним родом, — и право личной аудиенции у сёгуна и у меня самого без долгого ожидания в общей очереди просителей, если дело твоё будет сочтено достаточно важным.
Дмитрий, слушая это перечисление привилегий, чувствовал, как немеют от волнения колени, упёртые в холодный пол, — но куда более, чем сами перечисленные милости, поразило его иное: Огосё, закончив говорить, поднял на него взгляд и произнёс уже без всякой торжественности, тем самым домашним, почти доверительным тоном, каким вёл обычно свои неторопливые беседы за чаем:
— Знай, Дзимитори, что я делаю это не по одной лишь щедрости и не по одной лишь благодарности за твои мосты и башни. Страна наша долго жила замкнуто в самой себе, зная о внешнем мире лишь то, что приносили к нашим берегам южные варвары да немногие торговцы из Китая и Кореи. Ты — первый человек из земель, лежащих далеко на севере, от которого я слышу не проповедь чужого бога и не список товаров для продажи, а рассказ о ремёслах и порядках страны, о которой прежде я не знал почти ничего. В этом для меня самом отдельная, особая ценность, которую я не намерен упускать из виду.
Сигэнорри, всё это время хранивший почтительное молчание, при этих словах коротко поклонился и, когда позже, уже за пределами покоев, Дмитрий, всё ещё не вполне пришедший в себя от случившегося, попытался неловко заговорить о том, не ущемляет ли новое его положение прежнюю службу дому Сакакибара, даймё лишь усмехнулся в усы и покачал головой.
— Огосё спрашивал моего согласия прежде, чем объявить тебе о своём решении, — произнёс он. — И я дал его без колебаний. Хатамото, состоящий на прямой службе у сёгуна, но сохраняющий добрые связи с прежним своим господином, — редкость, но не небывалость: такое бывало и прежде, когда дом желал возвысить особо отличившегося вассала, не теряя при этом его службы вовсе. Ты остаёшься моим человеком по духу и по прежней присяге, Дзимитори, но отныне земля твоя и меч твой служат ещё и напрямую дому Токугава. Это честь не для одного тебя — это честь и для дома Сакакибара, вырастившего подобного вассала.
Весть о пожаловании чужеземцу звания хатамото
Первые отголоски недовольства донеслись до него не напрямую, а через слуг и через немногих доброжелателей вроде старого мастера Тюдзаэмона, который, придя однажды под вечер якобы для обсуждения очередной перестройки караульного помещения, за чашкой сакэ обронил, понизив голос:
— Ты бы, Дзимитори-доно, поостерёгся в ближайшее время слишком часто появляться в главном зале без крайней на то нужды. Не все радуются твоему возвышению так же, как я.
На осторожный вопрос, что он имеет в виду, старик лишь неопределённо повёл плечом и сменил разговор, но вскоре Дмитрий и сам стал замечать перемену в отношении к себе иных придворных: там, где прежде его встречали, пусть и с настороженным, но искренним любопытством, теперь всё чаще попадались взгляды холодные, оценивающие, а порой и откровенно неприязненные.
Особенно ощутимо это проявилось на одном из общих приёмов в замке, куда Дмитрий явился уже в новом своём качестве, с новым гербом на хаори — стрелами, обрамлёнными кругом, — и где ему, как хатамото, было отведено место значительно ближе к возвышению, чем прежде, когда он числился лишь вассалом одного из даймё. Место это, как оказалось, прежде негласно закреплялось за представителями одного из старых самурайских домов, чья родословная восходила, по слухам, ещё к временам Минамото, — и когда Дмитрий, следуя указаниям церемониймейстера, занял его, по рядам присутствующих прошёл едва слышный, но отчётливый ропот.
Позже, уже во дворе, ожидая, пока подадут лошадей, он невольно стал свидетелем разговора двух пожилых самураев, не заметивших, по-видимому, что чужеземец, несмотря на затянувшийся акцент, давно уже понимает беглую придворную речь почти без затруднений.
— … семь поколений мой род верно служил дому Токугава ещё до Сэкигахары, — вполголоса возмущался один из них, невысокий, коренастый воин с седыми, коротко подстриженными усами, — мой дед пал под Нагасино, мой отец потерял руку при осаде Осаки, а мне самому за тридцать лет службы не досталось и половины того надела, что этот заморский плотник получил за два года плотницких хитростей да пары удачных случайностей на поле боя!
— Тише, — отозвался второй, помоложе, но не менее хмуро сжавший губы, — Огосё, говорят, весьма благоволит к нему. Неразумно, чтобы подобные слова достигли не тех ушей.
— Пусть достигают! — не унимался первый, впрочем, всё же понизив голос ещё сильнее. — Разве не дикость это — чужеземец, вчерашний плотник, не знающий толком ни наших обычаев, ни наших предков, восседает теперь на месте, какое подобает роду с многовековой историей? Что дальше — не станет ли он и вовсе даймё, если так пойдёт?
Дмитрий, услышав это, предпочёл сделать вид, что не расслышал ничего, и молча дождался лошадей, но горький осадок от подслушанного разговора остался с ним надолго. Феррейра, которому он в тот же вечер пересказал случившееся, выслушал его с обычной своей терпеливой серьёзностью и не стал утешать пустыми словами.
— Ты должен понимать, Дзимитори, — произнёс священник, задумчиво покручивая в пальцах чётки, — что для здешнего самурая род и происхождение значат порой больше, чем самое доблестное деяние. Здесь человек чтит не столько то, что сделал он сам, сколько то, что сделали его предки, и живёт в убеждении, что заслуги эти по праву крови должны переходить от отца к сыну прежде, чем достанутся чужаку, будь тот чужак хоть трижды искусен и предан. Твоё возвышение для многих из них — не просто личная обида, но потрясение самого порядка вещей, каким они его знали с детства. Не удивляйся и не обижайся чрезмерно на подобные разговоры — удивляйся, скорее, тому, что не все встречают тебя откровенной враждой. Немало таких, кто, видя твои дела своими глазами, признаёт за тобой заслуженное, — и голоса эти, хоть и тише, но не менее весомы.
Слова эти отчасти успокоили Дмитрия, но не могли вовсе развеять того нового, непривычного ощущения, что поселилось в нём с тех пор: прежде, будучи диковинкой, чужеземным ремесленником при дворе, он вызывал лишь любопытство, порой насмешливое, порой уважительное, — теперь же, обретя реальную власть и реальные привилегии, он стал соперником в глазах тех, для кого подобные привилегии составляли смысл целой жизни, а порой и жизни нескольких поколений предков. Он понимал, впрочем, что путь назад закрыт, да и не желал его: слишком многим он уже пожертвовал ради этой новой жизни, чтобы отступать перед завистливыми взглядами придворных.
Именно в эти дни, укрепившись новым званием и новым положением, Дмитрий решился наконец на шаг, который откладывал уже не первый месяц, не столько по нерешительности, сколько по осторожности, свойственной человеку, слишком хорошо помнящему, сколь многое в этой стране решается не личным желанием, а соблюдением должного порядка: он объявил Сигэнорри о своём намерении официально, по всем правилам, взять О-Тиё в жёны.
Даймё, выслушав его, не выказал ни малейшего удивления — по-видимому, ожидал подобной просьбы уже давно, — но заметил, не без свойственной ему прямоты, что дело это не столь простое, как может показаться со стороны.
— Ты просишь в жёны вдову изменника? — голос Сигэнорри был сух, как осенняя трава. — Твоя верность мне безупречна, но вассалы сочтут это блажью. Или, что хуже, сочувствием к бунтовщику.— О-Тиё — бывшая жена самурая какой запятнал свою и её честь изменой своему господин. Если ты помнишь, она должна была совершить сепукку, а прежде убить своих детей, чтобы кровью смыть позор. Я отказал тогда ей в этой милости, направив служить её в твой дом. — Произнёс он, — и хотя за минувшие годы она показала себя женщиной достойной и разумной, самому тебе, отныне хатамото, состоящему на прямой службе у сёгунского дома, жениться на ней без должного устроения дела было бы неосмотрительно: могут найтись такие, кто использует это как повод для новых пересудов о том, сколь мало ты чтишь установленный порядок.
— Я прошу не о прощении предателя, мой господин, — Дмитрий поклонился, сохраняя выдержку. — Я беру в дом невинную женщину и её детей. Но если их прошлое станет тенью на моем гербе, я приму любой твой указ.
Даймё поставил чашу с чаем. На его губах скользнула едва заметная ухмылка.
— Тень убирают светом,
Он хлопнул в ладоши и приказал позвать писца с тушью и бумагой, которому тут же принялся диктовать свои указы:
— Первое. Моим указом женщина и её дети признаются непричастными к заговору. Семья предателя мертва — её больше нет.
— Второе. Завтра же один из моих поданных удочерит её. Она станет его законной дочерью из благородного рода, а не прислужницей без имени.
— Третье. Я не просто разрешу этот брак — я прикажу вам обвенчаться. Союз станет моей личной наградой за твои заслуги. Осудить твоих детей отныне означало бы усомниться в моей воле.
— И четвёртое. Детей ты усыновишь официально. Они примут твою фамилию и твою кровь.
Даймё подошел ближе, бросив на Дмитрия пристальный взгляд:
— Для всех это будет не жалость, а проявление твоей высшей добродетели. Милосердие сильного, очищающее скверну. Иди. Назови её новым именем и готовься к свадьбе.
В последующие недели Сигэнорри, действуя через своих приближённых, устроил то, что среди самураев называлось усыновлением по формальному обычаю: О-Тиё была официально принята в один из младших, но вполне почтенных родов, состоявших в отдалённом родстве с домом Сакакибара, — небогатый, но безупречный по происхождению самурайский дом Ямагути, глава которого, пожилой вдовец без собственных наследников женского пола, за скромное вознаграждение и покровительство даймё согласился признать О-Тиё своей приёмной дочерью. Формальность эта, странная и почти комическая на взгляд Дмитрия, привыкшего к иным понятиям о браке, оказалась, однако, делом первостепенной важности для всех прочих: отныне О-Тиё, пусть и по бумаге, происходила из самурайского рода, и её брак с новоиспечённым хатамото не мог более быть предметом упрёка в неподобающем мезальянсе. На следующий день перед Дмитрием и его избранницей зачитали три свитка, скреплённые алой восковой печатью сюзерена. Каждое слово, выведенное тушью, отсекало от неё прошлое и намертво связывало её будущее с родом Дмитрия. Отныне чиновниками клана внесены новые записи в реестры — и закон был непреклонен.
Сама свадебная церемония — сан-сан-кудо, «три раза по три глотка», — состоялась ранней весной, когда в саду усадьбы Сакакибара уже набухали, но ещё не раскрылись почки на нескольких старых сливах. Обряд, простой по своей форме, но исполненный глубокого значения, свершился в присутствии немногих, но самых важных свидетелей: самого Сигэнорри, выступившего в качестве посажёного отца со стороны жениха, — жест, значение которого Дмитрий в полной мере оценил лишь позже, поняв, сколь весомую поддержку оказывает даймё этим простым присутствием, — старого Ямагути, формального отца невесты, отца Феррейры, стоявшего чуть в стороне и, вопреки собственной вере, не выказавшего ни тени неодобрения синтоистскому по духу обряду, и нескольких старших вассалов дома, включая неизменного Кадзуо.
О-Тиё в тот день, облачённая в белоснежное, расшитое едва заметным узором кимоно-широмуку и в тяжёлый белый головной убор — цунокакуси, «скрывающий рога», как объяснил ему позже с усмешкой Кадзуо, символ смирения невесты перед новой семьёй, — казалась Дмитрию совершенно иной женщиной, нежели та робкая девушка, что впервые переступила порог его дома несколько лет назад. Три раза передавала она ему чашечку с сакэ, и три раза он передавал чашечку ей, отпивая понемногу при каждом обмене, — девять глотков, символизировавших единение двух родов и двух судеб, — и когда обряд завершился, и она подняла на него взгляд из-под тяжёлого убора, Дмитрий увидел в её глазах не прежнюю робость, а спокойную, уверенную радость человека, наконец обретшего то место в мире, какое давно уже заслуживал по своим поступкам, если не по рождению.
Перемена, свершившаяся в самой О-Тиё после свадьбы, не укрылась от внимания решительно никого в усадьбе. Прежде она, даже сделавшись фактической хозяйкой дома, всё же держалась в тени, избегая прямых столкновений с теми немногими служанками и жёнами иных вассалов, кто позволял себе колкие замечания о её прошлом, — теперь же, обретя официальный статус супруги хатамото, она перестала спускать подобное с той покорностью, что была свойственна ей прежде.
Однажды, вскоре после свадьбы, одна из старших служанок дома, немолодая женщина по имени О-Суги, славившаяся в усадьбе острым языком, позволила себе при новых слугах какое-то пренебрежительное замечание насчёт того, что «иные и через удачное замужество не перестают пахнуть крестьянским полем». О-Тиё, услышав это — по счастливой ли случайности, или служанка недостаточно понизила голос, — не стала делать вид, будто ничего не расслышала, как поступила бы прежде, а обернулась к говорившей с той спокойной твёрдостью, что удивила даже привыкшего к её новому нраву Дмитрия, ставшего невольным свидетелем этой сцены.
— О-Суги-сан, — произнесла она ровным, но не терпящим возражений голосом, — я не забываю, откуда я родом, и не стыжусь этого. Но забывать о должном почтении к жене хатамото, состоящего на прямой службе у сёгунского дома, не советую и тебе — не ради меня самой, а ради порядка в этом доме, за который я теперь отвечаю. Впредь я закрою глаза на подобные слова единожды, из уважения к твоим годам службы, но не более того.
Служанка, побледнев, поспешно склонилась в поклоне и с тех пор, как заметил Дмитрий, обходила его жену стороной с почтением, какого прежде за ней не водилось. Сам он, наблюдая эту перемену, испытывал сложную смесь чувств: гордость за женщину, сумевшую так уверенно занять новое своё положение, и лёгкую, невольную грусть по той прежней робкой девушке, чью тихую, безответную преданность он, когда-то принял как данность, — но грусть эта быстро уступала место простому, ничем не омрачённому счастью человека, чья спутница жизни отныне могла держать голову высоко в любом обществе, не опасаясь колкостей за спиной.
Пока в усадьбе Сакакибара и в отведённом хатамото Дзимитори доме в Эдо разворачивались эти семейные и придворные перемены, в иных кругах — куда более осторожных, куда менее склонных к открытым разговорам — исподволь зрело совсем иное отношение к возвышению чужеземного самурая, и отношение это, как вскоре предстояло понять Дмитрию, было куда опаснее завистливого ропота обделённых потомственных родов.
Отец Феррейра, чья роль при доме Сакакибара давно уже вышла за пределы простого человека облекающего в свою веру крестьян, был не единственным португальцем, вхожим в высшие круги сёгунского двора. За минувшие десятилетия миссионеры Общества Иисуса — а вслед за ними и представители торговых домов Макао и Лиссабона — сумели выстроить в Японии сеть влияния, куда более разветвлённую и куда более политическую по своей сути, нежели могло показаться человеку постороннему, судящему
Дмитрий, поначалу склонный видеть в Феррейре и подобных ему исключительно людей духовного звания, со временем — не без немалого удивления — открыл для себя иную сторону их присутствия в стране. Миссионеры, обладавшие, в отличие от большинства придворных и купцов, обширными познаниями в языках, в картографии, в устройстве далёких европейских государств, давно уже сделались для многих даймё и для самого сёгунского двора незаменимыми посредниками не только в делах веры, но и в делах торговли, дипломатии, а порой, как подозревал Феррейра и о чём однажды, понизив голос, обмолвился и сам, — и в делах разведывательных.
— Ты не должен думать дурно обо мне лично, Дзимитори, — произнёс однажды священник в один из редких вечеров откровенности, — но пойми и то, что орден, которому я служу, и корона, под чьим покровительством этот орден действует, преследуют не одну лишь заботу о спасении здешних душ. Через нас идут сведения о том, что происходит в этой стране, — какие даймё сильны, какие слабы, где выгоднее вести торговлю, куда опаснее совать нос. И взамен на эти сведения, на эту нашу полезность, мы получаем то немногое влияние при дворе, что позволяет нашей вере укореняться здесь, а нашим торговым домам — сохранять почти безраздельное посредничество между Японией и внешним миром. До прихода голландцев и англичан у наших южных портов не было соперников в этом деле, да и теперь их влияние здесь много слабее нашего.
Слова эти, сказанные, по-видимому, в порыве несвойственной Феррейре откровенности, надолго засели в памяти Дмитрия, — и потому, когда до него стали доходить первые слухи о недовольстве, зревшем среди некоторых из португальских советников при дворе сёгуна, он воспринял их куда серьёзнее, чем воспринял бы прежде, до этого разговора.
Глава 3
Посол страны восходящего солнца
Недовольство это, как вскоре выяснилось из осторожных намёков всё того же Тюдзаэмона да из обрывков разговоров, доносившихся до него через слуг, произрастало из опасения, вполне естественного для людей, привыкших держать в своих руках почти монопольное посредничество между Японией и остальным миром. Появление при дворе человека — пусть и не купца, не миссионера, но воина и мастера, — происходившего из земель, о которых прежде в Японии не знали почти ничего, и притом сумевшего в считаные годы завоевать столь заметное доверие самого Огосё, представлялось иным португальским советникам угрозой куда более серьёзной, нежели могло показаться на первый взгляд.
— Если сёгун начнёт доверять северным землям через этого человека так же, как доверяет нам через наших купцов и святых отцов, — обронил однажды в присутствии Феррейры, сам того не подозревая, один из младших членов португальской миссии, некий отец Мендес, человек куда более озабоченный мирскими делами торгового представительства, нежели заботами о душах, — наше положение при дворе перестанет быть незыблемым. Довольно и того, что появились уже голландцы да англичане у южных берегов, — не хватало ещё, чтобы и с севера открылась новая дорога, минующая наши корабли и наши склады.
Феррейра, пересказавший этот разговор Дмитрию не без внутреннего колебания — ибо пересказ этот означал в некотором роде предательство собственных соотечественников, — прибавил от себя, что подобные настроения среди части миссии крепнут день ото дня, и что рано или поздно они могут найти способ обратить свои опасения в действие.
Способ этот, как вскоре стало ясно, оказался куда более изощрённым, нежели простое очернение чужеземца в глазах двора: те же самые советники, что втайне опасались усиления влияния Дзимитори, при личных беседах с сёгуном и его приближёнными принялись, напротив, всячески превозносить его происхождение и его возможную пользу для государства — но превозносить с таким расчётом, чтобы направить эту пользу в русло, которое, по их разумению, никогда не будет исполнено, а самого чужеземца — либо надолго удалить от двора, либо и вовсе погубить в далёком и рискованном предприятии.
Феррейра, слышавший об этом разговоре от одного из своих собратьев по ордену, старшего советника-иезуита на аудиенции у молодого сёгуна Хидэтады, куда чужеземцы, в отличие от простых просителей, допускались нередко и без долгого ожидания, рассказал о чём шла там речь и дословно пересказал её ему о чём шла речь там:
— Дзимитори, действительно столь верен вам, как о том говорят, и действительно его род происходит из далёкой Московии, о которой при вашем дворе доселе почти ничего не было известно, то кто, как не он, сможет открыть путь к тем северным землям, о богатствах и возможностях которых мы можем сегодня лишь догадываться? Пушнина, что ценится в Китае и в самой Европе на вес серебра, новые торговые пути в обход южных морей, где ныне хозяйничают голландцы и англичане, новые союзники против общих врагов на востоке, — вот что может принести подобное посольство. Не разумнее ли будет отправить его самого, как единственного человека при вашем дворе, знающего язык и обычаи тех земель, во главе посольства на север, дабы разведать эти пути и договориться о будущей торговле, покуда иные державы не опередили Японию в этом деле?
Слова эти, произнесённые с виду с самой искренней заботой о процветании государства, звучали, как признавал даже сам Феррейра, весьма разумно и весьма трудно оспоримо — и именно в этой их разумности крылась их подлинная опасность. Ибо путь на север, о котором с такой готовностью рассуждали советники-иезуиты, лежал через земли, о которых в Японии не знали почти ничего верного: через студёные, полудикие берега Эдзо, где властвовали немирные племена айнов, через штормовые, никем толком не хоженые моря, где не было ни надёжных карт, ни знакомых гаваней, — и снарядить туда посольство означало для того, кому выпадет его возглавить, отправиться в предприятие, из которого он с равной вероятностью мог вернуться со славой первооткрывателя, а мог не вернуться вовсе, сгинув где-нибудь среди безымянных островов или в ледяных водах северного моря.
— Заметь, Дзимитори, — произнёс Феррейра, завершая свой рассказ в тот вечер, когда наконец решился поделиться услышанным с самим Дмитрием, — как ловко устроена эта их речь. Внешне — забота о благе Японии, о новых рынках, о новых союзниках. Ты для них теперь не просто удачливый плотник и не просто досадливая помеха при дворе — ты стал ключом к тому, что может принести пользу целой стране, а значит, отказать в подобном предложении будет трудно даже самому Огосё, при
Дмитрий, выслушав это предостережение, долго молчал, глядя на огонёк масляного светильника, колебавшийся от сквозняка, — и впервые за минувшие два года почувствовал со всей отчётливостью, что новое его положение при дворе, сколь бы почётным оно ни было, обратило его не только в предмет зависти для потомственных самурайских родов, но и в фигуру, вокруг которой отныне сплетаются интересы куда более далёкие и куда более опасные, нежели простые пересуды о знатности происхождения. Тень южных варваров, о которой прежде отец Феррейра лишь вскользь упоминал в разговорах о большой политике, теперь легла и на его собственную судьбу — и ложь эта, облечённая в самые благовидные, самые государственные с виду слова, требовала от него отныне не меньшей осторожности, чем требовала прежде осада вражеской крепости.
Он не спал в ту ночь почти вовсе, лёжа рядом с уснувшей О-Тиё и глядя в тёмный потолок, где неровный свет догоравшего светильника рисовал дрожащие, размытые тени от балок. Слова Феррейры — «чем красивее и разумнее звучит подобное предложение, тем внимательнее следует искать за ним истинную его цену» — вертелись в голове, точно жёрнов, перемалывающий одно и то же зерно снова и снова, не давая ему обратиться в муку смысла. Он пытался представить себе эти северные земли, о которых говорил иезуит на аудиенции, — Эдзо, о котором сам он до сих пор знал лишь по редким, обрывочным рассказам Кадзуо да по коротким, полным недомолвок упоминаниям в разговорах придворных чиновников: страна снегов и медведей, страна племени, именуемого айнами, торговавшего с японцами через немногие дозволенные фактории на самом южном краю острова, но никогда прежде не пускавшего чужаков дальше побережья. Ни один японский корабль, насколько знал Дмитрий, не заходил севернее пролива, отделявшего этот остров от Хонсю, дальше, чем то было нужно для торга мехом да сушёной рыбой; карты, какие он видел в кабинете Сигэнорри и позже в архивах эдоского замка, обрывались там неровной, робкой линией, за которой начиналась белая, ничем не заполненная пустота, помеченная лишь редкими, полулегендарными названиями да рисунками волн, означавшими на языке картографов «здесь опасно, здесь неведомо».
Отправиться туда во главе посольства — не значило ли это, по сути, отправиться в никуда, вооружённым лишь бумагой да титулом, которого не признает ни один туземный вождь, ни один шторм, ни одна скала у безымянного берега?
Наутро, ещё до того, как О-Тиё встала будить детей, он тихо поднялся, оделся и вышел во внутренний двор, где снег уже почти весь стаял, обнажив мокрую, потемневшую землю, и где в утреннем полумраке едва различался силуэт Феррейры, стоявшего у невысокой ограды с чётками в руках, — священник, как видно, тоже почти не спал этой ночью.
— Ты решил уже что-нибудь? — спросил Феррейра, не оборачиваясь, будто почувствовав его приближение спиной.
— Решил, что не могу решать один, — ответил Дмитрий, останавливаясь рядом. — Отказаться — значит оскорбить и Огосё, и сёгуна, если предложение дойдёт до трона в том виде, в каком вы мне его пересказали. Согласиться — значит, быть может, сыграть на руку тем, кто хочет моего отсутствия или моей гибели. Но есть ли третий путь?
Феррейра медленно повернулся к нему, и в сером утреннем свете лицо старого иезуита показалось Дмитрию особенно усталым, изрезанным морщинами глубже, чем он привык его видеть.
— Третий путь есть всегда, Дзимитори, — произнёс он наконец. — Вопрос лишь в том, хватит ли у тебя дерзости его предложить, и хватит ли у Огосё мудрости его принять. Не отказывайся от посольства — этим ты дашь иезуитам ровно то, чего они ждут: повод шептать при дворе, что чужеземец боится испытания, что верность его словам не соответствует делам. Но и не соглашайся на условия, какие они предложат тебе исподволь, через уста третьих лиц, — на снаряжение впопыхах, на горстку людей, на корабль, годный разве что для каботажного плавания вдоль знакомых берегов. Проси того посольства сам, своими словами, но проси его так, как счёл бы нужным просить человек, действительно желающий его успеха, а не своей гибели: проси кораблей, проверенных для северных морей, проси людей, знающих море и способных выжить в холодных широтах, проси карт, какие только есть в архивах сёгуната и в архивах нашей миссии, проси срока для подготовки, а не спешки, с какой тебя, вероятно, попытаются отправить, если дело всё же дойдёт до исполнения.
— А если Огосё увидит в этом лишь уловку, попытку оттянуть неизбежное?
— Иэясу, — Феррейра позволил себе едва заметную, невесёлую усмешку, — не тот человек, кого можно провести подобной уловкой, будь она даже вдесятеро искуснее твоей. Но он и не тот человек, кто станет бросать в неизвестное море ценного слугу лишь потому, что советники-иезуиты сплели вокруг этого дела красивые слова о выгоде государства. Открой ему то, что открыл мне: что путь на север — дело нужное и государству, и, быть может, тебе самому, но дело, требующее не жертвы, а расчёта. Если он услышит в твоих словах не страх, а трезвый ум мастера, привыкшего просчитывать нагрузку на балку прежде, чем положить на неё вес, — он услышит тебя. Он ценит в тебе именно это, Дзимитори, куда больше, чем твою родословную, которой у тебя, по их меркам, и вовсе нет.
Слова эти, произнесённые тем же ровным, взвешенным тоном, каким Феррейра обыкновенно излагал и вопросы веры, и вопросы большой политики, засели в Дмитрии крепче любого приказа. Весь оставшийся день он провёл, запершись в отведённой ему для работы части дома, где на грубо сколоченном столе разложил те немногие карты, какие сумел раздобыть через знакомых чиновников сёгуната, — карты неполные, местами откровенно фантастические, где очертания северного острова более напоминали плод воображения художника, никогда не покидавшего пределов Хонсю, нежели подлинную географию, — и принялся составлять список того, что счёл бы необходимым для подобного предприятия, будь оно доверено ему на его собственных условиях: не менее двух крепких, мореходных судов, способных выдержать северные штормы; экипаж, набранный не только из японских моряков, но, по возможности, из тех немногих голландцев или иных северян,
К вечеру список этот, исписанный неровным, всё ещё непривычным для японской кисти почерком вперемешку с латинскими цифрами, лежал перед ним, и Дмитрий, глядя на него, впервые за минувшие два дня почувствовал не страх перед неведомым, а нечто иное — азарт мастера, увидевшего перед собой задачу сколь опасную, столь и по-настоящему увлекательную.
Аудиенция состоялась спустя неделю, вновь в Сумпу, вновь в том же небольшом, обжитом покое, где Огосё предпочитал вести самые важные из своих бесед. На этот раз, однако, помимо самого Иэясу и неизменного Сигэнорри, в покое присутствовали и иные лица: сдержанный, немолодой чиновник по имени Хонда Масадзуми, один из ближайших советников Огосё, известный при дворе своей осторожностью и нелюбовью к поспешным решениям, а также — что немало удивило Дмитрия — сам отец Феррейра, приглашённый, по-видимому, в качестве переводчика для той части беседы, что могла коснуться дел, известных ему лучше прочих японцев.
— Итак, — произнёс Иэясу, когда положенные приветствия были окончены и все расселись согласно своему положению, — до меня дошли слова моих советников из ордена Иисуса о том, что путь на север может принести государству немалую пользу, и что ты, Дзимитори-доно, — единственный человек, способный этот путь проложить, ведь ты прибыл когда-то из тех земель и следовательно однажды уже совершил тот путь. Что скажешь ты сам? Готов ли ты возглавить подобное посольство?
Дмитрий, чувствовавший на себе не только внимательный, изучающий взгляд самого Огосё, но и настороженные взгляды Хонды и Сигэнорри, склонился в поклоне и заговорил — медленно, тщательно подбирая слова, чтобы не запнуться там, где запинка могла быть истолкована как неуверенность или, того хуже, как страх.
— Великий господин, — начал он, — я готов принять эту службу, если она послужит благу вашего государства. Но я прошу дозволения сказать прямо то, что думаю, ибо считаю обман, даже обман из робости, недостойным той чести, что вы мне оказали.
Иэясу чуть заметно кивнул, давая знак продолжать.
— Путь на север, о котором говорили советники-иезуиты, — путь неведомый и опасный, и опасность эта не в одних лишь штормах и незнакомых берегах. Снарядить туда людей наспех, в спешке, малым числом и на судах, не приспособленных для холодных морей, означает не открыть новый путь, а похоронить его вместе с теми, кто попытается его пройти. Я строил укрепления и мосты не для того, чтобы они рухнули при первом же испытании, — и посольство, если оно будет отправлено, должно быть выстроено с той же тщательностью, с какой я выстраивал стены вашего замка в Мусаси.
Он поднял голову — движение, за которое иной японец на его месте мог бы поплатиться немилостью, но какое он позволил себе сознательно, помня совет Феррейры о том, что Огосё ценит в нём именно прямоту, — и продолжил, уже увереннее:
— Посему я прошу не отказа и не отсрочки, а должного снаряжения: два крепких корабля, а не один; на полтора-два года провианта; людей, знающих северные моря; и срок в несколько месяцев на подготовку, дабы отправиться не с пустыми руками и красивыми словами, а с делом, способным принести государству подлинную, а не мнимую пользу.
В покое повисло молчание — то особое, тяжёлое молчание, что предшествует решению, способному переменить многое. Хонда Масадзуми, до того хранивший бесстрастное выражение лица, обменялся быстрым взглядом с Сигэнорри; Феррейра, стоявший чуть позади, не проронил ни звука, но Дмитрий чувствовал, как напряжённо тот вслушивается в каждое слово, готовый вмешаться, если понадобится перевод или пояснение.
Иэясу молчал дольше обычного, задумчиво перебирая чётки, лежавшие подле него на низком столике, — привычка, перенятая, как знал уже Дмитрий, не столько из веры, сколько из давней склонности старого правителя тянуть время в минуты важных размышлений, не выдавая при этом своих мыслей собеседнику.
— Ты просишь немало, Дзимитори-доно, — произнёс он наконец, и в голосе его Дмитрий не услышал ни гнева, ни насмешки, но лишь ту самую холодную, оценивающую задумчивость, с какой этот человек, по рассказам Феррейры, некогда взвешивал и куда более важные решения, определившие судьбу целой страны. — Два корабля, на полтора-два года провианта, месяцы отсрочки вместо немедленного отплытия… Знаешь ли ты, что подобные требования иные при дворе истолкуют не как трезвый расчёт мастера, а как хитрость чужеземца, ищущего повод вовсе избежать опасного дела?
— Знаю, великий господин, — ответил Дмитрий, не отводя взгляда. — Но я предпочту, чтобы меня сочли излишне осторожным, нежели чтобы моя гибель в первую же неделю плавания стала пустой тратой доверия, что вы мне оказали, и пустой тратой людей, что отправятся со мной. Если вы сочтёте мои требования чрезмерными, я приму любое иное решение как волю моего господина. Но если позволите — я прошу возможности исполнить это дело так, чтобы оно не стало ни моей могилой, ни насмешкой над вашим доверием.
Хонда Масадзуми, до того молчавший, позволил себе едва заметное движение бровей — жест, какой у иного человека сошёл бы за полное равнодушие, но какой сам Дмитрий, уже успевший научиться распознавать подобные тонкости придворного лица, истолковал как сдержанное одобрение.
— Осмелюсь заметить, великий господин, — заговорил советник, склонившись в положенном поклоне, — что слова хатамото Дзимитори-доно, звучат разумно. Поспешное посольство, окончившееся гибелью людей и кораблей, принесёт государству больше вреда, чем пользы, — не только потерей самих людей, но и потерей лица перед теми державами, что уже утвердились у наших южных берегов. Голландцы и англичане, прознав о неудачном и наспех снаряжённом предприятии, лишь укрепятся во мнении, что Япония не готова к делам мореплавания за пределами привычных вод.
Иэясу перевёл взгляд с Дмитрия на Хонду, затем на Сигэнорри, всё это время хранившего почтительное молчание, но, судя по едва заметному выражению лица, полностью согласного со своим бывшим — а теперь и не вполне бывшим — вассалом.
— Хорошо, — произнёс наконец Огосё, и в этом коротком слове Дмитрий почувствовал не столько согласие, сколько окончательность решения, какое уже сложилось в голове этого человека задолго до того, как он произнёс его вслух. — Быть по сему. Два
Провиант и снаряжение будут собраны в достаточном количестве, а на подготовку я отвожу тебе время до начала лета— этого будет довольно, чтобы не отправляться в путь в спешке, но не столь долго, чтобы дело это забылось или иные державы опередили нас в открытии северного пути.
Он сделал паузу, и взгляд его, острый и по-стариковски пронзительный, задержался на Дмитрии чуть дольше обычного.
— Но знай и ты, Дзимитори: я вижу в этом предложении не только заботу моих советников-южан о благе государства. Вижу и иное — расчёт тех, кому твоё присутствие при дворе не по нраву. Я не намерен потакать подобному расчёту, отправляя тебя на верную гибель, но не намерен и вовсе отказываться от дела, что может принести стране немалую пользу, лишь из опасения, что кто-то желает воспользоваться им в дурных целях. Готовь посольство так, как счёл нужным сам, — и знай, что коли вернёшься со славой, слава эта будет заслуженно твоей, а коли те, кто подтолкнул тебя к этому пути из зависти, попытаются впредь чинить тебе иные козни, — берегись их, но помни: пока я жив, твоё место при этом дворе не так легко поколебать, как им, быть может, мнится.
Слова эти, произнесённые с той обманчивой домашней простотой, что Дмитрий уже успел распознать, как знак самого пристального внимания старика, отозвались в нём смешанным чувством облегчения и новой, доселе неведомой тяжести: облегчения — оттого, что предприятие, ещё вчера казавшееся ловушкой, обращалось теперь в дело, исполненное по его собственному разумению, с должным снаряжением и должным сроком; тяжести — оттого, что впереди, за спокойными водами залива Эдо, лежало и вправду неведомое, полное опасностей море, а вместе с ним — расставание, быть может долгое, с домом, с О-Тиё, с детьми, чью привязанность он обрёл лишь недавно и лишь начинал ценить в полной мере.
Глава 4
Первые приготовления
Вести о готовящемся северном посольстве, хотя и не объявленные ещё во всеуслышание, разошлись при дворе с той же быстротой, с какой прежде разошлась весть о его пожаловании в хатамото, — и на этот раз реакция придворных оказалась заметно иной, нежели он ожидал. Те самые самураи, что прежде взирали на него с плохо скрытой неприязнью, теперь, узнав о предстоящем плавании в неведомые северные воды, смотрели на него уже не столько с завистью, сколько с тем особым, смешанным чувством, какое испытывает воин к сопернику, отправляющемуся на дело, исход которого никому не ведом: кто-то втайне надеялся, что море довершит то, чего не сумели довершить придворные пересуды, кто-то, напротив, — и таких, к некоторому удивлению Дмитрия, оказалось немало, — начал относиться к нему с осторожным, прежде невиданным уважением, какое воздают человеку, идущему навстречу опасности не по принуждению, а по собственной воле. Даже старый князь Хосокава, известный своим скепсисом ко всякого рода новшествам, однажды перехватив взгляд Дмитрия в коридорах замка, коротко кивнул ему с выражением, которое при желании можно было счесть одобрением, — и эта мелочь, переданная Сигэнорри с явным удовольствием, стоила для Дмитрия больше, чем иные хвалебные речи.
Первым делом, ещё до начала работ в Урага, Дмитрию было велено отправиться на север, к самой границе японских владений, — в крепость и торговую факторию Мацумаэ, единственное японское владение на южной оконечности северного острова, чей глава, даймё Мацумаэ Ёсихиро, испокон веков держал в своих руках торговлю с айнами и лучше кого бы то ни было в стране знал нравы, обычаи и опасности тех земель, куда Дмитрию предстояло однажды отправиться во главе целого посольства.
Путь в Мацумаэ занял без малого три недели — сперва по знакомому уже тракту вдоль побережья, затем морем, на купеческом судне, зафрахтованном по указу сёгуната, — и путь этот, чем дальше на север, тем отчётливее менял окружающий пейзаж: тёплые, ухоженные рисовые поля южных провинций сменялись всё более суровыми, каменистыми берегами, покрытыми корявым, приземистым сосняком, деревни встречались всё реже, а вместо них всё чаще попадались одинокие рыбацкие стойбища, где пахло вяленой рыбой и йодом. Воздух, даже в разгар весны, когда в Эдо уже вовсю цвели сакуры, здесь дышал холодом, каким не пахло уже нигде на землях дома Сакакибара: он был прозрачным, колючим, с солоноватым привкусом моря, и по ночам, стоя на палубе, Дмитрий отчётливо слышал, как в темноте перекликаются незнакомые птицы — резко, тревожно, словно предупреждая о чём-то. Море здесь тоже было иным: не ласковым, бирюзовым, каким он запомнил его у берегов Сацумы, а тёмным, свинцовым, с частой, короткой волной, которая сердито билась в борт судна, и даже в безветренные дни воздух над водой казался насыщенным какой-то настороженной тишиной. Дмитрий, стоя на палубе и глядя на проплывавшие мимо скалистые мысы, поросшие мхом и низким кустарником, впервые за минувшие два года почувствовал нечто отдалённо напоминавшее тот холод, что встретил его самого некогда на берегу, куда выбросило его штормом, — и почувствовал, как в глубине души шевельнулось не только опасение, но и знакомое, полузабытое волнение первооткрывателя. Запах мокрого камня и гниющих водорослей, доносившийся с приближавшихся берегов, казался ему странно родным, почти забытым напоминанием о другой жизни.
Крепость Мацумаэ, когда судно наконец вошло в её гавань, оказалась куда скромнее, чем ожидал Дмитрий по рассказам придворных, привыкших с презрительной снисходительностью отзываться о «северных дикарях»: невысокий, но крепкий деревянный замок, обнесённый прочным частоколом с заострёнными сверху брёвнами, а вокруг него — торговое поселение, где японские купцы и чиновники соседствовали с айнскими торговцами, приходившими сюда за железными изделиями, тканями, сакэ и рисом в обмен на меха, сушёную рыбу, орлиные перья и иные товары северных промыслов. Крыши домов здесь были придавлены тяжёлыми камнями, чтобы не снесло ветром, а вдоль единственной мощёной улицы, ведущей от причала к замку, сушились на шестах полосы вяленого лосося, издававшие резкий, пряный запах, который, смешиваясь с дымом очагов и йодистым дыханием моря, создавал совершенно особую, ни на что не похожую атмосферу. Сам Мацумаэ Ёсихиро, человек лет пятидесяти, с обветренным, изрезанным морщинами лицом, куда более напоминавшим лицо бывалого моряка, нежели придворного даймё, принял Дмитрия
— Значит, это тебя прочат в северные первопроходцы, — произнёс он без обиняков, разглядывая гостя с нескрываемым любопытством, когда положенные приветствия были окончены и оба уселись за низкий стол в его скромном, лишённом придворной роскоши кабинете, где стены были увешаны не свитками с каллиграфией, а шкурами морских зверей и сушёными травами, а в углу стоял грубо сколоченный деревянный сундук с образцами руд — медной и железной. — Наслышан о тебе, хатамото Дзимитори. Расскажи мне, чего ты хочешь узнать, а я расскажу тебе, чего ты, вероятнее всего, не переживёшь, если отправишься туда неподготовленным.
Слова эти, произнесённые с грубоватой, но искренней прямотой человека, привыкшего иметь дело не с придворными интригами, а с суровой реальностью северных промыслов, пришлись Дмитрию куда более по душе, чем витиеватые речи иезуитов или осторожные недомолвки столичных чиновников. В последующие дни Мацумаэ, к некоторому удивлению своих собственных приближённых, привыкших видеть в господине человека немногословного и скорого на решения, проводил с гостем целые часы, рассказывая о нравах айнов — народа гордого, не признающего над собой японской власти, но готового к честной торговле с теми, кто умеет уважать их обычаи; о морских течениях и штормах, что делали плавание вдоль северного побережья делом, требующим не столько отваги, сколько трезвого расчёта; о редких, но памятных случаях, когда японские или чужеземные суда, попытавшиеся зайти дальше привычных границ, пропадали без следа в холодных водах пролива. Он водил Дмитрия по складам, показывая тюки с соболиными шкурками — мягкими, тяжёлыми, пахнущими лесом и дымом, — и объяснял, какая цена за них в Эдо, а какая в Сахалине, и как меняется торг в зависимости от того, голодный ли был сезон у айнов или, напротив, удачный на рыбу. Они вместе осматривали небольшие рыбачьи лодки, выдолбленные из цельных стволов, и низкие ловушки для краба, а по вечерам, сидя у очага, слушали завывание ветра, врывавшегося в щели, и Мацумаэ рассказывал такие истории о плаваниях в тумане, когда месяц не видно и компас ничего не показывает, что у Дмитрия мороз пробегал по коже, хотя огонь в очаге пылал ярко.
— Айны — не звери и не дикари, чего бы ни говорили о них при вашем дворе в Эдо, — заметил Мацумаэ однажды вечером, когда оба, утомлённые долгим разговором, сидели у очага, где потрескивали смолистые поленья северной сосны, и Дмитрий машинально перебирал в руках сухой, ещё не обработанный кусок корня, который даймё бросил ему для рассматривания. — Они помнят обиды не хуже самураев, а иные из вождей их родов не менее горды, чем иной даймё с многовековой родословной. Если явишься к ним с высокомерием, какое иные из ваших столичных гостей мнят подобающим для беседы с «дикарями», — не жди добра. Если же явишься с уважением к их земле и их порядкам — многого сумеешь добиться, ибо и они не глупцы: понимают, что торговля с японцами да, быть может, и с иными землями, о которых ты им расскажешь, сулит им пользу не меньшую, чем нам. — Он помолчал, помешивая угли длинной палкой, и добавил почти задумчиво: — Они умеют слушать, Дзимитори. Это то, чему нам, японцам, стоило бы у них поучиться. И говорить умеют, когда есть что сказать. Не как при вашем дворе — слова ради слов, а так, чтобы каждое слово значило не меньше, чем удар меча в схватке.
Дмитрий, вслушиваясь в эти рассказы, старался ничего не забыть и позже всё старательно записывал чернилами на листках рисовой бумаги, с каждым днём всё яснее понимая, что задача, стоявшая перед ним, куда сложнее и куда интереснее, нежели простое опасное плавание в неведомые воды. Он зарисовывал узоры на айнских тканях, запоминал названия ветров, которые дули зимой с севера, и спрашивал о том, какие травы растут на побережье и можно ли их использовать против цинги — вопроса, который, как он заметил, вызвал у Мацумаэ сначала недоумение, а потом искреннее уважение.
Спустя две недели, уже собираясь в обратный путь, Дмитрий удостоился и краткой, но по-своему памятной встречи с самими айнами: небольшая делегация торговцев, прибывшая в факторию с грузом мехов, задержалась на пару дней сверх обычного, и Мацумаэ, заметив неподдельный к ним интерес гостя, устроил для него встречу с их старшим — плечистым, немолодым уже мужчиной с окладистой, тронутой сединой бородой и татуировками вокруг рта, какие, как объяснил ему позже Мацумаэ, служили у айнов знаком зрелости и достоинства. Одежда старика была сшита из грубой, но плотной ткани, расшитой по краям затейливым растительным орнаментом, а на груди висела на кожаном шнуре большая костяная пластина с вырезанными на ней фигурками — должно быть, оберег или знак рода. От него пахло дымом костров, рыбой и хвоей, и он смотрел на Дмитрия с той настороженной, спокойной внимательностью, какую Дмитрий сам когда-то видел у старых охотников в сибирской тайге — людей, привыкших не доверять первому впечатлению, но умевших видеть гораздо больше того, что лежит на поверхности.
Разговор их, происходивший через двойной перевод — с айнского на японский, знакомый Мацумаэ и его людям, — вышел коротким, но оставившим по себе долгий след: старик, узнав, что перед ним человек из земель, лежащих ещё дальше на север, чем земли самих айнов, долго и с нескрываемым любопытством разглядывал его светлые, хотя уже и порядком выгоревшие на солнце волосы, его непривычные для японца, но такие похожие на собственные его черты глаза, и наконец произнёс несколько слов, какие Мацумаэ перевёл с едва заметной улыбкой:
— Он говорит, что земля, откуда пришёл ты, быть может, роднее ему, чем земля южных островов, где правит ваш сёгун. Говорит, что готов будет говорить с тобой как с человеком снега и холода, а не как с человеком риса и шёлка, — если явишься к ним с честными намерениями, а не с одними лишь бумагами да печатями. — Мацумаэ помедлил и добавил, понизив голос: — Он хочет сказать, что видит в тебе не японца, а своего. Для него ты — почти сородич, хоть и явился в
Дмитрий, тронутый этими простыми, но по-своему весомыми словами куда сильнее, чем самыми пышными речами придворных, склонился перед стариком в поклоне, какой счёл наиболее уместным, — не в японском, церемонном обычае, но так, как поклонился бы равному, чуть согнув корпус и положив правую руку на грудь, — и произнёс через переводчика, что почтёт за честь однажды прийти в их земли не как завоеватель, но как гость, ищущий пути к честной и взаимовыгодной дружбе. Старик, услышав этот ответ, долго молчал, глядя на него своими тёмными, глубоко посаженными глазами, а затем коротко, отрывисто что-то сказал, и перевод прозвучал так: «Имя моё — Айн-э-куру, из рода тех, кто живёт у подножия горы, где зимуют медведи. Когда придёшь, ищи меня — я скажу вождям, что ты пришёл не как чужак». Он протянул Дмитрию небольшую костяную фигурку медведя, искусно вырезанную и с тёмным отверстием для шнурка — знак, который, как объяснил позже Мацумаэ, означал у айнов обещание защиты и гостеприимства.
Обратный путь в Эдо занял ещё три недели, и всё это время Дмитрий, стоя на палубе или лёжа в тесной каюте зафрахтованного судна, обдумывал услышанное и виденное, всё яснее понимая, что дело, доверенное ему Огосё, — не безрассудная авантюра, навязанная ему хитроумными иезуитами, но предприятие, способное, при должной подготовке к неведомой прежде земле, принести пользу не одному лишь сёгунату, но и самим айнам, и, быть может, — эта мысль приходила ему всё чаще, — открыть в конце концов путь и в те далёкие северные земли, откуда был родом он сам (формально конечно, если исходить из нынешних реалий). Он часто доставал из-за пазухи подаренную стариком фигурку и вертел её в пальцах, вглядываясь в грубо, но с какой-то трогательной тщательностью вырезанные уши и лапы зверя, и думал о том, что этот кусочек кости, возможно, станет для него более важным пропуском в неведомые земли, чем любые бумаги с печатями сёгуна.
Мысль о том, что он сможет увидеть воочию Россию начала XVII века — не ту, которую он знал из школьных учебников да несколько случайных книг по истории, которые читал много лет назад в том, другом мире, а настоящую, живую, с её царём, боярами, купцами и казаками, с её медленными реками и бесконечными лесами — одновременно страшила и будоражила его. О ней он знал не больше, чем про средневековую Японию, когда очнулся там. И теперь ему предстояло стать в прямом смысле первопроходцем в налаживание культурных и торговых связей между двумя странами, стать дипломатом и представителем правителя Японии…— от одного этого уже начинала кружиться голова, и он в который раз с горькой усмешкой про себя отмечал, что когда-то там… в другом мире, где жил и работал, обычный столяр Дмитрий Волков, какой мечтал о переменах в своей жизни… Перемены пришли, да такие, что он едва теперь поспевает за ними, не зная, радоваться им или наоборот. Временами ему казалось, что он провалился в бесконечную череду зеркал, где каждое отражение показывает ему нового человека — то японского самурая, то русского посла, то просто растерянного чужака, пытающегося удержать равновесие между двумя мирами.
По возвращении в Эдо его ждало новое известие, привезённое гонцом из владений Сакакибара: О-Тиё, оставшаяся дома с детьми на время его отлучки, писала — не своей рукой, ибо грамоте она владела ещё нетвёрдо, но рукой одного из домашних писцов, — что ждёт ребёнка, их общего, первого, что должен был появиться на свет уже к исходу лета. Известие это, застигшее Дмитрия в дороге, всего в двух днях пути от столицы, поразило его сильнее, чем любая из услышанных за последние месяцы придворных новостей: он долго сидел в придорожном постоялом дворе — в маленькой, пропахшей табаком и сыростью комнате, где единственным украшением служил потёртый свиток с каллиграфией, — перечитывая скупые, старательно выведенные строки письма, пока за окном не начало темнеть и ветер не принялся шуршать ставнями. Он вдруг остро, почти болезненно ощутил, как далеко забросила его судьба от того дома, где его ждали теперь не просто служанки и вассалы, но женщина, которая носила под сердцем его дитя, и двое приёмных детей, уже привыкших звать его отцом. Впервые с той ясностью, какой прежде не находил в себе, ощутил всю тяжесть предстоящего выбора — между делом, доверенным ему Огосё, и домом, что становился для него с каждым месяцем всё дороже и всё неотвратимее связанным с самой его новой судьбой.
— Ты не можешь отказаться от посольства теперь, когда сам добился для него должного снаряжения, — заметил Феррейра, когда Дмитрий, вернувшись наконец в Эдо, поделился с ним и радостной вестью, и одолевавшими его сомнениями. Они сидели в кабинете у иезуита, где пахло книгами, пылью и сушёными травами, и за окном уже начинался вечерний дождь, ровно и монотонно стучавший по деревянным карнизам. — Но и не должен вовсе забывать о доме ради дела, сколь бы важным оно ни было. Помни, друг мой: путь на север займёт по меньшей мере год, а то и больше, и это не считая времени на подготовку и само плавание туда, и обратно. Ребёнок твой родится и подрастёт достаточно, чтобы узнать отца, к твоему возвращению, — но лишь если ты вернёшься, а вернёшься ты тем вернее, чем тщательнее подготовишься сейчас, вместо того чтобы теряться в тревогах о том, чего изменить уже не в силах. — Он помолчал, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на давнюю, застарелую грусть. — Я тоже покидал свой дом когда-то, Дмитрий. И не вернулся в него уже никогда. Так что не повторяй моих ошибок — думай о жизни, а не о смерти, когда строишь планы.
Слова эти, суровые в своей прямоте, но исполненные той же спокойной мудрости, что не раз уже помогала Дмитрию в минуты сомнений, заставили его вновь обратиться к делу с прежним усердием: в последующие месяцы он почти безвыездно пропадал на верфях Урага, где наблюдал, как под надзором двух голландских и двух английских матросов — людей с грубыми, обветренными лицами, которые ругались на каких-то смешанных наречиях и первыми забирались на мачты, когда нужно было проверить оснастку, — шло полным ходом переоборудование под северное плавание двух суден, какие обрастали двойной обшивкой для защиты от льдов, дополнительными балластными отсеками для устойчивости в штормовых водах и другими усовершенствованиями, какие могли бы помочь дойти до точки назначения и вернуться обратно. Пахло
Тем временем над страной, всё явственнее, точно дальний, но неуклонно приближающийся раскат грозы, сгущалась тень иной, куда более грозной беды, нежели придворные козни или опасности северного моря: слухи о неизбежном столкновении между домом Токугава и последним оплотом сторонников юного Тоётоми Хидэёри в осакском замке крепли день ото дня, и Дмитрий, поглощённый заботами о снаряжении посольства, всё же не мог не замечать, с какой тревогой обсуждают эти вести и Феррейра, и Сигэнорри, и даже сам невозмутимый обыкновенно Кадзуо, всё чаще, при случайных встречах во дворе усадьбы, обменивавшийся с прочими старшими вассалами короткими, но многозначительными взглядами. В Эдо по ночам стали чаще зажигать фонари на углах, и на улицах появилось больше патрулей, а в придворных коридорах всё громче шептались о том, что Осака готовится к осаде, и что сам сёгун, говорят, уже отдал тайный приказ о сборе войск. По вечерам, возвращаясь в свою усадьбу, Дмитрий слышал через тонкие стены, как его слуги — те, что постарше, — обсуждали между собой неизбежность войны, и в их голосах звучала та же сдержанная, глухая тревога, которая пробиралась теперь в каждый уголок столицы, точно утренний туман с залива. Он понимал, что его собственное предприятие, каким бы важным оно ни казалось ему самому, в глазах большинства придворных было всего лишь далёкой периферией на фоне надвигавшегося столкновения, и от этого осознания ему становилось и тревожно, и странно легко одновременно: может быть, именно потому, что его дело находилось так далеко от политических дрязг, ему и давали такую свободу действовать, пока все взоры были устремлены на юг, на осакские стены.
Глава 5
Сад камней
«Иногда, чтобы понять, где твой путь, нужно остановиться и дать камням рассказать свою историю.»
Ветер перемен, что начал дуть над Японией ещё весной, к середине лета превратился в настоящий ураган, способный смести всё на своём пути. Слухи о грядущем столкновении между домом Токугава и осакским замком Тоётоми перестали быть слухами — они сделались явью, о которой говорили открыто, на которую готовились, от которой уже нельзя было отвернуться. Сам Огосё, покинув своё тихое убежище в Сумпу, прибыл в Эдо, и его появление в столице было красноречивее любых указов: старый правитель готовился лично возглавить кампанию против последнего оплота своих врагов, и это означало, что война, которую предрекали уже не один год, наконец вот-вот разразится.
Сбор войск шёл полным ходом. По всем трактам, ведущим из провинций к Эдо и далее на запад, к Осака, тянулись бесконечные колонны самураев в доспехах, обозов с припасами, отрядов асигару с длинными пиками и знамёнами, на которых красовались гербы десятков кланов, присягнувших дому Токугава. Даймё со всех концов страны, кто не был ещё под знамёнами сёгуна, спешили засвидетельствовать свою верность, боясь опоздать и тем самым навлечь на себя подозрения в нелояльности. В столице воцарилась та особая, лихорадочная атмосфера, какая всегда предшествует большому походу: люди говорили громче обычного, смеялись чаще, но в глазах у всех читалась одна и та же сдержанная тревога.
Феррейра, зайдя к Дмитрию в один из июльских вечеров, выглядел более озабоченным, чем когда-либо прежде.
— Всё решится в ближайшие недели, — произнёс он, присаживаясь на веранде дома Дмитрия в Эдо, откуда открывался вид на небольшой сад, где уже распустились летние цветы. — Огосё отдал приказ о выступлении. Он лично поведёт войска на Осака, хотя многие советовали ему остаться в столице. Но Иэясу не из тех, кто наблюдает за битвой издалека. К осаде готовятся основательно — будут строить укрепления, рыть траншеи, возводить насыпи. Говорят, он намерен взять замок любой ценой, даже если осада затянется на месяцы.
— И многие из моих знакомых отправятся туда?— спросил Дмитрий, глядя на тени, что удлинялись в саду по мере того, как солнце клонилось к закату.
— Почти все, кто способен носить оружие, Дзимитори. Сигэнорри, разумеется, поведёт своих людей — он уже получил соответствующий приказ. Кадзуо, Хатано, Кэнсиро, все старшие вассалы твоего бывшего господина будут в первых рядах.
Дмитрий помолчал, чувствовп, как в груди разрастается тоскливая тяжесть. Война, которая надвигалась на страну, была его войной лишь отчасти — он был чужеземцем, он не вырос в этих распрях, его предки не гибли под стенами ни Нагасино, ни Осаки, его род не вёл счёта старым обидам на протяжении столетий. И всё же люди, ставшие ему близкими, — те, кто делил с ним кров, кто сражался рядом с ним у редута из тел, кто признал его своим, — все они теперь уходили на юг, в самое сердце грядущей бури, и он не мог не чувствовать, что оставаться в стороне от этого — значит в какой-то мере предавать ту новую жизнь, которую он сам для себя построил.
— А что насчёт меня? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Есть ли у меня выбор, или мне тоже предстоит взять в руки меч и присоединиться к осаде?
Феррейра взглянул на него с выражением, которое Дмитрий не мог сразу прочитать — смесь облегчения, тревоги и какой-то особой, скрытой радости.
— На этот счёт у меня есть новости, и, должен признаться, довольно неожиданные. Вчера я был на аудиенции у Хонды Масадзуми — он спрашивал меня о ходе подготовки твоего северного посольства. И я упомянул в разговоре, что многие из твоих людей, включая тебя самого, могут быть призваны в армию, что задержит отправку и, возможно, сорвёт всё предприятие.
— И что он ответил?
— Он ответил, что Огосё уже принял решение, хотя и не объявлял его публично. Твоя служба на севере, как и всё, что ты сделал для укрепления обороны страны, признана делом государственной важности. Иэясу издал указ, в котором хатамото Дзимитори и его люди освобождаются от участия в осадных работах и военных действиях до завершения северной экспедиции. Ты нужен ему
Дмитрий почувствовал, как у него отлегло от сердца — одновременно с этим в душе шевельнулось что-то похожее на укор совести, будто он избегал долга, но голос разума тотчас заглушил это чувство.
— Значит, я не пойду на войну, — произнёс он, скорее утверждая, нежели спрашивая.
— Ты не пойдёшь на войну, — подтвердил Феррейра. — Ты останешься в Эдо, будешь следить за подготовкой кораблей, будешь ждать возвращения Сигэнорри и его людей — и, надеюсь, будешь заботиться о том, чтобы твоя семья не тревожилась понапрасну. Кстати, о семье… О-Тиё, как я слышал, скоро должна родить?
— Лекари говорят к середине августа, — ответил Дмитрий, и при одном упоминании об этом его лицо осветилось той внутренней, с трудом сдерживаемой радостью, которую не могли омрачить никакие вести о войне. — они говорят, что всё идёт хорошо.
— Радуйся этому, Дзимитори, — сказал священник, положив руку ему на плечо. — В мире, где столько смертей, появление новой жизни — это то, за что стоит держаться. И помни: я всегда рядом, если понадобится мой совет или помощь.
Оставшиеся до предполагаемого срока родов дни пролетели незаметно в хлопотах и в напряжённом ожидании. Дом Дмитрия, хотя и скромный по меркам столичных вельмож, представлял собой теперь вполне обустроенное поместье, доставшееся ему как хатамото — часть того самого земельного надела в провинции Мусаси, что пожаловал ему Огосё. Расположенное неподалёку от западных окраин Эдо, в невысоком холмистом районе, где воздух был чище, чем в самом городе, поместье состояло из главного деревянного дома с черепичной крышей, двух хозяйственных построек, небольшого, но ухоженного сада и нескольких полей риса, что простирались к югу до самого ручья, чьи воды орошали крестьянские наделы в сезон дождей.
Дом сам по себе был просторнее того, в котором Дмитрий жил прежде при дворе Сигэнорри: четыре комнаты вместо двух, с раздвижными перегородками-сёдзи, покрытыми бумагой тончайшей выделки, на которой художник-каллиграф, приглашённый специально по такому случаю, изобразил сосны и журавлей — символы долголетия и стойкости. Полы были покрыты свежими татами, пахнувшими травой и соломой; в главном зале, где Дмитрий принимал гостей, стоял невысокий, покрытый тёмным лаком столик, а в углу — подставка для мечей с двумя его клинками, подаренные Сигэнорри два года назад, когда сделал его самураем и ещё одной парой, изготовленной по специальному заказу в Эдо, с гербом хатамото — три стрелы в круге, — украшавшим теперь и ножны, и рукояти.
К дому примыкала небольшая кухня с очагом, где две служанки, приставленные к хозяйству, готовили пищу для всей семьи и для тех, кто постоянно пребывал в поместье. Отдельно, на некотором отдалении, стояла мастерская Дмитрия, куда он удалялся, когда хотел поработать над своими проектами, — просторная комната с большим столом, заваленным чертежами, инструментами и образцами древесины. В углу мастерской стоял небольшой станок, на котором Дмитрий иногда вытачивал детали для своих проектов — и это занятие, монотонное и требующее сосредоточенности, было для него лучшим лекарством от тревог.
Но главным богатством его нового поместья были не постройки и не земли, а люди. Двадцать воинов, что принесли ему клятву верности, составляли его личную дружину — число, не столь большое, как у иных хатамото, но достаточное для того, чтобы чувствовать себя защищённым. Все они были отобраны лично Дмитрием по совету Кадзуо и Сигэнорри: ветераны, прошедшие не одну кампанию, надёжные и не склонные к пустым разговорам. Среди них было несколько человек, служивших прежде под началом самого Кадзуо, — в том числе невысокий, но коренастый самурай по имени Морита, чьё обветренное лицо и шрам через всю щёку говорили о долгой военной жизни, и совсем юный, почти мальчик, Такэда, сын одного из павших при осаде южной границы воинов, которого Кадзуо рекомендовал в личную дружину «для воспитания в верности».
Обряд принесения клятвы состоялся в начале лета, когда поместье было уже полностью готово к приёму новых обитателей. Дмитрий, облачившись в парадное кимоно цвета индиго с вышитыми гербами, восседал в главном зале, а перед ним, опустившись на одно колено и склонив головы в глубоком поклоне, стояли все двадцать его будущих вассалов. Руководил церемонией старый мастер Тюдзаэмон, который, несмотря на свой преклонный возраст, согласился взять на себя роль церемониймейстера в новом доме хатамото. Воины по очереди произносили слова клятвы — древние, освящённые веками формулы, в которых обещали верность, защиту и готовность отдать жизнь за своего господина. И когда последний из них произнёс положенные слова, Дмитрий, чувствуя, как колотится сердце, ответил каждому поимённо, принимая их службу и обещая им своё покровительство. После церемонии, уже в неформальной обстановке, за чашей сакэ, выяснилось, что большинство из них слышали о нём достаточно, чтобы уважать его не за титул, а за дела — и эта простая человеческая признательность значила для Дмитрия больше, чем любые похвалы от придворных.
Крестьяне, обрабатывавшие поля риса, были наняты через посредников из окрестных деревень — люди эти не были его вассалами в самурайском смысле, но знали, что земля, на которой они работают, принадлежит хатамото Дзимитори, и что их доля урожая будет честно поделена, как и положено по обычаям. Вместе с рисовыми полями в надел входил и небольшой участок под овощи, где работники выращивали редьку дайкон, баклажаны и зелень для дома. Дмитрий, поначалу старавшийся вникать во все дела лично, со временем доверил хозяйственные заботы О-Тиё и старшему из крестьян, седому деду по имени Гэнсукэ, который управлял работами на полях с той же основательностью, с какой любой старый воин управлял бы своим отрядом.
Сама О-Тиё, сделавшись полноправной хозяйкой дома, проявила себя женщиной не только заботливой, но и деловой: она вела учёт расходов и доходов, следила за служанками, договаривалась с торговцами о поставках риса и рыбы, и делала всё это с той спокойной уверенностью, какая появляется у человека, знающего, что его положение теперь достаточно прочно, чтобы не опасаться внезапных перемен. Дети её — Кэнскэ и Юки — росли в этом доме, как и положено детям самурая: Кэнскэ, которому исполнилось уже десять лет, брал уроки фехтования у одного из воинов дружины, Мориты, и делал, как говорили учителя, заметные успехи; Юки, девочка лет восьми, больше тянулась к матери, помогала по хозяйству и училась читать и писать под присмотром одного из писарей, которые иногда наведывались в поместье по делам. И хотя ни Кэнскэ, ни
И вот, в середине августа, когда жара стала спадать и вечера начали приносить с собой долгожданную прохладу, в доме Дмитрия случилось то событие, которое он ждал с таким нетерпением и трепетом: О-Тиё родила сына.
Роды прошли без осложнений, хотя, как потом рассказывала сама О-Тиё, схватки были долгими и мучительными. Дмитрий, не в силах усидеть в мастерской, где он пытался делать вид, что работает над чертежами, всю ночь провёл в беспокойном ожидании, прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся из той части дома, где находилась роженица. С ним рядом сидел Феррейра, который, несмотря на свои религиозные убеждения, не раз уже присутствовал при родах в семьях японских христиан и знал, как поддержать человека в такой момент.
— Всё будет хорошо, Дзимитори, — говорил он, видя, как тот мечется из угла в угол. — Женщины рожают на протяжении тысяч лет, и твоя О-Тиё — женщина крепкая, здоровая. Доверься судьбе.
Наконец, когда уже начало светать, из комнаты раздался пронзительный крик новорождённого. Дмитрий вскочил, готовый бежать туда, но дверь открыла повитуха — пожилая женщина с усталым, но довольным лицом — и произнесла:
— Поздравляю, господин. У вас родился сын. Сын, — повторила она с особым ударением, — здоровый, крепкий мальчик.
Когда Дмитрия наконец впустили в комнату, он увидел О-Тиё, бледную, уставшую, но счастливую, с маленьким свёртком на руках. Она подняла на него взгляд, и в её глазах блестели слёзы от той особой, всепоглощающей радости, какую может дать лишь чудо рождения новой жизни.
— Посмотри на него, Дзимитори, — прошептала она, чуть приподнимая младенца. — Он похож на тебя.
Дмитрий, приблизившись, осторожно взял сына на руки — первый раз в этой по сути чужой для него жизни он держал собственного ребёнка, плоть от плоти своей, кровь от крови своей, продолжение его рода, его семьи. Младенец, крошечный и беззащитный, приоткрыл глазки — и Дмитрий увидел, что они были светло-серыми, почти такими же, как у него самого, не тёмными, не карими, какие были у О-Тиё. Волосёнки на головке, тонкие и ещё влажные, имели странный оттенок, который при свете утра казался скорее тёмно-русым, чем чёрным, и во всей этой неповторимой, уникальной комбинации черт Дмитрий с изумлением узнавал самого себя — того человека, которым он был когда-то, там, в другой жизни, и которого теперь, в этом далёком от всех его корней мире, продолжал его собственный сын.
— Он похож на меня, — проговорил Дмитрий, не в силах сдержать улыбку. — О-Тиё, он действительно похож на меня. Как такое возможно?
— Это судьба, — ответила она с той тихой, загадочной улыбкой. — Судьба дала нам его таким, чтобы ты никогда не сомневался, что он твой.
В этот момент в комнату, прошмыгнув через щель, проскользнула Юки, державшая за руку Кэнскэ, который был, как видно, разбужен шумом и плачем и, не в силах больше ждать, решил прорваться к матери вопреки запретам прислуги.
— Мама, мама, — зашептала девочка, подбегая к ней и заглядывая в свёрток. — Это правда наш маленький братик?
— Правда, Юки, — ответила О-Тиё, поглаживая дочь по голове. — Иди сюда, посмотри на него. Он теперь будет жить с нами, и ты должна помогать мне заботиться о нём.
Кэнскэ, более сдержанный и степенный, подошёл медленнее, остановился в шаге и, взглянув на младенца, произнёс со всей серьёзностью, какую можно было ожидать от десятилетнего мальчика, взявшего на себя роль старшего брата:
— Я буду защищать его. Когда он вырастет, я научу его владеть мечом, как учит меня Морита-сэнсэй. И никто не посмеет его обидеть.
Дмитрий, глядя на эту сцену, почувствовал, что его сердце переполняется такой полнотой чувств, какой он не испытывал, наверное, никогда в своей жизни, даже в той, прошлой, что осталась так далеко за пределами этого мира. Мысли о жене и двух погибших дочерях, конечно сжимала спазмом горло, но жизнь дала ему новую возможность ощутить радость отцовства. У него был сын, рождённый в этом чужом, но ставшем родным мире; у него были приёмные дети, искренне считавшие его отцом; у него была женщина, которая делила с ним его судьбу и дарила ему это счастье, и у него было дело, которое наполняло его дни смыслом, — всё это сплеталось в какой-то немыслимый, прекрасный узор, в котором он, бывший плотник из будущего, бывший асигару, стал наконец тем, кого он и сам не смел бы назвать иначе, как счастливым человеком.
Первым из тех, кто не входил в дом и в число слуг, кто пришёл поздравить Дмитрия с рождением сына, стал Феррейра. Он явился на следующее утро, когда Дмитрий ещё сидел у постели О-Тиё, держа на руках спящего младенца, и принёс с собой небольшой свёрток — в нём оказалась тонкая книга в кожаном переплёте, на латыни, с гравюрами растений.
— Это травник, — пояснил он, — я привёз его из Европы много лет назад. Здесь описаны лекарственные травы, которые могут пригодиться тебе и твоей семье. Возможно, когда твой сын подрастёт, он заинтересуется этими знаниями. А пока пусть это будет моим скромным даром на его рождение.
— Ты очень добр, отец Феррейра, — сказал Дмитрий, принимая подарок с искренней благодарностью.
— Это не доброта, Дзимитори, это радость — видеть, как новый человек приходит в этот мир, особенно в такое неспокойное время, когда вокруг одни лишь смерть и разрушение. Пусть этот мальчик проживёт долгую и счастливую жизнь.
Вслед за священником в тот же день, ближе к вечеру, в поместье прибыл посыльный от Сигэнорри с письмом. Сам даймё, как стало известно, уже выступил с войсками к Осаке, но, услышав о родах О-Тиё и о рождении сына у своего бывшего вассала, прислал гонца с поздравлениями и подарком — небольшим мечом, детским, но сделанным по всем правилам, с настоящим клинком из дамасской стали, миниатюрной копией тех дайсё, что Дмитрий получил от него, когда стал самураем…
— Господин Сигэнорри приказал передать, — объявил гонец, — что этот клинок он заказал в кузнице мастера Канэюки сразу
Дмитрий принял подарок с волнением, которое трудно было скрыть. То, что Сигэнорри, несмотря на все свои заботы о грядущей войне, нашёл время подумать о будущем его сына, значило для него больше, чем любой другой жест — это было признание того, что он, чужеземец, стал частью клана, частью истории, частью того мира, который он уже не считал чужим.
На следующий день пришли вести и от других — от Хатано и Кэнсиро, которые передали через того же гонца слова поздравлений; и даже от самого Тюдзаэмона, который пришёл на следующий день с небольшим, но искусно сделанным деревянным ящичком, в котором хранился набор кистей для каллиграфии, изготовленных из лучшего бамбука и волоса, сказав при этом:
— Пусть этот мальчик, когда вырастет, не только владеет мечом, но и умеет писать красиво и правильно. Ибо даже самый сильный воин должен уметь выражать свои мысли, чтобы не уподобиться зверю.
На третий день в доме состоялась церемония официального наречения имени, которую в Японии проводили на седьмой день после рождения — о-сития, «седьмая ночь». Обряд этот, по обычаю, проходил в присутствии ближайших родственников и друзей семьи, и хотя у Дмитрия не было здесь ни кровной родни, ни друзей из той, прошлой жизни, зал был полон людей, которых он мог назвать своими: Феррейра, старый Тюдзаэмон, несколько воинов из его дружины во главе с Моритой и Такэдой, две служанки, что вели хозяйство, а также Гэнсукэ, старый крестьянин, который управлял полями — тот пришёл с небольшой корзинкой свежих овощей и смущённо, но с искренней радостью в глазах, произнёс несколько слов о том, что в его деревне все молятся за здоровье маленького господина.
Сам обряд был несложным: по традиции, в центре комнаты устанавливали небольшой столик с рисовыми лепёшками и подношением божествам; затем один из присутствующих — им оказался Феррейра, который, несмотря на свою веру, относился к японским обычаям с глубоким уважением — произнёс короткую молитву, после чего Дмитрий, держа на руках сына, назвал его имя.
— Я нарекаю тебя, — произнёс он, стараясь говорить чётко и ясно, чтобы все слышали, — именем Ичиро. Пусть оно будет началом твоего пути, и пусть ты, как и твоё имя, будешь первым во всём, к чему приложишь свои руки и свои помыслы.
О-Тиё, сидевшая рядом, тихо улыбнулась — имя, которое они выбрали вместе за несколько недель до родов, отдавало дань и японской традиции, и личным чувствам Дмитрия. Ичиро — «первый сын» — так просто, так ясно, и всё же в этом имени скрывалось нечто большее: это был первый его ребёнок, первый, кто соединил в себе две крови — его собственную, пришедшую из далёкой Московии, и кровь этой страны, ставшей его домом.
После обряда все присутствующие по очереди подходили, чтобы поклониться новорожденному и подарить что-то от себя: воины принесли монетки для удачи, служанки — вышитые пелёнки, старый Тюдзаэмон — кусок шёлка для первого кимоно мальчика. А когда гости разошлись, и Дмитрий остался наедине с О-Тиё и спящим Ичиро, он почувствовал внутри такую полноту и тишину, какую не испытывал никогда прежде.
«Теперь я отец, — подумал он, глядя на маленькое личико сына. — Настоящий отец. Я должен защитить его, вырастить, научить всему, что знаю сам. И когда я вернусь из своего плавания на север, он уже будет ходить и говорить, и я сделаю всё, чтобы он был счастлив».
Время, отпущенное Дмитрию до отплытия на север, медленно, но неуклонно истекало, и хотя подготовка кораблей в Урага шла полным ходом, а снаряжение собиралось в достаточном количестве, сам Дмитрий понимал, что для такого дела, как посольство в неведомые земли, одних материальных приготовлений было недостаточно. Ему нужно было нечто другое — внутренняя уверенность, покой, то особое состояние духа, в котором человек способен принять любую опасность, не позволяя страху затуманить рассудок.
Именно в эти дни Феррейра, который, как оказалось, знал о Дмитрии больше, чем тот сам о себе подозревал, предложил ему познакомиться с одним человеком, который мог бы помочь ему обрести это состояние.
— Есть в Эдо один монах, — сказал священник однажды вечером, когда они сидели в саду Дмитрия и следили, как солнце садится за холмами, окрашивая небо в золотые и пурпурные тона. — Его зовут Дзёсё, он из школы Риндзай, и он уже много лет живёт в небольшом храме недалеко от западных ворот. Он стар, но ум его ясен, как вода в горном ручье. Многие вельможи при дворе ищут его совета, хотя сам он избегает славы и богатства. Я думаю, тебе стоит поговорить с ним, Дзимитори. Ты скоро отправишься в долгий путь, полный опасностей и неведомого. Тебе нужно будет не только умение строить и плавать, но и то, что мы на Западе называем «покой души».
— Зачем мне монах? — удивился Дмитрий, — я ведь не исповедываю буддизм или синтоизм.
— Вера здесь ни при чём, — мягко возразил священник. — Дзёсё не будет учить тебя молиться его богам. Он будет учить тебя видеть. Мир, себя, свои мысли — видеть их такими, какие они есть, без страха и без желания изменить их по своему капризу. Это именно то, что пригодится тебе там, в пути, когда ты останешься один посреди ледяного моря, без карт и без знакомых голосов.
Дмитрий долго молчал, обдумывая слова священника. Он знал, что Феррейра редко даёт советы без причины, и что если он предлагает это знакомство, значит, за этим стоит нечто большее, чем просто прихоть.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Я согласен. Познакомь меня с этим Дзёсё.
Храм, где жил монах Дзёсё, оказался скромным деревянным зданием, стоявшим в небольшой роще на западной окраине Эдо, подальше от шума и суеты города. Вход в храм обрамляли древние криптомерии, чьи стволы, покрытые мхом, уходили высоко в небо, и когда Дмитрий подошёл ближе, то почувствовал, как воздух здесь становится другим — влажным, прохладным, напоённым запахом старого дерева и камня.
Дзёсё, когда Дмитрий увидел его впервые, оказался совсем не
— Садись, — произнёс он, указывая на место напротив себя, без всяких церемоний и приветствий. — Феррейра-сан говорил мне о тебе. Ты тот самый чужеземец, который сумел за столь короткий срок жизни здесь, стать сначала самураем, а теперь и хатамото— редкая удача, но значит так суждено. И у тебя недавно родился сын.
— Откуда ты знаешь о моём сыне? — удивился Дмитрий, опускаясь на колени на указанное место.
— О таких вещах говорят птицы, — ответил старик с едва заметной улыбкой, которая, однако, не коснулась его глаз. — А ещё я слышал, что ты ищешь покоя перед долгим путешествием. Это правда?
Дмитрий помедлил, собираясь с мыслями. Откровенность, которую предлагал ему этот старик, была иной, чем та, к которой он привык в разговорах с Феррейрой. Здесь не было ни исповедальности, ни того особого тепла, какое дарил священник. Здесь была простота, почти пугающая в своей прямоте.
— Я не знаю, что такое покой, — признался он. — Я всю свою жизнь, сколько себя помню, что-то искал, куда-то бежал, чего-то добивался… А теперь, когда кажется, что получил всё, чего хотел, чувствую, что внутри меня всё ещё пустота… И я не знаю, что с этим делать.
— Пустота, — повторил Дзёсё, и его голос прозвучал так, будто он произносил самое обыкновенное слово. — Ты думаешь, что пустота — это плохо? Ты думаешь, что в твоей душе должно быть что-то другое — радость, уверенность, цель, может быть, вера?
— Может быть, — неуверенно ответил Дмитрий.
— А что, если я скажу тебе, что пустота — это и есть самое ценное, что у тебя есть? — Старик наклонился чуть вперёд, и его глаза впервые стали более внимательными. — Представь себе чашу. Если она полна вина или чая, ты не можешь налить в неё что-то другое. Только пустая чаша готова принять всё, что ей предложат. Твоя душа, твой ум, твоё сердце — они как эта чаша. Если ты постоянно заполняешь их мыслями, желаниями, страхами, надеждами, они переполняются и уже не могут вместить ничего нового. И ты страдаешь, потому что то, что ты налил в них, оказалось горьким или прокисшим. Но если ты дашь им опустеть — ты дашь им возможность наполниться чем-то подлинным.
Дмитрий молчал, переваривая услышанное. Это не было похоже на проповедь — это была просто констатация факта, такая же простая и очевидная, как то, что вода течёт вниз, а огонь жжёт.
— И как же мне опустошить свою чашу? — спросил он наконец.
— Для начала — перестать пытаться её наполнить. Перестать искать ответы на все вопросы. Перестать бояться того, чего не знаешь. Смотреть на мир, не пытаясь его оценить, не пытаясь его изменить, не пытаясь его понять. Просто быть. Это и есть основа медитации.
Они долго сидели в тишине, и Дмитрий чувствовал, как понемногу в нём начинает утихать та внутренняя суета, к которой он привык за все эти годы. Дзёсё не требовал от него никаких действий, не задавал никаких вопросов — он просто дал ему пространство, чтобы быть, чтобы просто существовать, не думая о том, что будет завтра или что было вчера.
В конце концов старик произнёс:
— Ты не обязан верить ни во что из того, что я говорю. Но если хочешь — приходи снова. Мы можем просто сидеть рядом. Иногда тишина говорит громче, чем слова.
В следующие недели Дмитрий стал регулярно навещать храм Дзёсё. Он не всегда разговаривал со стариком — иногда они просто сидели на циновках в той же маленькой комнате, и Дмитрий учился просто дышать, просто ощущать своё тело, просто смотреть на свет, который проникал сквозь щели в стене, и не пытаться ничего этим светом объяснить. Монах, со своей стороны, иногда произносил короткие, почти отрывистые фразы, которые могли показаться случайными, но в которых Дмитрий постепенно начинал улавливать глубокий смысл.
Однажды, когда они сидели на веранде храма, и Дмитрий смотрел на капли дождя, стекавшие с карниза, Дзёсё произнёс:
— Ты думаешь, что ты — это твоё тело. Что ты — это твоя память. Что ты — это твоё имя, твой титул, твои дела. Но если отнять у тебя всё это, что останется?
— Ничего, — ответил Дмитрий, не задумываясь.
— Именно, — сказал старик, и улыбнулся той самой едва заметной, почти неуловимой улыбкой. — Ничего. А теперь подумай: если в тебе есть «ничего», значит, есть и пространство для всего остального. Ты — не то, что ты имеешь, и не то, что ты делаешь. Ты — то, что остаётся, когда всё остальное уходит.
В другой раз, когда они говорили о предстоящем плавании на север, Дзёсё заметил:
— Ты боишься смерти?
— Не знаю, — ответил Дмитрий честно. — Я думаю, любой человек боится того, чего не знает. А я не знаю, что ждёт меня там, в тех морях.
— Смерть — не враг, Дзимитори. Смерть — как море, в которое мы все в конце концов впадаем, как реки. Но река, которая боится моря, никогда не сможет стать свободной. Она останется в своих берегах, будет течь, но никогда не узнает, что такое быть океаном. Ты хочешь быть свободным? Тогда прими то, что смерть — это часть жизни. И когда ты примешь это, ты перестанешь бояться.
— Но если я перестану бояться смерти, что будет меня двигать? Зачем мне тогда вообще что-то делать?
— Ты делаешь это не ради того, чтобы избежать смерти, — мягко сказал монах. — Ты делаешь это потому, что сама жизнь — это движение. Когда река перестаёт течь, она становится болотом, в котором заводится гниль и комары. Жизнь — это путь, Дзимитори. И если ты будешь идти по нему не из страха, а из любопытства, из радости познания, ты никогда не устанешь. Даже если путь труден.
Эти и многие другие беседы с Дзёсё оставляли в душе Дмитрия странный, глубокий след — он
Однажды, в конце августа, когда жара совсем спала и в воздухе появился запах приближающейся осени, Дзёсё сказал Дмитрию, что хотел бы показать ему одно место.
— Это недалеко от Эдо, — сказал он. — Старый монастырь, построенный более тысячи лет назад. Там до сих пор служат духам Ками, и там есть сад, который, я думаю, тебе будет интересно увидеть. Мы можем пойти туда завтра, если у тебя есть время.
— У меня есть время, — ответил Дмитрий, чувствуя любопытство. — Что это за монастырь?
— Он называется Хаконэ-дзиндзя, хотя это не совсем храм в привычном смысле. Это место поклонения духам гор и вод, синтоистский монастырь. Но там есть сад, который был создан много веков назад одним из самых прославленных мастеров этой страны. Сад камней. Я знаю, что ты строитель, Дзимитори, и я думаю, этот сад сможет сказать тебе то, что не могут сказать слова.
На следующее утро они отправились в путь рано, когда солнце только начинало золотить вершины холмов. Дорога заняла около двух часов пешком — сначала по пыльной трактовой дороге, потом по узкой тропе, что вилась между старыми соснами, и наконец вывела их на поросший мхом каменный мост, перекинутый через небольшой ручей. За мостом начиналась тенистая аллея, ведущая к монастырю.
Хаконэ-дзиндзя оказался куда более внушительным сооружением, чем скромный храм Дзёсё в Эдо. Главное здание, построенное из тёмного, почерневшего от времени дерева, стояло на низком каменном основании, а перед ним возвышались деревянные тории — ритуальные ворота, — окрашенные в красный и чёрный цвета, которые вели к главному залу. Крыши, как и положено в древних синтоистских святилищах, были покрыты толстым слоем циновок из коры кипариса, а края их загибались кверху, словно ладьи, готовые к плаванию в небесах. Вдоль стен были разложены каменные статуи — не будды, как в буддийских храмах, а изображения синтоистских божеств: лисы-кицунэ с подвешенными на шее каменными табличками, олени с мощными рогами и какие-то древние, полузабытые существа, которых Дмитрий не мог бы описать словами, но чьё присутствие ощущал в каждом углу этого места.
Внутри главного зала было темно и прохладно. Пахло ладаном и старым деревом; на алтаре стояли медные чаши с водой, курильница с дымящимися палочками благовоний и несколько ящиков с бумажными молитвами, которые посетители могли опускать в специальный прорез на крышке. Священники — камуси, как называл их Дзёсё, — облачённые в белые с красными акцентами одежды, двигались бесшумно, почти беззвучно, как тени. Один из них, пожилой седобородый мужчина с лицом, на котором время оставило глубокие морщины, но глаза всё ещё были живыми и ясными, подошёл к Дзёсё и обменялся с ним несколькими словами на древнем языке, который Дмитрий не смог понять. Затем он перевёл взгляд на Дмитрия и, чуть склонив голову, произнёс:
— Добро пожаловать в дом богов, чужеземец. Мы редко видим здесь людей с твоим лицом, но если тебя привёл Дзёсё-сан, значит, ты ищешь не просто зрелища, а истины. Проходи в сад — там ты сможешь найти то, что ищешь, даже если сам не знаешь, что это.
Дмитрий, следуя за камуси, вышел через маленькую боковую дверь из главного зала и оказался на веранде, откуда открывался вид на сад камней.
Поначалу он не увидел ничего особенного — просто прямоугольный участок земли, засыпанный светлым песком, на котором в разных местах были разложены камни разного размера, от больших, почти до пояса человеку, до маленьких, с кулак. Всё это было ограждено невысокой стеной из кирпичной кладки, покрытой мхом, и окружено несколькими старыми соснами, чьи кривые, изогнутые ветви нависали над садом, создавая игру света и тени.
Но чем дольше Дмитрий смотрел на этот сад, тем сильнее чувствовал, что в нём есть нечто большее, чем кажущаяся простота. Линии, проведённые граблями по песку, расходились от камней концентрическими кругами, словно волны от брошенного в воду камня. Камни были расставлены не случайно — они образовывали группы, которые при более пристальном взгляде складывались в нечто похожее на острова в море, или на горы на горизонте, или даже на небесные тела в ночном небе. Сосны, казалось, наклонялись к ним, как живые существа, а тени, которые они отбрасывали, менялись в зависимости от времени дня, делая сад каждый час новым, никогда не повторяющимся.
— Что ты видишь? — спросил голос за спиной. Это был Дзёсё, который тихо подошёл и остановился рядом.
— Не знаю, — честно ответил Дмитрий. — Я вижу камни и песок. Но я чувствую, что здесь есть что-то ещё. Что-то, чего я не могу назвать.
— Ты прав, — сказал монах. — Сад камней — это не то, что можно увидеть глазами. Его нужно чувствовать. Смотри на этот большой камень в центре. Что он тебе напоминает?
Дмитрий посмотрел на камень — массивный, с шероховатой поверхностью, словно изъеденный временем и дождями.
— Может быть, гору, — сказал он. — Или остров в море.
— А эти линии на песке вокруг него? Что они тебе говорят?
— Они похожи на волны, — сказал Дмитрий, прислушиваясь к себе. — Как будто камень бросили в воду, и волны разошлись от него.
— Правильно, — сказал Дзёсё. — А теперь скажи мне: где здесь море? Где здесь остров? Где здесь волны? Всё это — иллюзия, созданная песком и камнями. Но эта иллюзия достаточно сильна, чтобы твой ум начал видеть то, чего нет. И вот это — главный секрет сада камней. Он показывает тебе, что всё, что ты видишь, — это лишь проекция твоего собственного ума. Мир, который ты воспринимаешь, — это не мир сам по себе, а твоя интерпретация мира. Измени интерпретацию — и мир изменится.
Дмитрий задумался. Он вспомнил свои размышления о том, как он сам изменился за эти годы, как его восприятие Японии, её людей, её культуры менялось с каждым днём. Всё, что
— Ты хочешь сказать, — произнёс он медленно, — что сад — это метафора моего собственного ума? Что камни — это мои мысли, а песок — это пространство между ними?
— Ты понял, — ответил старик, и в его голосе прозвучала едва заметная нотка одобрения. — Но это только первая ступень. Следующая ступень — увидеть, что между камнями нет ничего, кроме пустоты. И что пустота эта — не отсутствие, а присутствие. Присутствие того, что не имеет формы, но что даёт форму всему остальному.
Они стояли в тишине, глядя на сад. Солнце уже поднялось достаточно высоко, чтобы осветить всю его поверхность, песок приобрел золотистый оттенок, а камни отбрасывали короткие, чёткие тени. Дмитрий чувствовал, как в нём рождается то самое состояние, о котором говорил Дзёсё: он смотрел на камни и песок, но не пытался их анализировать, не искал в них скрытых смыслов, просто позволял им быть тем, чем они были. И в этом простом «позволении быть» почувствовал странное, непривычное облегчение, будто тяжёлый груз, который он носил на плечах все эти годы, вдруг стал легче.
Когда они покидали монастырь, старый камуси, проводивший их до ворот, произнёс, обращаясь к Дмитрию:
— Пусть камни, которые ты видел сегодня, помогут тебе в твоём путешествии. И помни: самый большой камень в твоём сердце — это страх. Если ты сможешь убрать его, твой ум станет таким же чистым и спокойным, как этот сад.
На обратном пути Дмитрий молчал, обдумывая всё увиденное и услышанное. Идея сада камней не выходила у него из головы — она росла, обрастала новыми смыслами, переплеталась с тем, что он слышал от Дзёсё, с его размышлениями о пустоте, о жизни и смерти, о том, как важно иногда просто быть, а не делать.
— Как ты думаешь, — спросил он вдруг у Дзёсё, когда они остановились отдохнуть под старой сосной, — я мог бы создать такой сад у себя дома? Не такой большой, не такой сложный, но что-то похожее?
— Почему бы и нет? — ответил старик. — Ты — мастер. Ты знаешь, как соединять дерево и камень. Почему бы тебе не создать пространство, которое будет напоминать тебе о том, чему ты научился здесь?
— Но я не знаю, как правильно расположить камни, как провести линии. Всё это должно делать не случайно, а по каким-то правилам. А я не знаю этих правил.
— Правила, Дзимитори, — сказал монах с той своей полуулыбкой, — это всего лишь слова. Настоящий сад создаётся не умом, а сердцем. Если ты будешь слишком думать о правилах, сад выйдет мёртвым. Если ты позволишь камням самим найти свои места, он будет живым. Я помогу тебе советом, если хочешь. Но решение, где лечь каждому камню, должен принять ты сам. Так же, как ты принимаешь решения в своей жизни.
Идея эта загорелась в Дмитрии ярким огнём, поглотившим все его мысли на несколько дней. Вернувшись в поместье, он принялся рисовать эскизы, прикидывать размеры участка, который можно было бы выделить под сад, — небольшой внутренний дворик, который примыкал к его мастерской и в котором пока что росло несколько кустов и было пустое пространство, выглядевшее заброшенным. Он измерил его, набросал план, потратил несколько вечеров на поиски камней в окрестностях Эдо — не слишком больших, чтобы их можно было привезти на телеге, но и не слишком маленьких, чтобы они не потерялись в пространстве.
Гэнсукэ, старый крестьянин, услышав о затее Дмитрия, предложил свою помощь:
— Я знаю место в горах, где есть хорошие камни, господин. Не такие большие, как в храме, но подходящие для твоего сада. Если хочешь, я схожу туда с парнями и принесу несколько штук.
— Принеси, — сказал Дмитрий, обрадованный. — И принеси не просто камни, а такие, чтобы они тебе сами казались красивыми. Не по размеру, не по форме, а просто по духу. Я сам выберу из них те, которые лягут в сад.
Через несколько дней Гэнсукэ вернулся с телегой, на которой лежало с десяток камней разной величины и формы: от плоских, как лепёшки, до округлых, похожих на спящих животных. Дмитрий провёл целый день, перебирая их, перекладывая с места на место, пытаясь найти ту самую гармонию, о которой говорил Дзёсё. Он вспоминал сад в монастыре, расположение камней там, но не пытался копировать его — он искал не повторение, а собственное выражение того же самого чувства.
Наконец остановился на пяти камнях, которые, по его ощущению, лучше всего подходили для его маленького сада. Три больших разместил в центре, образуя группу, которая напоминала три острова, а два поменьше — по краям, как бы завершающие композицию. Вокруг них, по примеру монастырского сада, он провёл граблями линии — круги, что расходились от камней, постепенно затихая к краям участка. Это была трудная работа, требовавшая терпения и внимания к мельчайшим деталям, но когда она была закончена, и Дмитрий, отступив на несколько шагов, взглянул на результат, почувствовал то же самое чувство, что и в Хаконэ-дзиндзя: ощущение покоя, простора, присутствия чего-то невыразимого, что было больше, чем просто камни и песок.
Дзёсё, когда пришёл навестить его через несколько дней, долго стоял над садом, не произнося ни слова. Затем повернулся к Дмитрию и сказал:
— Ты понял. Ты не скопировал чужой сад, ты создал свой. И в нём есть момент тишины, который длится вечность. Теперь ты можешь сидеть здесь и медитировать.
— Как медитировать? — спросил Дмитрий. — Я не знаю, как правильно дышать, как правильно сидеть.
— Нет правильного или неправильного, — ответил монах. — Просто сядь, как тебе удобно. Закрой глаза. Дыши ровно. И смотри на сад не глазами, а умом. Представь себе камни. Представь, что они — это твои мысли. Ты не пытаешься их убрать, ты просто позволяешь им быть там. И постепенно они успокаиваются, как успокаиваются волны в море, когда нет ветра.
В следующие дни Дмитрий проводил всё больше времени в своём саду камней. Он сидел на крытой веранде своей мастерской, глядя на камни и песок, и учился просто дышать, просто быть. Сначала это было трудно — его ум постоянно отвлекался на мысли о предстоящем плавании, о войне в Осака, о семье, о работе. Но постепенно, день за днём, научился
Однажды, когда он сидел в саду, к нему подошла О-Тиё, держа на руках маленького Ичиро. Мальчик, которому уже исполнилось несколько недель, спал, прижавшись к материнской груди.
— Можно нам посидеть с тобой? — тихо спросила она.
— Конечно, — ответил Дмитрий, подвинувшись, чтобы освободить ей место.
Она села рядом, и они долго молчали, глядя на камни и на игру света, который просачивался сквозь листву и ложился на песок золотыми пятнами.
— Этот сад странный, — сказала она наконец. — Я сначала не понимала, зачем он тебе. Но теперь, когда я сижу здесь… я чувствую, как внутри становится тихо. Как будто ничего не имеет значения. Как будто всё хорошо.
— Это и есть цель, — ответил Дмитрий. — Чтобы ничего не имело значения и при этом всё было хорошо. Чтобы ты могла просто быть, не думая о том, что будет завтра или что было вчера.
— Ты изменился, Дзимитори, — сказала она, поворачиваясь к нему. — Раньше ты всегда был как натянутая тетива. Теперь ты… мягче. Как вода.
— Это благодаря этому старому монаху, — улыбнулся Дмитрий. — И ещё благодаря вам. Тебе и ему. — Он кивнул на спящего Ичиро.
Она улыбнулась в ответ, и в её глазах блеснули искры радости.
— Я рада, что встретила тебя, — сказала она. — В тот день, когда Сигэнорри привёл меня к тебе в дом, я думала, что моя жизнь кончена. Что я буду просто служанкой, прислуживать чужеземцу. А теперь… у меня есть дом, есть муж, есть дети. Я счастлива, Дзимитори. Я по-настоящему счастлива.
Он обнял её, прижимая к себе, и они сидели так, в тишине сада камней, пока солнце не начало клониться к закату, и тени не стали длиннее, а золотой свет не сменился серебристым сиянием наступающего вечера.
Дмитрий, глядя на спящего сына, на улыбающуюся жену, на камни, которые сам расставил по своему разумению, впервые за многие годы чувствовал не просто покой — он чувствовал полноту. Ощущение того, что всё, что случилось с ним, всё, что он пережил, все его падения и подъёмы, вся его борьба за место в этом мире, — всё это было не зря. Он нашёл не только дом, но и себя.
Глава 6
Навстречу северному ветру
«Когда земля уходит из-под ног, остаётся только вера в то, что небо не обманет.»
Первая половина сентября выдалась на удивление ясной — ветер дул ровный, с юго-востока, и даже старые моряки в порту Урага, поглядывая на небо, согласно кивали: «Благоприятные дни для отплытия. Боги ветра благоволят тем, кто не боится дальних дорог». Дмитрий, однако, меньше всего думал сейчас о расположении богов — он стоял на причале, вглядываясь в два судна, что покачивались на воде у самого мола, и чувствовал, как в груди разрастается то странное, щемящее чувство, которое он не мог бы назвать ни страхом, ни гордостью, ни даже предвкушением — скорее, тяжёлой смесью всего этого вместе, перемолотой в жерновах долгих месяцев ожидания.
Оба корабля, оснащённые под наблюдением голландских и английских корабелов, выглядели теперь куда более внушительно, чем в те дни, когда он впервые увидел их на стапелях. Водоизмещение каждого составляло около ста пятидесяти тонн — не слишком много для океанского плавания, но достаточно, чтобы чувствовать себя уверенно в северных морях, где льды и штормы не щадили ни больших, ни малых судов. Корпуса их были усилены двойной обшивкой — наружной, из толстых дубовых досок, и внутренней, из более лёгкой, но прочной сосны, проконопаченной паклей и залитой горячей смолой так тщательно, что, по словам голландцев, даже в десятибалльный шторм вода не должна была просачиваться внутрь больше, чем на пару вёдер в сутки. Носы кораблей, заострённые и чуть приподнятые, были окованы железными полосами, чтобы при встрече с молодым льдом не расколоться, словно орех; корма же, напротив, была округлой и полной, что придавало судам неожиданную, почти изящную плавность линий, несмотря на всю их суровую предназначенность для суровых вод.
Первый корабль, тот, на котором Дмитрий должен был плыть сам, назвали «Святой Михаил» — в честь архангела, покровителя путешественников, как объяснил отец Феррейра, настоявший на этом имени вопреки возражениям португальцев, считавших, что давать судну имя христианского святого в стране, где христианство всё ещё было под подозрением, неразумно. Второе судно, чуть меньше первого, получило имя «Северная Звезда» — и в этом имени, предложенном самим Дмитрием, было что-то от той ностальгической тоски по дому, которую он никогда не позволял себе высказывать вслух. Оба корабля несли по три мачты: фок-мачту с прямыми парусами, грот-мачту, самую высокую, и бизань-мачту с косым парусом — оснастка, проверенная временем и штормами, как уверяли его английские советники. Паруса были сшиты из плотной парусины, пропитанной льняным маслом для защиты от гниения, и на каждом, на фоне белого полотна, красовался герб Дмитрия — три перекрещенные стрелы в круге, вышитые чёрной нитью, такой толстой, что рисунок был виден за добрую сотню шагов.
Вооружение каждого судна состояло из восьми небольших пушек — по четыре на борт, — отлитых в Урага по голландским образцам и способных стрелять ядрами весом около двух килограммов на расстояние до пятисот метров. Для кораблей такого размера это было скорее средство устрашения, чем реальная боевая мощь, но, как справедливо заметил один из голландских советников, «в северных водах важнее не то, из скольки пушек ты можешь выпалить, а то, сколько штормов ты сможешь пережить». Кроме пушек, на каждом судне имелся солидный арсенал ручного оружия: два десятка аркебуз для ближнего боя, несколько десятков коротких копий, разного рода колющих-режущих предметов и, разумеется, мечи для самураев — те самые дайсё, которые каждый из воинов дружины вёз с собой как неотъемлемую часть своего статуса. Дмитрий позаботился также о том, чтобы на каждом корабле было по нескольку крепких арбалетов с запасными тетивами — оружие, которое, как он рассудил, могло пригодиться в случае, если порох отсыреет или его станет недостаточно.
Провиант, загруженный в трюмы, был рассчитан на добрых два года пути с запасом на случай неожиданных задержек.
В отдельном, хорошо упакованном ящике лежали лекарства — сушёные травы, смолы, настойки и даже несколько склянок с опиумным порошком, который голландцы рекомендовали, как средство от мучительных болей и как снотворное, — всё это было заботливо собрано отцом Феррейрой, который вложил в этот ящик не меньше заботы, чем в свой молитвенник.
Что касается товаров для будущей торговли, Дмитрий подошёл к этому вопросу с той же основательностью, с какой когда-то подходил к строительству мостов и башен. Помимо традиционных японских товаров, которыми славились эти земли — шелка самых тонких выделок, фарфоровой посуды, что ценилась в Китае и Европе на вес серебра, лакированных шкатулок и вееров, расписанных мастерами Киото, — он взял с собой и несколько иных, более неожиданных вещей. В трюме «Святого Михаила» лежали тюки с тёплыми одеялами, сшитыми из шерсти, привезённой голландцами из Европы, и несколько десятков хорошо выделанных оленьих шкур — товар, который, как он полагал, мог заинтересовать тех, кто жил в северных широтах, где хорошая тёплая одежда ценится едва ли не выше денег. Были там и слитки серебра — монеты, переплавленные в небольшие бруски для удобства расчётов, — и несколько рулонов тонкой бумаги, на которой искусные мастера из Эдо вывели каллиграфические свитки со стихами и изображениями птиц и цветов. Отдельную ценность представляли собой образцы японских мечей и кинжалов — не для продажи, как пояснил Дмитрий своим советникам, а скорее для демонстрации, своего рода визитная карточка той страны, что он представлял. В его голове зрела мысль, что в Московии, где, по скудным сведениям, что он мог вспомнить из своего далёкого прошлого, неплохо развито было оружейное ремесло, поэтому японские клинки могли произвести должное впечатление — но лишь при условии, что их покажут тому, кто способен оценить их по достоинству.
Документы, выданные Дмитрию перед отплытием, были не менее тщательно подготовлены, чем снаряжение и провиант. Главным из них была верительная грамота, скреплённая печатью самого Огосё, — свиток на плотной рисовой бумаге, перевязанный шёлковым шнуром алого цвета, на котором было изложено на классическом японском языке, кому следует знать, что хатамото Дзимитори, состоящий на прямой службе у сёгунского дома, является посланником императора и сёгуна Японии, направленным для установления дружественных отношений и торговых связей со всеми землями и государствами, которые он встретит на своём пути, с просьбой оказывать ему содействие и покровительство, а также предоставлять безопасный проход и возможность торга. К грамоте прилагался перевод на китайский язык, который, как надеялся Дмитрий, могли бы понять и в Китае, и в Корее, и, возможно, в некоторых других странах, где знали иероглифы. Кроме того, у него был пакет писем от отца Феррейры к нескольким известным ему миссионерам в Макао и Гоа, которые, в случае необходимости, могли бы служить дополнительными рекомендациями.
Утро отплытия выдалось солнечным, но прохладным — в воздухе уже чувствовалась та особенная, предосенняя прозрачность, когда небо кажется выше, а даль — отчётливее, чем в летнюю жару. Пристань в Урага, куда Дмитрий прибыл на рассвете в сопровождении своей дружины, уже была полна народа: чиновники сёгуната, приехавшие засвидетельствовать почтение к отбывающему посольству; несколько голландских и английских матросов, назначенных на корабли, о чём-то оживлённо переговаривались на своём гортанном наречии, поглядывая на паруса; зеваки из окрестных деревень, привлечённые слухами о чужеземце, который плывёт в неведомые края. На причале, рядом с трапом, ведущим на борт «Святого Михаила», стояли те, кто пришёл проводить его в дальнюю дорогу — и при виде их Дмитрий почувствовал, как что-то сжимается у него в груди, хотя лицо его оставалось невозмутимым, как и подобает самураю, которому предстоит пройти нелёгкое испытание на прочность.
О-Тиё, одетая в тёмно-синее кимоно с гербом его дома, стояла чуть поодаль, держа на руках маленького Ичиро, завернутого в тёплое одеяло; рядом с ней, взявшись за руки, застыли Кэнскэ и Юки — старшие дети, уже достаточно взрослые, чтобы понимать, что отец уходит надолго, и достаточно маленькие, чтобы сдерживать слёзы с трудом. Кэнскэ был в своём лучшем кимоно, с деревянным мечом за поясом — тем самым, который он никогда не снимал, подражая взрослым самураям, и его лицо было так же непроницаемо, как и лицо Дмитрия, но в глазах стояла та самая детская тоска, которую невозможно скрыть никакой выучкой. Юки, напротив, не скрывала своих чувств вовсе — она тихо плакала, вытирая слёзы рукавом, и то и дело поднимала глаза на мать, словно ища у неё защиты от этой разлуки. Рядом с ними, опираясь на посох, стоял старый Тюдзаэмон — тот самый мастер, что когда-то похвалил его постройку коротким «не по-нашему, но крепко», — и лицо его было хмурым, как осеннее небо, но в глазах читалось то самое уважение, какое старые мастера всегда питают к тем, кто идёт в неизведанное.
Отец Феррейра, облачённый в свою обычную чёрную сутану, сжимал в руках чётки и, казалось, беззвучно молился — Дмитрий не сомневался, что тот просит у Бога о защите для отплывающих. В его глазах, однако, не было ни страха, ни тревоги — только та спокойная, почти отстранённая уверенность, которая появляется у человека, уже не раз провожавшего друзей в далёкие дороги и не раз встречавшего их снова.
Были здесь и другие — несколько чиновников сёгуната, присланных для официального прощания, но их лица, как и полагалось в подобных случаях, были бесстрастны; было несколько старых товарищей по службе из дома Сакакибара, кто не отправился на осаду Осаки
— Готовы к отплытию, ваше превосходительство? — спросил Манн по-английски, и в его голосе звучала та деловитая спокойная уверенность, какая появляется у бывалых моряков перед выходом в море. — Ветер попутный, волна невысокая — если выходить сейчас, к вечеру будем у мыса, а завтра начнём огибать побережье. Погода, похоже, продержится до конца недели.
— Готов, капитан, — ответил Дмитрий, старательно выговаривая слова английского языка какой сумел выучить практически наравне с японским.— Дайте мне несколько минут на прощание, и мы выходим.
Манн коротко кивнул и отошёл в сторону, давая Дмитрию пространство — он как человек опытный, знал, что прощание перед долгой дорогой — это священный ритуал, не терпящий спешки. Дмитрий медленно прошёл к своей семье, стараясь, чтобы шаги его были ровными и неторопливыми, как учили его ещё в первые дни службы при дворе. О-Тиё, увидев его приближение, чуть прикусила губу — единственный жест, выдававший её внутреннее волнение, — и крепче прижала к себе Ичиро, будто пыталась защитить его от самой мысли о предстоящей разлуке.
— Я вернусь, — сказал Дмитрий, останавливаясь перед ней, и его голос, вопреки усилию, прозвучал чуть глуше обычного. — Я обещаю тебе, О-Тиё. Как только смогу, я вернусь к вам.
Она молчала несколько мгновений, глядя ему в глаза, и Дмитрий видел, как в её взгляде борется гордость жены самурая и тревога любящей женщины за того, кого она считала своей единственной опорой. Наконец она произнесла, тихо, но чётко:
— Я знаю, Дзимитори. Я знаю, что ты вернёшься. И буду ждать тебя, сколько бы времени ни прошло, — потому что я твоя жена и я твоя верность. Но обещай мне… обещай беречь себя не ради долга, а ради нас.—Она подняла голову и посмотрела ему в глаза — в этом её взгляде было столько силы, что Дмитрий на миг замер, забыв о пристани, о кораблях, о предстоящем путешествии. Затем она протянула ему Ичиро, он взял сына на руки — маленького, тёплого, пахнущего молоком и материнской заботой, — и в который раз поразился тому, как этот крошечный комочек, спокойно спящий в его руках, перевернул всю его жизнь.
— Я вернусь, Ичиро, — произнёс он шёпотом, наклоняясь к сыну так, чтобы никто из посторонних не услышал его слов. — Ты меня не будешь знать, но я вернусь и расскажу тебе всё, что увидел. И мы вместе будем сажать деревья в нашем саду. Ты дождёшься меня, сынок. Я вернусь к тебе чего бы мне это ни стоило.
На своё лицо он натянул маску самурая — непроницаемую, спокойную, лишённую всяких сомнений и страхов. Никто из посторонних не должен был видеть, что он чувствует на самом деле: ни страха перед неведомым морем, ни тоску по дому, который он покидал, не зная, вернётся ли? Ни ту глухую, животную тревогу, которая шевелилась, где-то глубоко под рёбрами всякий раз, когда он думал о том, что может больше не увидеть этого маленького, светловолосого мальчика, — первого его настоящего сына, плоть от плоти его, кровь от крови его.
Он передал Ичиро обратно О-Тиё, затем наклонился к Кэнскэ и Юки, обнял обоих — жест, который в иной обстановке мог бы показаться недопустимым для самурая, но который он позволил себе сейчас, потому что знал: в этих детских глазах он должен оставить не образ чопорного и холодного господина, а образ отца, который любит их, несмотря на их общее прошлое.
— Кэнскэ, — произнёс он, глядя на старшего мальчика, — ты теперь главный мужчина в доме, пока меня нет. Защищай мать, сестру и младшего брата. И продолжай заниматься с Моритой — когда я вернусь, я хочу увидеть, как ты владеешь мечом. Ты ведь не подведёшь меня?
— Я не подведу тебя, отец, — ответил мальчик, и его голос дрогнул лишь на мгновение, прежде чем он снова овладел собой. — Я буду тренироваться каждый день. И я никому не позволю обидеть маму, Юки и тем более нашего брата.
— Я знаю, — сказал Дмитрий, похлопав его по плечу. — Ты уже настоящий самурай, Кэнскэ.—Затем он повернулся к Юки, которая всё ещё плакала, пряча лицо в складках материнского кимоно, и тихо произнёс:— Не плачь, Юки. Я привезу тебе что-нибудь красивое — может быть, даже то, чего ты никогда не видела. А ты пообещай мне, что будешь помогать маме и хорошо учиться.
Девочка подняла на него заплаканные глаза и всхлипнула, кивая:
— Обещаю, отец. Я буду очень-очень стараться. Только… только возвращайся скорее.
— Обязательно, — пообещал он, и в голосе его звучала такая уверенность, которую он сам не до конца испытывал. — Я сделаю всё, что в моих силах, чтобы вернуться к вам как можно скорее.
Отец Феррейра, подойдя ближе, положил руку на плечо Дмитрия — жест, который в их прежних разговорах означал одновременно и благословение, и предостережение.
— Храни тебя Господь, Дзимитори, — произнёс он по-португальски, чтобы никто из японцев не мог понять его слов. — Ты знаешь, что я всегда молюсь за тебя. И помни: если будет совсем трудно, вспомни сад камней. Он поможет тебе найти тишину даже в бушующем море.
— Спасибо, отец Феррейра, — ответил Дмитрий на ломанном португальском какой пытался выучить наравне с японским, чувствуя, как в горле встаёт ком, который он с трудом проглатывает. — Вы научили меня многому…Я постараюсь использовать эти знания во благо…
Последним он обернулся к О-Тиё, взял её свободную руку в свою, сжал её на мгновение — и в этом одном жесте было столько невысказанных слов, столько
— Я люблю тебя, О-Тиё, — прошептал он так тихо, что только она могла слышать. — Ты стала моим спасением в этом мире. И если я не вернусь, знай: всё, что я делал, я делал ради вас. Ради нашего сына. Ради нашего будущего.
— Ты вернёшься, — повторила она, и в голосе её была такая сила, что Дмитрий почти поверил в то, что она знает нечто, чего не знает он. — Ты должен вернуться, Дзимитори. И я буду ждать. Сколько бы времени ни прошло.
Он отпустил её руку, сделал шаг назад, затем ещё один — и, развернувшись, пошёл к трапу, не оглядываясь. Если он оглянётся, подумал Дмитрий, то не сможет уйти. И потому шёл ровным, твёрдым шагом самурая, готового к бою, — даже если битва, которая ждала его впереди, была не с врагами, а с самим морем, с холодом, с одиночеством, с тем неведомым, что лежало за горизонтом.
На борту «Святого Михаила» его встретил капитан Манн, державший в руках подзорную трубу и хмуро поглядывавший на небо.
— Прекрасное прощание, — заметил он с лёгкой усмешкой. — В Лондоне я видел нечто подобное — правда, там жёны обычно падали в обморок на причале, а мужья пили ром до отплытия. Ваши, я вижу, держатся куда достойнее.
— Мы самураи, капитан, — ответил Дмитрий, с достоинством какому бы позавидовал любой японец. — Нам не пристало падать в обмороки или пить до отплытия. Но мы всё равно чувствуем то же самое.
— Ага, — протянул Манн, кивая с пониманием. — Значит, мы всё-таки не так уж отличаемся. Что ж, Дзимитори-сан — простите, если я коверкаю ваше имя, — готовьтесь к отплытию. Прикажу поднимать якорь, как только ваши люди будут на борту.
Дмитрий кивнул, бросил последний взгляд на пристань — на О-Тиё с Ичиро на руках, на Кэнскэ и Юки, застывших рядом с ней, на отца Феррейру, всё ещё сжимающего чётки, — и затем повернулся к морю, чувствуя, как его лицо принимает то самое выражение холодной сосредоточенности, которое так долго тренировал перед зеркалом. Он больше не мог позволить себе быть Дмитрием Волковым — человеком из другого мира, потерянным и испуганным. Теперь его статус—хатамото, его звать Дзимитори-сан, он является вассалом сёгунского дома, посланником японского императора, главой экспедиции, которая должна была открыть новые пути в северные земли. И, взойдя на корабль теперь должен был забыть о своих личных страхах и сомнениях — хотя бы для того, чтобы вести за собой команду, которая ждала от него уверенности и твёрдости.
— Поднимать якорь! Ставить паруса! — скомандовал Манн, и матросы на палубе забегали, засвистели, натягивая канаты, и вскоре под ногами Дмитрия дрогнула палуба «Святого Михаила», корабль начал медленно, почти невесомо отходить от причала. Второе судно, «Северная Звезда», следовало за ним, как верный пёс, — на его палубе виднелись фигуры матросов и несколько человек из дружины Дмитрия, назначенных туда для поддержания порядка и связи.
Ветер наполнил паруса, и белая ткань вздулась, как грудь птицы перед полётом, — корабли, набирая ход, стали всё быстрее удаляться от берега, и фигуры на пристани начали уменьшаться, сливаясь в одно тёмное пятно. Дмитрий стоял у поручней, глядя, как пристань Урага тает в утренней дымке, и внутри него разрасталась та самая боль, которую он так старательно прятал под маской самурая оставляя, позади всё, что успел создать за эти годы, — жену, которая не побоялась связать свою судьбу с чужеземцем, детей, которые называли его отцом, маленького Ичиро, который не будет знать его лица, если он не вернётся.
Смогу ли я добраться туда? — спрашивал он себя, глядя на воду, что рассекал нос корабля. — Смогу ли я найти путь — в ту страну, историю которой я знал только по учебникам школы? Что я скажу людям там, если доберусь?—Ответов на это у него сейчас не было. И чем быстрее берег Японии исчезал за горизонтом, тем яснее он понимал, что всё, что у него есть теперь, — это вера в корабль, в команду, в самого себя и в то, что когда-то, много лет назад, его выбросило на этот берег не случайно. Может быть, судьба знала что-то, чего не знал он. Может быть, его путь был предопределён задолго до того, как он ступил на землю Японии.
На борту «Святого Михаила» команда была смешанной: его личная дружина, привыкших к дисциплине и порядку, двенадцать японских матросов из Урага и окрестных портов, знавших прибрежное плавание вдоль родных берегов, и шестеро иностранцев — трое голландцев и трое англичан, включая самого Манна, — отобранных за их опыт в северной навигации. На «Северной Звезде» команда была почти такой же: десять воинов, ещё десять японских матросов и четверо голландцев под командованием младшего капитана — человека с ломаным японским именем Ян Фан-дер-Хейден, который, по слухам, уже бывал в водах Эдзо и знал айнские берега не хуже самих айнов.
Всего же в экспедиции было почти шестьдесят человек — достаточно, чтобы чувствовать себя защищёнными в любых непредвиденных обстоятельствах, и достаточно мало, чтобы легко управляться с судами, когда придётся маневрировать в узких проливах или у незнакомых берегов.
Дмитрий, стоя у поручней, вглядывался вперёд, туда, где горизонт, казалось, сливался с водой в одной призрачной линии, и думал о том, что его ждёт.
Первая остановка, как было оговорено заранее, лежала к землям айнов — только заручившись их поддержкой, он мог рассчитывать на беспрепятственное продолжение пути к северу. Тем более что вождь айнов, тот самый Айн-э-куру, который подарил ему когда-то костяную фигурку медведя, лично приглашал его в гости, и Дмитрий знал, что это приглашение — не просто пустая учтивость. Айны не приглашали чужаков в свои земли без причины, и если старик, с которым он встретился в Мацумаэ, счёл нужным протянуть ему руку, значит, в этом был глубокий смысл.
Три недели пути, — прикинул он, припоминая те рассказы Мацумаэ о северных водах. — Если ветер будет попутным и погода не подведёт, через три недели мы будем у айнских берегов. И тогда начнётся
Он вспомнил, как Мацумаэ говорил ему об айнах: «Если явишься к ним с высокомерием, какое иные из ваших столичных гостей мнят подобающим для беседы с „дикарями“, — не жди добра. Если же явишься с уважением к их земле и их порядкам — многого сумеешь добиться». И Дмитрий решил для себя твёрдо: он явится к ним не как завоеватель и не как надменный посланник великого сёгуна, а как гость, который пришёл учиться и торговать на равных. Он приказал своим людям заранее подготовить подарки — шёлк, несколько клинков, образцы лакированной посуды, которые могли бы заинтересовать айнских вождей, — и дал строгий наказ: никому не проявлять агрессии, никто не должен смотреть на айнов свысока, в разговорах следует быть вежливыми и уважительными, даже если те покажутся странными или непонятными.
Сам он, помня наставления старого вождя, сшил себе одежду в айнском стиле — не совсем их, конечно, но с элементами, которые, как он надеялся, покажут, что он уважает их культуру, а не просто тащит с собой японские порядки. По краям хаори приказал пришить грубую ткань, расшитую орнаментом, напоминающим айнские узоры, и повесил на шею ту самую костяную фигурку медведя, подаренную ему Айн-э-куру, — как знак того, что он помнит и ценит их гостеприимство.
Три недели плавания, — снова подумал он, глядя на воду, которая уже начала менять цвет с прозрачно-зелёного на тёмный, почти синий, по мере того как они удалялись от берега. — Три недели, чтобы подготовиться к встрече, которая может решить очень многое.
И он начал готовиться — внутренне, мысленно, перебирая в голове всё, что знал об айнах, их обычаях, их языке, их землях. Главное было не забывать, кто он есть, и не терять ту самую тишину внутри себя, которую он обрёл в саду камней, — ту тишину, которая давала ему силы смотреть в лицо любой буре.
Глава 7
Люди туманного пролива
Первые три дня плавания прошли спокойно. Ветер дул ровный, и команда, постепенно привыкая друг к другу, начала входить в ритм корабельной жизни. Японские матросы, поначалу настороженно косившиеся на голландцев и англичан, вскоре обнаружили, что те знают своё дело не хуже, чем они сами, и вскоре на палубе воцарилась та особая, деловая атмосфера, в которой люди, объединённые общей целью, находят общий язык даже без слов.
Дмитрий большую часть времени проводил на палубе, вглядываясь в горизонт и сверяясь с картами нарисованные по скудным сведениям, что удалось собрать от голландцев и в фактории Мацумаэ. Вокруг простиралось море, постепенно менявшее свой характер по мере продвижения на север: вода становилась холоднее, темнее, и ветер приобрёл ту особую, колючую свежесть, которая напоминала ему о его детстве, проведённом в далёком городе на берегу другого, такого же холодного моря. Иногда по ночам, когда он стоял на палубе и смотрел на небо, усеянное звёздами, ему казалось, что он видит те же самые звёзды, что когда-то видел ребёнком, — но тогда он не знал, что они приведут его сюда, в эту неведомую страну, на этот корабль, под эти паруса.
Айны, когда корабли наконец пристали к берегу на южной оконечности Эдзо, встретили их настороженно, но без враждебности. Несколько десятков мужчин с копьями и луками стояли на берегу, наблюдая за приближением двух больших судов, и Дмитрий, стоя на палубе «Святого Михаила», отчётливо видел, как они переговариваются между собой, оценивая незнакомых гостей. Но когда он, сойдя на берег в сопровождении лишь двух воинов из своей дружины, продемонстрировал костяную фигурку медведя, висевшую у него на груди, и назвал имя Айн-э-куру, их отношение переменилось мгновенно. Один из встречавших, мужчина лет сорока с густой чёрной бородой и татуировками вокруг рта, шагнул вперёд и произнёс на ломаном японском, почти так же, как говорил старый вождь:
— Айн-э-куру ждёт тебя. Иди за мной. Твои люди могут остаться на кораблях — здесь им ничто не угрожает.
Дмитрий, помня наставления Мацумаэ, склонил голову в знак уважения и ответил, стараясь говорить медленно и чётко:
— Я пришёл не как завоеватель. Я пришёл как друг и гость. Я хочу говорить с Айн-э-куру о торговле и о дружбе между нашими народами. И я хочу показать ему, что моё слово — твёрдое, как камень.
Старейшина айнов, когда Дмитрий предстал перед ним, сидел у большого костра в центре стойбища, окружённый своими соплеменниками, и смотрел на гостя с той же спокойной, изучающей внимательностью, с какой он рассматривал его в их первую встречу. Дмитрий, подойдя ближе, опустился на колени прямо на землю — не в японском поклоне, но так, как сел бы перед равным, — и произнёс те слова, которые готовил всю дорогу:
— Я пришёл к тебе, Айн-э-куру, как ты приглашал меня. Я пришёл с миром и с уважением к твоей земле и твоему народу. Я не хочу отнимать у тебя ничего, что тебе принадлежит. Я хочу предложить тебе то, что принесёт пользу нам обоим: нашу сталь, наш шёлк, наши знания — в обмен на ваши меха, вашу рыбу, ваши знания о северных морях. И я хочу, чтобы ты знал: у меня нет ни сил, ни желания принуждать тебя силой. Если ты скажешь «нет», я уйду так же мирно, как пришёл.
Айн-э-куру долго молчал, глядя на него, затем медленно поднялся и подошёл ближе, и Дмитрий почувствовал запах дыма, кожи и старого дерева, исходивший от старика.
— Ты говоришь так же, как и в прошлый раз, — произнёс тот наконец на своём языке, и переводчик, стоящий рядом, поспешно перевёл его слова. — В твоих словах нет лжи. Я вижу это. И я помню, как ты смотрел тогда на меня — не свысока, как другие чужаки, а как равный. За это я готов говорить с тобой. Но запомни: если ты обманешь меня, твои корабли не уйдут отсюда живыми. Мои люди могут не уметь обращаться с вашими пушками, но они умеют обращаться с ветром и водой. И они утопят тебя в этом проливе, если ты причинишь зло моему народу.
— Я понимаю, — ответил Дмитрий, не отводя взгляда. — И принимаю это. Потому что пришёл сюда не для того, чтобы причинять вам зло. Я пришёл сюда, чтобы между нашими народами не было вражды и недопонимания.
Вокруг раздался шёпот — айны переглядывались, передавая
Корабли стояли у берега, паруса были убраны, и в тишине осеннего вечера Дмитрий слышал, как вода плещется о борта, как ветер шелестит в кронах деревьев за стойбищем, и как вдали, где-то за горизонтом, начинается та самая большая вода, которая должна была привести к землям его предков. А пока что он сидел у костра с айнами, и в его душе, вопреки всему, росла тихая, глубокая радость человека, который наконец-то знает, куда идёт.
Утро следующего дня застало стойбище айнов в необычном оживлении. Женщины сновали между жилищами, мужчины разжигали костры, и Дмитрий, выйдя из хижины, где провёл ночь, понял: сегодня решится многое.
Айн-э-куру встретил его у большого костра, уже без вчерашней настороженности во взгляде.
— Мои люди говорили с духами всю ночь, — сказал старейшина, кутаясь в меховую накидку. — Духи сказали: этому человеку можно верить. Но духи любят ошибаться, поэтому я буду смотреть за тобой сам, своими глазами, ещё много лун. А пока — прими то, что мы можем дать тебе в знак начала пути.
Он подал знак, и к костру потянулась вереница соплеменников с дарами. Первым положили к ногам Дмитрия три больших связки собольих шкур — настолько тёмных и густых, что мех отливал синевой в утреннем свете. За ними — резные костяные амулеты, каждый в форме медведя или орла, вырезанные с той же грубоватой, но точной силой, с какой был сделан и оберег, некогда открывший Дмитрию путь к этому костру. Молодая женщина поднесла плетёный короб с вяленой рыбой и кореньями — припасы на дорогу, как объяснил переводчик, «чтобы Айн-э-куру знал: ты не уйдёшь голодным из его земли». Последним положили к его ногам длинное копьё с наконечником из моржовой кости, отполированным до блеска.
— Это копьё принадлежало моему отцу, — сказал старейшина, и в голосе его впервые прозвучало что-то похожее на тепло. — Я дарю его не воину. Я дарю его человеку, который пришёл говорить, а не воевать. Пусть оно напоминает тебе, что сила и мудрость — не одно и то же, но идут рядом, как ты и твой корабль.
Дмитрий поклонился так низко, как только позволяла ему спина, и, выпрямившись, снял с пояса свой собственный клинок — не парадный, но добротной работы, с гардой, украшенной тонкой чеканкой, — и протянул его старейшине обеими руками.
— Пусть эта сталь останется в твоём роду, Айн-э-куру, как знак того, что слово, данное у этого костра, крепче любого металла. Я вернулся сюда — не как гость, а как друг, который держит обещания.
Старик принял клинок, долго рассматривал его, а затем кивнул, будто что-то для себя решив окончательно.
К полудню, когда корабли уже готовились сняться с якоря, а последние тюки с мехами и провизией поднимали на борт «Святого Михаила», капитан 'Северной звезды" — голландец Виллем Ротгирс, человек немногословный и сухой, как вяленая треска, но безупречно знавший здешние воды по рассказам поморов и собственным картам, — пригласил Дмитрия в свою каюту.
На столе, придавленная компасом и куском янтаря, лежала карта, испещрённая пометками на голландском и японском вперемешку.
— Смотрите сюда, Дзимитори-сан, — начал капитан, водя огрубевшим пальцем по линии побережья. — От этого стойбища мы пойдём вдоль восточного берега Эдзо, здесь пролив узкий и коварный, течения меняются четыре раза на дню — придётся идти осторожно, возможно, встанем на день-два, если ветер повернёт не в нашу пользу. Дальше — вот здесь, — палец скользнул севернее, — есть ещё одно поселение айнов, побольше вашего нового друга, они торгуют с курильцами. Туда мы зайдём за пресной водой и, если получится, за проводником дальше на север.
— А после? — спросил Дмитрий, наклоняясь над картой.
— После — самое трудное. — Ротгирс помрачнел. — Пролив между Эдзо и большой северной землёй, которую местные зовут Карафуто. Голландские шкиперы, что ходили здесь до меня, отмечали сильные туманы в это время года и рифы, не нанесённые ни на одну карту толком верно. Пойдём медленно, будем промерять глубину постоянно. Если повезёт с погодой — доберёмся до северной оконечности Карафуто недели за три, может, чуть больше. Там, по слухам айнов, живут люди, которых называют «нивхи» или «гиляки» — с ними, говорят, торгуют и китайцы, и, возможно, кто-то с материка ещё севернее.
Дмитрий долго смотрел на карту, туда, где линия берега терялась в белом пятне неизвестности, и в груди у него снова шевельнулось то самое чувство — не страх, но острое, почти детское предвкушение.
— Значит, идём дальше, — сказал он тихо, скорее самому себе, чем капитану.
— Идём дальше, — согласился Ротгирс и, впервые за всё плавание, позволил себе подобие улыбки. — Раз уж айны вас отпустили живым и с подарками — грех не воспользоваться удачей, пока она с нами.
Паруса поднялись с полуденным ветром. Дмитрий стоял на палубе, глядя, как берег с фигурами провожающих айнов медленно тает вдали.
Второе поселение айнов, о котором говорил Ротгирс, показалось на горизонте на исходе третьего дня пути — сначала как редкие дымки над низким берегом, затем как скопление длинных, крытых тростником жилищ, вытянувшихся вдоль неширокой бухты. Место было куда многолюднее прежнего стойбища: здесь стояло не меньше сорока лодок, вытащенных на песок, а на воде покачивались ещё с десяток — рыбаки как раз возвращались с уловом, и весь берег был усеян людьми, разделывающими рыбу на вешалах.
Когда «Святой Михаил» и
— Здесь нас не ждут, — заметил Ротгирс, разглядывая берег в подзорную трубу. — И, судя по всему, наслышаны о голландских и японских кораблях не самым добрым образом. Курильцы, что торгуют с ними, видно, успели наговорить всякого.
Дмитрий велел спустить шлюпку. На этот раз он взял с собой не воинов, а лишь толмача-айна из первого стойбища — молодого юношу по имени Сирокани, которого Айн-э-куру, к удивлению Дмитрия, отправил вместе с ним «для верности слова», как он выразился. Присутствие соплеменника, судя по всему, и должно было сыграть решающую роль.
Едва шлюпка коснулась песка, Сирокани, не дожидаясь, пока Дмитрий выйдет, спрыгнул в воду и, подняв руки, что-то громко закричал на своём языке — быстро, нараспев, явно называя имя Айн-э-куру и показывая на костяную фигурку медведя, которую Дмитрий уже держал на вытянутой ладони. Толпа на берегу заволновалась, копья опустились не сразу, но опустились — сначала у стоявших в первом ряду стариков, затем и у молодых.
Вождь этого стойбища, невысокий коренастый человек с сединой в бороде и шрамом, пересекавшим бровь, вышел вперёд и долго разглядывал и медведя, и самого Дмитрия, будто взвешивая что-то в уме. Затем произнёс несколько слов, Сирокани, повернувшись к Дмитрию, перевёл с явным облегчением в голосе:
— Он говорит: раз тебя послал Айн-э-куру, ты не враг. Он говорит: заходи к костру, будешь гостем один день. Но корабли пусть держатся там, где стоят — так спокойнее для всех.
Дмитрий поклонился и, коснувшись рукой груди, ответил через толмача, что не станет злоупотреблять гостеприимством и просит лишь пресной воды и, если возможно, немного вяленой рыбы в обмен на железные ножи и куски ткани — товар, который он специально заготовил для таких встреч. Вождь, услышав про обмен, впервые за всё время улыбнулся — сдержанно, одними глазами, — и махнул рукой в сторону ручья, стекавшего с холмов к морю.
Остаток дня прошёл в делах простых и оттого особенно приятных Дмитрию после напряжения последних недель: матросы обоих кораблей сновали с бочками к ручью, наполняя их до краёв студёной, прозрачной, как стекло, водой; женщины стойбища, поначалу настороженно, а затем всё смелее, выносили к берегу вязанки вяленой рыбы, корни какого-то местного растения, отдалённо напоминавшего репу, и связки водорослей, высушенных и свёрнутых в тугие рулоны. В обмен они брали ножи, иглы, куски выкрашенной в синий цвет хлопковой ткани — и разглядывали эти вещи с тем детским восторгом, что не имеет никакого отношения ни к бедности, ни к богатству, а лишь к чистой радости нового.
Дмитрий, сидя вечером у костра рядом с вождём — того звали, как удалось разобрать через переводчика, что-то вроде Нонакара, — слушал его рассказы о море, что лежало к северу: о проливе, где течения сталкивались друг с другом с такой силой, что лодки переворачивались на ровном месте; о тумане, что порой стоял неделями, скрывая солнце и звёзды одновременно, так что даже самые опытные охотники теряли направление; и о людях, живущих на дальнем берегу того пролива, — молчаливых, суровых, промышлявших рыбной ловлей и охотой на морского зверя, которых айны называли то ли «оленными людьми», то ли просто «теми, кто на той стороне».
— Он говорит, — переводил Сирокани, — что зимой, когда пролив замерзает, можно перейти по льду. Но сейчас — нет, сейчас надо на лодках, и надо очень бояться тумана.
— Передай ему, — сказал Дмитрий, — что мы благодарны за предупреждение и будем осторожны. И что если духи будут милостивы, я, может быть, вернусь этим же путём — и тогда снова сяду у его костра.
Нонакара выслушал перевод, кивнул с достоинством, а затем, порывшись в мешочке на поясе, вытащил небольшой амулет из моржового клыка, вырезанный в форме касатки, и молча протянул его Дмитрию — без долгих речей, без ритуала, каким сопровождалось дарение копья у Айн-э-куру, но с тем же самым выражением лица, что говорило больше любых слов.
К утру бочки были полны, трюмы пополнились вяленой рыбой и кореньями, и корабли снова подняли якоря. Дмитрий, стоя на палубе, смотрел, как берег со стойбищем растворяется в утренней дымке, и думал о том, как причудливо устроен мир: ещё неделю назад он не знал даже имени этих людей, да что там имени, в своей прошлой жизни он даже понятия не имел, что прибрежные воды Японии населяли эти народы, каких не станет ещё до того, как наступит двадцатый век. Но сейчас увозил с собой частицу их жизни, вырезанную из моржового клыка, — и оставлял им частицу своей, в виде железных ножей и синей ткани. Так, думал он, наверное, и рождается то, что впоследствии называют дружбой между народами: не громкими договорами, а горстью соли, отданной незнакомцу у костра.
Пролив, которым капитан Ротгирс называл узкую полосу воды между Эдзо и Карафуто, встретил их именно так, как он и предупреждал, — туманом. Тот опустился на третий день плавания на север внезапно, будто кто-то набросил на море мокрое серое полотно, и в течение нескольких часов видимость сократилась настолько, что с носа «Святого Михаила» нельзя было разглядеть корму. Ротгирс велел убрать большую часть парусов, выставил на носу матроса с лотом, беспрестанно промерявшего глубину, и корабль пополз вперёд едва ли не шагом, ориентируясь на редкие удары в судовой колокол, доносившиеся с «Северной звезды», шедшей позади.
Дмитрий, стоявший рядом с капитаном, не мог отделаться от странного, почти мистического чувства: в этой белой пустоте, где не было видно ни неба, ни моря, ни горизонта, а лишь глухой плеск воды о борт да редкие крики чаек, доносившиеся неведомо откуда, ему казалось, что корабль плывёт не по воде, а сквозь саму пустоту — ту пустоту, о которой говорил с ним тот монах в дзен-буддийских беседах.
«Му» — пустота, не имеющая формы, но полная возможностей. Здесь, среди этого молочного марева, эта отвлечённая философская категория вдруг обрела пугающую, осязаемую плоть.
— В такие часы, Дзимитори-сан, — произнёс Ротгирс, не отрывая взгляда от компаса, — молятся все: и протестанты, и католики, и, я так понимаю, буддисты тоже. Море не разбирает вероисповеданий.
— Один мой знакомый дзен-буддистский
Голландец хмыкнул — не насмешливо, а с той сухой, уважительной иронией, с какой много повидавшие моряки обычно относятся к философии сухопутных людей, — но ничего не ответил, лишь плотнее закутался в просмоленный плащ и продолжил вглядываться в белую мглу.
Туман держался два с половиной дня. За это время оба корабля дважды теряли друг друга из виду и находили снова лишь по колокольному звону да редким пушечным выстрелам, которыми обменивались капитаны в условленные часы. Рифы, о которых предупреждал Ротгирс, дали о себе знать однажды ночью, когда лотовый вдруг закричал о резком уменьшении глубины, и «Святой Михаил» едва успел отвернуть, услышав совсем рядом, в темноте, глухой рокот бурунов, разбивающихся о невидимые камни. Ротгирс после этого случая не покидал палубы почти сутки, а Дмитрий, стоя рядом с ним в молчаливой готовности помочь, чем может, впервые за долгое время поймал себя на мысли, что искренне, всем сердцем боится — не за себя, а за тех, кто был вверен его заботе: за матросов, за дружину, за само дело, ради которого он пустился в этот путь.
Когда туман наконец разошёлся, открыв взглядам низкий, поросший густым хвойным лесом берег Карафуто, вся команда высыпала на палубу, будто вынырнув на поверхность после долгого погружения под воду. Солнце, впервые за трое суток показавшееся из-за туч, светило неярко, по-осеннему, но после белой мглы казалось почти нестерпимо ярким, и матросы щурились, крестились, а кто-то из японцев вслух благодарил ками моря за спасение.— Карафуто, — произнёс Ротгирс, когда последний клочок тумана растаял над водой.
Он сказал это негромко, почти буднично, но Дмитрий заметил, как голландец задержал взгляд на берегу. В голосе его не было прежней уверенности. Скорее, облегчение человека, который наконец увидел землю после двух с половиной суток плавания вслепую.
— Мы вышли точно туда, куда должны были? — спросил Дмитрий.
Ротгирс не ответил сразу. Он сверился с компасом, затем посмотрел на солнце, на берег и снова на компас.
— Если мои расчёты не врут, да. Но карты здесь такие же честные, как купец после трёх кружек пива. Могут сказать правду, а могут и нет.
Дмитрий усмехнулся.
— Значит, будем верить не карте.
— Именно. Будем верить воде, ветру и лоту. Они пока ни разу нас не обманули.
Корабли легли на северный курс.
Карафуто оказался совсем не похож на Эдзо. Берег здесь был суровее. Высокие тёмные хвойные деревья почти вплотную подступали к воде, кое-где между ними проглядывали голые серые скалы. Встречались небольшие бухты, устья рек и длинные полосы песка, на которых не было видно ни единого человеческого следа.
Чем дальше они шли на север, тем холоднее становился воздух.
Утром матросы уже надевали поверх рубах тёплые куртки, а на палубе всё чаще появлялись тонкие корочки льда. Однажды Дмитрий проснулся ещё до рассвета и обнаружил на канатах серебристый иней.
Осень здесь не приходила — она словно обрушивалась на землю сразу всей тяжестью.
На четвёртый день пути Ротгирс приказал держаться ближе к берегу.
— Нам нужно, чтобы у нас всегда был запас пресной воды и дров. — объяснил он. — Иначе, если пойдём дальше без пополнения запасов, через несколько месяцев начнём жечь собственные ящики.
— Здесь никто не живёт?
Голландец пожал плечами.
— Живут. По крайней мере, так говорили айны. Но где именно — одному Богу известно.
Они бросили якорь возле небольшой бухты. На берег отправили две шлюпки. Несколько человек набрали воды из ручья, другие принялись рубить сухостой.
Дмитрий стоял на палубе и смотрел на лес.
Что-то в этом месте ему не нравилось.
Не было слышно ни человеческих голосов, ни лая собак, ни топора, ни дыма от костров. Только ветер шевелил верхушки деревьев.
— Странно, — сказал он.
— Что?
— Мы знаем, что здесь живут люди. Но я не вижу ни одного следа.
Ротгирс поднял подзорную трубу.
— А я вижу.
— Где?
Голландец молча протянул трубу.
Дмитрий посмотрел туда, куда указывал капитан. Сначала он ничего не заметил.
Потом увидел. На противоположном берегу небольшой речушки, почти скрытый среди кустов, стоял человек.
Он был неподвижен.
Настолько неподвижен, что Дмитрий сначала принял его за дерево.
В руке у незнакомца был лук.
— Нас заметили, — произнёс Дмитрий.
Ротгирс медленно опустил трубу.
— Да.
— Сколько их?
— Пока вижу одного.
— А я думаю, что остальные просто не хотят, чтобы мы их видели.
Капитан посмотрел на него и мрачно усмехнулся.
— Вот теперь вы начинаете становиться настоящим моряком, Дзимитори-сан.
К берегу подошёл ещё один человек.
Затем третий. Они не приближались. Просто стояли среди деревьев и наблюдали за чужаками.
Ротгирс приказал матросам не поднимать оружия.
Через некоторое время Дмитрий велел Сирокани выйти вперёд. Юноша долго смотрел на людей в лесу, затем что-то громко произнёс на айнском.
Ответа не последовало.
Он повторил вопрос.
На этот раз с берега донёсся короткий крик.
Сирокани нахмурился.
— Они не понимают меня.
— Айнский язык здесь не знают? — спросил Дмитрий.
— Похоже, нет.
Дмитрий почувствовал неприятный холод под сердцем.
Значит, они действительно вошли в другую землю.
Он велел поднять над кораблём белую ткань и приказал одному из матросов положить на берег железный нож и отрез синей ткани.
Люди в лесу долго совещались.
Наконец один из них вышел на открытое место. Он был одет в меховую одежду сшитую из шкур диких животных, на ногах имел высокие шнурованные сапоги из кожи, а за спиной висел широкий лук. Лицо его было круглым, волосы длинные, чёрные, перехваченные сзади верёвкой из высушенных жил животных. На вид ему было не больше тридцати, но может и больше.
Он подошёл к самой воде, посмотрел на нож с тканью, затем на людей в лодке.
После этого медленно снял с пояса верёвочный кукан на котором висели свежепойманные, крупные рыбины с красными плавниками и бросил на песок.
Дмитрий улыбнулся.
— Вот теперь разговор пошёл.
Он велел принести из шлюпки второй нож и бросить его на берег.
Незнакомец подобрал подарки.
Несколько минут ничего не происходило.
Затем он поднял руку и указал куда-то на север.
— Что он показывает? — спросил Дмитрий.
Сирокани покачал головой.
— Не знаю.
Но
— Я знаю.
— Что?
Голландец взял подзорную трубу.
— Там вода.
— Можно подумать мы этого не знали.
— Нет. Там другая вода.
Он протянул трубу Дмитрию.
Тот посмотрел—далеко впереди, за низким мысом, берег словно исчезал.
Сначала Дмитрий решил, что это туман.
Но затем понял: перед ними действительно простиралось огромное водное пространство.
— Пролив?
Ротгирс медленно покачал головой.
— Не знаю.
Он достал карту.
На ней северная часть Карафуто была изображена несколькими неровными линиями, а дальше начиналось огромное белое пятно.
— Здесь, — сказал он, проводя пальцем по карте, — дальше никто из тех, с кем я говорил, толком не знает, что находится.
— А эти знают?
— Возможно…
Дмитрий снова посмотрел на человека на берегу.
Тот всё ещё стоял неподвижно, но вдруг поднял руку и несколько раз резко махнул ею, указывая на север.
Потом показал на море.
После этого провёл ладонью по горлу.
Дмитрий замер.
— Он предупреждает нас.
— О чём?
— Не знаю.
Через переводчика, жесты и несколько слов, которые Сирокани сумел подобрать из рассказов айнов, смысл постепенно начал становиться понятнее.
На севере была большая вода. А за ней — земля. Но между ними лежали сильные течения, возможно туманы…А ещё там жили другие люди. Очень много других людей.
Дмитрий почувствовал, как по спине пробежал холодок. Он впервые понял, что прежние рассказы айнов о «людях на другой стороне» были не сказкой и не преувеличением, за Карафуто действительно начинался другой мир.
Через два дня они продолжили путь,
берег постепенно изгибался к западу,
вода становилась всё более мутной, а течение — заметнее. Иногда корабли словно сами собой начинали медленно смещаться в сторону, и Ротгирс напару с Манном ругались заставляя рулевых исправлять курс.
На третий день Дмитрий проснулся от громкого крика с палубы.
— Земля!
Он выскочил наверх.
Впереди действительно была земля.
Но это был уже не тот берег, который они привыкли видеть последние недели.
Перед ними открывалась огромная водная гладь. Справа, далеко на юге, оставался Карафуто, слева, за широким пространством воды, темнел неизвестный материковый берег, а между ними простирался залив, настолько огромный, —что противоположный берег местами едва различался в утреннем тумане.
Ротгирс стоял у борта и молчал.
— Что это? — спросил Дмитрий.
Капитан долго смотрел вперёд.
— Вот этого я не знаю.
Он достал карту и развернул её прямо на палубе. Палец его остановился на самом краю, где было написано по-голландски:
«Onbekend land»—«Неизвестная земля».
Дмитрий посмотрел на него.
— Значит, мы первые?
— Нет, — ответил Ротгирс. — Люди здесь жили задолго до того, как мы появились.
Он указал на берег.
В утреннем тумане вдруг показалась тонкая струйка дыма. Затем вторая… третья.
— Но мы первые из тех, кто нанесёт это место на карту.
Дмитрий взял подзорную трубу.
На берегу показались лодки.
Они были совсем не похожи на японские.
Длинные, узкие, с высокими носами, легко скользившие по воде. На одной из них стояли двое мужчин, какие смотрели прямо на корабли.
— Кто они? — спросил Дмитрий.
Ротгирс ответил не сразу.
— Насколько я знаю это по моему… гиляки.
Дмитрий нахмурился.
— Гиляки? Они как то связаны с айнами?
— Думаю, что нет.
— Тогда к кому они относятся?
Голландец пожал плечами.
— Вот это нам ещё предстоит узнать.
Незнакомые лодки приближались, не слишком быстро, словно делая разведку.
Чем ближе они становились, тем яснее Дмитрий видел людей на них. Они были одеты в меха, на их лицах не было ни удивления, ни страха, только настороженность. Один из них поднял копьё, другой что-то крикнул.
Слова были совершенно незнакомыми.
Дмитрий почувствовал, как рядом напряглись его воины.
Руки сами легли на рукояти мечей.
Он поднял ладонь.
— Никому не двигаться.
— Дзимитори-сан… — начал Ротгирс.
— Спокойно! — Дмитрий не сводил глаз с приближающихся лодок.— Они пока не нападают.
Одна из лодок подошла настолько близко, что можно было разглядеть лицо стоявшего впереди мужчины, тот что-то сказал. Дмитрий естественно не понял ни слова. Мужчина повторил.
Тогда Дмитрий сделал то единственное, что казалось ему правильным.
Медленно вытащил из-за пояса свои мечи и медленно положил их на палубу, потом поднял пустые руки.
Незнакомец долго смотрел на него, опустил копьё, сказал что-то своим спутникам и впервые на его лице появилось выражение, похожее на улыбку.
Сирокани, стоявший рядом, тихо произнёс:
— Кажется, он понял.
— Что именно?
Юноша посмотрел на Дмитрия.
— Что ты пришёл не воевать.
А впереди начинался Амурский мир — мир людей, которые ещё не знали ни его имени, ни имени его страны.
И Дмитрий впервые за всё путешествие почувствовал не страх перед неизвестностью, а благодарность за то, что неизвестность всё ещё существует.
— Ну что же, — тихо сказал он. — Давайте познакомимся.
Устье большой реки, которую айны называли Амур, а местные жители — как вскоре выяснилось, назывались гиляки, они же нивхи.
Поселение, какое Дмитрий со своей командой обнаружили в глубине берега ведущее, как выяснилось позже торговлю с курильцами, айнами и — что особенно интересовало обоих капитанов суден — с людьми, спускавшимися по великой реке с материка. Поселение нивхов не такое большое, как второе стойбище айнов, было выстроено иначе: полуземлянки, крытые дёрном и корой, стояли вперемешку с лёгкими летними жилищами на сваях, а на берегу сушились не только рыболовные сети, но и шкуры — оленьи, медвежьи, и что-то, отдалённо напоминавшее собачьи упряжи, аккуратно развешанные на просушку.
Встреча вышла на удивление короткой и лишённой всякой торжественности. Дмитрий, наученный опытом, снова сошёл на берег с костяным медведем на груди — хотя здесь, среди нивхов, символ этот значил, возможно, меньше, чем среди айнов, — но, к его удивлению, старейшина поселения, худой жилистый старик с изрезанным морщинами лицом, лишь взглянул на фигурку, кивнул с видом человека, для которого чужие обереги — дело хоть и уважаемое, но не первостепенное, и указал рукой на пришвартованные лодки соплеменников, откуда как раз выгружали связки соболей и лисьих шкур.
— Он говорит, — перевёл на этот раз не Сирокани, а один из голландских матросов, немного знавший местное наречие по прежним плаваниям, — что чужаков видел и раньше. Приходили с юга на лодках, приходили с запада по большой реке. Торговали честно — он не против торговать и с вами.
Дальнейшее прошло буднично и деловито, почти как
— Дальше, — сказал старик на прощание, — вода станет холоднее, а земля — суровее. Люди, что живут там, к северу, — не такие, как мы. Некоторые из них торгуют, некоторые — избегают чужаков. Но говорят, — тут он сделал паузу, и глаза его прищурились с каким-то особенным выражением, — что среди них порой видят людей с бородатыми лицами и рыжими волосами, приходящих с запада по земле, а не по морю. Может, ты найдёшь среди них своих сородичей раньше, чем думаешь.
Слова эти взволновали Дмитрия сильнее, чем он готов был показать. Впервые за всё плавание кто-то — пусть и через два перевода, пусть неуверенно и с оговорками — упомянул о людях, которые могли быть его соотечественниками. Он поблагодарил старика долгим поклоном, много ниже того, что диктовал обычай, и вернулся на корабль в задумчивости, которая не покидала его до самого вечера.
Вечером того же дня Ротгирс снова пригласил его в свою каюту — теперь уже не только с картой, но и с бутылкой можжевеловой водки, извлечённой из недр личного сундука по случаю благополучного прохождения пролива.
— Ну что ж, Дзимитори-сан, — начал он, разливая напиток по двум оловянным чаркам, — самое опасное позади. Дальше — Охотское море, широкое, холодное, но куда более честное, чем этот проклятый пролив с его туманами. Пойдём вдоль берега на север, обогнём полуостров, который местные зовут Камчаткою, — там, слышал я от поморов, что бывали в этих водах прежде меня, зимуют иногда русские казаки и промышленники, ищут моржовую кость и пушнину. Если получится встретить кого из них — считайте, полдела сделано: они укажут дорогу дальше вернее любой карты.
— А после Камчатки? — спросил Дмитрий, наклоняясь над картой, где линия берега, прочерченная неуверенной рукой, обрывалась в белом пространстве куда более обширном, чем то, что осталось позади.
— После Камчатки, — Ротгирс провёл пальцем по невидимой линии, — начинается путь, которым немногие ходили и о котором ещё меньше рассказывали. Поморы называют его «морским ходом» — вдоль всего сибирского берега, через море, что местные зовут студёным, мимо устьев больших рек — Лены, Енисея, Оби, — до самого пролива у Новой Земли, а оттуда, если Бог даст и льды расступятся, — в Белое море. Ходят этим путём поморы уже не первый век, малыми судами, от становища к становищу, где зимуют, где пережидают льды. Мы пойдём тем же ходом, но на наших кораблях приспособленных для такого льда, каким полнится студёное море большую часть года, а дальше, если мы не хотим ещё два года добираться до города руссов, придётся в каких-то местах идти по суху, где-то плыть по рекам, где-то даже зимовать, потому что зимы говорят там бывают очень суровые. Так что года за два или три, если не повезёт с погодой, доберёмся до так называемых северных морских ворот русичей,— Ротгирс поднял чарку, города который они называют Архангельск.
Дмитрий долго молчал, глядя на карту, туда, где нарисованная линия почти терялась среди белых пятен неизвестности, и чувствовал, как в груди у него поднимается то самое чувство, что не отпускало его с самого начала этого плавания, — не страх, но нечто более сложное и глубокое: смесь трепета перед необъятностью пути и того тихого, почти мальчишеского восторга, но и тоски за О-Тиё и детьми.
— Два года, — повторил он тихо. — Может быть, три.— Цифры были невероятными и было сложно их принять.
— Что поделать, — вздохнул Ротгирс. — Море не спрашивает наших желаний, Дзимитори-сан. Оно даёт нам столько времени, сколько считает нужным, и ни днём меньше. Но вы уже прошли больше половины самого трудного — того пути, что лежит между чужим сердцем и доверием. Остальное — просто вода, ветер и терпение.
Дмитрий поднял свою чарку глядя на огонёк свечи, дрожавший в такт качке корабля.
Глава 8
Мыс бурь
Стойбище эвенов показалось на третий день после того, как оба корабля обогнули очередной, ничем не примечательный мыс, поросший чахлым стлаником и присыпанный первым, ещё не окончательным снегом. Дмитрий увидел его прежде, чем разглядел людей: тонкую нить дыма, поднимающуюся над покрытых шкурами жилищ—чумами, а затем — самих людей: невысоких, коренастых, одетых в меха оленя и нерпы, копошившихся у длинных, вытащенных на гальку байдар, да загон из жердей, где топталось небольшое стадо оленей, взрывая копытами первый снег в поисках ягеля. Народ этот, кочевавший по всему охотоморскому побережью, промышляя морского зверя летом и уводя стада вглубь тайги на зиму, был Дмитрию прежде незнаком — ни айны, ни нивхи не походили на них ни языком, ни повадками, — но настороженность, с какой они встретили приближение больших чужих судов, была той же самой, что и у всех народов, которых он повидал на этом долгом пути.
— Инородцы, — коротко сказал Ротгирс, стоявший рядом с Дмитрием у борта и разглядывавший берег в подзорную трубу. — Оленные люди, судя по стаду. Помор, что нанялся к нам ещё в Мацумаэ через голландцев, сказывал — такие водятся по всему студёному берегу до самой Лены, а то и дальше. Кочуют, зверя бьют, никому особо не подвластны.
Дмитрий почувствовал, как у него перехватило дыхание — не от холода, хотя ветер, дувший с гор, был колючим и пробирал даже сквозь тёплую накидку, а от того особого, тревожного любопытства, какое испытывает человек, приближающийся к очередному порогу неизвестности после проведённого времени среди людей, чьи устои и обычаи он уже начал понемногу понимать. Костяной оберег в виде фигурки медведя на груди, так славно послуживший ему у айнов, здесь, среди эвенов, ничего не значил, и Дмитрий, сходя на берег в сопровождении лишь Сирокани да двух воинов дружины, полагался на то же простое правило, что не подводило его прежде: пустые руки и медленная, открытая поступь человека, идущего с миром.
Разговор наладился не сразу
Из этого разговора, сбивчивого и трижды переиначенного корявым переводом, прежде чем дойти до ушей Дмитрия, вырисовывалась одна и та же картина, что уже звучала для него из уст Ротгирса в проливе у Карафуто, — только теперь она подтверждалась не голландскими картами и не рассказами поморов, а живым свидетельством людей, что сами кочевали по этой земле из года в год. Земля дальше на запад была огромна и сурова: тайга без конца и без края, реки, что летом текли, а зимой промерзали до дна, роды, что воевали друг с другом за оленьи пастбища и охотничьи угодья и не жаловали чужаков ни в какое время года. Кто-то из молодых охотников, перебивая старика, показал на собственное лицо и на пальцы — Сирокани, помрачнев, перевёл: в дальних родах, что кочуют у истоков больших рек на закат отсюда, случается страшная хворь, от которой у человека чернеют и отваливаются пальцы на руках и на ногах, а зубы шатаются и выпадают, если долгую зиму есть одну лишь сушёную рыбу да мясо без свежей травы и ягоды.
— Цинга, — тихо произнёс Ротгирс, когда они вечером пересказывали друг другу услышанное. — Она везде одна и та же, что в студёном море, что на суше.
Слова эти, услышанные из уст людей, для которых вся эта земля была не абстракцией с чужой карты, а домом, легли на душу Дмитрия куда тяжелее, чем все прежние опасения, высказанные Ротгирсом на корабле. Одно дело — слышать предостережение от голландца, знавшего эти воды по картам и по рассказам поморов, и совсем другое — увидеть своими глазами, как молодой охотник, ещё не старик, а мужчина в самом расцвете сил, показывает на руку, где недостаёт двух пальцев, отмороженных в одну из зим, когда род задержался слишком далеко от моря.
Вечером того же дня, когда Дмитрий, Ротгирс и Манн вернулись на борт «Святого Михаила», в капитанской каюте собрался малый совет — несколько человек, свеча, карта и честный, невзирающий на чины разговор.
— Ну, что скажете, Дзимитори-сан? — спросил Ротгирс, разворачивая на столе всё ту же карту с белыми пятнами. — Эти оленные люди подтвердили то, что я и сам подозревал, ещё когда рассказывал вам о морском ходе в проливе у Карафуто. Земля дальше на запад — не наша земля, и путь через неё — не для нас. Идти этим путём — значит рисковать и кораблями, и людьми, и самим посольством. Три года, а то и четыре, с зимовками во льдах, с цингой, с волоком через тайгу…
— Я скажу больше, — вмешался Манн, до того молчавший и разглядывавший карту с тем прищуром, каким смотрит человек, привыкший видеть в линиях на бумаге не абстракцию, а собственную жизнь и жизни своей команды. — Я дважды ходил к Новой Земле, капитан Ротгирс это знает. И я вам вот что скажу: студёное море — не то место, где отступление стоит держать в качестве плана, потому что там отступления часто не бывает вовсе. Лёд не спрашивает, готов ли ты к зимовке. Он просто зажимает корабль — и всё, ты уже не капитан, ты пленник погоды на полгода, а то и на год. А если корабль раздавит льдом — а такое, поверьте, случается чаще, чем хотелось бы, — то мы потеряем не только людей, но и всё, ради чего затевалось это посольство. Шёлк, серебро, грамоты — всё уйдёт на дно студёного моря, и московскому государю нечего будет показать в доказательство того, что за люди его посетили.
Дмитрий молчал, глядя на огонёк свечи, дрожавший в такт качке — той же самой качке, что баюкала его вот уже который месяц, унося всё дальше и дальше от дома, который он оставил в Японии. В морском деле он не смыслил от слова совсем, поэтому всецело полагался на опыт и внутреннее чутьё этих двух просоленных морем и ветром морских волков.
— Что же вы предлагаете, капитан Манн? — спросил он наконец. — Повернуть назад, в Японию?
— Ни в коем случае, — покачал головой англичанин, и в голосе его прозвучала та же деловитая уверенность, с какой он когда-то командовал отплытием из Ураги. — Я предлагаю то, что нам, морякам, известно куда лучше, чем поморам с их кочами: идти не на запад через льды, а на юг, через тёплые воды, тем путём, которым вот уже добрую сотню лет, со времён Васко да Гамы, ходят каракки Короны Португальской, а следом за ними — и первые голландские, и наши, английские корабли, — через Малаккский пролив, через Индийский океан, вокруг мыса, что португальцы когда-то нарекли Мысом Бурь, а после, чтобы не пугать моряков дурным именем, переименовали в Мыс Доброй Надежды. Оттуда — через Атлантику к берегам Англии или Голландии, а уж оттуда — тем путём, которым английские купцы вот уже полвека ходят в Московию, вокруг Норвегии, в Белое море, к тому самому Архангельску, куда мы держим путь. Да, это дальше, куда дальше вёрст, чем через Сибирь напрямки. Но это путь известный, хоженый, нанесённый на карты не хуже дороги от Лондона до Дувра. Там есть порты, где можно пополнить воду и припасы, есть острова, где можно чинить корабли и лечить людей от цинги, и других болезней есть, наконец, другие корабли, у которых в случае беды можно попросить помощи. А в студёном море, о котором вы говорите, капитан Ротгирс, нет ничего, кроме льда, тьмы и молчания.
Ротгирс долго молчал, глядя на карту, и Дмитрий видел, как в глазах старого голландца, уже сроднившегося с идеей «морского хода», о которой
— Вы правы, Манн, — сказал он наконец, и голос его прозвучал устало, но без обиды. — Признаю: моё сердце тянулось к студёному морю не столько по разуму, сколько по тому упрямству, с каким иные капитаны желают пройти там, где до них не хаживал никто. Кроме того мы и корабли наши ведь изначально готовили для прохода сквозь льды…Но капитан, что ставит собственную славу выше жизней команды, не заслуживает звания капитана. Мыс Доброй Надежды так Мыс Доброй Надежды. — Он невесело усмехнулся. — Хотя, помяните моё слово, Дзимитори-сан: старые моряки не зря звали его Мысом Бурь. Доброй Надеждой его нарекли те, кто хотел продать команде билет на смерть, приукрасив название.
Дмитрий провёл ладонью по лицу, чувствуя, как усталость последних месяцев наваливается на него разом — не физическая усталость, а та, иная, что копится в душе человека, который снова и снова откладывает возвращение домой ради дороги, кажущейся бесконечной.
— Сколько времени это займёт? — спросил он.
— По совести говоря — не меньше года, — ответил Манн. — Может, чуть более. Через Малаккский пролив, если поймаем попутный муссон, — идти месяца два или три. Индийский океан до мыса — ещё три-четыре, смотря по погоде и по ветрам. У мыса — стоянка недельная, а лучше месячная, надо будет по максимуму пополнить запасы пресной воды, подремонтировать корабли, набрать свежих овощей. Путь через Атлантику до Англии или Голландии занимает три месяца, от силы три с половиной. А оттуда рукой подать и до Архангельска дорога знакомая — английские купцы Московской компании торят её вот уже полвека. Тут и двух месяцев может хватить, коли не задержит шторм у норвежских берегов.
— Год, — повторил Дмитрий, и в этом слове было куда меньше отчаяния, чем в тех «двух-трёх годах», что произносил Ротгирс ещё несколько дней назад в проливе. — Год — это я смогу выдержать. Три года во льдах, теряя людей и корабли, — не смогу. — Он поднял взгляд на обоих капитанов. — Идём на юг.
Решение было принято, и уже наутро, когда стойбище провожало их взглядами эвенов, вышедших к берегу поглазеть на невиданные паруса, оба корабля развернулись носами обратно — туда, откуда пришли, вдоль всё того же неприветливого берега, но теперь уже не на север, к неведомой и опасной студёной дороге, а на юг, к теплу, к муссонам, к тому, что одни называли Мысом Бурь, а другие — Доброй Надежды, который, как надеялся про себя каждый на борту, окажется именно вторым из этих двух имён.
Обратный путь вдоль Курильской гряды и восточных берегов Эдзо дался легче, чем путь туда: команда, знавшая теперь дорогу, шла увереннее, а зимние шторма, начинавшие уже понемногу заявлять о себе резкими, злыми порывами с северо-запада, гнали корабли в спину, будто сама природа торопила их убраться из этих широт, покуда не поздно. Дмитрий, стоя на палубе, видел, как вдалеке, на берегу Эдзо, курится дым над стойбищами айнов — быть может, тем самым, где его встречал Айн-э-куру, — и невольно поднял руку в безмолвном прощании, зная, что едва ли когда-нибудь снова увидит эти берега.
Дальше путь лежал вдоль японского побережья — мимо смутно белевших в дымке гор ставшей родной для Дмитрия страны, мимо огней рыбацких деревень, зажигавшихся по вечерам вдоль всего восточного берега, — но заходить в японские порты капитаны не стали, торопясь наверстать время, упущенное на север и обратно. Лишь однажды, у берегов Рюкю, они ненадолго бросили якорь, чтобы вновь пополнить запасы пресной воды и набрать свежих плодов, — Дмитрий, глядя на незнакомые пальмы и коралловые отмели, впервые за долгие месяцы почувствовал под ногами не холод, а настоящее, южное тепло, от которого отвык за время плавания вдоль Карафуто и Камчатки.
От Рюкю путь лежал вдоль южно-китайского побережья к Макао — маленькой португальской фактории, вот уже почти полвека держащейся на клочке земли, арендованном у чиновников империи династии Мин хитростью и золотом больше, чем силой оружия, здесь, в тесной гавани, забитой китайскими джонками и редкими европейскими судами, кораблям пришлось задержаться почти на три недели, дожидаясь того, что Манн называл «правильным ветром». Северо-восточный муссон, дувший над Южно-Китайским морем и далее, над всем путём до Малаккского пролива и Индийского океана, ещё не набрал полной силы, и выходить раньше срока значило бы бороться со встречными течениями и переменчивыми ветрами понапрасну, теряя недели там, где верный муссон, начавшись, пронёс бы их через половину пути за считаные дни.
— Здесь, Дзимитори-сан, торопливость хуже промедления, — пояснял Манн, пока они дожидались перемены ветра, коротая время среди португальских купцов и китайских лодочников на набережной Макао. — Кто выходит в Индию слишком рано, тот теряет месяц на пути туда, где при верном муссоне потерял бы неделю. Португальцы вот уже без малого столетие ходят этой дорогой от Гоа до Японии и назад — с тех пор, как Васко да Гама впервые провёл свои каракки вокруг Мыса, — и всякий, кто хочет дойти живым, учится у них терпению прежде, чем мастерству управления парусом.
Отец Феррейра, снабдивший Дмитрия перед отплытием письмами к миссионерам в Макао и Гоа, оказался прав в своей предусмотрительности: письма эти, предъявленные настоятелю иезуитской миссии, обосновавшейся в городе ещё во времена отца Валиньяно, открыли Дмитрию двери, какие иначе оставались бы закрытыми для чужеземного посольства из страны, всё ещё смотревшей на христиан с подозрением, — и несколько дней, проведённых в обществе людей, знавших дорогу в Индию не по слухам, а по многолетнему опыту хождений на карраках Короны Португальской, дали Дмитрию и его капитанам куда более точные карты дальнейшего пути, чем те, что были у них прежде.
Наконец, в начале зимы, когда северо-восточный муссон установился окончательно, ровный и сильный, наполняя паруса днём и ночью почти без перерыва, оба корабля вышли на юго-запад, к Малаккскому проливу — тому узкому, зажатому между Суматрой и полуостровом Малакка водному коридору, через который вот уже столетие с лишним проходили все корабли, идущие из китайских и японских вод в Индию и далее, к Европе.
Пролив этот, узкий и людный, как ни одна другая вода, что доводилось видеть Дмитрию прежде, поразил его не своей опасностью — хотя опасностей здесь хватало: мелей,
У самой Малакки, некогда взятой португальцами силой, а ныне охраняемой ими же от посягательств голландцев и местных султанатов, корабли задержались ещё на несколько дней — набрать пресной воды, продать часть шёлка и лаковых изделий торговцам, что съезжались сюда со всех концов моря, и купить свежих фруктов, каких Дмитрий прежде не видел и названий которых не знал, но которые, по уверению корабельного лекаря, были незаменимы против недуга, начинавшего уже подтачивать силы некоторых матросов, слишком долго питавшихся солониной и сушёной рыбой.
А затем, миновав последние острова пролива, корабли вышли в открытый Индийский океан — и здесь, как и предупреждал Манн ещё в эвенском поселение, начался тот долгий, изматывающий и вместе с тем по-своему величественный переход, что должен был занять три, а то и четыре месяца из жизни каждого, кто был на борту.
Океан этот не был похож ни на одно из морей, что доводилось видеть Дмитрию прежде. Он не имел, казалось, ни начала, ни конца: неделями вокруг не было ничего, кроме воды — то свинцово-серой под низким небом, то ослепительно синей, почти фиолетовой в час заката, — и неба, огромного, куполом накрывающего мир, в котором по ночам загорались звёзды, каких Дмитрий никогда не видел ни в Японии, ни, тем более, в своём 21 веке, полузабытой стране, откуда его когда-то занесло сюда случайным течением судьбы после того ужасного падения самолёта. Южный Крест, о котором рассказывал ему Ротгирс ещё до отплытия из Ураги, показал себя во всей своей строгой, холодной красоте — четыре звезды, указывающие путь к полюсу, которого Дмитрий никогда не видел и, возможно, не увидит, — и он подолгу стоял на палубе по ночам, глядя на это созвездие, будто оно могло каким-то образом сократить расстояние между ним и домом.
Муссонный ветер, попутный и ровный, нёс корабли на юго-запад с той упрямой настойчивостью, что позволяла проходить по сотне и более вёрст в сутки, — но чем дальше на юг они продвигались, тем быстрее менялся сам характер моря. Жара, невыносимая у экватора, где паруса обвисали в мёртвом, влажном штиле, а палубные доски раскалялись так, что босой ногой на них было не ступить, постепенно сменилась более сносной прохладой южных широт, а затем, по мере приближения к оконечности Африки, — и настоящим холодом, от которого команда, отвыкшая за месяцы тропического плавания от тёплой одежды, снова принялась доставать из трюмов шерстяные одеяла, взятые ещё в Урага для северного похода и оказавшиеся неожиданно полезными здесь, в южных водах, вдалеке от всякого льда.
Штиль у экватора, тот самый, что моряки всех наций издавна прозвали «конскими широтами» за обычай выбрасывать за борт лошадей и скот, чтобы облегчить корабль и сберечь пресную воду, когда ветра не было неделями, стал для Дмитрия одним из самых тяжёлых испытаний всего плавания — не физически, но душевно. Корабль стоял недвижимо посреди безбрежной глади, паруса висели тряпками, жара плавила смолу в швах палубы, а команда, измученная бездельем и духотой, начинала браниться по пустякам и коситься друг на друга с той раздражительностью, что рождается не от злобы, а от одной лишь усталости ждать. Дмитрий, помня уроки, вынесенные им из долгих месяцев жизни при дворе Сакакибары, где сдержанность ценилась выше силы, сам взялся разнимать ссоры — то между японскими матросами и голландцами, повздорившими из-за места в тени под навесом, то между собственными воинами дружины, изнывавшими от безделья настолько, что принимались устраивать учебные поединки прямо на раскалённой палубе, рискуя тепловым ударом больше, чем ранами от клинков.
— В такие дни, Дзимитори-сан, — сказал ему как-то Ротгирс, когда они вдвоём стояли у безжизненно обвисшего паруса, глядя на гладкую, будто отполированную поверхность океана, — корабль держится не ветром и не парусами, а одной лишь дисциплиной да верой людей в то, что ветер вернётся. Потеряй одно из двух — и никакая буря не потопит корабль вернее, чем собственная команда, потерявшая терпение.
Ветер, впрочем, возвращался — иногда через день, иногда через неделю, и тогда паруса снова наполнялись, и корабль, будто очнувшись от долгого сна, вновь резал носом воду, и вместе с движением возвращалось и то самое чувство, ради которого, как понимал теперь Дмитрий, люди и уходили в море: не ради самого плавания, но ради того облегчения, что накатывает всякий раз, когда цель, пусть и далёкая, снова становится ближе хотя бы на одну версту.
Не обошлось, разумеется, и без бурь — тех самых, что дали Мысу его прежнее, зловещее имя задолго до того, как он оказался в виду его берегов. Однажды, спустя без малого два месяца после выхода из Малаккского пролива, корабли приблизились к «ревущим сороковым». Так моряки прозвали суровые южные широты между сороковым и пятидесятым градусами, где западные ветры, не встречая на своем пути суши, разгонялись до ураганной силы, а их вой в снастях сливался с грохотом гигантских, будто налитых свинцом волн. Без единого клочка суши на пути, — небо на западе почернело внезапно, в считаные часы, и старый боцман-голландец, понюхав воздух и поглядев на бегущие низко облака, коротко бросил одно лишь слово: «Шторм».
То, что последовало за этим словом, Дмитрий запомнил на всю оставшуюся жизнь — не потому, что это была самая страшная опасность из всех, что ему довелось пережить, а потому, что в этой опасности не было врага, которого можно было бы поразить мечом или перехитрить умом, — был лишь сам океан, вздымавшийся волнами
Второй корабль, «Северная Звезда», на время бури пропал из виду вовсе, растворившись в пелене дождя и водяной пыли, и те несколько часов, что прошли в неведении о её судьбе, дались Дмитрию тяжелее самой бури: он думал о своих людях на борту, о том, что если корабль погибнет, погибнут и подарки, и грамоты, но куда важнее любых грамот — были его люди, которых он привёз с собой из Японии и за которых чувствовал ответственность, как за собственных детей. Когда же на рассвете третьего дня, после того как ветер начал наконец стихать, а волны — понемногу укладываться, на горизонте вновь показались паруса «Северной Звезды», целый и невредимой, хотя и потрёпанный, Дмитрий почувствовал, как из груди его вырывается не то смех, не то рыдание, — облегчение, слишком большое, чтобы выразить его словами, было легче выразить слезами, которые он, впрочем, поспешил скрыть, отвернувшись к морю.
После бури пришло затишье — не мёртвое, экваториальное, а иное, спокойное и почти умиротворяющее затишье южных широт, когда ветер дул ровно, а небо, очистившись от туч, являло взгляду краски такой чистоты и глубины, каких Дмитрий не видел прежде нигде. Именно в эти недели, пока корабли неспешно продвигались вдоль африканского берега, оставшегося далеко на западе смутной синей полосой, Дмитрий особенно сблизился с Сирокани, юным переводчиком, который, как выяснилось, помимо айнского наречия и обрывков голландского успел за месяцы плавания выучить и изрядно английского, так что теперь по вечерам, когда работа на палубе стихала, они подолгу могли разговаривать о доме, о том, что ждёт их впереди, о землях, которые Сирокани, выросший в далёкой северной провинции, прежде видел лишь на картах, нарисованных заезжими голландскими купцами.
— Вы не боитесь, Дзимитори-сан? — спросил его однажды юноша, глядя на закат, красным золотом растекавшийся по волнам. — Мы плывём уже так долго, что я порой забываю, каково это — стоять на твёрдой земле дольше одной недели.
— Боюсь, — честно ответил Дмитрий, подумав, что ложь юноше, доверившемуся ему настолько, что последовал за ним на край света, была бы худшим предательством, чем сама опасность пути. — Ничего не боятся только безумцы. Но здесь страх этот особый, Сирокани. Не боязнь смерти — к нему, как ни странно, привыкаешь быстрее, чем к иным вещам. Это страх не успеть. Не увидеть тех, кого любишь, прежде чем путь оборвётся — так или иначе. Но именно поэтому нельзя останавливаться. Каждая пройденная миля — это миля, что приближает меня к дому, даже если между этой милей и домом лежит ещё целый океан.
Мыс бурь или доброй надежды, показался на исходе четвёртого месяца после выхода из Малаккского пролива — сперва не как земля, а как перемена в самом море: волны, прежде шедшие с однообразным, монотонным упорством, начали вдруг сталкиваться друг с другом под непривычными углами, будто два разных океана, Индийский и Атлантический, встречались здесь, у южной оконечности Африки, в вечном, никогда не прекращающемся споре за то, чьи воды главнее. Ветер, и без того сильный все последние недели, окреп ещё больше, обрушиваясь на корабли короткими, злыми шквалами, а температура воды, как заметил корабельный лекарь, опустившись за борт черпак, упала за считаные дни на добрый десяток градусов.
Затем, в один из редких по этим широтам ясных дней, когда солнце пробилось наконец сквозь плотную пелену туч, на горизонте показалась гора — плоская, будто срезанная гигантским мечом наискось, с шапкой белых облаков, лежащих на вершине столь неподвижно, что казались нарисованными. Матросы-голландцы, завидев её, разразились радостными криками, а один из них, старый, обветренный шкипер, не раз ходивший этим путём прежде, снял шапку и, к удивлению Дмитрия, начал молиться вслух, благодаря Бога за то, что довелось снова увидеть эту гору живым.
— Столовая гора, — пояснил Ротгирс, подойдя к Дмитрию и вглядываясь в очертания далёкого берега с тем особым выражением, какое бывает у человека, увидевшего наконец знакомый маяк после долгого и опасного пути. — Поселения здесь нет никакого, Дзимитори-сан, ни голландского, ни чьего иного — земля эта пока ничья, кроме как тех, кто на ней искони пасёт скот. Но бухта эта испокон веку служит и португальцам, и нам, и всякому, кто идёт этим путём: место надёжное, вода в ручьях чистая, а тамошний народ — пастухи, что зовут себя койкоин, моряки за обычай их прищёлкивать языком в разговоре, кличут готтентотами, — весьма охотно меняют быков да овец на железные ножи и медные обрезки, так что голодным никто отсюда не уходит. Дальше этого места на всём пути от Малакки и до самой Европы нет более надёжной стоянки. Здесь мы дадим людям отдых, подремонтируем корабли — и здесь же решим, каким путём идти дальше: через Святую Елену или прямиком через Атлантику.
— А что, если и нам оставить здесь весточку? — Дмитрий вгляделся в пустынный берег Столовой бухты, над которым возвышался плоский, массив Столовой горы. Он вдруг вспомнил рассказ голландского штурмана, слышанный ещё в проливе: — у подножия этой горы моряки прячут письма под приметные валуны. Специально для тех, кто зайдёт в бухту следом.
Здесь уже полвека существовала неофициальная, главная, почтовая станция Индийского океана — без единого человека, почтмейстера или дома. Капитаны, огибавшие Мыс Бурь, оставляли в тайниках под тяжелыми плитами донесения Ост-Индской компании и предупреждения о мелях, а матросы — запечатанные в смоленую холстину грамотки для близких. Любой корабль, возвращавшийся с Пряных островов в Европу, бросал здесь якорь, забирал чужую почту и вез её дальше, сквозь штормы и туманы, чтобы за тысячи миль отсюда кто-то узнал: их близкие всё ещё живы.
— Обычай верный, — усмехнулся Ротгирс. — Под приметным камнем у ручья или под старым деревом кладут письмо, а сверху надпись выцарапывают или флаг вешают — какой корабль когда прошёл, куда держит путь. Иной капитан,
Дмитрий стоял на палубе, глядя, как гора медленно вырастает над горизонтом, обрастая подробностями — сперва смутными очертаниями скал, затем белой полосой прибоя у подножия, затем и вовсе отдельными фигурками пастухов со стадами, бродившими по склонам бухты, — и чувствовал, как впервые за долгие месяцы в груди у него шевелится не тревога и не тоска, а нечто похожее на гордость: они прошли Индийский океан, прошли шторм южных широт, прошли то самое место, что старые моряки некогда прозвали Мысом Бурь за его нрав, а иные — Мысом Доброй Надежды, за то, что он, вопреки этому нраву, всё же давал надежду тем, кто сумел до него добраться.
— Мыс Доброй Надежды, — произнёс он вслух, пробуя слова на вкус, как пробуют незнакомую прежде пищу. — Что ж. Будем надеяться, что название это не лжёт, капитан. Впереди у нас ещё Атлантика…
Ротгирс, стоявший рядом, ничего не ответил — лишь молча кивнул, глядя туда же, куда глядел Дмитрий, где под шапкой неподвижных облаков вставала из моря плоская вершина африканской горы, суля кораблям, вот уже четвёртый месяц не видевшим настоящей земли, короткий, но заслуженный отдых перед последним, самым долгим броском через океан — тем самым, что должен был привести их наконец к берегам Европы, а оттуда, если Бог будет милостив к их парусам, — и к дальним, северным воротам Московии, куда Дмитрий Волков, а ныне самурай и хатамото Дзимитори-сан, посланник сёгуна и императора Японии, стремился уже который месяц через штормы и муссонные ветра трёх океанов.
Глава 9
Вести с края света
Столовая бухта встретила корабли не так, как встречали их прежде айнские стойбища или продуваемые всеми ветрами якорные стоянки Карафуто, — здесь, под сенью плоской горы, всё дышало неожиданным, почти праздничным многолюдьем моря. Едва «Святой Михаил» и «Северная Звезда» бросили якоря на глубине в добрых пять саженей, укрывшись от океанской зыби широким изгибом бухты, как Дмитрий увидел на воде ещё три судна: голландский флейт, сидевший низко от груза пряностей, потрёпанную бурями португальскую каракку, ожидавшую, судя по свежей смоле на бортах, окончания починки, и небольшой английский барк, чей капитан, завидев незнакомые паруса с чужеземными флагами, тут же выслал шлюпку — узнать, кто пожаловал в эти воды и с каким умыслом.
— Мирные мореплаватели, идущие с Востока в Европу, — коротко ответил Ротгирс на голландском, когда шлюпка подошла к борту, и, судя по тому, как быстро расслабились лица англичан, слова эти были восприняты с облегчением: у мыса, как объяснил после сам голландец, привыкли встречать не только честных купцов, но порой и вольных каперов, что не гнушались лёгкой поживой у берега, где корабли, измученные долгим переходом, теряли обычную бдительность.
Однако облегчение на лицах гребцов быстро сменилось выражением куда более растерянным, когда шлюпка подошла ближе и матросы разглядели тех, кто стоял у борта «Святого Михаила» за спиной Ротгирса: десяток японских воинов самураев, замерших в своей обычной, неподвижной готовности, с двумя мечами за поясом у каждого, в доспехах, каких ни один из англичан не видывал прежде ни в одном порту от Лиссабона до Гоа. Один из гребцов, привстав на баке, забыл даже про весло, беззастенчиво разглядывая незнакомые лица и оружие, а рулевой шлюпки, судя по всему, старший над остальными, беспокойно покосился на английский барк, будто прикидывая, не стоит ли поднять тревогу прежде, чем выяснится, кто перед ним — какие-то туземцы или замаскированная угроза. Ещё большее замешательство обнаружилось на палубах соседних судов несколько позже, когда Дмитрий, закончив утренние распоряжения, сам поднялся на шканцы, чтобы встретить прибывшую шлюпку: голландские матросы на флейте, побросав дела, откровенно глазели в его сторону, переговариваясь между собой, а один из португальских офицеров каракки, вооружившись подзорной трубой, разглядывал его с тем нескрываемым, почти детским любопытством, с каким смотрят на диковину, привезённую с другого края света. Дмитрий понимал причину этого внимания без всяких объяснений: от простого матроса или даже европейского капитана он отличался теперь многим: богато расшитым, тёмно-синим кимоно с гербом дома Сакакибара и двумя клинками тонкой ковки за поясом — оружием, куда более дорогим и искусным, чем то, что носили его воины, — но именно эта малая разница, помноженная на самураев вставших полукругом в боевой готовности вокруг своего господина, превращала его в глазах случайных свидетелей в фигуру, какой прежде не видывали ни в одной европейской гавани к югу от экватора. Ротгирс, заметив направление взглядов с соседних кораблей, не удержался от сухой усмешки.
— Готовьтесь, Дзимитори-сан, что в ближайшие дни к нам будут захаживать гости — не столько за товаром, сколько из чистого любопытства. Слух о посольстве из страны, что торгует мечами вместо пряностей, разнесётся по этой бухте быстрее, чем мы успеем набрать воды.
Дмитрий, стоя на палубе и разглядывая берег, впервые за многие месяцы почувствовал не то смятение первооткрывателя, что охватывало его прежде у чужих берегов, а нечто похожее на спокойное узнавание — здесь, у подножия горы, привычная жизнь моряков всех наций текла размеренно и деловито, как на любой оживлённой пристани. И всё же то, что для голландских и английских матросов было делом привычным, для его дружины — двадцати воинов, ни разу прежде не покидавших пределов Японских островов, — обернулось потрясением, какого Дмитрий, признаться, не предвидел в полной мере.
Первым не выдержал молодой Сабуро, стоявший в дозоре у левого борта: увидев стадо антилоп, пасшихся на дальних склонах горы, — некрупных, рыжевато-серых животных с изогнутыми рожками, — он выронил алебарду и, позабыв о всяком приличии, закричал остальным, показывая пальцем на берег. Хатта, старший над младшими воинами дружины, человек степенный и немногословный, за месяцы плавания привыкший держать лицо бесстрастным даже во время шторма, на этот раз тоже не сумел скрыть изумления, когда у самой воды, среди прибрежных скал, они разглядели целую колонию так называемых африканских очковых пингвинов—такое название, птицы получили из-за характера узора на голове: вокруг обоих глаз у них шли яркие розовато-белые участки голой кожи, окаймленные чёрным оперением, что со стороны выглядит точь-в-точь как надетая оправа очков.— но для не видевших их раньше самураев они выглядели то ли птицами, то ли рыбами, —как выразился
— Тидори-но-бакэмоно, — пробормотал один из воинов, употребив слово, каким в его родной провинции называли морских оборотней из старых сказок, и его товарищи, вместо того чтобы посмеяться, лишь закивали серьёзно, будто и вправду допускали, что в этих далёких водах, где даже звёзды на небе стояли не так, как дома, вполне могли водиться существа из легенд.
Но не звери и не птицы поразили дружину Дмитрия сильнее всего в первый день стоянки. Когда к берегу, где матросы разбили временный лагерь, к ним приблизилась группа местных жителей — невысоких, поджарых людей с медно-тёмной кожей, одетых в накидки из шкур и звенящие бусы из ракушек, — среди воинов пронёсся негромкий, полный почтительного замешательства гул. Ни один из них, включая самого Дмитрия в его прежней, японской жизни последних лет, не видел прежде людей столь непохожих на всё, что почиталось привычным обликом человека, — не смуглых, как южные моряки-португальцы, не бледных, как голландцы, но тёмных особой, глубокой чернотой, странно роднившейся, впрочем, с обыкновенной человеческой мимикой, с обыкновенными улыбками и настороженными взглядами, что делало их, при всей внешней непохожести, до странного узнаваемыми.
— Койкоин, — пояснил Ротгирс, наблюдая за приближением группы с тем спокойствием бывалого человека, для которого удивление уже давно уступило место деловому расчёту. — Пастухи. Мы зовём их готтентотами — за звук, каким они прищёлкивают языком в собственной речи, хотя сами они себя так, разумеется, не называют. Народ не воинственный, торговать с нами привыкли давно — быков, овец меняют на железо да медь. Осторожнее только со скотом, что покупаете: этот народ умеет так спрятать хромую или больную скотину среди здоровой, что не всякий купец в Амстердаме разберёт подвох.
Торг, завязавшийся у самой кромки прибоя, шёл через нескольких голландских матросов, худо-бедно освоивших с десяток слов местного наречия за годы плаваний вдоль этих берегов, — и Дмитрий, наблюдая за происходящим со стороны, вновь, как и не раз прежде на этом долгом пути, поймал себя на мысли, что торговля, при всей несхожести языков и обычаев, оставалась везде одним и тем же древним, понятным без перевода ритуалом: недоверчивый взгляд, показной равнодушный жест, притворное нежелание уступить в цене — и наконец рукопожатие или иной знак согласия, за которым следовала общая, обоюдная радость сделки, состоявшейся к выгоде обеих сторон.
За неполную неделю стоянки в Столовой бухте команда обоих кораблей выменяла у пастухов-койкоин без малого два десятка молодых бычков и вдвое больше овец — часть тут же забили и засолили впрок, остальных оставили на палубе живыми, устроив временные загоны из корабельных досок, к вящему неудовольствию корабельного кока, вынужденного делить и без того тесную камбузную палубу с блеющей и мычащей живностью. Пресную воду набирали из чистого, стремительного ручья, сбегавшего с горы, — той самой, что голландцы называли Столовой за её плоскую, будто срезанную вершину, — и здесь же, воспользовавшись стоянкой, плотники обоих кораблей взялись за долгожданный ремонт: конопатили швы, разошедшиеся за долгие месяцы качки, меняли истёршиеся ванты, а корабельный кузнец, разложив на прибрежных камнях походную наковальню, весь день напролёт правил помятые за время южных штормов скобы и петли.
Дмитрию, который сам когда-то начинал в этом чужом для него мире простым плотником и до сих пор не разучился держать в руках рубанок, доставляло особое, почти забытое удовольствие взяться наравне с корабельными мастерами за починку обшивки «Святого Михаила» — и воины его дружины, глядя на то, как их господин, хатамото и посланник сёгуна, без всякой спеси орудует инструментом бок о бок с простыми матросами, лишь молча переглядывались между собой с той сдержанной гордостью, какую испытывает человек, служащий предводителю, не гнушающемуся честного труда.
— В Японии сказали бы, что хатамото, взявшийся за плотницкое дело, роняет своё достоинство, — заметил как-то Сирокани, наблюдая за работой Дмитрия с обычным своим любопытством. — А здесь, кажется, никто и не думает так.
— Здесь, Сирокани, — ответил Дмитрий, не отрываясь от работы, — море одно на всех: и на хатамото, и на простого матроса. Оно не спрашивает чинов, когда решает, потонет корабль или дойдёт до берега. А раз так — какая разница, чьими руками заделана течь, лишь бы заделана была надёжно?
Юноша долго молчал, обдумывая услышанное, а затем кивнул с той серьёзностью, что уже не раз удивляла Дмитрия в этом молодом, не по годам вдумчивом мальчишке.
О письмах под камнями Дмитрию рассказал ещё Ротгирс, когда корабли только приближались к бухте, — и на второй день стоянки, освободившись на пару часов от корабельных дел, Дмитрий вместе с голландцем и Сирокани отправился искать то самое место у подножия горы, где, по словам капитана, вот уже полвека моряки всех наций оставляли весточки для тех, кто пройдёт этим путём следом.
Место оказалось приметным без всякого труда: у большого, плоского валуна, лежавшего в тени раскидистого молочая с толстыми, мясистыми листьями, земля была утоптана сотнями ног, приходивших сюда прежде, а сам камень испещрён вырезанными на нём именами кораблей, датами и инициалами — «V. O. C. 1601», «Golden Hind», «Nossa Senhora da Graça 1587» — надписи, наползавшие одна на другую за десятилетия, точно летопись, высеченная не пером, а терпеливым морским ножом.
— Поднимите камень с осторожностью, — предупредил Ротгирс, указывая на приметную трещину сбоку валуна. — Иногда под ним оставляют не только письма, но и предупреждения о мелях или пиратах — если такое найдётся, читать в первую очередь, а уж после — личные весточки.
Под камнем, завёрнутые в промасленную холстину и переложенные сухой травой для защиты от сырости, лежали с десяток свёртков — иные совсем свежие, судя по нетронутой смоле на печатях, иные пожелтевшие и полуистлевшие от долгого лежания. Дмитрий, разворачивая один из старых свёртков вместе с Ротгирсом, обнаружил внутри короткую записку на голландском, адресованную некоему шкиперу с указанием избегать мелей у южной оконечности острова Святой Елены, — Ротгирс, прочитав, кивнул одобрительно и, переписав предупреждение к себе в судовой журнал, аккуратно вернул письмо на место, для тех, кто придёт следом.
Но был среди свёртков и другой, куда более простой на вид — клочок бумаги, перевязанный обрывком бечевы, без всякой печати, — и когда голландец, пробежав его глазами, вдруг замолчал и передал листок Дмитрию, тот, хотя
— Вот для чего это место, Дзимитори-сан, — сказал он наконец. — Не для торговых донесений, хотя и для них тоже. А для того, чтобы человек, ушедший на край света, знал: пусть весть его будет идти год, два, а то и три, но она однажды дойдёт. Море отбирает у моряка многое — но не отбирает надежды оставить весточку тем, кто ждёт.
Именно тогда Дмитрий и решил окончательно то, о чём думал ещё с той минуты, как впервые увидел издалека плоскую вершину Столовой горы: он тоже оставит здесь письмо — для О-Тиё, для Кэнскэ и Юки, для маленького Ичиро, которого, покидая Урагу, он в последний раз видел на руках у матери, ещё слишком маленьким, чтобы запомнить лицо отца.
Написать он решил не сам — не потому, что не владел достаточно кистью и знаками, но потому, что письмо это, предназначенное для О-Тиё, женщины благородного происхождения, заслуживало руки более твёрдой и учёной в каллиграфии, чем его собственная, всё ещё хранившая в движениях кисти нечто от неуверенности иноземца. Сирокани, за месяцы плавания успевший не раз удивить Дмитрия и своей памятью, и прилежанием корабельного писаря, отнёсся к просьбе с тем волнением, какое приличествует случаю.
— Вы уверены, Дзимитори-сан, что желаете доверить эти слова мне? — спросил юноша, разворачивая на плоском камне лист рисовой бумаги, припасённой ещё в Урага для официальных донесений сёгунату. — Ведь это письмо не для чужих глаз, а для сердца госпожи О-Тиё.
— Именно потому и доверяю тебе, Сирокани, — ответил Дмитрий. — Ты видел весь этот путь своими глазами. Ты знаешь, чего мне стоило решение идти на юг вместо севера. Пусть слова будут моими, но пусть твоя рука выведет их так, как подобает писать хатамото, — так, чтобы О-Тиё, читая, не тревожилась за мою учёность, а тревожилась, если уж придётся, лишь за мою судьбу.
Диктовал Дмитрий долго, подбирая слова с той же тщательностью, с какой прежде подбирал слова для переговоров с Айн-э-куру или для доклада сёгуну, — но здесь, впервые за многие месяцы, тщательность эта происходила не из расчёта, а из простого, неприкрытого желания, чтобы каждое слово дошло до адресата именно так, как оно рождалось в сердце. Он писал о том, что путь оказался длиннее и опаснее, чем предполагалось ещё в проливе у Карафуто, — но писал так, чтобы не напугать, а лишь подготовить: два капитана, сведущие в морском деле куда больше его самого, единодушно рассудили, что дорога через тёплые моря, хоть и дальше вёрстами, надёжнее студёного северного хода, где кораблям грозили льды и цинга. Он писал о том, что видел айнов и нивхов, эвенов и малайцев, что стоял у подножия горы на самом краю Африки, где южный крест светит вместо привычной Полярной звезды, — и что каждая пройдённая миля, сколь бы длинной ни казалась дорога, приближает его к дому, а не удаляет от него. Он просил Кэнскэ помнить наставления учителя фехтования и не давать воли гордыне, свойственной юным самураям. Он просил передать Юки, что отец не забыл своего обещания привезти ей нечто невиданное — и что южные земли, где он теперь стоит, полны таких диковин, каких не видывала ни одна девочка в Эдо. А про маленького Ичиро он просил лишь одного: чтобы, когда мальчик подрастёт достаточно, чтобы понимать слова, О-Тиё рассказала бы ему, что отец его в год его рождения ушёл не для того, чтобы оставить семью, а для того, чтобы вернуться к ней с честью, достойной памяти, которую сын однажды сможет разделить.
Сирокани писал долго, время от времени останавливаясь, чтобы подобрать более изящный оборот взамен простого, — и когда работа была окончена, Дмитрий, глядя на ровные, уверенные столбцы иероглифов, ощутил в груди тепло, какого не испытывал уже давно: словно часть его самого, самая сокровенная и незащищённая, вот-вот отправится в путь отдельно от него самого, минуя все шторма и мели, что ещё ждали впереди.
Письмо завернули в двойной слой промасленной холстины, как учил Ротгирс, а сверху, на отдельном куске бумаги, по настоянию голландца написали по-голландски короткую надпись — для тех капитанов, что могли и не знать японской грамоты: «Доставить любому кораблю Голландской Ост-Индской компании, следующему через Батавию к японской фактории Дэдзима. Просьба передать в дом хатамото Дзимитори в Эдо, супруге его, госпоже О-Тиё». Ротгирс, ознакомившись с надписью, одобрительно кивнул.
— Голландцы народ торговый, но не бессердечный, Дзимитори-сан. Такое письмо, да ещё от посланника сёгуна, дойдёт вернее иного казённого донесения — я своих соотечественников знаю: где выгода торговли соприкасается с добрым делом, там уж наши шкиперы своего не упустят, а доброе дело и подавно исполнят с охотой, лишь бы после было чем похвастать в амстердамской пивной.
Свёрток уложили под камень последним, поверх голландских донесений и полустёртых от времени португальских грамоток, а сверху, для верности, Дмитрий по совету Ротгирса вырезал на самом валуне короткую пометку — название обоих кораблей, дату стоянки и слово «Ниппон», выведенное вперемешку латинскими и японскими знаками, — чтобы всякий, кто прочтёт надпись после них, знал: здесь, у подножия этой горы, прошли не только голландские флейты да португальские каракки, но и посланники далёкой восточной страны, о существовании которой большинство капитанов, бросавших якорь в этой бухте, доселе даже не подозревали.
Стоянка у мыса длилась одиннадцать дней — дольше, чем рассчитывал поначалу Манн, но короче, чем хотелось бы уставшей от долгого перехода команде: Ротгирс, оглядев отремонтированные корпуса и полные трюмы, объявил однажды утром, что дальнейшее промедление лишь съедает драгоценные недели попутного ветра, — и на двенадцатый день, простившись с якорной стоянкой и пастухами-койкоин, приходившими провожать невиданные корабли до самого последнего дня, «Святой Михаил», «Северная Звезда» подняли паруса и вышли в Атлантический океан.
Первую неделю пути погода благоприятствовала им как никогда прежде: ровный юго-восточный пассат, тот самый, что вот уже столетие помогал каракам и флейтам обходить африканское побережье с юга на север, нёс корабли вперёд с той упрямой размеренностью, что позволяла команде наконец вздохнуть после
Остров, показавшийся на горизонте спустя восемь дней плавания, поразил Дмитрия своей неожиданной, почти сказочной зеленью посреди бескрайней синевы океана — крутые, вулканические склоны, поросшие лесом, вздымались прямо из воды, будто нарочно вырезанные морем для того, чтобы уставшие моряки могли хоть на день почувствовать под ногами твёрдую землю. Здесь, набрав свежей воды из горного источника и оставив ещё одно короткое донесение под приметным камнем — уже без письма для О-Тиё, но с отметкой о благополучном прохождении Мыса Доброй Надежды, — корабли задержались лишь на два дня и снова вышли в открытый океан, взяв курс на север, к экватору, а оттуда, если позволит ветер, — прямиком к берегам Европы.
Именно тогда, на исходе третьей недели после выхода со Святой Елены, начались те самые опасности, каких, по совести говоря, не могли предвидеть заранее ни Ротгирс, ни Манн, при всём их немалом опыте северных и южных морей.
Всё началось с паруса, замеченного на горизонте вечером обычного, ничем не примечательного дня, — сперва лишь белой точкой, едва различимой в лучах закатного солнца, а к утру уже отчётливым силуэтом корабля, идущего заметно быстрее, чем позволяли обычные торговые суда, гружённые товаром. Судно держалось на почтительном расстоянии, не приближаясь, но и не отставая, а флага на нём, сколько ни вглядывался в подзорную трубу вахтенный, различить не удавалось — ни голландского триколора, ни английского креста, ни португальских цветов, ничего, кроме голого, безымянного рангоута.
— Не нравится мне это судно, — произнёс Манн на второй день, когда преследователь — а в том, что это было именно преследование, сомнений уже не оставалось, — не отстал ни на кабельтов, несмотря на все перемены курса, какие пробовали предпринять «Святой Михаил» и " Северная звезда'. — Торговец так не ходит, Дзимитори-сан. Торговец бережёт паруса и канаты, торговец избегает лишнего риска. А этот идёт так, будто снасти ему не жалко порвать, лишь бы не упустить добычу.
— Пираты? — спросил Дмитрий, ощущая, как знакомый холодок пробегает по спине — тот самый, что он испытывал прежде перед встречей с незнакомыми народами, но теперь окрашенный уже не любопытством, а вполне отчётливой тревогой.
— Либо пираты, либо капер без промысловой грамоты, что по сути одно и то же, — мрачно кивнул англичанин. — В здешних водах, вдали от всякого берега, от всякого закона, кроме силы пушек, разница между честным каперством и голым разбоем становится делом одной лишь удачи да того, кто первым откроет огонь.
Ротгирс, вызванный на совет с «Северной Звезды» на шлюпке, подтвердил худшие опасения: судно, идущее следом, судя по обводам корпуса и высоте мачт, было быстроходным барком, из тех, что предпочитают вольные капитаны, промышляющие у африканского побережья добычей с испанских и португальских кораблей, — но случалось, что такие суда, встретив цель победнее защищённую, не гнушались добычей любого флага, был бы груз да слабая оборона.
— У нас на двоих всего шестнадцать пушек, — подсчитал Манн, разворачивая на столе схему вооружения обоих кораблей. — Немного, но и груз наш — не одно лишь серебро, что мягче воска под ядром. У нас есть люди, обученные драться. — Он бросил взгляд на Дмитрия. — Ваши воины, Дзимитори-сан, — сколько среди них найдётся тех, кто не оробеет перед абордажем, если до него дойдёт?
— Все двадцать, — ответил Дмитрий без колебаний, и в голосе его прозвучала твёрдость, за годы, проведённые в Японии, ставшая для него столь же естественной, как некогда, в другой жизни, естественной была речь на родном языке. — Мои люди — самураи. Абордаж чужого корабля страшит их не больше, чем оборона крепостной стены. Может, даже меньше — там хотя бы враг виден в лицо, а не прячется за пушечным дымом.
Решение приняли единодушно и быстро: не дожидаться нападения под покровом ночи, когда преимущество неизвестности будет полностью на стороне преследователя, а встретить опасность засветло, на собственных условиях, — сомкнуть оба корабля бортами так, чтобы огонь их пушек перекрывал сектор друг друга, и приготовиться к бою прежде, чем чужак решится наконец сократить дистанцию.
Ждать пришлось недолго. К полудню третьего дня преследования незнакомое судно, до того державшееся на безопасном отдалении, вдруг резко изменило курс, ложась на перехват, — и когда расстояние сократилось настолько, что стала различима носовая фигура в виде оскаленной морской твари, а вслед за тем и первый предупредительный выстрел лёг фонтаном воды в полукабельтове от «Северной Звезды», всякие сомнения в намерениях чужака развеялись окончательно.
— К орудиям! — скомандовал Манн, и палуба «Святого Михаила» в единый миг превратилась из места мирных корабельных хлопот в тесное, слаженное поле подготовки к бою: матросы бросились раскатывать пушечные станки, канониры засыпали порох, а воины дружины Дмитрия, до того томившиеся вынужденным бездельем долгих недель штиля и попутного ветра, разобрали оружие с той стремительной, отточенной годами тренировок собранностью, что превращала двадцать человек в единый, слаженный механизм.
Первый настоящий залп чужого барка лёг ближе прежнего, разбив в щепы часть фальшборта на носу «Северной Звезды» и ранив осколками двух матросов, — и в ответ загрохотали пушки обоих кораблей Дмитрия, наполнив воздух едким дымом и грохотом, от которого, казалось, содрогалось само море. Бой этот, первый настоящий морской бой в жизни Дмитрия, оказался не похож ни на одно из сражений, что он видел прежде на суше, — здесь не было ни строя пехоты, ни привычной глазу самурая дистанции клинков, лишь оглушительный, почти невыносимый грохот, дым, застилающий солнце, и то особое, животное напряжение, с каким люди ждут, попадёт ли следующее ядро именно в них.
Чужой барк, превосходивший оба корабля Дмитрия скоростью, но уступавший в числе пушечных стволов, попытался было обойти «Святого Михаила» с наветренной стороны, чтобы взять его в два огня вместе с надвигающейся «Северной Звездой», — но Ротгирс, разгадав манёвр прежде, чем тот успел завершиться, приказал резко повернуть, подставляя противнику весь борт с готовыми к выстрелу орудиями, и следующий залп, куда более удачный, чем прежние, снёс чужаку часть фок-мачты, заставив судно на миг потерять управление.
Именно этот миг и решил исход схватки: пираты, поняв, что лёгкой добычи, на какую рассчитывали, не получится, а
На «Северной Звезде», как выяснилось после боя, погиб один матрос-голландец, придавленный обломком рухнувшей реи, и ещё четверо получили ранения различной тяжести; на «Святом Михаиле» обошлось без смертей, хотя один из воинов дружины, молодой Сабуро, тот самый, что первым заметил антилоп на склонах Столовой горы, получил глубокую рану щепой в плечо — рану болезненную, но, по заверению корабельного лекаря, не грозившую увечьем при должном уходе.
Дмитрий, обходя палубу после боя и видя, как матросы обеих национальностей, японцы и европейцы, вместе перевязывают раненых и растаскивают обломки такелажа, ощутил вдруг с особенной, почти пронзительной ясностью то, что прежде понимал лишь умозрительно: страх смерти, испытанный вместе, роднит людей крепче любых торжественных клятв. Хатта, поймав его взгляд, коротко поклонился — без слов, но в этом поклоне читалась благодарность за то доверие, что Дмитрий выказал дружине перед боем, и молчаливое обещание, что доверие это не окажется напрасным впредь.
— Хорошо дрались твои люди, Дзимитори-сан, — сказал вечером Ротгирс, когда оба капитана и Дмитрий собрались в каюте, чтобы обсудить повреждения и наметить дальнейший путь. — Признаться, я опасался, что самураи, привычные к клинку, оробеют перед пушечным дымом. Ошибся, и рад этой ошибке.
— Они не воевали прежде на море, — согласился Дмитрий, всё ещё чувствуя в теле то особое, тяжёлое опустошение, что накатывает на человека после отступившей опасности. — Но страх, испытанный однажды на суше, ничем не отличается от страха, испытанного на палубе. И оба раза лекарство одно — не поддаться ему первым.
Манн, разливая по чаркам можжевеловую водку из давно початой бутылки, кивнул с той сдержанной похвалой, какая и приличествует бывалому капитану.
— Что ж, будем считать это боевым крещением вашей дружины в водах, для них прежде неведомых. Дальше, за экватором, снова пойдут пассаты, спокойные и попутные, — с месяц, а то и меньше, и мы увидим наконец берега Европы. Но помяните моё слово: в открытом океане расслабляться рано никогда, покуда не бросишь якорь в доме гавани.
Дмитрий, поднимая свою чарку в свете корабельного фонаря, думал уже не о минувшей опасности, а о том свёртке, что остался лежать под приметным камнем у подножия далёкой африканской горы, — о письме, что теперь, быть может, уже нашло своего первого посредника среди голландских капитанов, идущих на восток, к Батавии и далее, к Дэдзиме, — письме, которое однажды, через месяцы, а то и годы, ляжет в руки О-Тиё, и она, развернув старательно выведенные Сирокани столбцы иероглифов, узнает наконец, что муж её жив, что путь его хоть и удлинился многократно против прежних расчётов, но не прервался, и что каждая пройдённая миля, включая и эту, отмеченную грохотом пушек и запахом порохового дыма, была лишь ещё одним шагом на долгой дороге, ведущей его домой.
За кормой «Святого Михаила» темнел океан, безбрежный и равнодушный к людским тревогам, а впереди, за невидимой пока чертой экватора, лежал путь на север — к пассатам, к берегам далёкой Европы, а оттуда, если Бог, как говорил Ротгирс, будет милостив к их парусам, — и к северным воротам Московии, куда посланник сёгуна и императора Дзимитори-сан стремился уже который месяц через штормы и величавую мощь трёх океанов.
Глава 10
Город на воде
Экватор пересекли на рассвете тридцать первого дня плавания от острова Святой Елены — и хотя оба капитана, прикидывая курс по звёздной карте вместе со штурманами понимали, что означенная линия существует лишь в расчётах картографов, а вовсе не прочерчена на самой воде золотой нитью, но старая привычка европейских моряков отмечать этот переход не позволила обойтись без церемонии и сейчас.
— Не вздумайте отказываться, от этой традиции Дзимитори-сан, — предупредил Манн накануне вечером, разливая по кружкам разбавленный ром для команды. — Морской закон древнее королевского: кто впервые пересекает линию, платит выкуп владыке пучины, будь он хоть посол, хоть епископ. Я сам в юности заплатил дважды — один раз монетой, другой раз ведром забортной воды за шиворот, когда монеты не оказалось под рукой.
Наутро на палубе «Святого Михаила» разыгралось действо, каких Дмитрий не видел прежде ни в одной из двух своих жизней: боцман, обмотавшись рваной парусиной наподобие мантии и увенчав голову короной, сплетённой из просмолённых концов каната, объявил себя «владыкой Нептуном, государем всех солёных вод», и потребовал от новичков — а таковыми оказались все двадцать самураев дружины и сам Дмитрий ни разу прежде не пересекавших эту невидимую черту, — либо откупиться, либо принять «морское крещение». Хатта, выслушав перевод Сирокани с тем невозмутимым достоинством, с каким прежде выслушивал распоряжения сёгунских чиновников, коротко посовещался со своими людьми и объявил, что дружина примет обряд как есть, не откупаясь монетой, — воину не пристало избегать испытания, каким бы нелепым оно ни казалось на первый взгляд.
Зрелище вышло — по общему признанию и голландцев, и англичан, — самым весёлым за весь долгий переход: двадцать самураев и вместе с ними Дмитрий, чтобы быть со своей командой, вымазанных сажей и рыбьим жиром пополам, один за другим окунались с головой в бочку с забортной водой под гогот всей команды, а после, отфыркиваясь и отряхиваясь, как мокрые псы, к общему изумлению не выказывали ни малейшей обиды, но напротив, подходили друг к другу с той сдержанной весёлостью, что рождается у людей, вместе прошедших нечто испытующее, пусть и шуточное. Молодой Сабуро, ещё не вполне оправившийся после раны, полученной в бою с пиратами, выпросил себе право искупаться наравне со всеми, заявив, что рана в плечо не мешает голове принять положенное омовение, — и когда просьбу удовлетворили, воин вынырнул из бочки с таким торжествующим рёвом, что даже обычно суровый Хатта не сдержал усмешки.
За экватором, как и обещал Манн, снова задули ровные пассаты, и следующие недели прошли в том размеренном, почти убаюкивающем ритме открытого океана, что позволяет команде латать паруса, чинить снасти и коротать вечера за байками, не тревожась о ближайшей опасности.
Азорские острова прошли стороной, не заходя на них, — Манн торопился, ссылаясь на то, что августовские шторма у берегов Бискайи не любят промедления, — и когда однажды утром, спустя
— Английский берег, — сказал Манн, не скрывая в голосе того особого волнения, что охватывает даже бывалого морехода при виде родных берегов после долгой разлуки. — Мыс Бичи-Хед, если я верно взял пеленг. Через два дня войдём в Узкое море, а оттуда — прямиком до Амстердама, если ветер не переменится нам назло.
Всё, что Дмитрий знал об этом континенте, было почерпнуто им когда-то в скупых строках школьного учебника истории да в разрозненных, наскоро просмотренных статей и фотографиях из интернета. И вот теперь, перед ним вырастал настоящий, дышащий, воняющий дёгтем и рыбой континент — не декорация из фильма, а живой, шумный, немытый мир, который предстояло не разглядывать мельком, а пройти насквозь, вдохнуть, вытерпеть и запомнить. Что-то в груди сжалось от этой мысли—сложное, не имеющее короткого названия чувство человека, которому судьба, отобрав прежнюю жизнь без остатка, вдруг предложила взамен встречу с миром, что прежде существовал для него лишь на плоском стекле экрана, — встречу подлинную, объёмную, пахнущую и осязаемую, какой не заменит никакая фотография.
Узкое море — тот самый пролив, что три века спустя назовут Ла-Маншем, — встретило корабли густым, промозглым туманом и таким оживлённым движением судов всех мастей, какого мало, кто видел даже у берегов Гоа: рыбацкие боты, каботажные когги, военные пинасы под флагами полудюжины держав сновали меж собой с той деловитой уверенностью местных вод, что выдавала многовековую привычку к тесноте.
— Куда ни глянь — паруса, — пробормотал Хатта, стоявший рядом с Дмитрием на шканцах. — В Эдо в гавани иной раз тесно бывает от рыбацких лодок в праздник. Но здесь, кажется, тесно всегда.
— Здесь, Хатта-сан, — ответил Дмитрий, — сходится вся торговля половины известного мира. Представь себе не одну гавань, а десяток гаваней разом, и в каждой — купцы десятка разных народов, что не могут между собой ужиться мирно и потому воюют чаще, чем торгуют.
Хатта помолчал, вглядываясь в туманную даль, где смутно угадывались очертания чужого берега.
— Тогда странно, — сказал он наконец, — что такой богатый мир до сих пор не породил державы, что навела бы во всём этом порядок, как навёл его в Японии дом Токугава.
Дмитрий невольно улыбнулся — в словах старого воина звучала та же наивная убеждённость в превосходстве единого твёрдого порядка над хаосом раздробленности, что он не раз слышал от японских собеседников; объяснять же Хатте, что этот самый «беспорядок» через два столетия породит державы, каких мир прежде не видывал, было делом безнадёжным, и Дмитрий предпочёл смолчать, лишь покачав головой с тем сдержанным выражением, за которым дружина давно привыкла угадывать невысказанные, слишком сложные для перевода мысли своего господина.
Спустя четыре дня, миновав устье Зёйдерзе — обширного, мелководного залива, усеянного рыбацкими деревушками и ветряными мельницами, что вращались на горизонте, точно диковинные, неутомимые часовые, — «Святой Михаил» и «Северная Звезда» наконец втянулись в узкий фарватер, ведущий к самому сердцу голландской торговли, и Дмитрий, впервые за много месяцев увидевший настоящий, большой европейский город, замер у борта, не в силах отвести взгляда.
Амстердам открылся не сразу, а постепенно, слой за слоем, как разворачиваемый свиток: сперва — лес мачт, такой густой и обширный, что казался единым целым, будто корабельная верфь сама выросла из воды наподобие рощи; затем — черепичные крыши, теснившиеся друг к другу настолько плотно, что между ними едва угадывались узкие щели улиц; и наконец, когда корабли, убрав часть парусов, медленно вошли в гавань под лоцманской проводкой, — сам город целиком: узкие, высокие дома в четыре-пять этажей, поставленные впритык друг к другу с той расчётливой скупостью на землю, что выдавала цену каждого локтя городской почвы; шпили церквей, вздымавшиеся над черепицей острыми, точно клинки, силуэтами; и повсюду, куда ни глянь, — вода: не только гавань, но и прорезавшие сам город каналы, по которым сновали баржи, лодки и плоскодонные шаланды, гружённые бочками, тюками и корзинами так плотно, что казалось, ещё немного — и они пойдут ко дну прямо посреди улицы.
— Город стоит на воде, как остров Дэдзима, только в тысячу раз больше, — пробормотал Сирокани, не отрывая глаз от проплывающих мимо причалов. — Дзимитори-сан, неужели все эти дома не тонут в такой сырой земле?
— На сваях стоят, юноша, — ответил Ротгирс, подошедший к борту и, судя по выражению лица, не без гордости наблюдавший за произведённым на гостей впечатлением. — Под каждым домом — лес забитых в грунт брёвен, иные дома стоят на дюжине свай, иные — на полусотне. Голландец, покупая дом в этом городе, покупает вместе с ним и лес под водой, какого никогда не увидит.
Едва корабли пришвартовались у одной из длинных деревянных пристаней Ост-Индского двора — обширного комплекса складов, верфей и контор, что принадлежал Голландской Ост-Индской компании и высился над гаванью подобно небольшой крепости, — на пристань, привлечённая необычным зрелищем чужеземных парусов и ещё более необычным зрелищем вооружённых самураев на палубе, начала стекаться толпа: портовые грузчики, побросавшие тюки, торговки рыбой с корзинами на голове, зеваки всех сословий, наскоро прибежавшие поглазеть на диковину, о какой к вечеру, без сомнения, будет судачить весь город.
Реакция толпы, впрочем, разительно отличалась от той растерянности, что дружина встречала у Столовой бухты: здесь, в самом сердце мировой торговли, где на любой пристани можно было встретить купца из Московии рядом с купцом из Леванта, а матроса-малайца — рядом с матросом-шведом, диковинные гости вызывали не столько испуг, сколько жадное, почти профессиональное любопытство — того рода, с каким опытный купец разглядывает невиданный прежде товар, прикидывая в уме его возможную цену.
— Японцы! — выкрикнул кто-то в толпе по-голландски, и слово это, подхваченное десятками голосов, покатилось по пристани быстрее, чем сами корабли успели спустить сходни.
— Смотрите, самые настоящие японцы…
— Мне доводилось видеть в этом городе индийцев, персов и даже двух арапов, что служат пажами у бургомистра, — произнёс пожилой господин в добротном чёрном камзоле, протиснувшийся к самому краю пристани с той бесцеремонностью, что свойственна людям, привыкшим к почтению толпы, — но японца — ни разу, хотя слышал о них немало от капитанов, ходивших через Батавию.— Скажите, любезный, — обратился он к Ротгирсу, тыча
По толпе прокатился смешок, кто-то одобрительно поддакнул — сомнение, судя по всему, разделяли многие, — и Дмитрий, уловив общий смысл сказанного скорее по тону, чем по словам, почувствовал, как за спиной у него едва заметно напрягся Хатта: старый воин, не понимавший по-голландски ни звука, тем не менее безошибочно различил в интонации незнакомца насмешку и рефлекторно чуть сместил вес на переднюю ногу — жест, за месяцы плавания ставший Дмитрию знакомым до автоматизма и означавший готовность немедля шагнуть вперёд, случись господину в чёрном камзоле позволить себе нечто большее, чем слова.
— Не извольте гневаться, добрый господин, — ответил Ротгирс с той ленивой, чуть насмешливой невозмутимостью, что неизменно появлялась у него при разговоре с чрезмерно бойкими на язык горожанами, — но перед вами не ряженый матрос, а хатамото и полномочный посланник сёгуна Японии, шедший до этих берегов из Ураги без малого полгода, через мыс Доброй Надежды и воды трёх океанов. А клинки эти — не потеха для ярмарки: одним таким мечом здешний кузнец с Ниувендейка распрощался бы с собственной наковальней прежде, чем понял бы, что случилось.
— Из Японии! — вновь ахнул, кто-то в толпе, и слово это, подхваченное десятками голосов, покатилось по пристани быстрее, чем сами корабли успели спустить сходни, вытесняя недавнюю насмешку жадным, почти детским любопытством. Господин в чёрном камзоле, впрочем, сдаваться не спешил и, склонив голову набок, оглядел Дмитрия с ног до головы придирчивым взглядом человека, привыкшего проверять товар прежде, чем платить за него монетой.
— Хорошо, положим, вы говорите правду, — произнёс он уже иным, куда менее насмешливым тоном. — Но скажите тогда, любезный посланник, если вы и вправду прошли такой путь, — правда ли, что в вашей земле воину дозволено казнить простолюдина одним ударом клинка, ежели тот его чем-то прогневит? Мне рассказывал об этом один капитан, ходивший через Батавию, и я, признаться, полагал это матросской байкой, каких на здешних пристанях можно наслушаться в достатке.
Дмитрий, выслушав вопрос в переводе капитана Ротгирса, ответил не сразу — усмехнулся про себя тому, с какой неизменной цепкостью самая пёстрая и разноязыкая толпа на свете отыскивала в разговоре именно те подробности, что щекочут воображение сильнее прочих, — и ответил со всей возможной сдержанностью, какой научился за три года жизни в Японии.
— В моей земле, почтенный господин, воину дозволено многое, чего не дозволено простолюдину, — это правда. Но правда и то, что за неправедно пролитую кровь воин отвечает своей головой не менее сурово, чем простолюдин — своей. Закон суров к обеим сторонам, лишь мерит их разной мерой. Но кроме этого, согласно устоям, воин-самурай может отрубить голову мечом любому простолюдину, если тот недостаточно низко и вежливо поклонится ему, либо по другому проявит своё неуважение. Поэтому не хочу, чтобы мои слова прозвучали, как угроза, но сопровождающие меня самураи обнажат свои мечи против любого, кто попытается оскорбить или как-то задеть меня или кого-то из них.
Ответ этот, переданный по цепочке от него на английском Ротгирсу, а он перевёл это на голландский— толпе. И это сразу вызвало новый гул одобрительных и удивлённых возгласов, а сам господин в чёрном камзоле, удовлетворённо кивнув, представился наконец членом городского магистрата и, отвесив уже вполне учтивый поклон, поспешил прочь — без сомнения, доложить о неожиданной новости бургомистру прежде, чем тот услышит её от кого-то другого.
Дмитрий, сходя по трапу на пристань в сопровождении Хатты и десятка воинов, шедших позади него тем строгим, отработанным до автоматизма порядком, каким полагалось сопровождать хатамото на любой чужой земле, впервые за долгие месяцы почувствовал себя не путешественником, ступающим на неведомый берег, а — как ни странно это было признавать самому себе — почти туристом, разглядывающим декорацию исторического фильма, ожившую и обретшую запахи, звуки и толчею настоящего города. Запах здесь стоял особый, ни на что не похожий из всего, что довелось нюхать прежде: смесь дёгтя, рыбы, конского навоза, свежего хлеба из ближайшей пекарни и того сладковатого, тяжёлого духа гниющих в каналах отбросов, что не могла заглушить никакая торговая суета.
— Как здесь можно дышать? — тихо спросил один из молодых воинов дружины, прикрывая нос рукавом, и Хатта, услышав, коротко одёрнул его строгим взглядом — не время и не место для подобных замечаний перед лицом чужеземцев, — но Дмитрий, услышавший тот же вопрос, лишь усмехнулся про себя: запах европейского города семнадцатого века и вправду разительно отличался от аккуратных, метущихся улочек Эдо, где само понятие городской чистоты воспринималось как дело чести квартала, а не забота отдельных горожан.
Впервые он смотрел на так называемую 'колыбель цивилизации" — как гордо именовали, тогда свои города европейцы, не как человек из 21 века, а как человек, какой три года прожил в Японии и научившийся смотреть на мир уже другими глазами. И всё же кое-что его удивило и заинтересовало— и это была не архитектура домов с водяными каналами, а стекло: огромные, во всю стену, окна амстердамских бюргерских домов, настоящим прозрачным стеклом в частом свинцовом переплёте, сквозь которое можно было разглядеть внутреннее убранство комнат так же ясно, как сквозь открытую дверь.
— В моём доме, в Эдо, — заметил он вслух, обращаясь больше к самому себе, чем к Сирокани, шедшему рядом, — окна затянуты рисовой бумагой, что впускает свет, но скрывают тех, кто внутри. Здесь, кажется, никто не боится, что чужой взгляд заглянет в его дом.
— Может быть, — отозвался Сирокани, приглядываясь к очередному окну, за которым виднелась хозяйка дома, склонившаяся над шитьём, — им попросту нечего скрывать. Или, — юноша задумался на миг, — они настолько горды своим достатком, что желают, чтобы весь квартал видел, как богато у них внутри.
Замечание оказалось метче, чем сам Сирокани, вероятно, предполагал.
Как объяснил позже Ротгирс, амстердамские бюргеры и вправду держали окна незашторенными отчасти из соображений тщеславия — начищенная до блеска мебель, дорогие гобелены и картины на стенах служили таким же знаком достатка, выставленным напоказ прохожим, как богатое платье или карета.
Дальнейшую прогулку по городу — Ротгирс, отлучившись ненадолго уладить дела компании, поручил провести одному из младших
На площади Дам, у самого подножия внушительного здания ратуши, чьи размеры и роскошь убранства не уступали, пожалуй, иным замкам, какие Дмитрию доводилось видеть в Японии, кипела торговля — но торговля эта, в отличие от чинной, размеренной японской ярмарки, где всякий товар лежал разложенным по строгому порядку, являла собой оглушительное, почти хаотичное многоголосие: зазывалы выкрикивали цены на сельдь и полотно, шарманщик наигрывал незамысловатую мелодию в надежде на монету, а чуть поодаль, у стены собора Ньиве Керк, торговец книгами разложил на раскладном лотке добрую сотню тонких, дешёвых брошюр — свежих печатных листков с новостями, что, как объяснил клерк, продавались едва ли не через день по всему городу.
— Что это за листки? — спросил Дмитрий, беря в руки один из образцов — грубо отпечатанный лист с гравюрой, изображавшей морское сражение, и колонками мелкого текста под ней.
— Курант, господин посланник, — с готовностью пояснил клерк. — Ведомость новостей. Печатается еженедельно, а то и чаще — о войнах, о ценах на товар, о прибытии кораблей. Вот, извольте видеть, — он ткнул пальцем в заголовок, — не далее как на прошлой неделе писали о делах в Германии, а неделей раньше — о войне в Московии, где поляки взяли было столицу, да не удержали.
Дмитрий, вглядываясь в убористый готический шрифт, ощутил лёгкое, почти головокружительное потрясение — не от содержания заметки, которое он, не зная голландского в достаточной мере, разобрал лишь наполовину, а от самой мысли, что здесь, на этой захолустной по меркам его прежнего мира площади, уже существовало нечто, что он привык считать изобретением куда более поздних веков: регулярная, дешёвая, доступная простому горожанину пресса, что разносила вести о войнах и торговых сделках по всему городу быстрее, чем иной хатамото успевал получить донесение из соседней провинции.
— В Японии, — сказал он вслух Сирокани, протягивая юноше листок, — печать почти всегда — дело либо храма, либо двора: сутры, указы, редкие книги учёных мужей. Здесь же, гляди, любой торговец за медную монету может узнать, что творится за тысячу ри от его лавки.
Сирокани, разглядывая непонятные ему буквы с той же смесью почтения и растерянности, с какой сам Дмитрий разглядывал в первые месяцы японские иероглифы, покачал головой.
— Печатное слово, доступное всякому уличному торговцу, — задумчиво произнёс он. — В Эдо такое сочли бы опасным, Дзимитори-сан. Всякий, кто умеет читать, начинает мнить о себе слишком много.
— Может быть, потому здешние города и не похожи на японские, — ответил Дмитрий. — Здесь мнить о себе слишком много — дело привычное едва ли не для каждого второго горожанина.
Ещё большее изумление, его ожидало дружину чуть дальше, у самого моста через один из внутренних каналов, где размещалась контора нотариуса, а рядом с ней, за стеклянной витриной мастерской, выставлены были на всеобщее обозрение несколько диковинных механизмов — часы с открытым устройством хода, где под стеклянным колпаком неустанно вращались медные шестерёнки, и рядом, чуть поодаль, оптическая труба и несколько пар очков в металлической оправе, разложенных на бархатной подушке.
— Хрустальные глаза, — пробормотал один из молодых воинов, зачарованно глядя на витрину. — Слышал я о таких от португальских купцов, но не думал увидеть воочию.
Хатта, подойдя ближе и вглядевшись в механизм часов сквозь стекло, обратился к Дмитрию с тем выражением, что нечасто появлялось на его суровом лице, — выражением искреннего, почти детского изумления.
— Дзимитори-сан, неужели эта машина и вправду отмеряет время сама, без помощи человека, без палочек благовоний, что сгорают за отмеренный срок?
— Именно так, Хатта-сан, — подтвердил Дмитрий, чувствуя внутри лёгкую, горько-сладкую усмешку человека из мира, где подобные механизмы давно превратились в бесполезную безделицу на запястье, немыслимую прежде роскошь ремесленной мысли, что здесь, в этом веке, всё ещё стоила состояния и вызывала подлинное благоговение. — Пружина внутри, туго закрученная, разжимается медленно, равномерно — и шестерёнки, что вы видите, отсчитывают это движение долями часа. В моём… — он на миг запнулся, как случалось с ним всякий раз, когда разговор невольно подводил его к признаниям, каких он не мог себе позволить, — в дальних землях, о которых мне доводилось слышать, такие механизмы носят с собой в кармане, малые, точно табакерка.
Хатта, приняв это объяснение с той же серьёзной невозмутимостью, с какой принимал прежде рассказы Дмитрия о морских течениях или иноземных обычаях, покачал головой — не с недоверием, но с той тихой готовностью удивляться, что за месяцы плавания успела стать в дружине едва ли не привычкой.
Однако не механизмы и не печатные листки поразили воинов Дмитрия сильнее всего в тот первый амстердамский день, а зрелище куда более простое и вместе с тем куда более тревожное: нищие. У самой паперти Ньиве Керк, где толпились богомольцы, входившие и выходившие из собора, сидело с полдюжины калек и убогих — безногий солдат на низкой тележке, слепая старуха с протянутой чашкой, ребёнок с изуродованным оспой лицом, — и каждый из них, завидя проходящих мимо самураев в дорогих доспехах, тянул руки с тем отчаянным, ничем не прикрытым видом нужды, какого дружина, привыкшая к более сдержанному, скрытому от посторонних глаз японскому обхождению с бедностью, не встречала прежде в столь откровенном обличье.
— В Эдо просящих милостыню тоже хватает у храмовых ворот, — заметил один из младших воинов, — но чтобы вот так, рядом с богатым домом, где стёкла во всю стену… Разве эти бурухемастэр ( имея в виду голландских бургомистров на японский манер)не совестятся такого соседства?
— Здесь, — ответил Дмитрий, помедлив, подбирая слова так, чтобы не солгать и не сказать слишком много, — богатство и нищета соседствуют теснее, чем где бы то ни было в мире, какой я знаю. Может быть, потому что торговля здесь свободнее, чем в любой другой земле, — а свобода наживать состояние всегда идёт об руку со свободой его растерять.
Клерк, сопровождавший гостей, поспешил, впрочем, увести разговор в сторону, явно не желая, чтобы столь именитые гости составили о городе неверное, по его мнению, впечатление, —
Дмитрий, разглядывая гомонящую под колоннадой толпу купцов, размахивающих бумагами и выкрикивающих цены на что-то невидимое глазу, ощутил, пожалуй, самое сильное потрясение за весь день — не потому, что зрелище это было ему незнакомо (напротив, оно живо напомнило кадры из документальных фильмов о торговых биржах Европы в его мире), а потому он с холодной, отчётливой ясностью осознал: перед ним — не диковина ушедшей эпохи, а тот самый росток, из которого триста лет спустя вырастет весь тот финансовый мир, что он покинул, оказавшись волей случая у берегов средневековой Японии. Акции компании, что покупались и продавались прямо здесь, на этом дворе, были, если верить объяснениям клерка, первыми в своём роде во всём известном мире, — и Дмитрий, слушая эти объяснения, невольно подумал, что видит сейчас не просто занятную новость, а нечто вроде будущее семя, из которого суждено в будущем прорасти целой эпохе, для его нынешних спутников ещё немыслимой, а для его собственной памяти — давно свершившейся историей.
Вечером того же дня, когда дружина устроилась на ночлег в отведённом компанией доме для почётных гостей — просторном, но неуютно узком по японским меркам здании в четыре этажа, где лестницы оказались настолько крутыми, что напоминали скорее приставные лестницы в трюм, чем домашние переходы, — Ротгирс, освободившись наконец от дневных хлопот, пришёл разделить с Дмитрием и капитаном Манном скромный ужин, а заодно обсудить дальнейший путь.
— Директора компании, — сообщил голландец, усаживаясь за стол и с явным удовольствием принимаясь за поданную баранину, — вне себя от любопытства, Дзимитори-сан. Не пройдёт и недели, как о вашем прибытии будет знать весь город, а следом, надо думать, и Гаага, и, чего доброго, сам двор в Лондоне. Мне уже намекнули, что бургомистр желал бы принять вас лично, прежде чем вы продолжите путь.
— Мы можем позволить себе такую задержку? — спросил Дмитрий, вспоминая, с какой тревогой Ротгирс прежде торопил команду у Столовой бухты.
На этот вопрос ответил Манн, до того молча цедивший вино и, судя по сосредоточенному выражению лица, обдумывавший нечто более насущное, чем светские визиты.
— Не более двух-трёх дней, — произнёс англичанин со всей возможной твёрдостью. — Помните, Дзимитори-сан, о чём мы уговаривались ещё в Ураге: Амстердам — не конец нашего пути, а лишь перевалочная пристань. Дальше нам предстоит идти на север, в Белое море, к Архангельскому городу — а тамошняя навигация милостива не круглый год, как здешние воды, лишь считанные летние месяцы, пока льды не сковали горло залива.
Дмитрий, ощутил при этих словах лёгкий укол беспокойства — слишком свежи ещё были в памяти месяцы, проведённые в открытом океане, чтобы с лёгким сердцем думать о новом, хотя и куда более коротком переходе.
— Расскажите мне подробнее об этом пути, — попросил он.
Ротгирс, отодвинув тарелку, придвинул к себе чистый лист бумаги и обмакнув перо, принялся быстрыми, уверенными штрихами набрасывать очертания берегов — работа, в которой чувствовалась рука человека, чертившего подобные карты не в первый раз.
— От Амстердама, — начал он, — путь лежит вдоль голландского и немецкого побережья на север, мимо Гельголанда, затем вдоль датских земель — здесь, у пролива Скагеррак, придётся решить, идти ли восточным путём через Балтику, к чему я решительно не советую прибегать: датская корона держит проливы под своей пятой и берёт с каждого корабля пошлину, какую сочтёт нужной, а порой и вовсе задерживает суда без видимой причины, если сочтёт груз лакомым. Мы же пойдём западным путём — вдоль берегов Норвегии, всё дальше на север, покуда земля не начнёт заворачивать к востоку, к Нордкапу — крайней точке всей Европы, откуда открывается уже море Баренца.
— А оттуда? — спросил Дмитрий, вглядываясь в набросок.
— Оттуда, — продолжил Ротгирс, — курс на восток и немного к югу, вдоль Кольского полуострова, покуда не откроется горловина Белого моря — узкий, коварный пролив, где течения и туманы губили не одно судно за последние полвека. Английские купцы первыми проложили этот путь лет шестьдесят назад, ища северную дорогу в Китай, да нашли вместо Китая Московию — с тех пор через Архангельский город, что стоит в устье реки Двины, идёт вся торговля англичан и наша, голландская, с царством Московским: пенька, воск, меха, лес корабельный — всё, чем богата эта суровая земля, течёт через тот единственный порт, ибо иных морских ворот к Московии до сих пор не открыто.
— И сколько времени займёт этот путь? — уточнил Дмитрий.
— При попутном ветре — недель шесть, может, семь, — ответил Манн. — Но вот в чём загвоздка, Дзимитори-сан: Архангельская гавань свободна ото льда едва ли долее трёх-четырёх месяцев в году, с исхода весны до начала осени. Мы и без того запаздываем против обычного срока — иные караваны выходят из Европы к северным водам уже в мае, чтобы наверняка застать порт открытым. Задержись мы в Амстердаме дольше положенного, рискуем застать горловину Двины уже подо льдом, и тогда придётся зимовать либо здесь, либо в норвежском порту, потеряв понапрасну добрых полгода.
Известие это, произнесённое со всей прямотой бывалого морехода, заставило Дмитрия помолчать, обдумывая услышанное. Полгода промедления означали полгода лишней разлуки с домом, с О-Тиё и детьми, — а мысль эта, сколько бы Дмитрий ни закалял себя долгими месяцами пути, по-прежнему отзывалась в груди тем же тупым, тянущим беспокойством, что и в первый день расставания.
— Тогда решено, — сказал он, поднимая чарку с тем же спокойным упорством, что не раз помогало ему в трудные минуты этого долгого путешествия. — Три дня на визит к бургомистру, пополнение припасов — и снова в путь.
Ротгирс, подняв свою чарку в ответ, кивнул с тем сдержанным уважением, какое за месяцы совместного пути привык выказывать решениям своего спутника.
— Что ж, Дзимитори-сан, — произнёс он, — тогда позвольте дать вам ещё один совет, прежде чем мы продолжим: в северных водах, у берегов Норвегии и Кольского полуострова, ваши воины впервые узнают, что такое настоящий холод — не тот, что бывает зимой
— Значит, — задумчиво произнёс Сирокани, до того молча слушавший разговор капитанов, — солнце, что не заходит неделями, — это не сказка мореходов, а правда?
— Чистая правда, юноша, — подтвердил Манн с лёгкой улыбкой. — И когда вы увидите её своими глазами, поверьте, это удивит вас куда сильнее любых амстердамских диковин — часов, стёкол и печатных листков разом.
На второй день пребывания в городе— Дмитрия, обоих капитанов и десяток отобранных Хаттой воинов дружины — пригласили на светский раут в ратушу, что высилась над площадью Дам всей тяжестью тёсаного камня, точно каменный корабль, севший на мель посреди города. Остальным членам команды и воинов велено было остаться при кораблях, чтобы не оставлять «Святой Михаил» и «Северную Звезду» вовсе без охраны.
Внутри, куда процессию провели через высокие двойные двери, охраняемые алебардщиками из числа бюргеров — в накрахмаленных воротниках и зеркально вычищенных кирасах — синхронно сдвинули длинные алебарды салютуя высоким гостям. Дмитрий и остальные с любопытством скользнули взглядом по их пышным рукавам так называемых винных камзолов, названных так из-за цвета—глубокого, густого оттенка красного или даже тёмно-бордового, с благородным коричневатым или фиолетовым отливом, напоминающим красное вино из Бургундии или Бордо. Шикарным шляпам с перьями и шёлковым кистям у стальных лезвий алебард: эта стража выглядела скорее как богатая выставка амстердамского купечества, чем настоящая военная угроза.
Дмитрия и остальных поразил не столько размер палат — залы в замках Хидэёси или Иэясу видывали пространства и попросторнее, — сколько убранство: пол, выложенный чередующимися чёрными и белыми мраморными плитами наподобие гигантской шахматной доски; стены, увешанные полотнами в тяжёлых золочёных рамах, где сумрачные, почти чёрные фоны выхватывали из тьмы отдельные лица бургомистров прежних созывов, точно сама живопись училась экономить свет; и огромная бронзовая люстра под потолком, утыканная десятками свечей, что при свете дня стояли незажжёнными, но одним своим числом красноречивее любых слов свидетельствовали о богатстве города.
Бургомистр — грузный, краснолицый, господин лет пятидесяти, по имени, как удалось разобрать Дмитрию через перевод Ротгирса, мингер Хёйгенс — сопровождала его целая свита регентов с супругами, и весь этот амстердамский двор, если позволительно было назвать двором собрание торговцев и судовладельцев, поразил Дмитрия своей нарочитой, почти монашеской строгостью наряда: мужчины поголовно были облачены в чёрное сукно тонкой выделки — строгие, приталенные дублеты с узкими рукавами и валиками на плечах, застёгнутые на добрую дюжину обтянутых тканью пуговиц, — и над каждым воротом торчал широкий, туго накрахмаленный брыжжи, огромный, как жёрнов, плоёный воротник, какой делал головы его владельцев похожими на блюдо с поданной на нём головой Иоанна Крестителя. Сам бургомистр отличался от прочих разве что толстой золотой цепью на груди — знаком должности — да пером на широкополой чёрной шляпе, которую он, впрочем, тотчас снял, приветствуя гостей.
— Господа регенты не поверят собственным глазам, — произнёс Хёйгенс, оглядывая выстроившуюся дружину с тем же нескрываемым любопытством, что и портовая толпа днём раньше, только облечённым в куда более учтивые слова, — доведись им прежде услышать об этом визите не из моих уст, а из уличных пересудов. Прошу вас, господин посланник, присаживайтесь — и расскажите нам, чем живёт двор столь дальней державы, о какой добрая половина здесь присутствующих прежде знала лишь по рассказам капитанов, ходивших через Батавию.
Жёны регентов, стоявшие чуть поодаль тесной, шушукающейся группой, разглядывали Дмитрия и его спутников с ещё большей откровенностью, чем сами регенты: чёрные, наглухо закрытые платья до пола, из-под которых виднелись лишь носки туфель, увенчаны были такими же плоёными воротниками, только чуть меньшего размаха, да белоснежными кружевными чепцами, из-под которых не выбивалось ни единого волоска, — наряд, показавшийся Дмитрию строгим до аскетизма, если вспомнить пышные, шитые золотом кимоно, в каких являлись ко двору сёгуна знатные японки. Одна из дам, чуть смелее прочих, шёпотом спросила у соседки, отчего «японский посол» так мало похож на японца, в отличие от его воинов?— Но поймав на себе взгляд Дмитрия, тотчас смутилась и спрятала лицо за веером.
Разговор, начавшийся с обычных для таких приёмов расспросов о климате, товарах и придворных обычаях далёкой Японии, потёк было привычным, накатанным для этого времени путём.
Дмитрий, отвечая через перевод Ротгирса, подбирая слова с той же осторожностью, с какой поднимался когда-то по служебной лестнице сёгунского двора.— Пока один из регентов, худой старик с живыми, любопытными глазами, не задал вопрос, заставивший Дмитрия внутренне подобраться.
— Простите мою дерзость, господин посланник, — произнёс старик, — но я слышу не японскую речь, а английскую в переводе вашего капитана Ротгирса. Вы так хорошо знаете английский? Впрочем это неудивительно, прошу простить мою бестактность, но и лицом вы, при всём уважении к вашему платью, не похожи на тех японцев, каких мне доводилось видеть на гравюрах у иезуитов. Откуда вы родом, если не в обиду будет спрошено?
По зале прошёл тихий, любопытствующий шёпот — вопрос, судя по всему, давно вертелся у многих на языке, но никто прежде не решался задать его напрямую, — и Дмитрий, ощутив на себе разом добрую дюжину выжидающих взглядов, ответил после недолгой паузы, тщательно подбирая каждое слово.
— Вы весьма наблюдательны, почтенный регент. Я родился не в Японии, а на Руси — в землях царя московского, — хотя судьба и оставшиеся за спиной годы сделали меня в Японии тем, кем вы видите меня сейчас.
Ответ этот произвёл на собрание впечатление куда более сильное, нежели любой из прежних рассказов о японских обычаях: бургомистр Хёйгенс, только что поднёсший к губам кубок с вином, замер на полпути, а по рядам регентов и их жён прокатился гул изумлённых восклицаний — «московит!», «русич на японской службе!» — сложившийся в сплошной, не сразу утихший гомон.
— Московит! — воскликнул наконец сам Хёйгенс, отставляя кубок. — Признаться, господин посланник, за все годы, что наша компания торгует с царством Московским через Архангельский город, мне доводилось слышать о московитах многое — но чтобы московит достиг чести хатамото при дворе японского владыки… Скажите, ради всего святого, каким же образом уроженец московских земель поднялся до столь высокого сана
Дмитрий, чувствуя, как десятки взглядов буквально пригвождают его к месту, ответил со всей возможной сдержанностью, стараясь и не солгать сверх меры, и не сболтнуть лишнего о собственном происхождении, какого не смог бы объяснить ни один регент в этой зале, вздумай он допытываться до конца.
— Волею случая, почтенные господа, я оказался на японском берегу после кораблекрушения — так же, как иные из здешних капитанов порой оказываются на чужих берегах против собственной воли. А удержаться там, где чужеземцу и вправду не всегда рады, мне помогло ремесло, которым я владел прежде лучше многих японских мастеров: обращение с деревом. Я умел и умею создавать из дерева практически всё без чего сейчас уже немыслима жизнь любого цивилизованного гражданина в любой точке Европы или Азии. Конечно, для них я был выражаясь на их языке гайдзин— то есть чужак, чужестранец и кто знает, как сложилась бы моя дальнейшая судьба, если б не моё ремесло, благодаря которому я возводил защитные сооружения на границах провинций, чтобы отбивать атаки неприятеля и постройка других деревянных сооружений на каких стоит быт Японии. Местный сёгунат, что бы ни говорили о его подозрительности к чужакам, ценит полезное умение выше, чем иная держава ценит знатное происхождение. Это и сыграло свою роль в моём становление самураем, а после и хатамото. Что касается языка… Моим родным с рождения был русский. Английский мне пришлось выучить, так как одно время приходилось общаться с иноземными купцами— именно он сослужил мне верную службу, когда я попав на берег Японии встретил там священника-иезуита из Португалии. Он немного владел английским, а японским — и вовсе в совершенстве. Благодаря нашему общению я не только подтянул свою английскую речь, но и освоил японский настолько, что теперь могу говорить на нём не хуже любого уроженца страны восходящего солнца.
— Корабельный плотник, ставший самураем и хатамото! — Со смехом воскликнул старик-регент, задавший первый вопрос, но в смехе этом, впрочем, не было насмешки — скорее то восхищённое изумление, с каким купец узнаёт о выгодной сделке, заключённой кем-то другим. — Клянусь Девой Марией, вот история, достойная того, чтобы её записали в анналы компании! Не всякому плотнику доводилось обедать за одним столом с сёгуном, а, господин посланник?
— Не всякому, — согласился Дмитрий с тонкой, тщательно выверенной улыбкой, — но, полагаю, ремесло, которое кормит и защищает своего хозяина и его подчинённых в шторм, достойно уважения при любом дворе, будь то в Эдо или здесь, в Амстердаме.
Ответ этот вызвал одобрительный смех уже всей залы, и Хёйгенс, хлопнув в ладоши, распорядился подать гостям ещё вина, — Дмитрий, поднося к губам собственный кубок, невольно ощутил, как напряжены были всё это время его плечи: разговор, начавшийся как учтивая светская беседа, едва не завёл его на зыбкую почву, где одно неверное слово могло породить вопросы, ответить на которые честно он не имел никакой возможности. Люди, сидевшие сейчас перед ним в этой зале, — о которых он прежде знал лишь по скупым абзацам школьного учебника да по кадрам исторических фильмов — оказались из плоти и крови, с живыми, пытливыми глазами, что подмечали любую фальшь в голосе собеседника с той же безошибочной купеческой чуткостью, с какой подмечали фальшь в пробе серебра, — и Дмитрий, сидя среди них в своём синем кимоно, ловил себя на мысли, что ни один экзамен его прежней жизни не требовал от него такой непрерывной, выматывающей сосредоточенности, как эта светская беседа за бокалом рейнского вина.
— А что же слышно нынче из самой Московии, господин посланник? — спросил вдруг один из младших регентов, до того молчавший. — Ведь путь ваш, как я понимаю, лежит через Архангельский город — а вести оттуда в последние годы доходят самые тревожные: смута, самозванцы, что один за другим объявляют себя чудом спасшимся царевичем Дмитрием…
При этих словах Дмитрий почувствовал, как по спине пробежал холодок, вовсе не связанный с духотой залы, а всё тем же страхом, ответить невпопад или не так как от него ждут.
— Я давно не был на своей исторической родине, поэтому всё о чём вы говорите для меня являются новостью. Но как бы там ни было, теперь Япония мой дом. А я посол, какой должен протянуть торговые и личные отношения между двумя этими державами.
Хёйгенс, не заметив, а может, из учтивости не подав виду, что заметил краткую заминку гостя, удовлетворённо кивнул этому ответу и перевёл разговор на темы менее скользкие.
Приём, продлившийся ещё добрый час, завершился обменом учтивыми пожеланиями доброго пути и обещанием бургомистра лично проследить, чтобы компания снабдила посольство всем необходимым для северного перехода.
Три дня, отведённые на визит к бургомистру и городским регентам, пролетели для Дмитрия в череде официальных приёмов, любопытных расспросов о японских обычаях и осторожных, но настойчивых разговоров о возможной торговле мечами и лаковыми изделиями. Дружина Дмитрия, облачённая в лучшие доспехи, неизменно вызывала у амстердамской знати ту же смесь почтения и жадного любопытства, что и в первый день на пристани. Но едва торговые и дипломатические формальности были улажены, а трюмы обоих кораблей пополнены свежей провизией, порохом и — по совету Ротгирса — тюками тёплой шерстяной одежды «Святой Михаил» и «Северная Звезда» покинули гостеприимную, шумную гавань и снова взяли курс в открытое море — на этот раз не на запад, вслед за заходящим солнцем, а на север, туда, где, по словам капитанов, их ждали студёные воды Норвегии, полуночное солнце и, за ним, узкая горловина Белого моря, ведущая к последнему, самому северному порту их долгого странствия — городу Архангельск на далёкой реке Двине.
Глава 11
Мертвая вода
«Море не спрашивает, кто ты — посол или раб, хатамото или юнга. Оно берёт и отдаёт по своему счёту, и счёт этот всегда сходится не в пользу человека.»
От Амстердама до первых норвежских шхер шли без малого неделю тем ровным, почти безмятежным ходом, что заставляет бывалых моряков относиться к хорошей погоде с суеверной опаской, — и Ротгирс, стоявший вахту на шканцах «Северной Звезды» в один из таких безоблачных дней, поделился этой опаской с Дмитрием без особой охоты, будто самими словами боялся накликать беду.
— Не люблю я такую
Дмитрий, за минувшие месяцы плавания научившийся не сомневаться в подобных предчувствиях старых капитанов — предчувствиях, что рождались не из суеверия, а из десятилетий вычитывания едва заметных примет в цвете неба и рисунке облаков, — лишь молча кивнул и невольно поднял взгляд к горизонту, где на самом краю зрения, у синей кромки воды, уже наметилась тонкая, почти неразличимая простым глазом полоска дымки.
Дул попутный, ровный норд-вест, и оба корабля, миновав устье Эльбы и не заходя в датские проливы, о чём Ротгирс твёрдо настоял ещё в Амстердаме, шли западным путём вдоль берегов полуострова, всё дальше углубляясь в те широты, где само солнце, казалось, начинало вести себя иначе, чем привыкли за долгое плавание видеть его и японские воины, и европейские моряки: закатывалось оно теперь позже обычного, а вставало раньше, будто торопясь наверстать те долгие часы тьмы, что ожидали его зимой.
— Дзимитори-сан, — обратился как-то вечером Сирокани, стоявший рядом с Дмитрием у фальшборта и с прежним, неослабевающим любопытством разглядывавший далёкие, изрезанные скалистые берега, — Ротгирс-доно сказывал, что дальше к северу солнце вовсе не заходит месяцами. Как же тогда узнать, когда пора спать, а когда — вставать?
— По колоколу, юноша, — со смехом отозвался проходивший мимо боцман, услышавший вопрос через переводившего Сирокани матроса, — да по урчанию в брюхе. Небо в этих краях верного счёта не даёт, тут уж приходится доверять собственному желудку да склянкам на юте.
Первый норвежский берег, к которому пристали корабли, оказался не портом в привычном смысле слова, а тесной, укрытой от открытого моря бухтой близ рыбацкого посёлка под названием Олесунн — горстка почерневших от соли деревянных домов, взгромоздившихся на скалы так, будто сама земля здесь была слишком скупа, чтобы уступить человеку хоть пядь ровной почвы. Местные рыбаки, привыкшие к появлению голландских и английских судов, идущих на север за треской и салом, встретили гостей без того изумления, что вызывала дружина Дмитрия в более южных портах, — но при виде самураев в полном доспехе, сходящих на берег за свежей водой, всё же побросали на время сети и высыпали к причалу поглазеть на невиданное зрелище.
— Балованный народ здесь, — заметил Хатта, наблюдая, как местные ребятишки, осмелев, подобрались почти вплотную к воинам, разглядывая ножны катан с той же жадной зачарованностью, с какой сам он в первый амстердамский день разглядывал часовой механизм за стеклом витрины. — Ни страха, ни должного почтения. Впрочем, — прибавил он, чуть смягчившись, когда один из мальчишек, осмелев вовсе, протянул ему вырезанную из китовой кости фигурку тюленя, — народ не злой, кажется.
Именно здесь, в Олесунне — у самой западной оконечности Норвегии, — случайно оказался старый помор с русского Беломорья, промышлявший ловом трески. Он был из тех, чьи плоскодонные лодьи забредали порой в норвежские воды следом за рыбьими косяками — выслушав через Ротгирса, куда держат путь оба судна, разразился долгим, встревоженным монологом, из которого голландец сумел перевести Дмитрию лишь самую суть.
— Он говорит, — пояснил Ротгирс, слушая быструю, пересыпанную незнакомыми словами речь помора, — что не советует нам идти прямиком мимо Лофотенских островов тем же курсом, каким шли до сих пор. Говорит, у островов этих, меж скал, есть место, что зовётся у местных «Москенстраумен» — течение, что образуется меж двух островов в узком проливе и в иные часы прилива становится столь бешеным, что затягивает в свою воронку целые лодьи, а порой, по слухам, и корабли покрупнее. Немало о нём небылиц ходит и на моей родине, да и в здешних краях моряки его пуще шторма страшатся.
— Небылиц? — переспросил Дмитрий, вспоминая обрывки давних, полузабытых сведений из своей прежней жизни — что-то о знаменитом норвежском мальстрёме, о котором он читал когда-то не то в школьном учебнике географии, не то в старом приключенческом романе, купленном на развале букинистов. — Или всё же правда?
Ротгирс, задав помору ещё несколько вопросов, пожал плечами с той сдержанностью бывалого морехода, что не спешит с окончательными суждениями там, где дело касается моря.
— Правды в этом деле, полагаю, куда больше, чем небылиц, Дзимитори-сан. Я сам слышал о Москенстраумене от иных капитанов, что ходили этими водами прежде, — говорят, в иных картах прошлого века его отмечали как гибельное место, куда лучше не соваться малому судну в час полной воды. Мы обойдём его стороной, держась мористее, но потеряем на этом день, а то и два.
Манн, к тому времени подошедший ближе и выслушавший пересказ разговора, невесело усмехнулся.
— Что ж, Дзимитори-сан, вот и расплата за ясные дни, о которой предупреждал капитан Ротгирс. Только пришла она не с неба, а из-под воды.
Дмитрий, слушавший этот разговор с тем спокойствием, что давно уже стало его защитой от собственного, тщательно скрываемого волнения, невольно поймал себя на мысли: за три года, проведённых в Японии, он привык мерить опасность по другим критериям, а опасность, что таилась здесь, среди скал и холодной воды, не имела ни лица, ни умысла, а оттого страшила по-иному— глухим, безликим страхом, с каким человек смотрит в разверстую пасть стихии, не умеющей ни договориться, ни отступить перед достойным противником.
Два дня, о которых говорил Ротгирс, обернулись, впрочем, лишь одним — попутный ветер, что прежде так тревожил своим постоянством, переменился на третий день пути от Олесунна, задув порывами с норд-оста, и Манн, обеспокоенно вглядывавшийся в небо весь минувший вечер, к утру объявил, что придётся, вопреки прежнему плану, держаться ближе к берегу, минуя Лофотенский архипелаг с подветренной стороны, — иначе, по его расчётам, свежеющий ветер и вовсе не позволит обойти опасное течение стороной.
Решение это оказалось для «Святого Михаила» и «Северной Звезды» роковым — не по недомыслию капитанов, но по той жестокой, безразличной прихоти погоды, что ни один самый опытный мореход не в силах предугадать наверняка.
К полудню следующего дня небо, ещё утром казавшееся лишь по-осеннему хмурым, затянуло сплошной, свинцово-серой пеленой, что надвигалась с северо-запада с такой стремительностью, будто сама природа торопилась исполнить давешнее предсказание Ротгирса. Ветер, дувший прежде свежими, но ровными порывами, сменился на резкий, порывистый шторм, и волны, ещё час назад мерно катившиеся под килем, начали вздыматься сперва саженными, а
— Все наверх! Рифить паруса! — заревел Манн, перекрывая голосом вой ветра в снастях, и матросы, привычные к подобной команде, бросились по вантам с той отработанной, почти механической слаженностью, что не оставляет места страху, — но самураи дружины, впервые оказавшиеся в настоящем, неподдельном шторме открытого моря, замерли на миг там, где застал их первый по-настоящему сильный удар волны, обрушившейся на палубу с силой, что сбила с ног сразу троих воинов.
— Держитесь за леера! — прокричал Дмитрий по-японски, сам хватаясь за протянутый вдоль борта канат обеими руками, чувствуя, как ледяная, солёная вода захлёстывает его по колено и норовит утащить за собой в разверзшуюся у самых ног пропасть накренившейся палубы. — Хатта-сан, вяжите людей верёвками, кто не привык к морю!
Хатта, до того стоявший неподвижно, будто оценивая новую, доселе невиданную опасность тем же холодным, расчётливым взглядом, каким прежде оценивал построение вражеского войска, коротко кивнул и, перекрикивая шторм, отдал приказ на японском — приказ, что дружина, несмотря на весь охвативший её первый испуг, исполнила с той же дисциплинированной быстротой, с какой исполняла приказы на суше: воины, обвязавшись найденными в спешке концами каната, принялись растягиваться цепью вдоль бортов, помогая друг другу удержаться на ходящей ходуном палубе.
Именно в этот миг, когда «Северная Звезда», зарывшись носом в очередной исполинский вал, накренилась столь резко, что вода хлынула через борт разом с обеих сторон, молодой Сабуро — тот самый юноша, что месяцем раньше с такой гордостью принимал морское крещение, ещё не вполне оправившись от старой раны, — поскользнулся на залитой водой палубе близ грот-мачты и, не успев ухватиться ни за один из натянутых лееров, покатился к самому борту, за которым разверзлась чёрная, кипящая пена уходящей волны.
— Сабуро! — закричал Сирокани, оказавшийся ближе прочих, и бросился следом, забыв в тот миг о собственной безопасности с той юношеской, неосторожной отвагой, что заставляет молодых людей действовать прежде, чем они успевают додумать до конца последствия собственного поступка.
Дмитрий, увидевший всё это краем глаза, ощутил, как сердце на мгновение будто оборвалось и полетело следом за катящимся к борту телом, — и, не помня себя, рванулся вперёд, на ходу отвязывая от пояса собственный, ещё не пущенный в дело конец каната.
Сабуро, уже наполовину перевалившись через нижний край фальшборта, инстинктивно вцепился в какой-то выступ обшивки — единственное, что удержало его в те доли секунды, что решали, останется ли он на корабле или канет в свинцовую, беспощадную воду, — и в это самое мгновение Сирокани, добравшийся до него ценой пробежки по накренённой, залитой палубе, что могла стоить жизни и ему самому, успел ухватить юношу за отворот куртки, а следом подоспевший один из матросов-англичан, старый, жилистый боцман по прозвищу Одноглазый Уилл, набросил на обоих короткую петлю каната и, упёршись ногами в основание мачты, удержал разом обоих на весу над самым краем бездны, покуда Дмитрий и ещё двое воинов, добравшись наконец до места, не втащили Сабуро и Сирокани обратно на палубу.
— Дурак! — выкрикнул Хатта в лицо побледневшему, дрожащему от холода и пережитого потрясения Сабуро, но в голосе старого воина, что перекрывал даже вой шторма, прозвучало не столько гнева, сколько того особого, невысказанного облегчения, что позволяют себе люди, слишком давно привыкшие скрывать истинные чувства за маской суровости. — Ещё раз оступишься подобным образом — и я самолично отправлю тебя обратно в Эдо на первом же попутном судне, к позору всей дружины!
Сабуро, не находя в себе сил ответить, лишь кивнул, стуча зубами от холода, а Сирокани, всё ещё не выпускавший из побелевших пальцев обрывок каната, тихо произнёс, обращаясь скорее к самому себе, чем к кому-либо из стоявших рядом:
— Никогда прежде не думал, что вода может быть настолько сильнее человека…
Шторм, меж тем, не унимался, а лишь набирал силу с каждым часом: к вечеру, когда сгустившаяся над морем тьма слилась с чернотой самих туч в единую, беспросветную мглу, «Святой Михаил», следовавший в паре кабельтовых позади «Северной Звезды», внезапно исчез из виду — не потонул, как в первый ужасный миг показалось Дмитрию, наблюдавшему за исчезновением второго корабля с мостика, а лишь потерялся в стене дождя и водяной пыли, сорванной ветром с самих гребней волн.
— Не тревожьтесь раньше времени, Дзимитори-сан! — прокричал Манн, стоявший у штурвала вместе с рулевым, вдвоём с трудом удерживая громадное колесо, что рвалось из рук при каждом новом ударе волны в корму. — «Михаил» — судно крепкое, а капитан Ротгирс из тех, кто прошёл через штормы и похуже нынешнего. Наша забота теперь — уберечь собственный корабль, а с остальным разберёмся, когда шторм уляжется.
Слова эти, произнесённые с той нарочитой уверенностью, за которой Дмитрий уже научился различать не столько подлинное спокойствие, сколько усилие воли бывалого капитана, не позволяющего себе выказать страх перед лицом команды, не принесли, впрочем, того утешения, на какое, быть может, рассчитывал сам Манн: Дмитрий, вцепившись обеими руками в поручень у грот-мачты и глядя туда, где минуту назад ещё виднелись огни второго судна, а теперь клубилась одна лишь беспросветная, ревущая тьма, ощутил вдруг с пронзительной ясностью, куда более острой, чем прежде, всю хрупкость того предприятия, что он взялся возглавить: на борту «Святого Михаила» шли не безымянные матросы, а люди, за жизнь и судьбу которых он поручился перед самим Огосё, — и мысль эта, соединившись со страхом за судьбу судна, легла на грудь тяжестью, что не шла ни в какое сравнение со страхом за собственную жизнь.
Ночь эта, растянувшаяся, казалось, на целую вечность, прошла в непрестанной, изматывающей борьбе: рвался в клочья грот-марсель, не выдержавший одного особенно яростного порыва, и трое матросов, вскарабкавшихся на реи под проливным дождём в кромешной тьме, чтобы обрезать сорванные лоскуты паруса прежде, чем те, хлопая на ветру, повредят остальной такелаж, вернулись на палубу мокрыми до нитки и с обмороженными от многочасового холода пальцами; треснула, не выдержав напора волн, одна из досок обшивки у самого форштевня, и в трюм начала сочиться вода — сочиться пока не столь опасно, чтобы говорить о немедленной гибели судна, но достаточно, чтобы боцман, спустившийся с фонарём проверить трюм, вернулся на палубу с посеревшим от тревоги лицом и потребовал
— Хатта-сан, — обратился Дмитрий к старому воину, когда весть о течи достигла и дружины, — нужны люди к помпам, посменно, покуда не рассветёт. Работа не воинская, но сейчас нет более важной службы на этом корабле.
Хатта, не колеблясь ни мгновения, выстроил своих людей и, разделив дружину на смены, первым сам взялся за рукоять помпы — жест, что не остался незамеченным ни английскими, ни голландскими матросами, до того косо поглядывавшими на самураев как на бесполезный, хотя и почётный груз в час настоящей опасности: хатамото, посланник сёгуна, воин, чьё положение при дворе Огосё избавляло его от любого чёрного труда, качал воду наравне с последним юнгой, и вид этот, среди рёва шторма и общей изнурённой борьбы за жизнь корабля, сделал за одну ночь для сплочения разноязыкой команды больше, чем сделали бы месяцы мирного плавания.
К рассвету, когда шторм, наконец, начал стихать — не разом, а постепенно, будто нехотя выпуская из своих объятий измученное судно, — «Северная Звезда» предстала перед собственной командой в плачевном, хотя, по счастью, не гибельном виде: сорванный грот-марсель, треснувшая доска обшивки, спешно заделанная просмолённой парусиной и клиньями до более основательного ремонта, двое матросов с переломанными от падения на скользкой палубе рёбрами и добрая половина команды, включая всю дружину Дмитрия, до последней капли сил измотанная многочасовой работой у помп и снастей.
— «Михаила» видно? — были первые слова Манна, поднявшегося на мостик с покрасневшими от бессонной ночи глазами и первым делом обратившего подзорную трубу к горизонту, где меж рассеивающихся туч уже пробивались первые, холодные лучи северного солнца.
Ответом ему был долгий, томительный миг молчания, покуда сам капитан не разглядел наконец на самом краю видимости, у изрезанной кромки норвежского берега, знакомый силуэт паруса — потрёпанного, с явными следами пережитой бури, но всё же живого, целого, идущего собственным ходом.
Оба корабля, воссоединившись к полудню в тихой, укрытой от ветра бухте одного из мелких, безымянных на европейских картах островков, простояли там три дня, приводя в порядок такелаж и заделывая пробоины основательнее, чем позволяла ночная спешка посреди шторма. Именно здесь, разбирая ночной ущерб при свете дня, экипаж «Святого Михаила» недосчитался одного человека — молодого голландского матроса по имени Клаас, самого младшего на судне, что сорвался с бизань-мачты в разгар шторма и был унесён волной прежде, чем товарищи успели прийти ему на помощь; тело его так и не нашли, и капитан Ротгирс огрубевший от долгих лет службы человек, не привыкший, казалось, давать волю чувствам, прочитал над пустым местом у борта короткую, срывающуюся молитву, какую Дмитрий, стоявший поодаль вместе со своей притихшей дружиной, слушал с тем особым, тягостным чувством, что рождается в человеке при столкновении со смертью настолько будничной, настолько лишённой всякого пафоса или воинской славы, что она поражает сильнее иного сражения.
— В бою, — тихо сказал Хатта, когда простая, без всяких церемоний, служба закончилась, — воин хотя бы знает, за что умирает, и товарищи его знают. Здесь же — просто оступился человек, и не стало его, будто и не жил вовсе.
— Море не спрашивает, за что, Хатта-сан, — ответил Дмитрий, вспоминая слова помора из Олесунна и невольно понимая теперь их правоту куда глубже, чем в тот миг, когда впервые услышал этот совет от случайного встречного на чужом берегу. — Оно берёт своё без разбора чинов и заслуг.
Дальнейший путь на север, вдоль всё более пустынных, всё более суровых берегов, прошёл, по счастью, без новых бурь, — но тот шторм у Лофотенских островов, как заметил впоследствии сам Манн, оставил след не столько на обшивке кораблей, сколько в самих людях: дружина Дмитрия, прежде взиравшая на морскую службу с той сдержанной, почти пренебрежительной снисходительностью воинов, привыкших мерить доблесть мечом, отныне начали относиться к морякам и их ремеслу с куда большим уважением, что не нуждалось более в объяснениях или наставлениях.
Спустя неделю после шторма, минуя один за другим скалистые, безлесные острова, чьи берега становились суровее и неприветливее, чем дальше на север уходили корабли, дружина повстречала первых саамов — народ, что европейцы и русские звали лопарями,— небольшую семью оленеводов, разбивших чум на пологом склоне у самой воды в ожидании прибрежных торговых судов.
— Меняют оленьи шкуры да мороженую рыбу на железо и хлеб, — пояснил Ротгирс, наблюдая, как несколько матросов, отпущенных на короткий берег за пресной водой, знаками объясняются с невысоким, закутанным в меха стариком-саамом, чьё обветренное, изрезанное морщинами лицо выражало не столько удивление при виде самураев, сколько ту же деловитую невозмутимость, с какой всякий торговец в любом уголке мира встречает необычного покупателя.
Лопари здесь жили испокон веков, задолго до того, как первый норвежский или русский корабль бросил якорь в этих водах, и не признавали ни королей, ни царей, ни границ, что рисуют на своих картах чужеземцы, — для них тундра и олени были важнее любого подданства.
Дмитрий, наблюдая за короткой, но взаимовыгодной торговлей — саамы охотно выменивали связки беличьих и песцовых шкурок на несколько железных котелков да пригоршню ржаных сухарей, — невольно вспомнил слова, сказанные некогда советниками-иезуитами Огосё: пушнина северных земель, ценимая в Китае и в самой Европе на вес серебра. Здесь, глядя на груды невзрачных на первый взгляд шкурок, переходящих из рук в руки за бесценок, он впервые с полной ясностью осознал истинный размах того промысла, что связывал эти дикие, безлюдные широты с самыми богатыми рынками известного мира.
— Вот она, Хатта-сан, — сказал он старому воину, кивая на разложенный на прибрежных камнях мех, — та самая выгода, о которой говорили советники-иезуиты при дворе Огосё. Не в звонкой монете здесь дело, а вот в этом.
Хатта, поглядев на невзрачные шкурки долгим, оценивающим взглядом человека, привыкшего судить о ценности вещей по их виду, а не по чужим рассказам, лишь покачал головой с той же смесью недоверия и растущего уважения, с какой смотрел прежде на амстердамские диковины.
— Странный мир, — произнёс он наконец. — Мех бедного оленевода стоит дороже иного меча.
Спустя ещё десять дней пути, когда берег по правому борту начал наконец заворачивать к востоку, а сами воды под килем — приобретать тот особый, стальной, почти пугающий своей прозрачностью оттенок, что предвещал близость по-настоящему северных широт, вперёдсмотрящий на «Северной Звезде» прокричал о показавшемся на горизонте скалистом мысу — том самом, о котором столько было говорено ещё в Амстердаме.
— Нордкап! —
Дмитрий, стоя у борта рядом со всей дружиной, высыпавшей на палубу поглядеть на знаменитый мыс, — исполинскую, отвесную скалу, что вздымалась из холодных вод на добрых триста локтей, увенчанную по самому верху скудной, прибитой ветром растительностью, — ощутил то же смешанное чувство, что охватывало его при виде каждой новой вехи этого долгого пути: чувство человека, стоящего на границе двух миров, один из которых он покидал навсегда, а другой — ещё только предстояло по-настоящему узнать.
Именно здесь, в эти дни, дружина впервые в полной мере ощутила на себе то диво, о котором предупреждал ещё в Амстердаме Манн: солнце, поднявшись однажды над горизонтом, более не заходило вовсе, катясь по небосводу низким, оранжевым диском все двадцать четыре часа кряду, будто сам небесный свод, устав от смены дня и ночи, застыл в вечных, немеркнущих сумерках позднего вечера.
— Не могу уснуть, Дзимитори-сан, — признался как-то Сирокани, застав Дмитрия на палубе в час, что по всем корабельным склянкам полагался глубокой ночью, но небо над головой по-прежнему сияло тем же неярким, медным светом. — Тело говорит, что пора спать, а глаза не верят телу, коли солнце всё ещё в небе.
— Привыкнешь, юноша, — ответил Дмитрий с лёгкой улыбкой, вспоминая собственную бессонницу первых дней в этих широтах. — Как привык, в своё время, к разнице между японским и русским укладом жизни. Тело гибче, чем кажется, когда у него нет иного выбора, кроме как приноровиться.
Однако не одна лишь бессонница поджидала путешественников в водах Баренцева моря: спустя два дня после Нордкапа, когда оба корабля, обогнув мыс, взяли курс на восток вдоль изрезанного, неприветливого берега Кольского полуострова, их нагнал густой, почти непроглядный туман — тот особый арктический туман, что рождается в этих широтах от соприкосновения тёплых течений с ледяным дыханием близкого полюса и способен обратить самый ясный день в подобие слепой, безликой мглы, где не разобрать ни собственного бушприта, ни соседнего судна.
— Бей в колокол, не переставая, — распорядился Манн, приказывая убавить парусов и держать самый малый ход, — и выставь двойных вперёдсмотрящих, на носу и на марсе. В таком тумане недолго напороться на льдину, что оторвалась от полярных полей да занесена сюда течением, или, того хуже, столкнуться с другим судном, идущим встречным курсом.
Опасение это, высказанное как будто в порядке обычной предосторожности, обернулось спустя несколько часов самой настоящей, леденящей душу явью: вперёдсмотрящий на носу «Северной Звезды», вглядывавшийся в белёсую, клубящуюся пелену, вдруг закричал во всё горло, различив прямо по курсу смутные, но стремительно приближающиеся очертания невиданной прежде глыбы — не корабля, а плавучей ледяной горы, оторвавшейся невесть от каких полярных берегов и теперь дрейфовавшей на пути обоих судов подобно бесшумному, безразличному ко всему живому исполину.
— Право руля! Круче к ветру! — заревел Манн, и рулевой, не мешкая ни секунды, всем весом налёг на штурвал, покуда сам капитан, выхватив из-за пояса рог, протрубил условный сигнал тревоги для шедшему следом «Святому Михаилу»: сигнал, что означал немедленный поворот и был давно оговорён обоими капитанами на случай, если туман или тьма разлучат суда в опасной близости друг от друга.
«Северная Звезда», накренившись на левый борт под резким поворотом, разминулась с ледяной глыбой на расстоянии, что казалось самому Дмитрию, вцепившемуся в поручень с бешено колотящимся сердцем, не более полукабельтова — так близко, что в разрыве тумана на миг отчётливо проступили сизые, испещрённые трещинами бока плавучей горы, с которых стекали струи талой воды, а откуда-то из её нутра доносился глухой, потрескивающий гул, будто сам лёд, извечный враг всякого мореплавателя в этих широтах, ворчал вослед ускользнувшей добыче.
— «Михаил»! — вдруг воскликнул Ротгирс, вглядываясь в туман за кормой с выражением внезапной, острой тревоги на лице. — Где второй сигнал?
Условный ответный сигнал рога, что полагалось протрубить сборта «Святого Михаила» в подтверждение манёвра, не последовал — ни сразу, ни спустя долгую, томительную минуту, за которую Дмитрий успел пережить заново весь ужас той штормовой ночи у Лофотенских островов, когда второе судно точно так же пропало из виду в непроглядной мгле.
— Убавить парусов до предела, лечь в дрейф! — скомандовал Манн, и «Северная Звезда», сбавив ход почти до полной остановки, закачалась на пологих, мерных волнах, покуда вся команда, затаив дыхание, вслушивалась в белёсую, обманчивую тишину тумана.
Долгих, показавшихся Дмитрию бесконечными четверть часа не доносилось ничего, кроме плеска волн о борт да редкого, глухого потрескивания дрейфующего где-то поблизости льда, — а после, наконец, издалека, приглушённый туманом, но безошибочно узнаваемый, раздался долгожданный ответный сигнал рога: два коротких, один долгий, условный знак, означавший, что судно цело и разошлось со льдиной собственным, независимым манёвром.
— Слава всем святым разом, — пробормотал Ротгирс, и Дмитрий, отпустив наконец поручень, к которому вцепился, сам того не заметив, с такой силой, что после ещё долго болели пальцы, ощутил, как по спине пробегает та особая, запоздалая дрожь, что настигает человека не в самый миг опасности, а лишь тогда, когда опасность эта минует.
Туман продержался ещё сутки, вынудив оба судна двигаться самым малым ходом, покуда наконец не разошёлся под свежим норд-остом, открыв взглядам путешественников уже не безликую белую мглу, а суровый, каменистый берег Кольского полуострова, вдоль которого, как объяснил Ротгирс, лежал путь ещё на добрых двести миль к востоку, покуда не откроется горловина Белого моря.
Именно здесь, Дмитрия поджидало последнее и, пожалуй, самое тревожное из испытаний какое явилось не от природы, а от людей, и потому оказалось для него куда более понятным, а оттого и куда более пугающим в своей ясности.
На третий день после тумана, когда оба корабля миновали устье небольшой реки, где на скалистом мысу белели стены недавно отстроенного русского острога — Кольского городка, как пояснил Ротгирс, — впередсмотрящий закричал о парусе, показавшемся с востока и явно державшем курс наперерез обоим судам.
— Военный корабль, — определил Манн, поднеся к глазу подзорную трубу и вглядываясь в приближающийся силуэт с той профессиональной цепкостью, что позволяла бывалому капитану различить назначение чужого судна прежде, чем удавалось разобрать флаг на его мачте. — Пинас, вооружённый добрым десятком пушек с каждого борта. И флаг… — капитан помолчал, вглядываясь пристальнее, — флаг
Весть эта, произнесённая с тем сдержанным напряжением, что мгновенно передалось всей команде, заставила Дмитрия невольно припомнить давешний разговор в амстердамской ратуше — тревожные вести о смуте в Московии, о самозванцах и войне.
Ротгирс, подошедший ближе с помрачневшим лицом, подтвердил худшие из его опасений.
— Швеция воюет с Московией уже не первый год, Дзимитори-сан, — произнёс голландец вполголоса, будто опасаясь, что тревожные слова его долетят до чужого судна прежде срока. — Пользуясь смутой в русских землях, шведы захватили Новгород и иные северные города, и хотя открытых боёв здесь, у Кольского берега, не бывало, шведские каперы и военные суда порой останавливают и досматривают всякого, кто держит курс к русским портам, — то ли ради пошлины, то ли ради самой войны, что не делает разницы меж купцом и врагом, коли видит в нём выгоду для неприятеля.
— Что будем делать? — спросил Дмитрий, ощущая, как холодеет что-то в груди при мысли, что весь долгий, изнурительный путь через два океана может закончиться не штормом и не льдиной, а пушечным ядром чужой, вовсе не пиратской, а вполне законной, признанной державы.
Манн, не отрывая взгляда от приближающегося пинаса, размышлял недолго.
— Поднимите английский флаг на бизани, — распорядился он наконец, — рядом с голландским на грот-мачте. Швеция не в войне ни с Англией, ни с Голландией, и оба наших флага, надо думать, послужат нам лучшей защитой, нежели все пушки на борту. А вас, Дзимитори-сан, — прибавил он, оборачиваясь к Дмитрию, — прошу до времени убрать дружину с открытой палубы и не выказывать ни оружия, ни воинственности: шведы, прознав, что мы везём посольство неведомой азиатской державы, скорее сочтут груз наш занятной диковиной, достойной беспошлинного пропуска, нежели военной угрозой, — но лишь при условии, что сами мы не дадим им повода думать иначе.
Хатта, выслушав приказ через перевод Сирокани, помрачнел, но подчинился без единого слова возражения, — впрочем, шёпотом отдал собственное распоряжение дружине держать оружие под рукой, хотя и не на виду, на случай, если переговоры обернутся не так, как рассчитывал английский капитан.
Шведский пинас, приблизившись на расстояние оклика, лёг в дрейф борт о борт с «Северной Звездой», и на палубу поднялся сам капитан судна — молодой, но уже тронутый ранней сединой офицер по фамилии Стенбок, говоривший на ломаном, но вполне разборчивом голландском, что позволило Ротгирсу вести переговоры без помощи иных толмачей.
— Куда держите путь, господа? — спросил швед, оглядывая палубу корабля тем цепким, недоверчивым взглядом человека, привыкшего в военное время подозревать любое встречное судно в тайном умысле. — И что за груз везёте на восток, в столь неспокойные для судоходства воды?
Ротгирс, отвечая с той же ленивой, невозмутимой обстоятельностью, что не раз выручала его в амстердамских разговорах, поведал о торговом посольстве далёкой азиатской державы, что держит путь к Архангельскому городу с ведома и покровительства Голландской и Английской компаний, — не упуская случая как бы невзначай упомянуть о личном интересе директоров компании к благополучному исходу путешествия и о письмах, что везут капитаны на имя архангельского воеводы.
Капитан Стенбок, выслушав объяснение с тем же недоверием, спустился, тем не менее, в сопровождении двух своих людей осмотреть трюм — процедура, что заняла добрых полчаса и заставила Дмитрия, ожидавшего исхода досмотра на шканцах вместе с притихшим Манном, пережить едва ли не столько же волнения, сколько пережил он в ночь шторма у Лофотенских островов, — но кончилась, по счастью, без осложнений: не найдя в трюме обоих кораблей ни оружия сверх обычного корабельного запаса, ни иного груза, что мог бы навести на мысль о военной контрабанде, швед поднялся обратно на палубу с видом человека, чьё любопытство удовлетворено, хотя подозрительность до конца и не рассеяна.
— Не самое обычное посольство довелось мне досматривать за эту войну, — заметил Стенбок, задержав напоследок взгляд на Дмитрии, стоявшем в стороне в неброском, тёмном плаще поверх кимоно, — но раз бумаги в порядке, а груз ваш не пахнет порохом свыше обычного, препятствовать не стану. Передайте, впрочем, архангельскому воеводе, коли доведётся с ним свидеться, что его величество король шведский не оставит без внимания любую попытку снабжать московитов оружием под видом мирной торговли, — и на этом, пожалуй, прощайте, господа.
Пинас, отсалютовав холостым выстрелом — жест скорее церемониальный, нежели угрожающий, — отвалил от борта и вскоре растворился в дымке за кормой, а Манн, проводив его долгим, ещё не вполне спокойным взглядом, наконец позволил себе выдохнуть с той нескрываемой облегчённостью, что выдавала истинную меру пережитого напряжения, как бы ни старался капитан скрыть её за невозмутимым выражением лица.
— Вот вам, Дзимитори-сан, — произнёс он, — живое доказательство того, что я говорил вам ещё в Ураге: путь этот полон опасностей не только от шторма и льда, но и от людей, что видят в любом чужом флаге либо добычу, либо угрозу. Не всякая держава, узнав о вашем посольстве, отнесётся к нему с тем радушием, что выказал амстердамский бургомистр.
Дмитрий, вспоминая при этих словах давние опасения Феррейры, а следом и куда более свежий разговор с регентом о смуте в Московии, невольно подумал, что вся эта долгая одиссея — от коварства иезуитов при дворе Огосё до пушек шведского пинаса в водах Кольского полуострова — складывалась в единую, нерасторжимую цепь одной и той же истины: путь к новым землям и новым союзам никогда не бывает свободен от тех, для кого сам факт этого пути уже означает угрозу собственной выгоде, — и что достигнуть цели, минуя все эти опасности, можно не отвагой одной, но равно и терпением, и точным расчётом, и толикой везения, за какую оставалось лишь возносить благодарность всем богам разом, японским и православным.
Оставшиеся до горловины Белого моря дни прошли уже без новых потрясений, хотя и не без нового, последнего испытания опытности обоих капитанов: сама горловина, как и предупреждал в своё время Ротгирс, встретила корабли путаницей течений и мелей, что не были обозначены ни на одной из имевшихся у голландца карт с точностью, достаточной для уверенного прохода без лоцмана, — и лишь встреченная у входа в пролив поморская лодья, шедшая тем же курсом к Архангельскому городу с грузом соли и рыбы, согласилась, за скромную плату да пару отрезов голландского сукна, провести оба судна безопасным фарватером меж коварных, едва прикрытых водой отмелей.
— Дивья люди, — заметил старый помор-лоцман,
Спустя ещё три дня осторожного, промеренного лотом хода меж отмелей и островков, вперёдсмотрящий на «Северной Звезде» закричал наконец о показавшемся вдалеке низком, лесистом береге, над которым в стылом северном воздухе поднимались дымки печей и виднелись мачты множества кораблей, стоявших на якоре у деревянных причалов, — и Манн, обернувшись к стоявшему рядом Дмитрию, произнёс с той сдержанной, но неподдельной торжественностью, что приберегал обыкновенно для самых важных вех долгого пути:
— Вот он, Дзимитори-сан. Архангельский город. Но не спешите радоваться раньше срока — оттуда до самой Москвы, куда, как я понимаю, лежит истинная цель вашего посольства, путь не морской, а сухопутный да речной, и путь этот немногим короче того, что мы уже прошли.
— Отчего же так? — спросил Сирокани, стоявший неподалёку и услышавший последние слова капитана. — Отчего царь московский не построит порт ближе к своей столице, коли уж торговля с чужими землями так ему нужна?
Ответил на этот раз не Манн, а сам Дмитрий — вспоминая обрывки давних, полузабытых знаний из своей прежней жизни, что теперь, спустя годы, обретали для него новую, куда более осязаемую весомость.
— Оттого, юноша, что у Московии, если не считать этого самого Белого моря, промерзающего добрую половину года, нет иного морского выхода к вольным водам. С запада — шведы да поляки, что держат под своей рукой берега Балтики и не пропускают через них московитную торговлю иначе, как через собственные пошлины да собственный расчёт. С юга — крымские да турецкие земли, что запирают выход к тёплым морям не хуже. Остаётся один этот путь — долгий, северный, ледяной большую часть года, но зато свободный от чужой воли, — и потому именно здесь, а не ближе к самой Москве, полвека назад английские купцы, искавшие путь в Китай, а нашедшие вместо того Московию, заложили первую торговую факторию, из которой и вырос нынешний Архангельский город. Иного морского пути к сердцу этой державы попросту не существует, Сирокани, — не оттого, что царь московский не желал бы порта поближе к своей столице, а оттого, что сама земля не даёт ему такой возможности.
Сирокани, выслушав объяснение с той же серьёзной сосредоточенностью, с какой выслушивал прежде уроки японской придворной науки, задумчиво кивнул.
— Значит, — произнёс он, — весь этот долгий морской путь — лишь половина дороги. А дальше — снова земля, снова кони или лодьи, снова недели пути вглубь чужой страны.
— Именно так, юноша, — подтвердил Дмитрий, ощущая при этих словах то же смешанное чувство, что не отпускало его на протяжении всего плавания: усталость от пережитых опасностей и вместе с тем странное, почти лихорадочное нетерпение — нетерпение человека, что после стольких месяцев чужих морей и чужих берегов впервые за долгие годы приближался к земле, что некогда в той прошлой, практически уже забытой жизни была для него диковиной из книг и информации в интернете…
Берег приближался медленно, но неотвратимо, и низкое северное солнце, клонившееся к закату впервые за много недель непрерывного дня, окрашивало воды устья Двины в тот особый, тускло-золотой оттенок, что Дмитрий, вглядываясь в приближающиеся мачты и дымки чужого, а теперь вновь становящегося своим города, невольно счёл добрым предзнаменованием для всего, что ждало впереди — и для самого посольства, и для той земли, куда лежал теперь его путь.
Глава 12
Город Архангела
«Всякая гавань помнит первый чужой парус иначе, чем все последующие, — но редкая гавань помнит его так долго, как помнит его тот, кто под этим парусом пришёл».
Последние три версты до города оба судна шли самым малым ходом, будто нарочно оттягивая миг, к которому готовились без малого год, — течение здесь было обманчивым, а фарватер, петлявший меж намытых Двиной песчаных кос, оставался опасен даже для опытного лоцмана, что вёл их от самой горловины Белого моря. Мороз в это утро ударил впервые по-настоящему — сухой, звенящий, от которого снасти покрылись тонкой коркой инея, а дыхание вырывалось изо рта белыми облачками; у самого берега, где течение было тише, вода уже взялась первой, ещё хрупкой корочкой льда — не такой, что могла бы задержать корабль, тем более как ихние суда специально подготовленные для плавания в суровых условиях, но достаточной, чтобы напомнить всякому на борту: зима в этих широтах не спрашивает разрешения, а попросту приходит. Снег, выпавший накануне ночью, лежал на крышах прибрежных амбаров ровным, чистым покровом, придававшим низкому, приземистому городу — если можно было назвать городом это скопление тёмных бревенчатых построек, тянувшихся вдоль берега на добрую версту, — вид почти праздничный, но и суровый одновременно, как бывает суров всякий северный край, надевший свой первый зимний наряд.
— Вот она, настоящая русская зима, Дзимитори-сан, — заметил Ротгирс, стоявший рядом с Дмитрием у фальшборта и с прищуром разглядывавший приближающийся берег. — Ещё неделя, может две, — и лёд встанет по всей губе намертво, до самого мая. Хорошо, что успели. Но вы ведь родом из этих мест и суровые тутошние зимы наверняка для вас не в новинку, верно?
— Так и есть, но на своей исторической родине я не был уже много лет…До того времени, как меня после кораблекрушения выбросило на берег, я приехал из России в Макао для закупки сырья, а до этого собирался в Нагасаки открыть деревообрабатывающую мастерскую…Уже был договор про аренду помещения, рабочие, собирался покупать инструменты…Чёрт, кажется это было не со мной и в другой жизни.— Дмитрий на ходу сочинял историю из своего прошлого понимая, что никто его не сможет поймать на лжи, поэтому любая история из его прошлого сейчас сойдёт за чистую монету.
Тем временем мимо проплывали уже первые приметы близкого порта: рыбацкие лодьи, вытащенные на берег и накрытые от снега рогожами; одинокая деревянная часовня на мысу с почерневшим крестом; наконец — сам город, раскрывшийся взгляду сразу весь, во всей своей неприбранной, деловитой северной обширности. Дмитрий различал теперь деревянные стены острога, невысокие, но крепкие, с квадратными глухими башнями по углам, маковки двух-трёх церквей и длинный, тянувшийся вдоль воды ряд рубленых складов — гостиных дворов, как объяснил ему Манн,
Швартовка, к которой оба капитана готовились с той же тщательностью, с какой готовились прежде к встрече со штормом, оказалась делом не быстрым и вовсе не похожим на то, что представлял себе Дмитрий по опыту европейских портов с их каменными набережными. Пристань здесь, срубленная из потемневших брёвен, уходила от берега на добрый десяток саженей на вбитых в дно илистых свай — сооружение прочное, но низкое, — и подвести к такому причалу тяжёлый, глубоко сидящий флейт не позволяла ни глубина, ни теснота уже занятых мест. Пришлось встать на якорь в отдалении, на стрежени, а к берегу подходить малыми лодками, — но прежде того оба судна, следуя заведённому здесь порядку, дали холостой пушечный залп, на что с невысокой башни острога, помедлив, ответили тем же, подняв с отмелей стаю потревоженных птиц. Матросы, работая баграми и вымбовками, подтягивали корабль на завезённых загодя якорях-верпах туда, где глубина позволяла бросить становой якорь безопасно, — работа тяжёлая, занявшая едва ли не два часа, за которые на пристани успела скопиться уже изрядная толпа: весть о невиданных кораблях разнеслась по посаду быстрее, чем сами суда бросили якорь.
Пока матросы возились со швартовкой, Дмитрий, удалившись в свою каюту, принялся за приготовления, которым посвятил не менее часа, — приготовления, что за минувшее время, как он стал самураем обратились для него из докучливой обязанности в некий необходимый, почти священный ритуал.
Молодой слуга по имени Дзюро, приставленный к нему ещё в Урага и не отходивший от него все месяцы плавания, помогал ему в этом деле с той же тщательной, привычной уже сноровкой, с какой помогал прежде и в замке Сигэнорри: сперва — горячая вода, согретая на камбузе и принесённая в медном тазу, затем — острая, тщательно наточенная бритва, которой Дзюро, придерживая голову господина уверенной рукой, свёл вновь начавшую отрастать за время плавания щетину со лба и с той части темени, что полагалось брить сакаяки — обнажённая кожа блеснула в неверном свете корабельного фонаря той особой, непривычной для европейского глаза белизной, что отличала эту причёску от любой другой, виденной когда-либо в здешних северных краях. Остальные волосы, отросшие на затылке и висках длиннее обычного за долгие месяцы без должного ухода, Дзюро расчесал частым костяным гребнем, смазал остатками масла камелии — драгоценного теперь, после стольких месяцев пути, и потому расходуемого скупо, небольшим количеством, — стянул в тугой, безупречно ровный узел мотодори на макушке, укрепив его тонким шёлковым шнуром. Лицо своё Дмитрий, однако, брить дочиста не позволил, как то было заведено у него прежде: усы, что он начал отпускать ещё в водах близ мыса Доброй Надежды — то ли из тщеславного желания придать себе, идущему теперь во главе целого посольства, больше зрелой значительности, то ли из простой, не вполне осознанной им самим потребности хоть чем-то отметить эту новую страницу собственной жизни, — потому лицо было гладко выбрито, а густые чёрные усы под носом с уголками спускающиеся к подбородку, аккуратно подстрижены и так же смазаны каплей масла камелии.
Кимоно, в которое он облачился далее — тёмно-синее, почти чёрное на вид, из плотного шёлка, с фамильным гербом, вышитым мелким серебром на груди и на спине, — хранилось всё это время в особом лакированном коробе, оберегавшем ткань от сырости трюма; но одного этого кимоно, сколь бы безупречным оно ни было, вовсе не доставало для здешнего мороза, и потому под него, следуя совету всё того же Ротгирса, ещё в Амстердаме предусмотрительно закупившего для всей дружины тюки тёплой шерстяной одежды, Дмитрий надел плотную нижнюю рубаху из некрашеной английской шерсти, а поверх кимоно, а сверху— тёмный, подбитый соболем плащ голландского покроя, застёгивавшийся у горла на костяную пуговицу: облачение странное, соединявшее в себе больше чужеземного, нежели японского, но выбранное Дмитрием не столько ради моды, сколько ради простого расчёта — не окоченеть на пронизывающем северном ветру прежде, чем дело дойдёт до переговоров. На ноги были одеты вместо привычных сандалий-дзори — те самые кожаные, подбитые мехом сапоги, что были сшиты ему ещё в Урага голландским шорником по чертежу, снятому с обуви самого капитана Манна. Оба меча — катана и вакидзаси — Дзюро вычистил и смазал маслом с той же тщательностью, что и всегда, отполировав лакированные ножны до блеска и заткнув их за пояс господина ровно так, как то предписывал обычай: катана сверху, вакидзаси чуть ниже.
Когда Дмитрий поднялся наконец на палубу, дружина его — все двадцать воинов — уже стояла построенная у трапа в полном доспехе, том самом лакированном чёрном доспехе с алой отделкой, что был создан для них ещё перед отплытием по личному распоряжению Огосё: пластинчатые кирасы до, наплечники содэ, поножи и наручи, крепко увязанные плетёными шёлковыми шнурами, и шлемы кабуто с небольшими, скромными по японским меркам рогами-кувагата, что тем не менее производят на непривычный глаз впечатление куда более грозное, нежели самый пышный европейский шишак. Хатта, стоявший во главе строя с обнажённой алебардой-нагинатой в руках, отдал короткую команду, и воины, разделившись на два ряда, спустились по сходням первыми — обычай, заведённый ещё в первом европейском порту и с тех пор неизменно соблюдавшийся: дружина всегда сходила на берег прежде самого Дмитрия, оцепляя место высадки широким полукругом, готовая в любой миг встать между своим господином и любой неведомой опасностью чужого берега. Лишь после того, как Хатта, окинув пристань цепким, воинским взглядом и не найдя в толпе ничего, что могло бы внушить тревогу, подал условный знак, Дмитрий, сопровождаемый Сирокани и капитанами обоих кораблей, сошёл наконец на причал — и в тот самый миг, когда нога его коснулась промёрзшего дерева, над пристанью, доселе гудевшей обычным портовым шумом, повисла тишина столь внезапная и столь полная, что слышен стал даже скрип снастей на дальних кораблях.
Сам Дмитрий, ступив на промёрзшие доски пристани, с трудом удержал на лице то ровное, отработанное, как
Толпа же, собравшаяся на пристани, — грузчики-крючники в заскорузлых от рыбьего жира зипунах, местные рыбаки, несколько купцов победнее в потёртых армяках, набежавшая невесть откуда посадская детвора, — смотрела на невиданное зрелище с тем неподдельным, почти жадным изумлением, какое прежде доводилось видеть Дмитрию разве что у амстердамских зевак, но здесь, на краю света, помноженным ещё и на суеверный, плохо скрываемый страх: иные, особенно из старших, при виде рядов воинов в чёрных лакированных доспехах, с длинными кривыми мечами у пояса и с непроницаемыми, будто нарочно застывшими лицами, торопливо крестились, бормоча под нос не то молитву, не то заговор от нечистой силы; иные, напротив, подступали ближе, позабыв всякую осторожность, — молодой парень в драном треухе, расталкивая соседей, протиснулся почти к самому оцеплению, разглядывая доспехи с той же простодушной, ничем не прикрытой жадностью, с какой прежде разглядывали дружину норвежские мальчишки в Олесунне, покуда его не одёрнул за рукав старший, видно, отец, зашипевший что-то испуганное о том, что «не ровен час, зашибут». Женщины, кутавшиеся в цветастые платки, шептались меж собой, украдкой поглядывая то на воинов, то на самого Дмитрия, идущего меж ними в своём тёмном плаще поверх кимоно, — и в перешёптывании этом, хоть и приглушённом, Дмитрию, почудилось слово «татары» пополам со словом «немцы» — двумя привычными для здешнего уха ярлыками, под которые местный люд, не зная иного объяснения, пытался хоть как-то подвести невиданное зрелище.
Но и сама дружина не могла до конца скрыть своего любопытства рассматривая людей окружающих их на пристани: молодые воины, впервые видевшие столь светлокожих, густо обросших бородой мужчин — не смуглых голландцев и не чернобородых испанцев, а северян с русыми и рыжими бородами, с глазами того блёкло-голубого оттенка, что в самой Японии почитался бы редкостью, — украдкой переглядывались между собой; а ещё более их занимали женщины в пёстрых платках, столь непохожих на скромные кимоно японок, что один из молодых дружинников не удержался и шепнул соседу по строю, что эти женщины носят свои пёстрые, яркие одежды в самый простой день так, будто идут на великое жертвоприношение ками, — за что тут же получил незаметный, но чувствительный тычок локтем от стоявшего рядом Хатты: чужакам, столь же диковинным для местных жителей, сколь и местные жители — для них самих, полагалось являть не меньшую выдержку, чем самому Дмитрию.
Навстречу этому странному шествию — двадцати воинам в чёрных лакированных доспехах, двум иноземным капитанам и человеку в тёмном плаще, чьё лицо, гладко выбритое, с высоким выбритым лбом и узлом волос на макушке, — уже спешил от острога, придерживая полы длинной, подбитой лисьим мехом шубы, невысокий, кругленький человек в собольей шапке, а следом за ним — молодой, худой подьячий с чернильницей на поясе и свитком под мышкой, явно поднятый с тёплого места известием о невиданных кораблях и торопившийся поспеть прежде своего начальника. Человек в собольей шапке, как объяснил вполголоса Манн, поспешивший вперёд поздороваться с ним как со старым знакомым, был не кто иной, как таможенный голова архангельского гостиного двора, некий Прокофий Аникеевич Хомутов, — чин, что в отсутствие самого воеводы, по обычаю уже отбывшего с наступлением холодов в Холмогоры, оставался здесь, у пристани, старшим над всеми делами, что касались приходящих из-за моря кораблей.
— Капитан Манн, друг мой давний! — воскликнул Хомутов, узнав английского капитана ещё издали и раскрывая объятия с той широкой, хлебосольной радостью, что, впрочем, не помешала ему в следующий же миг метнуть настороженный взгляд поверх плеча гостя — туда, где неподвижным строем стояли самурайские воины. — Вот уж не чаял тебя в этом году дождаться, думал, отплавался ты уж до весны! Да что это с тобой за люди такие невиданные?
Манн, отвечая на приветствие столь же радушно, хотя и на своём ломаном, но вполне понятном русском, принялся было объяснять — но объяснение это, начатое им с обычной для торгового человека обстоятельностью, прервал сам Дмитрий, выступив на полшага вперёд и обратившись к таможенному голове напрямую. Речь эту он готовил ещё с момента отплытия из Амстердама, а после без конца повторял про себя все последние недели плавания, чтобы его речь выглядела, как у опытного посла, ибо русский язык, на котором он не говорил вслух, при посторонних, вот уже три года, отзывался теперь в горле странно, неловко, будто чужое, давно нехоженое платье, — и потому произнёс приготовленные слова чуть медленнее и суше, чем говорил бы человек, для которого подобные речи — дело привычное.
— Дозволь представиться, — начал Дмитрий, старательно, по-книжному выговаривая каждое слово, точно боясь оступиться на каком-нибудь из них. — Я Дзимитори, хатамото и посол его светлости Огосё, правителя земли Ямато, что лежит далеко на восходе солнца, за многими морями отсюда. По происхождению русский, из белокаменной нашей столицы Москвы. Волею судьбы три года назад попал в кораблекрушение, когда плавал по торговым делам и оказался у берегов Японии, где был благосклонно принят тамошним властителем земель даймё, за свою верную службу по части плотницкого дела, получил титул самурая и хатамото— по нашему служивый человек и дворянин. Прибыл я с грамотами и с дарами от господина
Тишина, повисшая на пристани после его слов, оказалась ещё гуще прежней. Хомутов, до того державшийся с той уверенной, чуть покровительственной обходительностью, с какой встречал обыкновенно иноземных купцов, замер с полуоткрытым ртом, переводя недоумённый взгляд с чёрных доспехов дружины на гладковыбритое, безусловно азиатское по всем приметам лицо говорившего, будто не веря тому, что слышал сейчас не ломаную, через переводчика составленную речь, а живой, хоть и немного звучащий странно, русский язык, — язык, на котором говорившему, судя по всему, приходилось теперь как бы заново припоминать давно не хоженую дорогу, но который оставался при этом языком настоящим, не выученным по случаю нескольких слов, а исходившим из самой сути этого странного человека. Подьячий за его спиной и вовсе выронил было перо, что торопливо доставал из-за уха для записи, и застыл с раскрытым ртом не хуже своего начальника.
— Батюшки светы, — пробормотал наконец Хомутов, мелко крестясь, — да ты никак по-нашему разумеешь, боярин? Вот уж чудо сподобил Господь на старости лет — азиат азиатом с виду, а речь-то наша, русская, хоть и выговор у тебя какой-то странный… Да как звать-то тебя молвил ты, боярин? Дзи…Дзимитори?
— Это на японский манер, в миру я зовусь Дмитрий. Дмитрий Волков — моя фамилия.
При этом последнем слове в лице Хомутова, и без того уже растерянном, проступило нечто новое — тень тревоги, какую он не понял сразу.
— Дмитрием, стало быть, — повторил таможенный голова уже тише, косясь на подьячего с таким выражением, какое бывает у человека, вдруг усомнившегося в здравости собственного рассудка. — А не в добрый ли час имечко это в наших краях помянуто, боярин, прости Господи мою дерзость… Довольно уж мы Дмитриев самозваных навидались за смутные-то годы, что каждый второй ярыжка норовил в цари покойного царевича обернуться, — а тут ещё и азиатский какой-то Дмитрий с моря приплыл, дружиной вооружённой… Ты уж не серчай, боярин, я человек простой, служилый, а такое диво — оно и напугать может.
Слова эти отозвались в Дмитрии холодком узнавания, какой бывает, когда полузабытая, чисто книжная некогда история вдруг оборачивается живой действительностью. Он помнил ещё со школьной скамьи прежней своей жизни — смутно, обрывочно, как помнят то, что учили по обязанности, а не по любви, — рассказ о царевиче Дмитрии, младшем сыне грозного царя Ивана, погибшем ребёнком в Угличе при так и не выясненных до конца обстоятельствах; и о том, как имя это десятилетия спустя стало знаменем для целой вереницы самозванцев, что объявляли себя чудом спасшимся царевичем и, опираясь то на польские сабли, то на казачьи ватаги, потрясали шаткий русский престол, ввергая страну в ту самую смуту, отголоски которой долетали теперь до него в рассказах Ротгирса и Хомутова, — совпадение его имени, здесь, на архангельской пристани, обернулось совсем не безобидной иронией.
— Не тревожься понапрасну, добрый человек, — отозвался он, тщательно подбирая слова, — на трон я не претендую и никогда не собирался даже. Прошу лишь дозволения проехать землёй вашей до стольного града с посольством от государя дальней восточной страны. Дмитрием же наречён я был при рождении в этой самой земле, откуда род мой ведёт начало, — а нынешнее звание моё и служба к делам престола московского касательства не имеют, ни малого, ни великого.— Дмитрий аж вспотел от напряжения несмотря на мороз, потому что пришлось быстро вспоминать вычитанные, когда-то слова из художественной литературы, как в то время говорили на Руси.
Слова эти, произнесённые с той же спокойной, взвешенной прямотой, возымели, по счастью, желаемое действие: Хомутов, ещё раз оглядев говорившего — уже не столько с испугом, сколько с тем жадным, всё возрастающим любопытством, что рано или поздно брало верх над любой первоначальной оторопью, — как видно, счёл объяснение достаточным для того, чтобы отложить дальнейшие сомнения до более сведущих в делах посольских голов, и, прокашлявшись, заговорил уже деловитым, приказным тоном, более подобавшим его званию.
— Ну, коли с грамотами да с добрыми намерениями, то не мне, человеку маленькому, тебя от Москвы отваживать, — произнёс он, махнув рукой подьячему, чтобы тот наконец принялся за писание. — Грамоты твои мне для описи надобны будут, а решать по делу твоему станет воевода — да только нет его нынче в городе: ещё седмицу назад, как лёд у Кегострова взялся, отбыл он со всем своим двором в Холмогоры зимовать,
тут у нас, боярин, порядок давний — воевода в навигацию в Архангельском сидит, где торг да пошлины, а как реке замерзать, так в Холмогоры, где и жильё поставней, и хлеб поближе. Тебе, стало быть, надобно будет самому в Холмогоры путь держать — оно вёрст тридцать всего, санным путём в день обернёшься, — там воевода твои грамоты примет да сам решит, отпускать ли тебя далее в Москву самоуправно, али с Москвой прежде сноситься.
Дмитрий, слушавший это разъяснение внимательно, не мог не отметить про себя, как знакомо, почти по-домашнему звучит эта нехитрая уловка всякой власти — откладывать решение на плечи вышестоящего, — и невольно улыбнулся, хотя улыбка эта осталась, по счастью, незамеченной таможенным головой, уже углубившимся в разговор с Манном о пошлинах и корабельных делах.
— А что до пути на Москву, — продолжал меж тем Хомутов, обращаясь теперь уже прямо к Дмитрию, — то дело это непростое нынче, ой непростое. Слыхал ли ты, боярин, вести из Москвы? Не более как месяц минул, как гонец до нас добрался с известием: собрался в стольном граде Собор земский, всей землёй, и выбрали наконец государя — Михайлу Фёдоровича, из роду Романовых, отрока ещё, но крови законной, костромского. Радость немалая после стольких-то лет разора да безгосударья, да только дороги от той радости не устроились разом: под Новгородом швед сидит цепко, по южным да западным трактам казаки да разбойный люд пошаливают, что осколки прежних смутных ватаг, кому мир не по нраву пришёлся, — так что путь тебе, боярин, до Москвы предстоит не безопасный, и без провожатых да без государевой подорожной я бы тебе и соваться не советовал.
Весть эта — весть о новом, наконец избранном государе, о котором в амстердамской ратуше ещё месяц назад говорили лишь как о смутной,
Пока Хомутов, покончив с первыми расспросами, отправился с подьячим составлять опись груза обоих кораблей — процедура, обещавшая затянуться на добрый день, а то и два, — Дмитрий, оставшись на пристани в ожидании известия о размещении дружины, каких поселили пока на постой в амбаре, отведённом английским фактором, воспользовался случаем оглядеться внимательнее. Архангельский город вблизи являл собой зрелище скорее деловитое, нежели величественное: тесно застроенный вдоль берега на добрую версту, он состоял по большей части из рубленых изб да амбаров, крытых тёсом, разделённых узкими, не мощёными улицами, что нынче, схваченные первым морозом, звенели под каблуком заледеневшей, взрытой полозьями коркой. Над этим приземистым частоколом крыш поднимались и строения более примечательные: деревянный острог с угловыми башнями, обнесённый двойным тыном, внутри которого укрывались съезжая изба да оружейный погреб; чуть поодаль — рубленая целиком из дерева церковь во имя Михаила Архангела, давшая, как объяснил ему Сирокани, самое имя всему городу; а у самой воды, обособленные друг от друга дощатыми заборами, — уже помянутые гостиные дворы, английские и голландские, каждый со своей часовней и своим штатом факторов, что вели отсюда торг мехами, пенькой, воском и салом на весь христианский мир, покуда сама Московия оставалась запертой от прочих морей чужой волей.
— Не Амстердам, конечно, — заметил Сирокани, подошедший к Дмитрию и с прежним своим неутолимым любопытством разглядывавший невысокие, но крепкие бревенчатые стены острога, — но и не хижины айнов. Как будто на полпути меж двумя мирами стоит этот город, Дзимитори-сан, — не как наша цивилизация, но уже и не вовсе дикий край.
— Верно подмечено, юноша, — отозвался Дмитрий, чувствуя, как в этих словах юного переводчика невольно отразилась и его собственная, ещё не вполне уложившаяся в мыслях оценка увиденного. — Это и есть Московия — на самой её окраине, на самом краю её дозволенного чужеземцу мира. Дальше, за этими стенами, лежит уже иная страна, куда более обширная и куда более многоликая, чем можно судить по одному этому городку у моря.
Хатта, приблизившийся вместе с несколькими воинами, чтобы доложить о размещении дружины, не преминул, впрочем, добавить и собственное, куда менее восторженное наблюдение.
— Народ здесь, Дзимитори-доно, глазеет на нас, как на каких-то невиданных созданий— заметил он, кивая в сторону всё ещё не расходившейся, хоть и поредевшей толпы зевак, — а иные, как я приметил, и вовсе норовят коснуться доспеха.
— Привыкайте Хатта-сан к такому вниманию здесь. Для них вы действительно выглядите, как могущественные духи ками.— Дмитрий позволил себе лёгкую усмешку.
Вечером того же дня, когда опись груза была наконец завершена, а оба капитана, порядком уставшие от долгих переговоров с таможенным головой о пошлинах и о зимней стоянке кораблей, собрались вместе с Дмитрием в наскоро протопленной горнице отведённого им на постой амбарного двора, разговор — неизбежный после всего пережитого за день — коснулся, наконец, того, что ждало их всех в самом ближайшем будущем.
— Стало быть, решено, Дзимитори-сан, — произнёс Манн, отогревая озябшие руки над глиняной жаровней с тлеющими углями, — вы с дружиной и с Сирокани отправляетесь в Холмогоры к воеводе, а оттуда, если выйдет дозволение, — далее в Москву, санным путём да рекой, где они ещё не встали. Мы же с Ротгирсом остаёмся здесь, на приколе, дожидаться вашего возвращения — благо иного выбора у нас всё одно не остаётся: губа через две недели, как верно сказал этот таможенник, встанет намертво, так что кораблям нашим до самой весны отсюда никуда не деться.
— Меня это устраивает более, чем вы можете подумать, капитан, — отозвался Дмитрий, в душе ощутив щемящую тоску о О-Тиё и детях, но при этом чувствуя с другой стороны в себе авантюрный дух первооткрывателя. — Дружину всю с собой в Москву вести — дело неподъёмное и, сдаётся мне, излишне вызывающее; возьму с собой Хатту, десяток воинов да Сирокани, — остальные пусть при кораблях останутся, вам в помощь и вам в охрану, иначе два корабля, полные заморского груза, зимующие без охраны в чужом порту, — могут стать сильным искушением даже для самых честных здешних людей.
Ротгирс, выслушавший это с тем сдержанным одобрением бывалого морехода, что давно уже научился ценить в спутнике осторожную расчётливость не меньше, чем отвагу, слегка склонил голову.
— Разумно, Дзимитори-сан. Помните только, что путь до Москвы, сколь бы коротким ни казался он после всего пройденного морем, таит своих опасностей не меньше прежнего: одно дело — шторм да лёд, где враг безлик и с ним не сторгуешься; иное — люди, что среди этой смуты промышляют разбоем, а такие подчас опаснее шторма, ибо умысел их куда изворотливей стихийной ярости моря.
Дмитрий, глядя на тлеющие угли жаровни и вспоминая долгий путь, что привёл его от эдоского замка до этого затерянного на краю Белого моря города, лишь молча кивнул, чувствуя, как ощущение близкой цели, доселе казавшееся почти умозрительным, вдруг обрело плоть и вес самого настоящего испытания, что ждало его завтра поутру на занесённой первым снегом санной дороге до Холмогор, — а за ней дальше, в уже куда более долгом пути вглубь страны полную опасностей и надежд, как и та, что осталась теперь за его спиной, — страну, которую он, вопреки всему, начал называть теперь своим домом.
Глава 13
Воевода студеного края
«Дорога домой редко бывает прямой — чаще всего она петляет через земли чужих людей, что сами того не зная, держат в руках ключ от твоего возвращения».
Утро выдалось ясным и таким морозным, что даже привычные к северным зимам архангельские грузчики, спускавшиеся к пристани с первыми лучами низкого солнца, кутались в тулупы по самые брови; над рекой, ещё не вставшей окончательно, курился редкий пар, а снег на амбарных крышах отливал тем розоватым, зябким блеском, каким отливает
Потом вышел к дружине, выстроившейся на пристани в предрассветных сумерках для последнего перед разлукой смотра.
Десяток воинов, назначенных оставаться при кораблях, стояли отдельным, чуть поодаль от прочих строем, и Хатта, отступив на шаг, предоставил своему господину обратиться к ним напрямую — обычай, соблюдаемый неизменно перед всяким разделением дружины, сколь бы кратким оно ни было. Дмитрий обвёл взглядом знакомые лица, задержавшись на миг на каждом, а после заговорил тем ровным, лишённым всякой суетности тоном, каким подобало хатамото напутствовать вассалов, остающихся исполнять долг вдали от господина, — тоном, вовсе не похожим ни на приказ надсмотрщика, ни на увещевание доброго знакомого, но соединявшим в себе оба этих качества в той мере, в какой того требовал бусидо.
— Слушайте меня, — начал он, и голос его, хоть и негромкий, разнёсся в морозном воздухе с той отчётливостью, что рождается не силой лёгких, а внутренней собранностью говорящего. — Отныне и до самого моего возвращения вы более не просто дружина при своём господине — вы стражи чести дома, который я представляю в этой земле, и стражи имущества, что доверено нам Огосё и торговыми домами Ямато. Груз в трюмах этих кораблей — не просто шёлк да серебро: это лицо нашей страны перед этим народом, а лицо страны, единожды опозоренное небрежностью, не отмоешь и десятью годами последующей службы. Посему приказываю: беречь груз, как честь собственного клана, не смыкая глаз ни днём, ни ночью, пока сам я не вернусь снять с вас этот долг.
Он сделал короткую паузу, давая словам улечься, прежде чем продолжить — уже мягче, хотя строгости в голосе не убавилось.
— Знаю, что народ здешний любопытен без меры и что иные из местных, особенно из молодых да горячих, станут искать с вами ссоры — из озорства, или хмельной дури, — ибо так уж устроен всякий портовый люд что в Ямато, что здесь, на краю студёного моря. Приказываю: сносить любую дерзость с достоинством, не отвечать бранью на брань и не обнажать меч за на насмешку, если только не будет затронута прямая опасность жизни кого-либо из вас. Тот, кто ввяжется в ссору без крайней на то нужды и тем опозорит имя дома, коему служит, ответит предо мной по возвращении так, как отвечают за нарушение долга перед господином, — и вы знаете, сколь тяжек этот ответ. Капитанам Манну и Ротгирсу подчиняться во всём, что касается порядка на кораблях и в порту, — они старше вас годами странствий по чужим землям, и мудрость их в этом деле проверена не одним штормом.
Дзиннай, старший по возрасту и по опыту среди остающихся воинов, кому Дмитрий поручил накануне вечером роль их временного начальника, выступил вперёд и поклонился так низко, что край его лакированного нагрудника глухо стукнул о край наручей.
— Слово ваше исполним, Дзимитори-доно, как исполняли всегда, — произнёс он с той краткой твёрдостью, что не нуждалась в дальнейших заверениях. — Возвращайтесь скорее и с миром.
Дмитрий кивнул, удовлетворённый этим коротким ответом более, чем удовлетворила бы его самая пространная клятва, и обернулся к капитанам, стоявшим чуть в стороне, терпеливо дожидавшимся окончания этого чуждого им, но вполне понятного по существу ритуала.
— Ну, Дзимитори-сан, вот и настал час прощания, — произнёс Манн, протягивая руку на европейский манер, и Дмитрий, помедлив лишь долю мгновения, ответил тем же пожатием. — Не тревожьтесь о кораблях: за годы службы Московской компании мне доводилось зимовать в портах и похуже здешнего, а таможенный голова, сдаётся мне, человек хоть и простоватый, но не бесчестный.
— Дожидаться вашего возвращения будем сколько потребуется, — прибавил Ротгирс, — хоть до самой весны, если так сложится дело. Берегите себя в дороге, Дзимитори-сан, — земля эта, при всём моём к ней уважении, ещё не так спокойна, как хотелось бы нам всем.
С этими словами и с последним, коротким поклоном в сторону остающихся Дмитрий, сопровождаемый Хаттой, Сирокани и девятью воинами, они направились к дожидающимся уже их крытых с навесом саней, поданные ещё затемно расторопным подьячим Хомутова, — невысокие, широкие розвальни, устланные медвежьими шкурами, и запряжённые парой мохнатых, неказистых на вид, но выносливых местных лошадок.
Ещё перед отъездом он лично проверял, как слуги укладывают под сукно и войлок деревянные сундуки, стянутые кожаными ремнями. Груз был бесценным — первым в истории посольским даром от правителя Японии русскому царю.
Для государя в Москве Дмитрий отобрал то, что должно было поразить царскую сокровищницу и Оружейную палату своей небывалой роскошью:
Мечи катана и вакидзаси работы знаменитого мастера с рукоятями из белой кожи ската, украшенными золотым тиснением, а вместе с ними — боевые самурайские доспехи, покрытые чёрным и алым лаком, с устрашающей стальной маской.
Две складные ширмы, расписанные тушью по сусальному золоту, с изображениями заснеженных сосен и цветущей сакуры.
Тяжёлые резные шкатулки маки-э, расписанные золотым порошком, и свыше десятка рулонов плотного парчового шёлка, из которого в Кремле могли сшить царские облачения.
Была ещё и одна диковина: белоснежный фарфоровый сервиз и бамбуковые баночки с зелёным порошковым чаем матча, вкус которого в России 17 века был ещё абсолютно никому не ведом.
Основной торговый груз (тюки шёлка, серебро, прочие товары) остались на кораблях, потому что это был не подарок, а предмет будущей сделки. Смысла тащить его в Москву при первой поездке не было.
Капитан Ротгирс рассказал ему, что купец и посол — это две разные роли. Если заявиться в Кремль с обозом, полным серебра и шёлка, в нём увидят не официального представителя далёкой державы, а просто богатого заморского гостя, которого можно безнаказанно обложить непомерными пошлинами или и вовсе обобрать до нитки под предлогом «царской нужды».
Сперва необходимо будет решить главную задачу: добиться аудиенции в Москве, вручить дары, предъявить грамоты Сёгуна и подписать жалованную грамоту на право беспошлинного торга. И только, когда царская печать с двуглавым орлом скрепит договор, а воеводам на местах уйдут жёсткие указы обеспечивать заморским купцам безопасность и создать все условия для торговли, вот тогда можно будет начать разгружать трюмы здесь.
Обоз тронулся в путь по едва различимой в сумерках дороге, что вела вдоль замёрзающих уже берегов
Дорога эта занявшая, как и было обещано, чуть более дня, оказалась для Дмитрия по-своему поучительной, хотя и вовсе не такой тревожной, какой рисовало его воображение после всех разговоров о разбойных шайках и казацких ватагах здесь. Дорога — а верней сказать, две глубоко накатанные полозьями колеи в снегу, петлявшие то вдоль самого берега, то по льду боковых проток, ещё не вставших в главном русле, но уже надёжно схватившихся в затонах, — оказалась куда более людной, чем он смел рассчитывать: обоз то и дело обгонял или встречал такие же розвальни, гружённые то мороженой рыбой, то сеном, то бочонками с дёгтем, и возницы, завидев странную процессию с чужеземными воинами, лишь провожали её долгим, изумлённым взглядом, но не выказывали ни малейшего намерения остановить или задержать путников — двум городкам, связанным этой дорогой испокон веку, было не привыкать к чужеземным гостям, что искони шли отсюда через Холмогоры к Москве ещё со времён английского морехода Ченслера, первым проложившего этот путь три четверти века назад. Пристав, приданный им Хомутовым для сопровождения, — немолодой, неразговорчивый стрелец по имени Фрол, — объяснил Дмитрию, что здешние места, лежащие меж двух городов и государевых острогов, разбойный люд обходит стороной: не по причине особой добродетели, а по самой простой корысти — ни один вор в здравом уме не станет промышлять там, где на каждой версте могут встретить и опознать. Иное дело — дальние тракты к югу, за Вологдой, где леса глуше, а государев глаз реже, — но там, продолжал Фрол, поплотнее запахивая тулуп, у них будет уже государева подорожная да, коли повезёт, и провожатые от самого воеводы.
Селения, что попадались им по пути — Матигоры, Ровдино, ещё два-три погоста, названий которых Дмитрий не успел запомнить, — состояли по большей части из десятка-другого изб, крытых соломой поверх теса, и деревянной часовни с непременным колодцем-журавлём подле; крестьяне, завидев процессию, крестились так же истово, как и портовые люди в Архангельске, но страха в их взглядах было куда меньше, чем простого, ничем не прикрытого любопытства — здесь, вдали от моря, чужеземцы бывали редкостью, и появление их становилось событием, достойным пересудов на добрый месяц вперёд. Дмитрий, кутаясь в тёплую шкуру медведя и стараясь не выпускать наружу того же жадного, детского любопытства, что одолевало его накануне на архангельской пристани, всё же не мог отказать себе в удовольствии разглядывать эти неказистые с виду, но крепко срубленные избы — приметливый плотницкий глаз его различал теперь и особенности здешней кладки, приспособленной к долгим морозам, и хитрость двойных рам, что попадались в домах побогаче, и сам способ утепления углов паклей да мхом, что, помнил он смутно, применяли в этих краях без малого до самого его собственного века.
К вечеру второго дня пути, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая снежные поля в тот особый, розовато-лиловый оттенок, что бывает лишь в ясные морозные сумерки, впереди, на невысоком берегу большого острова, разделявшего надвое течение Двины, показались наконец купола и колокольни Холмогор — города куда более обширного и куда более почтенного видом, нежели молодой ещё Архангельск: не одна, а добрый десяток церквей вздымали над бревенчатыми крышами свои маковки, часть из которых, как заметил Дмитрий, приближаясь, была уже не деревянной, а каменной кладки — редкость по здешним северным меркам, — а над самым обрывистым берегом, там, где Двина делала излучину, темнели свежие, ещё не потемневшие от непогоды венцы нового острога, что возводили, судя по кипевшей вокруг работе — стуку топоров, скрипу воротов, поднимавших брёвна на недостроенные ещё прясла стен, — с той спешной торопливостью, с какой строят обыкновенно не по случаю обыденной надобности, а по случаю близкой, всеми уже ощущаемой опасности.
— Худые вести с юга, боярин, — пояснил Фрол, перехватив недоумённый взгляд Дмитрия, устремлённый на стройку. — Сказывают, литва да казаки, что после Смуты по лесам разбрелись, вновь смуту затевать норовят, к северу подбираются. Воевода наш, Иван Никитич, человек осторожный, вот и велел острог поновить да укрепить, покуда лёд станет — благо зимой да по большой воде подступиться к нам труднее, чем летом.
Холмогоры— бывший главным торговым городом всего Поморья задолго до того, как основали Архангельск, сохранял и теперь то особое достоинство древнего, обжитого места, что не спутаешь с суетливой молодостью портового города-выскочки: здесь, в отличие от Архангельска, были и мощёные деревянными плахами главные улицы, и добротный, крытый гонтом( тонкими деревянными дощечками) гостиный двор, и — предмет особой, немало удивившей Дмитрия местной гордости — мастерские косторезов, чьи изделия из моржового клыка и мамонтовой кости, тонкие, будто кружевные, продавались, по словам всё того же Фрола, самим боярам да иноземным купцам за цену, что превосходила подчас цену серебра того же веса. Резиденция воеводы, к которой обоз подъехал уже в густых сумерках, при свете факелов, оказалась просторным, в два жилья, теремом с высокой тесовой кровлей и резным крыльцом, обнесённым отдельным тыном и охраняемым десятком стрельцов в долгополых, серых кафтанах, чьи бердыши блеснули в свете факелов при виде приближающегося отряда чужеземных воинов с тем же изумлённым замешательством, что охватило прежде и всю архангельскую пристань.
Воевода Двинской земли, стольник Иван Никитич Мещерский, вышел встречать нежданных гостей на самое крыльцо — был он человек лет пятидесяти, дородный, с окладистой, уже наполовину седой бородой и умным, хотя и явно растерянным взглядом, облачённый, несмотря на поздний час, в ту тяжёлую, шитую золотом ферязь поверх кафтана, что полагалось являть всякому знатному хозяину, принимающему гостей, сколь бы ни были эти гости неожиданны. Вокруг него, выглядывая из-за плеч друг друга с тем же простодушным изумлением, что и стрельцы у ворот, толпилась немалая уже дворня — сенные девушки, конюхи, келейник да пара дьяков из съезжей избы, — и по мере того как из саней один за другим выходили сперва Хатта, за ним прочие воины в своих чёрных лакированных доспехах, а после и сам Дмитрий в тёмном, подбитом мехом плаще, толпа эта отступала всё дальше в тень крыльца, будто самим движением желая отгородиться от невиданного зрелища подальше, — покуда наконец не остались стоять на самом свету одни лишь воевода да его старший дьяк, единственные, кто счёл ниже своего достоинства выказать перед гостями открытый испуг.
Впрочем, испуг этот, стоило лишь освоиться с первым потрясением, довольно скоро сменился у большей части дворни тем же неутолимым, простодушным любопытством, что владело прежде и архангельской толпой: покуда воевода
— Иван Никитич Мещерский, воевода земли Двинской, — представился хозяин, стараясь, впрочем не без видимого усилия, придать голосу ту же уверенную приветливость, с какой встречал он обыкновенно и куда менее диковинных гостей. — А ты, стало быть, тот самый посол, о коем мне ещё вчера гонец из Архангельского донёс, — да токмо, прости на слове, боярин, донесение то никак не подготовило меня к такому зрелищу. Ты, полагаю, по-русски не разумеешь?
Дмитрий, поклонившись — не тем земным поклоном, что был бы уместен при дворе московского государя, но и не той церемонной японской сдержанностью, что была уместна в Эдо, а неким промежуточным, тщательно обдуманным им ещё в пути жестом, — начал было ответную речь на том архаичном, книжном наречии, что удавалось ему собирать по крохам из полузабытых уже фильмов да редких, читанных давным-давно страниц учебника истории: обороты вроде «бью челом» да «не побрезгуй, боярин, скромным посольством» давались ему тяжело, с запинками, и звучали, должно быть, в ушах воеводы забавной, неуклюжей архаикой, — но не успел он закончить и трёх фраз, как сбился на тот привычный, обыденный русский язык, каким говорил всю свою прежнюю жизнь, и уже не силился более вернуться к книжной торжественности.
— Простите мне мою неловкую речь, воевода Иван Никитич, — произнёс он, невольно улыбнувшись собственному смущению. — Я много лет не говорил по-русски вслух, поэтому многие обороты речи забылись. Вот мои посольские грамоты от японского сёгуната, какие подтверждают мои полномочия.
Воевода, готовый услышать из уст посла какую-то басурманскую речь и гадавший, где ему на ночь глядя найти толмача, чтоб смог переводить разговор, услышав эту простую и живую речь, переменился в лице ещё разительнее, чем при виде самураев в доспехах: если прежде во взгляде его читалось изумление перед диковиной, то теперь в нём проступило нечто похожее на подлинное потрясение человека, столкнувшегося с загадкой, что не укладывается ни в одно из известных ему объяснений мира.
— Да ты… ты русский, что ли, боярин? — переспросил он, понижая голос до того полушёпота, каким расспрашивают обыкновенно о делах, требующих особой осторожности. — Родом-то откуда будешь?
— Из-под Москвы родом, воевода Иван Никитич, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как странно, почти неловко звучит в его собственных устах это признание, произнесённое здесь. — Волею случая — случая, объяснить который я и сам не берусь до конца, — оказался я много лет назад в землях Ямато, что вы, верно, зовёте Японией, и там уж, стечением обстоятельств да службой воинской, дослужился до звания самурая и хатамото при дворе тамошнего правителя.
Иван Никитич, выслушав это признание, долго молчал, переводя взгляд с бритого лба и мотодори гостя на его безукоризненно правильную, хоть и бедную оборотами русскую речь, — потом наконец, махнув рукой в сторону распахнутых дверей терема, произнёс тем решительным тоном, каким решают обыкновенно отложить трудный разговор до более подходящего часа за более подходящим занятием:
— Ну, будет держать гостей на морозе. Пойдёмте в горницу, боярин, — там за трапезой всё и обскажешь, коли пожелаешь, а мне, старику, всё одно не заснуть теперь, не дослушав такой истории до конца.
Стол, накрытый в просторной, жарко натопленной горнице воеводского терема, поразил Дмитрия не меньше, чем поразило его накануне зрелище самого города: после стольких месяцев, проведённых на скудном корабельном пайке, а до того — долгих лет японской кухни с её сдержанной, почти аскетичной эстетикой, обилие и разнообразие блюд, что несли из поварни один за другим расторопные челядинцы, казалось почти сказочным избытком. Здесь была и наваристая уха из свежей, только что из проруби добытой стерляди, поданная в глубокой муравленой мисе; и жирная сёмга, слабо просоленная и нарезанная тонкими, полупрозрачными ломтями; и красная зернистая икра, которую Дмитрий, признаться, не ожидал увидеть на столе провинциального воеводы в таком изобилии, будто перед ним была не редкая роскошь, а обыденная снедь; и румяные, ещё исходящие паром пироги — одни с рыбьей визигой( как позже узнал Дмитрий это была очищенная и высушенная хорда хрящевого спинного струноподобного стержня, который проходил вдоль позвоночника красной рыбы — исключительно осетровых пород. В сыром виде вязига похожа на плотный белёсый шнур. Чтобы приготовить начинку, её сначала замачивали, а затем долго варили. В процессе варки она сильно разбухала, превращаясь в нежную, слегка хрустящую, желеобразную массу.
После вязигу мелко рубили, смешивали с варёными яйцами, жареным луком, зеленью. Также её использовали как прослойку в многоярусных кулебяках — она связывала другие слои (например, кусочки осетрины и кашу) и сохраняла пирог сочным.)Другие пироги были с зайчатиной, третьи поменьше, с брусникой, что варилась, по объяснению самого хозяина, ещё с осени в меду; и жареный лебедь, украшенный собственными же перьями по старинному, давно вышедшему из моды даже в самой Москве обычаю; и гречневая каша, щедро политая топлёным маслом; и ржаной, чёрный, пахнущий солодом хлеб; и мочёные яблоки, и солёные грузди, и квашеная капуста с брусникой, и, наконец, целая батарея кувшинов — с квасом, с брагой, с тем тёмным, густым мёдом-ставленником, что варился, по словам воеводы, не первый уже год, дожидаясь особого случая. Дмитрий, отведав по очереди почти каждое из этих блюд, не переставал внутренне изумляться той многоликой щедрости, с какой русский стол, оказывается, умел удивлять едока задолго до появления картофеля, помидоров и прочих плодов Нового Света, ставших в его собственном, куда более позднем времени почти синонимом самой русской кухни, — вкус мочёной морошки, поданной под конец трапезы, показался ему и вовсе откровением, не имевшим аналога ни в чём, что
Дружину же, разместившуюся в людской избе при воеводском дворе, кормили по особой просьбе самого Дмитрия, высказанной им ещё загодя, куда более сдержанно и привычно для японского желудка: рис, Дмитрий, помня уже нехитрую здешнюю торговлю, даже не стал спрашивать за рис— зерно это в здешних краях почти не видали, разве что как редкую заморскую диковину под именем «сарацинского пшена», — заменили гречневой кашей, сваренной без масла и почти рассыпчатой, что оказалась неожиданно близка по вкусу и виду к тем гречишным лапшовым блюдам, что доводилось пробовать воинам ещё дома, в Ямато; к каше подали варёную же, без лишних приправ, рыбу, немного репы да капусты, и — по особому распоряжению воеводского ключника, наслышанного уже о непривычке чужеземцев к обильной трапезе, — самую малость жареного мяса, лишь для тех, кто пожелал бы его отведать. Хатта, отведав вечером этой немудрёной снеди в общей людской избе, признался после Дмитрию, что каша здешняя, гречневая, пришлась ему по душе куда больше иных заморских яств, что доводилось пробовать за минувший год плавания, — замечание, немало позабавившее самого Дмитрия своей неожиданной простотой.
Разговор же за воеводским столом, начавшийся с осторожных, полных недоверчивого изумления расспросов о самой Японии — о тамошних порядках, о войске, о вере, — довольно скоро свернул к тому вопросу, что явно занимал самого хозяина куда более всех прочих: как случилось, что человек московского, судя по речи, происхождения оказался вдруг на другом краю света и не просто прижился там, а сумел дослужиться до звания, что среди тамошнего воинского сословия почиталось, надо думать, немалой честью.
— Ты уж прости мою докучливость, боярин, — произнёс Иван Никитич, подливая гостю мёда с той нарочитой неторопливостью, за которой явственно читалось нетерпеливое желание услышать наконец всю историю целиком, — да только не могу взять в толк: как же так вышло, что русский человек, да ещё, судя по всему, не из простого звания, в самураи ихние подался? У них там что же, всякого пришлого чужеземца в такую честь жалуют, али случай твой — редкость даже для них самих?
Дмитрий, помедлив с ответом — не столько подбирая слова, сколько решая для себя, сколь многое из истинной своей истории можно сказать здесь, за этим гостеприимным, но всё же чужим столом, — отвечал уклончиво, стараясь держаться той версии, что не раз уже излагал он и голландским регентам, и амстердамским бюргерам, но всё же не без крупицы истинной, давно выстраданной правды.
— Воевода Иван Никитич, я человек простого происхождения, рукоделием своим жил — плотничал. Да столь искусно строил хоромы да замки заморские, что сам правитель земли японской приметил меня, пожаловал мечом, землёй и чином самурайским. Так из простых древоделов, я стал его ближним хатамото.— Дмитрий не ожидал, что старославянские слова какие он буквально выуживал из аналов своей памяти окажутся настолько сложно воспроизводимыми— но продолжал тщательно подбирать слова выстраивая их в логическую цепочку.—Волею случая — случая столь странного, что и сам я, признаться, не всегда нахожу ему объяснение, — оказался однажды на чужом, незнакомом берегу, средь людей, чьего языка не понимал ни слова. Ремесло моё, однако, сослужило мне добрую службу и там: в земле Ямато дерево чтут не менее, чем сталь, а мастер, что умеет работать с ним по-настоящему, ценится подчас не менее воина. Так, служа сперва плотницким своим умением одному знатному дому, а после — и мечом, что пришлось мне поднять в защиту этого дома в час нужды, заслужил я со временем и доверие, и звание, что вы у нас, я полагаю назвали бы примерно… дворянским.
— Мечом, стало быть, — протянул воевода, окидывая гостя новым, куда более уважительным взглядом, — да ещё и в защиту дома чужого, не своего… Дивны дела твои, боярин. У нас такое разве что в сказках сказывают — про Илью-то Муромца, что тоже не вдруг в богатыри вышел, а долгим да трудным путём.
Такое сравнение, невольно сорвавшееся с уст воеводы, показалось Дмитрию столь неожиданным и столь по-своему точным, что он не удержался от короткой, тёплой улыбки, — сходство меж собственной его судьбой и судьбой полузабытого уже сказочного богатыря, о котором помнил он теперь разве что по смутным обрывкам детских книжек той, иной своей жизни, отозвалось в нём странным, почти умиротворяющим чувством узнавания: быть может, самая суть человеческой судьбы, сколь бы причудливо ни забрасывала она человека на чужие берега, повсюду сохраняет некий общий, не зависящий от страны и века узор.
Захмелевший постепенно от мёда-ставленника, что оказался куда крепче, чем можно было судить по его густой, почти патоковой сладости, Иван Никитич принялся расспрашивать далее — что за оружие у самурайских воинов, правда ли, что мечи их разрубают якобы даже железо, правда ли, что у них в чести смерть от собственной же руки в час позора?
Дмитрий, тоже уже изрядно захмелевший, отвечал на эти расспросы часто переходя на обычный русский язык, при этом умудряясь втиснуть в него одновременно японские деепричастия, что со стороны выглядело несколько даже комично, но воевода уже не придавал этому особого значения, понимая, что гость столько лет общаясь с язычниками в Ниппонии, из-за чего его родной язык изгадился, испортился и «обэллинзировался» (то есть пропитался восточными говорами), поэтому просто слушал его стараясь ничего не упустить.
Спустя время, Иван Никитич произнёс, отставив серебряный кубок, взвешенным, чуть более трезвым тоном, но уже заплетающимся языком:
— А что до дела твоего, боярин,— то дозволения на дальнейший путь я, признаться, у себя дать не властен… Но задерживать тебя долее необходимого я тоже не стану, ибо от промедления пользы никому не будет. Дам тебе подорожную грамоту да провожатых до Вологды — путь этот торный, испокон веку хоженый, тем же трактом, что и английские купцы к нам ходят, — а из Вологды уже своим ходом, да с ямскими подводами, до Ярославля и далее до самой Москвы доберётесь споро, коли Бог даст, дней за десять-двенадцать. Пошлю с тобой же и своего гонца наперёд, чтобы в приказе Посольском не всполошились раньше времени, завидев эдакое диво посреди зимней дороги, а знали загодя, кто и с чем к ним едет.
— Благодарю тебя за эту заботу, воевода Иван Никитич, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как искреннее облегчение, смешанное с той же торжественностью, что владела им ещё на архангельской пристани,
— До Вологды дорога спокойная, — отвечал воевода, — тем трактом ходят исправно, да и зима сама по себе — лучшая охрана: по морозу да по снегу разбойный люд менее охоч до ремесла своего, чем по теплу. А вот далее, к югу от Вологды да Ярославля, где земли пообжитее да поплодороднее, там уже иное дело — там ещё бродят по лесам остатки казацких да литовских ватаг, что не сложили оружия и после Собора, и потому провожатых я дам тебе не для одной лишь Двинской земли, а с запасом, до самой Вологды, откуда воевода тамошний, коли всё сладится, снарядит тебе новую охрану далее.
Дмитрий налил себе и ему ещё по чарке и произнёс, что хочет в знак благодарности преподнести ему подарки.
Жестом приказал слуге внести небольшой сундучок.
— Уважаемый воевода Иван Никитич, — произнёс Дмитрий, глядя тому прямо в глаза. — Я долго жил на краю света, в землях Ямато. Там, как я уже говорил ранее, за своё ремесло плотника и строителя получил от правителя самурайский чин, меч и статус хатамото — его ближнего слуги. Теперь я пришёл с миром от заморского государя к нашему царю.
Дмитрий открыл крышку сундучка.
— Для государя в Москве я везу царские дары. А для тебя, воевода, и для дома твоего у меня есть личные подарки в знак уважения: короткий самурайский клинок танто— он из закалённой восточной стали в резных лаковых ножнах. Отличная вещь для воина и дворянина — носить при себе.
Отрезы лёгкого японского шёлка, отдай их жене и дочерям на наряды. Такой ткани в Архангельске даже голландские купцы не продают.
Шкатулка с секретным замком: она покрыта особым японским лаком, который не боится ни воды, ни времени. В ней удобно хранить важные бумаги или печати.
Воевода с каким-то священным благоговением принял все эти дары, восхищаясь тонкой и искусной работой, какой ему не доводилось видеть ранее.
Так, за долгой ночной беседой, что затянулась едва ли не до вторых петухов, был решён весь дальнейший путь Дмитриева посольства, — когда наконец, уже под утро, он шатаясь поднялся в отведённую ему горницу, чтобы урвать хоть несколько часов сна перед новой дорогой, думая о том, что земля, лежавшая теперь впереди, обращается день ото дня во всё более осязаемую, зримую действительность.
Глава 14
Красный снег
«Самый опасный путь — тот, что долго кажется лёгким: он лишает нас страха именно тогда, когда он нужнее всего».
Утро выдалось безветренным и настолько морозным, что дым из воеводского двора поднимался в белёсое ещё небо ровным, будто нарисованным столбом, и Дмитрий, спускаясь по резному крыльцу с тяжёлой после вчерашнего застолья головой, невольно залюбовался этой неподвижной, почти нарисованной картиной — покуда взгляд его не упал на выстроившийся у ворот новый отряд, приданный ему Иваном Никитичем в дорогу. Полтора десятка стрельцов в тех же долгополых серых кафтанах, что охраняли накануне воеводское крыльцо, стояли редким строем подле трёх дополнительных розвальней с припасами и фуражом, а во главе их — невысокий, широкоплечий десятник с рыжей, коротко стриженной бородой, назвавшийся Акимом, — придирчиво осматривал упряжь, будто именно от крепости той или иной шлеи зависела теперь судьба всего посольства. Гонец, о котором говорил накануне воевода, ускакал в Вологду ещё затемно, за добрых два часа до общего подъёма, — Дмитрий видел из окна своей горницы, как одинокий всадник, пригнувшись к гриве, растворился в предрассветных сумерках, унося с собой весть о диковинном после и наказ тамошнему воеводе готовить достойную встречу.
— Путь неблизкий, боярин, — сказал Аким, подходя к Дмитрию с той же смесью почтительности и настороженного любопытства, что читалась накануне во взглядах всей дворни. — До Вологды, коли Бог даст погоду да не увязнем нигде на переправах, дён за пять доберёмся, а то и за шесть — смотря как лёд на Ваге встанет. Первый день до Емецка, там заночуем у знакомого мне головы, после — на Шенкурск, а уж от Шенкурска дорога торная, санная, до самой Вологды особых затей не будет.
Обоз тронулся в путь, едва солнце, поднявшееся над лесом уже привычным для этих широт скупым, низким светом, тронуло позолотой маковки холмогорских церквей, и Дмитрий, оглянувшись напоследок на город, где провёл едва ли не самую удивительную ночь с самого своего появления в этом веке, почувствовал ту особую лёгкую грусть расставания, что настигает всякого путника, покидающего место, где его приняли с неожиданным, незаслуженным ещё теплом.
Дорога, ведшая теперь не вдоль широкой, уже схватывавшейся льдом Двины, а всё дальше вглубь материка, к верховьям Ваги, оказалась совсем иной, нежели прежний, людный тракт меж Архангельском и Холмогорами: селения встречались реже, лес подступал к самой колее плотной, тёмной стеной нетронутой ещё вырубками тайги, а санный путь, накатанный, впрочем, достаточно надёжно, то нырял в узкие, петлявшие меж высоких сугробов лощины, то выбирался на открытые, продуваемые всеми ветрами поля, где позёмка гнала по насту сухую, колючую снежную пыль. Дмитрий, кутаясь в медвежью шкуру и по-прежнему не в силах справиться с тем детским, жадным любопытством, что владело им от самого Архангельска, разглядывал теперь заснеженные ели, чьи лапы, отягощённые толстыми шапками снега, склонялись порой до самой земли, образуя над дорогой подобие белых сводчатых арок, — зрелище, каким не могла похвастаться ни одна из виденных им прежде японских зимних гравюр, при всей их прославленной утончённости. Хатта, ехавший в соседних санях, признался как-то на одном из привалов, что снег в этих краях, по его разумению, не идёт ни в какое сравнение со снегом Хоккайдо, что доводилось ему видеть в юности, — здешний снег, суше и легче, скрипел под полозьями иначе, с той особой звонкой, почти музыкальной нотой, что рождается лишь при самых крепких морозах.
Крестьяне в редких попадавшихся селениях — Ракула, Хаврогоры, ещё несколько погостов, чьих названий Дмитрий уже не пытался удерживать в памяти, — встречали процессию с той же смесью суеверного страха и неутолимого любопытства, что и повсюду прежде, а в одной особенно бедной, всего в десяток дворов, деревеньке древняя, беззубая уже старуха, завидев из-за плетня чужеземных воинов
Именно в Шенкурске, на третий вечер пути, покуда Дмитрий с Хаттой и Акимом сидели за скромной вечерней трапезой в горнице тамошнего земского старосты, и произошёл тот незначительный на первый взгляд разговор, что после аукнется столь тяжело. К избе, где остановился обоз, подошёл поздним вечером один из холмогорских возчиков, нанятых ещё воеводой для перевозки поклажи, — не отпущенный по причине хвори одной из лошадей и вынужденный теперь нагонять посольство отдельно, — отведя в сторону старосту, о чём-то долго и вполголоса с ним переговаривался, поминутно оглядываясь на освещённые окна избы. Дмитрий, не слышавший этого разговора и не придавший ему тогда никакого значения, лишь много позже, из скупых обмолвок Акима, узнает, что возчик этот, разгорячённый выпитой в дороге брагой, не удержался ещё в Холмогорах поделиться с постояльцами придорожного кабака слухом, гулявшим по всему двору воеводы: будто едет с востока некий небывалый посол, а везёт он с собой не то полные сундуки серебра, не то диковинные заморские сокровища самому царю в подарок, — слух, что, минуя десяток пересказчиков и обрастая по дороге всё новыми и новыми подробностями, достиг в конце концов и тех ушей, для которых подобная весть была куда ценнее любого золота: ушей людей, что зимовали не в тёплых избах, а в потаённых лесных станах меж Вагой и верховьями Сухоны.
То были остатки тех самых разбойных ватаг, о которых предупреждали Дмитрия ещё в Архангельске и о которых с такой тревогой говорил Фрол, поглядывая на недостроенный холмогорский острог: осколки распавшихся после Земского собора казацких таборов, беглые холопы, не пожелавшие возвращаться под ярмо прежних господ, дезертиры из разбитых под Москвой литовских хоругвей, а с ними — и татарская вольница, забредшая на север вслед за разорёнными южными кочевьями, и даже двое-трое беглых немецких рейтаров, потерявших нанимателя ещё в дни осады столицы. Именно эта пёстрая, спаянная лишь общей нуждой да общим отчаянием шайка, числом до полусотни человек, промышлявшая всю осень мелким грабежом обозов да разорением одиноких хуторов и не брезговавшая, по слухам, тем же ремеслом, что привело минувшим сентябрём к разорению самой Вологды, теперь, прослышав о богатом после, деятельно готовилась к делу, какое иным из них, битым и травленым не раз, показалось бы прежде безрассудством: напасть не на купеческий обоз, а на посольство, охраняемое государевыми стрельцами.
Атаман этой шайки, беглый донской казак по прозванию Нечай, потерявший левый глаз ещё под Клушином и оттого носивший на лбу чёрную повязку, что придавала его и без того хищному лицу вид особенно зловещий, рассудил дело по-своему трезво: стрельцов, сколько бы их ни было, следовало отсечь и истребить первыми, отдельно, покуда те не успели сомкнуться с посольским обозом плотным заслоном, — а уж после, оставшись без прикрытия, чужеземные воины, сколь бы диковинны ни были их доспехи, представлялись Нечаю лёгкой добычей: не более десятка мечников супротив полусотни лихих людей, вооружённых чем попало, но привычных к разбойному ремеслу, как иной пахарь привычен к сохе.
Место для засады выбрали с той же трезвой расчётливостью: узкий, стиснутый с обеих сторон густым ельником участок дороги в дне пути от Шенкурска, там, где санный путь, обходя незамерзающий доныне участок болотистой речки, сужался настолько, что двум встречным саням едва удавалось разъехаться, а высокий, наметённый по обочинам снег превращал этот участок в подобие узкого, глухого коридора, из которого нельзя было ни развернуться, ни свернуть в сторону.
На пятый день пути, когда обоз, миновав Шенкурск, вступил уже в эти глухие, малолюдные места, ведущий его Аким, ехавший чуть впереди основного отряда, первым заметил у самой дороги странную картину: одинокие сани, опрокинутые в снег, а подле них — раненого, как показалось издали, мужика, слабо шевелившегося и стонавшего на всю округу. Десятник, не заподозрив подвоха — мало ли какая беда могла приключиться с одиноким путником в такой глуши, — послал вперёд четверых стрельцов проверить, не нужна ли помощь, а сам, придержав коня, поджидал их у своих саней. Едва передовые стрельцы приблизились к опрокинутым саням на расстояние оклика, из плотной стены ельника по обе стороны дороги ударил нестройный, но кучный залп — самопалы и немногочисленные пищали, что имелись у разбойников, ударили разом, — двое из четверых стрельцов упали замертво прежде, чем успели схватиться за бердыши, а третий, раненый в плечо, рухнул в снег, силясь дотянуться до сабли онемевшей рукой.
То, что последовало дальше, заняло не более четверти часа, но для оставшихся в живых стрельцов растянулось, должно быть, в подобие вечности: из леса, с криком, более похожим на волчий вой, чем на человеческий голос, высыпала добрая половина разбойничьей ватаги, отсекая передовой отряд от основного обоза наваленными поперёк дороги срубленными загодя елями, а остальные стрельцы, зажатые в узком коридоре меж высоких сугробов, лишённые возможности ни развернуть коней, ни выстроиться для достойного отпора, гибли один за другим под градом стрел и пистольных выстрелов, — Аким, единственный из всего передового отряда сумевший развернуть коня и уйти назад, к основному обозу, доберётся до саней Дмитрия с лицом, залитым чужой кровью, и криком, что ещё долго будет звучать в ушах Дмитрия: «Засада, боярин! Стрельцов бьют!»
Но едва этот крик долетел до слуха Дмитрия, как основной обоз оказался атакован и сам: вторая, большая часть разбойничьей шайки, до того таившаяся южнее, в редколесье по другую сторону дороги, ударила по саням посольства сразу с двух сторон — с тем расчётом, чтобы не дать самураям ни времени, ни пространства для правильного, привычного им строя.
Зрелище нападавших, представшее в этот миг взору Дмитрия, поразило его своей мрачной, пёстрой театральностью, вовсе неуместной, казалось бы, для смертельной схватки: люди эти, бежавшие теперь к саням с воем и улюлюканьем, были одеты кто во что горазд — иные в потрёпанные, некогда добротные кафтаны польского покроя, отороченные вытертым уже мехом,
Хатта, распознав опасность на мгновение раньше прочих — то ли по слуху, изощрённому годами походной жизни, то ли по одному лишь звериному чутью старого воина, — не успел ещё выкрикнуть команду, как воины его действуя с той слаженностью, что рождается лишь долгими годами совместной службы, уже соскакивали с саней, обнажая катаны и выстраиваясь плотным полукольцом вкруг возка своего господина, — построение, отрабатывавшееся ими не раз на палубе «Северной Звезды» на случай пиратского абордажа, но применённое теперь впервые в настоящем, а не учебном бою. Сирокани, оказавшийся ближе прочих к переднему возку, первым скрестил клинок с наскочившим на него разбойником в польском кафтане и одним движением, коротким и почти небрежным на вид, отсёк тому кисть вместе с занесённой уже саблей — движение, исторгнувшее из горла разбойника не крик боли, но скорее сдавленный, изумлённый хрип человека, вовсе не ожидавшего от чужеземного клинка подобной остроты.
Дмитрий, всё это время остававшийся, по замыслу своей охраны, под защитой сомкнутого кольца воинов, глубоко в санях, где по обыкновению самурайской тактики полагалось укрываться охраняемому господину, чувствовал, однако, как кровь его, впервые за много лет вновь ощутившая настоящую, не учебную опасность, вскипает тем же горячим, почти забытым уже чувством, что владело им когда-то в первых его сражениях на стороне Огосё, — и рука его, помнившая всякий приём, вбитый в неё бесчисленными часами тренировок под суровым взглядом старого сэнсэя, сама потянулась к рукояти катаны прежде, чем разум успел до конца взвесить благоразумие подобного поступка.
— Дзимитори-доно, оставайтесь в санях! — выкрикнул Хатта, заметив движение своего господина, но Дмитрий, уже откинувший медвежью полость и ступивший в глубокий, по колено, снег обочины, лишь коротко качнул головой.
— Довольно я уже насиделся в тени чужих клинков, — отвечал он на своём привычном уже японском, обнажая катану тем плавным, отработанным до полного автоматизма движением, что зовётся иайдзюцу — искусством мгновенного выхватывания меча из ножен с одновременным разящим ударом, — движением, что он повторял тысячи раз на пустом плацу в Эдо, но не применял ещё ни разу в бою, где на кону стояла настоящая, не постановочная кровь.
Первый из разбойников, набежавший на Дмитрия сбоку с занесённым кистенём, так и не успел довершить замах: клинок катаны, описав короткую, стремительную дугу, вошёл наискось под рёбра нападавшего тем ударом, что в школе его сэнсэя звался кэсагири — «срезающий монашескую рясу», в память о старинном приёме, каким рубили некогда странствующих монахов-разбойников, скрывавших под рясой оружие, — и разбойник, роняя кистень, рухнул в снег, даже не успев осознать, отчего вдруг вся сила разом покинула его тело. Второй, тот самый рыжий детина с топором, оказался противником более серьёзным: удар его, обрушенный со всей мощью грузного тела, Дмитрий парировал не мечом впрямую, что грозило бы сломать клинок о грубое лезвие топора, а скользящим, отводящим движением, известным как ука-наги — «плывущая ива», позволяющим клинку соскользнуть вдоль вражеского оружия, отводя его силу в сторону, — и тотчас же, воспользовавшись мгновением, когда детина, потеряв равновесие от собственного неудавшегося замаха, на долю секунды раскрылся, нанёс завершающий, короткий укол в основание шеи, там, где не спасал уже никакой распахнутый на морозе тулуп.
Дружина, воодушевлённая, казалось, самим зрелищем сражающегося плечом к плечу с ними хатамото, билась в это время с той яростной, слаженной свирепостью, что заставила даже видавшего виды атамана Нечая, наблюдавшего за схваткой чуть поодаль, у кромки леса, впервые за многие годы своего разбойничьего ремесла ощутить нечто похожее на неподдельный страх: воины эти, числом не более десятка, двигались меж наседавших на них разбойников не толпой, а слаженным, будто единым организмом строем, прикрывая спины друг другу с той отточенной, годами муштры выверенной точностью, что превращала каждый их удар в смертоносный, редко пропадавший втуне выпад, — один из самураев, чьё имя Дмитрий в горячке схватки не сразу и вспомнил, — Дзюро, — единым движением заколол разом двух наседавших на него с копьями крестьян-беглецов, развернувшись меж их выпадами с той акробатической лёгкостью, что заставила ближайших разбойников на миг замереть в суеверном ужасе, прежде чем ужас этот сменился паническим бегством.
Нечай, повидавший на своём веку не одну кровавую сшибку и умевший безошибочно распознавать переломный момент всякого боя, понял это первым: не более чем за четверть часа его полусотня потеряла не менее полутора десятков человек убитыми и вдвое больше — ранеными, тогда как чужеземные воины, невзирая на первоначальный численный перевес нападавших, продолжали удерживать своё плотное, неприступное кольцо вкруг саней посла, — и когда один из его есаулов, раненный в бедро, с воплем повалился прямо у ног Нечая, тот, оценив дело как окончательно проигранное, первым выкрикнул команду к отступлению, какую сам же прежде не чаял отдавать так скоро.
Оставшиеся в живых разбойники, бросая убитых и раненых прямо на снегу, уже успевшем окраситься в тот особый, страшный своей яркостью алый цвет, что бывает лишь на белом фоне, с воем и причитаниями хлынули назад, в спасительную густоту ельника, — самураи же, повинуясь короткому окрику Хатты, не бросились преследовать бегущих, сохраняя строй у саней своего господина ещё добрую минуту, покуда не убедились окончательно, что нападение не повторится с какой-либо иной, доселе не показавшейся стороны.
— Добить раненых, — распорядился Хатта, оглядев поле короткой, но страшной схватки, — да не оставлять за спиной ни одного живого врага, что после
Приказ этот был исполнен без всякого промедления и без всякого видимого сострадания: те из разбойников, что остались лежать на снегу, ещё живые, но неспособные уже подняться и бежать, были один за другим обезглавлены короткими, скупыми ударами, — расправа, показавшаяся бы иному европейцу излишне жестокой, но вполне обыденная для воинского обычая, знавшего лишь два состояния поверженного врага: смерть либо плен на условиях победителя, но никак не милосердие к оставленному на поле боя противнику, что назавтра вновь мог взяться за оружие.
Дмитрий, отерев клинок катаны от крови скупым, профессиональным движением, обвёл взглядом место схватки, и радость от одержанной победы, ещё секунду назад горячившая ему кровь, сменилась вдруг тяжёлым, холодным чувством потери: трое из его воинов остались лежать на этом обагрённом снегу, — двое, пронзённые самопальными пулями ещё в первые мгновения схватки, третий же, немолодой уже Кэнносукэ, принял смерть от пики одного из литовских рейтаров, но и умирая, не выпустил из руки катаны, успев прежде нанести своему убийце ответный, смертельный уже удар, — обстоятельство, которое Хатта, склонившись над телом павшего товарища, отметил с той суровой, скупой на слова гордостью, с какой самурай отмечает достойную смерть собрата по оружию. Ещё четверо получили раны, по счастью, неглубокие — порезы да ушибы, не требовавшие немедленной помощи лекаря, — и лишь один, молодой Такэда, раненный стрелой в предплечье, морщился, покуда товарищи наскоро перевязывали его рану чистой холстиной, найденной в обозных сундуках.
— Дзимитори-доно, вы не ранены? — спросил Хатта, подступив к своему господину с тем видом озабоченной, едва сдерживаемой тревоги, что редко позволял себе показывать открыто.
— Цел, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как дрожь, унявшаяся было в разгар самого боя, вновь пробегает по его рукам теперь, когда опасность миновала. — А вот они — нет.
Он подошёл к телам павших воинов и долго стоял над ними в молчании, рядом с ним Хатта, сняв свой шлем и обнажив голову перед телами павших, произнёс короткую молитву — ту самую, что читают самураи над павшими товарищами, когда нет времени на долгие церемонии. Прочие воины, занимались прочими неотложными делами: перевязывали раненых, ловили разбежавшихся от испуга обозных лошадей, осматривали разбитые в свалке сани. Наконец, Дмитрий обернулся к Хатте и распорядился тем тоном, что не терпел уже никаких возражений:
— Оружие павших — катаны, вакидзаси, всё, что было при них, — забрать бережно и хранить как святыню, покуда не вернёмся в Эдо. Оно должно быть передано семьям с надлежащими почестями: эти воины умерли, сражаясь, как подобает самураю, — не выпустив клинка из рук до последнего вздоха. Тела же — обмыть здесь, как позволят обстоятельства, и похоронить с обрядом, какой мы можем позволить себе в этой чужой земле, отметив место захоронения так, чтобы после можно было вернуться и перенести прах на родину, коли то будет угодно их семьям.
Что же до Акима и оставшихся стрельцов — из полутора десятков, отправленных с обозом воеводой Мещерским, в живых остался сам Аким да ещё трое, укрывшихся за поваленными санями и отбившихся до подхода самураев; прочие полегли все до единого в том узком, гибельном коридоре меж сугробами, где застигла их первая, самая страшная минута засады. Аким, потерявший в бою половину своих людей и всё ещё не оправившийся от пережитого, стоял поодаль, комкая в руках шапку и не решаясь, казалось, поднять взгляд на Дмитрия, — покуда тот сам не подошёл к нему.
— Не твоя вина, десятник, — сказал Дмитрий, положив руку на плечо стрельца тем жестом, что, вероятно, показался бы неуместным при дворе московского государя, но здесь, среди истекающего кровью снега, был единственно верным. — Засаду устроили умело, и никто на твоём месте не уберёгся бы от первого удара. Дорогу до Вологды ты знаешь — вот что важно теперь.
Аким, подняв наконец глаза, поспешно закивал, и в этом кивке было куда больше благодарности, чем позволяли выразить словами его пересохшие от пережитого потрясения губы.
Оставшийся путь до Вологды — а до неё, по расчётам самого же Акима, оставалось теперь не более двух дней пути, — обоз преодолел уже без остановок на долгий отдых, торопясь оставить позади место, обагрённое кровью, и опасаясь, не сколотит ли разбитый, но не до конца истреблённый Нечай новую, более осторожную попытку нападения из засады где-либо ещё дальше по тракту, — опасение, к счастью, не оправдавшееся: то ли весть о разгроме успела достичь и других разбойных ватаг, отбив у них всякую охоту искушать судьбу, то ли самому Нечаю, потерявшему в этой стычке большую часть своих людей, достало уже пережитого страха на всю оставшуюся зиму.
К вечеру второго дня после сражения, когда низкое зимнее солнце уже клонилось к закату, окрашивая заснеженные поля в тот же розовато-лиловый оттенок, что видел Дмитрий на подходе к Холмогорам, впереди, на пологом берегу реки Вологды, показался наконец город, вид которого поразил Дмитрия совсем иначе, нежели вид Холмогор: там, где над бревенчатыми крышами прежнего города вздымался ровный, обжитой строй куполов и колоколен, здесь взгляд то и дело натыкался на чёрные, обугленные остовы сгоревших изб, перемежавшиеся свежим, ещё не потемневшим срубом новых построек, — следы того самого разорения, о котором вскользь упоминал ещё Фрол в Холмогорах: минувшей осенью город был разграблен и выжжен налетевшей с юга шайкой литовских да казацких воровских людей, и хотя минуло с той поры уже более полугода, раны эти, различимые даже издали, ещё далеко не затянулись. Каменный кремль — вернее, лишь часть его стен, возведённых ещё при царе Иване Грозном, что мечтал, по местному преданию, сделать Вологду новой столицей своей опричнины, — уцелел, хотя и он нёс на себе следы недавнего огня в виде тёмных подпалин на белом камне, а вкруг него уже вовсю кипела спешная, зимняя ещё работа по восстановлению сгоревших посадских слобод: стучали топоры, дымились времянки, обоз за обозом свозили к городу свежий, ещё пахнущий смолой лес.
У самых въездных ворот, обнесённых свежепоставленным тыном, сани посольства были остановлены караулом стрельцов, уже, впрочем, предупреждённых прискакавшим накануне холмогорским гонцом о скором прибытии диковинного посольства, — и весть о том, что чужеземные гости явились не с миром и порожняком, а обагрённые собственной и чужой кровью, разнеслась по немногочисленной пока ещё воротной страже быстрее, чем сам обоз успел втянуться в городские улицы: вид израненных стрельцов, окровавленных саней и хмурых, суровых лиц самурайских воинов, чьи лакированные доспехи носили
Вологодский воевода, стольник Пётр Иванович Селифонтов, назначенный в город лишь минувшей зимой, после того как прежнее воеводское правление, по общему нареканию, «пропило» Вологду в руки разорителей, — человек ещё не старый, но измождённый, казалось, самими заботами о едва оправляющемся от разгрома городе, вышел встречать посольство лично, наскоро накинув на плечи шубу поверх домашнего кафтана, — и первый же взгляд его, брошенный на израненный обоз, сменился выражением тревоги куда более острой, нежели простое изумление, охватившее в своё время холмогорского воеводу.
— Что за напасть, гости дорогие? — воскликнул он, поспешая навстречу и оглядывая одни за другими окровавленные сани, перевязанные головы стрельцов и хмурые лица самураев. — Неужто и до вас та же нечисть добралась, что нам всю осень покою не давала?
Аким, выступив вперёд с той же виноватой поспешностью, с какой докладывал бы о собственном упущении, коротко поведал воеводе о засаде близ Ваги, о гибели большей части стрелецкого отряда и о том, как чужеземные воины отбили нападение, положив на месте не менее полутора десятков нападавших, — рассказ, выслушанный Селифонтовым с помрачневшим, каменным уже лицом человека, для которого весть о новой разбойной шайке, промышляющей теперь и на дальних подступах к его городу, была едва ли не худшей из всех возможных.
— Стало быть, недобитки Нечаевы, — произнёс он мрачно, узнав по описанию чёрной повязки на глазу атамана, о чьих бесчинствах доходили до него уже не первые слухи. — Ах ты, разбойная душа, третий уж месяц по округе рыщет, а изловить всё никак не выходит: сам как лис — уйдёт в самую чащу, где ни конному, ни санному ходу нет. Ну да теперь, коли пересчитал ему боярин зубы, может, поутихнет на время.
Он обернулся к Дмитрию, и суровость на лице его уступила место той же смущённой, растерянной почтительности, что владела прежде и Мещерским, — почтительности человека, не готового с ходу подобрать надлежащий чин для гостя, чьё звание не значилось ни в одной из знакомых ему приказных росписей.
— Ты уж прости, боярин, что не по чину встречаю — весть о тебе гонец принёс лишь давеча ночью, а мы тут сами, вишь, погорельцы ещё не в полную силу оправившиеся, — сказал Селифонтов, кланяясь тем не менее с надлежащей полнотой поклона. — Да токмо гость — он гость и есть, а раз ещё и кровью за дорогу заплатил, так тем паче встретим со всем радушием, каким богаты. Лекаря сейчас же пришлю раненым твоим, а после — милости прошу в мой двор, отогреться да отужинать, чем Бог послал, а уж после отдыха потолкуем и о деле, что тебя в наши края привело.
Пока в наскоро отремонтированной усадьбе воеводы спешно готовились к приёму неожиданных, но дорогих гостей, Дмитрия с дружиной разместили в гостевой избе. Эта просторная изба чудом уцелела во время осеннего пожара и теперь считалась чуть ли не лучшим жильём во всём городе.
Местный лекарь, немолодой уже травник из соседнего Спасо-Прилуцкого монастыря, спешно вызванный воеводским человеком, деловито осматривал и перевязывал раны как стрельцов, так и самураев, дивясь про себя странному, невиданному прежде устройству чужеземных доспехов, но не менее того — стойкости раненых воинов, переносивших боль с тем же невозмутимым, почти безучастным видом, с каким переносили бы её разве что самые бывалые ветераны здешних затяжных войн.
Ужин же в воеводской горнице, накрытый уже затемно, оказался хоть и скромнее холмогорского пиршества — сказывалось недавнее разорение, — но не менее сердечным: подавали жирные пироги с зайчатиной да с солёными грибами, дымящуюся гречневую кашу, копчёную рыбу, что уцелела, по счастью, в непострадавших от пожара амбарах, и всё тот же хмельной мёд, каким потчевал их в своё время Мещерский, а Селифонтов, разливая его по кубкам собственноручно, не удержался от расспросов о самом сражении, слушая рассказ Дмитрия — с тем же напряжённым, жадным вниманием, с каким слушал бы всякий военный человек рассказ о доблестной, хоть и кровавой победе.
— Полтора десятка иродов положили, стало быть, — произнёс воевода, покачивая головой не то с осуждением, не то с плохо скрываемым восхищением, — да ещё и своих троих потеряли, честь по чести, в бою, а не как трусы. Слышал я о воинском искусстве вашем, боярин, да не чаял увидеть тому такое скорое подтверждение. — Он помолчал, отпив из кубка, и продолжил уже иным, более озабоченным тоном: — А только знай, боярин: Нечай этот — не последняя такая шайка в здешних лесах. Земля наша, почитай, третий год не может отойти от смуты — где казаки воровские, где литва недобитая, где просто голытьба, что от голода да разорения в лес подалась, — всех разом не переловишь, сколь ни рассылай воевода стрельцов. Так что и дальше, покуда до Ярославля да до Москвы самой не доберётесь, гляди в оба, — я тебе, вестимо, дам провожатых понадёжнее прежних, да и грамоту к ярославскому воеводе напишу с наказом снарядить охрану посильнее, но зарекаться от новой напасти в наши смутные времена никому не пристало.
Дмитрий, выслушав это предостережение с той же трезвой, уже начавшей закаляться в нём готовностью принимать опасности этого века как должное, поблагодарил воеводу и коротко поведал о цели своего посольства — о грамотах сёгуна, о дарах для государя, о деле, ради которого предстояло ему теперь как можно скорее достичь Москвы, — рассказ, выслушанный Селифонтовым с тем же почтительным вниманием, что выказывал накануне и Мещерский, покуда за окнами воеводской горницы город, медленно погружался в морозную, настороженную ночь, а Дмитрий, чувствуя наконец накопившуюся за долгий и кровавый день усталость, думал о том, что путь его, начавшийся столь торжественно на архангельской пристани, обернулся теперь куда более суровым испытанием, чем рисовало ему воображение, — испытанием, которое, однако, он и его немногочисленная, но верная дружина выдержали так, как подобает выдерживать испытания тем, кто однажды избрал для себя путь воина.
Глава 15
Двести верст до Волги
«Дорогу меряют не километрами, а числом рассветов, что застают путника ещё живым».
Утро выдалось безветренным и оттого обманчиво мягким — мороз, ударивший накануне вечером с такой силой, что смолистые венцы воеводской избы потрескивали, будто кто-то методично простукивал их снаружи колотушкой, к рассвету слегка отпустил, оставив после себя тот особый,
Сборы заняли всё утро. Пётр Иванович, при всей скудости средств, оставшихся у него после осеннего разорения города, отнёсся к снаряжению посольского обоза с той рачительной, почти отеческой добросовестностью, с какой снаряжают в дорогу не случайного проезжего, а собственного сына, — и Дмитрий, наблюдая за суетой воеводских людей на заднем дворе, не раз ловил себя на мысли, что грамота, отправленная холмогорским гонцом по пути его следования, а оттуда, вероятно и дальше в Москву, сыграли в этом усердии не меньшую роль, чем простое радушие. В дорогу дали свежих лошадей — низкорослых, лохматых, на удивление выносливых местных мезенок, каких Дмитрий уже успел оценить по прежнему переходу; прежние сани, получившие повреждения при атаке разбойников и наспех залатанные ещё в Ваге, заменили новыми, широкими розвальнями с двойным настилом из войлока и медвежьих шкур — не столько ради тепла, сколько ради того, чтобы раненые, коих везли теперь четверо, могли лежать не чувствуя каждого ухаба стылой лесной дороги. Из воеводских амбаров, ещё не вполне оправившихся после пожара, но исправно пополняемых окрестными волостями, выдали припасов с тем избытком, что выдают обыкновенно не столько по расчёту надобности, сколько по опасению уронить честь принимающей стороны: два куля ржаных сухарей, отдельно — куль пшеничных, для гостя почётного; полкоровы солонины и три бочонка солёной трески; связки сушёной рыбы; голову сахару — редкость, которую Селифонтов преподнёс отдельно, с видимым удовольствием от собственной щедрости( Поскольку кусковой рассыпчатый сахар-рафинад и сахарный песок в промышленном масштабе научились делать только к концу XIX века, сахар продавали целыми «головами» или их фрагментами. Дома его раскалывали специальными щипцами на небольшие кусочки, чтобы пить чай «вприкуску»). жбан топлёного масла; мешок крупы гречневой да мешок овсяной; кадушку мёду и другую, поменьше, — хмельного сбитня, что должен был, по уверению воеводского ключника, «кровь путникам в жилах не давать застыть»; наконец, овёс для лошадей в количестве, которого, по расчётам Хатты, деловито проверявшего вместе с русскими возчиками каждую укладку, достало бы на добрую половину пути, а далее рассчитывать предстояло уже на попутные волости. Отдельно, в лубяном коробе, выложенном чистой холстиной, лекарь Спасо-Прилуцкого монастыря, тот самый немолодой травник, что перевязывал накануне раны стрельцов и самураев, собрал в дорогу запас корпии, сушёных трав — зверобоя, ромашки да ещё каких-то местных снадобий, названия которых Дмитрий не разобрал, — и глиняный горшочек мази на медвежьем сале, «от возможной гнилости в ранах», как он выразился, кланяясь при этом Дмитрию с той почтительной робостью, какую внушало ему теперь само звание чужеземного боярина.
Охрану, обещанную накануне вечером, Селифонтов прислал ещё до рассвета: пятнадцать стрельцов, отобранных, по его собственным словам, «не из молодых да ретивых, а из тех, кто уж повидал всякого», под началом сотника Куприяна Лукича Бахтеярова — человека лет сорока, невысокого, кряжистого, с застарелым сабельным шрамом через всю левую щёку, придававшим его и без того суровому лицу выражение постоянной, привычной настороженности. В отличие от Акима, чей отряд, потрёпанный засадой под Вагой, вологодский воевода счёл за благо оставить в городе для поправки и усиления, Бахтеяров ходил, по слухам, не первый год в разъездах против той самой «литвы да казаков», что тревожили северные волости, и Селифонтов, представляя его Дмитрию, не преминул заметить, что «Куприян Лукич зверя этого лесного не хуже иного охотника чует — где кабы кто след оставил, он уж и приметит». Бахтеярову же лично вручил воевода запечатанную грамоту к ярославскому воеводе — окольничему Семёну Васильевичу Головину, — в коей, как объяснил Дмитрию сам Селифонтов, доводил до сведения ярославского начальства и о личности посла, и о нападении под Вагой, и о собственной настоятельной просьбе снарядить дальше до Москвы охрану ещё более надёжную, «понеже дело сие государево, а не простое».
Провожать посольство на выезд из города вышел сам воевода, кутаясь в тот же наспех наброшенный тулуп, в каком встречал накануне израненный обоз, — и, пожимая на прощание руку Дмитрию тем крепким, хотя и непривычным для здешних мест жестом, какому научился, по его словам, ещё у голландских купцов, промышлявших некогда в Вологде до её разорения, произнёс напутствие, показавшееся Дмитрию куда более искренним, чем можно было ожидать от человека, знакомого с ним без малого сутки:
— С Богом, боярин. Путь до Ярославля хоть и короче того, что уже за спиной твоей остался, да не думай, что оттого и безопаснее. Земля наша, покуда государь новый власть свою не укрепил повсеместно, всё ещё полна лихого люда — иной раз в самом близком к городу лесу такое творится, что и не поверишь. Бахтеяров дорогу знает и зверя чует, а ты уж сам гляди в оба да дружину свою побереги — довольно вам крови на одной уж дороге пролить.
Обоз тронулся в путь, когда солнце, ещё по-зимнему низкое и тусклое, едва оторвалось от кромки заречных лесов, — и Дмитрий, оглянувшись напоследок на дымящие трубы вологодского посада, на новые, ещё жёлтые срубы, поднимавшиеся среди пепелищ прежних построек, подумал о том, что за минувшие сутки успел проникнуться к этому измученному, но упрямо восстающему из пожарища городу неожиданно тёплым чувством — чувством, какое испытывает, должно быть, всякий путник к месту, где его встретили не просто с любопытством, но с подлинным, не показным участием.
Расстояние от Вологды до Ярославля Бахтеяров, когда Дмитрий спросил его о том в первый же час пути, определил в «без малого две сотни вёрст» — цифру, которую Дмитрий, ещё не вполне утративший привычку переводить всякую здешнюю меру в знакомые ему километры, механически прикинул в уме как чуть более 213 километров по прямой, а с учётом всех петель и объездов санного тракта, огибающего болота да буреломы, — может чуть больше. По расчётам сотника, при силе саней, гружённых припасами и ранеными, и при том обычае делать по пути не одну лишь ночёвку, но и часовой роздых лошадям в середине дня, путь этот должен был занять пять, а то и шесть дней — куда дольше, чем
способный, по словам того же Бахтеярова мчащегося во весь опор гонца, менявшего лошадей на каждом постоялом дворе, домчать то же расстояние и за два
Первые два дня пути прошли спокойно, если можно было назвать спокойствием непрестанное, изматывающее внимание, с каким Бахтеяров и его люди озирали каждую опушку, каждую излучину заваленной снегом дороги. Дорога шла на восход и на полдень одновременно, петляя меж заснеженных, местами непроходимо густых еловых и сосновых лесов, то ныряя в низины, где сани скрипели по глубокому, ещё не слежавшемуся снегу, то поднимаясь на невысокие, пологие увалы, откуда открывался вид на бескрайнее, до самого горизонта тянущееся лесное море, изредка прерываемое дымками деревенских печей. Селения попадались небольшие, в десяток-другой дворов, обыкновенно жавшиеся к берегу какой-нибудь малой, скованной уже льдом речушки, — и всякий раз появление обоза вызывало в них тот же переполох, что и в прежних, уже виденных Дмитрием местах: бабы хватали детей и жались к воротам, мужики, побросав дела, сбегались поглазеть на невиданных чужеземных воинов, а собаки заходились таким остервенелым лаем, что Сирокани, ехавший обыкновенно рядом с Дмитрием в передних санях, однажды заметил со своим неизменным любопытством:
— Здешние псы, Дзимитори-доно, встречают нас, кажется, куда враждебнее здешних людей. Не оттого ли, что чуют в нас запах чужой, незнакомой им земли?
Дмитрий, улыбнувшись этому наблюдению, объяснил юноше, как умел, о собачьем чутье и о том, что для деревенского пса всякий чужак, будь то боярин в шёлковой ферязи или самурай в лакированном доспехе, пахнет одинаково подозрительно, — и подумал про себя, не в первый уже раз, о том, с какой обезоруживающей непосредственностью подмечает Сирокани именно те детали окружающего мира, что ускользали от взгляда его более сдержанных соотечественников. Хатта, ехавший чуть позади, к подобным наблюдениям оставался равнодушен, зато не упускал случая отметить военным, практическим взглядом устройство каждой встречной деревни — расположение изб, ширину улиц, возможность обороны или, напротив, уязвимость перед внезапным набегом, — и однажды, разглядывая покосившийся, полуразрушенный частокол вокруг одного из сёл, заметил Дмитрию с той сухой прямотой, что была свойственна ему во всём, касавшемся ратного дела:
— Плохо укреплены здешние деревни, Дзимитори-доно. У нас на родине даже последняя рыбацкая хижина на границе владений строится с оглядкой на возможный набег — здесь же, похоже, полагаются больше на удачу да на молитву, чем на бревенчатую стену.
— Земля здесь слишком велика, Хатта-сан, — отвечал Дмитрий, сам не вполне уверенный, насколько справедливо его собственное объяснение, — а людей на неё, по здешним меркам, недостаточно много. Крепкий частокол вокруг каждой деревни строить — сил не хватит, вот и надеются на то, что леса да расстояния сами станут им защитой.
Не меньшее удивление у обоих его вассалов, впрочем, вызывали и куда более мирные приметы здешней жизни. На третий день пути, минуя один из немногих на этом отрезке дороги погостов с каменной, а не бревенчатой церковью — редкость, немедленно подмеченная Сирокани, уже наловчившимся за минувшие недели различать деревянную кладку от каменной, — Дмитрий позволил обозу сделать недолгий привал у самых церковных ворот. Пятиглавая, ещё сравнительно новая постройка, чьи маковки блестели на неярком зимнем солнце потемневшим от времени, но всё ещё различимым золотом, вызвала у Хатты, обыкновенно скупого на выражение восторга, редкую для него минуту откровенного, почти детского изумления: он долго стоял, задрав голову, разглядывая непривычные глазу луковичные купола, венчающие храм не так, как венчали пагоды знакомых ему буддийских храмов, а совершенно иначе — острым, устремлённым в небо движением, — и наконец произнёс, обращаясь скорее к самому себе, чем к кому-либо из спутников:
— В Ямато крыша храма стремится укрыть молящегося от неба, точно материнская ладонь. Здесь же, кажется, всё наоборот — здание само тянется ввысь, будто хочет пронзить небо, а не укрыться под ним. Что за вера у этого народа, Дзимитори-доно, коли она так по-иному смотрит даже на самое простое — на форму крыши?
Дмитрий, не будучи в силах дать вассалу сколько-нибудь богословски выверенный ответ — сам он, по собственному признанию, так и не выучившийся молитве на этой земле, знал о православии не многим больше расхожих, полузабытых со школьной скамьи сведений, — ограничился коротким замечанием о том, что здешние храмы строят так, чтобы взгляд молящегося сам собою устремлялся к небу, к обители единого для всех христиан Бога, — объяснение приблизительное, но, кажется, вполне удовлетворившее пытливого Хатту. Сам же Дмитрий, стоя у подножия этой немудрёной, но по-своему прекрасной северной церкви, ловил себя на чувстве, куда более сложном, чем простое любопытство постороннего наблюдателя: где-то в глубине памяти, вытесненной уже годами иной жизни, шевельнулось смутное, полузабытое ощущение узнавания — так, должно быть, узнаёт во сне давно забытый, но некогда родной голос человек, десятилетиями говоривший на чужом языке.
Однако не всё на этом пути было мирным любованием непривычной архитектурой. На исходе третьего дня, когда обоз, миновав очередную деревню, углубился в особенно густой, нехоженый участок леса, где сама дорога сузилась настолько, что сани шли уже не в два, а в один след, Бахтеяров, ехавший верхом чуть впереди основной колонны, внезапно натянул поводья и поднял руку, останавливая весь обоз коротким, резким жестом, не требовавшим пояснений для всякого, кто хоть раз бывал в подобных переделках. Дмитрий, чей слух и чутьё за минувшие месяцы этой новой для него, полной опасностей жизни успели заметно обостриться, и сам уже уловил то неуловимое, но безошибочное ощущение чужого присутствия в лесу — не звук даже, а скорее внезапную, неестественную тишину, какая воцаряется в чаще при появлении чего-то опасного.
— Следы, боярин, — произнёс Бахтеяров вполголоса, подъехав к передним саням и указывая нагайкой на едва различимую в глубоком снегу цепочку отпечатков, пересекавших дорогу и уходивших в чащу по обе её стороны. — Конные, и не один десяток. Прошли, сдаётся мне, не далее как нынче поутру — снег ещё не успел их занести. И не крестьянские это лошади, боярин: подковы кованые, ход ровный, воинский.
Хатта, спешившись с той же неспешной, лишённой всякой суетности сноровкой, с какой встречал прежде любую внезапную опасность, подошёл к следам
— Хатта-сан говорит: тех, кто здесь прошёл, было не менее двадцати конных. Идут они не единой колонной, а рассыпаны цепью — так ходят, когда что-то или кого-то высматривают, а не когда просто держат путь по своим делам.
Бахтеяров, выслушав этот перевод с тем же мрачным вниманием, с каким слушал бы доклад собственного дозорного, кивнул с видом человека, чьи худшие опасения только что подтвердились.
— Разъезд, стало быть. Либо литва беглая, что после Смуты по здешним лесам скитается, ватагами сбившись, либо казаки воровские — тех и других по эту зиму немало развелось, покуда государева власть по всей земле ещё не окрепла. А коли рассыпались цепью — знать, кого-то ищут, дорогу высматривают, обоз ли, а то и нас самих, коли слух о вас уже успел по округе разнестись. Худо, боярин. До ближнего яма, где можно бы подмоги спросить, вёрст десять с гаком, а назад в Вологду — и того дальше.
Решение, принятое после недолгого, но напряжённого совета, было таким же, каким принимал его прежде и Дмитрий под Вагой: не искать обходных путей, которых в этой глухой чащобе всё равно не существовало, а идти вперёд с удвоенной осторожностью, выслав по обе стороны колонны конных дозорных и приготовив оружие к немедленному бою. Хатта, к которому теперь, стрельцы относились уже не с прежним недоверием, а с той настороженной, но искренней почтительностью, какую воин оказывает воину, доказавшему свою доблесть в деле, расставил четверых самураев впереди обоза, четверых — в арьергарде, а сам занял место рядом с санями Дмитрия, положив руку на рукоять катаны с той обманчивой небрежностью, что на деле означала полнейшую готовность к мгновенному действию.
Час пути, последовавший за этим открытием, показался Дмитрию едва ли не длиннее всего минувшего дня: лес, ещё недавно казавшийся ему живописной, почти сказочной декорацией зимней сказки, обернулся теперь враждебным, полным неведомых угроз лабиринтом, где каждый шорох осыпающегося с ветвей снега заставлял руку невольно тянуться к оружию. Опасение оправдалось лишь отчасти: когда дорога, обогнув очередной пологий увал, вывела обоз на широкую поляну, посреди которой темнело занесённое снегом пепелище — следы недавнего, судя по всему, разграбленного и сожжённого небольшого хутора, — Бахтеяров, первым завидевший эту картину, вполголоса выругался и приказал остановить обоз.
— Вон оно что, — произнёс он мрачно, оглядывая пепелище с высоты седла. — Тут они и погуляли, окаянные. Малый выселок это был, две-три семьи всего, отшельники здешние, что от мира подале жить хотели. Видать, набрели на них давеча те же, чей след мы приметили, — да и пожгли на всякий случай, чтоб некому было упредить.
Дмитрий, спустившись с саней и подойдя к остаткам пожарища вместе с Хаттой, увидел то, чего успел уже привычно, хотя и с неизменным внутренним содроганием, ожидать от этого сурового века: обугленные венцы двух изб, брошенную, замёрзшую уже собачью тушу у порога, следы поспешного, но, к некоторому облегчению всех присутствующих, не самого свежего разорения — судя по успевшему заледенеть пеплу, случилось это по меньшей мере сутки назад. Живых на пепелище не оказалось — ни тел, ни, к счастью, следов недавней резни, — из чего Бахтеяров заключил, что обитателей хутора либо угнали в полон, либо, что было вероятнее для столь малого и небогатого поселения, попросту разогнали, не сочтя добычей, достойной кровопролития.
Дальнейший путь этого дня прошёл без новых происшествий, если не считать одного случая, заставившего, впрочем, весь обоз на добрую четверть часа замереть в напряжённом ожидании: уже в сумерках, когда лошади, устав от долгого перехода, начали заметно сбавлять ход, а сотник, поглядывая на темнеющее небо, всё чаще упоминал о необходимости искать ночлег, из леса по левую сторону от дороги внезапно вынеслись трое всадников — стремительно, почти бесшумно, будто вырвавшись прямо из-под снежного полога, — и, придержав коней в полусотне шагов от обоза, замерли, оценивающе разглядывая вооружённую, готовую к отпору колонну. Долгую, томительную минуту обе стороны стояли неподвижно, меряя друг друга взглядом сквозь морозные сумерки, — покуда один из всадников, разглядев, надо думать, и число стрельцов, и грозный, ощетинившийся клинками строй самураев, не развернул коня и, свистнув товарищам, не увёл их прочь тем же стремительным, беззвучным галопом, каким они появились, скрывшись за пеленой заснеженных елей столь же внезапно, как и возникли из неё.
— Пронесло, — выдохнул Бахтеяров, опуская лук, который держал наготове с той самой минуты, как заметил всадников. — Числом не вышли, вот и не рискнули. Малый то был разъезд, разведка ихняя — большая ватага небось где-то поблизости хоронится, да только на такую силу, как наша, они, видать, не сговаривались нападать. Одначе ночевать здесь, боярин, я бы не советовал — версты через три погост будет, тамошний дьячок с малой дружиной хоть какой-никакой, а всё ж защитой сможет послужить, коли что.
Ночь в упомянутом погосте прошла спокойно, хотя и не без выставленных на всю ночь караулов — предосторожность, которую Дмитрий, наученный горьким опытом засады под Вагой, отныне полагал необходимой при всяком ночлеге в этих неспокойных краях, сколь бы мирным ни казалось на первый взгляд само селение. Оставшиеся два дня пути прошли без новых тревог: обоз, миновав ещё несколько небольших деревень и одну переправу через скованную льдом, но всё ещё внушавшую опасения своей толщиной реку, где Бахтеяров лично, с шестом в руках, промерял прочность льда перед тем, как пустить по нему тяжело гружённые сани, приближался наконец к цели своего пути — и по мере того, как леса вокруг дороги редели, сменяясь всё более обжитыми, распаханными по-летнему местами, а сами деревни попадались всё чаще и выглядели всё зажиточнее, Дмитрий чувствовал, как в самом воздухе меняется что-то неуловимое, предвещающее близость большого, значимого города.
На исходе пятого дня, когда солнце, клонясь к закату, окрасило снежные поля в тот же розовато-лиловый оттенок, что видел Дмитрий по пути в Холмогоры, дорога взошла на очередной, чуть более высокий, чем прежние, увал — и внизу, за пологим спуском, за широкой, скованной льдом лентой большой реки, открылся вид, заставивший даже невозмутимого Хатту невольно натянуть поводья.
— Волга, — произнёс Бахтеяров с той гордостью, с какой всякий русский человек произносил и произносит по сей день это имя, — а вон и Ярославль сам, боярин.
Город, открывшийся взгляду с этой возвышенности, был не чета ни молодому Архангельску, ни разорённой ещё Вологде, ни даже почтенным, но провинциальным Холмогорам: за высокими, увенчанными многочисленными башнями земляными валами и рублеными стенами кремля — «Рубленого города», как называли его, по объяснению Бахтеярова, сами жители, — теснились десятки, если не сотни церковных маковок, золочёных и просто крытых лемехом( кровельная черепица из дерева, представляющая собой небольшие изогнутые дощечки, вытесанные вручную), среди которых выделялась своей мощью и обширностью белокаменная громада Спасо-Преображенского монастыря, чьи стены и башни, обнесённые собственным, отдельным от городского валом, походили скорее на настоящую крепость, чем на обитель. За кремлём, вдоль обоих берегов Волги, тянулись обширные посады, где даже издали различались не только привычные уже деревянные постройки, но и немалое число каменных палат — редкость, каковой не мог похвастать ни один из виденных прежде Дмитрием северных городов, — а сама Волга, широкая, скованная у берегов крепким уже льдом, но темневшая на середине руслом ещё не замёрзшей стремнины, поразила его воображение куда сильнее, чем поразила прежде и морская гладь Белого моря: не потому, что была шире или величественнее, а потому, что в самом звучании этого имени, знакомого ему с детства по школьным урокам географии и старым песням, слышалось нечто, связывавшее его нынешнее, полусказочное существование с той далёкой, полузабытой жизнью, что осталась за гранью памяти прежде, чем шторм выбросил его на чужой берег иного времени.
— Вот это город, Дзимитори-доно, — произнёс Сирокани, разглядывая открывшуюся панораму с тем же благоговейным, почти детским восторгом, с каким разглядывал прежде и Архангельск, и Холмогоры, но теперь к этому восторгу примешивалось и нечто новое — невольное сравнение с виденными им прежде городами Ямато. — Больше Осаки, пожалуй, не будет, но и не меньше иного крупного удела. Неужто и вправду это простой торговый город, а не столица?
— Здесь всё ещё не столица, юноша, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как против воли в груди его теснится странное, тёплое волнение при виде этого богатого, полного жизни города, — но город этот, если верить рассказам воеводы Ивана Никитича в Холмогорах, сыграл не так давно роль почти столичную: именно отсюда, из Ярославля, шло не так давно освобождение всей земли от разорителей, здесь стояло земское войско, а совсем недавно, всего минувшей весной, здесь же держал путь к московскому трону и сам новоизбранный государь.
Хатта, слушавший этот разговор с обычным своим сдержанным вниманием, оглядел мощные валы и башни ярославского кремля взглядом человека, привыкшего оценивать всякую крепость прежде всего с точки зрения её обороноспособности, и заметил не без одобрения:
— Вот здесь, по крайней мере, о защите позаботились не в пример прежним деревенькам, Дзимитори-доно. Такие стены и такой ров не всякий враг с налёта возьмёт.
К самому городу, до которого от места последнего привала оставалось не более двух часов пути, обоз подошёл уже в глубоких вечерних сумерках, когда над крышами посада заструились сотни печных дымков, а редкие огни свечей замерцали в слюдяных да бычьих окнах немногих богатых изб. Известие о приближении посольства, отправленное Бахтеяровым вперёд с гонцом ещё накануне, у последнего перед городом постоялого двора, успело, судя по всему, дойти до воеводского двора заблаговременно: у самой городской заставы, освещённой чадящими смоляными факелами, обоз встретил конный отряд из десятка ярославских стрельцов в добротных, явно не по-вологодски справных кафтанах, во главе с молодым, расторопным сыном боярским, назвавшимся Фёдором Оладьиным и объявившим с той церемонной торжественностью, что выдавала долгую, специально подготовленную к этому случаю речь, что окольничий и воевода Семён Васильевич Головин ожидает высокого гостя в своих палатах и велел проводить посольство до самого кремля с надлежащими почестями.
Проезд через посад, а затем и через сам «Рубленый город» — так называли ярославцы старую, укреплённую валом часть города, — превратился для Дмитрия и его дружины в подлинное шествие, куда более многолюдное, чем всё, виденное ими прежде: весть о невиданных чужеземных воинах, судя по всему, успела разлететься по городу быстрее, чем сам обоз достиг его окраин, и улицы, несмотря на поздний час и трескучий мороз, были полны любопытствующего, толпящегося у самой дороги народа. Дмитрий, привыкший уже к подобному вниманию по прежним городам, всё же не мог не отметить разительную перемену в самом характере этого любопытства: если в Архангельске и Холмогорах толпа взирала на них по большей части с суеверным, почти испуганным изумлением, то здесь, в куда более обжитом и повидавшем виды городе, недавно принимавшем в своих стенах и польских интервентов, и земское войско, и самого нового государя, любопытство горожан было более деловитым, более осведомлённым — то и дело из толпы долетали до слуха слова вроде «японские послы» или даже «царёвы гости», из чего следовало, что слух о цели их путешествия успел, вопреки всем ожиданиям, опередить их самих на добрую сотню вёрст.
Воеводский двор, к которому подъехал наконец обоз, представлял собой обширные каменные и деревянные палаты, куда более пышные, чем всё виденное Дмитрием на его пути от самого Архангельска, — и на высоком, обнесённом резными перилами крыльце, освещённом уже целой шеренгой факелов, ожидал сам хозяин: Семён Васильевич Головин, мужчина лет тридцати пяти, статный, в богатой, шитой серебром шубе поверх узорчатого кафтана, с тем открытым, привыкшим повелевать взглядом, что выдавал в нём не столько провинциального воеводу, сколько человека, уже искушённого в делах большой, столичной политики. Рядом с ним, чуть поодаль, толпилась многочисленная свита — дьяки, дворяне, духовные лица в чёрных рясах, среди которых выделялся своим саном и осанистой важностью настоятель одного из ярославских монастырей, — и весь этот двор, при появлении из саней сначала Хатты, за ним прочих воинов в чёрных лакированных доспехах, и, наконец, самого Дмитрия, застыл на мгновение в том же почтительном, хотя и куда менее испуганном, чем в прежних городах, молчании.
— Милости прошу, боярин, — произнёс Головин, первым нарушив паузу и сходя навстречу гостю с крыльца тем размеренным, полным достоинства шагом, что подобал человеку его положения. — Весть о посольстве твоём донёс мне ещё вчера гонец из Вологды, а Пётр Иванович в грамоте своей просил принять тебя со всем возможным радушием — и я, признаться, ждал этой встречи с немалым любопытством, ибо о делах твоих наслышан уже не только по здешним слухам. Не побрезгуй, боярин, скромным нашим гостеприимством — а после отдыха потолкуем и о деле, что тебя в эти края привело, и о том, как
Дмитрий, отвечая на это приветствие с той же смесью старинной книжной торжественности и живой, современной ему речи, к какой прибегал уже во всех прежних встречах, коротко поблагодарил воеводу за радушный приём и упомянул, не без некоторой доли расчётливой прямоты, о нападении под Вагой и о том уроне, что понесла его дружина, — известие, выслушанное Головиным с тем же помрачневшим вниманием, что и прежде Селифонтовым, и завершившееся коротким, но твёрдым обещанием снарядить дальше до Москвы охрану не в пример прежней — «не десяток, а полсотни добрых конных, да ещё и своего человека пошлю наперёд, дабы в Москве знали заранее о вашем прибытии и подготовили встречу, достойную посольства государева уровня».
Вечер того дня, проведённый в просторной, ярко освещённой множеством свечей воеводской горнице, показался Дмитрию едва ли не самым пышным приёмом за всё время его путешествия по этой земле: столы ломились от блюд, каких не видел он даже в Холмогорах, — тут были и осетрина заливная, и снова лебеди жареные, украшенные по обычаю собственным опереньем, и традиционные всевозможные пироги, и заморские, диковинные для этих широт фрукты в патоке, привезённые, по объяснению самого Головина, ещё до Смуты голландскими купцами и хранившиеся с тех пор в ледниках как редкость особого случая, — а сам воевода, разливая гостю хмельной мёд, не уставал расспрашивать его то о самом посольстве, то о нравах и обычаях далёкой Японии, то, наконец, о самом сражении под Вагой, слушая ответы с тем цепким, запоминающим всякую деталь вниманием человека, для которого подобные сведения могли впоследствии оказаться не бесполезными в делах государственной службы.
Уже глубокой ночью, когда большая часть гостей разошлась, а сам Дмитрий, утомлённый долгим переходом и не менее долгим застольем, готовился наконец отойти ко сну в отведённых ему покоях, Головин, задержав его на минуту у дверей горницы, произнёс тем низким тоном, каким говорят обыкновенно о вещах, не предназначенных для лишних ушей:
— Ты уж прости, боярин, что докучаю на ночь глядя, да токмо знай: путь твой отсюда до Москвы, хоть и короче всего пройденного, но лежит уже ближе к тем местам, где ещё не так давно бесчинствовали и литва, и казаки Заруцкого, и всякий иной лихой люд, — а по весне, сказывают, паны Лисовского вновь зашевелились у наших рубежей. Я дам тебе провожатых, каких смогу, да грамоты во все города по пути, но и ты сам, я вижу, человек уже бывалый — так что упреждаю не из недоверия к твоей осторожности, а токмо из желания, чтоб путь твой, начатый столь достойно, столь же достойно и завершился — в самой Москве, пред очами государя, а не в каком-нибудь безвестном сугробе на большой дороге.
Дмитрий, поблагодарив воеводу за прямоту и за заботу, ответил, что готов принять любую осторожность, какую подскажет ему многоопытный хозяин, — и, оставшись наконец один в отведённой ему тёплой, натопленной горнице, долго лежал без сна, глядя на пляшущие по бревенчатому потолку отсветы затухающей свечи и думая о том, что путь его, завершившийся сегодня в этом богатом, повидавшем и славу, и разорение волжском городе, стал ещё одной ступенью на той долгой, петляющей дороге, что вела его через чужие страны и две вовсе разные жизни, — а теперь туда, где ждала его последняя и, быть может, самая важная встреча: с царским троном древней Москвы, вживую увидеть того, кто после войдёт в аналы истории, о том кого в 20–21 веке школьники будут изучать по учебникам истории.
Глава 16
Дорога государева
«Всякая дорога рано или поздно приводит путника туда, куда он давно должен был прийти, — вопрос лишь в том, узнает ли он это место, когда наконец его увидит».
Утро выдалось морозным и ясным. Небо над Ярославлем стояло высокое, бледно-голубое, будто выцветшее от холода, а дым из печных труб поднимался прямыми ленивыми столбами. Дмитрий проснулся ещё затемно от голосов во дворе — там уже кипела обычная предотъездная суета: скрипели полозья вытаскиваемых из-под навеса саней, фыркали застоявшиеся за ночь лошади, переругивались вполголоса дворовые люди, увязывая тюки и укладывая в короба провизию.
Головин поднялся ещё раньше самого Дмитрия и с рассветом уже распоряжался во дворе лично, кутаясь в лёгкую шубу поверх домашнего платья и покрикивая на нерасторопных холопов с той беззлобной властностью, с какой хозяин большого дома командует в день важного отъезда. Увидев Дмитрия, вышедшего на крыльцо в сопровождении Хатты и ещё двух самураев, воевода прервал распоряжения и подошёл сам.
— Выспался, боярин? — спросил он, разглядывая гостя с тем же цепким вниманием, что и накануне вечером. — Путь тебе предстоит хоть и не самый долгий из всего пройденного, да не самый лёгкий: до Москвы вёрст двести с небольшим, а зима нынче такая, что иную версту за две считать впору.
Он повёл Дмитрия к возам, уже наполовину нагруженным, и показал, что именно велено уложить в дорогу: три воза с зерном и мукой — на случай, если постоялые дворы окажутся скудны; бочонок солёной рыбы и другой — квашеной капусты; связки вяленого мяса; несколько кругов воска и сальных свечей; ещё одну тёплую медвежью полость для саней самого Дмитрия и волчьи да заячьи шкуры для остальных седоков; наконец — окованный железом ларец, куда под личным присмотром Головина уложили дары сёгуна, переложенные соломой и рогожей, чтобы не разбились в дороге лаковые шкатулки и не помялись свитки шёлка.
— А охрану дам, как обещал, — продолжал воевода. — Полсотни конных, все люди бывалые — иные ещё под Троицей от литвы отбивались, так что не сироты, а воины настоящие. Поведёт их сотником Прохор Веригин, человек надёжный, дорогу эту знает как свои пять пальцев. Стрельцов твоих прежних, что от Ваги уцелели, тоже к нему определил — пусть с новыми людьми поближе сойдутся, оно в дороге сподручнее. А гонца своего, как и обещал, ещё третьего дня отправил налегке, на подставных лошадях, — он у меня, поди, уже вёрст сто отмахал, так что в Москве о вас, надо думать, уже наслышаны.
Дмитрий слушал эти обстоятельные распоряжения и невольно ловил себя на мысли, что вся эта хозяйственная деловитость — возы с провизией, счёт вёрст, наказы сотникам — говорит о приближающейся Москве куда красноречивее любых торжественных речей.
Прохор Веригин, невысокий, кряжистый мужчина лет сорока, с обветренным лицом и левой рукой, чуть согнутой в локте — давняя рана, видно, навсегда придала ей эту форму, — подошёл представиться сам, поклонившись с той сдержанной почтительностью, что положена служилому человеку перед вельможей, чьё истинное звание он сам для себя ещё не вполне уяснил.
— Не сумлевайся, боярин, — сказал он без предисловий, оглядывая сани и людей уже опытным хозяйским взглядом. — До Москвы доведу в целости, коли Бог даст. Дорога знакомая — через Ростов Великий, через Переславль, а после и до самой Троицы рукой подать. Там заночуем в последний раз, а от Троицы до Москвы вёрст семьдесят, за один длинный день осилим, коли лошади не подведут.
— Сколько всего дней в пути? — спросил Дмитрий, прикидывая в уме, как когда-то прикидывал сроки корабельных переходов.
— Дён пять, боярин, может, шесть, коли метель заставит где отсидеться. В Ростове одну ночь простоим, в Переславле другую, в Троице третью — а там уж, считай, и дома.
Прежде чем тронуться в путь, Дмитрий ещё раз заглянул в возок с дарами — не столько по необходимости, сколько из того же внутреннего беспокойства, что не отпускало его. Хатта, приподняв край рогожи, придирчиво осмотрел уложенные внутри свёртки — два меча в лаковых ножнах, отдельно упакованный панцирь, тюки шёлка, — и удовлетворённо кивнул.
— Крепко уложено, Дзимитори-доно. Доедет в целости, если дорогу снова не перекроют разбойники.
— Будем надеяться, что второй раз нам такая удача не выпадет, — ответил Дмитрий, вспоминая пострадавшие от битвы сани и перевязанные головы стрельцов под Вагой.
Выехали, когда солнце едва поднялось над кровлями ярославских церквей, окрасив снег на них в бледно-розовый цвет — тот самый, что Дмитрий помнил ещё по холмогорским утрам. Головин проводил обоз до самых городских ворот верхом и на прощание крепко, по-мужски, обнял Дмитрия — жест, показавшийся тому неожиданно тёплым после стольких церемонных поклонов, — а потом отступил и сказал негромко, чтобы слышал только гость:
— Даст Бог, свидимся ещё, боярин, — при дворе ли, здесь ли. Сдаётся мне, судьба твоя ещё не раз сведёт нас на одной дороге. А покуда — с Богом.
Дорога от Ярославля до Ростова, вопреки ожиданиям Дмитрия, оказалась куда оживлённее прежних, архангельских и вологодских трактов. Навстречу то и дело попадались обозы: купеческие сани с рогожными кулями, гружённые то солью, то пенькой, то замороженной рыбой; крестьянские розвальни с дровами или сеном; изредка — верховые гонцы, проносившиеся мимо с той стремительностью, что выдавала спешное поручение. Земля здесь, несмотря на памятные годы Смуты, выглядела обжитой и ухоженной куда больше, чем суровые северные пределы: деревни встречались чаще, дымы над ними поднимались гуще, а поля под снегом угадывались по ровным, размеренным очертаниям межей.
Хатта ехал верхом рядом с санями — обычай, заведённый ещё с самого Архангельска: долгое сидение в санях он считал делом непривычным и не вполне достойным воина, — и то и дело показывал плетью на замеченные по сторонам дороги диковины: то на резной, украшенный деревянной вязью амбар, каких он прежде не видел, то на одинокую деревянную часовню с луковичной главкой посреди снежного поля — простую и строгую в своей плотницкой соразмерности, — сооружения, вызывавшие в нём смесь недоумения и невольного плотницкого уважения.
— У вас на Руси, Дзимитори-доно, — заметил он однажды, разглядывая проезжаемую деревню, — дерево кладут иначе, чем у нас: не столбами да балками, а целыми брёвнами, одно на другое, будто складывают короб. Крепко, должно быть, только зачем такая толщина стен, если мороз не такой уж сильный?
— Оттого и толщина, что зимы здесь долгие, — отвечал Дмитрий, невольно улыбаясь этому слегка наивному любопытству старого воина. — А лес, не в пример вашему, японскому: сосна да ель растут здесь в таком изобилии, что об экономии бревна никто и не заботится.
На первом привале, устроенном ближе к полудню у придорожной корчмы, к их костру подсел Аким — тот самый стрелецкий десятник, что уцелел под Вагой и теперь ехал в свите Веригина, — и, погревшись немного, кивнул в сторону Хатты, чистившего в стороне свой меч.
— Дозволь спросить, боярин, — начал он, обращаясь к Дмитрию с той осторожной прямотой, что свойственна человеку невысокого чина, вынужденному заговорить с вельможей. — Вот воин твой, самурай этот. Правда ли, что у них там, за морем, коли меч сломается или опозорится воин — так он себе брюхо вспарывает, честь свою спасаючи?
Дмитрий, помедлив, ответил со всей серьёзностью, какой заслуживал вопрос:
— Правда, Аким, только это дело нечастое, и не по всякому поводу так делают. Скорее уж крайняя мера, когда иначе честь не спасти.
— Дикий обычай, прости Господи, — пробормотал стрелец, крестясь, но тут же, помолчав, прибавил уже другим тоном: — А только под Вагой я видел, как эти твои самураи дрались — не за страх, а по чести, будто и вправду смерти не боятся. Наши-то стрельцы тоже не трусы, а таких я ещё не видывал.
— Они с детства к этому готовятся, — сказал Дмитрий. — У нас на Руси иначе воспитывают.
— Оно и видно, — согласился Аким и, поднявшись, отправился проверять коней, оставив Дмитрия наедине с мыслью о том, как причудливо и вместе с тем естественно начинают сближаться люди, ещё неделю назад стоявшие друг напротив друга по разные стороны совершенно разных миров.
Первую ночь провели в Ростове Великом — городе, представшем перед Дмитрием ещё издали суровым, приземистым силуэтом кремлёвских стен на самом берегу огромного, скованного льдом озера, простиравшегося до горизонта белой равниной. Местный воевода, наскоро предупреждённый гонцом Головина, встретил посольство с той же смесью растерянности и почтительности, что и все прежние хозяева по пути, — но самого Дмитрия в тот вечер куда сильнее занял не приём в воеводских палатах, а сам город: мощные земляные валы, белокаменные стены, а за ними — увенчанные множеством глав соборы, показавшиеся ему, повидавшему уже японские замки и укрепления, зрелищем совершенно особого, непривычного величия — не столько военного, сколько молитвенного.
Перед ужином один из местных священников, разговорившись с Дмитрием во дворе, предложил показать гостю соборную звонницу — не столько из любезности, сколько, как показалось Дмитрию, из
— Этому колоколу без малого сто лет, боярин. Голос у него такой, что в ясную погоду за пятнадцать вёрст слыхать.
— А в Японии колокола другие, — сказал Дмитрий, — не бьют языком внутри, а бьют по ним снаружи особым бревном.
— Это как же? — удивился священник, и Дмитрий, как мог, описал устройство буддийского храмового колокола, чем привёл собеседника в состояние тихого, почти детского изумления, надолго занявшего того больше, чем сам вид самурайских доспехов.
Наутро, перед самым отъездом, Дмитрий вышел один на озёрный берег — постоять несколько минут в морозной тишине, глядя на бескрайнюю снежную гладь озера Неро, над которой поднималось багровое, ещё не набравшее полной силы солнце, и на силуэты соборных глав, черневшие на фоне светлеющего неба, как строй древних безмолвных стражей. Это было первое за много дней мгновение, когда он позволил себе просто смотреть, не думая ни о посольстве, ни о царе, ни о собственном, так причудливо сложившемся пути.
Дальнейший путь через Переславль-Залесский пролёг вдоль ещё одного огромного озера — Плещеева. Берега его, рассказал Дмитрию встретившийся по дороге разговорчивый купец, везший в Москву обоз с мёдом и воском, ещё при Иване Грозном служили местом «потешных флотов», хотя об этом мало кто теперь помнил.
Дмитрию почему-то подумалось, глядя на скованную льдом гладь озера, что места эти хранят в себе некое ещё не проявившееся предназначение: пройдёт лет восемьдесят, и на этих самых водах юный государь по имени Пётр начнёт строить свою «потешную флотилию», с которой начнётся русский флот.
Тот же купец, разговорившись у общего костра, поделился с Дмитрием и свежими московскими новостями — вернее, тем, что сам слышал третьими устами от проезжих людей: что государь-де молод ещё и делами правит покамест более по совету матери да ближних бояр, что отец его, митрополит Филарет, всё ещё в польском плену томится и о судьбе его при дворе говорят с тревогой, что Дума собирается часто, а казна после Смуты пуста, и оттого всякое новое посольство, что сулит прибыток или диковинный товар, встречают при дворе не в пример радушнее, чем встречали бы в спокойные времена.
— Так что ты, боярин, вовремя, надо думать, едешь, — заключил купец с той купеческой прямотой, что не признаёт чинов. — Казне сейчас всякая новая нить надобна.
Дмитрий, поблагодарив за откровенность, невольно отметил про себя, что сведения эти — пусть и с чужих слов — куда полезнее для него, чем самые обстоятельные придворные наставления: не всякий думный дьяк рассказал бы иноземному послу о пустой казне и о тревогах вокруг пленного митрополита.
В Переславле их встретил уже не воевода, а настоятель одного из городских монастырей — крепкий не по годам старец с пронзительным, неулыбчивым взглядом. Он принял гостей со сдержанным, почти суровым гостеприимством человека, для которого всякое земное диво меркло перед постоянством молитвенного правила. За скромным монастырским ужином — рыбой, кашей и квасом, без хмельных медов и заморских разносолов — старец долго и пристально разглядывал Хатту и других самураев, отказавшихся, по обычаю, снимать мечи даже за трапезой, и наконец произнёс, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Много дивного повидал я на своём веку, а такого не видывал: люди в железе, что твои древние ратники, а лица — не наши, не басурманские, а вовсе иные, будто из иной какой земли, о коей и не слыхивал никто. Не к добру ли такое диво в наши смутные ещё времена, или, напротив, знак Божьего промысла?
Дмитрий, наученный уже прежними встречами не удивляться подобным речам, отвечал со всей возможной почтительностью, что послы его прибыли не с бранью, а с миром, и что дело у них доброе, царёво, — ответ, принятый старцем с медленным, задумчивым кивком, не разрешившим, впрочем, всей тревоги в его взгляде.
Один из младших монахов, прислуживающий за трапезой, набравшись смелости уже под конец ужина, тихо спросил Дмитрия, правда ли, что в той земле, откуда он прибыл люди поклоняются идолам, — вопрос, заданный без всякой враждебности, а скорее с той же простодушной пытливостью, с какой сам Дмитрий когда-то, попав в Японию, расспрашивал Феррейру о буддийских обычаях. Дмитрий, стараясь не вдаваться в тонкости, которых сам не вполне понимал, ответил, что вера в тех землях иная, но что люди там не менее почтительны к своим святыням, чем здесь — к своим, — ответ, принятый монахом с тихим, задумчивым кивком.
Третью ночёвку сделали в Троице-Сергиевом монастыре — обители, самый вид которой произвёл на Дмитрия впечатление куда более сильное, чем все виденные им прежде по дороге города: мощная кирпичная стена с гранёными башнями, за которой золотом и синевой сверкали купола Успенского собора, а над всем этим монастырским городом стояла та особая, намоленная веками тишина, которую не нарушали ни скрип полозьев, ни голоса многочисленных богомольцев у Святых ворот.
Хатта, впервые за всю дорогу увидевший столь обширное каменное сооружение, долго не мог отвести взгляда от монастырских стен, и по его лицу — обычно сдержанному, как и подобает самураю, — пробежало то самое выражение, какое Дмитрий видел прежде лишь однажды: в тот миг, когда сам он много лет назад впервые увидел японский замок во всём его величии.
— Крепость эта, Дзимитори-доно, — произнёс наконец Хатта, — крепче иного замка даймё. А строили её, говоришь, не воины, а монахи?
— Монахи, да не только, — ответил Дмитрий. — Не раз эти стены выдерживали настоящую осаду — от той же польской литвы, что и по сей день ещё рыщет в здешних лесах. Лет пять назад литовцы почти два года держали монастырь в осаде — и не взяли.
— Два года? — переспросил Хатта с недоверием, в котором, впрочем, угадывалось и уважение. — И выстояли одни монахи?
— Не одни монахи, конечно, — были там и стрельцы, и окрестные крестьяне, что укрылись за этими стенами. Но да, выстояли.
Архимандрит, принявший посольство в тот вечер, оказался человеком иного склада, нежели переславльский настоятель, — не суровым, а радушным, с живым любопытным взглядом, расспрашивавшим Дмитрия за трапезой не столько о самой Японии, сколько о том, крепко ли в тех землях стоит вера православная и не притесняют ли там христиан. На этот
— А сам ты, сын мой, — спросил вдруг архимандрит, испытующе глядя на Дмитрия, — не отпал ли душою от веры отцов своих за эти годы среди язычников?
Вопрос этот, заданный напрямую, без обиняков, застал Дмитрия врасплох куда сильнее любого протокольного вопроса о происхождении. Он помолчал, подбирая слова, и ответил так честно, как только позволяли обстоятельства:
— Не берусь сказать, отче, что остался таким же, каким уехал. Слишком много всего повидал. Но и не отрёкся ни от чего, что помню с детства.
Архимандрит выслушал этот ответ с долгим, внимательным молчанием, а потом медленно кивнул, будто удовлетворившись не столько словами, сколько тем, с какой тяжестью они дались собеседнику.
— Честный ответ, — сказал он наконец. — Более честный, чем иные, что мне доводилось слышать от людей, вовсе никуда не уезжавших.
Провожая посольство наутро, архимандрит благословил Дмитрия перед самой важной частью пути — и эти слова, произнесённые с той же спокойной уверенностью, с какой некогда благословлял его Феррейра, отчего-то заставили Дмитрия, уже повидавшего немало духовных лиц на своём жизненном пути, ощутить нечто похожее на смятение — то, что охватывает человека на пороге события, значения которого он ещё не может вполне осознать.
Стоя у саней в последние минуты перед отъездом, он оглянулся на монастырские стены, на золочёные купола, темнеющие на фоне ещё серого зимнего неба, и подумал о том, что вот уже третью ночь подряд он засыпает под крышей, крепость которой — не столько в камне, сколько в чём-то другом, чему он до сих пор не мог подобрать точного слова ни на одном из двух языков.
Хатта, заметив его задумчивость, ничего не сказал, лишь молча тронул коня следом, когда обоз наконец тронулся с места.
От Троицы до Москвы дорога, как и обещал Веригин, заняла один долгий, но единый день — день, вместивший в себя столько впечатлений, что под вечер Дмитрий с трудом мог бы выстроить события в должном порядке. Утро выдалось морозным, но безветренным, и над трактом, натоптанным множеством прошедших до них обозов, стоял тот особый, плотный туман, что появляется в сильный мороз над оживлённой дорогой и постепенно тает лишь к полудню, открывая взгляду бескрайние снежные поля по обе стороны пути.
Чем ближе подъезжали они к столице, тем оживлённее становился тракт: обозы теперь тянулись почти непрерывной вереницей, деревни сменяли одна другую без промежутков, а среди встречных крестьян и купцов всё чаще попадались люди явно не простого звания — верховые в богатых шубах, возки с гербовыми знаками на дверцах. Веригин, ехавший теперь рядом с санями Дмитрия, то и дело называл проезжаемые сёла по именам, точно перечислял старых знакомых:
— Вон то — Тарасовка, дальше будет Пушкарёво, а после уж и до самой Москвы рукой подать, версты не считаны будут.
Весть о странном посольстве, судя по всему, катилась впереди самого обоза быстрее санного бега: то и дело из придорожных изб выбегали смотреть на них целые семьи, кто-то торопливо крестился, кто-то, напротив, кричал вслед приветствия, а иные ребятишки, осмелев, бежали за санями добрую версту, пока не выбивались из сил. У одного из постоялых дворов, где остановились ненадолго обогреться и накормить лошадей, к Дмитрию подошёл хозяин двора — грузный, добродушный мужик с обмороженными пальцами — и, поклонившись, спросил напрямик, без всякой боязни:
— А правда ли, боярин, что у вас там, за морем, солнце садится в другую сторону?
Дмитрий, не сразу поняв смысл вопроса, переспросил, и хозяин, немного смутившись, пояснил, что слышал от заезжего попа, будто на краю света всё устроено наоборот — и реки текут в другую сторону, и солнце ходит иначе. Дмитрий, сдержав улыбку, терпеливо растолковал, что солнце всюду встаёт на востоке и садится на западе, а Япония лежит не на краю света, а на другом его краю, — ответ, выслушанный хозяином с явным разочарованием: видно, ему больше по душе была версия о перевёрнутом солнце.
Первый вид на Москву открылся им уже под вечер, с невысокого пологого холма, откуда дорога делала последний поворот перед спуском к городу.
Ради этого вида, показалось Дмитрию в тот миг, стоило вытерпеть весь долгий путь от самого Архангельска. Город раскинулся перед ними в закатных, багрово-золотых лучах низкого зимнего солнца необъятным дымным морем деревянных крыш, из которого то тут, то там вздымались белокаменные и кирпичные силуэты церквей — десятки, а может, и сотни куполов, разноцветных, золочёных, крытых лемехом, поблёскивающих последним светом уходящего дня. А над всем этим морем крыш и куполов, на невысоком холме у самой излучины скованной льдом реки, вставала могучая громада Кремля: зубчатые стены из красного кирпича, круглые и гранёные башни, а за ними — сверкающий позолотой шатёр Ивана Великого, взмывавший над городом с той уверенной, царственной прямотой, что не оставляла сомнений в его назначении.
Хатта остановил коня рядом с санями Дмитрия и долго молчал, разглядывая открывшуюся панораму с тем окаменевшим, почти испуганным выражением, какое прежде появлялось на его лице разве что перед полем большого сражения.
— Дзимитори-доно, — произнёс он наконец, и голос его, обычно ровный, дрогнул едва заметной ноткой, — я видел замок сёгуна в Эдо, я видел стены Осаки. Но такого множества каменных и кирпичных строений разом, находившихся друг против друга на такой широте, я не видел нигде. Неужели весь этот город из одного камня выстроен?
— Не весь, друг мой, — отвечал Дмитрий, сам не в силах вполне унять волнение, охватившее его при виде с одной стороны родного, русского, а с другой так причудливо чужого города. — Большая часть — дерево, как и везде на Руси. Камень да кирпич — это Кремль да немногие соборы. Но и это, согласись, зрелище не из последних.
— Не из последних, — согласился Хатта после долгой паузы, и в голосе его прозвучало нечто такое, чего Дмитрий не слышал у него прежде: почти детское, ничем не прикрытое благоговение.
Остальные самураи из его свиты, не привыкшие открыто выражать чувства, тоже сдержали лошадей, и по их лицам, обыкновенно бесстрастным, пробежала та же смесь суеверного трепета и почти детского изумления, какую Дмитрий уже наблюдал у них при виде архангельских стен. Но там, на краю света, диво касалось
Веригин, наблюдавший эту сцену с некоторым недоумением — ему, видевшему Москву далеко не в первый раз, само зрелище не казалось столь уж поразительным, — счёл нужным пояснить с той хозяйской гордостью, с какой всякий русский человек отзывается о своей столице перед чужеземцами:
— То ли ещё увидите, как внутрь въедем, боярин. Тут ведь не только Кремль — тут и Китай-город со своими рядами торговыми, и слободы всякие, и церквей — не счесть, в иной день по пятьдесят колоколов разом звонят, друг друга не слыша.
Въезд в саму Москву обернулся зрелищем, для описания которого у Дмитрия, при всём его богатом уже опыте подобных встреч, недоставало сравнений. Едва обоз миновал последнюю подмосковную заставу и втянулся в предместья, тесно застроенные бревенчатыми избами, лавками и амбарами, как улицы, и без того полные обычной для большого города суеты — торговцев с лотками, водовозов, извозчиков, — начали заполняться толпой, спешившей отовсюду взглянуть на диковинных гостей. В воздухе стоял густой, ни с чем не сравнимый запах большого зимнего города: дым множества печей, конский навоз, замороженная рыба на лотках торговок, свежий хлеб из ближней пекарни — всё это смешивалось в один плотный, почти осязаемый запах.
Весть, обогнавшая посольство благодаря гонцу Головина, судя по всему, успела разойтись по всей столице, обрастая по пути самыми фантастическими подробностями, и теперь москвичи всех сословий — от простых баб с коромыслами до степенных купцов в добротных кафтанах — толпились вдоль дороги, крестясь, ахая, перешёптываясь и указывая пальцами на невиданных всадников в чёрных лакированных доспехах.
— Нехристи! Басурмане! — выкрикнул было кто-то из толпы при виде Хатты, чьё суровое, изборождённое старым шрамом лицо в обрамлении рогатого шлема производило особенно устрашающее впечатление, — но выкрик этот тотчас потонул в общем гуле голосов, среди которых куда чаще звучали иные, менее враждебные слова: «Царёвы гости!», «Из полуденных земель!», «Из-за трёх морей!» — обрывки слухов, гулявших по городу с той же неистощимой изобретательностью, с какой всякая толпа домысливает недостающие подробности редкого зрелища.
Мимо саней, расталкивая толпу, пробежал мальчишка лет десяти, вскарабкался на ближайший забор и, устроившись там поудобнее, звонко закричал во весь голос, обращаясь то ли к самому себе, то ли к столпившимся внизу соседям:
— Едут, едут! Ей-богу, едут, всё как дед Кузьма сказывал!
Дмитрий, услышав это, невольно улыбнулся: значит, и здесь, как и в каждом прежнем городе, нашёлся свой доморощенный пророк, заранее возвестивший о прибытии диковинного посольства так, будто сам всё это придумал.
Он ехал теперь в открытых санях, намеренно не кутаясь в меха, чтобы толпа могла разглядеть и его самого, и ловил на себе сотни взглядов — любопытных, испуганных, восторженных. Среди этого многоголосого гула его собственное, глубоко запрятанное волнение обретало особую, горькую остроту: город этот, который он видел сейчас впервые в своей нынешней жизни, был для него в некотором смысле роднее самой Японии — город, о котором он, происходивший из совсем иного века, знал по музейным альбомам и школьным урокам истории куда больше, чем могли знать все эти дивящиеся на него сейчас люди. Знание это, невысказанное и невысказываемое, тяжёлым грузом легло сейчас на его сердце.
Кое-где вдоль дороги попадались и следы недавнего разорения — почерневшие остовы сгоревших изб, не восстановленные ещё после смуты пустыри между домами, — и Веригин, перехватив взгляд Дмитрия, коротко пояснил:
— Это ещё с той поры, как поляки в городе стояли да пожар устроили. Не всё ещё отстроили заново, хоть и минуло уже сколько лет. Москва — она живучая, отстроится.
У самых стен Белого города, там, где дорога от Троицы вливалась в один из городских проездов, посольство встретила уже официальная депутация, высланная навстречу, судя по всему, тотчас по получении вести от гонца: несколько всадников в богатых собольих шубах поверх узорчатых кафтанов, а во главе их — грузный, немолодой уже человек с окладистой седеющей бородой, в высокой горлатной шапке и в шубе, крытой алым бархатом, чья осанка выдавала в нём вельможу немалого чина.
— Дьяк Посольского приказа, Артемий Фомич Ильин, — представился он, спешившись с той степенной медлительностью, что приличествовала его сану, и отвесил поклон — не земной, но и не самый малый: поклон, отмеренный с той же точностью, с какой отмеряют долг вежества человеку неясного, но, по всей видимости, немалого достоинства. — Государь наш, Михаил Фёдорович, наслышан уже о посольстве твоём, боярин, от воевод ярославского да вологодского, да и о делах твоих в чужих землях наслышан немало. Так что велено мне встретить тебя с должным радушием и проводить на посольский двор, для гостей иноземных отведённый, покуда государь и Дума не назначат тебе часа для торжественного приёма.
Голос его, ровный и хорошо поставленный, как у человека, привыкшего произносить подобные речи по многу раз на дню, тем не менее слегка дрогнул, когда взгляд его, оторвавшись наконец от лица Дмитрия, скользнул по неподвижному строю самураев за его спиной, — и та же тень суеверного недоумения, что Дмитрий подмечал уже у стольких воевод по пути, промелькнула и на этом многоопытном, повидавшем, казалось, всё лице думного дьяка.
— Благодарю тебя, Артемий Фомич, — ответил Дмитрий, стараясь, как и всегда в подобных случаях, говорить так, как, ему казалось, должен говорить в этих краях человек его положения: чуть степеннее обычного, с лёгким налётом той книжной торжественности, что он помнил по старым фильмам и историческим романам, и одновременно вполне понятно, без вычурности, которую он сам едва ли сумел бы выдержать дольше пары фраз. — За честь, оказанную мне и моим спутникам. Путь наш был долог и труден, и рад я, что видит он теперь скорое своё завершение.
Ответ этот, произнесённый на чистейшем, без малейшего чужеземного пришепётывания русском языке, произвёл на дьяка и всю его свиту впечатление, судя по мгновенно оживившемуся шёпоту за его спиной, куда более сильное, чем самый вид чужеземных доспехов: не всякий ожидал услышать из уст человека, прибывшего из столь несказанно далёкой земли, речь столь безупречно родную.
— Дозволь спросить, боярин, — не удержался дьяк, пока провожал гостя к посольскому двору, — а грамоты да дары, что для государя привёз, целы ли после дороги? Наслышаны мы уже, что не без приключений добрались.
— Целы, Артемий Фомич, — ответил Дмитрий. — Хотя досталось нам на пути
— Слыхали, слыхали, — покивал дьяк с тем сочувственным, но и профессионально-любопытным выражением, с каким чиновник его ранга выслушивает всякую новость, могущую впоследствии пригодиться в докладе начальству. — Ничего, боярин, до государева двора теперь рукой подать, а уж там о вашей охране позаботятся в лучшем виде.
Посольский двор, куда препроводили Дмитрия с малой частью его свиты — большую часть охраны и обоза разместили в других, менее почётных, но просторных дворах неподалёку, — представлял собой обширную, крытую тёсом усадьбу неподалёку от Кремля, обнесённую крепким тыном. Дьяк объяснил, что двор этот предназначен для приёма посольств из земель, чей статус и обычаи ещё недостаточно изучены московскими приказными людьми, чтобы поселить их прямо в кремлёвских палатах.
— До вас тут, — заметил дьяк не без некоторой гордости за свою службу, — персы гостили, да крымский посол, да свейские люди ( так называли в то время шведов)наезжали не раз. А вот из Японии — впервые, признаться. Так что не обессудь, коли иной обычай не сразу угадаем.
Три следующих дня, проведённых на посольском дворе в ожидании назначенного часа, стали для Дмитрия временем и отдыха, и напряжённого, скрытого волнения. Приставленные к нему дворцовые чиновники низшего разряда обстоятельно, объясняли ему о порядке предстоящей церемонии: как надлежит подносить дары государю, в каком порядке следовать за приставом в саму Грановитую палату, сколько поклонов и какой глубины отвешивать при входе и при упоминании царского имени. Один из молодых ещё подьячий по имени Гаврила, оказался человеком любознательным сверх меры и, улучив свободную минуту, всякий раз норовил расспросить Дмитрия то о японских кораблях, то о тамошней письменности, то просто о том, каково это — жить среди людей, что говорят на языке, вовсе не похожем ни на один из известных Гавриле.
— А правда, боярин, что у них там буквы не буквы вовсе, а рисунки? — спрашивал он, разложив на столе чистый лист бумаги в надежде, что Дмитрий что-нибудь напишет.
Дмитрий, поддавшись на эту нехитрую просьбу, вывел несколько иероглифов, объяснив их значение, — и подьячий долго разглядывал получившиеся знаки с тем же благоговейным восторгом, с каким сам Дмитрий когда-то, много лет назад, разглядывал первые увиденные им японские свитки.
Наставления о протоколе Дмитрий выслушивал с той же прилежностью, с какой некогда выслушивал наставления придворных церемониймейстеров в Эдо перед первой своей аудиенцией у сёгуна, — но чем ближе подходил назначенный час, тем отчётливее чувствовал он в себе то же смешанное волнение, что охватывало его тогда, много лет назад, — только теперь к нему примешивалось ещё нечто вовсе особое: ожидание встречи с тем, что было для него не просто чужим двором, а собственным, бесконечно далёким прошлым, обернувшимся вдруг настоящим.
Наконец, на четвёртое утро, за Дмитрием прислали пристава — объявить, что государь готов принять посольство сего же дня, в полуденный час.
Глава 17
Прием в Грановитой палате
«Иногда важнее не то, что человек говорит о своём прошлом, а то, с какой убеждённостью он это делает».
Дорога от посольского двора до Кремля, хоть и недолгая, снова превратилась в подобие торжественного, полного любопытствующих взглядов шествия, что сопровождало их въезд в город. Улицы, ведущие к кремлёвским воротам, оказались заполнены народом ещё гуще прежнего — весть о часе приёма, судя по всему, разошлась по Москве с той же быстротой, что и весть о самом посольстве. Когда наконец процессия миновала Фроловские ворота — так называл их сопровождавший Дмитрия пристав — под тяжёлым сводом проездной башни, увенчанной невысоким ещё в те годы шатром, и въехала на кремлёвскую площадь, взгляду Дмитрия открылось зрелище, ради которого, казалось ему, стоило проделать весь этот немыслимый путь через время и два океана.
Соборная площадь, вымощенная белым камнем и расчищенная от снега, была обрамлена громадами храмов, каждый из которых дышал многовековой историей: пятиглавый Успенский собор с тяжёлыми, торжественными куполами, стройная колокольня Ивана Великого с золочёным навершием, узорчатые, будто вышитые по камню, главы Благовещенского собора. Всё это великолепие, помнил Дмитрий ещё по школьным учебникам истории, простоит здесь и через четыреста лет почти неизменным, хотя ни одна душа вокруг него, включая его самого, не могла бы теперь предположить всей меры того невероятного будущего, что ожидало этот город и эту страну.
Хатта и остальные его спутники, спешившиеся у самых кремлёвских ворот по строгому наказу пристава, шли теперь пешком через площадь тем же скованным, настороженным шагом, каким проходят через незнакомый и потенциально враждебный лагерь неприятеля. По сторонам от них, вдоль всего пути к Грановитой палате, толпились уже не простые горожане, а люди явно приказного и боярского звания, вышедшие взглянуть на невиданное зрелище: степенные бояре в высоких горлатных шапках и долгополых шубах, крытых персидским бархатом либо аглицким сукном, с окладистыми бородами, тщательно расчёсанными на две стороны. Иные из них взирали на приближающихся самураев с плохо скрываемым, почти детским любопытством, другие — и таких оказалось немало — осеняли себя истовым крестным знамением, бормоча под нос охранительные молитвы, точно перед ними шествовало не земное посольство, а некое исчадие иных, нечистых миров.
— Гляди, гляди, — донёсся до слуха Дмитрия чей-то приглушённый шёпот из толпы дворян и дьяков помельче, теснившихся у самых стен палаты, — рожи-то бесовские, а мечи каковы — чисто сатанинское оружие, не иначе.
— И то, — вторил ему другой голос, куда более трезвый, — да токмо, слышь, боярин ихний старший — русский вроде, православный, сказывают.
— Может, и русский, да токмо где это видано, чтобы русский человек эдакую свиту себе завёл — самим чёртом, поди, попущенную…
Дмитрий, слыша эти обрывки перешёптываний, — не мог не подивиться про себя, сколь причудливо переплетаются в этих людях, повидавших на своём веку и Смуту, и поляков, и самозванцев, самая трезвая практическая сметливость с самым искренним, глубоко укоренённым суеверным ужасом. Впрочем, страх этот не казался ему теперь неожиданным — он видел уже нечто похожее и на архангельской пристани, и в холмогорской толпе. Но здесь, у самых стен царского дворца, среди людей, привыкших мнить себя средоточием государственной премудрости, страх этот проявлялся с особой, обнажённой откровенностью.
Среди толпившихся у входа в палату Дмитрий успел разглядеть и лица иного рода — не столько испуганные, сколько внимательные, оценивающие. Невысокий сухощавый старик в потёртой, но некогда богатой шубе, стоявший чуть в стороне от прочих, смотрел на приближающихся самураев с прищуром человека, привыкшего оценивать
Гаврила, приставленный сопровождать посольство до самых дверей палаты, тихо, воспользовавшись минутной задержкой у входа, шепнул Дмитрию:
— Вон тот, сухой, в потёртой шубе — князь Дмитрий Михайлович Пожарский, тот самый, что Москву от поляков отбивал. А рядом с ним — боярин из ближних государевых людей, из тех, чьё слово в Думе весомо. Ты уж не оплошай, боярин, перед такими людьми.
Дмитрий, услышав это имя, невольно ощутил лёгкий укол того же смятения, что охватывало его уже не раз за последние дни: перед ним стоял человек, чьё имя он помнил по школьным учебникам истории как одно из главных для этой эпохи, — и вот теперь этот человек стоял в нескольких шагах от него, разглядывая его самого с тем же прищуренным, оценивающим вниманием, с каким сам Дмитрий когда-то разглядывал незнакомых воинов на поле боя.
Сама Грановитая палата, куда наконец ввели Дмитрия и трёх сопровождавших его самураев — остальным было велено дожидаться во внешних сенях, — поразила его не столько размерами, сколько тем ослепительным, почти избыточным богатством убранства, что открылось взгляду сразу за порогом: расписанные яркими, насыщенными красками своды, изображавшие сцены Священного Писания вперемежку с аллегориями царской власти; тяжёлые персидские ковры на полу; а вдоль всех стен — плотные, многолюдные ряды бояр, окольничих, думных дворян и дьяков, выстроившихся по чину в самых парадных одеждах: шубы, крытые золотой и серебряной парчой, высокие горлатные шапки, отороченные драгоценным мехом, тяжёлые золотые цепи на груди у самых знатных. Вся эта неподвижная, многоцветная стена людей обратила теперь взгляды на входящих с тем же смешанным выражением любопытства и суеверной опаски, что Дмитрий подмечал уже и снаружи.
В глубине палаты, на возвышении, покрытом персидским ковром, под резной сенью с державным орлом возвышался трон. На троне этом, в тяжёлом, шитом золотом облачении, с шапкой Мономаха на голове и со скипетром в руке, сидел совсем ещё молодой человек лет семнадцати, с округлым, почти детским лицом, на котором застыло то напряжённое, тщательно удерживаемое достоинство, которому его, судя по всему, обучали особо прилежно, — государь Михаил Фёдорович, первый царь новой династии, чьё избрание на престол минувшей зимой положило конец многолетней Смуте. По правую руку от трона, чуть позади, за резной ширмой угадывалась фигура женщины в чёрном монашеском облачении — инокини Марфы, матери государя, чьё незримое, но неизменное присутствие при всех важных делах сына, как успели уже растолковать Дмитрию приставленные дворцовые чиновники, ни для кого при дворе не было секретом.
Дмитрий остановился на положенном расстоянии от трона и склонился в поклоне — не земном, но глубоком, в точности таком, какому его научили за минувшие три дня. Выпрямившись по знаку думного дьяка, он начал заранее подготовленную речь, произнося слова медленно и отчётливо, чтобы каждое из них долетело до самых дальних рядов боярской свиты. Говорил он, как и с дьяком у городских ворот, той же смесью — обычной своей речи и тех оборотов, что казались ему уместными здесь, подхваченными когда-то из старых фильмов, книг и полузабытых уроков, — смесью, которая самому ему временами казалась почти комичной подделкой, но которую здесь, судя по всему, принимали за должное:
— Государь Михаил Фёдорович, царь и великий князь всея Руси. Кланяюсь тебе от имени великого государя восточной страны, сёгуна Токугавы Хидэтады, что правит землёй Ниппон, лежащей за многими морями от твоего царства, и от имени всех его подданных. Грамоту сёгунову, тебе адресованную, дозволь поднести немедля, а с ней и дары, которые сёгун счёл достойными твоего царского величия.—По знаку Дмитрия один из самураев выступил вперёд, неся на вытянутых руках обёрнутый в тонкий шёлк свиток с грамотой сёгуна, скреплённой тяжёлой алой печатью. Свиток этот был принят думным дьяком с той священной осторожностью, с какой принимают вещи из чужого, непостижимого мира.
Он развернул плотную бумагу, выпростал перед собой тушевые знаки, похожие на птичьи следы, и замер в растерянности — в Посольском приказе не было ни души, кто мог бы разобрать хоть слово по японски. Зал ждал. Началось неловкое перешёптывание, юный царь тоже растерянно смотрел по сторонам. Церемониальный момент этикета был под угрозой срыва и тогда шаг вперёд сделал сам Дмитрий —медленным, выверенным движением рук взял из рук дьяка грамоту. Взгляд его скользнул по вертикальным столбцам текста, возблагодарив мысленно отца Феррейро за его уроки в правописание японского языка, теперь это умение спасало и одновременно возвышало Дмитрия в глазах поданных царя и ещё более укрепило его авторитет сопровождающих самураев, чрезвычайно гордых, что этот по сути чужеземец в родной ему стране, сумел показать всем, что своё звание хатамото он носит заслуженно.
Он переводил на русский японские письмена, немного спотыкаясь о непривычно строгий, чужой строй речи…
Грамота, изложенная в самых пышных и обтекаемых выражениях, какие только допускал японский посольский слог, извещала о желании сёгуна Токугавы Хидэтады установить с царством Московским добрые сношения, обменяться посольствами и товарами, а также, если на то будет воля государя, договориться о безопасном морском пути для купцов обеих держав — путь этот, впрочем, не уточнялся, ибо ни в Эдо, ни здесь, в Москве, никто толком не знал, как именно должен он пролегать.
Чтение это, растянувшееся на добрую четверть часа, бояре выслушали с той же смесью любопытства и настороженности, какую выказывали и прежде, а сам государь, судя по его сосредоточенно нахмуренному лицу, старался вникнуть в каждое слово, точно опасался упустить в этой цветистой восточной грамоте нечто важное, скрытое за витиеватостью слога.
По завершении чтения настал черёд и самих даров.
Первыми внесли и развернули перед троном пару складных ширм — бёбу, — расписанных золотом по чёрному лаку с изображением горы Фудзи в разные времена года. Их вид вызвал по рядам бояр невольный, изумлённый гул: столь тонкой, невиданной прежде работы росписи здесь не видели даже среди даров персидских или крымских послов. Следом внесли доспехи — полный самурайский панцирь тончайшей лаковой работы, с шлемом, украшенным золочёными полумесяцами, — зрелище, приковавшее к себе взгляды
Царь следил за подношением даров с тем неподдельным, ещё не вполне скрытым протокольной сдержанностью любопытством, что выдавало его юный возраст куда красноречивее любых церемоний. В какой-то момент он даже привстал было с трона, чтобы лучше разглядеть узор на одной из лаковых шкатулок, но тут же, опомнившись, вновь опустился на место с деланой степенностью, — и Дмитрий, заметив это, невольно ощутил к молодому государю нечто похожее на сочувствие: слишком уж хорошо помнил он сам, каково это — быть вынужденным сдерживать вполне естественное любопытство ради соблюдения чужого, навязанного тебе с детства достоинства.
За ширмой, где угадывалась фигура инокини Марфы, послышалось едва уловимое движение, а следом один из приближённых к ширме постельничих склонился к государю и что-то тихо передал ему на ухо. Царь кивнул и, обращаясь уже не к Дмитрию, а как будто немного в сторону, произнёс:
— Матушка спрашивает, посол, правда ли, что дар этот, — он указал на доспехи, — надевают в бою, или он более для убранства сделан?
— И для боя, государь, — ответил Дмитрий, слегка поклонившись в сторону ширмы, хотя этикет и не требовал того прямо. — Доспех этот боевой, из настоящих пластин лакированных, только этот именно, что подношу, изготовлен особо тщательно и более для торжественных случаев предназначен, нежели для сечи.
Ответ этот, судя по последовавшему за ширмой едва слышному шороху, удовлетворил невидимую собеседницу, и государь, вновь повернувшись лицом к залу, нарушил молчание, произнеся своим ещё не вполне окрепшим, но старательно ровным голосом:
— Дивны дары твоего государя, посол, и щедрость его нам зрима. Скажи, однако: как случилось, что муж, судя по речи твоей и лицу, роду русского, оказался в столь дальней и вовсе неведомой нам стране, да ещё достиг там чести немалой — быть посланным ко двору нашему от самого тамошнего правителя?
Вопрос этот, произнесённый с той же прямотой, с какой был задан ему прежде и амстердамским бургомистром, заставил Дмитрия на мгновение задержать дыхание. К этому вопросу он готовился тщательнее, чем к любой иной части предстоящей аудиенции, — и, склонившись в очередном поклоне, повёл свой рассказ той же неторопливой, тщательно выверенной речью:
— Государь, отец мой торговал лесом да иными товарами близ Москвы, и меня, отрока ещё, отдал в обучение корабельному делу к аглицким да голландским мастерам в Архангельском городе, чтобы после мог я и сам вести дела отцовские через северное море. Освоив ремесло, поступил я на службу к голландским купцам, что снаряжали корабль в дальние земли за красным да чёрным деревом — товаром редким и дорогим, потребным для убранства храмов да боярских палат, какого на Москве да и во всей Европе достать было почти невозможно. Корабль наш, обогнув полсвета, держал путь уже к берегам Нагасаки, где, сказывали бывалые люди, торг такими породами дерева ведётся с незапамятных времён, но в самый разгар пути застиг нас в открытом море страшный шторм, каких, по слову старых моряков, не видывали и десять лет кряду. Корабль разбило о неведомые скалы, большая часть команды сгинула в волнах, а меня самого, единственного, почитай, уцелевшего, выбросило штормом на японский берег — полумёртвого, без памяти, без единой родной души окрест.
По рядам бояр прошёл негромкий, но отчётливый ропот — смесь сочувственного вздоха и всё того же суеверного изумления. Дмитрий помедлил ровно столько, сколько требовалось для должного впечатления, и продолжил:
— Приютили меня тамошние люди не сразу и не без опаски — чужак в их земле был диковиной пугающей, — но ремесло моё плотницкое, которым я, по счастью, владел не хуже иных тамошних мастеров, спасло меня от гибели и от изгнания: строил я укрепления и иные сооружения для тамошнего владетельного князя, а после и для самого сёгуна. Служба эта, честно и прилежно несённая, со временем принесла мне и звание самурая — воинское достоинство, коего чужеземцу добиться в тех землях почти неслыханное дело, — а затем и высшую для меня, простого мастерового человека, честь: звание хатамото, прямого вассала сёгунского дома. Родного языка своего я, государь, за все эти годы не забыл — человек, сколь бы далеко ни забросила его судьба, не властен над памятью сердца своего, — и когда сёгун решил снарядить посольство в северные земли, о которых в Японии почти ничего не ведали, выбор его пал на меня, как на единственного при дворе, кто знает язык и обычаи страны, куда лежал путь.
Рассказ этот выслушали царь и вся боярская дума с напряжённым, ловящим каждое слово вниманием. По завершении его наступила долгая, задумчивая тишина, которую первым нарушил сам государь, покачав головой с той смесью изумления и юношеского восхищения, что выдавала его семнадцать лет куда яснее любых иных примет:
— Дивны дела твои, посол, воистину дивны — не всякому в жизни его дано пройти через такое кораблекрушение да вознестись после него столь высоко в земле чужой. Сдаётся мне, не без Божьего промысла свершилось это, чтобы ныне, в час, когда земля наша сама едва оправилась от великой Смуты, узнали мы о дальней восточной державе, о которой прежде и слыхом не слыхивали, — а через тебя, мужа русского, послужившего верно чужому государю, но не забывшего роду своего, протянулась меж нашими землями первая, покуда тонкая, но, Бог даст, крепнущая нить.
Тот самый боярин в скромном кафтане, что стоял прежде у входа рядом с Пожарским, — теперь Дмитрий разглядел его вблизи: широкое, обветренное лицо, спокойные, немигающие глаза человека, привыкшего слушать больше, чем говорить, — выступил на шаг вперёд и, поклонившись сперва государю, а затем уже и Дмитрию, задал вопрос, которого тот не ждал:
— Дозволь, государь, спросить посла ещё об одном деле. — Дождавшись кивка царя, он повернулся к Дмитрию. — Сказываешь, воинское искусство твоих спутников таково, что положили они полтора десятка разбойников под Вагой. Не покажет ли кто из них здесь, при государе, хоть малую толику того искусства? Любопытно было бы взглянуть, каково оно,
По рядам бояр прошёл одобрительный гул — предложение это, судя по всему, пришлось по вкусу многим, истосковавшимся, видно, по зрелищам после долгих месяцев одних лишь дел приказных да думских споров. Дмитрий, однако, ощутил во всём этом скрытую ловушку: показать искусство своих людей значило бы обнажить оружие в присутствии государя — а этого, как успели растолковать ему за три дня протокольные наставники, не позволял себе делать при русском дворе ни один посол, каким бы дружественным ни было его посольство.
— Почтенный боярин, — ответил Дмитрий со всей возможной учтивостью, — искусство моих спутников охотно покажу тебе и всякому желающему на просторном дворе или в поле, где оно и подобает воинскому делу. Но обнажать мечи здесь, в присутствии государя твоего, не дерзну — ибо в земле, откуда я родом, как и в земле, откуда прибыл, обнажённый клинок в тронном зале почитается за оскорбление хозяину, сколь бы мирным ни было намерение того, кто его обнажил.
Ответ этот, произнесённый с той же осторожной прямотой, вызвал среди бояр новый, на этот раз одобрительный ропот, а сам государь, чуть заметно улыбнувшись — впервые за всю аудиенцию, — кивнул с явным удовлетворением:
— Ответ разумный, посол, и осторожность твоя нам по душе. Быть по сему: искусство твоих людей поглядим в иной раз, на просторе.
Боярин, задавший вопрос, слегка склонил голову — не то в знак согласия, не то в знак того, что принял к сведению не столько ответ, сколько то, как именно он был дан, — и отступил на прежнее место, не сводя, впрочем, с Дмитрия того же спокойного, оценивающего взгляда.
Тогда заговорил ещё один из присутствующих — молодой, но уже седеющий преждевременно дьяк с худым, нервным лицом, чьё место в общем строю, судя по одеянию, было не из последних:
— А скажи, посол, велика ли страна твоего сёгуна и богата ли? И правда ли, что серебра да золота там столько, что улицы, сказывают, чуть не мостят им?
Дмитрий, с трудом сдержав улыбку при мысли о том, сколь живучи бывают слухи о сказочных богатствах дальних земель, ответил со всей возможной обстоятельностью:
— Улицы там мостят камнем, почтенный дьяк, как и везде, а не золотом. Но страна богата — рудниками серебряными, шёлком, что ткут там искуснее, чем во многих иных землях, да ремеслом оружейным и плотницким, коим я сам когда-то кормился. А более всего богата она порядком: земля та после долгих войн собрана ныне под рукой одного правителя твёрдо, как, полагаю, и здешняя земля собирается ныне заново под рукой государя вашего после Смуты.
Сравнение это, произнесённое, быть может, чуть более смело, чем позволяли обстоятельства, вызвало среди бояр минутное замешательство — не всякий, видно, ожидал услышать столь прямую параллель между делами дальней восточной державы и собственной, ещё не зажившей после Смуты землёй, — но государь, помедлив, кивнул с той же серьёзностью, с какой кивал уже не раз за эту аудиенцию:
— Верно подмечено, посол. Дай Бог, чтобы и наша земля собралась так же твёрдо, как, сказываешь, собралась твоя вторая родина.
Один из ближних к трону бояр — грузный, немолодой человек с окладистой седой бородой, в чьей осанке угадывался человек, немало повидавший ещё до Смуты в самой гуще большой политики, — наклонился к государю и что-то негромко произнёс ему на ухо. Царь кивнул и продолжил уже более деловым, наставленным тоном:
— Дела о торге да о посольстве твоём далее обсудим особо, с боярами да с думными людьми, кому такие дела ведать положено. А покуда объявляю тебе, посол, и всей дружине твоей милость нашу и повеление: быть вам гостями двора нашего, покуда все дела не решатся к обоюдному нашему с сёгуном довольству, а тебе самому, за верную службу и за доблестный путь твой, жалуем мы отныне почётное место среди служилых людей двора нашего.
Дмитрий склонился в последнем, самом низком поклоне, поблагодарил государя от своего имени и от имени пославшего его сёгуна. Отступая под конец аудиенции к выходу из палаты вслед за думным дьяком, он поймал себя на мысли, странной и горькой одновременно: вот он стоит теперь перед троном того самого царя, чьё имя когда-то, в иной, бесконечно далёкой уже жизни, читал в учебнике истории между двумя абзацами о конце Смутного времени и начале новой династии, — а вокруг него, в этой сверкающей золотом и переливающейся драгоценными мехами палате, ни одна душа не подозревала, что человек, только что поведавший им столь складную и убедительную повесть о кораблекрушении и красном дереве, хранит внутри себя тайну куда более невероятную, чем самое смелое воображение всех присутствующих здесь суеверных бояр могло бы измыслить.
Хатта и двое других самураев, стоявшие всё это время позади Дмитрия в положенной по протоколу неподвижности, за весь приём не проронили ни слова — таков был уговор, ещё в Ярославле оговорённый с Дмитрием: молчать, покуда не спросят, и держаться так, будто вся эта пышность нисколько их не удивляет. Удавалось это им, впрочем, не без труда: Дмитрий, искоса поглядывая на своих спутников во время долгих пауз церемонии, видел, как напряжены их плечи, как сжаты губы под непроницаемыми масками сдержанности, — и понимал, что для людей, чья вера учила находить величие в скупой простоте храма или сада камней, это до отказа заполненное золотом, красками и человеческими телами пространство Грановитой палаты было, должно быть, столь же непривычным потрясением, каким для самих русских бояр было явление людей в чёрных лакированных доспехах.
Когда наконец аудиенция подошла к концу и придворные начали расходиться, один из молодых бояр, до того державшийся у самой стены и, видно, не решавшийся приблизиться раньше, подошёл к Хатте — единственному из самураев, чей суровый вид, как ни странно, менее прочих отпугивал любопытствующих, — и, коверкая слова, спросил правда ли, что меч его выкован из особого, небесного железа, — вопрос, вызванный, надо думать, слухом о метеоритном происхождении иных прославленных клинков, гулявшим, судя по всему, и в этих широтах не менее охотно, чем в самой Японии. Хатта, выслушав перевод от Дмитрия с явным недоумением, коротко ответил, что железо это самое обыкновенное, земное, только выковано искусным мастером, — ответ, показавшийся молодому боярину, судя по его разочарованному вздоху, куда менее интересным, чем он рассчитывал услышать.
Уже у самого выхода из палаты Дмитрия негромко окликнули. Обернувшись, он увидел того самого широколицего боярина в скромном кафтане, что
— Не обессудь, посол, что задержу тебя на минуту, — сказал он, понизив голос настолько, что расслышать его мог только сам Дмитрий. — Хочу сказать тебе то, чего при государе да при всей Думе говорить не с руки. Ответ твой давешний мне понравился — умеешь ты, гляжу, выбирать слова там, где иной бы оплошал. Многие при дворе теперь станут расспрашивать тебя о разном — иные из любопытства чистого, а иные, — он сделал короткую паузу, — из расчёта. Казна пуста после Смуты, сам, поди, наслышан уже, а посольство твоё иным сулит прибыток немалый, коли дело до торга дойдёт. Так что берегись тех, кто станет к тебе особо ласков, — не всегда ласка та от чистого сердца идёт.
— Благодарю за предупреждение, боярин, — ответил Дмитрий, стараясь по интонации собеседника угадать, что стоит за этими словами: искреннюю заботу или же нечто иное. — Могу ли узнать, с кем имею честь говорить?
— Успеешь ещё узнать, — ответил тот с едва заметной, но не лишённой добродушия улыбкой. — Дела, что не в один день решаются, лучше и знакомить не в один день. А покуда — доброго тебе отдыха, посол, да поосторожнее выбирай, с кем откровенничать в первые дни. Москва — город гостеприимный, да только гостеприимство это порой с изнанкой бывает.
Он поклонился — коротко, без всякой чрезмерности — и скрылся в толпе расходившихся бояр прежде, чем Дмитрий успел задать ещё хоть один вопрос. Проводив его взглядом, отметив про себя, с какой лёгкостью этот немолодой, неприметный с виду человек растворился среди прочей знати, — и подумал, что за три с лишним года жизни в Японии он всё же успел научиться распознавать в подобной сдержанной незаметности не меньшую опасность, а иной раз и не меньшую пользу, чем в самой пышной знатности.
За стенами Грановитой палаты, когда Дмитрий и его немногочисленная свита вышли наконец на морозный воздух Соборной площади, уже сгущались зимние сумерки, а над кремлёвскими башнями, там, где ещё недавно светилось бледное зимнее солнце, разгоралась россыпь первых, самых ярких звёзд. Хатта, поравнявшись с ним у самого выхода, произнёс негромко, с той сдержанной, но искренней теплотой, что редко позволял себе показывать на людях:
— Кажется мне, Дзимитори-доно, путь наш достиг наконец той цели, ради которой был начат. Что же теперь?
— Теперь, друг мой, — ответил Дмитрий, оглядываясь в последний раз на золочёные купола, темнеющие на фоне вечереющего неба, — начинается, пожалуй, самое трудное: не доехать до цели, а суметь удержать то, чего мы этим путём достигли.
И, не сказав больше ни слова, оба медленно двинулись прочь через опустевающую уже площадь — туда, где ждал их отведённый двор, тёплый ужин и первая за много дней ночь без тревоги о завтрашней дороге.
За ужином на посольском дворе, куда подали на этот раз не монастырскую скромную снедь, а настоящее московское угощение — жирные щи, гречневую кашу с грибами, чёрный ржаной хлеб и печёную рыбу, — Хатта, впервые за весь день позволивший себе снять шлем и устало опустившийся на лавку, долго молчал, прежде чем заговорить.
— Тяжёлый был день, Дзимитори-доно, — произнёс он наконец, разминая затёкшие от долгой неподвижности плечи. — Тяжелее иного сражения, сказал бы я, хотя меча сегодня никто не обнажал.
— Согласен с тобой, друг мой, — ответил Дмитрий, наливая себе горячего взвара из стоявшего на столе кувшина. — В бою хоть врага видишь ясно. А здесь — поди разбери, кто тебе друг, а кто улыбается, дожидаясь удобного часа.
— У нас при дворе сёгуна то же самое, — заметил Хатта с невесёлой усмешкой. — Видно, придворные всех земель одинаковы, что в Эдо, что здесь.
Гаврила, вошедший в горницу с очередной охапкой дров для печи, услышав последние слова, естественно ничего не поняв по японски, но видно уловил суть по их задумчивому тону, потому что замешкался у двери, а затем, набравшись смелости, тихо произнёс:
— Не в обиду будь сказано, боярин, да только слышал я краем уха, кто тот боярин, что тебя после приёма задержал. Фёдор Иванович это, из ближних государевых советников — из тех, чей род ещё при прежних государях в силе был, а ныне вновь в гору идёт. Осторожный человек, о таком у нас говорят: воду в ступе не толчёт, а всё своё возьмёт.
Дмитрий, поблагодарив подьячего за сведения — сведения эти, произнесённые вполголоса и с явной опаской, что кто-то мог подслушать, показались ему куда ценнее иных официальных наставлений. Осторожный человек, что своё возьмёт, — не самая приятная характеристика для того, кто уже успел начать с ним разговор наедине в первый же час пребывания при дворе.
Уже вечером, оставшись один в отведённой ему тёплой горнице посольского двора, Дмитрий долго сидел у слюдяного оконца, глядя на далёкие, едва различимые в темноте очертания кремлёвских башен, и перебирал в памяти события минувшего дня: детское, ещё не вполне сформировавшееся лицо молодого царя; ряды бояр в золочёных шубах, замерших между любопытством и суеверным ужасом; сухого, немолодого князя, чьё имя он помнил по учебникам истории; и, наконец, того неприметного боярина с его непонятным, но явно неслучайным предупреждением.
Он думал о том, что путь его — начавшийся много лет у чужих берегов, продолженный через самурайские кланы и придворные интриги сёгуната, а теперь приведший его, петляя через две совершенно разные жизни — этот путь, судя по всему, вовсе не завершался сегодняшним приёмом, как ему хотелось бы думать в минуту усталости. Напротив: приём этот, пышный и торжественный, был, кажется, лишь новой дверью — а за ней, он это чувствовал теперь так же ясно, как чувствовал когда-то приближение шторма в открытом море, начиналась совсем другая часть его пути, куда менее предсказуемая, чем самая долгая дорога через русские снега.
За окном, там, где кремлёвские стены сливались с чернильной темнотой зимней ночи, одиноко и глухо пробил колокол — то ли к вечерне, то ли просто отмечая свой урочный час, — и Дмитрий, услышав этот звук, впервые за много месяцев подумал не о будущем и не о минувшей дороге, а о простой, почти забытой уже мысли: что он, как ни крути, снова дома, пусть даже дом этот не узнаёт его и никогда не узнает.
Глава 18
Белый город
«Иной город вымостит главную площадь гладким камнем, чтобы заезжий экипаж не почувствовал, сколь ухабисты и темны дороги, ведущие к его задворкам».
Дмитрий проснулся в то утро не от голосов во дворе и не от привычного уже скрипа полозьев, а от тишины — тишины настолько полной и непривычной после стольких недель дороги, что она сама по себе показалась ему подозрительной, будто нечто важное произошло, покуда он спал. Слюдяное оконце горницы едва серело в предрассветных сумерках, печь за ночь протопилась и остывала, распространяя тот особый, смолистый дух берёзовых дров, к которому он успел за зиму привыкнуть настолько, что уже не замечал его — покуда не проснулся вот так, в чужом городе, в состоянии человека, не вполне понимающего, что ему делать дальше со своей единственной оставшейся целью, которая накануне вечером оказалась внезапно достигнута.
За стеной, в соседней горнице, кто-то завозился — судя по звуку, Хатта, поднимавшийся всегда с той же безукоризненной, почти механической точностью, что и на корабле, и на самой опасной стоянке в пути. Дмитрий, полежав ещё немного, глядя в бревенчатый потолок и вслушиваясь в этот новый, немного тревожный покой, решил наконец подняться и сам.
Гаврила явился, когда Дмитрий только успел одеться, — явился с той суетливой поспешностью, что выдавала человека, получившего с утра пораньше некое важное поручение и торопящегося исполнить его в точности. Поклонившись у порога, подьячий, не дожидаясь расспросов, выпалил заготовленную, видно, ещё по дороге сюда речь:
— С добрым утром, боярин. Государь наш, дела твоего и посольства твоего вопрос особый ценя, повелел покамест, покуда бояре да думные дьяки дело твоё меж собой обговаривают — а обговаривают, боярин, дела такие не в один час, сам, чай, разумеешь, — так вот, повелел он, чтобы тебя да людей твоих не оставлять без пригляда да без почёта в стенах посольского двора сидеть, а показать вам стольный град во всей его красе, дабы видели вы, каково царство, с коим сговор ваш амператор затеял. Мне велено вас сопровождать да сани для того снарядить — и уж поверь, боярин, не всякому иноземному послу такая честь выпадает в первый же день по приёме.
Дмитрий, выслушав это объяснение, не сразу нашёлся, что ответить, — не потому, что не понял сказанного, но потому, что за витиеватой любезностью подьячего ему почудилось нечто иное, куда более простое и вместе с тем куда более расчётливое: пока сам он и его немногочисленная свита будут кататься по улицам, любуясь золочёными куполами да боярскими хоромами, где-то там, за толстыми стенами Кремля, решалась его судьба — и судьба всего дела, ради которого он проделал этот немыслимый путь, — без его участия, без права голоса, единственно властью тех людей, что вчера разглядывали его с тем же оценивающим прищуром, с каким Хатта разглядывал незнакомого противника перед поединком. Впрочем, поразмыслив ещё мгновение, он решил, что тревожиться об этом сейчас так же бессмысленно, как тревожиться было бы о погоде в открытом море, — и, поблагодарив Гаврилу за заботу, велел будить и остальных.
— Едем город смотреть, — сказал он Хатте, вошедшему следом за подьячим и остановившемуся у двери в своей обычной, ничего не выражающей позе. — Пока государевы люди решают нашу участь без нас.
— Разумно, Дзимитори-доно, — ответил Хатта после короткого раздумья. — Тревога перед закрытой дверью не отворяет её быстрее, а только отнимает силы, потребные после. Отец-наставник в додзё говорил мне так же в юности, когда я тревожился перед испытанием на звание.
Такэда, ещё не вполне оправившийся от раны в предплечье, но настоявший на том, чтобы ехать вместе со всеми, только молча кивнул, разминая плечо под тёплым, подбитым мехом кафтаном, что выдали им ещё в Ярославле взамен изрядно потрёпанных дорожных одежд.
Выехали, когда солнце едва оторвалось от кровель, всё ещё низкое, багровое, едва пробивающееся сквозь морозную дымку, что стояла над городом плотным, почти осязаемым покровом. Гаврила усадил Дмитрия в крытые, обитые изнутри войлоком сани — не те скромные, дорожные, что везли их через леса и болота от самого Архангельска, а иные, парадные, с высокой, украшенной резьбой спинкой и медными бляхами на упряжи, — и, взгромоздившись на облучок рядом с возницей, скомандовал трогаться. Следом, верхом, потянулись Хатта, Такэда и ещё четверо самураев из оставшихся в живых после Ваги; замыкали небольшую процессию двое стрельцов, приставленных то ли для охраны, то ли, как заподозрил Дмитрий, для того же присмотра, о котором предупреждал его накануне безымянный боярин.
И едва первые полозья скрипнули по укатанному снегу посольского двора, на Дмитрия обрушился Город — во всей его звучащей, дымящей, кричащей и благоухающей одновременно полноте, — обрушился так внезапно и так плотно, что он на мгновение забыл даже о вчерашней аудиенции.
Улица за воротами двора, узкая по нынешним меркам, но оживлённая куда более всякого архангельского или холмогорского торжища, встретила их плотным духом свежеиспечённого хлеба вперемешку с горьковатым, стойким запахом печного дыма, что стлался низко над крышами в безветренном морозном воздухе; откуда-то сбоку тянуло кислым, тёплым духом квашеной капусты из открытой двери погреба, а ещё дальше — острым, дразнящим запахом жареного лука и мяса от торговки пирогами, устроившейся прямо у обочины с лотком, укрытым от мороза стёганым платком. Дмитрий, вдохнувший всё это разом, поймал себя на странной, почти забытой уже мысли: он словно бы очутился разом в двух временах сразу — в том далёком, книжном 20 веке, что помнил ещё по школьным экскурсиям в музеи-заповедники, где всё это благолепие бревенчатых теремов и золочёных маковок было тщательно отреставрированной, немного лубочной декорацией для туристов, — и в этом самом, настоящем, невыдуманном мире, где дым действительно ел глаза, а под полозьями саней действительно похрустывал утоптанный тысячами ног снег, вперемешку с сенной трухой и конским навозом, что здесь, в отличие от музейных дорожек, никто не убирал с той же старательностью.
Дома по обе стороны улицы — по большей части деревянные, срубленные из потемневших от времени брёвен, с высокими коньками кровель и наличниками, украшенными затейливой резьбой, — теснились друг к другу так плотно, что казались единым, живым, дышащим дымом организмом; лишь изредка среди них попадался дом побогаче, каменный или с каменным низом, украшенный изразцами, что даже в это морозное утро горели на солнце сочными синими и зелёными пятнами. Люди — множество людей, куда больше, чем на любой из площадей, что видел
Реакция самого города на их появление была той же смесью любопытства и суеверной опаски, что Дмитрий видел уже и на кремлёвской площади накануне, — но здесь, среди простого люда, не скованного придворным этикетом, эта смесь проявлялась куда откровеннее и куда живее. Женщины, завидев процессию, спешно крестились и утаскивали детей в подворотни; иные, напротив, высыпали на улицу целыми семействами, чтобы поглазеть, — и Дмитрий не раз слышал за спиной, как кто-то громким шёпотом растолковывал соседу, что это, дескать, те самые заморские воины, о которых уже третий день судачит вся Москва, будто мечи их куют из небесного железа, а сами они то ли крещёные, то ли нет, а один будто бы даже русский боярин, что тридцать лет в полону у некоего восточного царя провёл да чудом оттуда вырвался. Слух этот, разросшийся и приукрасившийся за прошедшие сутки до полной уже неузнаваемости, забавлял Дмитрия — но забавлял с той же горькой, привычной уже иронией, с какой он относился ко всякому пересказу собственной, тщательно выдуманной истории.
Гаврила, обернувшись с облучка, принялся исполнять роль проводника с явным удовольствием человека, которому наконец-то досталось дело по душе — не сопровождать посольские грамоты по канцеляриям, а показывать иноземцам родной город во всей его красе.
— Вот тут, боярин, — говорил он, указывая плетью то в одну сторону, то в другую, — церковь Николы Чудотворца, а вон та, подале, с шатром зелёным — Ильи Пророка, при ней и торговые люди ильинские молятся. А улица эта самая — Ильинка называется, оттого и посольский двор наш здесь же поставлен, что подле неё самые богатые гости торговые селятся, а стало быть, и присмотр за иноземцами удобнее.
Хатта, ехавший верхом у самых саней, слушал перевод от Дмитрия с тем напряжённым, ловящим каждое слово вниманием, что выдавало в нём человека, для которого каждая новая подробность о чужой стране была не праздным любопытством, но частью того же служения господину, которому он присягнул. Когда процессия миновала очередную церковь — небольшую, деревянную, но увенчанную непривычной для японского глаза луковичной главкой, крытой лемехом и блестевшей на солнце, точно рыбья чешуя, — Хатта, не сдержавшись, придержал коня и, обернувшись к Дмитрию, произнёс негромко, но с той нескрываемой уже теплотой в голосе, что редко позволял себе показывать на людях:
— Дзимитори-доно, простите мою дерзость, но я не в силах молчать: за все годы, что я служу дому Сакакибара, я не видел ничего подобного. У нас в Эдо тоже строят красиво — но красота наша иная, скупая, как поклон учтивого человека. А здесь… — он помедлил, подбирая слова, — здесь красота эта кричит, как ребёнок, не боящийся быть услышанным. Я не могу решить, восхищаюсь я этим или страшусь.
— И то, и другое, друг мой, — ответил Дмитрий с невольной улыбкой, — вернее всего описывает то, что чувствую сейчас и я сам.
Такэда, обычно самый молчаливый из всей свиты, не выдержал и вовсе — когда процессия проезжала мимо очередных боярских хором, чей резной, раскрашенный в яркие цвета фасад с изразцовыми наличниками выглядывал из-за высокого тесового забора, он тихо охнул, чем вызвал сдержанные, но заметные усмешки у прочих спутников; молодой самурай, спохватившись, тут же вновь придал лицу подобающую невозмутимость, — но было уже поздно: вся сдержанность, которой обучали его с детства в додзё далёкого Эдо, оказалась в это утро бессильна против простой, ничем не сдерживаемой человеческой жажды удивляться. Дмитрий, заметив это, подумал, что за без малого четыре года, проведённых среди людей, для которых внешнее спокойствие было едва ли не высшей добродетелью, он ещё не видел своих спутников настолько похожими на самих себя — не на самураев, не на воинов, но на людей, впервые в жизни увидевших нечто такое, для чего у них попросту не нашлось заранее заготовленного, приличествующего случаю выражения лица.
Сани, миновав Ильинку, свернули к рядам — тем самым гостиным рядам, что тянулись длинными деревянными галереями подле кремлёвской стены, разделённые на десятки лавок и лавчонок по товару: суконный ряд, где приказчики раскладывали перед немногими покупателями рулоны английского да фряжского сукна; рыбный ряд, откуда несло тем особым, пронзительным духом мороженой и вяленой рыбы, что не спутаешь ни с каким другим; меховой ряд, самый богатый на вид, где в открытых лавках висели связки соболей, куниц и чернобурых лисиц — товар, за который, как знал уже Дмитрий из разговоров с Головиным, платили в Европе целые состояния. Гаврила, приказав остановить сани у самого въезда в ряды, предложил пройтись пешком — и Дмитрий, ступив на утоптанный снег торговой площади, вновь оказался в центре внимания: приказчики, завидев странных чужеземцев в чёрных лаковых доспехах, замолкали на полуслове, а иные, посмелее, выходили из-за прилавков, чтобы разглядеть гостей поближе, предлагая на всякий случай самый ходовой товар — благо купеческая сметка, как заметил про себя Дмитрий, оказывалась в здешних краях порой сильнее любого суеверного страха.
— А ну, боярин, — окликнул его один из торговцев мехами, немолодой уже, дородный мужчина в добротном кафтане, — не желаешь ли для гостей своих заморских соболька прикупить? У нас такого меха, чтоб знали они, ни в какой Персии, ни в какой Индии не сыщется!
Дмитрий, улыбнувшись этой бойкой, ничуть не смущённой чужеземным видом покупателя торговой хватке, ответил, что личных денег на торг у него покамест немного, — ответ этот, впрочем, ничуть не обескуражил купца, который тут же принялся расписывать достоинства своего товара уже просто для удовольствия, не рассчитывая, видно, на скорую продажу, а желая лишь потешить свою купеческую гордость перед диковинными слушателями.
В то самое время, когда сани с Дмитрием и его свитой сворачивали от гостиных рядов к очередной, ещё не осмотренной части города, в тесной, но щедро натопленной комнате близ Грановитой палаты — в той самой, где государь обыкновенно принимал ближних людей для дел, не терпящих ни лишних глаз, ни лишних ушей парадного приёма, — собрался малый совет: сам Михаил Фёдорович, ещё не снявший
— Ну, — начал государь, обведя присутствующих взглядом, в котором вчерашняя, ещё не изжитая юношеская растерянность сегодня уступила место куда более деловитой сосредоточенности, — сказывайте, кто что надумал о после нашем заморском да о деле его. Матушка вот тоже послушать желает, — добавил он, слегка повернув голову к ширме, — так что говорите без утайки, как есть.
Первым заговорил дьяк Посольского приказа, откашлявшись и разложив перед собой свиток с какими-то, видно, заранее подготовленными выписками:
— Государь, дело сие для приказа нашего доселе невиданное. Посольств из земель столь дальних отродясь на Москве не бывало — ни при отце твоём покойном, царстве ему небесном, ни при прежних государях, сколько помню записи приказные. С персами дело ведём, с крымцами, с ногаями, с цесарем да с прочими европейскими дворами — все они наперечёт, все обычаи их приказу известны. А тут — земля незнаемая, вера незнаемая, обычаи незнаемые, да и сам посол — муж непонятного звания: то ли боярский сын русский, то ли слуга иноземного государя, то ли и то, и другое разом.
— Вера — вот что больше всего меня тревожит, — подал голос Фёдор Иванович, отходя наконец от печи. — Земля та языческая, сам посол не отрицал того вчера, когда о храмах ихних да обычаях расспрашивали. Пристало ли нам, государь, с нехристями сговоры вести, да ещё торжественно, всенародно, с приёмом да с дарами?
Пожарский, до того молчавший, ответил на это со свойственной ему сухой прямотой человека, привыкшего судить о делах не по красоте слов, а по их пользе:
— С крымским ханом да с турецким султаном сговоры ведём, Фёдор Иванович, а они тоже не христиане, однако ж торг с ними казне прибыток немалый приносит, да и мира ради оно способнее, чем войны без нужды множить. Не вижу я причины, отчего с восточным государем, что за тридевять земель от нас сидит и никакой угрозы нам не чинит, поступать иначе, чем с ханом, что у самых наших границ кочует.
— Так-то оно так, князь Дмитрий Михайлович, — не сдавался Фёдор Иванович, — да только хан крымский нам через посредников да лазутчиков давно известен, повадки его изучены за сто лет сряду. А этот — кто он? Мы о земле его и слыхом не слыхивали до вчерашнего дня. Почём знать, не подослан ли он с иным каким умыслом, худшим, нежели торговля?
Государь, слушавший этот обмен мнениями с тем же внимательным, чуть нахмуренным лицом, что и накануне на приёме, спросил негромко, обращаясь уже не столько к спорящим боярам, сколько как будто размышляя вслух:
— А что казна, дьяк? Прибыток ли нам с того сговора, коли до торга дело дойдёт, или одни лишь хлопоты да убытки?
Дьяк, явно ожидавший этого вопроса, оживился заметно более прежнего:
— Прибыток, государь, и прибыток немалый, коли всё сладится по уму. Шёлк, о коем посол вчера сказывал, да серебро рудничное, да прочий товар восточный — всё это через земли наши на европейские рынки идти может, минуя персидский да турецкий путь, что нынче в европейские страны товар везут кружным да опасным путём через много чужих земель да пошлин. А коли путь этот через Архангельский город да море Студёное проляжет, как посол намекал, — так и вовсе казне прямая выгода, а казна наша, сами ведаете, после Смуты пуста, аки бочка после доброго пира.
Из-за ширмы послышался тихий, но отчётливый голос инокини Марфы — первый раз за весь совет она нарушила молчание:
— А что до истинной веры посла того — крещён ли он, сын мой, али отступился от неё в стране языческой?
Государь, повернувшись к ширме, ответил с явной готовностью, показывавшей, что вопрос этот он и сам уже задавал себе не раз:
— Про то он не сказывал прямо, матушка, а спросить впрямую при боярах я не решился — неучтиво было бы. Однако ж крест он на груди носит, я приметил ещё вчера, когда кланялся, — цепочку видел из-под ворота.
— Стало быть, крест носит, а веры не забыл, — отозвалась Марфа после недолгого молчания, в котором Дмитрию, доведись ему это услышать, почудилась бы та же осторожная, всё взвешивающая рассудительность, что отличала и её сына. — Сие немаловажно, сын мой. Человек, что креста не снял среди стольки лет языческой жизни, вряд ли всей душой чужому богу присягнул, каким бы самураем его ни величали.
Фёдор Иванович, услышав это, слегка склонил голову — не то в знак согласия, не то просто из почтения к сказанному инокиней, — но во взгляде его, брошенном в сторону думного дьяка, Дмитрию, опять же не присутствовавшему при этом разговоре, почудилась бы всё та же затаённая, расчётливая мысль, что владела этим человеком со вчерашнего дня.
— Дозволь, государь, слово молвить, — произнёс наконец Пожарский, ждавший, видно, удобной паузы. — Я в делах торговых да посольских не силён, то дьякам приказным виднее. Но одно скажу как воевода: люди при после этом — воины настоящие, не для показухи выученные. Я двадцать лет служилых людей на своём веку повидал, и выправку ратную от парадной за версту отличаю. Такие воины лишними не бывают, а коли сговор с их государем сладится по уму, так, глядишь, и на нашей стороне пригодятся когда, не приведи Господь, новая усобица или новый ворог с запада объявится.
Слова эти, произнесённые с той весомостью, что придавал любому суждению сам говоривший — человек, отстоявший Москву от поляков всего годом ранее, — заставили примолкнуть даже Фёдора Ивановича. Государь, помолчав ещё немного, обвёл присутствующих взглядом и произнёс тем же ровным, старательно взвешенным тоном, каким говорил уже накануне на приёме:
— Быть по сему покамест так: приказу Посольскому — грамоту ответную сёгуну составить, дружественную, без
Совет на этом не окончился — ещё долго обсуждали частности: как быть с торговым путём через Архангельск, стоит ли допускать японских купцов и к иным городам, помимо северного, что отвечать на просьбу сёгуна о взаимном посольстве, — но главное решение, определявшее судьбу Дмитрия на ближайшие недели, было уже произнесено, и произнесено оно было в его отсутствие, теми самыми людьми, чьи лица он успел разглядеть лишь мельком за минувший день.
Дмитрий, ничего не подозревавший о том, что в эти самые минуты решается его судьба в стенах, отстоявших от торговых рядов не более чем на полверсты, тем временем миновал уже гостиный двор и, следуя указаниям неутомимого Гаврилы, направил сани к площади, что открывалась за торговыми рядами широким, расчищенным от снега пространством у самых кремлёвских стен.
— А вот и Пожар, боярин, — объявил подьячий с той же гордостью радушного хозяина, с какой показывал прежде и церкви, и ряды. — Так площадь эту в народе кличут, потому как горела она не раз дотла, да всякий раз заново отстраивалась. Иные, кто побогаче слогом, красной её величают — красивой то есть, по-нашему.
Дмитрий, ступив из саней на утоптанный снег площади, замер на мгновение, поражённый зрелищем, что открылось его взгляду, — зрелищем, которое он, при всей своей подготовленности к встрече со стариной, никак не ожидал увидеть настолько живым, настолько лишённым той музейной, отреставрированной стерильности, что он помнил по редким школьным экскурсиям в далёком уже, будто и не бывшем никогда будущем. Собор — тот самый, что он с первого взгляда узнал по фотографиям из учебников истории, хотя здесь, в этом веке, его называли иначе, собором Покрова, что на рву, — вздымался над площадью нагромождением пёстрых, будто вылепленных из леденцов луковичных глав, каждая из которых была расписана на свой лад: витая, точно карамельный жгут; чешуйчатая, точно рыбья шкура; гранёная и звёздчатая, будто нарочно вырезанная неведомым исполинским ювелиром. Здание это, при всей его несомненной, режущей глаз пестроте, показалось Дмитрию не столько причудливым, сколько удивительно живым — так, как бывает жива вещь, сделанная людьми, ещё не научившимися сомневаться в собственном праве на буйство красок.
Хатта, спешившись подле саней и приблизившись к Дмитрию тем неторопливым, чуть скованным шагом, каким шёл всегда, впервые за весь день не нашёл, что сказать вовсе — молча стоял, задрав голову, и разглядывал купола с тем выражением, какое Дмитрий видел на его лице лишь однажды прежде: в тот день, когда молодой Такэда впервые за долгую дорогу увидел море, ещё скованное прибрежным льдом, и не смог сдержать возгласа удивления, за что после долго извинялся перед старшими товарищами.
— В Киото, — произнёс наконец Хатта тихо, будто разговаривая сам с собой, — у нас есть храм, что зовётся Кинкаку-дзи, Золотой павильон. Он тоже поражает всякого, кто его видит впервые. Но красота его — красота тишины, отражённой в неподвижной воде пруда. А это, — он повёл рукой в сторону разноцветных куполов, — красота крика. Я никогда прежде не видел, чтобы столько цветов кричали разом с одной крыши, и не находил бы это уродливым, — а нахожу прекрасным. Не понимаю, как такое возможно, Дзимитори-доно.
— Я тоже не вполне понимаю, друг мой, — ответил Дмитрий честно. — Но, кажется, в этом и есть весь этот город: он не боится противоречить самому себе.
Гаврила, не поспевавший за разговором на чужом языке, но чутко улавливавший общее направление внимания гостей, счёл нужным пояснить со знанием дела:
— Собор этот царь Иван Васильевич, дед нынешнего государя, в честь взятия Казани поставил, полсотни лет тому с небольшим. Сказывают, зодчих, что его строили, ослепить велел после, чтобы нигде более такой красоты не поставили, — врут, может, а может, и правда, кто ж теперь скажет.
Именно в этот момент, покуда Дмитрий, поражённый и рассказом, и самим зодчим замыслом, разглядывал собор, до его слуха донёсся со стороны площади иной звук — не праздничный гул торговых рядов, к которому он уже успел привыкнуть, но нечто иное: низкий, нарастающий гул сгрудившейся толпы, прорезаемый время от времени зычным, хорошо поставленным голосом, читавшим что-то нараспев, на манер церковного дьячка, но с явно иным, куда более мирским содержанием.
— А там что за столпотворение, Гаврила? — спросил Дмитрий, указывая в сторону невысокого каменного возвышения, круглого, обнесённого невысокой каменной же оградкой, к которому и стекалась основная масса толпившегося на площади народа.
Гаврила, проследив за его взглядом, ответил с той же будничной, ничуть не омрачённой интонацией, с какой рассказывал о церквях и торговых рядах:
— Лобное место это, боярин. Оттуда государевы указы народу читают да иные объявления важные — вот и ныне, видать, дьяк какой-то указ зачитывает, коли народ сбежался.
Дмитрий, направившись вместе со свитой к этому возвышению, испытал странное, двоящееся чувство: та часть его сознания, что всё ещё помнила уроки истории и голливудские фильмы про средневековую Русь, ожидала увидеть высокий деревянный помост с виселицей или плахой, — и потому невысокая, сложенная из белого камня платформа, круглая, будто перевёрнутая чаша, с невысокими каменными ступенями и лёгкой оградой, более всего напоминавшая нечто среднее между трибуной и алтарём, показалась ему поначалу почти разочаровывающей в своей скромности.
— Гаврила, — спросил он вполголоса, стараясь не выдать голосом излишнего любопытства, — а верно ли, что здесь казнят преступников? Мне сказывали, будто на Лобном месте головы рубят.
Подьячий, услышав вопрос, покачал головой с видом человека, не раз уже опровергавшего это распространённое заблуждение:
— Врут, боярин, кто это сказывает, али путают со стороны. Место это для указов государевых поставлено да для иных торжеств — вот, помню, покойный царь Борис Фёдорович отсюда же народу крест целовал,
Объяснение это застало Дмитрия врасплох — он, признаться, ожидал услышать нечто прямо противоположное, и теперь, глядя на скромную белокаменную платформу, где в этот самый момент какой-то дьяк в потёртом кафтане, взобравшись на верхнюю ступень, дочитывал нараспев некий указ о новых пошлинах на соляной торг, испытывал странное чувство — не облегчения даже, а какого-то смущённого уважения к этой стране, что умела, оказывается, отделять место торжественного слова от места крови куда строже, чем он сам, со всем своим книжным знанием о ней, мог предположить.
— Стало быть, здесь никого не казнят, — произнёс он полувопросительно, полуутвердительно.
— Отчего же никого, боярин, — возразил Гаврила с той же простотой, — казним, как без того. Только не здесь самолично, а вон там, поодаль, где эшафот временный ставят, — он махнул рукой в сторону дальнего края площади, где действительно виднелось нечто вроде наскоро сколоченного деревянного помоста, пустого в этот час. — Намедни вот, дён десять тому, при мне ещё, вора одного разбойного да двух литвинов, что при Смуте с ляхами заодно город грабили да после в лесах хоронились, покуда не изловили, — тех тут вешали, народу собралось — не протолкнуться. А нынче, слава Богу, тихо, казней не назначено — государь после Смуты милостив стал, сказывают, реже ныне указы такие подписывает, чем в иные годы бывало. А вот кнутом да батогами — этим на торгу почти всякий день кого-нибудь потчуют, не без того, — тут же добавил он, и, будто в подтверждение собственных слов, кивнул в сторону противоположного края площади, откуда как раз в этот момент донёсся новый всплеск шума в толпе.
Дмитрий, повернувшись туда вслед за подьячим, увидел зрелище, от которого невольно застыл на месте: у одного из торговых рядов, там, где начиналась широкая, ведущая прочь от площади улица, собралась небольшая, но плотная толпа, обступившая наскоро сколоченные из двух жердей козлы, к которым был привязан за руки какой-то мужик в разодранной рубахе; рядом с ним, поигрывая длинным, свитым из сыромятной кожи кнутом, стоял палач — не в маске, не в каком-либо особом облачении, а в самой обыкновенной, ничем не примечательной одежде, что делало всё зрелище ещё более будничным и оттого, пожалуй, ещё более жутким; а чуть в стороне, на бочке, стоял всё тот же или другой дьяк и зычным голосом зачитывал вину наказуемого — что-то о недоплаченной пошлине да о попытке обмана таможенного целовальника.
— Это что же, тут прямо сейчас… — начал было Дмитрий, чувствуя, как против воли напрягаются у него плечи, — Хатта, стоявший рядом, тоже замер, положив руку на рукоять катаны тем привычным, почти неосознанным жестом, каким брался за оружие при виде любой внезапной сцены насилия, но тут же, поняв, что перед ним не нападение, а нечто иное, вновь опустил руку.
— Торговая казнь это, боярин, — пояснил Гаврила будничным тоном человека, для которого зрелище это было столь же привычным, сколь для Дмитрия — вид светофора на перекрёстке. — Не до смерти бьют, не сумлевайся, хоть и больно, спору нет. За воровство мелкое да за обман в торге такое наказание в самый раз почитается — чтоб другим неповадно было, да прямо тут же, на торгу, где грех и учинён.
Раздался первый удар кнута — звук, короткий и хлёсткий, разом заглушивший гул толпы, — и следом за ним сдавленный, оборвавшийся крик наказуемого. Дмитрий, ощутив, как внутри у него что-то сжалось от той почти физической тошноты, с какой всякий человек его времени воспринимает вид намеренно причиняемой боли, заставил себя, впрочем, не отвести взгляда — не из жестокого любопытства, но из того же чувства, что заставляло его все эти месяцы вглядываться в каждую подробность окружавшего его мира с особым, почти исследовательским вниманием: он понимал, что видит сейчас не жестокость ради жестокости, а самую обыкновенную, будничную ткань той жизни, в которой ему предстояло теперь существовать, — ткань, где торжественное слово государева указа и хлёсткий удар кнута по голой спине могли соседствовать на одной площади, в двух десятках шагов друг от друга, не вызывая у окружающих ни малейшего внутреннего противоречия.
Такэда, менее сдержанный в силу молодости, тихо произнёс что-то по-японски — Дмитрий разобрал лишь отдельные слова, но понял общий смысл: сравнение с телесными наказаниями, что практиковались и в самой Японии, где провинившегося крестьянина или ремесленника пороли бамбуковыми палками едва ли не с той же будничной регулярностью.
— У нас в Эдо то же самое видел не раз, Дзимитори-доно, — подтвердил Хатта, перехватив невысказанный вопрос своего господина. — Всякая земля, где есть закон, находит способ его блюсти болью, коли иначе не выходит. Здешний способ жёстче, чем у нас в мелких делах, но мягче, чем у нас в делах серьёзных, — у нас за воровство такое могли бы и голову снять, а тут, гляжу, только кнутом обошлись.
Дмитрий, выслушав это спокойное, почти профессиональное сравнение двух систем правосудия, поймал себя на мысли, что для его спутников — людей, выросших в мире, где смерть от меча за проступок была делом обыденным, а понятие чести требовало порой куда более страшных жертв, нежели удар кнута, — увиденное не казалось и вполовину столь потрясающим, сколь казалось ему самому. И эта мысль, странным образом, отрезвила его быстрее любых слов утешения: он вспомнил вдруг, что стоит здесь не туристом из будущего, вооружённым знанием о гуманности, до которой этому миру предстояло ещё дожить долгие века, а человеком, которому предстояло теперь как-то встроиться в этот мир со всеми его противоречиями — прекрасными соборами и торговыми казнями, щедрым гостеприимством и осторожными предупреждениями, детским любопытством молодого царя и расчётливым прищуром безымянных бояр.
— Едем дальше, Гаврила, — произнёс он наконец, отворачиваясь от помоста, где экзекуция уже, судя по стихающему шуму толпы, подходила к концу. — Довольно с нас на сегодня зрелищ.
Остаток дня прошёл спокойнее — Гаврила, уловив, видно, перемену в настроении гостя,
К посольскому двору вернулись уже затемно, когда над Москвой вновь высыпали первые, самые яркие звёзды, а мороз, отпустивший было днём, начал вновь набирать силу, покусывая щёки и выбивая пар изо рта при каждом слове. Дмитрий, отпустив Гаврилу с благодарностью — искренней, несмотря на всё пережитое за день, — прошёл в отведённую ему горницу, где уже ждал накрытый к ужину стол, и лишь усевшись у печи, ощутил вдруг, насколько устал: не столько телом, сколько тем особым, непривычным напряжением души, что накапливается за день, полный слишком многих, слишком разных впечатлений.
Хатта, войдя следом и опустившись на лавку напротив, долго молчал, прежде чем заговорить, — и когда заговорил наконец, голос его прозвучал непривычно задумчиво:
— Дзимитори-доно, я думал сегодня о многом, покуда мы ехали по этому городу. Думал о том, что мы, самураи дома Сакакибара, привыкли считать себя людьми, повидавшими многое: и войну, и мир, и смерть, и придворные интриги. А здесь я чувствовал себя порой мальчишкой, впервые покинувшим родную деревню.
— Я чувствовал себя примерно так же, друг мой, — ответил Дмитрий с невольной, усталой улыбкой. — Хотя мне, казалось бы, следовало быть готовым к этому городу лучше, чем кому бы то ни было из нас.
— Что решат эти слуги царя, как думаешь? — спросил Хатта после недолгого молчания, и в вопросе этом Дмитрий расслышал уже знакомую тревогу — ту самую, что не отпускала их обоих со вчерашнего вечера.
Ответить он не успел — за дверью раздались шаги, и в горницу, стряхивая с шапки снег, вошёл всё тот же неутомимый Гаврила, вернувшийся, судя по его несколько запыхавшемуся виду, прямиком из Кремля.
— Не побеспокою в поздний час, боярин? — спросил он с порога, и, не дожидаясь ответа, продолжил тем же деловитым тоном, каким объявлял поутру о предстоящей прогулке: — Велено мне передать тебе слово государево, хоть и не в самой полной мере — самое главное, что решить сегодня успели, а прочее после довершат. Быть тебе и людям твоим при дворе гостями, покуда все дела не решатся окончательно, а решаться им, по всему видать, не одну неделю ещё. Грамоту ответную амператору твоему обещали составить дружественную. А больше того сказать мне не поручено, боярин, — тут он слегка замялся, — да только по разговорам в приказе краем уха слыхал, что расспрашивать про тебя да про историю твою станут ещё, и не раз, — ты уж не серчай, коли так, дело обычное для посла заморского, тем паче для такого, каких у нас отродясь не бывало.
Дмитрий, выслушав эти новости — скудные, неполные, но всё же дававшие понять, что дело его, по крайней мере, не отвергнуто с порога, — почувствовал, как напряжение минувшего дня понемногу отпускает его, уступая место той же смеси облегчения и настороженности, что не покидала его, кажется, с самого дня прибытия в эту страну.
— Благодарю за вести, Гаврила, — сказал он, — и за день сегодняшний благодарю особо. Не всякому гостю, я чаю, показывают город так щедро, как показали нам.
— Государь наш гостеприимен, боярин, когда сам того желает, — ответил подьячий с лёгким поклоном, в котором Дмитрию почудилась на этот раз не одна лишь формальная учтивость. — А захочет ли он того и впредь — про то уж не мне судить, то дело государево да думское.
Оставшись наконец один, Дмитрий долго сидел у оконца, вспоминая события минувшего дня: пёстрые купола собора, крик уличных торговцев, скромную белокаменную площадку Лобного места, оказавшуюся вовсе не тем, чем он её себе представлял, хлёсткий звук кнута, эхом отозвавшийся где-то в глубине его памяти вперемешку с воспоминаниями о собственном, иначе устроенном мире, и лица своих спутников — впервые за долгие месяцы дороги позволивших себе быть не самураями, не воинами, а просто людьми, изумлёнными и растроганными увиденным. Он думал о том, что этот город, показавший ему сегодня разом и свою немыслимую, ослепительную красоту, и свою будничную, никем не скрываемую жестокость, был, пожалуй, самым честным из всех городов, что довелось ему повидать за эту долгую, петляющую через два океана и две жизни дорогу, — честным именно потому, что не пытался скрыть одно за другим, но показывал и то, и другое разом, предоставляя гостю самому решать, как жить с этим противоречием дальше.
За окном вновь ударил колокол — на этот раз, кажется, к вечерне, — и Дмитрий, поднявшись наконец, чтобы отойти ко сну, подумал, что дорога его, сколь бы долгой она ни казалась уже пройденной, судя по всему, только начинала разворачиваться перед ним во всей своей истинной, ещё не познанной сложности.
Глава 19
Потеха на Пожаре
«На ярмарке народ общается с чужеземцами напрямую, без посредников, раскрывая свою настоящую суть через искреннее любопытство.»
Гаврила явился на третье утро их московского сидения ещё раньше обычного — Дмитрий, едва продрав глаза после короткого, беспокойного сна, полного обрывочных видений то родного двадцать первого века, то далёкой усадьбы Сакакибара, услышал за дверью его голос прежде, чем успел толком одеться.
— Дозволь войти, боярин, дело спешное да радостное разом, — послышалось из-за двери, и, не дожидаясь ответа, подьячий вошёл, стряхивая с шапки иней и неся под мышкой увесистый, туго перевязанный кожаный кошель, а следом за собой — короб, укутанный рогожей.
Дмитрий, накинув поверх нижней рубахи тёплый кафтан, кивнул ему сесть, но Гаврила, по обыкновению своему, устроился лишь на самом краешке лавки — так, как садится человек, у которого дело важнее удобства.
— Государь наш, — начал он, положив кошель на стол с тем бережным звоном, что выдаёт в подобном свёртке не пустые слова, а самое настоящее серебро, — памятуя обычай стародавний, коим всякому послу иноземному, покуда дело его вершится, положен
Дмитрий, взвесив кошель в руке — тяжесть его была не так уж велика по меркам будущего, но здесь, он уже знал по разговорам с Головиным, сумма эта равнялась доброму годовому заработку иного посадского ремесленника, — не сразу нашёлся, что и сказать на такое щедрое предложение.
— Благодарю государя за милость, — произнёс он наконец, — да только не пойму, Гаврила, отчего именно нынче, а не в первый ли день?
— А оттого, боярин, — Гаврила позволил себе лёгкую, почти заговорщицкую улыбку, — что покуда бояре меж собой дело твоё утрясали, казённый двор тоже не сразу расчёты свои по обычаю прежних посольств сыскал да сверил — дело оно хоть и стародавнее, да не самое частое, персы да цесарцы не каждый год жалуют. А нынче всё сладили, да и повод, кстати сказать, подоспел удобный: государь, дабы ты да люди твои не сидели покамест взаперти в скуке, а заодно и московский люд потешить, повелел свезти вас нынче на ярмарку, что на Пожаре да на льду Москвы-реки испокон веку в эту пору стоит. Торг там знатный, а уж потехи всякой да зрелищ — на всякий вкус сыщется. Вот и деньги эти как раз кстати пришлись — не с пустым же кошелём тебе, боярин, по торговым рядам разгуливать, коли захочется чего для дома своего прикупить.
Слово «для дома своего» отозвалось в Дмитрии тем особым, тянущим где-то под сердцем чувством, что не отпускало его, кажется, ни на день с самого отплытия из Ураги. Он подумал об О-Тиё, о Кэнскэ, старательно, не по годам степенно осваивающем деревянный меч под присмотром наставника, о маленькой Юки, которая наверняка уже спрашивала у матери, когда вернётся отец, о крохотном Ичиро, которого он оставил грудным младенцем на руках у жены и который теперь, если считать месяцы, должен был уже ковылять по дому на нетвёрдых ещё ножках. Мысль о том, что здесь, на другом краю света, в чужом торговом ряду, он может купить для них что-то настоящее, осязаемое — не просто письмо под приметным камнем, а вещь, которую О-Тиё сможет взять в руки, — отозвалась в нём внезапной, почти детской радостью, какой он не испытывал уже давно.
— Хатта! — окликнул он, поднимаясь и на ходу застёгивая пояс. — Собирайся, друг мой, да позови Такэду и прочих — едем сегодня не город смотреть, а торговать да потешаться.
Хатта, вошедший на зов с тем же неизменным спокойствием, выслушал его с интересом, который выдавал в нём лишь едва заметный наклон головы.
— «Потешаться», Дзимитори-доно? — переспросил он. — Простите меня, но я не совсем понимаю смысл этого слова.
— 'Потешаться" — здесь означает веселиться или хорошо, с пользой провести время, как раз то что мы давно уже не делали.— Дмитрий объясняя ему всё это подмигнул.
— В додзё меня учили, что воину пристало веселиться не менее прилежно, чем сражаться.
— Ну в таком случае, скоро сам всё увидишь, друг мой, — ответил Дмитрий с невольной улыбкой. — Боюсь, никакие додзё тебя к этому не готовили.
Пожар в это утро было не узнать. Там, где всего два дня назад Дмитрий видел лишь торговые ряды да белокаменное Лобное место, теперь раскинулось нечто куда более пёстрое, шумное и хаотичное — то, что Гаврила, не без гордости в голосе, назвал попросту «ярмаркой», будто одно это слово могло вместить в себя всё увиденное. Торговые ряды, и без того обширные, сегодня будто утроились числом: между постоянными лавками гостиного двора теснились наскоро сколоченные из жердей, а то и вовсе разложенные прямо на снегу, на рогожах да коврах, товар — кто с чем сумел добраться до Москвы к этому дню. А дальше, за рядами, там, где заканчивалась твёрдая земля и начинался пологий спуск к скованной льдом Москве-реке, шум и вовсе поднимался до того гула, что напомнил Дмитрию — с той же двоящейся, полусмешной-полугрустной остротой, с какой он привык теперь сравнивать два своих века, — не то ярмарочную площадь из старого фильма, не то стадион в день большого матча.
— На лёд смотри, боярин, на лёд, — не удержался Гаврила, указывая плетью вниз, к реке. — Там нынче самая потеха.
Дмитрий, ступив следом за подьячим на бровку берега, невольно замер. Прямо на льду Москвы-реки, расчищенном от снега и укатанном тысячами полозьев и подошв до блеска, высились две деревянные горы — не настоящие, разумеется, а рукотворные, катальные, сколоченные из брёвен и облитые водой так, что скат их превратился в сплошную сверкающую на солнце ледяную корку. С верхушки одной из них, оглашая округу восторженным визгом, летели вниз санки с седоками — кто на дощечке, а кто и вовсе на собственной рогоже, — а внизу, у подножия, толпилась ватага мальчишек и девок, дожидавшихся своей очереди с тем нетерпением, какое, подумал Дмитрий, за четыреста лет так и не переменится ни в одном народе мира.
Чуть в стороне от гор, ближе к берегу, собралась ещё одна, не менее густая толпа — там, приплясывая под нехитрый, но заразительный наигрыш гуслей и рожка, кружились скоморохи в пёстрых, обшитых бубенцами колпаках; один из них, подбрасывая в воздух то нож, то расписной деревянный шар, вёл при этом залихватскую, полную прибауток речь, от которой толпа то и дело взрывалась хохотом; другой, приплясывая рядом на потеху зрителям, вёл на цепи большого бурого медведя, наряженного в подобие человечьего кафтана, — зверь, к явному восторгу собравшихся, неуклюже, но вполне узнаваемо изображал то пьяного мужика, бредущего домой, то бабу, кокетливо поводящую плечами, покуда поводырь выкрикивал прибаутки о том, «как Мишка Потапыч на боярский двор свататься ходил». Хатта, увидев дрессированного зверя вблизи, невольно отступил на полшага — то ли из осторожности, то ли из чистого изумления, — а Такэда и вовсе не сдержал короткого, изумлённого возгласа, за что тут же, спохватившись, метнул виноватый взгляд на старшего товарища.
— У нас таких зверей не приручают, Дзимитори-доно, — произнёс Хатта
— Терпением да кнутом, друг мой, я так полагаю, — ответил Дмитрий, — как и всякого, кого приручают против его собственной воли.
Дальше, за скоморохами, теснились балаганы — дощатые будки с пёстро расписанным пологом, из-за которого доносились то писклявые, нарочито искажённые голоса кукольного действа, то дружный смех зрителей, обступивших вход, где шло кукольное представление; торговцы горячим сбитнем расхаживали меж рядов с закутанными в тряпьё жбанами, зазывая покупателей тем особым, тягучим напевом, в котором самые обыкновенные слова о цене товара звучали едва ли не колыбельной песней; чуть поодаль пеклись прямо на угольях блины и пряники, и запах мёда, теста и печного дыма стоял над всей площадью такой плотной, осязаемой пеленой, что Дмитрий поймал себя на мысли: этот запах он, пожалуй, узнал бы теперь и через тысячу лет, доведись ему вновь оказаться на этом самом месте в любом ином веке.
— Государь, я гляжу, знатно вас нынче балует, — заметил Гаврила, оглядывая толпу с видом человека, искренне довольного тем, что его подопечным нашлось чем полюбоваться. — Не всякий год такую ярмарку в эту пору наши купцы собирают — а тут, вишь, слух о вас, видать, и до окрестных городов дошёл, торговый люд из самых дальних мест съехался, кто с чем побогаче, — авось заморские гости да весь их почётный караул кой-чего да прикупят.
Дмитрий, услышав это, не сдержал усмешки: расчётливость купеческого сословия, судя по всему, была здесь силой куда более постоянной и предсказуемой, нежели любые придворные интриги.
Толпа, следовавшая за ними от самых торговых рядов, к этому часу разрослась настолько, что напоминала уже не любопытствующих зевак, а нечто вроде почётного, хоть и стихийного, эскорта: мальчишки бежали впереди процессии, крича встречным «Басурмане едут, басурмане!»; бабы, всё так же крестясь при виде чёрных лаковых доспехов самураев, тем не менее вытягивали шеи из-за плеч соседок, чтобы разглядеть получше; иные из посадских мужиков, посмелее, подходили почти вплотную, разглядывая мечи самураев с тем же деловитым, оценивающим прищуром, с каким сами они, должно быть, разглядывали хороший топор на торгу.
Именно эта толпа, следовавшая за ними неотступной, гомонящей тенью, и привела их в конце концов прямиком к меховому ряду — том самом, где два дня назад Дмитрий уже слышал бойкие уговоры немолодого купца, звавшего его прикупить соболька.
— А вот и он, боярин! — узнал его тот же купец, дородный мужчина в добротном, крытом сукном кафтане, выскочивший из-за прилавка при виде знакомой уже свиты с той стремительностью, что выдавала в нём охотника, завидевшего долгожданную дичь. — Аникей Шестов, к твоей милости, коли запамятовал имя моё! А я ведь, боярин, чуял тогда — вернёшься! Купеческое сердце такое дело за версту чует!
Не успел Дмитрий и слова вымолвить, как по соседним прилавкам уже прокатилось оживление — соседние торговцы, завидев, что боярин иноземный остановился именно у лавки Аникея, тут же принялись, перебивая друг друга, зазывать его и к себе.
— Не слушай его, боярин, у него мех прошлогодний, молью траченный! — выкрикнул один, помоложе, из соседней лавки. — А у меня соболь — прямо с Сибири везён, свежий, ноне только привезли!
— Брешет он, боярин, врёт как сивый мерин! — не остался в долгу Аникей. — А ты глянь, глянь сам, каков мех — рукой погладь, шёлк, не мех!
Дмитрий, оказавшись в центре этой бойкой, почти яростной купеческой перепалки, невольно рассмеялся — впервые, кажется, за все три дня московского сидения по-настоящему, без той сдержанной, дипломатической осторожности, что не покидала его с самого приёма в Грановитой палате.
— Тише, тише, добрые люди, — произнёс он, подняв руку в примирительном жесте, — товару вашему хватит, чтобы всех оценить по достоинству, была бы у меня казна побогаче.
Он подошёл к прилавку Аникея, разглядывая развешанные связки мехов: тёмно-бурые, отливающие глубоким, почти чёрным блеском соболя; рыжеватых, пушистых куниц; белоснежных, будто вылепленных из самого снега, песцов. Взгляд его остановился на одной шкурке — чернобурой лисе редкой, почти сизой масти, с длинным, пышным хвостом, — и он тут же представил себе, как О-Тиё, привыкшая к строгому, сдержанному изяществу японских тканей, впервые коснётся этого совершенно иного, северного, необузданного меха.
— Вот это, — сказал он, указывая на лисий мех, — и ещё вон те, соболиные, на воротник да на оторочку рукавов — сколько просишь?
Аникей, заслышав, что дело переходит от расхваливания к настоящему торгу, оживился ещё пуще прежнего и назвал цену — по всему судя, не малую, но и не такую, чтобы Дмитрий, наученный уже за три дня в Москве кое-каким основам здешней торговой науки, не смог бы её немного сбить. Торговались они добрых четверть часа, к явному удовольствию обступившей их толпы, следившей за этим действом с тем же азартным вниманием, с каким час назад следила за скоморошьей потехой, — и когда наконец ударили по рукам, сойдясь на цене, забиравшей добрую половину выданного государем кошеля, оба остались, судя по лицам, вполне довольны собой.
— А ещё, Аникей Иваныч, — добавил Дмитрий, когда мех был уже завёрнут в чистую холстину, — не сыщется ли у тебя в лавке чего-нибудь… — он на мгновение замялся, подбирая слово, — чего-нибудь диковинного, невиданного, что человеку далёкой восточной земли в удивление было бы?
Купец, услышав такой вопрос, задумался лишь на мгновение, а затем, хитро прищурившись, поманил Дмитрия за собой, в глубину лавки, где на отдельном столике, укрытом от посторонних глаз плотной тканью, лежал товар совсем иного порядка — не мех, но стекло, серебро да заморские диковины, которые купец, судя по всему, держал не для всякого покупателя.
— Вот, боярин, погляди, — сказал он, откинув ткань. — Зерцало венецийское, из самой Фряжской земли привезённое, — такого стекла у нас на Москве отродясь не делывали, чище всякой воды, и отражает — ровно душу человеческую видать.
Дмитрий взял в руки небольшое, оправленное в резное серебро зеркальце — вещь, которая в его прежнем, двадцать первом веке не стоила бы, наверное, и десятой доли той цены, что запрашивал за неё Аникей, но здесь, в этом мире, где стекло такой чистоты действительно было редкостью, достойной боярских палат, представляла
— Беру, — сказал он просто, и Аникей, довольный сделкой сверх всякой меры, тут же кликнул мальчишку-подручного, чтобы тот бережно упаковал зеркальце в отдельный, простёганный шерстью короб.
От мехового ряда, провожаемые всё той же неотступной, разросшейся уже до нескольких сотен человек толпой, они направились в ряд игрушечный да серебряный — туда, где мастера-резчики продавали расписных деревянных коней да птиц-свистулек, а серебряных дел мастера — перстни, серьги, крестики да прочую мелкую утварь. Здесь, среди наперебой расхваливавших свой товар мастеровых, Дмитрий задержался надолго, пытаясь угадать в незнакомом, чужом товаре что-то, что могло бы порадовать детей, которых он не видел уже без малого год.
Для Кэнскэ, он выбрал у оружейного мастера небольшой, но искусно выполненный засапожный нож в резных ножнах, с костяной рукоятью, украшенной незамысловатым, но крепким узором, — вещь достаточно скромную, чтобы не смутить строгих самурайских наставников мальчика излишней роскошью, и достаточно настоящую, чтобы будущий воин мог по достоинству оценить работу русского оружейника.
— Добрая сталь, боярин, — заверил его продавец, немолодой мастеровой в кожаном фартуке, прожжённом в нескольких местах искрами от горна, — тульской ковки, не хуже персидской, поверь моему слову, тридцать лет в кузне стою, обмана не потерплю.
Для Юки, чьи глаза, тёмные и любопытные, Дмитрий помнил так же ясно, как если бы расстался с ней вчера, он выбрал у соседнего прилавка нить крупных, тёплого медового цвета янтарных бус, — камень этот, пояснил ему продавец, привозили с самого Студёного моря, с балтийских берегов, и ценился он на Москве не менее жемчуга. К бусам он добавил маленькую, искусно расписанную деревянную птичку-свистульку, раскрашенную в яркие, немыслимые для сдержанного японского вкуса цвета, — просто потому, что вспомнил, как звонко смеялась Юки всякий раз, заслышав какую-нибудь новую, незнакомую птичью трель.
Для маленького Ичиро, он не сразу нашёл подходящую вещь, покуда взгляд его не упал на прилавок серебряных дел мастера, где среди прочей утвари лежала небольшая, но тяжеленькая погремушка — витой серебряный шарик с мелкими бубенцами внутри, насаженный на короткую костяную рукоять.
— Государевым детям такие мастерят, боярин, не сумлевайся, — заверил его серебряник, приосанившись от гордости за собственную работу. — Чтоб дитя, значит, и играло, и рос под серебряным звоном — оно, сказывают, от сглазу бережёт.
Дмитрий, купив погремушку, невольно улыбнулся этому суеверному, но по-своему трогательному объяснению — и подумал, что, пожалуй, ничего не имел бы против, если бы серебряный звон и вправду мог уберечь его сына от всех бед этого и любого другого мира.
Хатта, наблюдавший за этими покупками с тем же внимательным молчанием, с каким наблюдал весь день за незнакомым городом, произнёс наконец, когда последний свёрток был уложен в короб:
— Дзимитори-доно, я служу дому Сакакибара пятнадцать лет и повидал немало воинов, что покупали дорогое оружие для сыновей. Но впервые вижу, чтобы воин так же старательно выбирал безделицу для дочери, как доспех для наследника.
— В моей прежней жизни, друг мой, — ответил Дмитрий, помолчав, — не делали большой разницы между тем, чему радуется сын, и тем, чему радуется дочь. Может статься, это была не худшая привычка из тех, что я оттуда вынес.
Хатта на это ничего не ответил, только слегка склонил голову — тем движением, которое Дмитрий за три года научился распознавать, как знак глубокого, безмолвного раздумья.
В то самое время, когда Дмитрий, окружённый гомонящей толпой и заваленный купеческими свёртками, торговался с серебряником о цене детской погремушки, в тесной комнате близ Грановитой палаты вновь собрался малый государев совет — тот же самый узкий круг, что решал накануне участь заморского посольства.
Молодой государь, ещё не остывший, судя по румянцу на щеках, от долгой заутрени, сидел у стола, разложив перед собой не грамоты вовсе, а походную карту северных земель, ветхую и не слишком точную, — водил по ней пальцем, будто пытаясь на глаз прикинуть расстояние от Москвы до Архангельского города и обратно.
— Скоро ли ждать вестей, Фёдор Иванович? — спросил он, не поднимая глаз от карты, боярина, что стоял у печи в своей всегдашней позе человека, погружённого в неспешные, но неотступные размышления.
— Гонец мой, государь, человек надёжный, из моих же дворовых людей, — отвечал боярин, — ушёл о третьем дне, налегке, на подставных лошадях по ямским дворам, как и было велено. Коли всё сладится по погоде да по дорогам — а зима нынче, вишь, снежная, оно и подставы иной раз запаздывают, — то до Архангельского города доберётся дён за семь, много за десять. Там сыщет воеводскую канцелярию, порасспросит по книгам да по людям старым, не упомнит ли кто и вправду купеческого сына, что сгинул в море многие годы назад, — да с тем же ответом и назад поворотит. Полагаю, государь, месяца не пройдёт, как всё дознаемся доподлинно.
— Месяц — срок немалый, — заметил Пожарский, стоявший у окна и разглядывавший заснеженную Соборную площадь с тем же спокойным, внимательным прищуром, с каким он смотрел на всё вокруг себя. — А посол наш заморский покамест в Москве сидит да по торгам разъезжает, никем не обиженный, но никем и не жалуемый по-настоящему. Долго ли такое положение продержать можно, не оскорбив ни его, ни сёгуна его, покуда мы дознаёмся?
— Оскорбить чужеземного государя неучтивостью — дело нешуточное, князь Дмитрий Михайлович, — вступил в разговор думный дьяк, разворачивая перед собой очередной свиток с выписками. — Но и поспешить с почестями, не дознавшись доподлинно, кто перед нами, — дело того хуже. Мы ведь, почитай, ничего толком не ведаем: ни истинного имени сего мужа, ни рода его подлинного, ни земли той восточной, окромя слов его собственных. А слова, как ведомо, могут быть и краше правды, и хуже её.
Из-за резной ширмы, где всё так же угадывалось незримое присутствие инокини Марфы, послышался её негромкий, но по обыкновению весомый голос:
— Ты, дьяк, дело говоришь, да не всё. Человек, что три дня кряду отвечает на все расспросы наши без запинки, что грамоту сёгунову сам, своей рукой, при всём дворе прочёл да перевёл, — такой человек либо и вправду тот, за кого себя выдаёт, либо
Фёдор Иванович, услышав это, слегка поморщился — не то от жара печи, у которой стоял, не то от самих слов инокини, — но возразить не решился, лишь произнёс после недолгого молчания, тщательно подбирая слова:
— Не спорю, матушка, люди при нём и вправду не похожи на лихих людей. Да токмо самого его я доселе не разгадал — ни разу за все три дня не встретил в его речах, в глазах его хоть тени того смущения, что бывает у человека, говорящего не всю правду. А это, скажу я вам, самое подозрительное из всего, что я в нём приметил: слишком уж гладко, слишком уж спокойно сказывает он о вещах, от каких у иного человека, доведись ему такое пережить, голос бы и посейчас дрожал.
Слова эти повисли в натопленной комнате долгим, задумчивым молчанием, которое первым нарушил сам государь, отрывая наконец взгляд от карты.
— Может статься, боярин, — произнёс он тихо, с той не по годам взрослой рассудительностью, что всё чаще прорывалась в нём сквозь юношескую ещё неуверенность, — человек этот попросту свыкся уже с собственной судьбой настолько, что и говорит о ней, как о деле обыкновенном. Я вот тоже, покуда меня на царство сажали, всякую ночь просыпался в поту, а нынче, гляди, о делах государских рассуждаю чуть не как о погоде. Не всякое спокойствие от обмана, Фёдор Иванович, — иное просто от привычки к собственной беде.
Боярин на это ничего не ответил, только склонил голову — так же, как склонял её Хатта, когда не желал показывать несогласия прямо, — а государь, вновь обратив взгляд к карте, заключил тем же ровным голосом, каким объявлял уже накануне решение совета:
— Ждать будем, как решили. А покуда — пусть видит гость наш город во всей красе, как я и велел; худа от того государству нашему не станется, а добра, глядишь, и прибавится.
Тем временем на Пожаре, у самого края торговых рядов, где расчищенная от снега площадка переходила в узкую, но достаточно просторную полосу земли, собралась ещё одна толпа — на этот раз вокруг сотника Прохора Веригина, того самого надёжного, испытанного в боях человека, что вёл отряд конных стрельцов от самого Ярославля.
— А что, боярин, — окликнул он Дмитрия, завидев наконец процессию, возвращавшуюся от рядов, — не пора ли, покуда время да место есть, исполнить то, что государю нашему на приёме обещано было? Люди твои искусство своё показать сулились «на просторе», как государь и молвил, — а просторнее этого места да многолюднее в Москве, почитай, и не сыскать.
Дмитрий, вспомнив тот самый разговор в Грановитой палате, невольно улыбнулся расторопности, с какой сотник ухватился за случай устроить зрелище, — но и сам, чувствуя в себе застарелый уже азарт человека, которому не раз доводилось биться бок о бок со своими спутниками, не нашёл причин отказать.
— Отчего же не показать, Прохор Игнатьич, — ответил он. — Только уговор: коли покажем своё, покажите и вы своё в ответ, — подглядывать чужое задаром люблю.
— А то как же, — усмехнулся сотник, явно довольный таким уговором. — Люди мои тоже без дела сидеть не любят, а стрельцы да казаки при таком многолюдстве и сами не прочь себя показать.
Толпа, прослышав о предстоящем зрелище, начала стекаться к расчищенной площадке ещё гуще прежнего — весть о том, что заморские воины намерены показать своё боевое искусство, разлетелась по торгу, казалось, быстрее самого проворного скомороха. Первыми, впрочем, вышли не самураи, а сами хозяева — двое дюжих стрельцов из отряда Прохора, скинув верхнюю одежду по пояс, невзирая на мороз, принялись показывать русскую кулачную потеху: сходились, обмениваясь тяжёлыми, но по неписаному, строго блюдомому здесь обычаю выверенными ударами — в лицо не бить, лежачего не трогать, — покуда один из них, оступившись на утоптанном снегу, не оказался прижат к самой земле под одобрительный гул толпы, засчитавшей ему поражение без всякой обиды с его же собственной стороны.
За кулачным боем последовала борьба — иная, вольная, где противники, ухватив друг друга за пояса, старались повалить один другого наземь тем особым, размашистым манером, что показался Дмитрию похожим одновременно и на классическую борьбу, виденную им когда-то по телевизору, и на нечто совершенно первобытное, идущее из глубины веков, — а завершил показ сам Прохор, вышедший с обнажённой саблей против такого же вооружённого противника: клинки со звоном скрещивались в воздухе, оба бойца двигались с той стремительной, отточенной годами тренировки лёгкостью, что выдавала в них не показных, а настоящих, испытанных в бою воинов.
— Добрая работа, — не удержался от одобрительного замечания Хатта, наблюдавший за поединком с тем же профессиональным вниманием, с каким разглядывал прежде городские укрепления и мостовые. — Клинок их тяжелее нашего, а движения проще, но проще не значит хуже — против конного противника, полагаю, такая сабля справится не хуже нашей катаны, а быть может, и лучше.
Когда сабельный поединок завершился, а толпа, отдышавшись от восторга, вновь притихла в ожидании, Прохор, отёрев со лба испарину, повернулся к Дмитрию с уже знакомой, чуть насмешливой прямотой:
— Ну, боярин, теперь ваш черёд не оплошать. Люди мои от таких зрелищ не отвыкли, а вот твоих спутников поглядеть — про то вся Москва только и судачит третий день, а на деле никто ещё не видывал.
Дмитрий, обернувшись к Хатте, коротко объяснил тому суть уговора; самурай, выслушав, кивнул с той сосредоточенной готовностью, с какой принимал всякий приказ своего господина, — и, обернувшись к Такэде, произнёс несколько коротких слов по-японски, отчего молодой самурай, невзирая на всё ещё неполностью зажившую руку, весь подобрался, точно перед боевым выходом.
— Дзимитори-доно, — сказал Хатта, — дозволь мне выйти первым против самого рослого да умелого из здешних воинов, но без оружия — покажу борьбу, какой учат в нашем додзё. Такэда покажет после работу с мечом — рука его довольно зажила для показательного удара, хоть и не для настоящего боя.
Прохор, выслушав перевод, не без гордости вызвался сам
Хатта, поклонившись противнику тем же коротким, но исполненным достоинства поклоном, каким кланялся при дворе, встал в стойку, показавшуюся многим в толпе почти безобидной, — колени чуть согнуты, руки расслаблены, взгляд спокоен, ничем не выдавая ни малейшего напряжения. Прохор, не привыкший медлить, попытался с ходу ухватить противника за одежду, как привык делать в вольной борьбе, — но в тот самый миг, когда пальцы его уже готовы были сомкнуться на вороте кафтана Хатты, тот, сделав едва уловимое, короткое движение, перехватил его запястье и, используя собственный вес и разгон сотника против него самого, одним слитным, почти незаметным глазу поворотом отправил рослого воина через собственное плечо на утоптанный снег.
Толпа ахнула так дружно и так громко, что даже мальчишки, всё ещё катавшиеся с ледяных гор, обернулись на этот звук. Прохор, поднявшись на ноги — целый, но явно ошеломлённый, — отряхнул снег и, не найдя, видно, слов от изумления, попросту рассмеялся тем открытым, беззлобным смехом человека, который только что был честно и красиво побеждён.
— Вот тебе и раз, — произнёс он, качая головой. — Тридцать лет борюсь, а такого приёма отродясь не видывал — будто он и не силой вовсе меня взял, а моей же собственной силой меня и уронил.
— Так и есть, Прохор Игнатьич, — перевёл Дмитрий ответ Хатте, — искусство это как раз тому и учит: не противиться силе противника впрямую, а направлять её так, как вода направляет течение вокруг камня. Прими это не как поражение своё, а как урок — грех не воспользоваться уроком, коли он достался тебе бесплатно, да ещё при таком многолюдстве.
Сотник, выслушав это, кивнул уже без тени обиды — напротив, в глазах его загорелось то самое живое, жадное любопытство, с каким опытный воин смотрит на новое, доселе невиданное умение, — и, обменявшись с Хаттой ещё несколькими бросками, показанными теперь уже медленно, для науки, попросил напоследок разрешения самому испробовать хоть один приём на ком-нибудь из своих стрельцов, под явное одобрение всей смотревшей на это толпы.
Настал черёд Такэды. Молодой самурай, выйдя вперёд с обнажённой катаной, коротко поклонился в сторону государевых людей и толпы, а затем, отступив на несколько шагов, замер в неподвижности, какую Дмитрий видел у своих спутников бессчётное количество раз, но которая по-прежнему производила на непривычного зрителя странное, почти магнетическое впечатление, — полная, звенящая неподвижность человека, весь разум и тело которого сосредоточены в одной-единственной точке.
По знаку Хатты один из стрельцов установил на врытом в снег колышке толстый, туго перевязанный сноп мокрой соломы — мишень, приготовленную по просьбе самих самураев.
Такэда, не сходя с места, застыл в новой неподвижности — покуда толпа, не понимая, чего ждать, начала уже перешёптываться, — а затем, одним неуловимым для непривычного глаза движением, выхватил клинок из ножен и обрушил его на сноп с такой стремительностью, что звук удара и лязг возвращаемого в ножны меча слились для большинства зрителей в единый, почти мгновенный росчерк.
Сноп, простояв ещё долю мгновения нетронутым на вид, вдруг рассыпался надвое двумя ровными, будто по нити отмеренными половинами, соскользнувшими с колышка на снег.
Над площадью повисла та особая, звенящая тишина, что бывает после зрелища, слишком стремительного, чтобы толпа успела вовремя ахнуть, — и лишь спустя долгое, растянувшееся мгновение раздался наконец дружный, оглушительный гул восхищения, а следом и одобрительные выкрики, и свист, каким московский люд привык встречать самые удавшиеся ярмарочные потехи.
— Вот это, брат, работа, — произнёс Прохор, подходя ближе, чтобы своими глазами оглядеть ровный, будто отполированный срез соломенного снопа. — Признаться, боярин, полагал я прежде, что мечи ваши больше для красы, чем для дела, — экие они лёгкие да тонкие с виду супротив наших сабель. А теперь вижу — не в тяжести дело, а в руке, что клинок держит.
— Клинок этот, Прохор Игнатьич, — ответил Дмитрий, чувствуя привычную уже гордость за своих спутников, — куётся в Японии особым, многовековым секретом — сталь его складывают и перековывают тысячи раз, покуда не выйдет она твёрже всякой иной, оставаясь при этом гибкой, аки лоза. Но и без руки, что владеет им с малолетства, всякая сталь — только железо, не более.
Толпа ещё долго не отпускала гостей, требуя новых и новых показов — Хатта и Такэда, не чинясь, показали ещё несколько приёмов боя на коротких мечах, а сам Дмитрий, поддавшись общему азарту, не удержался и вышел с Прохором на дружеский, беззлобный поединок на саблях, в котором годы, проведённые под руководством японских наставников фехтования, позволили ему продержаться против опытного сотника достаточно долго, чтобы заслужить от того уважительный, одобрительный кивок, — покуда багровое, зимнее солнце не начало клониться к закату, а Гаврила, вспомнив наконец о своих обязанностях провожатого, не принялся настойчиво напоминать о том, что пора возвращаться на посольский двор, доколе мороз не взялся за щёки с полной вечерней силой.
Домой, на Ильинку, возвращались уже в густеющих сумерках, нагруженные свёртками сверх всякой меры — короб с мехами и зеркальцем для О-Тиё Дмитрий держал у себя в санях с той бережностью, с какой везут вещь, стоящую куда дороже уплаченного за неё серебра, а свёртки с подарками для детей Гаврила, посмеиваясь, велел уложить отдельно, чтобы не помялись в дороге.
— Славный вышел день, боярин, — сказал подьячий, когда сани уже въезжали в ворота посольского двора. — То-то будет о чём московскому люду теперь судачить — не всякий год у нас на Пожаре эдакое зрелище увидишь.
— Славный, — согласился Дмитрий, чувствуя в теле ту приятную, честную усталость, что накапливается не от тревог, а от простой, ничем не омрачённой радости — впервые, кажется, с самого прибытия в этот город. — Благодарю тебя, Гаврила, за хлопоты твои сегодняшние — и за то, что дал нам всем денёк побыть просто людьми, а не послами да боярами.
Уже поздним вечером, оставшись один в натопленной горнице, Дмитрий долго разбирал купленные свёртки, раскладывая их на лавке в том порядке, в каком думал их вручить, доведись ему когда-нибудь вернуться домой: мех и зеркальце — для О-Тиё; нож в резных ножнах — для Кэнскэ; янтарные бусы
За окном вновь ударил колокол, отбивая поздний час, и Дмитрий, убрав свёртки в укладку, подумал, что дорога домой, сколь бы долгой она ни оказалась в конечном счёте, стала сегодня, впервые за много месяцев, чуть-чуть короче — не вёрстами, но той тихой, вещественной надеждой, что теперь покоилась, завёрнутая в холстину и рогожу, на дне походного короба.
Глава 20
Думы на красной площади
«Иное царство меряют не по тому, сколько у него золото да земель, а по тому, сколько раз оно поднималось из пожарища, так и не научившись бояться огня».
Дни, что последовали за потехой на Пожаре, потекли для Дмитрия и его немногочисленной дружины с той обманчивой, полусонной размеренностью, что охватывает всякого путника, добравшегося наконец до цели долгого пути и обнаружившего вдруг, что цель эта — вовсе не конец дороги, а лишь новый, куда более тесный и запутанный её отрезок. Гаврила, верный своему слову и, судя по всему, своему негласному поручению, являлся к ним теперь каждое утро с неизменной поспешностью человека, которому велено занять высоких гостей чем угодно, лишь бы не праздными мыслями о том, что творится за толстыми стенами Кремля, где решалась их судьба. Вести из Архангельского города не было — да и не могло быть, как терпеливо, точно малому дитяти, растолковывал ему сам Гаврила, водивший пальцем по грубо намалёванной на телячьей коже карте северных пределов: путь неблизкий, дороги зимние, подставы не везде поспевают, а розыск, что учинить велено, тоже не в один час делается. Оставалось ждать — и ждать так, чтобы никто из бояр не подумал, будто заморский посол томится этим ожиданием сверх всякой меры, выдавая тем самым нечистую совесть.
Именно эта необходимость — ждать весело, ждать с достоинством, ждать так, будто вовсе не ждёшь, — и определила собой все те дни, что Дмитрий впоследствии, оглядываясь назад, вспоминал как одну из самых причудливых страниц своего петляющего через века пути.
Началось всё с боярского застолья, на которое их с Хаттой и ещё двумя старшими самураями свиты пригласил не кто иной, как сам князь Дмитрий Михайлович, тот самый сухой и немногословный человек, что заступался за них перед Фёдором Ивановичем на давешнем совете. Дом его, срубленный из потемневшего от времени, но крепкого ещё леса, поразил Дмитрия не столько размерами — размерами он уступал иным купеческим хоромам, что видел он по дороге через торговые ряды, — сколько тем особым духом сдержанной, неброской основательности, что источало здесь всё, от тяжёлых, окованных железом дверей до простых, без излишней резьбы, лавок вдоль стен горницы. Хозяин, встретив гостей у самого порога без всякой лишней пышности, усадил их за стол, уставленный такими яствами, что у Такэды, менее прочих привычного к сдержанности в подобных обстоятельствах, невольно расширились глаза.
Свечи в массивных бронзовых паникадилах полыхали жарко, плавя тяжёлый, густой воздух. Под сводчатыми потолками, расписанными затейливыми узорами из златоглавых трав и библейских притч, царила торжественная, почти молитвенная тишина, нарушаемая лишь шорохом тяжёлых парчовых шуб. На лавках вдоль стен, покрытых пёстрыми персидскими коврами, неподвижно и чинно восседала боярская родня.
У противоположной стены высился поставщик — пятиярусный пирамидальный буфет, от верха до низу заставленный серебряными кубками, чеканными стопами и вызолоченными братинами.
Разговор не завязывался сразу. Хозяин палаты, ступая важно и чинно, лично поднёс Дмитрию каравай пышного хлеба и серебряную солоницу: «Прими хлеб-соль, посол, да не будет меж нами лиха». А за этим последовал главный, незыблемый ритуал — здравица. Боярин поднял тяжёлый вызолоченный кубок за здоровье государя, затем — за здоровье гостя. Пить надлежало до самого дна, не уронив ни капли, ибо отказ сулил смертельную обиду.
И едва отгремели заздравные чаши, в палату вереницей потянулись дворовые слуги в одинаковых, шитых золотом кафтанах.
Первыми на стол легли закуски. В массивных серебряных мисах неслась зернистая, прозрачная стерляжья икра — так называемая «белая», что ценилась дороже золота, а рядом с ней — тёмная, упругая паюсная. Подали говяжьи языки под пряным ореховым соусом, заливную стерлядь, хрустальную от студня, и горячие пироги-«векшники» со свежей озерной рыбой, брызгающие соком при каждом надрезе резчика.
Затем настал черёд рыбного изобилия. На огромных блюдах внесли семужные балыки, нарезанные тончайшими, почти прозрачными пластами, и стерлядей, запечённых в печи 'колесом" — свёрнутыми в тугое кольцо, сочными, под золотистой корочкой. Налимы тонули в кисленьком изюмном взваре с добавлением заморского уксуса, а грибной дух от еловых груздей и белых грибов в рассоле спорил с чесночным ароматом наваристых похлёбок.
Мясной вынос стал вершиной боярской щедрости. На стол водрузили молочного поросёнка, докрасна подрумяненного в печи и плотно начинённого гречневой кашей с утиной печёнкой. Для вящей удивленности посольского взора поднесли медвежатину в жировой сетке — кушанье дикое, но невероятно нежное.
Когда же гости обессилели от яств, слуги внесли сладости: брусничную и яблочную пастилу, маленькие, тающие во рту пирожки-левашники и «сухие дули» — груши, вымоченные в мёду. Всё это щедро запивалось ставионными медами — вишнёвыми и малиновыми, что выдерживались в глубоких боярских погребах по двадцать лет и пьянили не столько хмелем, сколько глубоким, тягучим ароматом русской земли.
— У нас, Дзимитори-доно, — прошептал Хатта, наклонившись к самому уху Дмитрия, покуда слуги обносили гостей очередной переменой блюд, — самурай, представший перед господином за столом столь обильным, счёл бы себя оскорблённым: подобная роскошь пристала торговцу, но не воину, чья добродетель — в умеренности.
— А здесь, друг мой, — так же тихо ответил Дмитрий, наблюдая, как хозяин дома с истинно царственной невозмутимостью подкладывает себе очередной кусок, — обильный стол — это не роскошь, а слово, произнесённое без единого звука: смотри, гость дорогой, сколь велико моё уважение к тебе, коли я не жалею для тебя ничего.
Куда труднее, однако, далось
Показывали им в те дни и иное — не только застольную, но и мастеровую, ремесленную гордость города. Однажды поутру явившись с обычной своей суетливой деловитостью, он объявил, что государь, памятуя любопытство заморских гостей к книжной премудрости, дозволил показать им Печатный двор — место, где вот уже не первый десяток лет тискали, по образцу заведённому ещё при деде нынешнего государя, книги церковные да иные. Дмитрий, что мальчишкой ещё с интересом рассматривал в музейной витрине репродукции страниц первого русского «Апостола», не смог сдержать невольного волнения, когда пожилой, перепачканный типографской краской мастер, гордясь не менее хозяина дома своим ремеслом, подвёл гостей к тяжёлому, окованному железом станку, велев подмастерьям для наглядности оттиснуть один лист, вручил ещё не просохший оттиск самому Дмитрию. Требующий немалой силы протяжки рычага. Хатта, разглядывая ровные, будто по линейке выведенные строки славянской вязи, долго качал головой, признаваясь, что не понимает, как можно вырезать столь мелкие и вместе с тем столь чёткие знаки на металле, — а Дмитрий, поймав себя на мысли, что вот-вот проговорится о существовании наборного шрифта совсем иного, куда более позднего образца, счёл за лучшее перевести разговор на менее опасную почву.
Показали им и Оружейную палату — вернее, ту её часть, что дозволено было увидеть послу иноземному без особого на то распоряжения свыше: доспехи прежних государей, тяжёлые, изукрашенные золотою насечкой сабли, костяные да серебряные кубки заморской работы, поднесённые некогда персидскими да цесарскими послами. Дмитрий, разглядывая эти вещи — многие из которых, как он прекрасно знал, простоят в музейных витринах ещё четыре сотни лет спустя, — испытывал уже привычное, но от того не менее странное чувство: будто он ходит одновременно по двум городам разом, по нынешней, живой, дышащей морозным паром Москве и по той, застывшей в стекле и электрическом свете, что он видел собственными глазами, стоя школьником на экскурсии перед той же самой саблей, теперь ещё блестящей, ещё бывшей в деле, а не покоящейся под музейной табличкой.
Но, пожалуй, всего более потешила самураев — и всего более смутила поначалу — русская баня, куда Гаврила, не без лукавой усмешки, зазвал гостей в один из морозных вечеров под тем предлогом, что негоже-де иноземному послу хворать простудой в разгар важного дела. Такэда, впервые ступив босыми ногами на раскалённый полок и ощутив на себе первый удар пара, поднятого квасным духом от каменки, издал звук, средний между воинственным кличем и сдавленным вскриком, чем вызвал у сопровождавших их банных истопников такой приступ добродушного хохота, что даже сам Дмитрий, при всей своей многолетней привычке к японской сдержанности, не удержался от смеха. Позже, уже отогревшись и напарившись до того блаженного, почти невесомого состояния, что бывает знакомо всякому, кто хоть раз испытал на себе эту исконно русскую забаву, Хатта философски заметил, что вот, пожалуй, единственное искусство здешней земли, что он готов был бы перенять для собственного дома в Японии без всяких колебаний, — на что Гаврила, не вполне поняв смысла сказанного из-за языкового барьера, но уловив общий одобрительный тон, с гордостью отвечал, что баня — дело исконно русское, испокон веку заведённое.
Так проходили дни, наполненные то весельем, то новыми диковинами, — и всё же под каждым из них, точно тонкий, но неотступный лёд под слоем свежевыпавшего снега, лежала тревога, которую Дмитрий, при всём старании, не мог до конца в себе заглушить. Он думал о том, что где-то на дороге, среди метелей и заносов северного тракта, безымянный гонец боярина Фёдора Ивановича либо уже нашёл, либо тщетно ищет следы того самого купеческого сына, чьей историей Дмитрий прикрыл собственную, куда более невероятную правду, — и что от этих поисков зависит теперь не только исход посольства, но, весьма возможно, и самая его жизнь, равно как жизни всех тех, кто последовал за ним через два океана по одному лишь слову доверия.
Именно в один из таких дней, отягощённых этой невысказанной тревогой, Гаврила, сопровождая Дмитрия на очередную, уже почти привычную прогулку по торговым рядам, предложил ему пройтись напрямик через ту самую широкую площадь у кремлёвской стены, что москвичи по старой памяти именовали Пожаром — то ли за частые пожары, что выжигали здешние деревянные ряды едва ли не каждое десятилетие, то ли, как объяснял иные, за огненно-алый цвет некоторых лавок да палаток, что торговали тут в иную пору. Дмитрий, разумеется, знал — знал с той же несомненностью, с какой знал таблицу умножения, — как назовут эту площадь через полтора столетия с небольшим, когда слово «красный» переменит здесь своё старинное значение «красивый» на новое, куда более торжественное; но стоя теперь посреди этого пространства, ещё далёкого от того, каким ему суждено было стать, он вдруг ощутил, как земля под ногами будто качнулась — не в буквальном, а в том особом, головокружительном смысле, в каком качается земля под ногами человека, впервые в полной мере осознавшего масштаб собственного, невероятного положения.
Он остановился. Гаврила, не сразу заметив, что спутник его отстал, обернулся с недоумением, но тактично промолчал, видя, должно быть, нечто в лице боярина, что не располагало к расспросам.
Площадь в этот час была почти пуста — торговый день клонился к вечеру, продрогшие лотошники сворачивали
А прямо напротив, там, за той самой невысокой ещё кремлёвской стеной, чьи зубцы Дмитрий видел сейчас на фоне гаснущего зимнего неба, — там, за этими самыми стенами, простоит века здание, которому только предстояло быть возведённым, но которому суждено было стать сердцем власти этой земли на все времена вперёд: сначала сенатом, потом резиденцией генеральных секретарей огромной, невиданной ещё державы, а после — рабочим кабинетом тех, кого станут называть президентами страны, само имя которой сейчас, в этот морозный вечер, ещё не существовало в привычном Дмитрию звучании.
Он стоял, не в силах пошевелиться, и мысли его, точно вода, прорвавшая наконец сдерживавшую её плотину, хлынули одна за другой, обгоняя друг друга.
Он думал о том, что царство это, чья казна, по признанию давешнего дьяка, «пуста, аки бочка после доброго пира» — царство, едва оправившееся от многолетней Смуты, от голода, от самозванцев, от польского гарнизона, ещё недавно сидевшего в этих самых кремлёвских стенах, — этому царству предстоит впереди не покой, а новые, ещё более грозные испытания. Он думал о поляках и шведах, что не раз ещё попытают счастья на этих рубежах прежде, чем земля здесь окончательно устоится; о турецких и крымских набегах, что продолжатся ещё столетие с лишним; о том, как через двести без малого лет армия Наполеона, невиданным числом и дерзостью, войдёт в этот самый город и предаст его огню — огню такому, что от одного его имени содрогнётся вся Европа, — а после, разбитая и обмороженная, побежит назад той же дорогой, какой пришла, оставив в снегах едва ли не всё своё воинство. Он думал о ещё одной войне, невообразимой по масштабам разрушений и человеческих жертв, что докатится сюда век спустя после той, наполеоновской, — о миллионах, что она унесёт, о городах, что она сотрёт с лица земли, о блокадном голоде, о пепелищах, что придётся отстраивать заново камень за камнем. Он думал о революциях и переворотах, о всех братоубийственных войнах, о том, сколько раз ещё за минувшие — то есть, если быть точным, ещё грядущие — четыре столетия найдутся желающие оттяпать у этой земли то Смоленск, то Новгородские пределы, то Крым, то иные плодородные её окраины, полагая, должно быть, всякий раз, что уж на этот-то раз держава эта не сумеет подняться вновь.
И всё же — думал он далее, глядя на темнеющие купола собора, что уже пережила эта страна на своём веку и пожары, и осады, и переживёт ещё многое. Но всякий раз, сколь бы разорённой, сколь бы обескровленной она не выходила из очередного своего испытания, — поднималась вновь, отстраивала сожжённое, засевала вытоптанное, хоронила своих павших и продолжала жить дальше с той упрямой, необъяснимой никакой историей стойкостью, что не поддавалась ни логике завоевателей, ни расчётам иноземных дипломатов, всякий раз списывавших её со счетов слишком рано.
Он не заметил, как по щеке, тронутой морозом, скатилась одна-единственная слеза, тотчас же обжёгшая кожу холодом и превратившаяся в крохотную ледяную бусину прежде, чем он успел её смахнуть.
— Боярин, — послышался наконец осторожный голос Гаврилы, — не занедужил ли ты часом? Стоишь, будто громом поражённый, да и лицо у тебя…
— Нет, Гаврила, — ответил Дмитрий, стирая рукавицей непрошеную влагу и стараясь, чтобы голос его прозвучал ровнее, чем ему самому казалось возможным в эту минуту. — Не занедужил. Просто задумался — о месте этом, да о судьбе его.
— Место как место, — пожал плечами подьячий, окинув площадь тем будничным, ничуть не удивлённым взглядом человека, для которого вся эта пестрота была делом привычным с младенчества. — Пожар да Пожар, каким испокон веку был.
— Скажи мне, Гаврила, — произнёс вдруг Дмитрий, сам не вполне понимая, что заставило его задать этот вопрос именно теперь, в эту минуту, посреди пустеющей площади, — а есть ли в здешних краях люди — старцы какие, монахи, — что умеют видеть грядущее? Что могли бы… — он замялся, подбирая слова, — что могли бы поведать человеку о судьбе его наперёд?
Гаврила, услышав этот вопрос, заметно помрачнел, и на лице его отразилось нечто похожее на настороженность — ту самую, что появлялась у него всякий раз, когда речь заходила о материях, лежащих за пределами его прямых поручений.
— Провидцев да прозорливцев, боярин, у нас в стародавние времена немало бывало, — ответил он не сразу, тщательно подбирая слова, — да только нынче, после Смуты-то нашей, не жалуют таких особо. Сам посуди: сколько лет земля наша от одних лишь пророчеств да знамений мутилась — то комета над Москвой являлась, недоброе суля, то юродивый какой на паперти выкрикивал невесть что, а простой народ, что жаднее всего до подобных слов, тотчас же и веру терял, и бунтовать начинал, заслышав эдакое. Оттого нынче люди учёные, что при государе да при патриархе состоят, стараются лишний раз народ такими прорицаниями не тревожить — мало ли, скажет старец что неладное, а оно возьми да не сбудься, — вот и разговоров потом, и шатости в умах против прежнего ещё более. Опасаются этого нынче, боярин, крепко опасаются.
Дмитрий молча кивнул, чувствуя, как в
Однако Гаврила, помолчав ещё немного и словно бы что-то для себя решив, вдруг заговорил снова — на этот раз тише, с той доверительной осторожностью, с какой он обыкновенно передавал сведения, не предназначенные для чужих ушей:
— Да только вот что скажу тебе, боярин, коли уж сам о том заговорил. Испросил я на днях в царской палате — не для себя, для тебя да людей твоих испросил, памятуя любопытство ваше к обычаям нашим, — дозволения свозить вас за город, к монастырю одному небольшому да старинному, что стоит верстах в десяти от заставы, среди леса. Церковь там деревянная, ещё дедовских времён постройки, зодчества такого дивного, что иные бояре нарочно ездят полюбоваться. А живут при той церкви монахи в кельях, и есть промеж них — сказывают, впрочем, я сам того старца в глаза не видывал, — есть один, древний уже, слепой годов с молодости, что будто бы дар имеет особый: и прошлое человеку поведать может, и о грядущем что-то намекнуть, коли душа у того человека к тому расположена да коли сам старец сочтёт нужным. Дозволение мне на поездку туда дали ещё третьего дня, да я всё случая не находил тебе о том сказать. А нынче, вижу, самое время пришло, ты как сердцем чуял, раз сам об этом разговор начал.
Дмитрий почувствовал, как сердце его действительно вдруг забилось быстрее, точно в предчувствии чего-то, чему он и сам не мог бы дать точного названия.
— Свези меня туда, Гаврила, — сказал он наконец, и голос его прозвучал твёрже, чем он сам от себя ожидал. — Завтра же, коли можно. И людей моих возьму с собой — пусть тоже посмотрят на зодчество ваше, о котором Хатта столько расспрашивал.
— Быть по сему, боярин, — с готовностью откликнулся Гаврила, явно довольный тем, что новость его пришлась кстати. — С утра пораньше сани и снарядим, покуда дорога морозом схвачена да наезжена — путь неблизкий, да к полудню, Бог даст, доберёмся.
Они возвращались на посольский двор в густеющих сумерках, и Дмитрий, оглядываясь напоследок на темнеющую громаду пустеющей площади, думал о том, что, быть может, старец этот — кем бы он ни оказался на поверку, истинным провидцем или всего лишь мудрым, много повидавшим на своём веку слепцом, — сумеет ответить хотя бы на один из тех вопросов, что мучили его самого куда сильнее любых государственных дел: вопрос о том, есть ли во всём этом невероятном, петляющем через века пути хоть какой-то смысл, хоть какой-то замысел, — или же он, Дмитрий, всего лишь щепка, какую несёт по воле волн неведомого шторма, не спрашивая её согласия ни на отплытие, ни на возвращение.
Глава 21
Слепой старец
«Не всякий, кто видит тьму, слеп; и не всякий, кто видит свет, зряч».
Утро выдалось ясным и морозным — из тех редких зимних дней, когда небо над городом, ещё затянутым сизой дымкой печных дымов, приобретает вдруг тот особый, почти прозрачный оттенок бледной голубизны, что бывает лишь в самой середине русской зимы. Сани — те же скромные, крытые войлоком розвальни, что служили посольству ещё в дороге от Архангельска, — были поданы к воротам посольского двора едва рассвело, и Гаврила, укладывая в передок объёмистый, туго набитый мешок, объяснил Дмитрию, наблюдавшему за этими приготовлениями с некоторым недоумением, смысл столь ранней хлопотливости.
— Не с пустыми же руками к монахам являться, боярин, — сказал подьячий, затягивая последний узел на мешке с той тщательностью, что выдавала человека, хорошо знакомого с обычаем. — Обитель тамошняя невелика, братии всего душ пятнадцать-двадцать, живут скудно, больше подаянием да своим рукодельем, нежели землёй — землицы-то у них после Смуты самая малость осталась, разорили округу литовцы изрядно. Так что мы им и воску на свечи везём, и холста для риз да для облачения братского, и муки ржаной мешка два, а сверх того — и серебра малую толику игумену на нужды монастырские. Обычай стародавний: у монахов дар прозрения — тоже своего рода служба государева, а служба всякая награды требует, хоть бы и в виде подаяния.
Дмитрий, кивнув, распорядился, чтобы к монастырским дарам добавили и от него самого малую толику — несколько отрезов персидского шёлка из числа тех подношений, что ещё оставались невручёнными после торжественного приёма, — на что Гаврила одобрительно крякнул, заметив, что дар этот игумену придётся весьма по нраву.
Путь до обители занял без малого три часа неспешной езды через заснеженный, изредка перемежаемый деревеньками лес — тот самый бескрайний, дремучий и вместе с тем удивительно приветливый в своей морозной тишине лес, что так поражал воображение самураев на протяжении всей их долгой дороги через северные пределы. Хатта, ехавший, по обыкновению своему, верхом рядом с санями, время от времени указывал плетью на очередную занесённую снегом ель, восклицая, что дерево такой высоты и толщины он видел прежде разве что на самых старых храмовых участках Японии, — и Гаврила, довольный этим восхищением, охотно пускался в рассказы о лесных промыслах здешних краёв, о смоле да дёгте, о бортничестве да пушном звере, коего, по его словам, в этих чащах водилось «на весь свет христианский с лихвой».
Обитель показалась им внезапно, из-за очередного поворота лесной дороги, — и вид её заставил даже видавшего многое Дмитрия невольно за любоваться ею. На невысоком, полого сбегавшей к скованной льдом речушке холме стояла деревянная церковь — небольшая, увенчанная единственной, но удивительно стройной, будто вытянутой к самому небу луковичной главой, крытой потемневшим от времени лемехом, что отливал на утреннем солнце тусклым, серебристо-серым блеском. Вокруг неё, обнесённые невысоким тыном, теснились приземистые, вросшие в снег кельи да хозяйственные постройки, из печных труб которых поднимались редкие, ленивые дымки, а поодаль, у самого края расчищенной от снега тропы, темнела деревянная же звонница на четырёх столбах — простая, без всяких украшений, но исполненная той особой соразмерности пропорций, что заставляет взгляд задерживаться на ней дольше, чем того требует простое любопытство.
— Строена та церковь, сказывают, ещё при прадеде нынешнего государя, — пояснил Гаврила, покуда сани медленно подъезжали к монастырским воротам, — без единого гвоздя железного, одним топором рублена, как встарь заведено было. А стоит вот, почитай, без малого сотню лет, ни огню, ни ветру не
Ворота, поначалу встретившие их плотно затворёнными створами, отворились не сразу: сперва в узком смотровом оконце показалось встревоженное, заросшее густой бородой лицо привратника, окинувшее самураев — их доспехи, их непривычный чужеземный облик — тем же суеверным, оторопелым взглядом, каким глядели на них поначалу и московские зеваки, но с ещё большей, чисто монашеской опаской: привратник, разглядев мечи, торопливо перекрестился и что-то невнятно забормотал, прежде чем скрыться внутрь за новыми распоряжениями. Лишь когда Гаврила, спешившись, показал в узкое оконце свёрнутую в трубку царскую грамоту с тяжёлой восковой печатью, ворота, после недолгого, но заметного колебания, со скрипом отворились, и на пороге показался сам игумен — невысокий, сухощавый старик в потёртой, но опрятной чёрной рясе, чьи глаза, несмотря на всю почтительность поклона, каким он встретил гостей, то и дело настороженно скользили по фигурам Хатты и Такэды, точно ожидая от них в любой миг какого-нибудь колдовского подвоха.
— Милости просим, гости дорогие, — произнёс он наконец, принимая из рук Гаврилы грамоту и привезённые дары с тем смешением почтительности и опаски, что, казалось, вовсе не собиралось его покидать на всём протяжении их визита, — коли уж сама государева воля вас к нам направила, не смеем противиться, хоть люди мы простые, к диковинам заморским непривычные. Пожалуйте в храм Божий — а после, коли будет на то ваша воля, покажем и обитель нашу, чем богаты.
Внутри церковь оказалась куда просторнее, нежели можно было предположить по её скромным внешним размерам, — и Дмитрий, переступив высокий, потемневший от времени порог и невольно пригнув голову под низкой притолокой, замер на пороге, поражённый открывшимся ему зрелищем не менее, чем некогда был поражён видом Успенского собора на Соборной площади. Здесь не было ни того каменного, тяжеловесного величия, ни той многоцветной пестроты изразцов и поливных изразцовых узоров — здесь царило иное, куда более тихое и вместе с тем не менее потрясающее великолепие: рубленые из мощных, потемневших от свечного чада брёвен стены, отполированные многовековым прикосновением ладоней и одежд до глубокого, тёплого, почти медового блеска; иконостас, вырезанный из липового дерева безвестным местным мастером с таким тщанием и такой любовью к мельчайшей детали — виноградным лозам, переплетающимся меж собою травам, крылатым ликам херувимов, — что казалось, будто всё это дерево не срублено и обработано человеческой рукой, а выросло здесь само собой, повинуясь какому-то иному, более древнему замыслу; тонкие, пронизывающие полумрак храма лучи зимнего солнца, падавшие сквозь узкие, забранные слюдой оконца и высвечивавшие в этом золотисто-коричневом сумраке лишь отдельные, самые чтимые образа, обрамлённые потемневшими от времени серебряными окладами.
Хатта, застывший на пороге рядом с Дмитрием, долго не решался сделать ни шагу далее, обводя взглядом резные своды с тем безмолвным, почти благоговейным вниманием, с каким сам он, доведись Дмитрию увидеть это собственными глазами, разглядывал бы, должно быть, самый прославленный храм собственной родины.
— Дзимитори-доно, — прошептал он наконец, когда к нему вернулся дар речи, — я видел дерево, обработанное руками мастеров моей земли, и полагал, что нет в этом искусстве секретов, мне неведомых. Но здесь… — он покачал головой, не находя, казалось, нужных слов даже в родном своём языке, — здесь дерево живёт иначе. У нас режут дерево так, чтобы оно молчало, покорное форме, что ему придали. А здесь оно будто бы само говорит — тем же голосом, каким говорит лес, откуда его срубили.
Такэда, менее склонный к философским рассуждениям, но не менее прочих поражённый увиденным, ограничился коротким, но выразительным замечанием о том, что мастер, сотворивший подобный иконостас без единого гвоздя, достоин был бы в Японии звания живого сокровища страны, — замечание, которое Дмитрий, разумеется, не стал переводить игумену, справедливо опасаясь, что подобная похвала, исходящая из уст чужеземного воина, может быть истолкована превратно.
Осмотрев храм и вручив ещё некоторую сумму пожертвований на свечи, Дмитрий, улучив момент, обратился к игумену с той просьбой, ради которой, собственно, и была затеяна вся эта поездка:
— Отче, — начал он, тщательно подбирая слова, — слышал я, что средь братии вашей есть старец — ветхий уже годами и слепой, — что даром особым наделён: провидеть может и минувшее человека, и грядущее его. Дозволь мне поговорить с ним — наедине, коли можно, без свидетелей.
Игумен, услышав эту просьбу, заметно помрачнел, и в глазах его на мгновение мелькнуло нечто похожее на тревогу.
— Отец Серафим это, боярин, — отвечал он не сразу, понизив голос, точно опасаясь, что кто-то из братии может услышать сказанное. — Дар его — не наша, человеческая заслуга, а Божье попущение, тяжкое подчас для него самого не менее, чем для тех, к кому обращены слова его. Не всякому мы его показываем — опасаемся смущать понапрасну ни старца, ни гостя, коли слова его окажутся тяжелы для сердца. Но грамота государева велит нам оказать тебе всякое возможное почтение, а ты, вижу, просишь об этом не из праздного любопытства… — он помолчал ещё немного, вглядываясь в лицо Дмитрия с той пронзительной, испытующей внимательностью, что свойственна людям, привыкшим по одному лишь выражению лица различать искренность просителя от суетного каприза. — Быть по сему. Провожу тебя к нему сам. Но людей твоих, — тут он бросил быстрый, всё ещё настороженный взгляд в сторону Хатты и Такэды, — оставь здесь, в храме: старец наш свет солнечный не видит вот уже шестой десяток лет, зато слышит и чует многое такое, чего иному зрячему не углядеть, а шум чужой речи да бряцание оружия может смутить его понапрасну.
Дмитрий, коротко объяснив спутникам, что должен пройти этот путь один, оставил их дожидаться в храме под присмотром Гаврилы — Хатта, лишь кивнул беспрекословно подчиняясь.
Сам Дмитрий последовал за игуменом через боковую дверь притвора, ведущую, как оказалось, вовсе не к жилым кельям на поверхности, а куда-то вниз, в толщу земли.
Спуск оказался долгим и крутым — узкая, вырубленная в глинистом склоне холма лестница, чьи ступени, стёртые множеством ног за минувшие десятилетия, освещались лишь редкими, чадящими сальными светильниками, вставленными в специально выдолбленные в стене ниши. Дмитрий, спускаясь следом за игуменом, чувствовал, как всё сильнее сжимается вокруг него холодный, пропитанный сыростью и запахом свечного воска воздух, а сами стены — сперва глинистые, затем, чем ниже, тем чаще перемежаемые грубой каменной кладкой, — казались ему подобием тех древних пещерных обителей, о которых он читал ещё в институте на лекциях по
Подземный ход, в который вывела их лестница, оказался неширок — не более двух шагов в поперечнике, — и настолько низок, что Дмитрию, при всём его не слишком высоком по меркам двадцать первого века росте, приходилось время от времени пригибать голову под нависавшими сводами грубой каменной кладки. По обе стороны хода, на равном друг от друга расстоянии, темнели низкие, забранные истёршимися от времени дощатыми дверцами проёмы келий — из-за некоторых доносился едва слышный, монотонный гул молитвы, из иных не доносилось ничего, кроме мёртвой, глухой тишины подземелья.
— Кельи эти иноки прежних времён своими руками ископали в склоне холма, ещё до литовского разорения, — тихо пояснил игумен, останавливаясь наконец у одной из дверей, ничем, на первый взгляд, не отличавшейся от прочих. — Уединялись здесь для сугубой молитвы да поста, подальше от мирского шума — обычай древний, ещё с киевских пещер заведённый. Отец Серафим — последний из тех, кто ещё держится этого обычая: тридцать лет уже как из кельи своей на свет Божий выходит лишь по великим праздникам, да и то не всегда.
Толкнув низкую дверцу, игумен первым шагнул внутрь и, склонившись у входа, произнёс негромко, с той особой, ласковой почтительностью, с какой обращаются к глубоко чтимому, но немощному старцу:
— Отче Серафиме, гостя к тебе привёл — заморского посла, что государь наш принимает. Просит с тобой наедине побеседовать.
Келья, в которую вошёл вслед за игуменом Дмитрий, оказалась крохотной, не более трёх шагов в длину, с низким сводчатым потолком, о который он вновь едва не ударился головой, и единственным источником света — маленькой, потрескивающей лучиной, воткнутой в специальное железное гнездо у изголовья грубого дощатого ложа. Воздух здесь был плотным, застоявшимся, пропитанным запахом воска, ладана и той особой, ни с чем не сравнимой затхлости давно не проветриваемого, но при этом безукоризненно опрятного жилья.
На низкой, обитой войлоком лавке у дальней стены сидел старец.
Дмитрий, увидев его, невольно замер на пороге, охваченный тем же чувством узнавания, что охватывает человека, впервые в жизни видящего наяву нечто, знакомое ему прежде лишь по книжным иллюстрациям да старинным гравюрам. Перед ним сидел старик — насколько древний годами, определить было решительно невозможно: лицо его, изборождённое глубокими, но не немощными морщинами, сохраняло ту особую ясность черт, что бывает свойственна людям, чей внутренний, духовный возраст давно перерос всякий счёт прожитых лет. Длинная, до самого пояса, совершенно белая борода лежала на груди старца ровными, будто расчёсанными прядями; такие же белые, густые волосы, схваченные простым кожаным ремешком, спадали ему на плечи; одет он был в грубую, много раз чиненную холщовую рубаху и такие же штаны — точь-в-точь, подумал Дмитрий с внезапно нахлынувшим детским трепетом, как описывали таких старцев в старых, читанных ещё в далёком, потерянном теперь детстве книгах русских былин, где седовласые вещуны неизменно являлись странствующим богатырям на распутье, чтобы указать им дорогу либо предостеречь от беды.
Руки старца, покуда Дмитрий разглядывал его, не оставались праздными: тонкими, удивительно проворными для его возраста пальцами он на ощупь перебирал и завязывал узелок за узелком на длинном, свитом из чёрной шерстяной нити шнуре, что тянулся у него меж колен, — Дмитрий, приглядевшись, узнал в этом занятии плетение чёток, тех самых лествиц, что во множестве видел уже у московских монахов и странников: работа эта, целиком построенная на тонком, безошибочном осязании счёта узлов, была, пожалуй, единственным ремеслом, доступным человеку, много десятилетий не видевшему света.
— Подойди ближе, сыне, — произнёс старец, не поднимая незрячих, подёрнутых бледной мутной пеленой глаз, но безошибочно поворачивая лицо в сторону вошедшего Дмитрия прежде, чем игумен успел произнести хоть слово представления. Голос его оказался неожиданно тихим и мягким, лишённым той дребезжащей старческой хрипотцы, что можно было бы ожидать от человека столь преклонных лет. — Да не стой в дверях, точно тать в чужом доме. Подойди, да на колени предо мной стань — так способнее мне будет узнать тебя.
Дмитрий, повинуясь этому негромкому, но не терпящему возражений велению, шагнул вперёд и, чувствуя, как отчего-то предательски подрагивают колени, опустился на грубый, устланный соломой земляной пол кельи.
Игумен, коротко перекрестившись, бесшумно вышел, притворив за собою низкую дверцу, и Дмитрий остался наедине со старцем в тесном, освещённом одной лишь чадящей лучиной пространстве, показавшемся ему в эту минуту одновременно и теснее, и просторнее всех соборов и палат, что довелось ему повидать в этом городе.
Старец медленно поднял руки — те самые тонкие, узловатые от долгого рукоделия пальцы, что мгновение назад ещё завязывали узлы на чётках, — и принялся водить ими в воздухе вокруг склонённой головы и плеч Дмитрия, не касаясь его самого, но следуя на расстоянии ладони вдоль незримых, одному ему ведомых очертаний. Долгое, показавшееся Дмитрию бесконечным время в келье не раздавалось ни звука, кроме тихого потрескивания лучины да собственного, отчего-то участившегося дыхания Дмитрия; лицо старца, покуда руки его продолжали это странное, безмолвное действо, постепенно менялось, проходя через череду выражений, которые Дмитрий, наблюдая их с почти болезненным вниманием, затруднился бы описать иначе, нежели смесью нарастающего удивления и глубокого, почти детского недоверия.
— Диво, — произнёс наконец старец, роняя руки на колени и качая головой с той медлительной, задумчивой обстоятельностью, с какой удивляются лишь люди, повидавшие на своём веку немало и уже переставшие удивляться легко. — Сказывали мне люди — заморский посол приехал, из земли незнаемой, обычаем чуждой. Мнил я — узрю душу басурманскую, арапскую, вере нашей неведомую. А узрел… — он вновь покачал головой, — не басурманин ты, сыне. Не арап. Русский ты, до самого нутра русский — да токмо путь твой такими окольными, такими невиданными дорогами прошёл, что и сам, чаю, забыл давно, каково это — по прямой стезе ходить.
Дмитрий, слушая эти слова, почувствовал, как по спине у него пробегает холодная, отнюдь не от подземного холода волна.
— Вижу я путь твой, — продолжал старец, и голос его теперь звучал глуше, точно доносился откуда-то издалека, из иного, не вполне здешнего пространства, — да токмо не умею словами теми поведать его тебе, какими твой собственный народ его после опишет, — нет у меня таких слов, не сподобил меня Господь ими владеть. Вижу палаты дивные, стеклом да светом рукотворным полные, что ярче тыщи свечей горит без всякого пламени. Вижу повозки огненные, без коня влекомые, что мчатся
Он умолк на мгновение, и пальцы его вновь принялись машинально перебирать узлы чёток, точно этот привычный, безыскусный труд помогал ему удерживать равновесие среди тех видений, что теснились перед его незрячим внутренним взором.
— А что до грядущего твоего, — заговорил он снова, и Дмитрий, затаив дыхание, подался вперёд, — то вижу я не всё, сыне, — не всякому старцу вся полнота открыта, а мне и подавно, слепцу убогому. Но вижу море — то самое море, что тебя однажды уже через грань времён пронесло, точно щепку. Ждёт тебя дорога обратная, дорога через воды студёные, — и на той дороге застигнет тебя буря, каких ты прежде не ведал, страшнее той, что тебя сюда закинула. И вынесет тебя та буря не туда, куда чаял ты приплыть, а в место незнаемое, чуждое, — и узришь ты там то самое, чего пуще всего на свете страшишься, чего бежишь во снах своих, не признаваясь в том даже себе самому. И токмо коли одолеешь тот страх свой — не мечом, не хитростью, а сердцем твёрдым, — токмо тогда спасён будешь. А не одолеешь — потеряешься там навеки, ни здесь, ни там не сысканный.
Дмитрий, стоя на коленях в этой тесной, освещённой одной лучиной келье, чувствовал, как внутри у него сплетаются воедино страх и странное, необъяснимое облегчение — облегчение оттого, что кто-то, пусть даже слепой отшельник в подземной норе, подтвердил наконец то смутное, неотвязное предчувствие, что не покидало его самого с того самого дня, как он впервые ступил на русский берег: что странствие его далеко ещё не завершено, и что самое трудное испытание, быть может, ещё только ждёт его впереди.
— Отче, — произнёс он наконец, с трудом найдя голос, — а место то, чужое, — что за место оно? Могу ли я его избежать? Могу ли направить путь свой иначе, чтобы бури той не встретить вовсе?
Старец на это лишь тихо, невесело усмехнулся, покачав головой с той снисходительной кротостью, с какой умудрённый годами человек отвечает на наивный вопрос ребёнка.
— От бури, что тебе назначена, не уйти хитростью, сыне, как не уходит от неё и всякий мореход, сколь бы искусен он ни был. Не в том мудрость, чтобы бури избежать, а в том, чтобы встретить её не бегущим, а стоящим твёрдо. Более того не скажу тебе — не потому, что таю, а потому, что не дано мне видеть далее. Ступай теперь с миром, да не забывай слов моих, когда час придёт.
Он вновь поднял руку — на этот раз коротким, почти отеческим жестом коснулся склонённой головы Дмитрия, точно благословляя его, — и вновь опустил её на колени, возвращаясь к прерванному было плетению чёток с той же безмятежной, отрешённой сосредоточенностью, с какой встретил гостя минуту назад.
Дмитрий, поднявшись с колен и не сразу найдя в себе силы для слов благодарности, оставил у изголовья старца небольшой узелок серебра — Гаврила заранее вложил его ему в руку, шепнув, что провидцу подношений в открытую не делают, но втайне оставляют, дабы не оскорбить святости дара мздою, — и, ещё раз поклонившись, вышел из кельи в темноту подземного хода, где его уже поджидал терпеливо дожидавшийся снаружи игумен.
Обратный путь через торговый, подземный, а после и через сам заснеженный монастырский двор Дмитрий проделал в молчании, столь глубоком и столь непривычном для него самого, что даже Хатта, встретивший его у выхода из храма, не решился с расспросами, ограничившись лишь одним, исполненным сдержанной тревоги вопросом:
— Всё ли благополучно, Дзимитори-доно?
— Благополучно, друг мой, — ответил Дмитрий не сразу, силясь придать голосу привычную твёрдость.
Назад, в Москву, ехали уже в густеющих зимних сумерках, и Дмитрий, покачиваясь в санях под мерный скрип полозьев, вновь и вновь перебирал в памяти слова старца — те самые, что странным, тревожным эхом отдавались теперь во всём его существе, накладываясь на недавние ещё видения будущих войн и пожарищ, что посетили его на пустеющей вечерней площади. Он думал о том, что вся его жизнь — что прежняя, что нынешняя — оказалась, судя по всему, соткана из штормов. И оставалось ему теперь, думал он, глядя на первые, робко проступающие в темнеющем небе звёзды, лишь одно: встретить эту грядущую бурю не бегущим прочь человеком, а твёрдо стоящим на палубе собственной жизни, — как встречал он уже не раз прежде и штормы иные, не менее грозные, хоть и не всегда водные.
Уже совсем стемнело, когда сани въехали наконец в ворота посольского двора, — и не успел ещё Дмитрий скинуть заиндевевший на морозе тулуп, как во двор, разбрызгивая талый снег, влетел взмыленный вестовой с посольского приказа, а следом за ним, торопливо запахивая на ходу шубу, поспешал сам Гаврила, чьё лицо в свете факелов казалось разом и взволнованным, и просветлённым.
— Боярин! — воскликнул он ещё издали, не в силах, по обыкновению своему, сдержать эмоции от нахлынувших новостей до более подобающего случаю момента. — Боярин, гонец воротился! Гонец Фёдора Иваныча, что в Архангельский город послан был, — воротился нынче под вечер, весь путь без роздыху проделал, лошадей загнал двух, да доехал!
Дмитрий, чувствуя, как всё внутри него разом сжимается в тугой, почти болезненный узел ожидания, шагнул навстречу подьячему.
— Что же он привёз, Гаврила? Сказывай, не томи!
— Привёз, боярин, — Гаврила, переводя дух, заговорщицки понизил голос, хотя во дворе, кроме них, никого более не было. — Сыскал он в Архангельском городе, да ещё в Холмогорах, стариков торговых людей, что купцов да мастеров тамошних не первый десяток лет в лицо знают. И сказывают те старики в один голос: был-де такой купеческий сын, Дмитрием же его и звали, отца его, лесного торговца, что близ Москвы дела вёл, тоже, вишь, помнят — сгинул отец-то ещё в Смуту, царствие ему небесное, а сын его отдан был мальцом в обучение аглицким корабельным мастерам, что при английском доме в Архангельском
Гаврила умолк, и в наступившей тишине Дмитрий отчётливо услышал, как где-то за стенами посольского двора вновь ударил колокол — тот же самый, глухой и одинокий, что провожал его уже не первый вечер подряд, — и почувствовал, как по спине его пробегает та же самая холодная волна, что охватила его давеча в подземной келье слепого старца.
Ибо если всё, что он рассказал боярам о собственном прошлом, оказывалось теперь не выдумкой, придуманной им наспех из обрывков прочитанных некогда книг по истории северного мореплавания, но — точь-в-точь, до последней подробности — истинной, засвидетельствованной живыми людьми судьбой некоего иного, действительно жившего здесь, действительно сгинувшего в море пятнадцать лет назад человека, — то какая же неведомая, необъяснимая сила связала воедино его собственный, начавшийся четыре века спустя путь с путём этого исчезнувшего тёзки? Была ли то лишь причудливая, ничего не значащая игра случая — или же в словах слепого старца о буре, что ждёт его на обратной дороге, крылось нечто большее, нечто, связывающее его судьбу с судьбой безвестного купеческого сына теснее, чем простое совпадение имени и ремесла?
Ответа на этот вопрос у него не было.
— Благодарю тебя за вести, Гаврила, — произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровнее, чем позволяло смятение, царившее сейчас в его душе. — Вести эти… добрые вести. Значит, дело моё теперь на твёрдой основе стоит?
— На твёрдой, боярин, твёрже некуда, — подтвердил Гаврила с широкой, довольной улыбкой человека, чьи собственные хлопоты об удачливом после наконец-то вознаграждены сторицей. — Фёдор Иваныч, сказывают, весть эту нынче же вечером государю доложить велел — а уж коли сам Фёдор Иваныч, что первым во лжи тебя заподозрил, теперь сам же за тебя перед государем поручится, — тут уж, боярин, всякие сомнения и у прочих бояр отпасть должны. Быть, стало быть, делу твоему решённым, и грамоте ответной амператору твоему — писанной.
Оставшись наконец один в натопленной горнице, Дмитрий долго сидел у слюдяного оконца, не в силах ни радоваться в полную меру услышанной сегодня доброй вести, ни до конца осмыслить то тревожное, необъяснимое чувство, что поселилось в нём после слов старца и после рассказа Гаврилы разом. Он думал о том, что путь его, начавшийся однажды в совсем ином, далёком веке, — этот путь, судя по всему, был вплетён в судьбу этой земли куда более тесно и куда более таинственно, нежели он смел предполагать доселе; что где-то там, за гранью понятного и объяснимого, существовала, быть может, некая незримая нить, связавшая воедино безвестного купеческого сына, полтора десятка лет назад канувшего в морскую пучину, и его самого, назвавшегося тем же именем на чужом, но родном по крови берегу. И оставалось ему теперь одно: ждать той бури, что была ему обещана, — ждать её не со страхом беглеца, но с твёрдостью человека, уже однажды доказавшего себе и миру, что способен выстоять там, где, казалось бы, выстоять невозможно.
За окном вновь, в последний уже раз за этот долгий, до краёв полный событиями день, ударил колокол, и Дмитрий, поднимаясь наконец, чтобы отойти ко сну, подумал, что дорога его домой, сколь бы твёрдой ни казалась она теперь после сегодняшних вестей, на самом деле только начинала раскрывать перед ним всю глубину своей истинной, ещё не познанной тайны.
Глава 22
Государево слово
«Государево слово подобно первому льду на реке: ступить на него можно, но твёрдость его познаётся лишь тогда, когда лёд уже трогается под ногами».
Три дня, миновавшие после того вечера, когда взмыленный вестовой ворвался во двор посольского подворья с вестями от Фёдора Ивановича, тянулись для Дмитрия с той особой, изматывающей медлительностью, что свойственна лишь ожиданию решения, зависящего целиком от чужой воли. Он привык, ещё в прежней своей жизни, к иному ритму дел — там решения принимались за часы, самое большее за дни, и всякая неопределённость имела обозримый край. Здесь же, в этом веке, где государева воля вызревала в тиши боярских палат неторопливо, будто зерно под многослойным снегом, три дня могли обернуться и тремя неделями, и никто — ни Гаврила, при всей своей осведомлённости, ни даже сам думный дьяк Посольского приказа — не взялся бы сказать наверное, когда государь сочтёт нужным огласить своё решение. Дмитрий коротал эти дни за делами, какие только мог измыслить, лишь бы не оставаться наедине с собственными мыслями дольше необходимого: учил Хатту и Такэду немногим русским словам, потребным для самых простых надобностей двора, диктовал Гавриле для памяти перечень товаров, что дожидались своего часа в трюмах обоих кораблей под Архангельском, — шёлк-сырец и готовые ткани, лаковую посуду, фарфор тончайшей работы, что вызывал у местных зевак, доведись им его увидеть, немой восторг, чай в запечатанных ларцах, коего в Москве до сей поры не видывали вовсе, серебряные слитки и другие товары.
После мог подолгу простаивать у слюдяного оконца горницы, глядя, как над кремлёвскими стенами медленно гаснет короткий зимний день.
На исходе третьего дня, когда сумерки уже начали сгущаться над посольским двором, а Гаврила, по обыкновению своему, хлопотал у печи с очередной охапкой дров, во двор вновь влетел вестовой — на этот раз не запыхавшийся от долгой скачки, а спокойный, степенный, в форменном кафтане Посольского приказа, — и, поклонившись Дмитрию с той сдержанной торжественностью, что сама по себе уже свидетельствовала о важности принесённой вести, объявил, что государь Михаил Фёдорович, посовещавшись с Думою боярской и с матушкой своей, инокинею Марфою, порешил дело посольское и жалует боярину Дмитрию Волкову и людям его быть назавтра поутру в Грановитой палате, дабы услышать государево слово. Гаврила, услышав это, выронил из рук охапку дров с таким грохотом, что Хатта, дремавший у себя в горнице, выскочил в исподнем, полагая, что во двор ворвались недруги.
А Гаврила услышав эту новость, долго ещё качал головой, повторяя, что за всю свою службу в Посольском приказе не упомнит случая,
— Быть тому знаком добрым, боярин, — сказал он наконец, собирая вместе с Дмитрием рассыпавшиеся поленья, с тем же деловитым проворством, с каким он делал решительно всё, — коли дело государево не залёживается, стало быть, воля на него твёрдая, а не то что иное, что годами в приказных сундуках пылится, покуда дьяки промеж собой делят, кому за него ответ держать.
Дмитрий, кивнув, не сразу нашёл в себе силы для ответа: весть эта, столь долгожданная и столь необходимая для всего дальнейшего пути, обрушилась на него теперь с той же внезапностью, с какой некогда обрушивались на его корабль девятые валы в штормовом Индийском океане, — и он поймал себя на мысли, что боится этой вести едва ли не более, чем боялся прежде отказа. Ибо отказ, сколь бы он ни был горек, оставлял по крайней мере ясность: не судьба, стало быть, и дорога окончена. Согласие же государево открывало впереди дорогу куда более длинную и куда менее предсказуемую, нежели весь пройденный уже путь через два океана и половину Евразии, — дорогу, на которой предстояло не просто плыть и ехать, но и удерживать в равновесии судьбы сотен людей, не говоря уже о собственной чести и о чести страны, чьим послом он теперь будет надолго.
Ночь перед аудиенцией прошла для него почти без сна: глядя в тёмный, закопчённый потолок горницы, и перебирая в памяти всё, что успел узнать за минувшие месяцы о здешних порядках, — о том, сколь многое в этом веке решалось не столько разумом, сколько случаем, родством да ловкостью языка, — и думал о том, каким образом сумеет он, чужой во всех смыслах этого слова человек, удержать в своих руках дело, о котором скажи ему кто-то в его времени, что он будет представлять в древней Руси Японское государство — он бы долго смеялся над этой шуткой. Но у судьбы было своё, странное чувство юмора.
Утро выдалось безветренным, с тем особым, приглушённым светом, что бывает лишь в самой глубине зимы, когда солнце едва поднимается над кровлями московских теремов, — и сани, поданные к воротам посольского двора, на этот раз были не те скромные, крытые войлоком розвальни, что служили посольству в дороге, а настоящий боярский возок, присланный, как объяснил Гаврила, по особому распоряжению из государевой конюшни, — честь, которой прежде Дмитрию не оказывали. Дорога до Кремля показалась ему в этот раз короче прежнего: то ли оттого, что он уже знал её наизусть, то ли оттого, что мысли его были заняты вовсе не созерцанием московских улиц, а тем, что ждало его за стенами Грановитой палаты. Толпа, теснившаяся вдоль пути, показалась ему на этот раз иной — не столько испуганной, сколько почтительно-любопытной: весть о том, что чужеземный боярин оказался истинным сыном земли русской, разошлась, видно, по городу с той же быстротой, с какой расходились здесь всякие вести, — и теперь на него глядели уже не как на исчадие иных, нечистых миров, а как на диковинного, но всё же своего, московского уроженца, вернувшегося из немыслимого странствия.
В самой Грановитой палате, куда его ввели на этот раз без долгого ожидания в сенях, собрание оказалось многолюднее прежнего: помимо обычных рядов бояр, окольничих и думных дворян, Дмитрий приметил среди присутствующих и людей духовного звания — в чёрных клобуках и лиловых мантиях, — а также нескольких почтенных старцев в добротных, хоть и не боярских, кафтанах, в которых Гаврила, приблизившись на миг, шепнул, что это старшины гостиной сотни, самые именитые московские купцы, приглашённые, надо полагать, для того, чтобы дело торговое обсуждалось не одними лишь боярами, но и людьми, сведущими в товаре и, в барыше. Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, замеченный Дмитрием ещё в прошлый раз, стоял теперь ближе к трону, чем прежде, — знак, как понял Дмитрий из последующего шёпота Гаврилы, особого доверия, каким пользовался князь у молодого государя.
Фёдора Ивановича среди присутствующих Дмитрий отыскал не сразу — тот стоял, по обыкновению своему, чуть в стороне от прочей знати, в том же скромном кафтане без шитья, и, встретившись взглядом с Дмитрием, коротко, почти незаметно склонил голову, — жест, в котором Дмитрий, ещё не ведая всей его подоплёки, прочёл тогда лишь дружеское ободрение.
На троне, в том же тяжёлом, шитом золотом облачении, восседал государь Михаил Фёдорович, и Дмитрию показалось теперь, что за минувшие недели лицо молодого царя утратило часть той напряжённой, тщательно удерживаемой скованности, что бросалась в глаза при первой аудиенции, — то ли оттого, что дело посольское, пройдя уже долгий путь обсуждений, перестало страшить его новизною, то ли по иной, неведомой Дмитрию причине. Выждав, покуда Дмитрий и сопровождавшие его Хатта с Такэдой склонятся в положенном поклоне, государь кивнул думному дьяку, стоявшему по правую руку от трона с длинным, туго свёрнутым свитком в руках, — и тот, развернув грамоту размашистым, привычным движением, начал читать государево слово тем особым, нараспев, голосом, каким читались в этом веке все документы, облечённые державной волей:
— Божиею милостию, мы, великий государь царь и великий князь Михаил Фёдорович, всея Русии самодержец, — читал дьяк, и голос его, поначалу ровный, набирал постепенно ту торжественную силу, что заставляла всякого в палате замирать в почтительном молчании, — по многом рассуждении с патриархом… с матерью нашею, государынею инокинею Марфою Иоанновной, и с бояры нашими, и с думными людьми, о деле посольском, от восточной страны Ниппон, землёю Японскою нарицаемою, к нам присланном, указали есмы: быть ныне посольству нашему, царского величества, в тое дальнюю землю Японскую, к сёгуну Токугаве Хидэтаде и ко всем подданным его, с грамотою нашею ответною и с дары, достойными величества нашего, дабы утвердить меж царством нашим Московским и землёю Японскою мир, и любовь, и ссылку торговую, на пользу обоих государств и обоих народов.
Волна лёгкого, сдержанного гула прошла по рядам бояр — не столько удивления, ибо решение это, судя по всему, обсуждалось уже не первую неделю в кулуарах Думы, сколько того особого удовлетворения, с каким люди, долго ожидавшие развязки, встречают её наконец свершение, — и дьяк, выждав, покуда гул этот стихнет, продолжил чтение, переходя теперь к делу, касавшемуся напрямую самого Дмитрия:
— А тебе, Дмитрию Волкову, сыну купецкому, что промыслом Божиим и волею государевою в земле Японской обретался и ныне в отечество своё воротился, за верную службу твою, за грамоту сёгунову, тобою в целости привезённую, и за то,
Дмитрий, услышав собственное имя, произнесённое в этом торжественном чтении рядом с новым, доселе неведомым ему именем — боярина Тимофея Юрьевича Озноби́шина, — ощутил, как внутри него разом смешались облегчение и лёгкая, но отчётливая настороженность: он получал желаемое — признание, чин, право вести дело далее, — но получал его не единолично, а в паре с человеком, которого прежде не видел ни разу и о котором не знал решительно ничего, кроме имени, только что прозвучавшего в палате. Гаврила, стоявший чуть позади него, тихо, одними губами, шепнул, что боярин Озноби́шин — муж почтенный, из рода не самого знатного, но издавна верного, службу нёс воеводою в Казани да в Астрахани, языков восточных не разумеет вовсе, но человек рассудительный и в интригах дворцовых доселе не замеченный, — сведения, которые Дмитрий постарался удержать в памяти со всем возможным тщанием, понимая, что от характера этого будущего спутника зависит теперь едва ли не столько же, сколько от собственных его решений.
Дьяк меж тем продолжал чтение, переходя к вопросам, касавшимся уже не почестей, но самого дела: государь указывал снарядить посольство числом не менее полусотни человек, включая дьяка посольского для письменной части, толмачей, буде таковые сыщутся из голландских или иных купцов, знающих восточные языки хотя бы отчасти, стрелецкую сотню для охранения, а также — и на этом месте дьяк особо повысил голос, явно предвкушая интерес купеческих старшин, — гостей торговых, числом не свыше пяти семейств, кои пожелают и в состоянии будут внести в дело посольское товар и капитал свой, дабы наладить со временем ссылку торговую промеж царством Московским и землёю Японской на пользу обоюдную.
Когда чтение грамоты завершилось и дьяк, свернув свиток, отступил на положенное место, государь, доселе хранивший то же неподвижное, тщательно удерживаемое достоинство, каким Дмитрий уже имел случай любоваться при первой аудиенции, неожиданно заговорил сам — негромко, с той едва уловимой неуверенностью в голосе, что выдавала в нём, при всей пышности облачения и обстановки, всё ещё очень молодого человека, не успевшего в полной мере свыкнуться с бременем собственной власти:
— Скажи нам, посол, — произнёс он, — доволен ли ты решением нашим?
Дмитрий, склонившись в поклоне, отвечал, тщательно подбирая слова подхваченных за минувшие месяцы придворных языковых формул, что уже не раз служили ему верой и правдой:
— Государь, милость твоя превышает всё, на что смел я надеяться. Честь служить тебе и отечеству моему, обретённому вновь после стольких лет, для меня превыше всякого чина и всякого поместья.
Слова эти, судя по одобрительному шёпоту, прошедшему по рядам бояр, пришлись ко двору, — и государь, коротко кивнув, обратился далее уже не к самому Дмитрию, а к собранию в целом, к боярам и к купеческим старшинам, повелевая безотлагательно приступить к делам приготовительным, коих, по его словам, накопилось уже немало и решение по коим не терпело долгого отлагательства.
Здесь-то и началась та часть аудиенции, ради которой, по существу, дело и было созвано в столь широком составе, — часть, в которой торжественная церемонность первых минут постепенно уступала место деловому, подчас довольно шумному обсуждению, более похожему на заседание купеческой гильдии, нежели на приём у государя всея Руси. Первым слово взял, по знаку государя, сам думный дьяк, изложивший вопрос, занимавший, судя по всему, казну более прочих: о деньгах на посольство. Казна, как и предупреждал уже безымянный боярин при первой аудиенции, была после Смуты пуста едва ли не до самого дна, разорённая многолетней войной да самозванческими смутами, и снарядить посольство числом в полсотни человек, с дарами, достойными государева имени, было делом отнюдь не дешёвым. Здесь-то и пригодилось то самое обстоятельство, о котором Дмитрий упомянул государю ещё накануне в частной беседе: два его корабля, что стояли ныне под Архангельском с полными трюмами товаров, привезённых из дальних восточных земель, — товаров, каких не видывали доселе ни в Москве, ни во всём государстве Московском, и каждый из которых, будучи продан на здешнем рынке, мог принести барыш, во много крат превышающий цену самого дорогого меха.
— Государь, — произнёс Дмитрий, испросив дозволения говорить, — товар этот, о коем я уже имел честь докладывать тебе, может послужить не токмо к обогащению казны твоей, но и к тому, чтобы посольство наше явилось в землю Японскую не с пустыми руками, а с достойными подношениями от твоего царского имени, да и в дороге туда, продавая часть товара в европейских гаванях, могли бы мы покрыть немалую долю расходов на само посольство.
Слова эти вызвали среди купеческих старшин заметное оживление: почтенные старики, доселе хранившие степенное молчание, приличествующее их положению, теперь принялись негромко переговариваться меж собою, бросая на Дмитрия взгляды, в которых читался уже не столько суеверный испуг, сколько тот особый, цепкий интерес, каким смотрит опытный купец на нежданно открывшуюся возможность прибытка. Государь, заметив это оживление, повелел, чтобы дело о товаре решено было немедля: снарядить в Архангельск особую комиссию, во главе с дьяком Посольского приказа и с двумя-тремя старшинами гостиной сотни, кои опишут весь товар по чести, оценят его достоинство и цену, и уже по итогам той описи решено будет, что из товара надлежит оставить для государевой казны, а что дозволено будет продать вольным торгом, дабы вырученные деньги пошли на снаряжение самого посольства.
— А кому ту комиссию возглавить, кому товар описывать доверить, о том пусть Дмитрий Волков со своей стороны совет даст, — добавил государь, обращая на Дмитрия взгляд, в котором сквозила уже не столько царская благосклонность, сколько простое, почти детское любопытство человека, никогда прежде не видевшего восточных диковин и жаждущего теперь узнать о них как можно более, — ибо он один из всех здесь присутствующих товар этот видел своими глазами и цену ему разумеет верно.
Именно эти слова государя, произнесённые, казалось бы, из самых благих побуждений — довериться сведущему человеку в деле, в котором прочие были совершенно несведущи, — и стали впоследствии тем самым рычагом, коим
— Государь, полагаю, что в комиссию сию надобно включить людей не токмо знатных, но и сведущих в товаре — из гостиной сотни, из тех, кто торг вёл прежде с голландцами да с англичанами и цену иноземному товару разумеет. А главою комиссии пусть будет назначен человек, коему ты, государь, доверяешь всецело, ибо дело это денежное, а денежные дела, как я успел заметить, порождают более соблазнов, нежели всякое иное.
Слова эти, произнесённые, быть может, чересчур прямо для придворного слуха, вызвали среди присутствующих короткое, настороженное молчание, — и Дмитрий, заметив это, невольно испытал укол сомнения: не сказал ли он более, чем позволяли здешние обычаи. Но государь, к его облегчению, лишь усмехнулся — коротко, почти по-детски, — и заметил, что слова посла, видно, недаром доказали уже свою правдивость на деле, коли и в денежных вопросах он рассуждает столь трезво.
Далее разговор перешёл к вопросам не менее насущным, хотя и менее опасным для будущих интриг: к самому маршруту предстоящего путешествия. Здесь слово взял уже не Дмитрий, а один из думных бояр, ведавших делами Посольского приказа, — человек в летах, с окладистой седой бородой, чьё имя Гаврила успел прошептать Дмитрию как окольничего Бутурлина, — заметивший, что путь через Архангельск и далее морем вокруг всей Европы да Африки, каким шёл Дмитрий, есть путь долгий, многомесячный, да к тому же пролегающий через воды, где хозяйничают своевольно голландские да английские купцы, кои вряд ли обрадуются появлению русского соперника в торге с далёкой Японией.
— А нет ли пути короче, — вопросил окольничий, — окромя сибирских земель да далее к морю-окияну восточному? Сказывают, землепроходцы наши уже и за Обь-реку хаживали, и далее.
На это Дмитрий, вспомнив всё, что успел прочесть некогда о истории освоения Сибири, отвечал со всей возможной осторожностью, дабы не выдать знания, происхождение которого объяснить было бы решительно невозможно:
— Слышал я о том, окольничий, но путь тот, сколько мне ведомо, покуда не изведан до конца и до самого восточного моря не доведён — землепроходцы наши, при всей их смелости, дошли покуда лишь до земель, кои от Японии отделяют ещё многие тысячи вёрст неведомого пути, гор да рек безымянных. Морем же путь известный, хоть и долгий, зато пройденный уже единожды лично мною с командою и потому надёжный: капитаны, что вели мои корабли, дорогу эту знают и вновь провести по ней посольство сумеют.
Ответ этот, судя по одобрительным кивкам большинства присутствующих, был признан разумным, — и государь, выслушав ещё несколько частных вопросов о численности стрелецкого охранения, о сроке отправления посольства, что было решено назначить на конец весны, когда сойдёт лёд с Северной Двины и откроется вновь морской путь из Архангельска, объявил наконец аудиенцию оконченной, повелев Дмитрию и назначенному ему в товарищи боярину Озноби́шину явиться на следующий же день в Посольский приказ для более подробного обсуждения дел приготовительных.
Уже покидая палату вместе с Хаттой и Такэдой, шедшими по обыкновению своему на полшага позади, Дмитрий поймал на себе ещё один взгляд Фёдора Ивановича — на этот раз более долгий и более пристальный, нежели прежде, — и невольно ощутил лёгкий холодок в груди, происхождение которого не сумел бы тогда объяснить даже самому себе; лишь много позже, вспоминая этот день, он поймёт, что то было первое, ещё смутное предчувствие грядущей бури, о которой предупреждал его слепой старец в подземной келье северного монастыря.
— Дзимитори-доно, — заметил Хатта, когда они вышли наконец на морозный воздух Соборной площади, — сегодня государь оказал тебе честь бо́льшую, чем в первый раз. Отчего же лицо твоё не столь радостно, какое должно бы быть у человека получившего милость повелителя?
Дмитрий, помедлив, отвечал не сразу, подбирая слова, способные передать другу то смутное, ещё не оформившееся до конца ощущение, далёкой тени грозовой тучи на горизонте безмятежного, казалось бы, моря:
— Оттого, друг мой, что честь эта — не конец пути, а лишь новая его часть, и часть эта, сдаётся мне, будет труднее всех пройденных раньше. Государь доверил мне выбирать людей для дела, от которого зависит теперь не только его казна, но и судьба всякого, кто в этом деле окажется замешан, — а выбор такой, как я успел уже понять в этой земле, редко обходится без желающих купить его иным способом, нежели чистой заслугой.
Хатта, выслушав эти слова, задумчиво кивнул и, помолчав, заметил, что в Японии говорят: там, где открывается новый торговый путь, прежде войска идут купцы, а следом за купцами — те, кто желает поживиться чужой удачей, не приложив к ней собственного труда, — мудрость, показавшаяся Дмитрию в ту минуту столь же верной для берегов Японского моря, сколь и для заснеженных площадей Кремля.
Обратный путь до посольского двора прошёл в молчании, и лишь у самых ворот, когда сани уже въезжали во двор, Гаврила, до того державшийся позади с приличествующей случаю сдержанностью, не выдержал и, поравнявшись с Дмитрием, заметил вполголоса, с той смесью почтения и простодушной радости, что была свойственна ему в минуты особого воодушевления:
— Ну, боярин, вот теперь дело твоё вправду на всю Москву прогремит. Слыхал ведь, поди, как купцы-то переглядывались, покуда государь про товар твой говорил? Готовься, боярин: не пройдёт и трёх дней, как двор твой от гостей отбоя не будет — всякий норовит первым к пирогу подступиться, покуда он ещё горяч.
Слова эти, произнесённые Гаврилой скорее в шутку, нежели всерьёз, оказались, как покажут последующие дни, пророчеством куда более точным, нежели мог предполагать сам подьячий, — и Дмитрий, отходя в тот вечер ко сну в натопленной горнице посольского двора, ещё не ведал, что самое трудное испытание нынешней зимы ждёт его вовсе не в стенах Грановитой палаты, а здесь, в тиши его собственного жилища, откуда, казалось бы, ничто не предвещало опасности.
За ужином, накрытым
Ночь прошла спокойно, без сновидений, — а на следующее же утро, как и было указано государем, Дмитрий явился в Посольский приказ, низкое, приземистое здание близ Кремля, где в тесных, до отказа заставленных сундуками да связками бумаг палатах кипела та невидимая постороннему глазу работа, из которой, собственно, и вырастали впоследствии все громкие государевы решения. Здесь, в отличие от парадной пышности Грановитой палаты, всё дышало духом иным — деловитым, суетливым, пропахшим воском, пылью да чернилами, — и Дмитрий, входя в низкую дверь приказной избы, невольно поймал себя на мысли, что обстановка эта, при всей её скромности, кажется ему отчего-то более понятной, нежели вся золочёная торжественность царского дворца, — быть может, оттого, что напоминала она ему, пусть и весьма отдалённо, канцелярские кабинеты его прежней, давно позабытой жизни.
Здесь-то, за длинным, заваленным свитками столом, он и встретился впервые лицом к лицу с боярином Тимофеем Юрьевичем Озноби́шиным — человеком лет пятидесяти, невысоким, кряжистым, с обветренным, изрезанным морщинами лицом, какое бывает у людей, проведших немалую часть жизни не в боярских палатах, а в дальних гарнизонах да на степных рубежах. Озноби́шин, поднявшись навстречу Дмитрию с той тяжеловатой, но не лишённой достоинства обстоятельностью, что отличает людей военного склада, оглядел его долгим, изучающим взглядом — не враждебным, но и не радушным, скорее тем ровным, оценивающим вниманием, с каким бывалый воевода осматривает нового товарища по оружию, прежде чем решить, можно ли доверить ему прикрывать спину в бою, — и произнёс наконец, пожимая протянутую Дмитрием руку с неожиданной для его возраста силой:
— Ну, здравствуй, стало быть, товарищ. Слыхал я про тебя немало — и хорошего, и такого, что и не разберёшь сразу, хорошо оно или дурно. Одно скажу сразу, посол, без околичностей, покуда дьяки бумаги свои раскладывают: я человек простой, воинский, в делах торговых да в языках заморских не силён нимало, и коли государь меня в товарищи тебе определил, то, видно, оттого, что кому-то же надобно за порядком в посольстве да за честью государевой присматривать, покуда ты с япончиками их премудрости разбирать станешь. Так что ты уж меня в товар да в торг не впутывай излишне — то дело твоё, — а я тебе за то в делах воинских да в порядке подмогу окажу, какая потребуется.
Слова эти, произнесённые с той прямотой, что показалась Дмитрию поначалу почти солдатской грубостью, отозвались в нём, впрочем, скорее облегчением, нежели тревогой: человек этот, судя по всему, не намеревался оспаривать у него первенство в делах, требовавших знания восточных обычаев, довольствуясь собственной ролью блюстителя воинского порядка да государевой чести, — а такое разделение обязанностей сулило куда меньше поводов для будущих раздоров, нежели опасался Дмитрий накануне, ожидая встречи с неведомым ему соправителем.
— Договорились, боярин, — отвечал он, отвечая на крепкое рукопожатие столь же крепким своим, — я в дела воинские мешаться не стану, ты — в дела торговые да в сношения. А честь государеву будем блюсти оба, тут уж не разделишь.
Озноби́шин, услышав этот ответ, крякнул одобрительно и, усевшись обратно за стол, кивнул поджидавшему своей очереди дьяку — сухощавому, немолодому уже человеку по имени Прохор Селиванов, чьи пальцы были столь густо перепачканы чернилами, что казались с виду скорее закопченными, нежели просто испачканными, — начинать доклад о делах приготовительных.
Дьяк, разложив перед собою целую груду свитков и грамот, принялся излагать дело за делом с той методичной обстоятельностью, что выдавала в нём человека, привыкшего иметь дело не с блеском парадных церемоний, а с самой изнанкой государственного управления, — и Дмитрий, слушая его доклад, начал понемногу постигать всю громадность того предприятия, к которому оказался теперь причастен. Прежде всего речь зашла об ответной грамоте сёгуну: составить её надлежало не наспех, а с превеликим тщанием, ибо всякое слово в этом послании, писанном от имени самого государя, могло быть впоследствии истолковано японской стороной как знак либо особого уважения, либо, напротив, пренебрежения, — а посему дьяк испрашивал у Дмитрия совета, каковы обычаи японского двора в составлении подобных посланий, дабы избежать невольного оскорбления титулом либо оборотом речи, показавшимся бы в Эдо неучтивым.
— Слово «сёгун», — пояснял Дмитрий, — означает у них не царя в полном смысле слова, хотя власть его над землёю превосходит подчас и царскую: есть у них ещё и государь духовный, микадо именуемый, что восседает в древней столице Киото и почитается происходящим от богов, но власти мирской почти лишён вовсе, — вся же сила военная и торговая сосредоточена в руках сёгуна. Посему грамоту надобно составить так, чтобы государя нашего величие было явлено во всей полноте, но и достоинство сёгуна не умалялось ничем, — а о микадо в грамоте сей поминать вовсе излишне, ибо переговоры ведутся не с духовной, а с мирской властью земли Японской.
Дьяк, выслушав это разъяснение с явным интересом, принялся тут же делать пометки на полях черновика, приговаривая, что дело это тонкое и без совета Дмитрия он бы, пожалуй, немало напортачил, положившись на прежние образцы грамот, писанных некогда к персидскому шаху да к турецкому султану, — образцы, вовсе не годные, как теперь выяснялось, для земли столь отличной по своим обычаям. Далее разговор перешёл к дарам: помимо тканей да мехов, о коих речь заходила уже не раз, дьяк предложил включить в число государевых подношений также нескольких кречетов — соколов редкой, ценимой во всём свете породы, коих добывали в заповедных землях близ Студёного моря специально для государевой охоты да для подарков иноземным владыкам, — и Дмитрий, поразмыслив, согласился, что дар этот, невиданный в Японии и оттого особенно диковинный, придётся, по всей видимости, весьма по нраву сёгуну, известному своей
Обсудили также и вопрос о толмачах: голландских купцов, знавших хотя бы отчасти малайское наречие, служившее в тех восточных морях языком общения меж разноплемёнными торговцами, в Москве сыскалось лишь двое, да и те соглашались на дальнее плавание неохотно, требуя платы, показавшейся дьяку почти разбойничьей, — и Дмитрий, слушая эти препирательства, невольно понял, что своё собственное знание японского языка, обретённое годами упорного труда, отныне становится для всего предприятия ценностью почти бесценной, ибо без него сношения с землёю Японской обратились бы в дело почти безнадёжное. Порешили также, что стрелецкую сотню для охранения посольства возглавит голова стрелецкий Никита Аргамаков, человек, по словам Озноби́шина, испытанный в делах порубежных и умеющий держать людей в строгости, а число гостей торговых, коим дозволено будет сопровождать посольство со своим товаром и капиталом, окончательно решат утвердить не прежде, нежели воротится из Архангельска комиссия, снаряжённая для описи корабельного груза, — комиссию же эту, как объявил дьяк, государь повелел отправить в путь безотлагательно, дабы поспеть с описью до самого схода льда на Двине.
Уже покидая приказную избу под вечер, изрядно утомлённый долгим, полным непривычных подробностей разговором, Дмитрий поймал себя на мысли, что дело, начатое им столь стремительно на японских берегах, обрастало теперь той же неповоротливой, многослойной сложностью, что отличает всякое большое государственное предприятие, — сложностью, требующей не столько отваги, сколько терпения да умения удерживать в памяти разом десятки нитей, из коих сплеталось будущее посольство. Озноби́шин, прощаясь с ним у крыльца, заметил напоследок, что дело, по его воинскому разумению, начато с добрым почином, — «а уж коли почин добрый, то и конец, Бог даст, добрым будет», — слова, которые Дмитрий, вспоминая их впоследствии в свете дальнейших событий, не раз находил горько-ироничными.
На следующий же день, впрочем, прежде нежели дела приготовительные успели войти в свою колею, во двор посольского подворья явился первый из тех незваных гостей, коих предрекал накануне Гаврила: выйдя поутру, чтобы, по заведённому уже обычаю, размяться коротким упражнением с мечом прежде завтрака, Дмитрий приметил у самых ворот незнакомого человека в богатой, крытой аглицким сукном шубе, о чём-то негромко переговаривавшегося со стражником, — и понял, что предсказание Гаврилы о гостях начинает сбываться скорее, нежели он мог ожидать.
Глава 23
Цена молчания
«Не всякий, кто протягивает руку помощи, разжимает кулак; иной сжимает его сильнее, едва ты за эту руку схватишься».
Человек в шубе, крытой аглицким сукном, оказался лишь первым из целой череды посетителей, что потянулись во двор посольского подворья на протяжении последующих дней с той же неотвратимой настойчивостью, с какой по весне, едва сходит снег, пробивается сквозь оттаявшую землю первая трава. Стражник, приставленный к воротам, поначалу пытался отваживать незваных гостей ссылками на занятость боярина государевыми делами, но уже к исходу второго дня был вынужден признать, что число желающих переговорить с Дмитрием Волковым лично превосходит всякое разумение, и обратился к самому Дмитрию за наставлением, как ему далее поступать. Дмитрий, поразмыслив, решил не отказывать посетителям вовсе — памятуя о том, что среди них могли оказаться и люди, действительно полезные будущему делу, — но и не поощрять их сверх меры, назначив для приёма определённые часы после полудня, когда он, отобедав и покончив с делами Посольского приказа, куда его теперь вызывали ежедневно для обсуждения приготовлений, мог уделить внимание и частным просителям.
Первым из череды таких посетителей, удостоившимся личной аудиенции, оказался тот самый человек в аглицкой шубе — купец, назвавшийся Прокофием Аникиевым сыном Голощаповым, из гостиной сотни, торговавший, по его словам, английским сукном да немецким железом уже не первый десяток лет и знавший, по собственному уверению, все ходы и выходы иноземной торговли лучше всякого иного в Москве. Голощапов, устроившись на лавке за столом с той развязной, почти панибратской уверенностью, какая отличает людей, привыкших полагать, что деньги—универсальный ключ к любой двери, начал разговор издалека — с похвал храбрости Дмитрия, с расспросов о диковинных землях, где тому довелось побывать, — но довольно скоро, не дождавшись, видимо, от собеседника достаточной словоохотливости, перешёл к делу напрямую:
— Слышал я, боярин, — сказал он, понижая голос и наклоняясь через стол с той доверительной фамильярностью, что должна была, по его разумению, расположить Дмитрия к откровенности, — что тебе государь доверил выбирать людей в комиссию, что товар твой архангельский описывать станет. Так вот я и мыслю: кому ж, как не мне, старому торговому человеку, в той комиссии быть? А уж я в долгу не останусь, боярин, — ты меня по-человечески, и я тебя по-человечески отблагодарю, дело-то торговое, всякий понимает.
Дмитрий, выслушав это предложение с тем внешним спокойствием, коему научился за время жизни при дворе сёгуна, где прямота в подобных делах считалась дурным тоном едва ли не в большей мере, нежели здесь, отвечал уклончиво, что дело о составе комиссии решается покуда в Посольском приказе, что сам он лишь один из многих, чьё мнение будет учтено, и что более определённого ответа дать не может. Голощапов, не удовлетворённый подобным ответом, попытался ещё дважды или трижды за время визита вернуться к разговору о вознаграждении, всякий раз облекая свои намёки во всё более прозрачные формы, — покуда Дмитрий, сославшись наконец на неотложные дела, не проводил его до ворот с той же вежливой, но непреклонной твёрдостью.
За Голощаповым последовали и другие — стряпчий от имени некоего боярина, пожелавшего остаться неназванным, но готового, по словам стряпчего, «озолотить» Дмитрия, коли тот замолвит словечко за его племянника в число толмачей посольства; молодой, щеголевато одетый сын одного из окольничих, предлагавший вовсе не деньги, а собственную персону в качестве спутника Дмитрия в предстоящем плавании, уверяя, что владеет латынью да немецким и будет весьма полезен посольству, хотя за всей этой учёностью Дмитрию нетрудно было разглядеть простое юношеское желание приключений да славы; и даже один голландский купец, обосновавшийся в Москве уже не первый год, явившийся без всяких экивоков, с прямотой, свойственной, по-видимому, всей его нации, и предложивший Дмитрию долю в будущих барышах в обмен на исключительное право первым осмотреть и оценить японский товар прежде прочих конкурентов.
Всем им Дмитрий отвечал одинаково уклончиво, повторяя, что решение остаётся за государем и за Посольским приказом, а сам он лишь советник в этом деле, не более, — ответ, который, как он подозревал, устраивал далеко не всех просителей, но который казался ему единственно разумным в его положении:
Особо запомнился Дмитрию визит, случившийся на третий день этой череды, — визит человека, вовсе не похожего на прежних просителей ни манерой держаться, ни родом занятий. То был инок, точнее, келарь одного из подмосковных монастырей, отец Паисий, человек лет сорока, с широким, простодушным на первый взгляд лицом, обрамлённым русой, аккуратно подстриженной бородкой, — и явился он не с поклонами да намёками на мзду, а с длинным, обстоятельным рассказом о нуждах своей обители, о том, сколь оскудела монастырская казна за годы Смуты, и о том, что игумен-де наказал ему, келарю, разузнать, не найдётся ли в посольском деле для обители какой полезной доли — не в товаре, упаси Бог, ибо торговля не монашеское дело, но, быть может, в молитвенном за посольство предстательстве, за кое обитель просила бы малой лепты на храмовое строение.
Дмитрий, выслушав эту просьбу, показавшуюся ему на первых порах куда более скромной и куда более приемлемой, нежели все предыдущие, уже готов был откликнуться на неё с охотою, — но некое смутное чувство, обострившееся в нём за последние дни благодаря непрестанному потоку просителей, заставило его всё же переспросить келаря, отчего тот полагает, будто посольское дело нуждается именно в молитвах его обители, а не в молитвах любой иной из великого множества московских да подмосковных церквей. Отец Паисий, смутившись на миг, — смущение это было столь мимолётным и столь искусно скрытым за привычной для его сана кротостью, что заметить его сумел бы, пожалуй, лишь человек, уже наученный горьким опытом последних дней быть подозрительным, — отвечал, что игумен его весьма наслышан о щедрости боярина Волкова к северной обители, где тот исповедовался у слепого старца, и понадеялся, что и его монастырь удостоится подобной же милости. Слова эти, при всей их видимой невинности, содержали в себе, как показалось Дмитрию, нечто чрезмерно осведомлённое: откуда, в самом деле, келарю подмосковной обители знать в подробностях о поездке к северному провидцу, случившейся всего несколько дней назад и известной, казалось бы, лишь узкому кругу лиц, приближённых к посольскому двору? Дмитрий, не подавая виду, что расспросы эти его насторожили, отвечал уклончиво, обещая обители посильную помощь, но помощь эту отложил на будущее, сославшись на неотложность прочих дел, — и, проводив келаря до ворот, ещё долго стоял в задумчивости, силясь понять, было ли это простое совпадение, свойственное всякому городу, где слухи разносятся быстрее всякой почты, или же — первый, ещё едва уловимый знак того, что за самой скромной, самой безобидной на первый взгляд просьбой могла крыться чья-то куда более пристальная, куда более осведомлённая заинтересованность в его делах.
На четвёртый день этой вереницы визитов, когда Дмитрий, отпустив очередного просителя — на этот раз стряпчего от гостиной сотни, домогавшегося места в комиссии для своего доверителя с настойчивостью, граничившей уже почти с дерзостью, — остался наконец один в горнице, не считая, разумеется, дружины, дежурившей, по заведённому уже обычаю, во внешних сенях и во дворе, дверь горницы отворилась вновь, и на пороге показался тот самый человек в простом кафтане, что заговаривал с Дмитрием у выхода из Грановитой палаты после первой ещё аудиенции.
Дмитрий, узнав его сразу, ощутил лёгкое облегчение, смешанное с любопытством: за минувшие дни, среди всей череды алчных просителей, он не раз вспоминал предупреждение этого человека — беречься тех, кто станет к нему особо ласков, — и теперь, видя его вновь, отчего-то предположил, что тот явился, дабы дать очередной дружеский совет, быть может, даже назвать наконец собственное имя, которое прежде так и не пожелал открыть.
— Не ждал меня, посол? — произнёс гость, усаживаясь на лавку за столом с той же неспешной, лишённой всякой суетливости уверенностью, что была свойственна ему и при первой их встрече, и жестом отклоняя предложенный Дмитрием кубок с горячим взваром. — Ничего, я недолго тебя задержу. Слышал, у тебя тут от гостей отбоя нет — весь двор посольский обхаживают, кто с чем горазд. Оно и понятно: не всякий день такой лакомый кусок открывается, чтобы и товар невиданный, и путь торговый новый, и государева милость впридачу.
— Твоя правда, — отвечал Дмитрий, устраиваясь напротив, — да только я уже понял, как со всеми этими гостями держаться. Никому обещаний не даю, дело решать предоставляю приказу да государевой воле.
— Разумно, — согласился гость, и на лице его, обыкновенно непроницаемом, мелькнула тень усмешки, показавшаяся Дмитрию тогда ещё вполне благожелательной. — Разумно, посол, да только не всякий, кто к тебе явится, удовольствуется твоей осторожностью. Иные умеют быть куда как настойчивее иных Голощаповых да стряпчих.
Разговор их, начавшись с этой темы, потёк далее неспешно, обычным, казалось бы, порядком: гость расспрашивал о подробностях предстоящего пути, о том, каковы, по мнению Дмитрия, японские купцы в сравнении с русскими, — и Дмитрий, отвечая на эти расспросы с той же охотой, с какой отвечал бы на них любому иному собеседнику, проявившему неподдельный интерес к его странствиям, не сразу приметил, как незаметно, шаг за шагом, разговор этот начал менять свой характер, обретая всё более пристальную, почти хищную сосредоточенность в глазах гостя, доселе скрытую за маской ленивого, светского любопытства.
— А скажи мне, посол, — произнёс наконец гость, откладывая в сторону всякую видимость праздной беседы и глядя теперь Дмитрию прямо в глаза с тем немигающим, оценивающим вниманием, каким смотрят на добычу, уже загнанную в угол и лишённую путей к отступлению, — доволен ли ты тем, как обернулось твоё дело? Гонец-то воротился, весть добрую привёз, сказывают, — и род твой купеческий подтвердился, и отец твой, что в Смуту сгинул, и всё прочее, до последней подробности.
— Доволен, — отвечал Дмитрий, ощущая, как некое смутное беспокойство начинает шевелиться
Гость, вместо прямого ответа, помолчал долгую, тягостную минуту, барабаня пальцами по столу с той неторопливостью, что выдаёт человека, наслаждающегося собственной властью над ситуацией прежде, чем употребить эту власть в дело, — и произнёс наконец, понижая голос до едва слышного, почти интимного шёпота, хотя во всей горнице, кроме них двоих, не было ни единой живой души:
— А оттого спрашиваю, посол, что я-то знаю доподлинно: не было никакого Дмитрия Волкова, купецкого сына, под Архангельском ни в помине. Гонец, что Фёдор Иванович в те края посылал, не сыскал там ни единой живой души, кто бы тебя, посол, признал за своего, — ни в лицо, ни по рассказу. Всё, что тебе там про купца пропавшего да про отца, в Смуту сгинувшего, старики якобы порассказали, — байка, посол, чистая байка, коей отродясь не бывало.
Дмитрий, услышав эти слова, ощутил, как весь мир вокруг него на короткое, мучительное мгновение будто накренился, точно палуба корабля под внезапным порывом шквалистого ветра, — и лишь долгие годы, проведённые в мире, где неожиданность и опасность были его постоянными спутниками, позволили ему удержать на лице то же спокойное, ничего не выражающее выражение.
— Занятная у тебя история, — произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос его прозвучал не более взволнованно, нежели того требовала обычная беседа. — Только вот незадача: Фёдор Иванович сам же перед государем поручился, что весть добрая, и грамота на моё имя уже составляется. Странно было бы, коли б он сам себя во лжи уличал.
— А он и не уличит, — отвечал гость с той же холодной, почти удовлетворённой усмешкой, что вызвала теперь у Дмитрия куда более отчётливый, ледяной холодок в груди, нежели вся прежняя часть разговора. — Ибо весть, что он государю доложил, добрая весть, правдивая, только вот беда: не тот гонец её привёз, что за нею посылан был. Тот-то, настоящий, до сей поры в дороге застрял — заехал, вишь, по пути к Москве в придорожный трактир на Ярославской дороге, перекусить с морозу да согреться, а трактир тот, к слову сказать, мои люди держат уже не первый год, и слушают там, что промеж себя простой люд да проезжие болтают, покуда хмельным мёдом да збитнем угощаются. Гонец тот, отогревшись да поевши, разговорился, как оно водится, — а как разговорился, так и поведал моим людям всю правду: не сыскал он под Архангельском никакого Дмитрия Волкова, никто там его не признал, все его расспросы впустую ушли. Люди мои смекнули живо, что в этакой правде барыш немалый скрыт, коли ею с умом распорядиться, — угостили гонца ещё раз, да покрепче, а как сомлел он вовсе от хмеля да усталости, уложили спать в дальней клети, где он и по сей день почивает, чуть живой от снотворного зелья, что ему в питьё подмешали, — не бойся, посол, жив он, здоров, только разбудить его прежде срока никак невозможно. А заместо него другой человек мой, переодевшись да выучив наскоро, что сказывать надобно, помчал в Москву, ко мне, и от меня уже весть добрая государю через Фёдора Ивановича пошла — да так складно всё вышло, что и сам Фёдор Иванович ни сном ни духом не ведает, что весть та — подложная от первого до последнего слова.
Дмитрий, слушая это признание, ощущал, как разум его лихорадочно перебирает всевозможные пути к спасению — усомниться вслух в правдивости самого рассказчика, потребовать доказательств, пригрозить стражей, — но всякий раз натыкался на ту же неумолимую логику, что делала любой подобный шаг равно бессмысленным: человек этот, кем бы он ни был на самом деле, явно располагал и связями, и хитростью, достаточными, чтобы устроить всю эту многоходовую подмену, а стало быть, располагал и средствами, достаточными, чтобы в любой миг обратить дело вспять — привести настоящего, протрезвевшего гонца прямиком пред государевы очи и разрушить одним словом всё то шаткое, с таким трудом обретённое благополучие, что Дмитрий выстраивал последние месяцы камень за камнем.
— Чего же ты хочешь? — спросил он наконец напрямую, отбросив всякую видимость дальнейшей игры в недомолвки, ибо понимал уже: собеседник его, судя по всему, дошёл до той части разговора, ради которой, собственно, вся эта история и была рассказана.
— Вот теперь дело говоришь, посол, — отвечал гость с явным удовлетворением, точно долгожданное признание собеседника доставляло ему удовольствие, вполне сопоставимое с самой сутью его требования. — Мне, по правде сказать, всё равно, кем ты был и кем ты есть, — хоть самозванцем, хоть и вправду сыном каким пропавшим, о том я не сужу и судить не намерен: дело твоё, как ты его устроил, лишь бы устроено оно было прочно да без изъяна. А изъян этот, ежели что, я в любой миг наружу вывести могу — стоит только настоящего гонца из клети выпустить да пред государевы очи привести. Так что уговор мой прост, посол, проще некуда: назавтра или, послезавтра, как явишься ты в Посольский приказ обсуждать состав комиссии да список гостей торговых для посольства, назовёшь среди прочих одно имя — Анисима Прокофьевича Чебыкина, человека моего верного, купца справного, хоть и не из самых родовитых. Пусть он в комиссии той будет, что товар твой архангельский описывать станет, да пусть и в посольство самое, гостем торговым, включён будет — с правом первым до товара нового дотронуться да первую сделку с японскими купцами свести, когда такая возможность откроется. А коли всё то устроишь по-хорошему, без лишнего шума да без расспросов, — то и я гонца настоящего, как дело твоё уже прочно устроится, тихо да без огласки отпущу восвояси, куда-нибудь подалее от Москвы, чтоб не мешался, да ещё и заплачу ему щедро за молчание, чтоб он и сам после не вздумал болтать лишнего.
Дмитрий, выслушав это требование, ощутил, как в груди его, вместо ожидаемого страха, начинает подниматься глухая, тяжёлая ярость — та самая, что он привык укрощать за годы жизни среди самураев, научившись обращать её не в опрометчивое действие, а в холодный, выверенный расчёт, — и, прежде чем ответить, заставил себя мысленно взвесить всё, что успел узнать об этом человеке за минувшие недели: его связи, простиравшиеся, судя по всему, от придорожных трактиров до самых ближних покоев Фёдора Ивановича; его хладнокровие, с каким он рассказывал о подмене
— А коли я откажусь? — произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровно, без вызова, но и без той покорности, что могла бы выдать в нём человека, окончательно сломленного угрозой.
— Тогда, посол, — отвечал гость, поднимаясь с лавки с той же неспешной уверенностью, с какой держался на протяжении всего разговора, — дней через пять-шесть настоящий гонец мой, проспавшись да протрезвев, отправится сам, своими ногами, прямиком в Посольский приказ — с рассказом о том, как под Архангельском никакого Дмитрия Волкова знать не знали, да про то, как его самого по дороге домой опоили да продержали взаперти неведомые злые люди. А уж кто те злые люди — про то он, разумеется, знать не будет, ибо люди мои свои лица от него прятали исправно. Так что найти виновных в его похищении вряд ли выйдет, а вот твоя-то ложь, посол, — всплывёт наружу во всей своей неприглядности, и тогда уж не мне, а тебе придётся объяснять государю да боярской Думе, отчего слова твои, столь торжественно засвидетельствованные, оказались подложными столь же, сколь и весть о гонце. А поверят ли тебе после этого, что сама подмена та — не твоих же рук дело, устроенное, дабы выгородить себя новой ложью? Подумай о том на досуге, посол, — время у тебя ещё есть, дней пять, не менее, — а покуда прощевай, да не держи на меня зла: дело моё торговое, а торговля, как ты уже, поди, успел заметить в этой земле, редко бывает делом чистых рук.
Он поклонился — тем же коротким, лишённым чрезмерности поклоном, каким прощался с Дмитрием и после первой их встречи, — и вышел из горницы столь же неспешно и столь же неприметно, как и вошёл, оставив Дмитрия одного посреди внезапно опустевшей комнаты, где даже пламя свечей, казалось, замерло на миг в тревожном, немом ожидании.
Дмитрий долго сидел неподвижно, глядя на захлопнувшуюся дверь, покуда наконец не почувствовал, как онемевшие от долгого напряжения пальцы начинают вновь слушаться его воли, — и, поднявшись, подошёл к слюдяному оконцу, за которым уже сгущались ранние зимние сумерки, силясь привести в порядок мысли, окончательно смешавшиеся после услышанного. Более всего его поражала теперь не сама угроза — угрозы он повидал в своей жизни немало, и куда более смертельные, нежели эта, — но то холодное, расчётливое коварство, с каким этот человек сумел на протяжении многих дней выстраивать вокруг него сеть доверия, дабы затем захлопнуть её в единый миг: тот самый совет остерегаться сладких обещаний, данный им ещё после первой аудиенции, оказался теперь не дружеским предостережением, а тщательно продуманным первым шагом в куда более длинной игре, — шагом, что должен был снискать Дмитрию доверие именно к этому человеку прежде прочих, дабы удар, нанесённый впоследствии, оказался тем более неожиданным и тем более действенным.
Он попытался припомнить всё, что успел заметить в госте за время разговора, — малейшую деталь, способную впоследствии помочь ему если не разгадать имя этого человека, то хотя бы очертить круг его возможностей: перстень с тёмным, невзрачным камнем на левой руке, какой носят обыкновенно не самые знатные, но зажиточные приказные люди; выговор, в котором сквозила едва уловимая новгородская растяжка гласных, выдающая уроженца северных земель, давно, впрочем, обжившегося в Москве; и то особое, безошибочное чутьё к чужой уязвимости, что отличает, как успел уже понять Дмитрий, людей, всю жизнь проведших не в открытом бою, а в тени чужих тайн, которые они умеют выискивать, взвешивать и обращать в звонкую монету с той же деловитой сноровкой, с какою иной купец взвешивает пушнину. Имя Анисима Прокофьевича Чебыкина, произнесённое гостем как бы вскользь, Дмитрий постарался удержать в памяти со всем возможным тщанием — оно, по крайней мере, было единственной твёрдой нитью, за которую можно было бы впоследствии потянуть, если представится случай навести о ней осторожные справки через того же Гаврилу, не выдавая при том истинной причины своего любопытства.
Он вызвал Хатту, находившегося в соседней горнице, — не для того, чтобы поведать другу всю правду о случившемся, ибо правда эта, затрагивавшая самые основы его двойного, тщательно оберегаемого прошлого, была слишком опасна, чтобы доверять её даже самому близкому спутнику без крайней на то нужды, а для того лишь, чтобы в присутствии верного человека унять то смятение, что грозило иначе захлестнуть его целиком.
— Тяжёлые вести, Дзимитори-доно? — спросил Хатта, вглядываясь в лицо господина с той проницательностью, что была свойственна ему во всяком деле, требующем оценки противника. — Вы бледны, как после долгого боя.
— Тяжкие, друг мой, — отвечал Дмитрий, не найдя в себе сил ни солгать вовсе, ни поведать правду целиком. — Оказывается, дорога наша домой ещё далека от завершения, хоть я и полагал вчера, что самое трудное уже позади. Здесь, при этом дворе, битвы ведутся не мечом, а словом и коварством, а противник, с которым мне довелось столкнуться сегодня, искуснее иного фехтовальщика, какого я встречал в Японии.
Хатта, выслушав эти слова, помолчал, а затем произнёс, кладя руку на рукоять своего меча тем привычным, полубессознательным жестом, каким воин прикасается к оружию, ощутив вблизи опасность:
— Тогда, Дзимитори-доно, скажите мне лишь одно: нужен ли вам меч в этой битве, или же меч здесь бессилен?
— Меч здесь бессилен, друг мой, — отвечал Дмитрий с невесёлой улыбкой, вспоминая ту же мысль, что приходила ему в голову ещё после первой аудиенции. — Здесь нужен ум, острый не менее твоего клинка, а ума этого мне, боюсь, понадобится сегодня куда больше обычного.
Оставшись вновь один, отпустив Хатту с заверением, что опасность, о которой шла речь, покуда не грозит немедленной бедой, Дмитрий до глубокой ночи просидел у стола, перебирая в памяти всё, что успел узнать о Фёдоре Ивановиче и о его тайном госте, — и чем более он размышлял, тем яснее понимал, что положение его было тяжелее, нежели могло показаться на первый, испуганный взгляд. Открыто разоблачить шантажиста значило прежде всего доказать собственную невиновность в том, о чём тот угрожал поведать, — а доказать это не представлялось возможным, учитывая все обстоятельства этого дела. Согласиться же на условие, предложенное этим человеком, значило впустить в самое сердце будущего посольства чужую, враждебную волю, способную впоследствии обратить всё предприятие на пользу вовсе не государству Московскому, а личной корысти неведомого
Была, впрочем, и третья дорога, помимо голого согласия либо открытого отказа, — дорога, к которой Дмитрий, перебирая в памяти всё пережитое за минувшие три года, склонялся теперь всё увереннее по мере того, как ночь близилась к рассвету: не отвечать шантажисту ни решительным «да», ни решительным «нет», но выиграть время, потребное для того, чтобы разузнать как можно более о человеке, скрывавшемся за этой угрозой, — где содержится в действительности настоящий гонец, кто ещё, помимо Фёдора Ивановича, связан с этим тайным делом, и, самое важное, чего в действительности добивался этот человек в конечном счёте: одной лишь доли в торге с землёю Японской, или же чего-то большего, о чём он покуда предпочитал умалчивать. Согласиться для виду, тянуть с исполнением уговора под благовидными предлогами — вот путь, каким Дмитрий предполагал двигаться в ближайшие дни, покуда не отыщется способ обратить это оружие против того, кто первым занёс его, — путь, требовавший не столько отваги, сколько того самого терпеливого, выжидательного расчёта, что не раз спасал его в разных ситуациях.
Он подумал также и о Гавриле — единственном, пожалуй, человеке во всей Москве, чья преданность казалась ему покуда не подлежащей сомнению, — и решил, что часть правды, хотя бы самую малую, всё же придётся доверить подьячему, ибо без его знания московских порядков и московских лиц Дмитрию попросту не с чего было бы начать собственное расследование. Открыть Гавриле всё как есть было бы, разумеется, безрассудством: довольно и того, чтобы попросить его, под видом обычного любопытства, разузнать, кто таков купец Анисим Прокофьевич Чебыкин, где ведёт торг, с кем водит дружбу, — и не покажется ли подьячему странным, когда имя это вдруг всплывёт в разговоре о делах посольских, прежде чем сам Дмитрий успеет объяснить, отчего оно его вообще занимает.
Вспомнил он и о придорожном трактире на Ярославской дороге, о каком упомянул гость мимоходом, — месте, где, по его словам, содержался ныне опоенный зельем настоящий гонец. Мысль о том, чтобы отыскать этого человека и вызволить его, пришла Дмитрию в голову почти сразу, — но, обдумывая её далее, он с горькой ясностью осознал, что мысль эта хромает на обе ноги: гонец этот, освобождённый и приведённый пред государевы очи, поведал бы вовсе не то, что могло бы послужить Дмитрию защитой, а ровно то самое, с чего началась вся эта история, — что под Архангельском и в Холмогорах никто, ни единая душа, не признал в нём, Дмитрии, купецкого сына, чьё имя он себе присвоил. Такой свидетель был бы не спасением, а погибелью, вернейшей и куда более скорой, нежели те угрозы, что нынче вечером изрекал гость в простом кафтане.
Но чем дольше он размышлял об этом трактире и о запертом в нём человеке, тем яснее видел иную, куда более верную выгоду: не в словах пленника было дело, а в самом факте его пленения. Ибо похитить государева гонца, продержать его в беспамятстве неведомо сколько дней и подменить его весть иной, подложной, дабы обмануть самого царя, — преступление это, будь оно вскрыто, каралось в этом веке не мягче, а куда тяжелее самого дерзкого самозванства: то было уже не сомнительное происхождение безвестного человека, а прямой подлог государевой переписки, дело, пахнущее плахой для всякого, кто окажется в нём замешан, невзирая на чин и положение при дворе. Стало быть, думал Дмитрий, отыскав то место и раздобыв неопровержимое тому доказательство — хоть бы и самого пленника живым, — он получил бы в руки оружие не менее острое, нежели то, каким грозил ему нынче гость, но обращённое остриём в противоположную сторону: не свидетельство в свою защиту, а петлю на шею самого шантажиста, петлю, которую можно будет затянуть в тот самый миг, когда тот попытается затянуть свою. Мысль эта, при всей её дерзости и при всей опасности, сопряжённой с самой попыткой её исполнить, показалась Дмитрию куда более разумной, нежели путь одной лишь выжидательной осторожности, — ибо она сулила не мольбу о пощаде но равновесие страха, в котором обе стороны рисковали одинаково многим, а стало быть, обе были принуждены к сдержанности. И мысль эта, пусть и требовавшая немалой осмотрительности в исполнении, впервые за весь этот тяжкий вечер позволила ему ощутить не одно лишь смятение, но и слабый, ещё далёкий проблеск надежды на то, что дело это, сколь бы безнадёжным оно ни казалось теперь, всё же может обернуться в его пользу.
Он понимал, однако, и то, что затея эта требовала времени, коего у него, по словам самого шантажиста, оставалось не столь уж много — не более пяти-шести дней, — и что всякий неверный шаг, всякая излишняя поспешность способны были обернуться не спасением, а окончательной гибелью всего, чего он успел уже добиться на этой земле. А потому решил он до поры до времени не открывать своего замысла даже Гавриле в полной мере, ограничившись покуда лишь осторожными, ничего не значащими на первый взгляд расспросами, — и, лишь когда сведения эти сложатся в достаточно ясную картину, действовать далее, сообразуясь уже не с одним лишь страхом, а с трезвым, выверенным расчётом человека, не раз уже глядевшего в лицо куда более грозной опасности, нежели козни одного, пусть и весьма изобретательного, московского интригана.—А значит, думал Дмитрий, глядя на тлеющие в печи угли, оружие это, покуда занесённое над его собственной головой, было обоюдоострым, — и вопрос лишь в том, достанет ли ему хитрости и терпения обратить это лезвие в нужный момент против того, кто первым занёс его.
За окном вновь, в глухой ночной тишине, ударил дальний колокол — тот же самый, что провожал его уже не первую бессонную ночь подряд, — и Дмитрий, поднимаясь наконец, чтобы хоть немного забыться тревожным, неверным сном перед завтрашним, полным новых испытаний днём, подумал, что буря, о которой предупреждал его слепой старец, начиналась, судя по всему, вовсе не в открытом море, как он полагал прежде, а здесь, в самом сердце Москвы, — и что первый её порыв он только что ощутил на собственной коже, ещё не зная, как долго продлится это ненастье и какою ценой придётся заплатить за то, чтобы выйти из него, не потеряв ни чести, ни жизни, ни того хрупкого, с таким трудом обретённого места, что он, вопреки всякой вероятности, сумел отвоевать себе на этой странной земле.
Глава 24
Мышь в амбаре
«Кто ищет надёжного укрытия у самого порога родного дома, тот забывает, что порог этот первым делом станут искать и его враги».
Дмитрий не спал в ту ночь ни часу, а под утро, когда за слюдяным оконцем горницы небо начало сереть тем скупым, нехотя занимающимся светом, каким занимается оно только в самой глубине русской зимы, поймал себя на мысли, что тяжелее всего в случившемся была вовсе не сама угроза, а собственная его непростительная, мальчишеская беспечность, из которой эта угроза и выросла. Он лежал, глядя в закопченный бревенчатый потолок, и вновь, в который уже раз за эту ночь, перебирал в памяти тот самый разговор в амстердамской конторе, а после и в самой Холмогорской съезжей избе, где он, отвечая на расспросы дьяков о своём происхождении, назвал город столь близкий, столь удобный для проверки, что теперь эта самая удобность оборачивалась против него же с безжалостной прямотой брошенного бумеранга.
Отчего было не назвать какой-нибудь дальний, затерянный в глубине страны город — Тобольск, скажем, или Астрахань, куда ни один гонец не доскакал бы прежде схода вешних вод, а к тому времени, глядишь, само посольство было бы уже далеко в море, вне досягаемости всякой проверки? Он ведь размышлял тогда над этим выбором, помнил, как взвешивал возможные варианты — но тогда, три месяца назад, полагаясь на то самое русское «авось», а теперь познанное на собственной шкуре во всей его коварной обманчивости, он выбрал город ближний, удобный, рассудив, что чем правдоподобнее звучит рассказ, тем меньше поводов усомниться в нём найдёт дотошный дьяк, — и не учёл того простого, но теперь уже слишком очевидного обстоятельства, что правдоподобие это оборачивается ловушкой в тот самый миг, когда кто-нибудь, обладающий не любопытством, а злым умыслом, решает эту правдоподобность проверить на деле, а не на словах.
"Глупец, — думал он, стискивая зубы так, что скулы сводило судорогой, — ты выжил в шторм, обучился языку, стал самураем и хатамото в стране, где чужаков на дух не переносит, — и всё для того, чтобы сгореть теперь на пустячной, домашней лжи. Он вспомнил слова слепого старца о буре, что ждала его впереди, и подумал с горькой, самоуничижительной усмешкой, что буря эта, пожалуй, была бы куда менее опасна, если б не его беспечность.
Была, впрочем, и другая мысль, посетившая его в ту ночь, — мысль столь холодная и столь чуждая всему, чему учили его годы жизни среди самураев, что он сам отшатнулся от неё внутренне, точно от раскалённого железа, едва она успела оформиться в слова. Гонец, о котором шла речь, содержался, по словам незванного гостя, в неведомом придорожном трактире на Ярославской дороге — человек, чьё существование само по себе было единственной нитью, связывавшей ложь Дмитрия с правдой. Найти такого человека в одном из бесчисленных подмосковных трактиров было бы задачей не из лёгких, но и не из невозможных для того, кто располагал бы деньгами и решимостью. А если бы человек этот вдруг пропал — не освобождённый, не приведённый пред государевы очи, а пропавший вовсе, безвозвратно, как пропадают в этой суровой земле десятки безымянных путников, — то и всей этой истории, пожалуй, не осталось бы более ни следа, ни свидетеля, ни доказательства.
Мысль эта, пришедшая ему в голову с той же лёгкостью, с какой приходят порой самые дурные искушения, ужаснула его не столько своей жестокостью, сколько тем, до чего легко, оказывается, было её додумать до конца, не встретив внутри себя должного сопротивления. Три года, проведённые среди людей, для которых жизнь и смерть измерялись мерками долга и чести, а не одной лишь холодной пользы, приучили его, казалось, мыслить иначе, — но вот, стоило прижать его достаточно сильно, и в нём тотчас нашлось место для расчёта, какого он устыдился бы, доведись открыть его хоть Хатте, хоть самому себе при свете дня. «Оставь это, — сказал он себе решительно, отгоняя мысль усилием воли, — оставь на потом, в стороне, там, где ей и место, — среди тех решений, что принимаются не в бессонную ночь, объятую страхом, а в трезвом, спокойном рассуждении, если до того дойдёт крайняя нужда». И, отложив эту мысль, точно нож, слишком острый, чтобы держать его без нужды в руке, заставил себя вернуться к вопросам более неотложным.
Дни, оставшиеся до срока, отмеренного ему безымянным шантажистом, потекли для Дмитрия с той двойственной, изматывающей медлительностью, что свойственна лишь ожиданию, требующему при этом деятельного, а не праздного времяпрепровождения. Внешне жизнь его текла прежним, уже привычным чередом: поутру — короткое, но неизменное упражнение с мечом на заднем дворе посольского подворья, где Хатта, невзирая на московские морозы, требовал от себя и своих спутников той же строгости, что и в тёплом эдоском додзё; после — либо приказная изба с её нескончаемыми бумагами и расспросами дьяка Прохора Селиванова о японских обычаях, либо приём очередных просителей, коих, вопреки надежде Дмитрия на скорое иссякание их числа, становилось за минувшую неделю не меньше, а больше; вечером же — тихий ужин с остатками своей дружины, за которым Дмитрий, оберегая друзей от опасного знания, старался говорить больше о делах посольских избегая темы, что тревожила его теперь точно заноза.
Именно в эти дни он впервые в полной мере осознал, чем в действительности обернулось для него новое звание, пожалованное государем. Чин дворянина московского, при всей своей почётности, не давал ему, как выяснилось из осторожных расспросов Гаврилы, ни особых богатств, ни особой власти сам по себе, — но открывал двери, прежде наглухо закрытые для чужестранца, каким считали его многие вплоть до последнего приёма: право свободно являться в приказы, право обращаться напрямую к думным дьякам, минуя долгую череду челобитных, право, наконец, на то самое поместьице в Дмитровском уезде, о коем упоминала государева грамота, — небольшое село с полусотней крестьянских дворов, лежавшее, по словам того же Гаврилы, вёрст на семьдесят к северу от Москвы, доставшееся Дмитрию, по всей видимости, от какого-то прежнего владельца, чей род пресёкся в Смуту либо не сумел доказать своих прав на землю после долгих лет разорения.
— Ты бы съездил, боярин, поглядеть на своё владение, — заметил как-то Гаврила, помогая Дмитрию разбирать очередную кипу грамот. — Не откладывай дела в долгий ящик: покуда сам не увидишь, что там да как, всякий приказчик норовит недоимку в свой карман положить, а тебе после и не
— Съезжу, Гаврила, непременно съезжу, — отвечал Дмитрий, — да только не теперь. Дел здесь по горло, а до весны, покуда лёд на Двине не сойдёт, посольство всё одно с места не тронется. Вот управлюсь с самыми неотложными делами — и съезжу, погляжу, что за хозяйство мне государь пожаловал.
Зима, растянувшаяся перед ним теперь долгой, неопределённой чередой месяцев, представлялась ему делом непростым уже самим своим устройством: почти полгода предстояло провести здесь, в Москве и её окрестностях, дожидаясь весны, — время, за которое надлежало не просто скоротать досуг, но и подготовить само посольство во всех его бесчисленных подробностях, от заготовки припасов, до выбора купцов-компаньонов, улаживания сотни мелких, но неотложных вопросов, каждый из которых, стоило его упустить, грозил обернуться впоследствии куда большей бедой, чем казался на первый взгляд. Он рассудил, что часть зимы проведёт здесь, в посольском дворе, занимаясь делами приказными, часть — быть может, в последние недели перед распутицей — съездит в своё новое поместье, дабы не выглядеть в глазах местного люда чужим и нерадивым хозяином, а своих самураев меж тем решил занять не только воинскими упражнениями, но и постепенным изучением русской речи да русских обычаев, полагая, что чем свободнее будут они держаться в этой земле к весне, тем менее уязвимыми окажутся все они пред новыми кознями, какие, он в том уже не сомневался, ждали их впереди в изобилии.
К Гавриле он подступился на третий день, тщательно обдумав заранее, как обставить свой вопрос, дабы не вызвать у подьячего ни малейшего подозрения. Случай представился сам собою — вечером, когда Гаврила, по обыкновению своему, засиделся в горнице дольше положенного, разбирая вместе с Дмитрием очередной список товаров, что предстояло включить в опись архангельского груза.
— Гаврила, — начал Дмитрий, стараясь, чтобы голос его прозвучал не более заинтересованно, нежели того требовал обычный, будничный разговор, — вот ты мне все эти дни сказываешь про гостей моих незваных — кто каков, из какого рода, чем промышляет. А слыхал ли ты когда о купце некоем, Анисиме Прокофьевиче Чебыкине? Имя это мне на днях помянул один из просителей — дескать, человек справный, торговый, да не из последних, — вот и любопытно стало, правду ли говорил проситель тот, али приврал для пущей важности своего дела.
Гаврила, не отрываясь от бумаг, наморщил лоб, силясь припомнить, — движение это показалось Дмитрию вполне искренним, лишённым той настороженности, какую выдал бы человек, знающий за собеседником более, нежели тот сказывает.
— Чебыкин… — протянул подьячий задумчиво. — Слыхал такое имя, боярин, да не то чтобы близко знаком. Кажись, из тех, что торг ведут не сами по себе, а через больших людей — по чужому слову да чужой воле барыш свой берут, оттого и не поднимаются высоко, хоть и не бедствуют вовсе. А отчего спрашиваешь, боярин, коли не секрет? Уж не зазывал ли он тебя к себе в лавку, соболька какого прикупить?
— Да нет, — отвечал Дмитрий с лёгкой, нарочито беспечной усмешкой, — просто имя запомнилось, вот и любопытствую, стоит ли вообще о таком человеке думать, коли дело до купеческих семейств в посольстве дойдёт. Не хотелось бы после раскаиваться, что взял кого не по чести, да не по разуму.
— Осторожность твоя, боярин, дело хвальное, — заметил Гаврила, — да только имени этого я допрежь среди именитых гостиной сотни не слыхивал вовсе, а стало быть, человек этот не из тех, кого само собою включат в посольский список без чьей-либо особой протекции. Хочешь, разведаю о нём подробнее? У меня в приказе да на торгу знакомцев довольно — за день-другой всё разузнаю, что за человек, с кем дружбу водит, чист ли на руку.
— Разведай, будь добр, — отвечал Дмитрий, стараясь, чтобы просьба эта прозвучала как можно более обыденно, — да только без лишнего шума, Гаврила: не хочу, чтобы купец этот прознал прежде времени, что им кто-то интересуется, — мало ли, обидится ещё, что за спиной его расспрашивают, а мне вражды купеческой на пустом месте не надобно.
Гаврила, кивнув с понимающим видом человека, для которого подобная осторожность казалась делом самым естественным в мире московских торговых нравов, обещал разузнать всё в тайне и не мешкая, — и Дмитрий, отпустив его в тот вечер, ещё долго сидел один, размышляя о том, много ли пользы принесут эти расспросы и не окажется ли сам Гаврила невольно замешан в игру, о подлинных ставках которой не подозревал.
Ответ не заставил себя ждать долго: уже на третий день, вечером, Гаврила явился в горницу Дмитрия с тем особым, приглушённым воодушевлением человека, разузнавшего нечто важное и оттого распиравшего изнутри желанием поскорее об этом поведать.
— Разузнал, боярин, — начал он, усевшись на своё обычное место с краю лавки и понизив голос до полушёпота, хотя в горнице, кроме них двоих, не было ни единой живой души. — Чебыкин этот, Анисим Прокофьев, торгует по большей части пенькой да салом, лавку держит небольшую в Овощном ряду, а прежде торговал и того меньше — покуда лет пять тому не свёл дружбу с человеком одним, что промышляет держанием постоялых дворов да корчем по разным трактам, — с той поры и дела его в гору пошли, да так споро, что иные купцы поговаривали меж собой, не колдовство ли тут какое, а не то и вовсе воровство. А человек тот, что дружбу с ним свёл, боярин, — он замялся на миг, точно сам сомневался, стоит ли продолжать, — держит, среди прочего, и корчму на Ярославской дороге, вёрст двадцать от Москвы, — трактир не из последних, для проезжих людей да обозников заведение известное.
Дмитрий, услышав это, почувствовал, как сердце его на короткий миг замерло, точно от внезапного холода, пролившегося вдоль хребта, — но постарался, чтобы лицо его сохранило то же спокойное, лишь слегка заинтересованное выражение, с каким он слушал бы всякую иную торговую сплетню.
— А кто таков этот человек, что корчму держит? Имя его ведомо?
— Имени доподлинного не выведал, боярин, — признался Гаврила с явной досадой, — люди, у коих я расспрашивал, самого его в лицо не видывали, знают лишь, что человек этот в Москве бывает редко, дела ведёт больше через приказчиков да через того же Чебыкина, а сам предпочитает в тени оставаться. Иные сказывают даже, что он не из простых торговых людей вовсе, а из тех, кто повыше стоит,
Дмитрий, выслушав это признание, ощутил, как разрозненные прежде обрывки сведений начинают складываться в единую, хотя всё ещё далеко не полную картину: человек, стоявший за угрозой, был, судя по всему, фигурой куда более значительной, нежели простой содержатель придорожного трактира, — человеком, располагавшим достаточными связями и достаточной осторожностью, чтобы годами оставаться в тени, пока подставные лица, вроде Чебыкина, вели за него дела на виду.
— Благодарю, Гаврила, — сказал он наконец, — сведения твои весьма ценны. Об одном прошу: не расспрашивай далее покамест, дабы не привлечь внимания раньше срока. Придёт время — расскажу тебе более, отчего вопрос этот меня занимает, но не теперь.
Гаврила, хоть и не скрыл на миг лёгкого разочарования от такой неполноты доверия, кивнул с той же готовностью, что и прежде, — и Дмитрий, оставшись один, долго ещё сидел, обдумывая, как поступить далее.
Решение созревало в нём медленно, но неуклонно, по мере того как одна бессонная ночь сменяла другую. Открытый отказ грозил немедленной, необратимой катастрофой; безоговорочное согласие отдавало бы будущее посольство в руки чужой, враждебной силы. Оставался путь, намеченный им ещё в первую ночь после угрозы, — путь мнимой уступки при тайном сопротивлении. Он решил на ближайшем же заседании Посольского приказа как бы невзначай упомянуть имя Чебыкина среди прочих купцов, желающих получить долю в торге, — упомянуть без излишней настойчивости, так, чтобы решение это выглядело одним из многих, а не выдающим особую заинтересованность, — и тем купить себе время, потребное для того, чтобы отыскать корчму на Ярославской дороге и убедиться собственными глазами в правдивости слов шантажиста.
Задачу эту он решил доверить не Гавриле, чья польза как раз и заключалась в неведении, а собственным людям — Хатте прежде всего, но также и тем из воинов дружины, кого прежде обходил вниманием в это время зимнего сидения, полагаясь на одних лишь Хатту да Такэду. Он подумал о Сирокани — юном толмаче, чья острая память и чей навык обращать на себя как можно менее внимания сослужили Дмитрию верную службу ещё в водах у берегов Африки и Московии, а также о молодом Сабуро, чья горячность в бою под Вагой не помешала ему выказать и немалую сметливость в делах, требовавших терпеливого, неприметного наблюдения за чужими людьми.
— Сирокани, — сказал он на следующий день, отозвав юношу в сторону от прочих, покуда Хатта с Такэдой упражнялись во дворе, — есть у меня к тебе дело деликатное, требующее от тебя не столько умения владения мечом, сколько глаз и ушей твоих. Справишься, если попрошу тебя приглядеться к одному московскому купцу, не выдавая при этом ни словом, ни взглядом, что ты вообще этим занят?
Сирокани, чьи глаза при этих словах вспыхнули тем же живым, ненасытным любопытством, с каким он некогда разглядывал африканские берега и голландские города, склонил голову с готовностью, показавшейся Дмитрию почти воодушевлённой.
— Дзимитори-сан оказывает мне честь, полагаясь на меня в столь тонком деле, — отвечал юноша со всей серьёзностью, какую способен был вложить в свои слова. — Я готов служить вам глазами и ушами, покуда сам не покажу себя недостойным этой службы.
— Возьми с собой и Сабуро, — продолжал Дмитрий, — да только держитесь порознь, будто случайные прохожие, а не спутники. Мне надобно узнать, где на Ярославской дороге стоит корчма, что держит человек по имени… — он на миг запнулся, вспомнив, что подлинного имени не знает и сам, — человек неведомый, чьё дело как-то связано с купцом Анисимом Чебыкиным. Разведайте дорогу к ней, приметы да расположение, — довольно и того, чтобы знать, где она стоит и как выглядит. Но прежде, переоденьтесь в местную одежду, чтоб не выделяться. Нас государь одарил одеждой разной, так что есть из чего выбрать. Надвиньте на глаза шапки, чтоб меньше бросались в глаза ваши лица. С собой возьмите только короткие мечи, спрятав их под одежду. Если вас начнут о чём-то расспрашивать прикиньтесь глухонемыми.
Оба воина, выслушав наставление с той же серьёзностью, с какой выслушивали бы приказ перед боем, поклонились и удалились готовиться к поручению. Дмитрий, оставшись один, ощутил впервые за минувшую неделю нечто похожее на облегчение: дело, доселе казавшееся ему безнадёжным клубком, начинало, пусть медленно, но всё же распутываться, обретая под его руками те самые нити, за которые можно было потянуть.
Мысль о спутниках для весеннего пути в Архангельск, а оттуда и далее, через океаны, обратно в Японию, тревожила Дмитрия в эти дни едва ли менее, чем угроза шантажиста, — хотя тревога эта была совсем иного, более отрадного свойства. Он понимал уже, что число людей, коих надлежало взять с собою в столь дальний и опасный путь, будет отныне определяться не одной лишь его собственной волей, но и волей боярина Ознобишина, стрелецкого головы Аргамакова да купеческих семейств, но полагал, что голос его, как человека, единственного во всём посольстве видевшего своими глазами и путь этот, и землю, куда он вёл, будет весить не меньше прочих.
Так, в трудах приказных, в осторожных расспросах да в постепенном, шаг за шагом, распутывании чужого коварства минула ещё неделя московской зимы, — неделя, в конце которой Дмитрию предстояло узнать, что самая большая опасность подстерегает человека не там, где он её ждёт, вооружённым и настороже, а там, где он менее всего склонен её опасаться, — на пустой, занесённой снегом улице, в двух шагах от собственного двора.
Глава 25
Предупреждение
«Не всякий меч, что разит насмерть, откован из стали; иной вырублен наспех из первого подвернувшегося под руку дерева — и разит от этого не менее верно».
Вечер выдался безлунный, тихий той особой, морозной тишиной, что наступает в Москве после снегопада, когда всякий звук — будь то скрип полозьев на дальней улице или лай одинокого пса — доносится сквозь стылый воздух с той же ясностью, с какой доносился бы он летним вечером через гладь пруда. Сирокани с Сабуро, отправленные ещё поутру на розыски корчмы на Ярославской дороге, воротились лишь к самому ужину, донеся Дмитрию, что место найдено — трактир, стоящий на отшибе, за десятой верстой от последней московской заставы, обнесённый крепким тыном, с виду обыкновенный, ничем не примечательный для случайного проезжего, — и Дмитрий, выслушав их доклад с той же
Ему пришла мысль, что не худо бы, покуда ночь темна и город спит, самому, без свиты, без лишних глаз, пройтись до избы одного человека — знакомца Гаврилы, торговавшего некогда с ярославскими да ростовскими купцами и, по слухам, знавшего в лицо многих людей с окрестных трактов, — дабы, показав ему украдкой описание неведомого хозяина корчмы, попытаться выведать хоть что-то сверх уже известного. Изба эта стояла в двух улицах от посольского двора, в посадском переулке, куда Дмитрий не раз уже хаживал прежде без всякой опаски, — и он рассудил, что путь столь короткий, столь привычный, не требует ни доспеха, ни свиты, ни даже мечей, поэтому не желая привлекать к себе внимания ночного прохожего звоном своих ножен, оставил в тот вечер свои мечи, в своей горнице, взяв с собою лишь короткий нож для крайней нужды да фонарь со свечой, чтобы не оступиться в темноте на обледенелой дороге.
Он миновал уже добрую половину пути, когда чутьё, обострённое годами жизни в мире, где неожиданность нередко решала вопрос жизни и смерти, шепнуло ему прежде разума, что в тишине переулка появилось нечто новое, чуждое обычному ночному покою: не звук даже, а скорее его отсутствие — то самое настороженное безмолвие, каким отвечает лес на приближение хищника, заставляя умолкнуть всякую птицу прежде, чем сам хищник покажется на глаза. Дмитрий, замедлив шаг, потушил фонарь одним движением руки, накрыв пламя ладонью, и замер, вслушиваясь в темноту, — в тот же миг из-за угла ближайшего забора метнулись к нему три тени, быстрые и бесшумные, как то и подобает людям, привыкшим убивать не в открытом бою, а из засады.
Первая мысль, пронзившая его сознание с быстротой молнии, была мыслью о собственной непростительной беспечности — той же самой, что привела его к нынешней беде с самого начала: он остался без мечей, без свиты, один на один с людьми, чьи короткие, кривые сабли уже блеснули тусклым отсветом снега в их руках. Но вторая мысль, пришедшая почти одновременно с первой и заглушившая всякий страх той холодной, отточенной годами тренировки решимостью, что выручала его прежде, была куда яснее: безоружный человек — не значит беспомощный человек, если помнит он то, чему учили его лучшие мастера иного, куда более сурового мира.
Не став убегать, как по всей видимости ожидали, нападавшие, Дмитрий метнулся в сторону — к ближайшему плетню, огораживавшему чей-то двор, заметив наполовину оторванную жердь, один конец которой тонул в снегу, а другой ещё держался на деревянном столбе.
Толщиной и длиной она была, как хороший посох в дорогу, достаточно прочная ещё, чтобы выдержать удар стали, и достаточно длинная, чтобы держать противника на расстоянии, недоступном ударом клинка. В голове его, покуда пальцы ещё смыкались на грубой, шершавой от мороза древесине, всплыли слова наставника, обучавшего его некогда искусству бо-дзюцу в додзё дома Сакакибара, — слова, произнесённые сухим, не терпящим возражений тоном старого мастера, вбивавшего науку не столько речами, сколько бесчисленными повторами до полного изнеможения учеников: «Меч в руках самурая — это душа воина, но душа эта живёт не в стали, а в самой руке, что её держит. Дай самураю, обученному как должно, простую палку — и в его руках она станет мечом не менее грозным, чем катана, откованная лучшим кузнецом Бидзена. Враг твой видит в твоих руках лишь дерево — и в этом его первая, а часто и последняя ошибка».
Первый из нападавших, полагаясь на очевидное превосходство стали над деревом, бросился на Дмитрия с прямым, безыскусным выпадом, каким колют, не ожидая сопротивления от безоружного, казалось бы, противника, — но Дмитрий, шагнув в сторону с той лёгкостью, что давалась ему теперь после многолетней практики почти без осознанного усилия, отвёл клинок концом жерди в сторону и тем же движением, обратным, стремительным, обрушил другой её конец на запястье нападавшего с такой силой, что хруст ломающейся кости отчётливо разнёсся в морозном воздухе переулка, а сабля, вырвавшись из онемевших внезапно пальцев, с глухим звоном канула в сугроб. Человек этот, взвыв от боли столь неожиданной и столь неподобающей для того, кто явился убивать, а не быть покалеченным, отшатнулся, зажимая перебитую руку, — но Дмитрий, не давая ему опомниться, коротким тычком в колено свалил его в снег окончательно, лишив всякой возможности не то что напасть, но и просто подняться на ноги достаточно быстро.
Второй и третий нападавшие, более осторожные, наученные уже участью первого, попытались обойти Дмитрия сбоку, рассчитывая, видно, на то, что длинная жердь в его руках, столь грозное на прямой линии, окажется менее удобным в тесноте ближнего боя, — но Дмитрий, вращая её в руках с той плавной, неостановимой текучестью движения, какой обучал его наставник именно для подобных случаев, встретил этот манёвр не отступлением, а стремительным, коротким выпадом торцом древка прямо в грудь противника, отбросившим того на добрый шаг назад и выбившим из лёгких весь воздух разом, — а следом, не давая ему восстановить дыхание, нанёс второй удар, на этот раз плашмя, вдоль голени, обрушив нападавшего наземь. Человек этот, в отличие от первого, даже не пытался кричать — лишь хрипел.
Третий, видя участь товарищей, дрогнул было, попятившись, но замешательство его длилось не долее пары ударов сердца — то ли отвага, то ли отчаяние, то ли страх перед тем, кто послал его на это дело, толкнули его вперёд с яростным, безрассудным замахом, целившим прямо в голову Дмитрия, — замах, какого сам Дмитрий, доведись ему в другой раз оценивать чужое мастерство со стороны, назвал бы отчаянием необученного человека, вооружённого хорошей саблей, но не умеющего ею владеть в полную меру. Дмитрий, приняв этот замах не прямым блоком, что грозил бы раскроить дерево о сталь при столь неистовом ударе, а скользящим, отводящим движением, увёл клинок в сторону мимо собственного плеча, и в тот же миг, используя инерцию собственного разворота, вогнал противоположный конец жерди нападавшему под рёбра с такой силой, что тот, охнув, согнулся пополам, — а Дмитрий, довершая приём коротким, резким ударом древка поперёк спины, отправил его лицом в снег, откуда тот уже не поднялся, лишь слабо, беспомощно скребя пальцами наст, тщетно пытаясь нашарить оброненную саблю.
Из темноты, впрочем, отделились ещё двое — те, что до
— Уходим! — прохрипел один из оставшихся, тот, что казался среди них старшим, и, не дожидаясь товарища, метнулся прочь, в темноту переулка, — а следом за ним, чуть помедлив, кинулся и второй, оставляя на снегу троих раненых, из которых двое так и не сумели подняться на ноги достаточно быстро, чтобы последовать за отступающими сообщниками.
Дмитрий, оставшись один посреди переулка, среди хрипящих, стонущих в снегу тел, ещё долго стоял неподвижно, стискивая в занемевших пальцах импровизированное своё оружие, покуда сердце, бешено колотившееся всё это время, не начало понемногу успокаиваться, а дыхание — выравниваться. Он оглядел троих поверженных противников тем же оценивающим, деловитым взглядом, каким оглядывал прежде разбитые в бою вражеские позиции, — и заметил, что все трое, судя по обрывкам одежды, освещённой слабым светом звёзд, были одеты не как разбойники с большой дороги, а как люди служилые, привыкшие, быть может, к оружию, но не к тому роду боя, что требует не удали, а расчёта.
— Кто вас послал? — спросил он у ближайшего, того самого, с перебитым запястьем, что скулил теперь в снегу, баюкая изувеченную руку, — но ответом ему было лишь молчание, полное не то страха, не то упрямой, вбитой заранее в голову клятвы, — и Дмитрий, понимая, что времени на дальнейшие расспросы у него немного, ибо шум схватки наверняка должен был разбудить ближайшие дворы, решил не медлить долее, а поспешить назад, к посольскому подворью, дабы вернуться сюда уже со свидетелями и, возможно, со стражей.
Хатта, разбуженный стуком в ворота, выскочил во двор быстрее, чем успел бы облачиться иной человек в исподнее, — увидев господина своего без верхней шубы, растрёпанного, с окровавленными, ссаженными о грубую древесину костяшками пальцев, замер на миг в том редком для него состоянии, что можно было бы назвать откровенным потрясением.
— Дзимитори-доно! — воскликнул он, бросаясь навстречу с быстротой, выдававшей всю глубину его тревоги. — Вы ранены? На вас напали?
— Ранен не более, чем бывает ранен человек, пробежавший небольшой путь по морозу без шубы, друг мой, — отвечал Дмитрий с невесёлой, но искренней усмешкой, переводя дыхание. — А вот трое из тех, кто на меня напал, ранены куда серьёзнее — да так, что бегать смогут не скоро. Буди Такэду и всех остальных, возьмите факелы: нужно вернуться туда, покуда соседи не разбежались раненых прятать или добивать из страха перед недобрым свидетельством.
Такэда и остальные самураи явившиеся на зов почти столь же стремительно, выслушав краткий рассказ Дмитрия о случившемся с тем же выражением сдержанного, но глубокого потрясения, что и Хатта, — а когда прибыли наконец к месту схватки, где двое из раненых так и остались лежать в снегу, не в силах уползти достаточно далеко, третий же, с перебитым коленом, сумел отползти лишь на несколько саженей к ближайшему забору, — Хатта, оглядев картину боя тем же профессиональным, оценивающим взглядом, с каким оглядывал прежде поле любого сражения, покачал головой с выражением, в котором смешались уважение и недоумение одновременно.
— Троих одолеть простой жердью, Дзимитори-доно, — произнёс он тихо, — это не просто мастерство. Это чудо, за которое иной воин благодарил бы богов до конца своих дней.
— Не чудо, друг мой, — отвечал Дмитрий, — а урок, что вбивал в меня наставник из додзё дома Сакакибара, годами тренировок, за которые я, признаться, не раз проклинал его в мыслях, покуда руки мои не научились слушаться быстрее, чем успевал подумать разум. Впрочем, удача тоже сослужила мне сегодня немалую службу — люди эти, судя по всему, привыкли убивать безоружных из засады, а не сражаться с тем, кто способен ответить.
Разбуженные шумом стрельцы, приставленные для охраны посольского двора, подоспели практически следом. Дмитрий, наскоро объяснив им, что подвергся нападению неизвестных лихих людей, распорядился доставить раненых в посольский двор, дабы допросить их поутру, покуда рана да страх не остыли настолько, чтобы развязать им уста молчанием более упорным. Двое из троих, впрочем, оказались несколько плохи — один с переломанными рёбрами, харкал кровью и, судя по всему, повредил что-то внутри, второй скрипя зубами от боли на разбитом в кровь лице, двумя руками держался за распухшую ногу.
Отвечать на вопросы они отказывались, лишь злобно сверкая глазами в ответ.
Третий же, с перебитым запястьем, оказался разговорчивее прочих, — но не столько из отваги, сколько из того же простого, животного страха, что заставляет человека, оказавшегося вдруг в руках непонятной, но явно грозной силы, цепляться за любую возможность откупиться хоть каким-то знанием. Допрошенный самим Дмитрием, в присутствии Ознобишина, срочно вызванного из Посольского приказа тотчас по получении вести о ночном происшествии, человек этот признался, запинаясь от боли и страха одновременно, что нанят был не напрямую, а через посредника, встретившего их накануне в одном из подмосковных кабаков и посуливший щедрую плату за то лишь, чтобы напугать чужеземного боярина хорошенько, но не убивать его
Но имени заказчика посредник тот, разумеется, не назвал, а сам исполнитель, судя по всему, и не знал его никогда.
— Дело, боярин, — заметил Ознобишин, выслушав этот сбивчивый рассказ с тем же хмурым, но невозмутимым видом, с каким выслушивал бы доклад о всякой иной пограничной стычке, — не разбойное вовсе, коли приглядеться. Разбойники грабят да режут без разбора, а этих людей послали именно на тебя одного, да ещё и приказали не убивать, а лишь пугать — стало быть, кто-то не смерти твоей желает пока, а острастки, дабы ты стал сговорчивее в каком-то деле. Не ведаю, в каком, боярин, — добавил он, бросив на Дмитрия короткий, испытующий взгляд, — да только сдаётся мне, что дело это тебе самому известно лучше, нежели ты покамест являешь.
Дмитрий, выслушав это
— Не ведаю сам, боярин, кому я так насолил за неполный месяц в Москве, — отвечал он, тщательно подбирая слова, — врагов на воинском поприще у меня здесь нет, ибо не с кем мне тут воевать, а вот завистников да желающих поживиться моим делом, как ты сам видел, хоть отбавляй. Придётся, видно, отныне быть осторожнее да не выходить впредь без свиты в тёмное время.
Ознобишин, выслушав этот ответ, кивнул с видом человека, не вполне удовлетворённого объяснением, но не считающего нужным настаивать далее, — и, распорядившись усилить охрану посольского двора вдвое, удалился, пообещав доложить о случившемся государю тем же вечером.
Оставшись наконец один, Дмитрий долго стоял у слюдяного оконца, разглядывая свои сбитые в кровь костяшки пальцев с тем же смешанным чувством облегчения и тревоги, что не покидало его с самой минувшей ночи. Нападение это, сколь бы удачно ни отбил он его, стало для него куда более красноречивым знаком, нежели все прежние, более тонкие интриги: кто-то, стоявший, по всей видимости, за той же самой сетью, что опутала его через историю с гонцом, решил, что уговоры да угрозы словом действуют недостаточно быстро, — и перешёл к делам, требующим уже не хитрости, а прямого насилия. А значит, думал он, глядя на светлеющее за окном небо, время, отпущенное ему для тайного расследования, было куда короче, нежели он смел надеяться прежде, — и следующий шаг, каким бы он ни оказался, требовал теперь не одной лишь осторожности, но и той решимости, что он выказал минувшей ночью безоружный, в тёмном переулке, против троих вооружённых сталью убийц, — решимости человека, понявшего наконец, что чужая земля, признавшая его своим сыном, потребует от него отныне не меньшей цены за это признание, чем потребовала когда-то земля японская за звание хатамото.
Глава 26
Подвал Константино-Еленинской башни
«Ложь, сказанная добровольно, бывает ближе к истине, чем выбитая силой правда. Но тому, кто жаждет власти, нужна не истина, а чужое подчинение.»
Весть о ночном происшествии достигла государевых покоев прежде, чем солнце успело подняться над кровлями кремлёвских теремов настолько, чтобы стряхнуть с них последнюю ночную наледь, — Ознобишин, верный своему обещанию, не мешкая отправился с докладом тотчас по завершении ночного дознания, и уже к утренней трапезе весь двор, судя поперешёптываниям челяди, был осведомлён если не о подробностях, то по крайней мере о самом факте: на новопожалованного дворянина московского, посла в дальние земли, минувшей ночью было совершено покушение прямо посреди столицы, в двух шагах от посольского подворья.
Дмитрий, едва успевший смежить веки на исходе той бессонной ночи, был разбужен стуком в дверь горницы задолго до того часа, в какой обыкновенно являлся к нему с докладами Гаврила, —поднявшись навстречу неурочному гостю с тем тяжёлым, будто налитым свинцом чувством в теле, что бывает после короткого, тревожного сна, обнаружил на пороге не подьячего, а самого Ознобишина, чьё обычно невозмутимое лицо носило на себе отпечаток не то озабоченности, не то с трудом сдерживаемого удовлетворения человека, принёсшего весть немалой важности.
— Государь уведомлён, боярин, --- произнёс он без долгих предисловий, — и весть эту принял не так, как принял бы весть об обычном разбое. Покушение на посла —дело нешуточное, не чета грабежу на большой дороге: тут, почитай, не тебя одного касается, а чести всего государства, коли иноземные дворы прознают, что послов на Москве среди бела дня, то есть среди ночи, режут без всякой опаски. Государь распорядился злодеев с рук на руки Разбойному приказу передать, а покуда— в подвалы Константино-Еленинской башни свести, для допроса с должным пристрастием, дабы дознаться, чьей волей да за какую мзду поднялась у них рука на посла государева. И ещё государь велел передать тебе, боярин, — Ознобишин на миг замялся, подбирая слова, — что коли пожелаешь, можешь сам на дознании присутствовать, поелику дело сие тебя касается первее прочих, а сведения, какие злодеи под пыткой откроют, тебе прежде иных ведать надобно, дабы впредь остерегаться было от кого.
Дмитрий, выслушав это известие с тем внешним спокойствием, что давно уже стало для него второй натурой в разговорах с людьми московскими, ощутил внутри себя холодный, неприятный укол —не страха, но того особого рода неловкости, что охватывает человека, которому предстоит увидеть нечто, чего он предпочёл бы избежать, но отказаться от чего значило бы выказать слабость перед теми, для кого подобное зрелище было делом обыденным. За три года, проведённых среди самураев дома Сакакибара, он повидал немало смертей — на поле боя, в схватках, даже во время казней, каким сам был свидетелем при дворе сёгуна, — но во всех этих случаях смерть приходила быстро, по крайней мере в теории почитаемая воинским сословием как должная участь всякого, кто эту участь заслужил мечом или изменой; здесь же, в подвалах московского застенка, ему предстояло увидеть не смерть даже, а нечто худшее — медленное, расчётливое дознание боли, растянутое во времени именно потому, что его целью было не умерщвление, но извлечение слова.
— Благодарю государя за оказанную честь, — ответил он наконец, тщательно подбирая слова той степенной, взвешенной интонацией, что усвоил ещё при дворе Иэясу, — и почту долгом своим присутствовать при дознании, коли на то будет государева воля. Дозволено ли мне будет взять с собою кого-либо из своих людей?
— Отчего же нет, боярин, —пожал плечами Ознобишин, —дело открытое, коли сам государь дозволил тебе там быть, стало быть, и спутникам твоим препятствий чинить не станут. Хотя, —прибавил он с той сухой, невесёлой усмешкой, что была ему свойственна в подобных разговорах, — зрелище это не для всякого желудка, предупреждаю сразу, дабы после на меня не пенял, что не остерёг.
Дмитрий, отпустив Ознобишина с обещанием явиться к назначенному часу, позвал к себе Хатту и, коротко, но обстоятельно объяснив ему суть государева повеления, спросил, кто из дружины пожелает сопровождать его в застенок. Хатта, выслушав своего господина с тем же невозмутимым, сосредоточенным вниманием, с каким выслушивал бы приказ перед боем, отвечал без промедления:
— Дзимитори-доно, там, где решается судьба людей, поднявших на вас
— А Сабуро? —спросил Дмитрий, вспомнив о молодом воине, чья горячность в бою нередко брала верх над осторожностью.
— Сабуро, _отвечал Хатта после недолгого раздумья, пусть останется на подворье вместе с Сирокани, приглядывать за порядком да за нашими вещами. Не оттого, что не доверяю ему в мужестве, Дзимитори-доно, а оттого, что зрелище пытки редко бывает наукой для юной, ещё не устоявшейся души: оно либо ожесточает её сверх меры, либо, напротив, порождает жалость в тот самый миг, когда жалость менее всего уместна. Пусть учится на моих словах после, а не на собственных глазах —успеет ещё насмотреться, если жизнь его сложится так, как складывается жизнь всякого воина.
Дмитрий, признав в этом рассуждении ту же трезвую мудрость, что не раз уже выручала его дружину в чужой земле, согласился, и час спустя, облачившись в подобающее случаю тёмное платье, выехал в сопровождении трёх самураев: Хатты, Такэды, Мориты — да двух стрельцов охраны к Кремлю, туда, где меж заснеженных стен возвышалась приземистая, сложенная из потемневшего от времени кирпича Константино-Еленинская башня, известная всякому московскому жителю не столько своим названием, сколько тем, что скрывалось в её подземных ярусах.
Вход в застенок находился не с парадной стороны башни, обращённой к кремлёвским соборам, а со двора, куда вела узкая, утоптанная тропа меж сугробов, — низкая, окованная железом дверь, перед которой в любую погоду, зимой и летом, стоял караул из двух стрельцов с бердышами, чьи лица, огрубевшие от многолетней службы у этого самого порога, хранили то особое, ничему уже не удивляющееся выражение, какое приобретают люди, повидавшие у этой двери столько человеческого горя, что оно перестало для них быть зрелищем и сделалось попросту частью службы, не более примечательной, нежели чистка оружия. Стрельцы, узнав Ознобишина, дожидавшегося прибытия Дмитрия у самого входа, без лишних расспросов посторонились, пропуская всю процессию внутрь, — и едва тяжёлая дверь за спиной Дмитрия захлопнулась, отсекая последний, тусклый свет зимнего утра, его обступила та особая, промозглая темнота подземелья, что не рассеивается полностью даже светом факелов, но лишь превращается в клубящийся, дрожащий полумрак, полный движущихся теней. Лестница, ведшая вниз, оказалась узкой, крутой, со стёртыми от бесчисленных шагов ступенями, освещённой редкими смоляными факелами, укреплёнными в железных скобах по стенам, --- и с каждым шагом вниз воздух становился не только холоднее, но и тяжелее, наполняясь тем особым, вязким запахом, что Дмитрий не смог бы с точностью описать никому из тех, кто не нюхал его сам: смесь застарелой сырости, впитавшейся в самый камень стен за десятилетия, острого, кисловатого духа давно не мытых тел, тлеющей смолы факелов, примешивавшей к общему смраду свой собственный, дегтярный привкус, и ещё чего-то —того особого, металлического, немного сладковатого запаха, какой Дмитрий уже научился безошибочно узнавать после стольких сражений: запаха свернувшейся, засохшей крови, въевшейся, судя по всему, в самые камни этого места так глубоко, что никакая уборка не могла бы его вывести до конца.
Застенок сам по себе оказался просторнее, нежели рисовало воображение Дмитрия по дороге сюда, — низкий, сводчатый подвал с потолком, нависавшим настолько, что даже не самый высокий человек невольно втягивал голову в плечи, входя туда; стены, сложенные из грубого, ничем не обшитого кирпича, были испещрены тёмными потёками и пятнами, происхождение которых Дмитрий предпочёл для себя не уточнять; пол, устланный утоптанной, местами почерневшей соломой, скрадывал звук шагов, но не мог скрыть того, что солома эта служила подстилкой не первый год и не одному только несчастному. Посреди помещения, на массивной деревянной балке, укреплённой меж двух вкопанных в земляной пол столбов, висело устройство, назначение которого Дмитрию, хотя прежде он его не видел воочию, не пришлось долго угадывать: дыба толстая перекладина с блоком и верёвкой, спускавшейся вниз к железному кольцу, вделанному в стену чуть выше человеческого роста, да ещё одному кольцу в полу, для тех случаев, когда к ногам подвешиваемого требовалось прицепить дополнительный груз. В стороне, у самой стены, тлела в открытой жаровне куча углей, над которой на треноге были разложены несколько щипцов да прутьев, чьи концы, потемневшие от многократного каления, ясно свидетельствовали о своём назначении; рядом, на грубо сколоченном столе, лежали в некоем подобии порядка — насколько порядок вообще уместно было бы усмотреть в подобном месте — моток верёвок разной толщины, несколько кнутов с длинными, заплетёнными в несколько прядей хвостами, оканчивавшимися металлическими шариками или узлами, пучок гибких, вымоченных в воде прутьев, что Дмитрию доводилось уже видеть в руках десятских, наказывавших провинившихся стрельцов, —батогов, —да небольшая деревянная колода с зажимными винтами, назначение которой он также предпочёл не уточнять вслух.
У жаровни, спиною к вошедшим, возился грузный, широкоплечий человек в кожаном, некогда, видимо, чёрном, а ныне буром от бесчисленных пятен фартуке, надетом поверх посконной рубахи, — кат, палач, чьё лицо, обернувшееся навстречу вошедшим на звук шагов, оказалось на удивление обыкновенным, даже простецким, с реденькой русой бородкой да прищуренными, будто вечно от дыма слезящимися глазами человека, давно уже привыкшего к своему ремеслу настолько, что оно перестало отражаться на его чертах хоть каким-либо особым выражением жестокости или удовольствия — лишь ровным, деловитым безразличием мастерового, готовящегося к обычной, хотя и не самой приятной, работе. Подле него, на низкой скамье, сидели двое подручных, помоложе, чьи лица, напротив, выдавали ещё не до конца притупившееся любопытство к предстоящему, да у входа, за небольшим столиком с чернильницей и стопкой бумаги, устроился сухопарый, средних лет дьяк в тёмном кафтане, представившийся Дмитрию по знаку Ознобишина как Тимофей Игнатьевич Бестужев, старший подьячий Разбойного приказа, коему надлежало записывать всякое слово, произнесённое допрашиваемыми, для последующего доклада государю.
— Ты, боярин, коли зрелище тебе непривычно, можешь и в стороне встать, у самой двери, — заметил Бестужев, кивнув Дмитрию на место у входа с той профессиональной, лишённой всякого сочувствия деловитостью, с какой хозяин указывает гостю, куда сложить шапку. — Дело это небыстрое, а иным несведущим дурно становится от одного вида, не то что от звуков.
Дмитрий, чувствуя на себе внимательные, оценивающие взгляды Хатты и остальных самураев, отвечал с той же степенной твёрдостью, с какой отвечал бы на подобное замечание при дворе сёгуна:
— Останусь здесь, где смогу видеть и слышать всё без помех. Дело касается меня первее
Троих преступников ввели вскоре после того — не так, как ожидал Дмитрий, порознь, а всех разом, скованных общей цепью, продетой через кольца на их поясах: то были те самые люди, что напали на него минувшей ночью, теперь при свете факелов представшие перед ним куда более отчётливо, нежели в темноте переулка.
Первый, тот, кому Дмитрий переломал запястье ударом жерди, шёл, прижимая изувеченную руку к груди здоровой рукой, лицо его, бледное и осунувшееся, покрывала испарина, несмотря на подземный холод; второй, с переломанными рёбрами, дышал часто и неглубоко, время от времени морщась и издавая тот особый, хриплый, булькающий звук, что выдавал повреждение чего-то более глубокого, нежели простые кости, — и Дмитрий, приглядевшись, заметил на углу его рта тёмную корку запёкшейся крови, свидетельство того, о чём давеча упоминал Ознобишин, говоря, что человек этот, по всей видимости, харкал кровью; третий, с разбитым, распухшим коленом, еле переставлял ноги, повисая большей частью веса на плечах державших его под руки стражников, — но даже сквозь очевидные страдания в глазах всех троих
Дмитрий различал не столько мольбу или раскаяние, сколько ту особую, угрюмую замкнутость людей, заранее уже приготовившихся к худшему и оттого не ждущих для себя никакого снисхождения, а потому и не видящих смысла его вымаливать.
— Имена свои назовите, --- начал Бестужев, обмакнув перо в чернильницу с той же будничной неспешностью, с какой начал бы всякий иной служебный опрос, —да не лгите попусту, ибо ложь в этом деле лишь продлит ваши мучения, а правды мы всё равно добьёмся, рано ли, поздно ли. Первый, с перебитым запястьем, назвался Прошкой, беглым холопом из-под Коломны; второй, харкавший кровью, назвался Митрохой, а третий, с разбитым коленом, — Сысоем, оба, по их словам, тоже из беглых, промышлявших последние годы то на большой дороге, то случайным наймом на чёрную работу. Имена эти Бестужев записал без особого удивления, заметив вполголоса Ознобишину, что подобные имена да подобные истории о беглом холопстве слышал он от людей их ремесла не впервой, и что верить им на слово покамест не приходится.
— Кто вас нанял напасть на посла государева? — последовал первый вопрос, заданный уже иным, куда более жёстким тоном. — По чьему умыслу, за какую мзду подняли вы руку на человека, коего сам государь принял под свою защиту?
— Не знали мы, что боярин это, — прохрипел Прошка, единственный из троих, кто ещё сохранял достаточно сил для связной речи, — думали, купец какой запоздалый, богато одетый, идёт один, без охраны, — вот и польстились, боярин, прости Господи, за грех наш. Ограбить хотели, только и всего, не убивать даже, видит Бог.
— Ограбить хотели, да отчего же втроём на одного, да ещё и с саблями наголо супротив безоружного, каким он вам представлялся? — Вмешался Ознобишин, чей опытный, привыкший к допросам взгляд, судя по всему, уже углядел в этой истории явные прорехи. — И отчего же место для грабежа выбрали столь неудобное — посадский переулок в двух шагах от посольского двора, где всякая ночная стража могла бы вас застать врасплох, а не большую дорогу, где случайных прохожих куда как более?
На этот вопрос ответа не последовало — все трое молчали, и в этом молчании Дмитрий уловил ту же угрюмую, заранее решённую твёрдость, с какой воин, приготовившийся принять смерть, отказывается вымаливать её отсрочку ценой предательства своего долга, — с той лишь разницей, что здесь речь шла не о воинской чести, а о страхе перед кем-то, чья месть, судя по всему, страшила этих людей более, нежели самая изощрённая пытка, ожидавшая их в этом подвале.
— Начнём с малого, — распорядился Бестужев, кивнув кату, — авось скорее образумятся.
То, что последовало затем, растянулось на добрый час, а быть может, и более, — час, в течение которого Дмитрий, стоя у входа рядом со своими самураями, заставлял себя не отводить взгляда, хотя всякая клеточка его существа противилась зрелищу, разворачивавшемуся перед ним с тем неспешным, методичным упорством, с каким кузнец кует железо, не торопясь и не выказывая ни малейшего волнения. Первым подняли на дыбу Прошку, —как самого разговорчивого, а стало быть, по расчёту Бестужева, самого податливого; руки его, заведённые за спину и связанные в запястьях, — том самом переломанном запястье, отчего первый же рывок верёвки исторг из него крик, не сравнимый по силе ни с чем, что Дмитрию доводилось слышать прежде, — подтянули к перекладине блоком, и тело несчастного, вздёрнутое над земляным полом на добрый локоть, обвисло всей своей тяжестью на вывернутых из суставов плечах; кат, не дожидаясь дальнейших приказаний, деловито подвесил к его связанным лодыжкам увесистое полено, отчего натяжение в плечах и без того истерзанного тела возросло многократно, а крик, до того прерывистый, слился в один долгий, надсадный вой, эхом отражавшийся от сводчатого потолка.
— По чьему умыслу? —повторил Бестужев свой вопрос, дождавшись, покуда первый, самый острый приступ боли схлынет достаточно, чтобы допрашиваемый смог хоть как-то отвечать. — Кто заплатил тебе да товарищам твоим за нападение на посла?
— Ограбить хотели, боярин, — прохрипел Прошка сквозь стиснутые зубы,—вот те крест, ограбить…
Кат, не дожидаясь особого распоряжения, но, видимо, по некоему давно заведённому меж ним и дьяком порядку, шагнул к жаровне, извлёк оттуда раскалённые докрасна щипцы и, подойдя к подвешенному телу, без долгих предисловий прижал их к обнажённому боку несчастного; звук, с каким раскалённый металл соприкоснулся с человеческой плотью, —короткое, злое шипение, — Дмитрий запомнил, кажется, на всю оставшуюся жизнь, равно как и крик, последовавший за этим прикосновением, крик, в котором уже не осталось ничего человеческого, лишь чистое, животное страдание существа, доведённого до последнего предела своей выносливости.
Едкий, тошнотворный запах палёной плоти, смешавшийся и без того с густым, спёртым воздухом подвала, заставил Дмитрия невольно сжать зубы, дабы не выдать своего состояния каким-либо внешним движением, —и краем глаза он заметил, что Такэда, стоявший подле него, тоже слегка побледнел, хотя лицо его, как и подобает воину, оставалось внешне бесстрастным; лишь
Хатта да Морита сохраняли то ровное, ничем не потревоженное спокойствие людей, для которых подобные зрелища, судя по всему, не были в диковину.
Допрос продолжался, перемежая вопросы новыми приступами боли, — Прошку то опускали, давая недолгую передышку, то вновь вздёргивали на дыбу, добавляя груза; когда и это не принесло желаемого признания, кат перешёл к
Дмитрий, наблюдая за этим часом разворачивающегося кошмара, ощущал, как внутри него нарастает чувство, для которого он не сразу подобрал верное слово, — то было не просто отвращение, но нечто более сложное, смешанное с невольным, постыдным для него самого уважением к упорству этих людей, готовых терпеть подобное, но не выдать своего хозяина. «Кем бы ни был человек, пославший их на это дело, — думал он, — но он сумел внушить им страх, превосходящий страх перед всем, что здесь с ними творят, — а такого страха деньгами одними не купишь, для этого нужна власть иного рода, власть, простирающаяся, судя по всему, и в эти самые подвалы, коли даже здесь, на дыбе, люди эти предпочитают смерть предательству своего господина». Мысль эта, пришедшая к нему в разгар пытки, показалась ему одновременно и утешительной — в том смысле, что подтверждала: угроза, нависшая над ним, исходит от силы куда более серьёзной, нежели простые уличные грабители, — и куда более пугающей, ибо сила эта, судя по всему, простиралась достаточно широко, чтобы держать в узде даже наёмных убийц перед лицом самой мучительной смерти.
Спустя ещё около получаса, в течение которого истязания продолжались с неослабевающим упорством, но не приносили никакого иного результата, кроме новых криков да новой крови, Бестужев, наконец, поднял руку, останавливая ката.
— Довольно, — произнёс он с той усталой, лишённой всякого торжества деловитостью человека, привыкшего к подобным исходам не реже, чем к успешным признаниям. — Эти трое, сдаётся мне, скорее помрут под пыткой, нежели выдадут своего хозяина, —а нам мертвецы без надобности, живые же, коли и далее молчать станут, всё едино более пользы не принесут. Довольно с них на сегодня.
Обмякшие, окровавленные тела всех троих опустили наземь — Прошку и Сысоя, ещё способных хоть как-то держаться на ногах, оставили сидеть у стены под присмотром стражи, Митроху же, чьё дыхание по-прежнему оставалось прерывистым и хриплым, уложили прямо на солому, — и Бестужев, обмакнув перо в чернильницу в последний раз, принялся составлять итоговое донесение о ходе дознания, время от времени бросая короткие вопросы Ознобишину да самому Дмитрию касательно обстоятельств минувшей ночи, дабы включить их в официальную запись.
— Что же теперь с ними станется? — спросил Дмитрий, когда составление донесения было завершено, ощущая, что вопрос этот, хотя и продиктованный отчасти простым любопытством, был для него вместе с тем и попыткой понять, чего вообще ожидать от московского правосудия в подобном деле.
— Приговор по такому делу, боярин, государь сам утверждает, — отвечал Бестужев, а покуда, судя по всему, что здесь сказано да записано, дело ясное: злодеи в покушении на посла государева уличены достаточно, хотя бы и своим же собственным упорным молчанием, каковое молчание само по себе свидетельствует более всякого признания, что дело здесь нечисто и завязано на кого-то, кому есть что скрывать. По Судебнику государеву за разбой с оружием да за поднятие руки на человека, состоящего под государевой защитой, а тем паче на посла, положена смерть — и не простая, а такая, чтобы иным неповадно было. Мыслю, государь велит их повесить прилюдно, на торгу, дабы всякий видел, чем оборачивается покушение на государеву честь, — а тот из троих, кто до того дня доживёт, — прибавил он, коротко взглянув на хрипящего Митроху, —тому ещё повезёт против того, кто помрёт здесь же, в подвале, не дождавшись даже такой чести.
Приговор этот, зачитанный самим Бестужевым троим осуждённым в тот же день, ближе к вечеру, —краткая, составленная тяжёлым приказным языком грамота, гласившая, что «воры и разбойники Прошка, Митроха да Сысой, за поднятие руки на посла государева в земли Японские, Дмитрия Волкова, дворянина московского, будучи в том деле уличены и повинны, а в сообщниках своих запираясь супротив всякого разума и совести, приговариваются к смерти через повешение на торговой площади, дабы иным ворам и лихим людям неповадно было руку поднимать на людей, кои под государевой рукой и защитой состоят», — был выслушан всеми троими в том же угрюмом, отрешённом молчании, каким они отвечали и на все прежние вопросы, — лишь Сысой, самый молодой из троих, при последних словах не выдержал и разразился глухими, судорожными рыданиями, которые, впрочем, никто в этом подвале не счёл нужным ни прервать, ни утешить.
Выйдя наконец из подземелья на свет угасающего зимнего дня, Дмитрий несколько долгих мгновений стоял неподвижно, вдыхая морозный воздух с той жадностью, с какой утопающий хватает воздух после долгого пребывания под водой, — и лишь затем, овладев собою в достаточной мере, чтобы не выказать перед сопровождавшими его самураями всей глубины пережитого потрясения, повернулся к Хатте, шедшему подле него с
— Тебе, друг мой, всё это, судя по всему, не в диковину, — заметил Дмитрий, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровно.
— Не в диковину, Дзимитори-доно, — отвечал Хатта тем же будничным, лишённым всякой рисовки тоном, каким рассказывал бы о всяком ином деле, виденном им на своём веку. — В Японии дознание преступников устроено иначе видом, но не сутью: там, где не помогает бамбуковая плеть да связывание рук за спиной верёвкой особого плетения, применяют «исидаки»— заставляют преступника стоять коленями на острых каменных плитах, кладя ему на бёдра всё новые и новые каменные плиты, покуда тяжесть эта не сломит его волю или его кости; иных подвешивают за связанные за спиной руки на манер того, что видели мы сегодня, — способ этот у нас зовётся «эбидзэмэ», «связывание креветкой», ибо тело истязуемого от боли сгибается наподобие панциря этого морского создания; а есть ещё пытка водой, когда льют её тонкой струёй прямо в горло связанному, покуда живот его не раздуется сверх всякой меры. Всё это, Дзимитори-доно, устроено ради одной и той же цели, что и здесь, в московском подвале,— не ради самой боли, а ради того, чтобы боль эта развязала язык там, где не развязывает его страх или совесть.
Дмитрий, выслушав это перечисление тем же ровным, будничным тоном, каким Хатта описывал ужасы, повидать которые самому Дмитрию до сего дня не доводилось, ощутил новый, ещё более острый укол того же смешанного чувства, что владело им всё это время в подвале, — не осуждение к Хатте, чья невозмутимость коренилась не в жестокости, а в самой природе того мира, откуда они оба явились, мира, где смерть и боль были частью повседневного порядка вещей в куда большей мере, нежели в тихой, размеренной жизни, какую Дмитрий вёл до своего попадания на японскую землю, но глубокое, до самых костей пробирающее осознание того, сколь многому ему ещё предстояло научиться, дабы не выдать в себе чужака в мире, ставшем теперь его собственным домом дважды —и в Японии, и здесь, на Москве.
— Пусть будет тебе известно, Дзимитори-доно, — прибавил Хатта уже иным, более серьёзным тоном, когда они миновали кремлёвские ворота и двинулись в сторону посольского двора,— что молчание этих троих, как бы тяжело оно ни давалось им ценою собственной плоти, само по себе есть предостережение более грозное, нежели любое слово, что они могли бы произнести. Человек, способный внушить наёмным убийцам такой страх, что они предпочитают смерть под пыткой предательству, —человек этот не мелкий шантажист, торгующий страхом ради случайной наживы, а тот, чья власть простирается достаточно широко, чтобы дотянуться до нас в любом месте, куда мы ни пойдём. Остерегайтесь его вдвойне теперь, зная это.
Слова эти, произнесённые с той же спокойной прямотой, с какой Хатта обыкновенно давал советы своему господину, засели в сознании Дмитрия глубже всякого, быть может, самого зрелища минувшего допроса, — ибо в них он различил не просто предостережение старшего вассала, но подтверждение той самой мысли, что уже давно тревожила его самого: угроза, нависшая над ним и над всем задуманным посольством, была куда серьёзнее, нежели он смел надеяться, а время, отпущенное ему на то, чтобы найти из неё выход, — куда короче.
Три дня спустя, на очередном приёме у государя, куда Дмитрия вызвали вместе с прочими членами наспех сколоченной комиссии для обсуждения окончательного состава посольства и списка торговых гостей, долженствующих сопровождать его в грядущем плавании, Дмитрий, дождавшись того момента в разговоре, когда речь зашла именно о торговых людях, коим предстояло войти в число участников будущего предприятия, произнёс, стараясь придать своему голосу ту же небрежную, будничную интонацию, с какой упоминал бы о деле, вовсе не занимающем его сверх обычного:
— Слышал я, государь, о некоем купце Анисиме Прокофьевиче Чебыкине, торгующем пенькой да салом, — человек, сказывают, справный да торговый, хотя и не из самых родовитых. Мыслю, коли будет на то государева воля, не худо бы включить его в число торговых гостей посольства — лишний человек, знающий толк в товаре, посольству не в убыток, а в прибыток скорее.
Слова эти, произнесённые как бы вскользь, среди прочих имён и предложений, потонули, к некоторому облегчению Дмитрия, в общем гуле обсуждения, не вызвав со стороны государя или прочих бояр ни малейшего особого внимания, — государь, выслушав список предложенных имён, кивнул с тем рассеянным видом человека, для которого частности подобного рода были делом второстепенным по сравнению с общим успехом всего предприятия, и распорядился включить всех названных в окончательный список без дальнейших прений. Дмитрий, покидая палату вместе с прочими членами комиссии, ощущал в глубине души не облегчение, а лишь новую, более тяжёлую тревогу: он купил себе этим шагом лишь отсрочку, лишь несколько недель или месяцев спокойствия ценою собственной, пусть покамест ещё скрытой, зависимости от человека без имени, — и теперь ему оставалось уповать лишь на то, что за то время оставшееся до отплытия, он сумеет отыскать способ разорвать эту зависимость прежде, чем она поглотит его целиком, вместе со всем задуманным им делом.
Глава 27
Мартовская капель
«Кто однажды позволил себе купить покой ценою чужого молчания, тот покупает уже не покой, а лишь отсрочку платежа — и платить придётся после, да ещё и с процентами».
Казнь троих несостоявшихся убийц свершилась на исходе той же недели, на торговой площади, куда согнали для острастки немалое число зевак, — Дмитрий на казнь эту не пошёл, сославшись перед Ознобишиным на неотложные дела Посольского приказа, хотя истинная причина его отсутствия крылась в ином: он достаточно уже насмотрелся на муки этих троих людей в подвале Константино-Еленинской башни и не находил в себе ни малейшего желания довершать это зрелище видом их последних минут на виселице, сколь бы заслуженной ни была, по московским понятиям, эта участь.
Митроха, как и предсказывал Бестужев, не дожил до дня казни, скончавшись двумя днями ранее в тюремной клети от той же внутренней раны, что вызывала у него кровавый кашель ещё в застенке, — и весть об этом Дмитрий выслушал с тем же смешанным чувством, что не отпускало его после посещения подвала: облегчения, что одним истязанием на свете стало меньше, и глухой, безотчётной тревоги оттого, что тайна, ради которой все эти мучения затевались, так и осталась при жизни нераскрытой.
Дни, последовавшие за
Формальности же, связанные с самим устройством ответного посольства, — число кораблей, потребных для перевозки людей и груза, состав охраны, дьяков да толмачей, коим предстояло сопровождать Дмитрия в обратном плавании, порядок сношений с датским да голландским дворами на случай захода в их гавани, — все эти вопросы, обсуждавшиеся на бесчисленных заседаниях Посольского приказа, разрешились наконец к исходу зимы в достаточной мере, чтобы старший дьяк, Прохор Селиванов, с явным облегчением объявил Дмитрию, что более спешить покамест некуда: оставалось лишь дождаться, покуда сойдёт лёд с Северной Двины да очистятся ото льда беломорские воды, дабы посольский караван мог наконец тронуться в путь к Архангельску, а оттуда — далее, через студёные северные моря, назад, туда, где Дмитрия дожидались жена, дети и сам сёгун.
— Раньше майской воды, боярин, —заметил Селиванов, разводя руками с видом человека, для которого капризы северной природы были делом привычным, — из Архангельска всё едино не выйти, лёд там сходит поздно, не чета здешнему; так что покуда, мыслю, самое время тебе не в приказе штаны просиживать, а делами своими да поместьем озаботиться, коли на то будет твоё желание. Государь пожаловал тебе село в Дмитровском уезде — не худо бы взглянуть, что оно из себя являет, покуда время терпит.
На дворе меж тем стоял месяц март — тот особый, переменчивый московский март, когда зима, ещё не желающая уступать своих прав, чередует ясные, звонкие морозные дни с внезапными, тёплыми полуднями, во время которых с кровель домов начинает капать та самая первая, робкая капель, что возвещает о близящейся весне задолго до того, как сама весна решается наконец воцариться над землёй в полную силу. Дмитрий, выходя поутру во двор посольского подворья для обычного упражнения с мечом, всё чаще замечал теперь на утоптанном снегу тёмные проталины, а с крыш, там, где солнце успевало пригреть за день, свисали уже длинные, прозрачные сосульки, роняющие тяжёлые, звонкие капли на землю с тем же неспешным, но неотвратимым упорством, с каким сама природа отсчитывала недели, оставшиеся до вскрытия рек. Хатта, наблюдая за этими переменами с той же практической сметливостью, с какой оценивал бы любую военную кампанию, заметил как-то Дмитрию, что в Японии, в родных краях большинства их спутников, весна приходит куда мягче и раньше, без этой долгой, изнурительной борьбы зимы со всяким намёком на тепло, — на что Дмитрий, вспомнив собственное детство в другой эпохе, лишь усмехнулся невесело, заметив, что здешняя весна оттого и ценится так высоко, что достаётся людям не даром, а после долгих месяцев ожидания.
Именно в один из таких переменчивых, полных обманчивого тепла мартовских вечеров, спустя два дня после того, как Селиванов объявил Дмитрию об окончательном разрешении всех формальностей, на посольском дворе случилось происшествие, поначалу показавшееся Дмитрию не более чем недоразумением, но обернувшееся вскоре новым, куда более тревожным подтверждением того, сколь мало на самом деле стоили все предпринятые им предосторожности. Он сидел в своей горнице за поздним, уже почти ночным чтением бумаг, присланных из приказа, когда за окном, выходившим во двор, послышался приглушённый, но отчётливый скрип половиц в сенях — звук, какого в этот поздний час, когда вся его дружина отдыхала, надлежало вовсе не быть. Отложив бумаги и потянувшись было к мечу, всегда лежавшему у изголовья, Дмитрий увидел, как дверь горницы отворилась без всякого стука, — и на пороге, в неверном свете единственной свечи, возник силуэт человека, чьё присутствие здесь, среди ночи, за тройным караулом стрельцов, охранявших посольский двор денно и нощно после недавнего покушения, казалось попросту немыслимым.
— Не тянись за мечом, боярин, — произнёс знакомый уже голос с той же насмешливой, вкрадчивой интонацией, что запомнилась Дмитрию с первой их встречи, — не за тем я пришёл, чтобы длить прежнюю нашу беседу сталью, да и не поздоровится тебе, коли поднимешь шум: мне уйти отсюда так же тихо, как я вошёл, ничего не будет стоить, но ты не узнаешь за то с чем я пришёл.
Человек без имени, скинув с плеч тёмный, ничем не примечательный плащ, устроился на лавке у стены с той же непринуждённой, почти хозяйской развязностью, что и при первой их встрече, — и Дмитрий, вглядываясь в его лицо при свете свечи, вновь отметил про себя то же ощущение, что владело им с самого начала их знакомства: черты этого человека, ничем особо не примечательные, стёртые, будто нарочно созданные для того, чтобы теряться в толпе, никак не желали удерживаться в памяти долее нескольких мгновений, стоило отвести от них взгляд.
— Как же ты прошёл мимо стрельцов? --- спросил Дмитрий, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровно, хотя внутри у него всё похолодело от одной мысли о том, сколь глубоко, судя по всему, простиралось влияние этого человека, если ему удалось миновать усиленную после покушения охрану с такой лёгкостью, точно её и вовсе не существовало.
— У меня, боярин, свои люди повсюду, — отвечал незваный гость с той же насмешливой улыбкой, что, казалось, никогда не сходила полностью с его губ, — иные из них носят стрелецкий кафтан да бердыш не хуже прочих, а иные и вовсе состоят на службе там, где ты, пожалуй, меньше всего ожидал бы их найти. Не трать понапрасну сил на то, чтобы вычислить, кто из твоей охраны мне обязан, — ты всё едино не угадаешь верно, а подозрениями своими лишь посеешь раздор промеж людей невинных.
— Что тебе нужно на этот раз? — спросил Дмитрий, чувствуя, как в груди его закипает та же смесь ярости и бессилия, что владела им с самой первой их встречи. — Договор наш ты уже получил: имя твоего человека внесено в список торговых гостей, как ты того и требовал.
— Именно за этим я и пришёл, боярин, — отвечал гость, откидываясь на лавке с видом человека, вполне довольного ходом дел, — сказать тебе, что доволен твоим послушанием да подтвердить, что уговор наш остаётся в силе. Гонец твой,
Дмитрий, выслушав эти слова с тем внешним спокойствием, что давно уже сделалось его единственным оружием в противостоянии этому человеку, не удержался, однако, от вопроса, тревожившего его с самой ночи покушения:
— То нападение, минувшей зимой, в переулке близ моего двора, — твоих рук дело?
Гость, услышав этот вопрос, улыбнулся ещё шире, с тем откровенным, ничем не прикрытым удовлетворением человека, признающегося в удачно исполненном замысле, а не в преступлении, требующем раскаяния.
— Моих, боярин, а чьих же ещё. Не думай, впрочем, что я желал твоей смерти в тот вечер, — я ведь ясно наказал своим людям не убивать тебя, лишь попугать хорошенько, — да вот беда, ты, как видно, оказался не столь беспомощен, как они рассчитывали, обучен, надо думать, восточным своим самураям куда больше, нежели пристало обычному московскому дворянину. Нападение это, боярин, было для тебя предостережением, не более и не менее: ты вздумал было послать своих людей вынюхивать по трактирам да корчмам о человеке, чьё имя тебе знать не полагается, — так вот я и решил напомнить тебе, что у меня глаза и уши повсюду, куда бы ты ни направил своих японских соглядатаев, и что попытки твои разведать более того, что тебе положено знать, не останутся незамеченными. В следующий раз, коли повторишь подобную попытку, предупреждение моё будет куда менее милосердным, нежели простые побои в тёмном переулке, — а тем троим, кого ты столь ловко покалечил своей палкой, скажи спасибо, что они, по крайней мере, унесли тайну мою в петлю, а не выдали её под пыткой, — люди мои умеют хранить верность даже ценой собственной жизни, помни об этом всякий раз, когда вздумаешь искать во мне слабое место.
Дмитрий, ощущая, как холод пробегает по его спине уже не от одной лишь ночной сырости горницы, заставил себя сохранить на лице всё то же ровное, непроницаемое выражение, каким научился владеть за годы жизни при дворе сёгуна, — выражение, скрывающее внутреннюю бурю не хуже самой прочной маски, —и, помолчав немного, произнёс тем же будничным, покорным тоном, каким отвечал бы на всякое иное, менее опасное требование:
— Я понял тебя. Уговор наш остаётся в силе, и я не стану впредь предпринимать шагов, могущих его нарушить. Довольно с меня одного урока— второго не потребуется.
— Разумные слова, боярин, — отвечал гость, поднимаясь с лавки и вновь набрасывая на плечи свой неприметный плащ, — вот и веди себя так и далее, а к весне, глядишь, мы с тобою и вовсе перестанем видеться. До того часу — прощай, да не поминай лихом.
Он исчез так же бесшумно, как и появился, растворившись в темноте сеней прежде, чем Дмитрий успел произнести хоть слово ему вслед, — и, оставшись один в своей горнице, он ещё долго сидел неподвижно, глядя на оплывающую свечу, покуда наконец не поднялся, чтобы разбудить Хатту коротким, тихим стуком в стену, разделявшую их горницы, — не для того, чтобы броситься в погоню за уже скрывшимся гостем, дело заведомо бесполезное, но для того, чтобы поделиться хотя бы с ним одним частью правды, которую долее скрывать от своих ближайших сподвижников казалось ему теперь не столько осторожностью, сколько предательством их доверия.
Разговор этот, состоявшийся уже за полночь при свете единственной свечи, дался Дмитрию нелегко: он рассказал Хатте — хотя и не всю правду целиком, нодостаточно, чтобы старший его вассал уяснил себе главное, — о шантаже, о человеке без имени, о том, что нападение минувшей зимой было делом его рук, и о только что состоявшемся ночном визите.
Хатта выслушал всё это с тем же ровным, сосредоточенным вниманием, с каким выслушивал бы доклад разведчика перед сражением, — и лишь потокончании рассказа, помолчав немного, произнёс с той сдержанной прямотой, что была свойственна ему во всех делах, касавшихся чести его господина:
— Дзимитори-доно, вы носили эту тяжесть в одиночку куда дольше, чем надлежало бы человеку, окружённому верными вассалами. Прощаю вам это молчание, ибо понимаю, чем оно было продиктовано, — но впредь прошу вас не повторять подобной ошибки. Враг, способный внедрить своих людей в стрелецкую стражу да остаться неузнанным даже здесь, в самом сердце вашего дома, — враг слишком серьёзный, чтобы противостоять ему в одиночку, сколь бы искусны вы ни были в бою. Позвольте мне обдумать это дело вместе с вами, да и остальным — Такэде, Морита, Сабуро, — рассказать хотя бы часть правды, дабы все мы могли быть настороже, каждый на своём месте.
Дмитрий, признав в этих словах ту же трезвую мудрость, что не раз уже выручала его в самые тяжёлые минуты странствия, согласился, —и на следующее же утро, собрав всю оставшуюся дружину в своей горнице, рассказал им то что перед этим говорил Хатте.
По окончании рассказа Сабуро ответил от их общего имени:
— Мы шли за вами через океан, Дзимитори-доно, не для того, чтобы отступить теперь перед врагом, чьё лицо даже не имеет имени. Скажите нам, что делать, и мы сделаем это, не щадя себя.
Дмитрий, тронутый этой безоговорочной преданностью более, нежели готов был выказать вслух, отвечал, что делать покамест нечего, кроме одного— ждать, соблюдать величайшую осторожность и, самое главное, отныне не предпринимать никаких самостоятельных розысков, способных вновь навлечь на кого-либо из них новую беду, покуда сам он не найдёт способа если не разорвать эту сеть немедленно, то хотя бы подготовиться к её разрыву в более удобное для того время— по возвращению в Японию, когда посольское дело будет уже завершено и он перестанет быть настолько уязвим для угроз, касающихся судьбы всего предприятия.
Именно в эти дни, отягощённый бременем этой полуоткрытой теперь для его сподвижников тайны, но вместе с тем и несколько облегчённый самим фактом её частичного разделения, Дмитрий принял решение, вызревавшее в
— Дело доброе, боярин, — одобрил Гаврила, узнав о намерении Дмитрия, с той же деловитой готовностью, с какой одобрял всякий разумный, по его мнению, шаг своего подопечного, — да и мне, признаться, любопытно было бы взглянуть, что за угодье тебе Дмитровский уезд принёс, —места там, сказывают, не из последних, лесные да рыбные, да и до Москвы недалеко, дня за два обернуться можно, коли дороги мартовские не подведут. Возьму на себя устройство обоза, коли дозволишь, — сани справим полегче прежних, дорожных, да припасов на дорогу возьмём с запасом, мало ли что.
Дмитрий, поблагодарив подьячего за расторопность, распорядился, чтобы в поездку с ним отправились Хатта да Такэда —как для охраны, так и для того, чтобы своими глазами увидеть ту самую русскую деревню, о которой оба они слышали немало, но видеть которой до сих пор им не доводилось; Морита же с Сабуро и Сирокани надлежало остаться на посольском дворе, дабы оберегать оставшееся имущество да поддерживать порядок в отсутствие своего господина, — распоряжение, принятое всеми пятью без единого возражения, ибо дисциплина, привитая им годами службы, не терпела споров там, где решение уже было принято.
Утром того дня, на который назначен был отъезд, Дмитрий, выйдя во двор посольского подворья ещё затемно, обнаружил, что мартовская ночь наконец сдала свои позиции окончательно: небо на востоке уже начинало сереть тем особым, по-весеннему мягким светом, что заметно отличался от скупого, промёрзшего рассвета минувших недель, а воздух, хотя всё ещё морозный, нёс в себе тот неуловимый, но безошибочно узнаваемый привкус талой воды и оживающей после долгой зимы земли, что предвещает всякому, кто провёл в этих широтах хотя бы одну зиму, скорое и уже неотвратимое наступление настоящей весны. Гаврила, уже хлопотавший у готовых саней, весело кивнул Дмитрию, заметив, что дорога нынче будет «самое то— не развезло ещё вконец, а мороз уже не тот, что зимой, — ехать одно удовольствие», и Дмитрий, забираясь в сани рядом с Хаттой да Такэдой, ощутил впервые за многие недели нечто похожее на облегчение — облегчение человека, покидающего хотя бы на несколько дней место, ставшее для него не столько домом, сколько ареной непрестанного, изматывающего противостояния незримому врагу, и направляющегося туда, где, по крайней мере на первый взгляд, его не поджидали ни соглядатаи, ни шантажисты, ни подземелья с их дыбами да калёным железом, а лишь снежные поля, дремучие леса да его собственная, доселе невиданная земля.
Глава 28
Поместье Никольское
«Земля, которую человек видит впервые, редко бывает вовсе чужой ему — она лишь ждёт, когда он вспомнит, что искал именно её.»
До Дмитровского уезда добрались за два неполных дня, хотя Гаврила, памятуя о переменчивом нраве московской весны, закладывал на дорогу все три. Сани, полегчавшие против прежних, дорожных, шли ходко по насту, ещё крепкому по утрам, но к полудню уже предательски осевшему там, где солнце пригревало особенно щедро; возница, пожилой мужик по имени Кузьма, не раз бранился вполголоса, когда полозья начинали вязнуть в раскисшем от солнца снегу, но неизменно находил объезд по затенённой опушке, где мороз ещё держал землю в своей власти. Хатта и Такэда, закутанные в подбитые мехом плащи поверх доспехов — Дмитрий настоял на доспехах, памятуя о ночном нападении в переулке, — большую часть пути молчали, разглядывая проплывающие мимо леса с тем внимательным, ничего не упускающим любопытством, с каким привыкли разглядывать всякую новую для себя землю.
— Странно, — заметил наконец Такэда, нарушив долгое молчание где-то на исходе первого дня, когда лес расступился и впереди показалось широкое, укрытое снегом поле, — лес здесь совсем иной, нежели в Ямато. Гуще, темнее, а деревья — точно солдаты, что стоят слишком долго на одном месте и оттого утратили всякую выправку.
— Это ельник, — отозвался Дмитрий, невольно улыбнувшись такому сравнению. — Растёт себе как хочет, никто его в строй не ставит. Летом здесь темно даже в полдень — а зимой, гляди, наоборот, светлее, чем кажется.
Хатта на это ничего не сказал, лишь коротко кивнул, но Дмитрий, покосившись на своего старшего вассала, заметил в его взгляде ту же смесь настороженности и сдержанного любопытства, с какой сам Хатта, должно быть, разглядывал в своё время чужие берега, впервые сойдя с корабля в Ямато много лет назад юным воином.
Село открылось им на исходе второго дня, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая снежные поля в тот особый розовато-медный цвет, что предвещает назавтра либо ясную, морозную погоду, либо, напротив, скорую оттепель. Дмитрий, привстав в санях, увидел сперва дымки, поднимавшиеся над крышами прямыми, ленивыми столбами в неподвижном морозном воздухе, потом — саму деревню, раскинувшуюся вдоль замёрзшей реки полусотней изб, среди которых выделялась небольшая рубленая церковь с единственной маковкой, потемневшей от времени, да чуть поодаль, на пригорке, — усадебный дом, обнесённый невысоким тыном.
— Вот оно, Дмитрий Николаевич, — произнёс Гаврила с той нескрываемой гордостью, с какой говорит человек о деле, в устройстве коего принимал хоть малое участие, — Никольское твоё. Названо, сказывают, по церкви — Никола Зимний тут престольный праздник.
Весть об их приближении, по всей видимости, обогнала сами сани — не успели они подъехать к околице, как навстречу уже высыпал народ: сперва несколько мальчишек, с визгом умчавшихся обратно в деревню при виде чёрных лакированных доспехов и вычурных шлемов-кабуто, за ними — бабы в накинутых на плечи полушубках, следом мужики, степенно снимавшие шапки и кланявшиеся в
— Финоген Кузьмич, приказчик здешний, — представил его Гаврила, когда старик, поравнявшись с санями, отвесил поклон столь низкий и обстоятельный, что Дмитрий на миг устыдился собственной непривычки к подобным церемониям. — Служил ещё при прежнем владельце, а после, как род тот пресёкся, оставлен был Поместным приказом при вотчине для порядка, покуда новый хозяин не сыщется. Теперь, стало быть, тебе служить будет, коли на то твоя воля.
— Батюшка-боярин, — заговорил Финоген, разгибаясь и оглядывая Дмитрия тем цепким, оценивающим взглядом, каким старый хозяйственник оглядывает всякого нового господина, ещё не зная, чего от него ждать, — не обессудь, что не при полном параде встречаем: весть о твоём приезде только вчера с гонцом поспела, не успели как должно приготовиться. Но баньку истопили, стол накрыть велел, а уж прочее — не изволь гневаться, боярин, — прочее в лучшем виде исправим, покуда гостить у нас изволишь.
— Гневаться мне не за что, Финоген Кузьмич, — отвечал Дмитрий, стараясь, по въевшейся уже привычке, подбирать слова в том тоне, что здесь полагался хозяину, милостивому, но не заносчивому. — Не с проверкой приехал, а поглядеть на землю свою да на людей, что мне государем вверены. Показывай хозяйство, как оно есть, без прикрас — мне оно только на пользу.
Ответ этот, судя по тому, как приказчик коротко переглянулся с подошедшим следом старостою — плечистым мужиком лет пятидесяти, с обветренным, изрезанным морщинами лицом, — пришёлся ко двору куда более, нежели иные хозяйские заверения, какие Финогену, надо полагать, доводилось слышать прежде от иных, менее совестливых господ.
Усадебный дом, когда Дмитрий наконец переступил его порог, оказался скромнее того, что рисовало ему воображение по скупым словам жалованной грамоты, но крепче, нежели он смел ожидать от жилья, простоявшего, по всей видимости, не один десяток лет без настоящего хозяина. Сложенный из толстых сосновых брёвен, потемневших от времени до цвета старого мёда, дом состоял из просторной горницы с изразцовой печью в углу, двух малых покоев по бокам да сеней, где хранилась всякая хозяйственная утварь; окна, хоть и малые, были застеклены не бычьим пузырём, как в иных крестьянских избах, а настоящей слюдой, что, по словам Финогена, было делом рук ещё прежнего владельца, человека, судя по всему, зажиточного и на диковины падкого. К дому примыкали конюшня, амбар да ледник, а чуть поодаль, у самого тына, — банька, из трубы которой уже поднимался густой белый дым, обещавший скорое и щедрое тепло.
— Пашни у нас, боярин, — рассказывал Финоген, покуда вели гостей через двор, — сотни на три четвертей будет, да не все распаханы — иные под паром лежат, иные заросли уж вовсе, за недосугом прежних лет некому было доглядеть как следует. Лес кругом — сплошь казённый да наш вперемежку, но грибной да ягодный без счёта, а по осени зверя бьём — и лося, и кабана случается. А уж рыбой река наша хвалится по всему уезду: щука, лещ, а по весне, как лёд сойдёт, и стерлядь заходит порою, хоть и редко.
— А крестьян сколько дворов? — спросил Дмитрий, вспомнив о том пункте жалованной грамоты, что тревожил его более прочих с самого отъезда из Москвы.
— Пятьдесят два двора, боярин, да три бобыльских сверх того — люд безземельный, что при деревне кормится подённой работой, — отвечал приказчик с той обстоятельностью, с какой отвечал бы, надо полагать, самому дьяку Поместного приказа. — Оброк отдают по большей части, хлебом да льном, часть — деньгами, кто на промысел ходит. Барщины у нас немного — десятины две-три господской пашни, да и ту миром обрабатывают по очереди, без особого утеснения.
Дмитрий, слушая это, невольно поймал себя на мысли, тревожившей его ещё в Москве, но так и не нашедшей до сих пор ясного ответа: люди эти, полсотни семей с детьми и стариками, отныне числились его, лично ему принадлежащими, — не рабами в том смысле, в каком понимал это слово прежний, иноземный опыт Дмитрия, но и не вольными людьми, властными по своей воле сняться с места и уйти на иные хлеба. Гаврила, заметив, должно быть, тень раздумья на лице своего подопечного, счёл нужным пояснить, понизив голос до того делового тона, каким объяснял обыкновенно все тонкости здешних порядков:
— Ты, Дмитрий Николаевич, не думай о них как о полоне каком, — крестьяне эти испокон веку на этой земле сидят, деды их тут сидели и прадеды, — вотчина ли, поместье ли, для них разницы почти что нет, кто наверху хозяином числится. Лишь бы оброк не драл сверх меры да в самоуправство не пускался — а до прочего им дела нет. Уйти им теперь и точно вольным умом уже некуда, заповедные лета* тому уж давно вышли, да и государев указ построже стал в последние годы — так что сидеть им тут до тебя и после тебя, покуда сам ты им обиды не учинишь либо кто иной не сживёт их вовсе с земли.
— А ежели я в Японию ворочусь, а после и вовсе там останусь? — спросил Дмитрий напрямик, зная, что вопрос этот рано или поздно придётся задать вслух. — Кто ж дом мой сторожить будет да хозяйством ведать?
— Так вот он, Финоген Кузьмич, и будет ведать, — отвечал Гаврила без малейшего колебания, точно вопрос этот был решён им заранее. — Человек он в этих делах испытанный, Поместным приказом же и оставленный, а теперь — с твоей на то воли — тебе одному служить станет, оброк собирать да раз в год отчёт слать в Москву, хоть бы и на моё имя, а я уж тебе в Японию перескажу, коли оказия найдётся, али сам сохраню до твоего возвращения. Люди такие, боярин, всякому московскому дворянину надобны — иной из них по десять лет хозяина в глаза не видит, а хозяйство меж тем не хуже прежнего идёт, было бы кому доглядеть за самим приказчиком хоть изредка.
Финоген, услышав, как о нём говорят при новом хозяине, вытянулся с той степенной готовностью, что выдавала человека, давно свыкшегося со своей ролью и притом искренне ею дорожащего, и Дмитрий, поглядев на его сухое, изрезанное морщинами лицо, ощутил вдруг облегчение куда более полное, нежели ожидал: вопрос, тревоживший его чуть ли не с самого
Баня, к которой их проводили с наступлением сумерек, оказалась куда просторнее и жарче той, что показывал им Гаврила в Москве, — рубленная из свежего, ещё смолистого дерева, с полком в два яруса и каменкой, от которой пар валил такой густой, что первые минуты Такэда, не привыкший ещё вполне к подобному испытанию, лишь охал да отфыркивался, вызывая у сопровождавших их мужиков сдержанные, но явные улыбки.
— Дзимитори-доно, — произнёс он наконец, обмахиваясь берёзовым веником с той же неловкостью, с какой держал бы в руках незнакомое оружие, — в этой земле, право, испытывают гостя не хуже, чем в додзё испытывают ученика: то холодом снаружи, то жаром внутри, покуда не поймёшь наконец, где твоя истинная сила.
— Тут ты прав более, чем сам думаешь, — отвечал Дмитрий, невольно рассмеявшись и плеснув воды на раскалённые камни, отчего пар взметнулся новой волной, заставив Такэду охнуть ещё громче. — У нас говорят: баня — не просто мытьё, а лекарство от всех хворей, и телесных, и душевных. После неё человек будто заново на свет рождается.
Хатта, в отличие от младшего товарища, переносил жар с тем же невозмутимым спокойствием, с каким переносил всякое иное испытание, выпадавшее на его долю за долгие годы службы, но и в его глазах, когда он вышел наконец на свежий морозный воздух и с явным наслаждением зачерпнул пригоршню снега, чтобы обтереть раскрасневшееся лицо, Дмитрий уловил нечто похожее на тихое, сдержанное удовольствие.
Стол, накрытый по возвращении в горницу, поразил обоих самураев не менее самой бани: холодная убоина, копчёная рыба, соленые грузди да рыжики, пироги с зайчатиной и с капустой, горячие щи, а посередине, на почётном месте, — большая братина с хмельным мёдом, от которого, стоило пригубить, по всему телу разливалось то особое, вязкое тепло, что заметно отличалось от привычного самураям сакэ мягкостью да коварной незаметностью хмеля.
— Пей, боярин, да гостей потчуй, — приговаривал Финоген, самолично разливая мёд по чаркам с той хлопотливой заботливостью, с какой заботится хозяин о госте, чьё расположение для него отныне дело не последней важности, — мёд этот ещё покойным хозяином варен, в погребе третий год томится, — как раз, стало быть, дошёл до полной своей силы.
К исходу застолья, когда и Дмитрий, и оба его спутника раскраснелись от тепла и хмеля куда более, нежели позволяли себе обыкновенно в Москве, Финоген, отлучившись ненадолго, воротился не один: следом за ним в горницу, потупив глаза и жмурясь от яркого света многочисленных свечей, вошли три девушки в цветастых сарафанах, простоволосые, с длинными, туго заплетёнными косами — сенные девки, как понял Дмитрий по тому, каким тоном представил их приказчик.
— Не побрезгуй, боярин, гостеприимством нашим до конца, — произнёс Финоген с тем простодушным лукавством, что выдавало обычай, освящённый в этих краях давностью куда большей, нежели самому Дмитрию доводилось прежде подозревать, — девки справные, работящие, да и собою не последние — авось развеют дорожную тоску да согреют ночь холодную не хуже самой баньки. Уж не побрезгуй, не обессудь на простоте нашей.
Такэда, взглянув на одну из девушек — самую молодую, с большими серыми глазами и румянцем во всю щёку, — заметно смутился, но лишь на миг: годы, проведённые в дружине, где подобные дары от щедрого хозяина не были в диковину, и юношеская кровь, разгорячённая мёдом да банным жаром, быстро взяли своё, и он, поймав одобрительный взгляд Дмитрия, поднялся, чтобы принять предложенное угощение с той же благодарностью, с какой принял бы прежде чарку или добрый клинок. Хатта, хоть и с чуть большей сдержанностью, последовал его примеру без долгих раздумий — то ли оттого, что счёл отказ невежливым по отношению к хозяину, то ли просто оттого, что жизнь, проведённая в постоянной готовности к смерти, приучила его брать доступную радость там, где она предлагалась, не откладывая на завтра, которого могло и не быть.
Дмитрий же остался сидеть, глядя на третью девушку, что стояла перед ним, не поднимая глаз, — темноволосую, чуть постарше прочих, с тем спокойным, немного печальным лицом, что бывает у людей, давно свыкшихся с необходимостью подчиняться чужой воле без ропота. Мысль об О-Тиё, оставшейся ждать его за многие тысячи вёрст отсюда, кольнула его столь остро, что он на миг отвёл взгляд, чувствуя, как в груди поднимается нечто похожее на стыд.
«Это измена», — подумал он с той внезапной, отрезвляющей ясностью, что порою настигает человека сквозь самый густой хмель. — «Как я после в глаза ей посмотрю?»
Но тут же, точно эхо давнего разговора, всплыли в памяти слова, слышанные им когда-то ещё при дворе Сакакибары, — о том, что самурай, достигший известного положения, вправе иметь подле жены и наложницу, и что жена его, зная о том обычае с малых лет, не сочтёт это ни изменой, ни бесчестьем, но лишь подобающим хозяину домом порядком вещей. Здесь, на чужой земле, среди чужого народа, самому Дмитрию предстояло теперь, судя по всему, выбирать между двумя мирами не только в делах государственных, но и в делах куда более личных, — и коли уж он числился хатамото по японскому обычаю, отчего было не воспользоваться и той свободой, что этот обычай ему предоставлял?
Мысль эта, сколь бы удобной она ни казалась в эту минуту, не вполне унимала того смутного беспокойства, что продолжало ворочаться где-то в глубине сознания, — но хмель, тепло да усталость долгой дороги оказались в конечном счёте сильнее всякого беспокойства, и Дмитрий, поймав себя на том, что уже долее приличного разглядывает стоящую перед ним девушку, произнёс наконец, стараясь придать голосу ту же будничную небрежность, с какой Финоген предлагал ему прежде чарку мёда:
— Как звать тебя?
— Аксиньей, боярин, — отвечала она тихо, впервые за всё это время подняв на него глаза — тёмные, настороженные, но без того страха, что мог бы выдать в ней жертву прямого принуждения; скорее то было спокойное, привычное смирение человека, для которого подобная просьба хозяина давно уже сделалась частью обычного порядка вещей, ничуть не более из ряда вон выходящего, нежели просьба подать воды или растопить печь.
Дмитрий, поднявшись из-за стола с той нарочитой неторопливостью, что должна была скрыть последние остатки его колебаний,
Наутро, впрочем, ни малейшего облегчения от вчерашнего решения он не почувствовал — но и раскаяния острого не было тоже, лишь то ровное, будничное спокойствие, с каким принимают уже совершённый и не подлежащий более обсуждению поступок.
Следующие четыре дня минули для Дмитрия в занятиях, каких он прежде для себя не предполагал: он объезжал вместе с Финогеном и старостою окрестные поля, ещё укрытые снегом, но уже проступавшие тут и там тёмными проталинами, что обещали скорую распутицу; заглядывал в амбары, где хранился прошлогодний хлеб, и в конюшню, где содержалось с десяток крестьянских да пара господских лошадей; ходил на реку, где мужики уже готовили снасти к близкому ледоходу, и слушал долгие, обстоятельные рассказы о здешней рыбной ловле, что велась испокон веку неводом да мордами.
Народ, поначалу глядевший на нового хозяина да на его иноземных спутников с той же смесью любопытства и опаски, с какой глядел прежде архангельский да московский люд, освоился на диво быстро, — то ли оттого, что Дмитрий, памятуя уроки, вынесенные из долгой службы при дворе даймё, держался с крестьянами приветливо, но без всякой той заискивающей мягкости, что могла бы быть принята за слабость, то ли оттого, что Хатта с Такэдой, вопреки грозному виду своих доспехов, оказались людьми словоохотливыми и охочими до всякой новой забавы — Такэда, в частности, снискал немалое расположение деревенских мальчишек, показав им однажды на дворе несколько несложных приёмов обращения с деревянным мечом, чем привёл в совершенный восторг добрую половину сельской ребятни.
На третий день Дмитрий, пройдясь по деревне без особой цели, лишь чтобы размять ноги после долгого сидения над хозяйственными книгами Финогена, остановился у ветхой избы на самом краю села, где, по словам сопровождавшего его старосты, доживала свой век древняя старуха, оставшаяся вовсе одна после смерти сына в минувшую войну. Дмитрий, поглядев на покосившуюся крышу да на подгнивший угол сруба, распорядился без долгих раздумий, чтобы Финоген выделил из хозяйственных запасов брёвен на починку да прислал двух мужиков в помощь — распоряжение, о котором сам он позабыл бы, должно быть, уже к вечеру, если бы не заметил назавтра, с каким удвоенным почтением стали кланяться ему при встрече прочие деревенские старики.
— Так у нас исстари повелось, боярин, — пояснил Финоген, когда Дмитрий спросил его о причине этой перемены, — что хозяина хорошего от дурного не по речам судят, а по делам, да притом не по большим делам, а по малым, — всякий боярин может пир закатить да мёдом попотчевать, а вот углядеть за вдовьей избой да лесу не пожалеть — это уж от сердца, а не по обычаю.
Слова эти, произнесённые с той простой крестьянской прямотой, что не терпит лести, запали Дмитрию в память глубже многих иных, слышанных им за минувшие месяцы при дворе государевом, — ибо в них он различил, быть может, самое верное мерило той чести, что он надеялся стяжать себе на этой земле, признавшей его своим сыном.
Отъезд назначили на пятый день, когда мартовское солнце начало уже пригревать настолько, что Гаврила, обеспокоенный судьбой дороги, настоял на скорейшем возвращении в Москву, покуда наст окончательно не осел. Прощание вышло куда более сердечным, нежели можно было ожидать от знакомства столь недолгого: Финоген, кланяясь у самых саней, заверял боярина, что хозяйство останется в целости и умножении к его следующему приезду; староста от имени всей деревни поднёс Дмитрию расшитый рушник да короб мёду в дорогу; а Аксинья, стоявшая чуть поодаль среди прочей дворни, проводила отъезжающие сани взглядом столь долгим и непроницаемым, что Дмитрий, оглянувшись напоследок, так и не сумел с точностью определить, что за чувство скрывалось за ним — облегчение или, сожаление, а быть может, и то, и другое разом.
Такэда всю обратную дорогу пребывал в том особом, задумчивом настроении, что выдавало человека, впервые открывшего в себе некую новую, прежде неведомую грань собственной души, а Хатта, по своему обыкновению, молчал — но молчание его, как показалось Дмитрию, было теперь не столь настороженным, сколь прежде, точно и старший вассал нашёл на этой чужой земле нечто такое, что примирило его хотя бы отчасти с долгой разлукой с родными берегами.
Сам же Дмитрий, покачиваясь в санях под скрип полозьев по подтаявшему снегу, думал не столько об Аксинье, сколько о словах старого приказчика насчёт вдовьей избы, — и о том, что земля эта, доставшаяся ему по прихоти государевой милости, за пять коротких дней сделалась для него не просто строкой в жалованной грамоте, но чем-то куда более весомым, требующим отныне не одной лишь формальной заботы, но и того самого сердца, о котором говорил Финоген.
*Заповедные лета — годы, в которые крестьянам временно запрещался переход от одного владельца к другому в Юрьев день; со временем запрет этот сделался постоянным, положив начало закрепощению крестьянства на Руси. (Прим.автора)
Глава 29
Вторая дорога на север
'Обратная дорога всегда кажется короче не потому, что расстояние стало меньше, а потому что сердце уже знает, куда бежит."
Москва встретила их всё той же суетой посольского двора, всё той же чередой приказных дел, что, казалось, вовсе не заметили пятидневного отсутствия хозяина, — но Дмитрий, воротившись, обнаружил в себе перемену, пусть небольшую, но ощутимую: тревога, что прежде глодала его беспрестанно, теперь хотя бы изредка отступала перед мыслью о полученном хозяйстве, о Финогене с его хозяйственными книгами, о вдовьей избе с починенной крышей, — точно земля эта, отныне носящая его имя, сделалась для него не только новой обузой, но и новой, доселе неведомой опорой.
Остаток марта и начало апреля прошли для него в занятиях, привычных уже до некоторой рутины: заседания малой комиссии по делам посольским, где обсуждался окончательный состав каравана торговых гостей и перечень даров, долженствующих сопровождать посольство в Японию; долгие часы, проведённые вместе с Гаврилой над списками припасов и наставлений для будущего плавания; редкие, но неизменно настороженные встречи с Ознобишиным, чьё воинское прямодушие, как и прежде, соседствовало с проницательностью, заставлявшей Дмитрия держать язык за зубами куда крепче, нежели хотелось бы. Угроза, нависшая над ним с той памятной ночи в переулке, не повторилась более в столь явной форме,
Дважды за эти недели, покуда государевы дела оставляли ему для того хоть малую передышку, Дмитрий выбирался в Никольское — не столько по хозяйственной надобности, сколько по тому уже окрепшему в нём чувству, что земля эта нуждается в его внимании не менее, нежели он сам нуждается порою в передышке от посольских забот. Во второй свой приезд, случившийся в начале апреля, когда снег в полях сошёл уже почти вовсе, обнажив первую, ещё робкую зелень, он застал Финогена за устройством новой мельницы на реке — дело, затеянное приказчиком по собственному почину, но с неизменной оглядкой на волю хозяина, — и провёл два дня, обсуждая с ним хозяйственные планы на лето с той же деловитостью, с какою обсуждал прежде дела посольские; Аксинья, встретившись ему в тот приезд, поклонилась столь же почтительно и сдержанно, как и всякая иная дворовая девка, и Дмитрий, к некоторому своему облегчению, не почувствовал более того острого, тревожащего совесть узнавания, что владело им в первую ночь, — лишь ровное, спокойное узнавание человека, о котором он, по всей видимости, впредь станет заботиться так же, как заботился о прочих людях, доверенных ему судьбою на этой земле.
В третий раз, уже в конце апреля, он приехал в Никольское один, без Хатты и Такэды, взяв в провожатые лишь Гаврилу да двух конных стрельцов для порядка, — и в этот приезд, бродя по вечереющим полям, где мужики уже выходили на первую пахоту, ощутил вдруг с особенной остротой то смешанное чувство, что не покидало его с самого дня прибытия на русский берег: землю эту, признавшую его сыном столь же безусловно, сколь некогда признала его земля японская, предстояло ему покинуть теперь, быть может, на годы, а быть может, и навсегда, — и всякий новый день, проведённый на ней, делался оттого лишь дороже.
Настоящая весна пришла в Москву в первых числах мая, когда лёд на Двине у Архангельска, по вестям, привезённым нарочным от тамошнего воеводы, тронулся наконец и пошёл, освобождая устье реки для судов, простоявших всю зиму на приколе. Селиванов, явившись на посольский двор с этой вестью, застал Дмитрия за разбором последних хозяйственных бумаг из Никольского и, оглядев разложенные по столу свитки с тем добродушным лукавством, что было ему свойственно, заметил:
— Ну вот, боярин, и отгостился ты в поместье своём — пора и в путь собираться. Государь велел тебе с Тимофеем Юрьевичем да с прочими посольскими людьми выступать, как только дороги подсохнут вовсе, а Двина ото льда очистится настолько, чтобы кораблям твоим стоять было где. Недели, мыслю, через две-три и выступите, коли Бог даст погоду добрую.
Сборы, начавшиеся тотчас по получении этой вести, заняли добрых полторы недели и потребовали от Дмитрия усилий не меньших, нежели самое трудное из посольских дел, что довелось ему решать за минувшую зиму: предстояло не просто собрать в дорогу свою малую дружину да немногие личные пожитки, как то было при первом путешествии в Москву, но снарядить целый караван, долженствующий доставить в Архангельск и далее в Японию всё посольство целиком — людей Ознобишина, торговых гостей во главе с Анисимом Прокофьевичем Чебыкиным, чью кандидатуру Дмитрий столь осторожно продвигал ещё в марте, писцов Посольского приказа, дьяков да немалый обоз с дарами для сёгуна и его вельмож, тщательно отобранными на протяжении всей зимы: связки собольих да куньих мехов, серебряную посуду тонкой московской работы, отрезы дорогого сукна, а также — по особому настоянию самого Дмитрия — несколько ларцов с книгами да чертежами, полагая, что подобный дар придётся по нраву тем в Японии, кто ценит знание не менее злата.
Охрану каравана государь определил немалую — полсотни стрельцов при двух пятидесятниках, долженствующих сопровождать посольство до самого Архангельска, а также ещё десяток конных для скорейшей связи с воеводами по пути следования; Хатта и Такэда, к которым по возвращении из Никольского присоединились и прочие трое — Морита, Сабуро да Сирокани, — составили при этом личную охрану самого Дмитрия, ту привычную уже пятёрку, что сопровождала его во всяком сколько-нибудь значимом деле с самого начала посольства.
Утро отъезда выдалось неожиданно тёплым — из тех майских утр, когда воздух уже полон того особого, дурманящего духа пробуждающейся земли, что заставляет забыть о минувшей долгой зиме, точно её не было вовсе. Дороги, о которых так тревожился прежде Гаврила, оказались если не вовсе сухими, то по крайней мере вполне сносными для повозок — снега на них не осталось ни следа, лишь кое-где в глубоких колеях ещё держались лужи талой воды, которые обходили без особого труда; вместо саней караван теперь двигался на телегах да верхом, и самое ощущение дороги переменилось столь разительно против зимнего пути, что Дмитрий, впервые за много месяцев ехавший верхом, а не в санном возке, испытывал от этого немалое, почти детское удовольствие.
Путь до Ярославля, занявший на этот раз всего четыре дня против прежних, зимних сроков, прошёл без особых происшествий, если не считать одной сломанной оси в обозе да краткой перебранки между стрельцами и Сирокани из-за места у костра — перебранки, улаженной, впрочем, самим Хаттой прежде, чем она успела перерасти во что-либо серьёзное. Ярославский воевода, уже наслышанный о посольстве по прежнему проезду Дмитрия, принял караван с той же радушной обстоятельностью, что и зимою, но на этот раз без долгих застолий — время не терпело, да и сам Дмитрий, памятуя о цели пути, торопился более прежнего.
— Слышал я, боярин, — заметил воевода на прощание, провожая Дмитрия до самых ворот съезжей избы, — что тебе на этот раз не одному в путь, а с целым посольством государевым. Дело, стало быть, решённое, не чета прежним твоим одиноким разъездам. Дай Бог вам счастливого пути да возвращения скорого — а мы уж тут, на дороге государевой, всегда рады будем принять тебя, как и в прошлый раз.
От Ярославля до Вологды караван шёл ещё пять дней — дорога здесь оказалась хуже, чем на первом отрезке пути: весенняя распутица, хоть и на исходе, всё же давала о себе знать в низинах да у бродов, где телегам с грузом приходилось порою застревать по самые ступицы, а стрельцам да самурайской охране — спешиваться, чтобы общими усилиями
— Едет ваш боярин ныне не так, как в первый раз ехал, — заметил вологодский воевода Гавриле за трапезой, кивая в сторону длинного обоза, растянувшегося у стен острога, — тогда, сказывают, налегке проезжал, с малой свитой, а нынче — целое посольство государево за собой ведёт. Знать, дело доброе сладилось в Москве, коли государь такого доверия ему оказал.
— Сладилось, воевода, сладилось, — отвечал Гаврила с той сдержанной гордостью, что позволяла себе теперь его должность при боярине московском, — да ещё как сладилось. Дай Бог, чтоб и назад так же благополучно воротились, с делом исполненным да с честью не уроненной.
От Вологды до Архангельска оставалось ещё немалое расстояние, но дорога эта, знакомая уже Дмитрию по зимнему пути, теперь, по весне, преподносила путникам совсем иные картины: вместо белого, безмолвного простора, укрытого снегом, вокруг простирались оживающие после долгой зимы леса, полные птичьего гомона, да разлившиеся до самых берегов реки, через которые приходилось переправляться на паромах либо в объезд, теряя порою целый день там, где зимою санный путь пролегал напрямую по льду. Дмитрий, памятуя о неспешности прежнего своего путешествия в обратную сторону, отметил про себя с некоторым удивлением, что весенняя дорога, вопреки всем опасениям Гаврилы, оказалась в конечном счёте не медленнее зимней, а местами даже быстрее, — тепло да долгий световой день с лихвой окупали неудобства распутицы.
Всего от Москвы до Архангельска караван добирался без малого три недели — семнадцать дней пути, включая две вынужденные днёвки из-за поломок в обозе да разлива одной особенно капризной речки на подступах к самому Архангельску, — и когда на исходе семнадцатого дня впереди показались наконец знакомые Дмитрию бревенчатые стены острога да маковки церквей над низким, деловитым городом, он ощутил то же самое чувство, что владело им некогда при первом виде этого города зимою, — чувство человека, приближающегося не просто к порту, но к самой границе двух миров, каждый из которых он теперь мог по праву назвать своим домом.
Двина, освободившаяся ото льда уже почти месяц назад, несла свои полые, потемневшие от весеннего половодья воды широко и вольно, а у причалов, куда караван вышел ещё засветло, Дмитрий издали различил уже знакомые очертания обоих кораблей — тех самых, что стояли здесь всю долгую зиму под охраной десятка воинов, оставленных на попечение груза. Весть о приближении посольства, по всей видимости, опередила самих путников — не успел караван подойти к самой пристани, как навстречу уже спешили, размахивая шапками в приветственном жесте, Ротгирс с Манном, а следом за ними, чуть отставая, показался и весь оставшийся десяток дружины во главе с тем самым воином со шрамом через всю щёку, что Дмитрий помнил ещё по церемонии принесения клятвы в далёкой Мусаси.
— Дзимитори-доно! — воскликнул старший из десятка, поспешив навстречу и отвесив поклон столь глубокий и стремительный, что стоявшие поодаль стрельцы невольно попятились в некотором изумлении. — Груз в целости, корабли в исправности, а мы все, слава всем ками, дождались наконец вашего возвращения в здравии.
— Вижу, что дождались, — отвечал Дмитрий, оглядывая знакомые лица с той теплотой, что не всегда позволял себе выказывать открыто, но которую не в силах был вовсе скрыть после долгой разлуки, — и вижу, что службу несли исправно, как и подобает воинам чести. Благодарю вас за верность.
Хатта, подойдя следом, обменялся с оставшимися воинами теми краткими, но исполненными значения фразами, что были приняты меж людьми, разделившими некогда общую клятву, а Такэда, к явному веселью прочих, тотчас принялся расписывать пережитые за минувшие месяцы диковины — баню, хмельной мёд да иные чудеса московской жизни — с той горячностью, что выдавала в нём человека, наконец-то нашедшего благодарных слушателей для всех накопившихся впечатлений.
Дмитрий же, стоя на пристани и глядя на оба корабля, покачивавшиеся на вольной, освободившейся от ледяных оков воде, ощущал, как в груди его поднимается то особое, ни с чем не сравнимое волнение, что предшествует всякому большому и решительному делу: позади осталась долгая, полная опасностей и открытий зима на русской земле — с её интригами безымянного врага, с её государевыми приёмами, с Никольским да Аксиньей, чей взгляд на прощание он так и не сумел разгадать до конца; впереди же лежал долгий обратный путь через два океана — путь, долженствующий привести его наконец домой, к О-Тиё и детям, но домой не одного, а во главе целого посольства, что ему предстояло теперь вести и оберегать с тем же тщанием, с каким берёг он до сих пор честь собственного имени на этой чужой, ставшей ему родной земле.
— Ну что ж, — произнёс он вслух, ни к кому в отдельности не обращаясь, но так, что услышали его все, кто стоял в эту минуту на архангельской пристани, — кажется, самое время готовиться в обратный путь.
Глава 30
Роспись товара
«Купец, впервые увидевший небывалый товар, на миг забывает и о выгоде, и об осторожности — но лишь на миг: жадность возвращается быстрее удивления.»
Осмотр груза начался на третье утро после прибытия каравана в Архангельск — не потому, что дело это терпело отлагательства, а потому, что таможенный голова архангельского гостиного двора, Прокофий Аникеевич Хомутов, настоял на том, чтобы прежде дать усталым с дороги людям хотя бы два дня на отдых да баню, справедливо рассудив, что купец, не выспавшийся и не отогревшийся с дороги, оценивает товар хуже, нежели купец бодрый и в добром здравии, а дело это, по его собственным словам, было "не на один час, да и не на один день, коли всё как должно делать'.
Утро третьего дня выдалось ясным, с тем особым, промытым весенним светом, что заливал теперь и пристань, и стоявшие на ней корабли, и длинный ряд амбаров гостиного двора, куда предстояло свезти для осмотра всё содержимое трюмов. Дмитрий, поднявшись на палубу "Святого Михаила' ещё затемно, застал уже полным ходом ту особую, деловитую суету, что предшествует всякой большой разгрузке: матросы, переговариваясь вполголоса, спускали в трюм канаты да блоки для подъёма
— Не гоже, боярин, купцу на пристани, аки мальчишке на ярмарке, приплясывать, — заметил Гаврила, наблюдая с некоторой усмешкой за этой суетой, — а поглядите, как переминаются с ноги на ногу, будто дитя малое, что леденца дожидается.
Процедура осмотра, как объяснил Дмитрию накануне сам Хомутов, велась по обычаю, заведённому ещё во времена первых английских да голландских кораблей, полвека тому назад причаливших к этому берегу, и мало в чём переменившемуся с тех пор: всякий груз, прежде чем поступить в продажу, надлежало полностью выгрузить на берег, внести в опись — так называемую роспись товару, — оценить для взимания государевой пошлины, а после уже допустить к торгу вольных покупателей. Обычай этот, при всей своей громоздкости, служил двум целям разом: государевой казне обеспечивал причитающуюся ей долю, а самим купцам — некую защиту от обмана, ибо всякий товар, единожды внесённый в опись целовальниками при таможенном голове, уже не мог быть подменён или недовешен без немалого риска для продавца.
Тюки с шёлком-сырцом выносили первыми — числом без малого две сотни, туго перевязанных просмолённой бечевой, в холстинных обёртках, что за долгое плавание местами истёрлись и потемнели от морской сырости, но сам груз внутри, к общему облегчению, оказался в полной сохранности. Целовальник — грузный, немолодой мужчина с висевшим на груди безменом, — принимал каждый тюк, взвешивал его, выкрикивал вес громким, привычным к подобной работе голосом, а сидевший тут же на бочке дьяк заносил цифры в толстую книгу, сверяя их с теми, что были указаны росписью, полученных ещё в Японии от торговых домов Ямато.
— Тюк сто сорок третий — пуд с четвертью, — выкрикивал целовальник, и дьяк, обмакнув перо, старательно выводил цифру.
Когда же дошло наконец до того, чтобы вскрыть несколько тюков для показа самого товара — дело, без которого никакая оценка не могла считаться полной, — среди столпившихся у амбара купцов пронёсся тот особый, сдержанный гул, что рождается при виде вещи, превосходящей самые смелые ожидания. Шёлк, извлечённый на свет, лился в руках приказчиков тяжёлыми, отливающими глубоким блеском волнами — не тот грубоватый, хотя и добротный шёлк, что изредка привозили с юга через персидские земли, а материя иного, невиданного прежде качества, ровная нитью настолько, что казалась сотканной не человеческими руками, а неким чудесным станком, о коем здешним ткачам не доводилось и слышать.
— Отродясь такого не видывал, — пробормотал один из старших московских гостей, поднося отрез к самому свету и щурясь, точно не веря собственным глазам, — это ж не шёлк, а чистое серебро, только мягкое.
Гость этот, коего звали Фомой Кузьмичом Шориным, человеком в гостиной сотне не из последних, торговавшим прежде персидскими да бухарскими тканями, обходил теперь разложенный товар с тем алчным, но профессионально сдержанным вниманием, с каким истый знаток обходит редкость, боясь выдать соперникам всю глубину своего восторга прежде срока. Он щупал ткань меж пальцами, подносил к глазам на просвет, даже, к некоторому изумлению Такэды, наблюдавшего за этой сценой чуть поодаль, лизнул уголок одного отреза — способ, по его позднейшему объяснению, безошибочно отличавший подлинный шёлк от искусной подделки.
— Дозволь спросить, боярин, — обратился он наконец к Дмитрию, оторвавшись от созерцания и придав лицу то нарочито будничное выражение, каким купец силится скрыть охватившее его волнение, — весь ли груз таков, али есть и похуже сортом?
— Есть разные сорта, Фома Кузьмич, — отвечал Дмитрий, — шёлк-сырец да ткань уже готовая, узорчатая — та подороже станет, но и сырец, сказывают знающие люди, ценится в европейских землях весьма высоко, коли доставить его туда в достаточном количестве.
Помимо шёлка, из трюмов извлекли и иные диковины, каждая из коих вызывала свою собственную волну изумления: лаковую посуду, покрытую тем глубоким, будто светящимся изнутри чёрным да красным лаком, что не боялся ни горячей воды, ни долгого хранения; фарфоровые чаши тончайшей выделки, при постукивании отзывавшиеся тем певучим, хрустальным звоном, что безошибочно выдавал их подлинность; связки чая в плотно закупоренных ларцах; медные зеркала полированной работы; и, наконец, несколько мечей — не тех, что предназначались в личный дар государю и его ближним боярам, а особо отобранных для продажи образцов, украшенных резной костью да лаковыми ножнами, что тотчас же привлекли внимание не столько купцов, сколько самого воеводского окружения, падкого, как и всякое военное сословие, до доброго клинка.
Дмитрий, наблюдая за всей этой процедурой, невольно ловил себя на мысли, что московские купцы, сколь бы радостно ни встречали они этот товар, находились в эту минуту в состоянии, весьма схожем с тем, что испытал он сам полтора года назад, впервые увидев чудеса японского ремесла глазами человека из совсем иного века: то же смешанное чувство восторга и лёгкого недоверия, та же попытка немедленно перевести увиденное на язык привычной выгоды, хотя выгода эта представлялась пока величиной почти неисчислимой.
— Слушай, боярин, — тихо произнёс Шорин, отведя Дмитрия в сторону, покуда прочие купцы продолжали разглядывать разложенный на рогожах товар, — ты пойми меня верно, я купец не робкий, повидал на своём веку товару всякого, но такого… — он покачал головой, точно затрудняясь подобрать слова, — такого, чтобы враз и на своей земле не залежался, и в чужих землях за него глотки друг другу перегрызли, я не упомню. Ежели дело у вас с этой Японией сладится по-настоящему, не на один только этот привоз, а на годы вперёд, — тут озолотиться можно, боярин, не токмо тебе одному, а всей Москве торговой.
— На то и посольство снаряжается, Фома Кузьмич, — отвечал Дмитрий, — чтобы дело это на годы вперёд утвердить, а не единожды поживиться да позабыть.
Среди прочих купцов, обходивших разложенный товар с тем же жадным вниманием, что и Шорин, держался несколько особняком и Анисим Прокофьевич Чебыкин — тот самый торговый гость, чью кандидатуру Дмитрий столь осторожно продвинул перед государем ещё в марте, а до сей поры видевший его разве что мельком, в тесноте посольского обоза да за общими трапезами, где лицо его неизменно оставалось в тени низко надвинутого треуха либо укрытым от взгляда полумраком горницы. Теперь же, при ясном утреннем свете, льющемся с невысокого весеннего неба, Дмитрий
Чебыкин оказался человеком среднего роста, плотного сложения, одетым куда скромнее, нежели полагалось бы состоятельному гостю, — в простой, хотя и добротный кафтан тёмно-бурого сукна, без всякой той щеголеватой отделки, какой не гнушались прочие московские торговцы. Густая рыжая борода, изрядно тронутая сединой, закрывала нижнюю часть его лица почти целиком, а треух, надвинутый на самые брови, скрывал большую часть лба; но и та часть лица, что оставалась открытой взгляду — щёки, переносица, краешек лба над бровями, — являла собою зрелище, заставившее Дмитрия невольно вздрогнуть при первом взгляде: кожа там была неровной, чуть сморщенной, с тем особым, стянутым блеском, что остаётся порой после сильного ожога, — не изуродованной вовсе, но и не гладкой, точно печёное яблоко, долго пролежавшее на солнце. Взгляд человека, столкнувшегося с подобным лицом впервые, невольно скользил по нему и тотчас соскальзывал прочь, не в силах ни задержаться на разглядывании из простой учтивости, ни толком запомнить черты, — и Дмитрий, поймав себя на том же самом невольном движении глаз, ощутил лёгкое, необъяснимое беспокойство, точно самой природой этого лица было отталкивать от себя всякое внимание прежде, чем оно успевало сложиться в память.
Чебыкин, между тем, разглядывал разложенный товар с тем же деловым вниманием, что и прочие купцы, — щупал шёлк, взвешивал на ладони фарфоровые чаши, что-то негромко произносил себе под нос, то ли подсчитывая, то ли просто отмечая для памяти, — но держался при этом чуть поодаль от общей толпы, не вступая в те оживлённые перебранки да восторженные восклицания, какими обменивались меж собою прочие гости. Раз или два, впрочем, Дмитрий поймал на себе его взгляд — короткий, цепкий, тотчас же отведённый в сторону, стоило их глазам встретиться, — и взгляд этот, при всей своей мимолётности, оставил по себе ощущение куда более пристального изучения, нежели можно было бы ожидать от простого купеческого любопытства.
— Ты гляди, боярин, — заметил Гаврила, проследив за направлением взгляда Дмитрия, — Анисим Прокофьевич наш всё больше молчком да особняком держится. Иные говорят, он такой уж по природе, нелюдимый, а иные болтают, будто обжёгся когда-то по молодости, оттого и лицом таков, и обхождением дичится — стыдится, дескать, вида своего. Да мне-то что за дело, лишь бы товар знал да дело вёл справно, а таков ли он весёлым нравом али хмурым — не мне судить.
Дмитрий, выслушав это объяснение, лишь коротко кивнул, но беспокойство, поселившееся в нём с первого же взгляда на изуродованное шрамом лицо купца, не рассеялось вполне ни в тот день, ни в последующие.
Покуда таможенные служители заканчивали опись да прикидывали причитающуюся казне долю — десятину, как объяснил Хомутов, взимаемую по давнему обычаю со всякого заморского товара, — на самих кораблях начались уже иные, не менее хлопотливые приготовления: предстояло снарядить оба судна в обратный путь, что означало погрузку провизии на многие месяцы плавания вперёд. Матросы под началом Манна и Ротгирса перекатывали по пристани десятки бочек с солониной да квашеной капустой, свозили с амбаров мешки ржаной муки и гороха, укладывали в трюм связки сушёной, и вяленой рыбы, короба с сухарями, бочонки с прогорклым от долгого хранения, но зато не портящимся впрок топлёным маслом; отдельно, с особой тщательностью, грузили бочки с пресной водой — запас, коего, по расчётам Ротгирса, должно было хватить на добрых два месяца плавания при разумной экономии, — да ещё бочонки с квасом, что почитался среди русских матросов лучшим средством от цинги в долгом пути. Кузнец, приданный обоим кораблям на время стоянки в Архангельске, чинил повреждённый ещё в прошлом плавании такелаж, а плотники, перебравшись через борт на подвесных беседках, конопатили и смолили те места обшивки, что успели за долгую зимнюю стоянку рассохнуться от мороза.
Такэда, увязавшись однажды за одним из таких плотников из чистого любопытства, вернулся к вечеру с руками, перепачканными смолой чуть ли не по локоть, но с видом человека, узнавшего нечто новое и оттого чрезвычайно довольного собой.
— Дзимитори-доно, — сообщил он с той же непритворной серьёзностью, с какой докладывал бы о результатах воинского упражнения, — здешние плотники смолят днище не хуже наших корабельщиков в Ямато, хотя способ у них другой — они варят смолу с дёгтем в больших чанах, а после наносят кистями из свиной щетины. Это непривычно для нас.
Именно в разгар этих приготовлений, на четвёртый день после начала осмотра товара, Дмитрия вызвали на военный совет к Ознобишину — совет, на котором присутствовали также Хомутов, Манн и Ротгирс, а поводом для созыва послужило дело, тревожившее Дмитрия ещё с самого возвращения в Архангельск, но до сих пор не находившее удобного случая для обсуждения.
— Государь-боярин, — начал Хомутов, когда все расселись за столом в его собственной горнице при гостином дворе, — дело у нас не одно, а сразу два, и оба, сдаётся мне, друг с другом связаны крепче, нежели хотелось бы. Первое — шведы. Всякому ведомо, что покуда мир меж Стокгольмом и Москвою не заключён окончательно, каперы да военные суда шведской короны продолжают шалить у Кольского берега, досматривая да задерживая всякого, кто идёт к русским портам или от них. В прошлый ваш проход, слыхал я, дело обошлось без беды, но тогда груз ваш был лёгок да неприметен — а теперь в трюмах у вас товара на многие тысячи рублей, и весть о таком богатстве, коли долетит до шведских ушей прежде срока, может обернуться для вас не простым досмотром, а самой настоящей охотою.
— А второе дело, стало быть, о нас с Ротгирсом? — спросил Манн с той прямотой, что была ему свойственна, не дожидаясь, покуда Хомутов подберёт для этого более деликатные слова.
— И об вас тоже, капитан, не обессудь на прямоте, — кивнул таможенный голова. — Компании ваши, английская да голландская, торгуют на этом берегу привилегией, что не за один десяток лет нажита да не одной царской грамотой закреплена. Прознают в Лондоне да в Амстердаме, что московский государь завёл прямую торговлю с землёю, о которой прежде и не слыхивали, да ещё и товаром таким, что всякий шёлк персидский разом обесценит, — не возрадуются, а напротив, всякую свою власть да связи употребят, чтобы дело это либо к рукам прибрать, либо вовсе расстроить. А ваши капитаны, коли им прикажут из главной конторы, могут
Ротгирс, до сих пор молчавший, побарабанил пальцами по столу с тем задумчивым видом, что был ему свойственен в минуты, требующие взвешенного решения.
— Хомутов прав в одном, — произнёс он наконец на своём ровном, чуть шероховатом от долгих лет вдали от родины голландском, который Гаврила, освоившийся уже сносно в языке, переводил всем почти без запинки, — компания моя не обрадуется вести о новом сопернике. Но я хожу этими водами не первый год, и репутация моя стоит для меня дороже единичной выгоды директоров. Я дал слово провести это посольство и обратно, и слово своё сдержу — но при одном условии…
— Каком же? — спросил Ознобишин, до сих пор наблюдавший за разговором с тем же терпеливым, оценивающим молчанием, каким наблюдал за всяким важным делом, покуда не приходило время сказать собственное веское слово.
— Дайте мне и капитану Манну то, чем мы сможем оправдать перед своими компаниями собственное участие в этом деле, — отвечал Ротгирс. — Обещание, что часть будущих привозов из этой Японии пойдёт через наши руки, на наших же кораблях, с обычной для нас долей барыша. Тогда мы не соперники вам, а соучастники — а соучастнику нет резона резать сук, на котором сам сидит, да и вести о богатом грузе, случайно долетевшие до шведских ушей, никак не пойдут ему на пользу.
Дмитрий, невольно подивился той трезвой купеческой логике, что скрывалась за внешней прямотой голландского капитана, — логике, куда более надёжной, нежели любые клятвы в вечной дружбе.
— Дело говоришь, Ротгирс, — заметил Ознобишин после недолгого раздумья, — государь наш не из тех, кто милостью своей чужую выгоду вовсе обходит, коли выгода эта служит делу общему. Обещаю тебе и капитану Манну, что доложу государю о вашей просьбе с должным одобрением, а покуда дам обоим по грамоте за своею печатью, что удостоверит: посольство сие ведено с ведома и одобрения английской и голландской компаний, — грамота эта, мыслю, послужит вам защитой не хуже пушек, коли начнутся расспросы в собственных ваших конторах.
— А со шведами что делать станем? — спросил Дмитрий, возвращаясь к первой, более насущной опасности.
— С шведами, — отвечал Ротгирс, — поступим, как и в прошлый раз, да ещё осторожнее: пойдём тем же западным путём, вдоль норвежского берега, минуя Датские проливы, а у Кольского берега, где риск всего выше, разделим ценный груз меж обоими кораблями поровну, чтобы, не приведи Господь, потеря одного судна не обернулась потерею всего дела разом. Флаги подымем те же — английский да голландский, — поверх трюмов с товаром прикажу уложить сверху бочки с солониной да мешки с зерном, чтобы досмотрщик, если до того дойдёт, не смог бы догадаться чем на самом деле гружены наши корабли.
— А если углядит всё же? — не унимался Дмитрий, помня недавнюю тревогу у Лофотенских островов.
— Тогда, — Ротгирс позволил себе тень усмешки, — придётся вспомнить, что грамота ваша посольская подписана самим царём московским, а обижать посла державы, ищущей дружбы, не в интересах даже шведской короны, пока между Стокгольмом и Москвою нет открытой войны. Но лучше, боярин, до такого дела не доводить — оттого и осторожность наша.
На том и порешили, и последующие дни, покуда завершались последние приготовления к отплытию, прошли для Дмитрия в куда более спокойном, хотя и хлопотливом расположении духа, нежели прежде: опись товара была закончена, десятина в казну отсчитана, а прочий груз распределён меж московскими купцами по цене, что заставила даже видавшего виды Шорина покачать головой в почтительном изумлении перед собственной же щедрой прибылью.
Прощание с отбывающими в Москву купцами вышло тёплым и обстоятельным: Шорин, кланяясь Дмитрию у самых саней, гружённых уже не мехами, как то бывало прежде, а тюками невиданного шёлка да коробами лаковой посуды, заверял боярина, что слух о новом товаре облетит торговые ряды скорее, нежели весенний паводок сойдёт с полей, и что к следующему привозу он явится не один, а с целой ватагой охочих до дела гостей, готовых вложить в предприятие немалые деньги. Прочие купцы, державшиеся чуть в стороне от общего прощального многоголосья, отбывали тем же обозом в сопровождении небольшого отряда стрельцов.
Хомутов, стоявший на пристани, до момента их отплытия отвесил на прощание поклон, полагающийся столь важному предприятию, а вслед за ним и весь архангельский люд, высыпавший поглядеть на отплытие диковинного посольства, замахал шапками да платками, покуда оба судна, подняв паруса, отходили от берега, взяв курс сперва вдоль устья Двины, а после — на север, туда, где Белое море сливалось с открытым простором студёного океана.
Дмитрий, стоя у фальшборта и глядя, как удаляется низкий, деловитый силуэт северного города, ощущал в груди то особое, смешанное чувство, что сопровождает всякое большое, наконец-то тронувшееся с места дело: облегчение от завершения долгих приготовлений — и вместе с тем новую, ещё не вполне осознанную тревогу, источником которой, как он подозревал уже теперь, служило вовсе не Белое море и не шведские каперы, а тот самый молчаливый, обожжённый лицом купец, что вёз в трюме «Северной звезды» не только свой товар, но, по всей видимости, и собственную, тщательно оберегаемую тайну.
Глава 31
Тот, кто снял лицо
«Иные тайны хранят под замком, а иные — под собственной кожей; и вторые открываются лишь тогда, когда хранитель их сам того пожелает.»
Первую неделю плавания Дмитрий провёл, отдавая себе отчёт в том, что тревога его, сколь бы обоснованной она ни казалась, всё же нуждалась в подтверждении более весомом, нежели одно лишь смутное чувство, рождённое обожжённым лицом да уклончивым взглядом купца. Поразмыслив, он призвал к себе Сабуро и Сирокани — самых младших и оттого наименее приметных из всей его дружины, чьи скромные, юношеские черты позволяли им сливаться с обычной корабельной суетой куда лучше, нежели позволяло это суровое, отмеченное годами службы лицо Хатты, — и поручил им незаметно приглядывать за Чебыкиным, не вступая с ним в контакт, но подмечая всякую мелочь: с кем он общается, чем занят в свободные от вахты часы, как проводит ночи.
— Дзимитори-доно, — доложил Сабуро на исходе третьего дня такого наблюдения, отыскав Дмитрия в относительном уединении у кормового борта, — человек этот и вправду держится странно, хотя ничего явно предосудительного мы не заметили. Спит он мало, а если и спит,
— А сундук его видели? — спросил Дмитрий, вспомнив о том тяжёлом, окованном железом коробе, что Чебыкин самолично, не доверяя носильщикам, перенёс на борт ещё в Архангельске.
— Видели, Дзимитори-доно, да только издали. Стоит у него в каюте, привязан канатом к переборке — от качки, надо думать, — но замок на нём такой мудрёный, какого нам ещё видеть не приходилось: не висячий, обычный, а вделанный прямо в крышку, без единой замочной скважины снаружи.
Дмитрий, выслушав этот доклад, почувствовал, как прежнее беспокойство обращается уже в нечто более определённое, близкое к уверенности. Собственные его попытки завести с купцом разговор, предпринятые за минувшую неделю не единожды — то будто бы невзначай, за общей трапезой в кают-компании, то напрямую, отыскав Чебыкина на палубе в час его недолгой утренней прогулки, — неизменно оканчивались ничем: купец отвечал вежливо, но односложно, ссылаясь то на усталость, то на неотложные подсчёты в собственных записях, и при первой возможности удалялся, оставляя Дмитрия с тем же неприятным ощущением, что оставляет всякий разговор, в котором собеседник явно и умело избегает всякой глубины.
«Здесь, на корабле, ему более некуда бежать от меня, — думал Дмитрий, наблюдая однажды с юта, как Чебыкин в одиночестве прохаживается по шкафуту, привычно держась в стороне от прочих пассажиров. — И человека без имени здесь тоже нет — стало быть, самое время выяснить наконец, что он за птица».
Случай представился на исходе второй недели плавания, когда корабли уже миновали Нордкап и легли на курс вдоль пустынных, скалистых берегов норвежского севера. День выдался пасмурным, с низкими, тяжёлыми тучами, обещавшими скорый дождь, и большая часть пассажиров, включая и самих матросов свободной вахты, попряталась по каютам да под навесом на шкафуте; Чебыкин же, по своему обыкновению, стоял у борта в одиночестве, глядя на серую, вздымающуюся мелкой волной воду.
Дмитрий, улучив момент, когда поблизости не было ни единой души, подошёл к нему сзади и, не тратя времени на предисловия, крепко взял его за локоть.
— Довольно ходить вокруг да около, Анисим Прокофьевич, — произнёс он тихо, но со всей той твёрдостью, что копилась в нём вот уже который день. — Пройдёмте-ка в мою каюту, потолкуем начистоту.
То, что случилось в следующее мгновение, застало Дмитрия врасплох столь полно, что он не успел даже толком осознать происходящее, прежде чем оказался распростёртым у переборки, а из груди его вышибло весь воздух разом от удара, силу которого невозможно было объяснить ни возрастом, ни сложением стоявшего перед ним купца. Чебыкин, освободившись от захвата неким коротким, почти незаметным движением кисти, что напомнило Дмитрию приёмы, каким обучали его самого в додзё, но исполненное с быстротой и жёсткостью, каких он не видывал даже у лучших фехтовальщиков дружины Сигэнорри, толкнул его в грудь ладонью — толкнул без замаха, почти небрежно, — и Дмитрий отлетел к борту каюты с силой, какую человеческая рука, казалось бы, произвести попросту не могла.
Он поднялся, тряся гудящей головой, и бросился было вновь — уже с той решимостью человека, для которого отступление сделалось попросту невозможным, — но Чебыкин, вместо того чтобы напасть, выставил вперёд открытую ладонь тем примирительным, останавливающим жестом, каким останавливают не противника, а скорее не в меру расшалившегося ребёнка.
— Погоди, Дмитрий, — произнёс он, и голос его прозвучал теперь совсем иначе, нежели те немногословные, уклончивые фразы, что он слышал от него прежде, — не здесь и не так. Мы посреди открытого моря, до ближайшего берега вёрст полтораста, и деваться отсюда ни тебе, ни мне решительно некуда. Так что не время и не место для драки — самое время наконец поговорить, как один взрослый человек с другим.
Дмитрий, замерев с занесённой было для нового броска рукой, ощутил, как по спине пробегает холодок от одной уже перемены в самой речи собеседника: обращение на «ты», отсутствие всякого купеческого «боярина» да «вашей милости», а главное — та особая, разговорная лёгкость построения фраз, что не имела ничего общего ни с московским говором XVII века, ни даже с тем нарочито упрощённым языком, каким изъяснялись обыкновенно иностранцы, худо знавшие русскую речь.
— Кто ты такой? — спросил Дмитрий, опуская руку, но не отводя настороженного взгляда.
— Сядь, — вместо ответа предложил Чебыкин, указывая на две грубые табуретки у откидного столика в каюте, куда они всё же прошли, хотя и совсем не тем манером, каким рассчитывал привести туда собеседника сам Дмитрий. — Разговор выйдет долгий, и поверь, тебе стоит его выслушать сидя.
Он подождал, покуда Дмитрий, всё ещё потирая ушибленное плечо, опустился на табурет, а после сам сел напротив, снял наконец треух, обнажив тот же неровный, обожжённый лоб, что Дмитрий уже видел на пристани в Архангельске, и заговорил — сперва медленно, точно подбирая слова после долгого перерыва в их употреблении, но с каждой фразой всё увереннее.
— Ты ведь и сам догадался уже, верно? Не всё, конечно, но главное. Иначе не полез бы на меня с кулаками посреди открытого моря — люди твоего положения на такое не решаются без веской причины.
— Догадался, что ты не тот, за кого себя выдаёшь, — осторожно отвечал Дмитрий. — Что купец Чебыкин, каким ты хочешь казаться, и человек, что сидит сейчас передо мной, — не одно и то же лицо. И что человек без имени, что шантажировал меня всю зиму в Москве, — тоже, сдаётся мне, не чужой тебе человек.
Чебыкин — если можно было ещё называть его этим именем — коротко, невесело усмехнулся.
— Умно. Хотя, признаться, я ждал этого раньше — ты слишком быстро для местного человека соображаешь, слишком свободно ведёшь себя там, где всякий здешний дворянин на твоём месте робел бы или, напротив, чванился сверх меры. Я приметил это ещё в марте, на первом же приёме у Ознобишина, когда ты, докладывая о торговых делах, обмолвился словом «процент» — да ещё и посчитал что-то в уме быстрее, чем это сделал бы самый скорый на счёт московский дьяк. А после — манера, с какой ты держишься с прислугой, не по-барски, но и не заискивающе, какая-то… современная, я бы сказал, хотя слово это тебе, наверное, ничего не
— Скажет, — возразил Дмитрий. — Ещё как скажет.
— Вот видишь. Ну, а когда до меня дошли слухи, что боярин этот якобы из земли Ямато явился, да поразительно быстро для чужестранца освоился в московских делах, — тут уж я весь обратился в слух и решил, что стоит познакомиться с тобою поближе, вот и напросился в число торговых гостей — благо, доказать государю мою пригодность оказалось для меня делом не самым сложным, благодаря тебе, какой сам предложил мою кандидатуру, по указке того, кого ты называешь 'человеком без имени". И после всего этого я догадался, что ты не простой купец, какого волнами вынесло на берег Японии и сумевший за столь короткий срок добиться такого высокого статуса при дворе японского правителя…Будь ты хоть самым лучшим плотником в мире, тебе бы вряд ли удалось ассимилироваться в их культуру и стать тем, кем ты стал. Значит твоё умение работы с деревом превзошло привычное им, кроме того по всей видимости ты сумел завоевать доверие какого-то даймё из провинции какой сделал тебя своим протеже и протолкнул ко двору. Как я уже сказал твоя манера речи и поведения с другими выдавала в тебе человека не из этого времени, какой случайно оказался в чужом для себя мире.
Не спрашивай, меня как я догадался— просто интуиция. И дай ещё угадаю дальнейший расклад событий какой привёл тебя в земли Москвы:
местные князьки, а особенно португальские иезуиты не больно то возрадовались тому факту, что какой-то безродный выскочка, да ещё из никому неизвестной северной страны, внезапно получил статус и привилегии, —какие другие самурайские дома не могли получить служа сёгуну по тридцать и более лет. А священники увидели в тебе потенциальную угрозу для себя и своего влияния на япошек. Поэтому тебя снарядили в это опаснейшее путешествие в роли посла в надежде, что ты просто пропадёшь и не вернёшься…Но ты оказался крепким орешком.
Признаюсь, если б не твой прокол с местом жительства, я вряд ли бы сумел добиться того, что купца Чебыкина взяли в посольство. А так благодаря перехвату гонца я с одной стороны спас и твою задницу от больших неприятностей, а заодно нашёл способ, как заставить тебя помочь мне.
— Кто ты? — повторил Дмитрий бледнея и чувствуя, как ледяной холод разливается внутри несмотря на тепло внутри каюты.— Откуда ты всё это знаешь? Что тебе нужно от меня на самом деле?
Чебыкин помолчал долгую минуту, глядя на низкий потолок каюты с тем задумчивым, почти отсутствующим видом, с каким человек глядит порою на нечто, лежащее очень далеко от него — не столько в пространстве, сколько во времени.
— Не спеши с вопросами. Всему своё время. Хочу поговорить с тобой откровенно и рассказать всё, как есть. Несправедливо будет, что я знаю о тебе столько, а ты практически ничего обо мне.
Я из Москвы, — только из другой Москвы. Какая находится в очень далёком 2138 году.
Дмитрий, услышав эту цифру, ощутил, как у него холодеет в груди — не от страха уже, а от того особого чувства узнавания, что охватывает человека, когда самая невероятная его догадка вдруг подтверждается вслух чужими устами.
— Да, ладно…
— Можешь мне не верить, но факт— самая упрямая вещь на земле. И я действительно жил в то время.
А ты кстати из какого сюда прибыл и какие причины были?—Спросил Чебыкин, заинтересованно глядя на него.
Дмитрий помедлил с ответом ещё не зная можно ли раскрывать полностью себя этому человеку.
— Из 2026…— Ответил он— и не особо вдаваясь в подробности рассказал, при каких обстоятельствах оказался в средневековой Японии.
Чебыкин выслушав его, задумчиво кивнул. — Твой родной век для меня — уже глубокая история, о которой пишут в учебниках. — Он налил в две оловянные кружки, стоявшие тут же на столе, немного вина из стоявшей бутылки — жест, показавшийся Дмитрию до странности будничным для разговора подобной важности, — и продолжил уже более ровным, повествовательным тоном, каким рассказывают историю, многократно уже обдуманную надо полагать наедине с собой, но никогда прежде не звучавшую вслух целиком.
— Я занимался, в своём времени скажем так, не самым законным делом. У вас это называли «чёрной археологией» — копали в развалинах старых городов, что после разных бедствий двадцать первого да начала двадцать второго века остались стоять заброшенными, огороженные, официально признанные непригодными для жизни, но битком набитые всяким добром, какое ценители готовы были покупать за бешеные деньги на чёрном рынке: старинная техника, драгоценности, документы, а порой и что получше— реликвии из закрытых военных объектов, до которых государству недосуг было добраться самому. Я был лучшим в своём деле — знал, где искать, умел проходить туда, куда прочие боялись соваться, и наловчился обходить те немногие ловушки да заграждения, что оставались после хозяев.
— И как же ты угодил сюда? — спросил Дмитрий, невольно подавшись вперёд.
— Один из таких объектов — старый, ещё довоенной постройки подземный комплекс где-то под руинами одного из городов средней полосы, название которого тебе всё равно ничего не скажет, — оказался с секретом. Я нашёл там нечто, что мои приборы — а у меня были с собой хорошие приборы, поверь — распознали как некую аномалию, искажение самого пространства, если угодно. По неопытности, а может, по извечной человеческой жадности, я решил, что это очередной клад, охраняемый хитрым устройством прежних хозяев, и попытался пробраться туда напрямую, вместо того чтобы обойти стороной, как подсказывал мне весь мой немалый опыт. Перекрытие подо мной провалилось — то ли от старости, то ли от самой этой аномалии, уж не знаю, — и я полетел вниз, в темноту. А очнулся уже в самом начале 17 века.
— Где именно? — уточнил Дмитрий.
— В подмосковном лесу, шагах в трёхстах от загородной усадьбы некоего купца по фамилии Чебыкин. С собою у меня было немногое — тот самый инструмент, что я использовал для расчистки завалов, кое-какие приборы да оружие, что беру с собой всегда, отправляясь на подобное дело. И понимание — довольно быстрое понимание, пришло надо сказать, — что домой мне отсюда дороги нет, и что выживать в этом веке мне придётся, полагаясь исключительно на собственную голову и знание истории.
Он умолк, отпил немного вина, и лицо его на мгновение приняло выражение, показавшееся Дмитрию почти человеческим в своей мрачной задумчивости, — выражение,
— И ты решил, что проще всего будет взять чужую фамилию, — произнёс Дмитрий, — а не начинать с нуля.
— Верно мыслишь. Настоящий Чебыкин оказался человеком одиноким — жена его умерла годом раньше от какой-то местной болезни, детей не было, а прислуги в усадьбе держал он немного: приказчика, кухарку да двух работников. Я наблюдал за усадьбой три дня, прежде чем решиться, — изучал распорядок, слушал, о чём говорят, приглядывался к самому хозяину издали, благо тот любил в одиночестве прогуливаться по саду ближе к вечеру. А после сделал то, что должен был сделать, если хотел выжить, — устранил всех пятерых, одного за другим, по возможности так, чтобы не оставить следов, какие привлекли бы излишнее внимание.
Дмитрий почувствовал, как к горлу подступает что-то, похожее на тошноту.
— Ты убил их. Всех пятерых. Просто чтобы занять место одного из них?
— Я убил их, чтобы выжить, — поправил его Чебыкин без малейшего смущения в голосе. — Проведи ты хотя бы месяц в моей шкуре — в мире без документов, без единого человека, способного подтвердить твоё право на существование, в мире, где чужак без роду и племени немедленно становится либо холопом, либо бродягой, либо висельником, — и ты, быть может, поймёшь эту простую истину быстрее, нежели тебе хотелось бы. Ты сам, если не ошибаюсь, тоже нашёл способ устроиться на новом месте не худшим образом, а не отправился побираться на паперть.
— Я не убивал никого ради этого, — отрезал Дмитрий.
— Может, ещё убьёшь, — невозмутимо ответил Чебыкин. — Время покажет. Но не будем спорить о нравственности — не за этим я тебя, вернее, ты меня, сейчас разговорил. Слушай дальше, если хочешь понять до конца.
Тела он, по его словам, схоронил ночью в лесном овраге поодаль от усадьбы.
Целый месяц после этого провёл в одиночестве, запершись в усадьбе, — месяц, оказавшийся, по его собственному признанию, куда более тяжёлым испытанием, нежели самое опасное из его прежних предприятий по разграблению руин.
— Ты не представляешь, что это такое, — произнёс он с той горечью, что впервые за весь разговор прозвучала в его голосе неподдельно, — привыкнуть к миру без электричества, интернета, скоростных режимов, без воды из крана, без единой машины, что могла бы облегчить самое пустячное дело. Я, человек, за плечами которого не один десяток опаснейших вылазок, не мог поначалу развести толком печь, путался в тогдашней одежде, чуть не отравился, съев что-то не то из погреба. Но человеческий разум, приспосабливается быстрее, чем кажется, особенно когда иного выбора нет вовсе.
Главной же его заботой в тот месяц сделалось не хозяйство, а собственное лицо — то самое, что смотрело теперь на Дмитрия из-под рыжей, изрядно тронутой сединой бороды.
— Я понимал: явиться в свет с чужим, незнакомым никому лицом под именем известного всей округе купца — значит обречь себя на разоблачение при первой же встрече со старым знакомым покойного или теми, кто Чебыкина хорошо знали в лицо. Нужна была маска — не бумажная потеха ряженого, а нечто прочное, способное выдержать пристальный взгляд да не слететь при неосторожном движении.— И он рассказал, как, перебрав в уме все известные ему из прежней жизни способы изготовления латексных масок, по здравом размышлении отвергнул их, как попросту невозможные при доступных средствах, поэтому остановился в конце концов на способе куда более древнем и грубом, но действенном о каком имел представление благодаря всё тем же знаниям о прошлом: смеси пчелиного воска с еловой да берёзовой смолою, разведённой топлёным салом для мягкости и прочности, натянутой на тонкую льняную основу да тщательно подогнанной по слепку собственного лица, снятому им же самим из размягчённой в тёплой воде глины. Отыскал для этого дела и подручного мастера — старого деревенского костоправа да знахаря, что баловался на досуге лепкой из воска поминальных масок для местного обихода, — выведал у него секреты состава да способы застывания под видом собственного любительского увлечения, а после, когда маска была готова и испробована, тихо и безболезненно избавился от единственного человека, что мог бы о ней проболтаться.
— К моему счастью, лицо у Чебыкина при жизни действительно имело ряд термических травм, это сильно помогло мне, так как создаваемая мною маска была далека от идеала, а его увечья на лице помогали скрыть её недостатки. Работа вышла грубоватой на современный мой взгляд, — признал он, коснувшись пальцем собственной щеки тем жестом, каким ощупывают привычную, давно сросшуюся с телом вещь. Ожог отталкивает взгляд куда надёжнее, нежели самое гладкое, миловидное лицо: люди инстинктивно избегают вглядываться в подобное уродство из простой деликатности, а стало быть, и запоминают его хуже, нежели запомнили бы лицо обычное. Прибавь к этому бороду, треух, надвинутый пониже, да привычку держаться поодаль от общих разговоров, — и вот тебе купец Чебыкин, каким его знает теперь вся Москва торговая: приметный с виду, но по сути совершенно неразличимый.
— А своё лицо, настоящее, — осипшим вдруг голосом произнёс Дмитрий, начиная уже понимать логику этого двойного существования, — ты бережёшь для иных дел.
— Именно. «Человек без имени»,— как ты меня называешь, — это я без маски, без купеческого звания, без всей этой рыжей бороды. Тот, кто приходит к нужным людям в темноте, без свидетелей, и предлагает им сделку, от которой трудно отказаться. Два лица для двух разных ремёсел, Дмитрий, — торговли и… скажем так, более деликатных дел.
— А «более деликатные дела», — Дмитрий повысил голос, чувствуя, как прежний гнев вновь подступает к горлу, — это шантаж, угрозы, наёмные убийцы в тёмном переулке?
— И это тоже, — не стал отпираться Чебыкин. — Но прежде чем судить меня за это, выслушай остальное — иначе ты не поймёшь, зачем мне вообще понадобилась вся эта сеть верных людей, за которую ты меня так презираешь.
Он рассказал, как, обжившись наконец в новой личине и убедившись, что она выдерживает любую проверку, принялся исподволь, не торопясь, выстраивать собственную опору в этом мире — не богатство ради самого богатства, а власть, ту незримую власть, что позволяет человеку без роду и племени чувствовать себя в относительной безопасности среди чужого, равнодушного к его судьбе века.
— Первых своих людей я нашёл среди тех, кому нечего было терять, — беглых холопов, разжалованных за провинность
— И как же ты его добился? — спросил Дмитрий, уже подозревая ответ.
— У меня осталась одна вещь из моего прежнего снаряжения, — Чебыкин чуть заметно улыбнулся, — небольшой инструмент, каким мы прожигали в развалинах особо прочные перекрытия да металлические двери, — что-то вроде плазменного резака, если тебе знаком этот термин из твоего времени. Заряда в нём осталось немного, я берегу его как зеницу ока, но для того единственного дела, ради коего я его теперь употребляю, много и не нужно. Дважды за все эти годы, когда находились среди моих людей такие, что задумывали предать меня либо просто нарушить данное слово, я устраивал перед всеми прочими показательную казнь — обращал предателя в обугленный, ещё дышащий кусок мяса на глазах у всей его же ватаги, в считанные мгновения, безо всякого объяснения, каким образом это было проделано. После такого зрелища, поверь, сама мысль о предательстве более никому в голову не приходила — люди в этом веке привыкли верить в колдовство да в кару Господню куда охотнее, чем в человеческую науку, и оттого страх этот оказывался куда крепче всякой цепи или клятвы.
Дмитрий, слушая это признание, ощутил, как по спине пробегает уже не просто холодок, а нечто вроде настоящего, глубокого ужаса — не столько перед самим рассказом, сколько перед тем будничным, почти скучающим тоном, каким этот рассказ преподносился.
— Ты чудовище, — тихо выдохнул он.
— Я выживший, — невозмутимо возразил Чебыкин. — Как и ты, впрочем, только я оказался готов заплатить за это ту цену, что тебе, судя по всему, ещё только предстоит заплатить, если обстоятельства когда-нибудь припрут тебя к той же стене, к какой прижали в своё время меня.
Он умолк, давая словам осесть, а после, глядя Дмитрию прямо в глаза, добавил уже иным, более серьёзным тоном:
— Ты спросишь, вероятно, зачем я вообще рассказываю тебе всё это, вместо того чтобы и дальше играть роль немногословного купца? Отвечу прямо: мне нужен союзник, Дмитрий, а не враг. Ты умён, ты уже занял здесь положение, а главное — ты единственный человек на этой планете, способный понять меня без долгих объяснений, кто я такой и откуда. Шантажировать тебя далее не имеет больше смысла — ты уже почти разгадал меня, а загнанный в угол умный человек опаснее покорного. Не лучше ли нам объединить усилия, чем продолжать эту утомительную игру в кошки-мышки?
— А маска твоя сейчас — она на тебе или нет? — спросил Дмитрий, кивая на лицо собеседника. — Купеческая, я имею в виду?
Чебыкин, коротко усмехнувшись — усмешкой уже не купеческой, а какой-то иной, холодной и почти хищной, — поднял обе руки к собственному лицу и медленным, привычным движением отделил край воскового покрова у самой скулы, а после стянул всю маску целиком, как снимают тесную перчатку с непослушной руки.
Под нею открылось лицо совершенно иное — моложе, чем можно было бы предположить по фигуре и осанке приземистого купца Чебыкина,— гладкое, без единого шрама, с правильными, почти незапоминающимися чертами, что делали его идеально пригодным для той второй, безымянной жизни, какую вёл его обладатель во тьме московских переулков. И в это самое мгновение Дмитрий с ледяной, пробирающей до самых костей ясностью узнал это лицо — то самое, что видел он неоднократно при неверном свете свечи в собственных покоях посольского двора, лицо человека, назвавшего себя человеком без имени.
— Теперь веришь? — спросил тот, аккуратно укладывая снятую маску на стол перед собою.
Дмитрий, не в силах вымолвить ни слова, лишь коротко кивнул, чувствуя, как по всему телу разливается тот самый холод, что охватывал его в ту зимнюю ночь в тёмном переулке против троих наёмных убийц, — холод не страха уже, а окончательного, бесповоротного понимания того, с каким противником — или, быть может, союзником — свела его судьба.
— Ну вот и славно, — произнёс он, довольный произведённым на Дмитрия впечатлением. — А теперь поговорим о деле, ради которого я, собственно, и затеял всю эту историю с посольством, с купеческим званием, да и с этим разговором тоже. Что ты знаешь о племени в Японии, каких называют—ямабуси?
— Впервые о них слышу…— Вынужден был признать Дмитрий.
— Это отшельники живущие высоко в горах— произнёс лжеЧебыкин, — монахи-воины, какие практикуют суровые обеты да, по слухам, владеют кое-каким тайным знанием. О миккё, тайном их учении, ты естественно тоже не слышал⁈
— Признаться да…
— Жаль, — покачал головой человек без имени, — а ведь это, быть может, самое важное, что стоит знать о твоей второй родине. Миккё — не просто монашеская философия, Дмитрий, это оружие и щит разом, выкованные веками в горной изоляции. Ямабуси владеют искусством, что называется кудзи-кири — «девятью отрезами»: особыми сплетениями пальцев, мудрами, соединёнными с произнесением тайных слогов-кудзи. Несколько точных движений кистей в полутьме — и преследователь, говорят, теряет всякую ориентацию, захлёбывается внезапным, необъяснимым паническим страхом, покуда горное эхо обманывает его слух, доносясь совсем не с той стороны, откуда в действительности приближается опасность.
— Ты говоришь об этом так, будто сам всё это видел, — заметил Дмитрий.
— Не видел, но читал — в моё время сохранились кое-какие записи, обрывочные, разрозненные, большей частью списанные на суеверие невежественного века, но как ты уже сумел почувствовать на себе я сумел кое-что изучить из их практики, буквально малую часть. Это здорово помогло мне, когда я оказался здесь.
Ямабуси практиковали также тапа-гё — часами стоя под ледяным водопадом в лютый мороз, закаляли тело обетом да молитвой, — и туммо, искусство внутреннего огня: мокрая ткань, наброшенная на плечи такого монаха в разгар метели, высыхала, говорят, за считанные минуты, поднимая от тела густой пар. Они умели, кроме всего прочего фигурально выражаясь «сворачивать
— Всё это похоже на легенды, — осторожно заметил Дмитрий. — Красивые, но легенды.
— Возможно. А возможно, за этими легендами стоит нечто куда более осязаемое — знание тонких структур самого мира, недоступное обычному человеку ни в моём веке, ни в твоём. И вот тут мы подходим к главному, ради чего я хочу заручиться твоей помощью, а не просто твоим молчанием. По тем записям и архивным документам, что удалось мне собрать в своём времени,— ямабуси хранят в горных пещерах некие знания и, быть может, самые настоящие устройства, оставленные цивилизацией куда более древней, нежели все известные летописи. И я почти уверен, Дмитрий, что среди этих знаний и устройств может отыскаться нечто, самым непосредственным образом связанное с тем самым перемещением во времени, что закинуло сюда и меня, и тебя. Теперь ты понимаешь, что когда я услышал о твоём появление в Москве из самой Японии— то понял, что для меня это тот самый единственный шанс вернуться домой, ну или как минимум получить те неизвестные мне знания, с помощью которых я живя в России этого времени стану сродни Богу.—Он подался вперёд, и в его гладком, лице Дмитрий впервые за весь разговор увидел то напряжённое, почти лихорадочное выражение, что выдаёт человека, годами лелеющего одну-единственную, всепоглощающую цель.
— Помоги мне найти эти горные поселения, — произнёс он, — помоги мне отыскать то, что ищет всякий, кто хоть однажды провалился сквозь время и понял, сколь мало власти у него над собственной судьбой в этом чужом веке. А взамен я обещаю тебе не только молчание о твоей собственной тайне, но и открыть для тебя ту силу, все те знания, что успел накопить за прожитые здесь годы, — силу, которая, поверь мне, тебе ещё весьма пригодится прежде, чем закончится твоя история в этом мире.
Дмитрий молчал долго, глядя то на снятую маску, лежавшую на столе подобно сброшенной коже, то на настоящее лицо своего собеседника — лицо, ставшее для него теперь символом угрозы куда более глубокой и запутанной, нежели простой шантаж или ночное нападение в переулке. За бортом каюты по-прежнему плескалось о борт корабля холодное северное море, безучастное ко всему человеческому.
— Мне нужно подумать, — произнёс он наконец.
— Думай, — кивнул человек без имени, вновь поднимая со стола восковую маску и неторопливо, привычным движением возвращая её на прежнее место. — Времени у нас с тобою, впереди ещё немало — путь до ближайшего японского порта Нагасаки неблизкий. Но помни, Дмитрий: там, откуда явился я, люди научились одному простому правилу, что стоит затвердить и тебе, покуда не поздно, — в этом мире выживает не самый честный и не самый добрый, а тот, кто вернее прочих умеет отличить настоящего союзника от удобной, но недолговечной иллюзии собственной правоты.
Глава 32
Развилка
«Человек, узнавший чужую тайну, не становится от этого свободнее — он лишь выбирает, каким грузом отныне мерить собственный шаг.»
Дмитрий глядел, как на борту обоих судов теперь, помимо прежней команды да прежней дружины, теснился и куда более многолюдный груз, чем год назад: полсотни стрельцов при Аргамакове, писцы Посольского приказа, Тимофей Юрьевич со своими людьми, торговые гости во главе с Шориным, — и оттого оба корабля, прежде казавшиеся Дмитрию достаточно просторными, теперь, набитые людьми и поклажей до последнего свободного угла, напоминали скорее переполненный караван-сарай, чем военные суда.
Стоя у борта в тот час, когда архангельский берег превратился уже в едва различимую полосу на горизонте, поймал себя на мысли, что расстаётся теперь с землёю русской с чувством, куда более сложным, чем то, что владело им при первом отплытии из Ураги более года назад. Тогда он покидал берег, ещё толком не зная, что ждёт его впереди, — теперь же он оставлял за кормой землю, что успела стать ему второй родиной наравне с Японией, землю, где остались его собственное поместье, его люди, его память о государевом приёме да о зимних вечерах в тесном кругу именитых бояр и воевод.
— Тяжело покидать край родной? — спросил его негромко Тимофей Юрьевич, приблизившись к борту с той же неспешной обстоятельностью, что была свойственна ему во всяком деле, и тоже вглядываясь в тающую вдали полосу берега.
— Тяжело, Тимофей Юрьевич, — честно отвечал Дмитрий, — да только у меня теперь, почитай, два края родных, и оба тянут к себе с равной силой. Такая уж, видно, судьба моя вышла — надвое разделённая.
— Не всякому такая судьба выпадает, — заметил боярин с той спокойной рассудительностью, что позволяла ему видеть в самых причудливых поворотах чужой жизни лишь очередное проявление промысла Божьего, — да и не всякий, я чаю, сумел бы её достойно вынести. Ты вынес, боярин, — стало быть, есть в тебе сила, какой иным недостаёт. Даст Бог, обе твои родины ещё возрадуются делам твоим не единожды.
— Дай-то Бог, — отвечал Дмитрий, и оба они замолчали, глядя, как последняя полоска русского берега растворяется наконец в туманной дымке горизонта, уступая место одной лишь бескрайней, вздымающейся мелкой зыбью воде.
Первые недели пути прошли для всей этой разношёрстной, спешно свыкающейся друг с другом компании в том особом, полном взаимного любопытства и настороженности притирании, что неизбежно возникает всякий раз, когда людям разных языков, разных обычаев и разной воинской выучки приходится делить одну палубу да один запас пресной воды на много месяцев вперёд. Стрельцы, поначалу косившиеся на молчаливую, неулыбчивую самурайскую дружину с той же смесью почтения и подозрительности, с какой смотрели на неё и московские зеваки год назад, мало-помалу свыклись с новыми соседями настолько, что Хатта однажды, к немалому изумлению Дмитрия, продемонстрировал десятнику стрелецкому Бахтеярову несколько приёмов владения мечом, а тот в свою очередь показал Такэде да Морите, как заряжать да чистить пищаль, — и оба этих ремесла, столь несхожих меж собою, вызвали у противоположной стороны такое же почтительное удивление, с каким некогда взирал сам Дмитрий на диковины японского ремесла, впервые оказавшись на этом берегу.
— Занятно, боярин, — заметил как-то Аргамаков, наблюдая за одним из таких обменов ремеслом на шкафуте, — люди твои клинком владеют так, что иному стрелецкому сотнику впору у них поучиться, а нашего же брата, стрельца, за пищаль
— Путь долог, Никита Иванович, — отвечал Дмитрий, — да и людям вашим, и людям моим предстоит ещё не раз друг другу пригодиться, прежде чем доберёмся до места. Такая уж это дорога — она либо сдружит, либо переругает, середины не бывает.
Ещё в самом начале плавания, пока оба судна огибали Кольский полуостров, на общем совете в кают-компании «Святого Михаила» встал вопрос, какой путь избрать для возвращения, — и Тимофей Юрьевич, человек хотя и рассудительный, но в морском деле пока ещё неискушённый, осведомился напрямую, отчего бы не испытать путь более краткий, через сибирские земли да студёное восточное море, минуя тем самым и жаркие африканские воды, и все связанные с ними опасности.
— Тимофей Юрьевич, — отвечал ему Манн с той терпеливой обстоятельностью, с какой объяснял бы дело мореходное человеку, ещё не успевшему в нём разобраться, — путь через Сибирь, может, и короче на карте, но только карты этой ни у кого ещё нет: ни один корабль тем путём не ходил, и льды тамошние, как говорят поморы, не отпускают судно иной раз по два-три года. А путь наш, через мыс Доброй Надежды, хоть и долог, зато хожен уже добрую сотню лет, и всякие опасности на нём, нам более-менее известны.
— Да и опыт у нас теперь свой имеется, — прибавил Ротгирс, разворачивая на столе всё ту же изрядно уже потрёпанную карту, — мы этот путь однажды уже прошли, а значит знаем, где ждать шторма, а где — спокойной воды. Ходить неизвестной дорогой иногда рискованней, чем известной, пусть и более долгой.
Тимофей Юрьевич, выслушав оба этих довода, кивнул с той же неспешной рассудительностью, что отличала его во всяком деле:
— Вам, капитаны, виднее, дорога эта ваша, а не моя. Мне государем велено дело до конца довести в целости, а не подвиг совершить ради одной лишь славы. Быть по-вашему — идём, как и в прошлый раз, южным путём.
— Есть, однако, у меня забота иного рода, — прибавил тут же Ротгирс, не спеша сворачивать карту. — Муссон, что нёс нас в прошлый раз быстро к берегам Индии, дул тогда нам в корму. На обратном же пути он обернётся против нас, и придётся либо ждать его перемены в удобном месте, либо избирать путь более долгий, вдоль африканского берега.
— И насколько же долгий? — осведомился Тимофей Юрьевич с той озабоченностью, что подобала мужу, отвечающему перед государем за самое время исполнения порученного дела.
— Месяца на полтора-два против самого краткого пути, — отвечал Манн, — да только краткий путь при противном ветре обернётся месяцами полного безветрия, а то и вовсе гибелью судна на рифах, если неосторожно спешить. Лучше пройти дольше, да верно, чем короче, да с риском не дойти вовсе.
— Вам виднее, — со вздохом заключил Тимофей Юрьевич, — а мне остаётся одно — уповать, что государево дело не пострадает от лишних месяцев в пути. Государь ждать умеет, да только и терпение его не бесконечно.
— Передайте государю вашему, — заметил Ротгирс с сухой усмешкой, — что море не признаёт ничьего терпения, ни царского, ни капитанского, — оно идёт своим чередом, и всякий, кто хочет дойти живым, обязан идти его чередом вместе с ним, а не наперекор.
Именно среди этой ежедневной суеты первых недель пути и произошёл тот самый разговор в тесной капитанской каюте, что перевернул для Дмитрия всё понимание об окружающем его мире, — разговор, после которого начался для него тот долгий, растянувшийся на добрую неделю поединок с самим собою, о котором помнить он будет, надо думать, до конца своих дней.
Первые дни после того разговора Дмитрий провёл так, как проводит их всякий человек, получивший рану не смертельную, но глубокую: внешне невозмутимо, размеренно исполняя все положенные ему по чину дела, а внутри — вслушиваясь ежечасно в тупую, не отпускающую ни на миг проблему. Он поднимался на палубу в обычный час, обходил вместе с Хаттой построение дружины, выслушивал доклады о состоянии парусов и такелажа, — и всё это время где-то на самом дне его сознания, точно тлеющий уголь под слоем пепла, не переставая, теплилось одно-единственное видение: гладкое, лишённое единого шрама лицо человека без имени, снятое, точно перчатка, с обожжённого лика купца Чебыкина.
Он не сказал никому ни слова о случившемся — ни Хатте, чья преданность была вне всякого сомнения, но чья прямота воина, привыкшего решать всякую угрозу клинком, могла в этом деле принести больше вреда, чем пользы; ни Такэде, слишком ещё молодому для подобных тяжестей; ни тем паче Гавриле или кому-либо из русских спутников, для которых сама мысль о человеке из иного века показалась бы либо кощунством, либо помрачением рассудка. Дмитрий нёс эту тайну один — и чем дольше нёс её в одиночестве, тем яснее понимал, что торопиться здесь не следует: дело это касалось лишь их двоих, и решать его предстояло без лишних свидетелей.
Тимофей Юрьевич, со своей стороны, пользовался свободными от прочих забот часами, чтобы расспросить Дмитрия о японских обычаях да о том, как надлежит вести себя при дворе сёгуна, — расспросы эти, продолжавшиеся уже не первую неделю, велись им с той же обстоятельной неспешностью, с какой готовился он и ко всякому иному государеву делу.
— А правда ли, боярин, — спрашивал он как-то за вечерней трапезой, — что тамошний государь их, сёгун, кланяться себе не велит так низко, как государь наш московский, а довольствуется поклоном малым?
— Кланяться там принято по-иному, Тимофей Юрьевич, — отвечал Дмитрий, — не в пояс, как у нас, а до самой земли, лбом чуть не в пол, да ещё и мера поклона у них разнится смотря по чину просителя. Я тебе покажу перед самым приёмом, как оно делается, чтобы не осрамиться ненароком.
— А дары как подносить — с руки в руки, али через посредника какого?
— Через посредника, — пояснял Дмитрий. — Сам государь их редко что берёт прямо из чужих рук, разве что от самых близких людей. Обыкновенно свиток или ларец подаётся приближённому вельможе, а тот уже кладёт перед сёгуном.
— Мудрено у них всё, — вздыхал Тимофей Юрьевич, качая головой, — да делать нечего, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Спасибо тебе, боярин,
— Не неразумный ты вовсе, Тимофей Юрьевич, — с искренним уважением отвечал Дмитрий, — а просто в земле чужой всякому надобно для начала научиться, прежде чем действовать. Тому и меня самого в своё время учили, да не один месяц.
Гаврила, приставленный к Дмитрию ещё в Москве и не отходивший от него с тех пор ни на шаг во всех посольских делах, тоже приметил перемену в настроении своего боярина, хотя и толковал её на свой, куда более простодушный лад.
— Что-то ты, боярин, невесел эти дни, — заметил он однажды, раскладывая на откидном столике очередную стопку посольских бумаг для подписи да сверки. — Уж не хворь ли какая привязалась с этой сыростью морской? У меня вон дед сказывал, средство верное есть от хандры — водка с перцем да баня, да только баню-то нам тут, посреди моря, взять неоткуда.
— Не хвораю я, Гаврила, — отвечал Дмитрий с невольной усмешкой, тронутый этой незамысловатой, но искренней заботой. — Дело одно тяжёлое обдумываю, вот и весь сказ.
— Дело государево, поди? — понизив голос, осведомился Гаврила с той доверительной значительностью, с какой человек его звания привык относиться ко всякой тайне, касающейся высоких особ.
— Дело моё собственное, — коротко отвечал Дмитрий, не желая продолжать этот разговор далее. — А ты лучше скажи, много ли ещё бумаг на подпись осталось да все ли росписи товару в порядке — вот забота, что и вправду нам обоим по силам.
— Осталось изрядно, — вздохнул Гаврила, придвигая к нему очередной свиток, — да делать нечего, дело государево не ждёт, хоть ты тресни. Вот, извольте, боярин, роспись даров для сёгуна да его вельмож — прикажете, как и допрежь, самолично сверить, али мне на веру принять, что дьяки не напутали чего?
— Сверим вместе, — отвечал Дмитрий, придвигая к себе свиток и на время позабывая, хотя бы за этим привычным, будничным делом, о той тяжести, что не отпускала его вот уже который день.
Его дружина в эти дни жила уже предвкушением скорого возвращения домой, хотя до берегов Японии оставалось плыть ещё много месяцев.
Сам Дмитрий продолжал думать и решать, как ему быть? Выдать этого лжеЧебыкина значило исполнить простой долг: перед ним убийца, признавшийся в пяти хладнокровно спланированных смертях, человек, что держит целую сеть верных ему людей на голом страхе перед выжигающим плоть орудием, и шантажист, всю зиму угрожавший гибелью не ему одному. Но что стал бы Дмитрий доказывать при этом Тимофею Юрьевичу или Аргамакову — без свидетелей, без единой улики, кроме признания, сделанного с глазу на глаз в закрытой каюте и от которого купец, разумеется, тут же отопрётся? А главное — станет ли он объяснять при этом, откуда у чужеземного самурая, представшего перед государем московским всего год назад, такая уверенность в том, что перед ним человек из иного века? Ведь всякое дознание рано или поздно упрётся в него самого.
И был ещё один довод, самый простой и оттого самый неотвязный: этот человек, при всей чудовищности содеянного им, оставался единственной живой душой во всём мире, способной понять Дмитрия без долгих объяснений, — тем, кто разделял с ним одно на двоих бремя. Ненавидеть его было легко; труднее было признаться самому себе, что в этой ненависти немало и застарелого страха — страха перед тем, кем мог бы стать сам Дмитрий, не выпади ему то доверие и то покровительство, что выпали в Японии.
Среди этой недели, впрочем, случилось и происшествие, вовсе не связанное с тайной купца Чебыкина, но напомнившее всем на борту, сколь обманчивым бывает спокойствие северных вод: на четвёртый день пути внезапный, налетевший будто из ниоткуда шквал застал оба судна врасплох у самых норвежских шхер, вынудив команду в спешке убирать паруса под проливным, хлещущим наотмашь дождём. Стрельцы, непривычные ещё к морской качке, попадали кто куда на скользкой от воды палубе, вызывая невольные усмешки у бывалых японских матросов, — и лишь распорядительность Аргамакова, не потерявшего присутствия духа даже посреди этой суматохи, удержала его людей от совсем уж позорной растерянности.
— Держись за леер, дурень, а не за соседа! — рычал он на одного из своих молодых стрельцов, вцепившегося с перепугу в рукав японского воина, стоявшего рядом с тем же невозмутимым спокойствием, с каким стоял бы он и в разгар настоящего боя. — Тут тебе не суша, тут море, оно чинов не разбирает!
Шквал, впрочем, стих так же внезапно, как и налетел, — и уже к вечеру того же дня, когда небо расчистилось, а море вновь легло ровной, покойной зыбью, Аргамаков, обходя палубу с проверкой, не удержался от того, чтобы не отдать должное японской выучке при разговоре с самим Дмитрием.
— Люди твои, боярин, — заметил он, — в шторм такой держались, будто и не шторм вовсе, а обычное дело. Моим бы стрельцам такую выдержку — цены б им не было.
— Научатся, Никита Иванович, — отвечал Дмитрий. — Дорога ещё долгая, а море — оно лучший учитель для всякого, кто согласен у него учиться.
Однажды вечером, когда однообразие долгого перехода вдоль норвежских берегов стало уже тяготить всю команду без разбора чинов и наречий, Гаврила, по своему обыкновению падкий на всякую хозяйственную выдумку, уговорил корабельного повара устроить общий ужин для всех желающих на палубе — не по чину, а попросту, всем вместе, — и в тот вечер за одним длинным, наспех сколоченным столом оказались и стрельцы, и самураи, и русские купцы, и даже двое голландских матросов, которым сгодилось местечко с краю.
— Отведай-ка, Хатта-сан, — предлагал Гаврила, пододвигая японскому воину миску с наваристой ухой, что варили на все лады уже второй месяц кряду за неимением иной подходящей рыбы. — У нас говорят, уха да каша — пища наша, русская, испокон веков.
Хатта, попробовав предложенное кушанье с той же осторожной учтивостью, с какой пробовал бы всякое незнакомое блюдо на чужом пиру, кивнул одобрительно, хотя во взгляде его читалось при этом лёгкое, тщательно скрываемое недоумение перед обилием соли да лаврового листа, столь непривычным для его вкуса, воспитанного на более сдержанной японской кухне.
— Вкусно, — произнёс он коротко, тем немногословным одобрением, что было ему свойственно во всяком деле, — хотя и непривычно.
— А вы нас чем-нибудь эдаким угостите? —
— Не врут, — с достоинством отвечал Такэда, —когда Дмитрий перевёл ему,— да только рыба та особого приготовления требует, а здесь, в открытом море, для того ни свежей рыбы, ни должного мастерства не достаёт. Как-нибудь в другой раз покажу тебе, Гаврила-сан, когда окажемся в моей земле.
Этот немудрёный, но душевный вечер, полный взаимных расспросов да добродушных, беззлобных подначек меж людьми столь разных краёв и обычаев, запомнился Дмитрию после долгих месяцев плавания как одно из самых отрадных впечатлений всего пути, — и, наблюдая за этим общим застольем со стороны, он в который раз подумал о том, сколь многое в человеческой природе оказывается общим для всех народов земли, стоит лишь дать людям время да добрую волю, чтобы это общее отыскать.
Тем временем жизнь на кораблях шла своим чередом. Три вечера кряду, пока оба судна, миновав уже норвежские шхеры, шли ровным, попутным ходом, теперь уже капитан Манн устраивал в кают-компании «Святого Михаила» общие застолья, куда неизменно приглашались и оба русских начальника, боярин Тимофей Юрьевич да голова стрелецкий Никита Аргамаков, и виднейшие из торговых гостей во главе с Фомой Кузьмичом Шориным, и капитан Ротгирс, покидавший ради такого случая свою «Северную Звезду». Дмитрию, чьё присутствие на этих застольях почиталось делом почти обязательным, приходилось не только высиживать эти долгие вечера с достойным лицом, но и, к собственному изумлению, произносить те самые тосты, каких требовал обычай застолья что московского, что японского двора.
— Пью за здравие государя нашего Михаила Фёдоровича, самодержца всея Руси, — поднимал он оловянную кружку, — да пошлёт ему Господь долгие лета и мудрость правления, а земле его — мир и прибыток от дел, какие ныне вершатся за тридевять земель от стольного города его!
И следом, не давая застолью замереть в неловкой заминке между двумя мирами, что сходились теперь за одним столом, поднимал вторую чашу — на этот раз в честь иного государя, чьё имя произносил уже на японском наречии, переводя тут же для русских гостей смысл сказанного:
— А это — за сёгуна Токугаву Хидэтаду, властителя земли Ниппон, и за Огосё, отца его, чья мудрость сделала возможным само это плавание!
Аргамаков, человек воинский и не склонный к цветистым словесам, слушал эти тосты, неизменно крякая в густые усы, а Шорин, напротив, всякий раз причмокивал от удовольствия, находя в подобной учтивости залог будущих прибыльных дел, — и лишь один из сидевших за общим столом, ЛжеЧебыкин в низко надвинутом треухе, слушал эти пышные речи с тем неизменным, ничего не выражающим спокойствием, что Дмитрий теперь, зная правду, распознавал уже не как природную сдержанность, а как выученную маску. Однажды, поднимая очередную чашу, Дмитрий поймал на себе его взгляд — короткий, брошенный исподлобья с едва уловимым весельем, — взгляд, говоривший яснее всякой речи: «Ты играешь свою роль искуснее, чем я мог ожидать».
— Дозволь спросить тебя, боярин, — обратился к нему в один из таких вечеров Тимофей Юрьевич, отставив в сторону кружку и утирая усы тыльной стороной ладони с той степенностью, что приличествовала мужу его лет и его звания, — а по прибытии в землю Японскую как мыслишь дело торговое дальше вести? Государь наказывал мне доподлинно разведать, крепко ли оно станет на будущее, али то была удача единожды, а после — как знать.
— Дело крепкое, Тимофей Юрьевич, — отвечал Дмитрий, обращаясь к боярину с тем почтением да тем слогом, что подобали разговору с человеком его чина, — сёгун сам о том печётся, ибо выгода обоюдная и государству его немалая: шёлк да лаковую работу продавать некому, окромя как через южных варваров — так они называют всех голландцев и португальцев, — а те втридорога берут за посредничество своё. Когда наладим прямой торговый путь, то и им, и нам прибыток сулит без лишних рук.
— Дело говоришь, — кивнул Аргамаков, до того молчавший, разглядывая с прищуром недопитую кружку. — А что до охраны того пути, — прибавил он, обращаясь уже более к Тимофею Юрьевичу, чем к самому Дмитрию, — так тут государю впредь придётся крепко подумать: путь неблизкий, а желающих поживиться чужим добром хватает что на суше, что на море, вон хоть шведы, что нам покоя не дают.
— О том ещё успеем порассуждать, — заметил Тимофей Юрьевич с той рассудительной неспешностью, что отличала его во всяком деле, — покамест же чую я, что дело сие государю нашему принесёт славы не менее, нежели прибытку, а слава государева — она и всей земле Русской на пользу.
Капитан Манн, слушавший этот разговор через сбивчивый, но вполне понятный перевод одного из голландских матросов, знавших немного по-русски, кивал одобрительно, а после, дождавшись паузы, вставил и своё слово — тем ровным, чуть медленным выговором, каким изъяснялся он всегда, подбирая русские слова с осторожностью человека, для которого язык этот оставался хотя и знакомым, но всё же чужим:
— Хорошее дело, господа. Торговля — она как ветер: дует туда, где выгода есть, и никакая пошлина её не остановит совсем, только направление немного меняет. Моя компания тоже захочет свою долю, я думаю, но это уже не моя забота, а дело для контор в Лондоне.
— Твоя забота, капитан Манн, — довезти нас живыми да в целости, — отозвался Шорин с добродушной усмешкой, — а уж дальше мы как-нибудь сами, с Божьей помощью, распорядимся.
Ротгирс, слушавший этот разговор с обычной своей сухой невозмутимостью, лишь усмехнулся в ответ да заметил по-голландски что-то короткое своему соотечественнику-переводчику, отчего тот, переводя, не удержался от смешка, — а после, обратившись уже прямо к Дмитрию, произнёс со своим неизменным спокойствием:
— Дзимитори-сан, я тридцать лет хожу по морю и знаю одно: дело, что начато честно и без обмана с обеих сторон, живёт долго. А дело ваше, сколько я вижу, начато именно так. Остальное — уже забота купцов да государей, не моряков.
Для откровенного разговора с ЛжеЧебыкиным, Дмитрий улучив тихий вечер, когда купец, по обыкновению, стоял в одиночестве на шкафуте, подошёл к нему открыто и произнёс тихо:
— Мне нужно с тобой поговорить. Пойдём в каюту.
Тот кивнул без единого слова, и оба прошли в ту самую тесную каюту, где неделю назад произошёл разговор, перевернувший для Дмитрия всё понимание об окружающем его мире.
—
— Говори, — коротко отозвался Чебыкин, складывая руки на груди.
— Выдавать я тебя не стану. Ни здесь, ни по прибытии в Японию. У меня нет для этого никаких доказательств, кроме твоих собственных слов, — а слова эти ты, разумеется, возьмёшь назад при первом же допросе. Да и, если начистоту, я не готов сделать зло человеку, чью историю понимаю лучше, чем кто-либо другой в этом веке.
Взгляд Чебыкина, до этой минуты остававшийся спокойным, чуть оживился — не радостью, но неким более сложным чувством, похожим на облегчение человека, ожидавшего худшего и получившего вместо него отсрочку.
— Но, — продолжал Дмитрий, не давая этому оживлению разрастись в преждевременную уверенность, — союзником твоим я тоже не стану. В горы искать твоих ямабуси я с тобой не пойду и в поисках этого твоего устройства помогать не буду. У меня своя дорога — домой, к жене и детям, а не к новым приключениям. Да и, по правде, я сам знаю о здешних горах да о тамошних отшельниках немногим больше твоего — так что и советчик из меня в этом деле никакой.
Чебыкин долго молчал, глядя на низкий потолок каюты, а после произнёс, чуть заметно улыбнувшись — на этот раз без следа прежней холодной насмешки:
— Разумно. Даже мудрее, чем я думал. Ты не рискуешь всем ради всего, а берёшь то, что можешь взять без лишнего риска, оставляя прочее судьбе. Хорошо. Довезёшь меня до японского берега, дашь мне сойти на нём незаметно — а дальше я справлюсь сам, как справлялся все эти годы.
— Прежде чем мы условимся об этом окончательно, — произнёс Дмитрий, вспомнив о том единственном, что тревожило его помимо самого решения, — скажи мне одно: тот гонец, чьё место в посольстве ты занял обманом, — он жив? Ты обещал отпустить его.
— Жив, — коротко подтвердил Чебыкин. — И на свободе — уже добрых полгода. Отпустил, как и обещал, да ещё заплатил щедро за молчание. Слово моё, чего бы ты обо мне ни думал, — не пустой звук. Убивал я лишь тогда, когда иного выхода не оставалось, а не из пустой прихоти.
Дмитрий помолчал немного, а после спросил то, что давно уже занимало его помимо самого решения, — вопрос куда более простой и человеческий, чем все прежние их разговоры о времени и судьбе:
— Как ты вообще выдержал это столько лет? Двойная жизнь, маска, вечная оглядка — я через год такого свихнулся бы.
Чебыкин, услышав этот вопрос, впервые за весь разговор усмехнулся не холодно, а почти по-человечески устало.
— Первые годы — да, было тяжело. Просыпался порой ночью в холодном поту, забыв на миг, где я и кто я такой в это утро — купец или человек без имени. Потом привыкаешь. Находишь свой ритм: неделю — Чебыкин, считает барыши да кланяется приказным, неделю — сам себе хозяин, без маски, без чужого имени. Со временем даже начинаешь получать от этого своё, особое удовольствие — вроде как актёр, что заигрался в роли настолько, что и не помнит уже, как жил без неё.
— А не жалко было — годы эти, что мог бы прожить проще? — спросил Дмитрий.
— Жалею о другом, — ответил тот, чуть помрачнев. — О том, что прожил их в одиночку. Ты вот обзавёлся семьёй, домом, людьми, что тебе доверяют по-настоящему. У меня же за все эти годы — только наёмники, что боятся меня, да маска, что скрывает лицо от всех без разбора. Так что не завидуй мне, Дмитрий, даже если я тебе иной раз кажусь человеком, добившимся большего.
Именно в этот момент, когда оба, казалось, уже пришли к некоему шаткому, но действенному согласию, Чебыкин задал вопрос, какого Дмитрий не ожидал вовсе:
— Ты говорил мне, что семья твоя, из твоего родного времени, утонули при крушении самолёта. А что, если они выжили?
— У них не было практически никаких шансов, — ответил Дмитрий резко, чувствуя, как старая боль вспыхивает вновь. — Не говори со мной об этом так, будто это праздный вопрос.
— Поставлю его иначе, — не смутившись, продолжал Чебыкин. — Что, если в тех горных пещерах, куда я стремлюсь попасть, спрятано устройство, способное менять пространство и время? Что, если с его помощью ты смог бы вернуть свою настоящую семью? Ты бы никуда с ними не полетел, а сам никогда не попал бы ни в какую Японию.
Дмитрий молчал долго. В этом молчании боролись между собою два чувства: самое естественное человеческое желание — вернуть тех, кого он потерял, — и ясное понимание того, что осуществись это желание на деле, оно обернулось бы предательством всей той жизни, что он выстроил здесь.
— Несмотря ни на что, — произнёс он наконец, — моя семья и мой дом теперь здесь, в землях Японии. Я безусловно скучаю по бывшей жене и дочкам, скучаю так, как скучал бы всякий муж и отец. Но я уже не представляю себе иной судьбы и не хочу ничего менять. Даже, если такое устройство существует на самом деле — не уверен, что решился бы им воспользоваться. Слишком многое пришлось бы мне при этом стереть: О-Тиё, детей, что зовут меня отцом, самого себя такого, каким я стал. Тот человек, что улетел когда-то тем рейсом, умер вместе с самолётом. Из обломков той жизни вырос кто-то другой, кто уже не мыслит себе возвращения назад.
Чебыкин выслушал этот ответ молча, а после лишь усмехнулся и коротко ответил:
— Ну, тогда каждому своё.
Более к этой теме ни один из них до появления первых японских берегов не возвращался, — но Дмитрий, вспоминая порою этот разговор долгими ночными размышлениями, не мог избавиться от мысли, что в этих двух словах, брошенных с такой обманчивой лёгкостью, крылось признание куда более глубокое: этот человек искренне не понимал, как можно отказаться от возможности вернуть утраченное, — и в этом непонимании, быть может, крылась подлинная разгадка того, что превратило некогда обычного искателя древних развалин в хладнокровного убийцу.
В ночь после этого разговора Дмитрий долго не мог уснуть, — не столько от тяжести принятого решения, сколько от того, что вопрос Чебыкина, при всей своей жестокой прямоте, разбередил в
«Простите меня, — думал он, обращаясь мысленно к тем, кого не мог более назвать иначе, чем призраками собственной памяти, — простите, что не пытаюсь вас вернуть, даже будь на то способ. Я не предаю вас этим выбором — я лишь наконец перестал притворяться, что можно жить сразу в двух жизнях одновременно, не потеряв ни одну из них по-настоящему».
Мысль эта, сколь бы горькой она ни была, принесла ему в конце концов то самое успокоение, какого не могли дать долгие раздумья: он простился в эту ночь не с надеждой — надежды этой, по правде говоря, не существовало уже давно, — а с той тайной, робкой виной, что жила в нём все эти годы за то, что нашёл в чужом веке новое счастье, не изменив памяти о старом. И когда над горизонтом забрезжил наконец бледный, немеркнущий свет северной ночи, Дмитрий спустился к себе в каюту и уснул впервые за много дней спокойным, ничем не потревоженным сном.
Оставшуюся часть пути через студёные воды Дмитрий провёл с той лёгкой на сердце решимостью человека, наконец сделавшего трудный выбор. Оставалось лишь одно: понять, каким образом устроить незаметный уход спутника его тайны на японском берегу, и самое главное где будет лучше всего его высадить? В каком порту?— И здесь, сам того не подозревая, помог капитан Ротгирс.
— Помните, Дзимитори-сан, — заметил как-то голландец, разглядывая вместе с Дмитрием карту побережья Хонсю, добытую ещё в Макао у иезуитской миссии, — вы говорили мне однажды о некоей области Кумано, что лежит на южной оконечности того же полуострова, где стоит Осака. Места те, по словам моих знакомцев с Дэдзимы, почитаются у японцев священными: горы усеяны храмами да святилищами, к которым испокон веков стекаются паломники со всей страны, а от берега моря до этих святынь — путь всего в несколько часов, самое большее в день-другой. Тамошний порт лежит как раз на пути к Осакскому заливу, — отчего бы не зайти туда на день-другой, дать людям отдохнуть да пополнить припасы?
Дмитрий, услышав об этом, тотчас сообразил: этот порт, был то чем нужно ему. Оттуда было ближе всего добраться до искомых Чебыкиным поселений отшельников, а кроме там по всей видимости, было много наёмных проводников для паломников, идущих в горы. Он не стал делиться этой мыслью с самим Ротгирсом, ограничившись лишь одобрительным кивком, — но в тот же вечер, отыскав Чебыкина на палубе, передал ему эти сведения так, будто делился обычной новостью о маршруте.
— Кумано, значит, — произнёс тот, выслушав рассказ с прежним прищуром заинтересованного внимания. Он помолчал немного, точно вспоминая нечто, а после прибавил уже тише, скорее самому себе, чем Дмитрию: — Кумано… в тех самых записях, что я собирал в своё время, это имя тоже встречалось — одно из немногих мест на этих островах, откуда, по преданиям, ямабуси начинали свои горные обеты. Если сама судьба указывает мне на это место, было бы глупо пренебречь такой подсказкой. Что ж, если там и вправду в изобилии найдутся проводники для горных троп, лучшего места для моего исчезновения не придумать.
— Дальше уж сам, — заметил Дмитрий. — Я тебе не помощник в этом деле. Моё дело — довезти да не мешать.
— Довольно и этого, — коротко отвечал Чебыкин. Он помолчал немного, глядя куда-то за плечо Дмитрия, на медленно темнеющую линию горизонта, а после добавил, уже с прежней своей насмешливой лёгкостью:
— Знаешь, а ведь ты первый за все эти годы, кто узнал меня по-настоящему и не попытался ни убить, ни использовать в свою пользу. Не думал, что доживу до такого.
— Не обольщайся особо, — отвечал Дмитрий сухо. — Не будь ты мне полезен своим молчанием, я бы, может, рассудил иначе и кормил ты бы сейчас рыб на дне. Так что не дружба это, а простой расчёт с обеих сторон.
— Расчёт так расчёт, — пожал плечами Чебыкин, — я в этом веке иного языка, признаться, почти и не встречал. И на том спасибо.
На этом разговор об их дальнейших, хотя и шатких, договорённостях был исчерпан вплоть до самого прибытия к берегам японского порта.
Саму же остановку в Кумано, хоть до неё плыть было ещё долго, предстояло ещё утвердить сообща со всеми старшими посольства, для чего Ротгирс, посоветовавшись прежде с Манном, вынес своё предложение на общий совет, собранный в кают-компании на следующий же день.
— Место сие, — докладывал он через переводчика Тимофею Юрьевичу да Аргамакову, разложив на столе карту побережья, — лежит удобно на самом пути к Осакскому заливу, и стоянка там займёт от силы день-другой. Люди отдохнут от долгого плавания, а мы пополним воду да свежую снедь, прежде чем идти далее к Ураге.
— А безопасно ли место сие для стольких людей? — осведомился Тимофей Юрьевич, оглядывая карту с той обстоятельной осторожностью, что подобала мужу, коему доверено государево дело. — Не разбойный ли край, не языческое ли капище какое, где христианскому люду и ступить зазорно?
— Место это почитается у японцев святым, — вступил в разговор Дмитрий, — паломники туда испокон веков ходят, а не разбойники. Опаснее нам будет разве что от излишнего любопытства местного люда, какой прежде чужеземцев в таком числе не видывал.
— Ну, коли так, — рассудил Аргамаков, — то и Бог с ним, со святым местом ихним, лишь бы стрельцов моих на берегу не задирали да оружия силой не отбирали, как то иные народы норовят с гостей чужеземных стребовать.
— Того не опасайтесь, — заверил его Дмитрий. — Здесь власть даймё крепка, а закон гостеприимства блюдётся строго.
— Быть по сему, — заключил Тимофей Юрьевич, сворачивая карту тем неспешным движением, что означало окончание разговора. — Зайдём в Кумано на день-другой, а после — прямиком к Ураге, не мешкая долее должного. Государево дело ждать не любит, хоть бы и святые места вокруг стояли.
Дмитрий, выходя
Он поднялся в тот вечер на палубу в последний раз перед сном, чтобы бросить взгляд на удаляющийся норвежский берег, — тот самый берег, за которым начинались уже воды, ведущие прочь от студёного севера, к тёплым землям Голландии, а после и к самому дальнему, самому желанному берегу всего этого долгого странствия. Море было спокойно, ветер дул ровно и попутно, и Дмитрий, глядя на первые звёзды, проступающие сквозь бледнеющие сумерки северного лета, подумал о том, что вот и закончилась ещё одна, самая тяжёлая часть этого пути, — а впереди ждали лишь мили да месяцы, что предстояло теперь просто пройти, шаг за шагом, миля за милей, пока не покажется наконец на горизонте родной японский берег.
Глава 33
Обратный ветер
«Дорога назад никогда не бывает точной копией дороги туда — она проходит через те же воды, но уже другими людьми.»
Дальнейший путь, что оставалось теперь одолеть посольству, — сперва вдоль тёплых уже вод Атлантики, а после и через тропические широты Индийского океана, — отличался от пути первого, памятного ещё по прошлогоднему плаванию из Ураги в Архангельск, не столько направлением — оно было, по сути, тем же самым, лишь пройденным в обратную сторону, — сколько тем особым, неуловимым чувством узнавания, что охватывает всякого путешественника, возвращающегося знакомой дорогой: моряки уже знали, чего ожидать от того или иного отрезка пути, знали, где сыщется безопасная стоянка, а где — коварная мель или переменчивый нрав местных ветров, и знание это, помноженное на немалый уже опыт, позволяло всему каравану идти куда увереннее и, по возможности, быстрее, чем шёл он в первый раз, впервые прокладывая курс через неведомые прежде воды.
От норвежских берегов, оставшихся за кормой уже вскоре после разговора Дмитрия с Чебыкиным о порте Кумано, путь их лежал теперь вдоль побережья на юг, к берегам Голландии, — и первый отрезок этой дороги прошёл без особых происшествий, если не считать двух дней вынужденной стоянки у одного из прибрежных норвежских селений, потребовавшейся для того, чтобы отремонтировать треснувшую мачту на «Северной Звезде» да пополнить запасы пресной воды прежде долгого перехода к берегам Голландии. Амстердам, куда оба судна вошли уже привычным, хоженым фарватером, встретил посольство с куда меньшим удивлением, чем год назад: весть о невиданных прежде японских гостях уже облетела весь город, и потому нынешний визит обошёлся без того столпотворения зевак, что сопровождало первое появление Дмитрия и его дружины на амстердамской пристани, — зато обошёлся он и без долгих проволочек, потому что бургомистр, уже наслышанный об успехе московского посольства и о богатстве привезённого им товара, поспешил оказать японским да русским гостям всяческое содействие, надеясь тем самым застолбить для голландских купцов место в будущей торговле с далёкой восточной страной.
— На этот раз, Дзимитори-сан, — заметил капитан Манн, наблюдая за тем, как трюмы обоих кораблей споро пополняются свежей провизией да припасами под присмотром амстердамских торговцев, — я вижу, что весь город принимает нас за старых знакомых, а не за диковину с другого края света. Слава, как я погляжу, бежит впереди человека куда быстрее самого быстроходного корабля.
Сам бургомистр, наслышанный уже о прошлогоднем визите да о последовавшем за ним успехе московского посольства, пожелал на этот раз принять Тимофея Юрьевича да Дмитрия у себя лично, — приём этот, впрочем, обошёлся без долгих церемоний прошлого года, ограничившись коротким, деловым разговором за кубком доброго рейнского вина.
— Слышал я, — заметил бургомистр, человек грузный, добродушный на вид, но с тем цепким, оценивающим взглядом, что выдавал в нём прирождённого дельца, — что торговля ваша с далёкой Японией уже привлекла внимание и в Лондоне, и здесь, у нас. Не пожелает ли посол московский заключить с городом нашим особый уговор — чтобы товар японский шёл через наши склады прежде, нежели попадёт к иным покупателям?
— О том, почтенный бургомистр, — отвечал Тимофей Юрьевич через Дмитрия с той же неспешной осторожностью, что отличала его во всяком торговом разговоре, — решать не мне одному, а государю моему да Посольскому приказу. Передам ему просьбу вашу в точности, а уж как он рассудит — то его царская воля.
Бургомистр, выслушав этот уклончивый, но вполне учтивый ответ, кивнул с пониманием — ответ такой, судя по всему, был для него делом привычным во всяком разговоре с осторожными посланниками чужих держав, — и на том аудиенция, к обоюдному облегчению обеих сторон, была завершена без дальнейших проволочек.
От Амстердама путь их лежал теперь не на север, как прежде, а на юго-запад — через Узкое море, вдоль знакомых уже английских берегов, а после и вовсе в открытый океан, тем же путём, каким шли карраки Короны Португальской вот уже более столетия, — и здесь-то, на подступах к Азорским островам, посольство впервые за всё обратное плавание столкнулось с той самой угрозой, о какой Дмитрий, признаться, за минувший год почти успел позабыть.
Шведский флаг показался на горизонте на исходе третьей недели пути от берегов Англии — не одинокий пинас, как то было в прошлый раз, а целых два судна, шедших наперерез курсу обоих русско-японских кораблей с той решительностью, что не оставляла сомнений в намерениях их капитанов. Хатта, первым различивший чужие паруса с марса «Святого Михаила», доложил о том Дмитрию без промедления, и вскоре на палубе, вооружившись подзорными трубами, собрались все, кому дело это было по чину: сам Дмитрий, Манн, Аргамаков со своими пятидесятниками, да Тимофей Юрьевич, чьё сухое, обветренное за долгие месяцы плавания лицо приняло при виде чужих парусов то же спокойное, ничем не выдающее тревоги выражение, каким отличалось оно и на всех прежних приёмах в Грановитой палате.
— Опять шведы, — заметил Манн, разглядывая приближающиеся суда с тем же прищуром опытного морехода, с каким разглядывал он год назад пинас капитана Стенбока.
Опасение это подтвердилось спустя ещё час, когда одно из шведских судов, приблизившись на расстояние оклика, легло в дрейф борт о борт с «Северной Звездой», и на палубу поднялся сам молодой офицер, тронутый уже за минувший год заметной сединою на висках, — тот самый капитан Стенбок, что год назад безуспешно пытался выведать у Ротгирса содержимое трюмов да намерения посольства.
— Капитан Ротгирс! — воскликнул он с деланой радостью старого знакомого, оглядывая при этом палубу голландского судна с тем цепким, ищущим взглядом, что выдавал истинную цель его визита куда яснее всяких приветствий. — Вот уж не ожидал встретить вас снова в этих водах, да ещё и на обратном пути! Стало быть, дело ваше в далёкой Японии сладилось, раз возвращаетесь с полными трюмами? Не будет ли с моей стороны дерзостью просить дозволения осмотреть груз — обычная формальность, вы понимаете, для всех судов, идущих через воды, где корона наша блюдёт известный порядок.
— Дерзостью не будет, — невозмутимо отвечал Ротгирс, скрестив руки на груди с тем же спокойствием, с каким встречал он и год назад подобные притязания, — да только порядка такого, о котором вы толкуете, капитан Стенбок, в открытом океане, вдалеке от всяких берегов, я, признаться, доселе не встречал ни в одном своде морских законов, какие мне доводилось изучать за без малого тридцать лет хождения по этим водам. А что до груза, — прибавил он, кивнув в сторону выстроившихся на палубе самурайских воинов да полусотни русских стрельцов, чьи бердыши и пищали блестели на солнце куда внушительнее прошлогоднего десятка японской охраны, — то осмотреть его вы, разумеется, можете, если найдёте способ уговорить вот этих добрых людей потесниться да пропустить вас к трюмам.
Стенбок, окинув взглядом это внушительное построение — куда более многочисленное и куда лучше вооружённое, чем то, что встречало его судно год назад, — заметно помрачнел лицом, но не оставил своих притязаний вовсе, а лишь сменил тон на более примирительный, попытавшись зайти с иной стороны.
— Полно, капитан, к чему такая настороженность меж добрыми знакомыми? Я ведь не с пустыми руками пришёл — готов и торг предложить: часть моего груза, привезённого из Стокгольма, на часть вашего, если товар и вправду так хорош, как о нём говорят по всем европейским портам.
— Товар наш, — вмешался в разговор сам Дмитрий, выступив вперёд с тем достоинством, что подобало полномочному послу двух великих государств, — предназначен сёгуну японскому, а не для торга с чужими флагами посреди открытого моря. Ежели угодно вашей короне вести дела с землёю Ниппон, — милости просим к его двору, или в Архангельск или в Москву, к государю российскому, где всякое дело решается по обычаю да по закону, а не силою оружия на пустынных водах, вдалеке от всякого свидетеля.
Слова эти, произнесённые с той спокойной твёрдостью, что Дмитрий выработал за долгие месяцы придворных переговоров что в Эдо, что в Кремле, возымели, по всей видимости, куда большее действие на шведского капитана, чем любые угрозы: Стенбок, смерив взглядом сперва самого Дмитрия, а после и весь строй вооружённых до зубов защитников каравана, лишь развёл руками с видом человека, признающего очевидное поражение, но не желающего терять лицо перед собственной командой.
— Что ж, — произнёс он наконец, — раз так, не смею более задерживать столь важное посольство. Передайте государю вашему, что шведская корона всегда готова к честной торговле, если на то будет добрая воля обеих сторон.
И, откланявшись с той же деланой учтивостью, с какой начинал разговор, Стенбок велел своим людям отчаливать от борта «Северной Звезды», а оба шведских судна, постояв ещё с четверть часа на почтительном расстоянии, точно раздумывая, не рискнуть ли всё же на более решительные действия, в конце концов повернули на север, к родным берегам, оставив посольство продолжать путь без дальнейших помех.
— Не нашли чем поживиться, — заметил Аргамаков с той сдержанной, воинской усмешкой, что позволял он себе крайне редко, — и то слава Богу. С полусотней добрых стрельцов да двумя десятками самурайских клинков всякий швед призадумается, прежде чем на рожон лезть.
— А ведь в прошлый раз, — заметил Дмитрий, глядя вслед удаляющимся шведским парусам, — этот же самый Стенбок держался куда наглее, покуда видел перед собою десяток безоружных с виду японцев да голландский флейт без особой охраны. Ныне же, гляжу, и голос переменил, и повадку.
— Оно и понятно, боярин, — заметил Аргамаков. — Волк на овцу всегда смелее кидается, чем на медведя. А мы теперь, почитай, не овцы вовсе.
Схожая история, хотя и в куда более сдержанной форме, повторилась ещё дважды за время плавания через Индийский океан: голландские и английские суда, встречавшиеся посольству у берегов Африки да у входа в Малаккский пролив, неизменно пытались чинить те или иные препятствия — то требуя показать груз под предлогом досмотра на предмет контрабандного пороха, то настаивая на уплате некоей мнимой пошлины за проход через воды, якобы состоящие под покровительством их собственных торговых компаний, — но всякий раз присутствие капитанов Манна и Ротгирса, чьи имена и репутация были хорошо известны во всех факториях от Гоа до Батавии, меняло весь расклад переговоров куда решительнее, чем могли бы изменить его любые угрозы силой: соотечественники их, сколь бы ни хотели они по указке собственных компаний расстроить невиданное прежде московско-японское дело, не решались всё же идти на открытое столкновение с людьми, чьё слово в самих компаниях этих ценилось весьма высоко, а потому всякий спор оканчивался в конце концов лишь долгими, утомительными переговорами да небольшими уступками с обеих сторон, но никогда — открытым боем.
— Компании наши, — пояснял как-то Ротгирс Дмитрию за вечерней трапезой, — сильны деньгами да связями при дворах, но слабы там, где дело касается чести отдельного капитана. Пусти я слух по всем факториям от Кейптауна до Батавии, что торговый дом такой-то обошёлся со мною бесчестно, задержав безо всякой вины моё судно, — и от этого дома отвернутся многие из тех, с кем мне ещё не раз доведётся вести дела в будущем. Оттого и предпочитают они не связываться с нами открыто, а искать иных, более тонких путей, — а
Куда меньше, впрочем, было в силах человеческих сделать против самой стихии, — и обратный путь через южные широты Атлантики и Индийского океана принёс каравану испытания, каких не смогли предвидеть заранее ни Манн, ни Ротгирс, при всём их немалом опыте. У самого мыса Доброй Надежды, куда суда подошли уже на исходе третьего месяца плавания от берегов Англии, их застиг шторм, какого, по признанию самого Манна, не видывал он и за все двадцать лет хождения в этих водах, — трёхдневная буря, во время которой оба корабля, разлучённые почти на сутки непроглядной тьмой и ревущим ветром, чудом избежали крушения о прибрежные скалы.
Дмитрий, проведший всю первую ночь этого шторма наверху, у штурвала рядом с Манном, помогая держать корабль носом к волне, запомнил её как одно из самых страшных испытаний за все три года своей жизни в этом веке: волны, вздымавшиеся выше самой грот-мачты, обрушивались на палубу с таким грохотом, что заглушали даже крики боцмана, отдававшего команды в самое ухо ближайшего матроса; снасти стонали и трещали, точно живые существа, испытывающие невыносимую муку; а сам корабль, казавшийся ещё накануне столь надёжным и просторным, теперь швыряло из стороны в сторону с той лёгкостью, с какой швыряет щепку в горном потоке.
— Держитесь, Дзимитори-сан! — прокричал ему в самое ухо Манн, перекрикивая рёв ветра. — Если продержимся до утра — считайте, что прошли самое худшее, а до утра уже недалеко!
Утро и вправду принесло некоторое облегчение — ветер, не стихая вовсе, всё же ослаб настолько, что позволил команде перевести дух да оценить понесённый ущерб, — но не избежал караван за эти три дня и иной, куда более горькой потери: молодой японский матрос из Ураги, чьё имя Дмитрий, к стыду своему, так и не успел за долгие месяцы плавания толком запомнить, сорвался с грот-мачты в разгар шторма, пытаясь закрепить сорванный ветром парус, и был унесён волной прежде, чем товарищи успели прийти ему на помощь, — тело его, как и тело молодого голландца Клааса год назад, так и не нашли.
Задержка у мыса, потребовавшаяся для того, чтобы залатать полученные штормом пробоины да похоронить по морскому обычаю ещё двух стрельцов, скончавшихся за минувшие недели от той изнурительной болезни, что моряки издавна именовали цингой, а лекарь посольства, старик отец Амвросий, приставленный к каравану ещё в Москве по настоянию самого государя, — недостатком в пище свежей зелени да плодов, — заняла добрых десять дней.
Похороны эти, состоявшиеся на третий день стоянки у скалистого, продуваемого всеми ветрами берега, отец Амвросий отслужил с тем истовым усердием, что подобало пастырю, хоронящему паству свою вдали от родной земли, в чужих, неосвящённых водах. Облачившись в потемневшую от времени и морской сырости епитрахиль, какую хранил в особом, обшитом кожей ларце, читал заупокойную молитву над завёрнутыми в парусину телами, и голос его, надтреснутый годами да морской сыростью, разносился над притихшей палубой гладью с той скорбной торжественностью, что заставляла даже иноверцев из числа японской дружины стоять в почтительном, безмолвном внимании.
— Со святыми упокой, Христе, души раб твоих, — произносил он нараспев, крестя опущенные уже в волны тела, — идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная. Прости им, Господи, вся согрешения вольная и невольная, и приими души их в селениих праведных.
— Далеко от дома легли, — заметил Гаврила тихо, стоя подле Дмитрия с непокрытой головой, как то полагалось при отпевании. — Ни могилки тебе, ни креста над нею, одна вода студёная кругом.
— Не в могилке дело, Гаврила, — отвечал Дмитрий так же тихо, — а в том, что дело своё исполнили честно до самого конца. Того у них никакое море не отнимет.
И Дмитрий, наблюдая за этими похоронами с тем же тягостным чувством, что охватывало его при всякой подобной утрате, невольно вспоминал слова капитана Манна, сказанные ещё в начале первого их плавания: студёное да штормовое море не разбирает чинов и званий, забирая свою дань что с простого матроса, что с посланника двух великих государей.
Не легче далось каравану и пересечение самого Индийского океана: муссонные ветра, что несли их суда попутным ходом на пути в сторону Архангельска год назад, теперь, на обратном пути, дули в противном направлении, вынуждая Манна и Ротгирса, посовещавшись со всеми знающими людьми, какие только нашлись средь голландских лоцманов, нанятых ещё в Батавии, избрать путь более долгий, но и более безопасный — вдоль восточного побережья Африки, а после через воды, омывающие Мадагаскар, минуя по возможности прямой путь через открытый океан, где противный ветер грозил задержать суда на многие недели вовсе без движения.
Именно здесь, у берегов острова, показавшегося на горизонте пышной, покрытой густой зеленью грядой холмов, каравану пришлось выдержать и самое тяжкое, пожалуй, из всех испытаний обратного пути — то, что не имело отношения ни к вражеским парускам, ни к самой стихии: почти три недели штиля, во время которого оба судна простояли на месте, не в силах двинуться ни на румб вперёд при полном безветрии, а запасы пресной воды, и без того истощённые долгим переходом от Африки, начали подходить к концу с той неумолимой быстротой, что заставила даже самых стойких из команды говорить меж собою всё более тревожным шёпотом.
— Не подойти нам к берегу при таком безветрии, Дзимитори-сан, — объяснял Манн, тщетно вглядываясь в неподвижную, точно застывшую в зеркальной глади воду, — а близ этих берегов, сказывают знающие люди, что бывали здесь прежде, водятся такие рифы да мели, каких без верного ветра да доброго лоцмана не одолеть без риска потерять судно вовсе. Придётся ждать перемены погоды, урезав паёк воды до самого скудного предела.
Три дня спустя, когда положение сделалось уже совсем отчаянным, а несколько человек из числа стрельцов да японских матросов слегли от изнурения и жажды, Аргамаков, обходя палубу с ежедневным докладом, не скрывал более охватившей его самого тревоги.
— Плохо дело, боярин, — произнёс он, понизив голос, чтобы не услышали стрельцы. — Люди мои крепки, да не железные же они. Ещё день-другой такого пекла без воды — и начнём терять их не от болезни, а от одной лишь жажды.
— День продержимся, Никита Иванович, — отвечал Дмитрий с той уверенностью, какой на самом деле ощущал в себе
— Дай Бог, — вздохнул Аргамаков, — да только терпение моё на молитву одну и уповает, признаться, всё меньше с каждым часом такого пекла.
Налетевший наконец свежий бриз позволил обоим судам подойти к небольшой, укрытой от открытого океана бухте, где нашлась, по счастью, пресноводная речка, впадавшая в море меж двух невысоких скал, — и вода эта, пусть отдававшая лёгким привкусом тины да ила, показалась всей изнурённой команде слаще самого лучшего вина, что доводилось пробовать иным из них при дворах европейских государей.
Считая все эти задержки — и трёхдневный шторм у мыса Доброй Надежды, и десять дней вынужденного ремонта, и три недели гибельного штиля у берегов Мадагаскара, и ещё добрую неделю, потраченную на пополнение припасов да починку такелажа в водах Малаккского пролива, — обратный путь от берегов Архангельска до японских вод занял без малого девять месяцев, — срок хотя и немалый, но всё же на месяц с лишним короче того времени, что потребовалось на путь в противоположную сторону, так как теперь, оба капитана могли выбирать путь свой увереннее прежнего, минуя порою те гавани, что в первый раз казались необходимыми для отдыха, то теперь, при трезвом расчёте, представлялись лишь напрасной тратой драгоценного времени. Так, минули стороной и Макао, и Гоа, где в первый раз посольство провело добрую неделю в ожидании попутного муссона, — на этот раз лишь бросив якорь на день-другой для самой краткой стоянки да пополнения воды. В Макао, впрочем, Дмитрий всё же улучил час, чтобы навестить иезуитскую миссию, где помнили ещё его прошлогодний приезд по письмам отца Феррейры, — и настоятель миссии, старый, сгорбленный годами падре Симоэнс, узнав о скором возвращении чужеземного хатамото домой, вручил ему запечатанное послание для передачи Феррейре, да прибавил при этом с той характерной для иезуитов проницательностью, что не укрылась от Дмитрия ещё при первой их встрече:
— Передайте отцу Феррейре, что здесь, в Макао, весть о вашем посольстве наделала немало шума среди наших собратьев, что подвизаются при дворе сёгуна. Иные видят в успехе вашем угрозу для дела миссии, иные же — напротив, надежду на то, что земля Ниппон откроется отныне для торговли и веры куда шире прежнего. Передайте отцу Феррейре, что я, со своей стороны, молюсь за второй из этих двух исходов.
— Передам непременно, падре, — отвечал Дмитрий, принимая письмо с должной почтительностью, — и благодарю за добрые слова.
Дальнейший путь за время обратного пути, от студёных вод Белого моря до тёплых, напоённых пряным ароматом воды у берегов Японии, посольство потеряло, ещё троих человек: одного из голландских канониров, унесённого горячечной лихорадкой в водах близ Мадагаскара, да двух русских служилых людей, сгинувших вместе с небольшой шлюпкой, посланной за водой к негостеприимному берегу Суматры, где на них, по всей видимости, напали местные дикари, — весть об этой последней потере, привезённая уцелевшими гребцами в самом плачевном состоянии, легла тяжким камнем на душу всего каравана, но не смогла, по счастью, поколебать общей решимости довести дело до конца, столь близкого уже к своему завершению.
Земля показалась на горизонте — теперь уже не английский меловой берег, а знакомые, пусть и виденные однажды, очертания японского побережья, — на исходе девятого месяца плавания, в один из тех ясных, безветренных дней, что выдаются порою даже посреди самого бурного океана словно в награду за все перенесённые тяготы, и весть эта, разнёсшаяся по обоим кораблям с той стремительностью, с какой разносится по морю всякая долгожданная новость, вызвала на палубах такое ликование, какого Дмитрий не видел со времени первого, столь же радостного открытия английских берегов год с лишним назад.
— Земля! Земля! — кричал вперёдсмотрящий с фок-мачты «Святого Михаила», и крик этот, подхваченный десятками голосов, разнёсся над водой с той неудержимой радостью, что понятна без перевода на любом языке. Стрельцы, побросав свои обычные дела, столпились у борта, вглядываясь в едва различимую полосу на горизонте, а самурайская дружина, при всей своей обычной сдержанности, не удержалась от того, чтобы не обменяться короткими, но полными искреннего облегчения возгласами.
— Дошли, Дзимитори-доно! — воскликнул Такэда, не в силах более сдерживать распиравшую его радость. — Дошли всё-таки!
— Дошли, — подтвердил Дмитрий, чувствуя, как и в его собственной груди разливается то же самое, ни с чем не сравнимое облегчение человека, чьё многомесячное странствие подходит наконец к своему завершению.
Порт Кумано, куда оба судна вошли тремя днями позже, миновав уже узкий, усеянный рыбачьими лодками пролив меж южной оконечностью Хонсю и грядой мелких, покрытых густым лесом островков, оказался именно таким, каким описывал его капитан Ротгирс со слов своих знакомцев с Дэдзимы: невеликая, но удобная бухта, укрытая с моря высокими, поросшими соснами скалами, а с суши — подступающими почти к самой воде отрогами тех священных гор, что тянулись отсюда в глубину полуострова на многие вёрсты, скрывая в своей зелёной, туманной глубине древние храмы да святилища, к которым испокон веков стекались паломники со всех концов страны.
Весть о прибытии невиданных прежде кораблей — тех самых, о которых уже не первый месяц ходили по всей Японии смутные, обрастающие всё новыми подробностями слухи, — облетела окрестные деревни быстрее, чем успели бросить якорь, и к тому времени, как первая шлюпка с Дмитрием, несколькими воинами дружины да русскими послами достигла берега, на пристани уже толпилось изрядное число местных жителей: рыбаки, оставившие свои сети, крестьяне из окрестных деревень, монахи в белых одеждах паломников да торговцы всякой мелкой снедью, что мгновенно, с той расторопностью, что свойственна торговому люду во всяком уголке земли, принялись раскладывать свой товар прямо на пристани, завидев столь непривычную глазу публику.
Навстречу прибывшим, раздвигая толпу с той неспешной, исполненной достоинства важностью, что подобала человеку его звания, вышел местный чиновник — невысокий, сухощавый самурай преклонных лет по имени Ясуда, приставленный здешним даймё к надзору за паломничьим путём да за порядком в прибрежных селениях, — остановившись в положенных нескольких шагах, отвесил Дмитрию поклон той меры, что подобала хатамото сёгунского дома.
— Дзимитори-доно, — произнёс он с той церемонной размеренностью, что была свойственна речи чиновников во всяком уголке страны, — весть о славном посольстве вашем достигла и наших скромных берегов задолго до вашего прибытия. Недостойный слуга даймё Хосокавы почтёт за честь оказать вам и спутникам вашим всякое
— Благодарю тебя, Ясуда-доно, — отвечал Дмитрий с той же почтительной размеренностью, поклонившись в ответ мерой, приличествующей его собственному чину. — Задержимся мы здесь недолго — на день-другой, не более, дабы пополнить припасы да дать людям отдохнуть с дороги. Прошу простить дерзость столь многолюдного посещения мест, столь почитаемые вашим народом.
— Земля Кумано открыта для всякого странника с чистыми намерениями, — отвечал Ясуда с лёгким, чуть заметным поклоном, — тем паче для посольства, что несёт славу и пользу самому дому Токугава. Располагайтесь, как сочтёте нужным, — а если пожелают спутники ваши подняться к святилищам, я почту за долг снарядить для них надёжных проводников из числа местных жителей.
Тимофей Юрьевич, Аргамаков да добрая половина стрельцов, впервые за девять месяцев плавания ступившие на землю столь диковинной, невиданной прежде страны, разглядывали открывшуюся им картину с тем же жадным, почти детским изумлением, с каким разглядывали европейские зеваки в Амстердаме да в Архангельске самих японских воинов год назад: невысокие, крытые соломой да черепицей домики, теснившиеся у самого подножия гор; красные тории — воротные арки, что отмечали здесь, как объяснил Дмитрий, границу земного и священного, — вздымавшиеся то тут, то там среди зелени склонов; сами горы, окутанные лёгкой, почти неземной дымкой, что придавала всему пейзажу вид, более похожий на живописный свиток, чем на действительность.
— Дивно, — пробормотал Шорин, оглядывая склоны гор с тем же алчным, но на сей раз почти благоговейным вниманием, с каким разглядывал он в своё время шёлк да лаковую посуду. — Век бы жил, не видал, а поглядеть, оказывается, стоило. Знать, не соврали те, кто про восточные диковины сказывал.
Именно эта суматоха всеобщего, обоюдного изумления — так как и местные жители, завидев вооружённых бердышами да пищалями бородатых чужеземцев, глядели на них с не меньшим любопытством, чем русские гости глядели на японские святилища, — послужила тем самым удобным случаем, какого Дмитрий и Чебыкин дожидались вот уже добрых девять месяцев плавания. Пока внимание всей команды и всего посольства было поглощено разглядыванием невиданного берега, торгом со снующими вокруг мелкими торговцами, купец в низко надвинутом треухе — тот самый человек без имени, взявший себе имя покойного Анисима Прокофьевича Чебыкина, — незаметно отделился от общей толпы гостей, сославшись на желание поразмять ноги да поглядеть на местную снедь.
Дмитрий, приметив это движение краем глаза, но не подавая никакого знака остальным, последовал за ним чуть погодя, будто бы по случайности оказавшись в той же части пристани, куда отошёл тот.
— Здесь я с тобой попрощаюсь, — произнёс Дмитрий тихо, не оборачиваясь и продолжая рассматривать разложенные на рогожах местные сувениры — резные амулеты да чётки паломников, — как условились. Проводников здесь, я вижу, и вправду в изобилии, — вон стоит уже целая вереница желающих сопроводить всякого богатого гостя в горы, к самым дальним святилищам, за самую скромную плату. Что мне сказать остальным, если тебя станут искать?
— Скажешь, что видел меня в последний раз бредущим в сторону храмов, разинув рот, точно всякий прочий паломник, — а после потерявшимся в толпе, как оно порою и случается с людьми немолодыми да не привычными к чужим краям. Пошлёшь, если пожелаешь, людей на поиски, — они, разумеется, ничего не найдут, потому что к тому времени я буду уже далеко в горах, под опекой нанятого проводника, а ищущие меня люди сочтут, что либо я заблудился, либо, того хуже, стал жертвой лесного зверя, — печальный, но не столь уж редкий исход для чужестранца, впервые оказавшегося в незнакомых горах.
Дмитрий кивнул, признавая разумность этого плана, а после, чуть помедлив, произнёс то, что, по правде говоря, тревожило его едва ли не более всего последнего разговора об исчезновении:
— Ты и вправду не боишься идти туда один, без всякой охраны, без знания языка?
— Я прожил в этом веке дольше, чем ты можешь предположить, Дмитрий, — отвечал Чебыкин с тем же спокойным, чуть насмешливым прищуром, каким отличался он во всяком разговоре о собственной судьбе. — Я японский знаю немного,— не в совершенстве, но достаточно для того, чтобы объясниться с простым проводником да не вызвать лишних подозрений. А что до опасности, — так вся моя прежняя жизнь, что здесь, что там, в развалинах будущего, была одною сплошной опасностью, к которой я, кажется, притерпелся куда прочнее, чем сам мог бы вообразить в юности.
Наступила недолгая пауза, во время которой оба они, стоя чуть поодаль друг от друга среди снующей вокруг разноязыкой толпы, молчали, точно не находя нужных слов для того, чтобы должным образом завершить эту странную, полную взаимных тайн главу собственных судеб.
— Что ж, — произнёс наконец Чебыкин, чуть повернув голову и глядя на Дмитрия тем самым внимательным, изучающим взглядом, каким глядел на него и в первый их откровенный разговор посреди северного моря, — прощай, Дмитрий. Не думаю, что найду то, что ищу, — а если и найду, не уверен, что оно окажется тем самым спасением, о каком я так долго мечтал. Но искать я всё равно буду, потому что ничего иного мне в этой жизни не остаётся. Ты нашёл свой покой в чужой семье и в чужом доме, а я, видно, обречён искать свой покой в ином месте — том, где само время подчиняется не судьбе, а расчёту.
— Прощай, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как в голосе его невольно проступает нечто, похожее на искреннее, хотя и неоднозначное сожаление. — Надеюсь, ты найдёшь то, что ищешь, — или, по крайней мере, найдёшь покой, каким бы путём он тебе ни дался.
Чебыкин, не отвечая более ни слова, коротко, почти неприметно кивнул, а после, развернувшись, зашагал прочь от пристани, в сторону той самой вереницы наёмных проводников, что дожидались желающих отправиться в горы, — и уже подойдя к одному из них, невысокому, крепкому старику в белых одеждах ямабуси, о чём-то заговорил с ним на ломаном, но вполне разборчивом японском наречии. Дмитрий, наблюдая эту сцену издали, видел, как старик-проводник, выслушав просьбу чужеземного гостя, коротко кивнул и указал рукой в сторону одной из горных троп, что вилась меж соснами всё выше, пока не скрывалась в той самой лёгкой, туманной дымке, что окутывала здешние горы, точно вечная завеса меж миром земным и миром священным.
Уже у самой границы толпы, там, где пристань уступала место первым домам рыбачьей деревни,
— Может, ещё встретимся!
И с этими словами он растворился в толпе местных жителей и паломников, шагнув на узкую тропу, ведущую прочь от берега, в глубину гор, — и уже спустя несколько минут Дмитрий, как ни силился, не мог более различить среди снующих туда-сюда людей ни низко надвинутого треуха, ни той приметной, чуть сутулой походки, что отличала мнимого купца Чебыкина от всех прочих обитателей этого мира.
Оставшиеся в порту Кумано двое суток — время, потребовавшееся для пополнения последних припасов свежей воды да провизии перед завершающим отрезком пути к Осакскому заливу и далее к Ураге, — прошли для всего посольства в непрестанном, жадном осмотре местных диковин: Тимофей Юрьевич да несколько наиболее любопытных из стрельцов испросили у Дмитрия дозволения подняться к ближайшему из горных святилищ, куда и были сопровождены нанятым за скромную плату проводником, вернувшись оттуда в глубоком, почти благоговейном молчании, какое всегда охватывает человека, впервые узревшего нечто, превосходящее всякое привычное ему представление о святости да древности; Шорин же, верный своей купеческой натуре, провёл всё это время в оживлённых, хотя и через жесты да немногие японские слова, переговорах с местными торговцами, выведывая, какие товары могли бы найти здесь наилучший сбыт да по какой цене.
Во второй вечер этой недолгой стоянки Тимофей Юрьевич, вернувшись с той самой прогулки к горным святилищам, застал Дмитрия на палубе в одиночестве и, остановившись рядом, произнёс с той задумчивой рассудительностью, что отличала его во всяком серьёзном разговоре:
— Дивные места, боярин. Стоял я давеча у тамошнего храма да думал: вот и я, грешный, сподобился узреть край света, о каком дома, в Москве, и не слыхивали вовсе. Государь, чай, не поверит, покуда своими глазами чертежи да дары не увидит.
— Поверит, Тимофей Юрьевич, — отвечал Дмитрий. — А не поверит — так пришлём ему ещё посольство, пусть сам едет да смотрит.
— Ну, это уж навряд ли, — усмехнулся боярин, — государю нашему не с руки за тридевять земель разъезжать, на то у него послы есть, вроде нас с тобою. А тебе, я чаю, не терпится уже домой добраться — вон как на воду глядишь, будто поторопить её хочешь.
— Есть такое, — признался Дмитрий с невольной улыбкой. — Два года, почитай, семьи не видел. Сын мой, что младенцем оставался, поди, уже и ходить выучился, и говорить начал, а я всё это пропустил.
— Ничего, боярин, — заметил Тимофей Юрьевич с той отеческой теплотой, что позволял себе не часто, — то, что пропустил, наверстаешь ещё, а то, что сделал, — сделал на славу. Не всякому такое по силам.
Дмитрий, поблагодарив боярина коротким кивком, вновь обратил взгляд на тёмную, отражающую последние отблески заката воду залива, — и в эту минуту, впервые за все девять месяцев плавания, ощутил с ясностью, какой не было в нём прежде, что дорога домой теперь и вправду измеряется не месяцами, а считаными уже днями.
Когда же на третье утро вездесущий Хатта, обошедший, как то было ему поручено, все окрестные харчевни да постоялые дворы в поисках «заблудившегося» купца, вернулся с неутешительной, хотя и не вовсе неожиданной для Дмитрия вестью, что нигде и никто не видел человека в приметном треухе с обожжённым лицом с самого позавчерашнего дня, — доклад свой он произнёс с той обстоятельностью, что подобала старшему в дружине, отчитывающемуся перед господином о неудаче порученного дела:
— Дзимитори-доно, обошёл я с Такэдой все харчевни да постоялые дворы, что есть в этом селении, расспросил и рыбаков, и торговцев, и даже двух монахов, что вели вчера группу паломников в горы. Никто не видел этого человека со вчерашнего утра. Один из проводников припомнил было, что нанимал его некий чужеземец, плохо говоривший по-нашему, да отвести взялся не к ближним, а к самым дальним святилищам, куда обычные паломники и не ходят вовсе, — но сам проводник тоже пропал вместе с нанимателем, так что спросить более не с кого.
— Стало быть, ушёл он далеко, — заметил Дмитрий, придав своему лицу должную меру озабоченности. — Что ж, он сам того пожелал — на всё его воля. Не стану более утруждать тебя понапрасну, Хатта, — ты сделал всё, что было в твоих силах.
— Как прикажете, Дзимитори-доно, — отвечал тот с коротким поклоном, — хотя, признаться, дело это кажется мне странным. Купец не из тех, кто по доброй воле бросается в неведомые горы без охраны да без запасов.
— Люди бывают разными, Хатта, — отвечал Дмитрий, выдерживая взгляд старшего воина с тем спокойствием, что выработал он за это время, — а этот, сдаётся мне, был из тех, кто всю жизнь искал чего-то, чего не находил на равнине. Пусть ищет и дальше, раз так ему угодно, — не нам его отговаривать.
Хатта, выслушав этот ответ, поклонился ещё раз и удалился, не задавая более вопросов, — но Дмитрий, глядя ему вслед, понимал, что от проницательного взгляда старшего воина едва ли укрылось нечто недосказанное в этом объяснении, — впрочем, Хатта был из тех людей, что умели хранить чужие недомолвки не хуже, чем собственные тайны, и потому Дмитрий не сомневался, что дело это далее обсуждаться не станет.
Придав своему лицу должную меру озабоченности, распорядился о нескольких дополнительных поисках по окрестным деревням да храмам — поисках, что, как и предполагал он с самого начала, не принесли ровным счётом никакого результата.
— Пропал, видно, купец, — доложил Аргамаков с той сдержанной досадой, что подобает воинскому человеку, докладывающему о неприятном, но не смертельно важном происшествии, — либо в горы забрёл да заблудился, либо стал жертвой зверя лесного, либо, того хуже, лихих людей — тут, сказывают, в горах разного люда бродит немало, особливо среди тех, кто монашеский обет принял, да истинной святости в сердце не имеет. Искать долее, думаю, без толку, а время не терпит — не ради одного купца, пусть и справного, всё посольство задерживать.
— Верно рассудил, — согласился Дмитрий с тою же напускной, тщательно выверенной досадой, что позволяла ему скрыть
И с этими словами, отданными тем спокойным, ничем не выдающим внутреннего смятения тоном, каким отдавал он и всякий иной приказ во время долгого плавания, Дмитрий велел готовиться к отплытию — прочь от священных гор Кумано, скрывших в своей туманной, овеянной легендами глубине человека, чью тайну он теперь нёс один во всём необъятном мире, к последнему, самому долгожданному отрезку пути, что вёл его, наконец, домой.
Последний отрезок пути — от Кумано вдоль побережья к Осакскому заливу и далее на восток, к родным берегам Ураги, — занял ещё около недели неспешного, но уже вполне уверенного хода вдоль хорошо знакомых японских вод, где ни штормы, ни чужие паруса более не грозили каравану никакой опасностью. Дружина, всё это время державшаяся с обычной своей сдержанностью, теперь всё чаще позволяла себе те негромкие, полные предвкушения разговоры, что выдают людей, для которых конец долгого пути сделался уже не отдалённой мечтой, а осязаемой, почти ощутимой на вкус близостью.
— Скоро уже, — заметил как-то вечером Морита, глядя на темнеющую полосу берега по правому борту с тем задумчивым видом, каким глядел бы человек на нечто, слишком долго остававшееся недостижимым, чтобы поверить в его близость сразу.
— А ты, Морита-сан, о чём мечтаешь более всего, когда домой вернёшься? — с обычным своим неутомимым любопытством осведомился Такэда.
— О горячей фурако, в какой можно будет полежать согревая замёрзшие кости, да о рисе, что не пахнет солью да плесенью, — не задумываясь, отвечал Морита под общий сдержанный смех остальных. — А ты, наверное, о куртизанках мечтаешь?
— О матери своей думаю, — отвечал Такэда с неожиданной для его лет серьёзностью, — да о том, чтобы рассказать ей всё, что довелось повидать за эти два года. Не поверит ведь, пока не покажу ей самолично те диковины, что мы везём.
Дмитрий, слушавший этот разговор, стоя чуть поодаль у грот-мачты, ощутил в который раз ту же самую благодарность судьбе, что не отпускала его на протяжении всего этого долгого странствия, — благодарность за людей, что делили с ним тяготы пути без единой жалобы, и за саму эту близость дома, что становилась теперь с каждым днём всё ощутимее, всё осязаемее, точно сам воздух вокруг постепенно менял свой запах с солёного, безликого запаха открытого моря на тот особый, ни с чем не сравнимый аромат близкого берега, что чувствует всякий моряк задолго до того, как глаз различит наконец желанную землю.
Глава 34
Возвращение домой
'Тысячи ли морской воды остаются за кормой, когда сердце находит берег.
Главная цель любого плавания — узнать ценность родного дома.'
От Кумано до Осакского залива караван шёл вдоль изрезанного, усеянного мелкими рыбачьими селениями побережья ещё четыре дня — путь, показавшийся Дмитрию после долгих месяцев открытого океана удивительно коротким и лёгким, точно сама земля, узнавая наконец своего давнего обитателя, спешила навстречу ему, сокращая последние вёрсты этой долгой дороги. Здесь, в водах, уже хоженых японскими рыбачьими да торговыми судёнышками, оба корабля более не нуждались в столь тщательной, выверенной по звёздам навигации, что потребна была им в открытом океане, — и потому Манн с Ротгирсом, посовещавшись, решили миновать без остановки и Осаку, где ещё свежи были следы недавно отгремевшей осады, и даже саму Урагу, откуда посольство отправилось год с лишним назад в свой первый, полный неизвестности путь, — минуть их не по недостатку уважения к этим местам, а по той же простой причине, что заставляла их спешить на всём протяжении обратного пути: чем раньше достигнет посольство Эдо, тем раньше сможет доложить сёгуну японскому об успешном завершении столь долгого и опасного предприятия.
Именно в водах близ полуострова Идзу, откуда до залива Эдо оставалось уже не более двух дней ровного хода при попутном ветре, Дмитрий, стоя на палубе «Святого Михаила» и вглядываясь в знакомые очертания далёкого берега, принял решение, какое давно уже вынашивал в глубине души, дожидаясь лишь подходящего часа: он призвал к себе одного из младших воинов местной охраны, что была придана посольству в самом порту Кумано для сопровождения по прибрежным водам, — расторопного, крепкого юношу по имени Куробэ, знавшего окрестности залива Эдо не хуже собственного дома, — и велел ему, едва суда бросят якорь у ближайшего берега, скакать во весь опор к столице, дабы предупредить о скором прибытии посольства.
— Скачи так, будто от этого зависит твоя собственная жизнь, — напутствовал его Дмитрий, вручая юноше запечатанное послание для Сигэнорри да небольшой кошель серебра на смену лошадей по пути. — Известие это должно достигнуть Эдо прежде нас самих, чтобы никто не был застигнут врасплох нашим прибытием.
Куробэ, приняв поручение с той истовой готовностью, что свойственна молодым воинам, впервые удостоенным столь важного и ответственного дела, поклонился в пояс и, едва лишь шлюпка коснулась берега в небольшой рыбачьей гавани близ мыса Идзу, вскочил на первую же нанятую для него лошадь и умчался в облаке пыли по прибрежной дороге, ведущей на север, к столице сёгуната, — умчался с той стремительностью, что заставила даже видавшего виды Хатту одобрительно покачать головой, глядя вслед быстро удаляющемуся всаднику.
Последние два дня пути показались Дмитрию самыми долгими за всё девятимесячное плавание, — не потому, что море или ветер чинили теперь какие-либо препятствия, а потому, что само ожидание близкой уже встречи с домом, с женой, с детьми, растянулось для него в эти часы в нечто, куда более томительное, чем все прежние месяцы разлуки, вместе взятые. Он почти не спал в эти последние ночи, то и дело выходя на палубу, чтобы вглядеться в темноту, где, как ему казалось, уже различимы были смутные очертания знакомого берега, то принимался за какое-нибудь дело — проверял в который раз списки даров, предназначенных для сёгуна и его придворных, беседовал с Тимофеем Юрьевичем о том, как должно будет строиться завтрашняя церемония приёма, — лишь бы отвлечь
Залив Эдо открылся перед посольством ранним утром — тем особым, промытым утренним светом, что заливает порою восточные берега после долгой безветренной ночи, окрашивая и воду, и далёкие холмы в тот нежный, почти прозрачный оттенок, какой не встретишь ни в одном из виденных Дмитрием за минувший год европейских или африканских берегов. И там, у самой пристани, куда оба судна медленно, с той торжественной неспешностью, что подобает столь важному прибытию, Дмитрий увидел зрелище, какого не мог представить себе даже в самых смелых своих мечтаниях за долгие месяцы разлуки: казалось, всё население Эдо высыпало на берег встречать возвращающиеся корабли.
Пристань и прилегающие к ней улицы были заполнены людьми настолько плотно, что издали вся эта толпа казалась единым, колыхающимся морем разноцветных одежд — от строгих, тёмных кимоно чиновников сёгуната до праздничных, ярких нарядов простых горожан, высыпавших на берег по случаю столь небывалого события. Над толпой, ближе к самому краю пристани, там, где было устроено особое, чуть возвышенное над прочими место, Дмитрий различил уже знакомые фигуры: самого сёгуна Токугаву Хидэтаду в парадном облачении, окружённого свитой ближайших советников; чуть поодаль, во главе собственной небольшой свиты, — даймё Сакакибара Сигэнорри, чьё суровое, обветренное лицо, даже на таком расстоянии, невозможно было спутать ни с одним другим; рядом с ним — высокую, чуть сутулую фигуру отца Феррейры в его неизменной чёрной сутане, резко выделявшейся среди пёстрого многоцветья японских одежд.
И там же, чуть в стороне от самого почётного места, там, куда полагалось стоять семьям вассалов сёгунского дома, — Дмитрий увидел её. О-Тиё, облачённая в лучшее своё кимоно, стояла неподвижно, прижимая к себе за плечи Юки, а рядом с нею, чуть впереди, держался за руку матери маленький мальчик, которого Дмитрий не сразу, с замиранием сердца, узнал в подросшем, крепко стоящем на своих ногах Ичиро, — тот самый младенец, каким он оставлял его почти два года назад, теперь уже самостоятельно, хотя и не выпуская материнской руки, разглядывал приближающиеся корабли широко раскрытыми, полными детского любопытства глазами. Чуть в стороне, с тем достоинством, что подобало уже почти взрослому наследнику самурайского дома, стоял Кэнскэ, заметно вытянувшийся за минувшие месяцы, — и хотя Дмитрий не мог разглядеть с такого расстояния выражения их лиц, сама их поза, сама их неподвижность, с какою вглядывались они в приближающиеся суда, говорила ему яснее всяких слов о том, как долго и как трепетно дожидались они этой минуты.
Сердце его, казалось, готово было выскочить из груди при виде этой картины, — и лишь долгая, выработанная привычка держать лицо невозмутимым, что бы ни творилось в душе, позволила ему остаться внешне спокойным, пока корабль, подойдя наконец к самому причалу, не остановился, а сходни не были спущены на берег под грохот приветственных барабанов да пение труб, что грянули с новой силой, едва первые из прибывших ступили на твёрдую землю.
Церемония встречи, как и подобало столь важному событию, началась не с объятий и не с простых человеческих радостей, а с того строгого, выверенного веками протокола, что управлял всяким значительным делом что при дворе московском, что при дворе эдоском, — и Дмитрий, ступив на берег во главе русского посольства, вынужден был на время отложить всякую мысль о собственной семье, обратившись всецело к обязанностям толмача и посредника меж двумя великими державами, чьи представители впервые за всю историю обеих стран встречались теперь лицом к лицу на этом самом причале.
— Государь наш, сёгун Токугава Хидэтада, — возгласил один из придворных церемониймейстеров, выступив вперёд с тем торжественным достоинством, что подобало столь знаменательному моменту, — приветствует посольство великого государя московского на земле Ямато и желает узнать, кто из прибывших удостоен чести говорить от имени своего повелителя.
Дмитрий, выступив на полшага вперёд рядом с боярином Тимофеем Юрьевичем, перевёл эти слова на русский с той же отточенной за годы придворной службы точностью, а после, обратившись уже к сёгуну и его свите, произнёс ответное приветствие, составленное ещё в Москве самим Посольским приказом, но дополненное теперь его собственными, идущими от сердца словами:
— Великий государь, сёгун Токугава Хидэтада! Боярин Тимофей Юрьевич, посланник царя и великого князя всея Руси Михаила Фёдоровича, кланяется тебе от имени своего государя и всего народа московского, и рад засвидетельствовать, что путь, начатый два года назад твоим верным хатамото Дзимитори, увенчался успехом, на какой не смели и надеяться самые смелые из радетелей этого дела. Грамоту государя московского царства, тебе адресованную, дозволь поднести немедля, вкупе с дарами, какие государь счёл достойными твоего величия.
По его знаку двое стрельцов выступили вперёд, неся на вытянутых руках обёрнутый в тонкий шёлк свиток с грамотой царя московского, скреплённой тяжёлой печатью, — и свиток этот был принят одним из ближайших советников сёгуна с той же почтительной осторожностью, с какой полтора года назад в Грановитой палате был принят думным дьяком аналогичный свиток от лица самого Токугавы Хидэтады.
Последовавшая затем церемония, растянувшаяся на добрых два часа под палящим уже, несмотря на утренний час, солнцем, включала в себя всё то, что полагалось подобному торжественному приёму: вручение бесчисленных подношений — мехов да серебряной посуды для самого сёгуна, отрезов дорогого русского сукна да мудрёных механических часов для его ближайших вельмож, книг да чертежей для придворных учёных мужей, — и долгие, обстоятельные расспросы самого сёгуна о том, как прошло плавание, какие земли и народы довелось повидать посланникам, каким путём добрались они до столь далёкой северной страны и что за диковины видели они в её просторах.
Дмитрий, вынужденный переводить и вопросы сёгуна, обращённые к русским гостям, и ответы Тимофея Юрьевича, обращённые к сёгуну, а после и рассказывать самому о собственных впечатлениях от долгого странствия — ибо сёгун, наслышанный уже от Куробэ о скором возвращении своего хатамото, желал услышать эту историю в подробностях именно из его уст, — с охотою исполнял эту обязанность, чувствуя ту особую, глубокую гордость, что приходит к человеку, успешно завершившему дело всей своей жизни. Но при всём том усердии, с каким он отвечал на все вопросы да живописал все виденные им чудеса — и парусные каракки Короны Португальской, и величественные соборы Амстердама, и заснеженные просторы русского севера, и торжественный приём в Грановитой палате самого московского государя, — он то и дело, помимо собственной воли, бросал короткие, украдкой брошенные взгляды в ту сторону, где
Сёгун, чей острый, приметливый взгляд не укрылся, по всей видимости, от этой безмолвной переклички взглядов меж своим хатамото и стоявшей поодаль женщиной с детьми, слушал очередной из рассказов Дмитрия — на этот раз о том самом шторме у мыса Доброй Надежды, что едва не стоил каравану обоих судов, — с тем внимательным, но чуть отстранённым видом человека, чьи мысли уже начинают склоняться к иным, более неотложным заботам, а после, когда Дмитрий сделал короткую паузу, переводя дух, произнёс неожиданно, обращаясь уже не столько к нему, сколько ко всем присутствующим разом:
— Довольно, я думаю, для одного утра. Высокие гости наши устали с дороги, а дело, что предстоит нам обсудить, — торговые договоры, дальнейшие сношения меж нашими землями, распределение привезённых даров, — терпит до завтрашнего дня без всякого ущерба для чести обеих держав. Пусть послы московские да их хатамото отдохнут после столь долгого и трудного пути, а завтра поутру мы продолжим наши беседы уже со свежими силами.
Слова эти, произнесённые с той спокойной, чуть заметно снисходительной мудростью, что отличала обыкновенно решения этого молодого, но уже успевшего показать себя рассудительным правителя, вызвали среди собравшихся сдержанный, но явственный вздох облегчения — облегчения, что относилось, впрочем, далеко не только к усталым с дороги гостям, но и, как отлично понимал Дмитрий, к нему самому, чьё нетерпеливое желание обнять наконец собственную семью, сколь бы искусно ни скрывал он его под маской придворной невозмутимости, было, судя по всему, столь же явным для проницательного сёгуна, сколь очевидным было оно и для него самого.
— Благодарю тебя, повелитель, за твою милость и за твою мудрость, — произнёс Дмитрий, склонившись в почтительном поклоне куда более глубоком, чем того требовал простой протокол, и в голосе его прозвучала при этом та неподдельная, идущая от самого сердца признательность.
Токугава Хидэтада, приняв этот поклон с лёгкой, едва заметной улыбкой, что скользнула по его обыкновенно сдержанному лицу, кивнул в знак того, что церемония на сегодня окончена, и, поднявшись со своего места, направился в сопровождении свиты к поджидавшим его паланкинам, а следом за ним потянулись и прочие вельможи, постепенно расходясь с пристани, где ещё долго толпился простой люд, не желавший упускать возможности разглядеть поближе диковинных гостей да разложенные для всеобщего обозрения дары.
Послов московских, вместе со всей их немалой свитой, отвели, как то и было обещано, в лучшие покои замка — те самые просторные, устланные свежими татами палаты, что предназначались обыкновенно для наиболее почётных гостей сёгунского двора, — и Дмитрий, распорядившись напоследок о размещении дружины да о сохранности привезённых даров, счёл наконец свой долг перед посольством исполненным настолько, чтобы дозволить себе то единственное, чего жаждала в эту минуту вся его душа.
Он нашёл О-Тиё и детей там же, у пристани, где они терпеливо дожидались окончания всей долгой процедуры расселения гостей, — и едва он показался из-за угла одного из портовых строений, как О-Тиё, позабыв о всякой положенной по её новому званию сдержанности, точно так же, как то было и два года назад, в заснеженном дворике эдоского дома, бросилась к нему навстречу, и Дмитрий, поймав её в объятия, ощутил, как всё то напряжение, вся та тяжесть долгого пути, что копилась в нём девять месяцев кряду, разом отпускает его, точно тугая тетива, наконец спущенная после долгого, изнурительного натяжения.
— Дзимитори-доно, — прошептала она, уткнувшись лицом в его плечо и не в силах более сдерживать те самые слёзы, что копились в её глазах на протяжении всей утренней церемонии, — я боялась… я так боялась, что не увижу тебя более.
— Я обещал вернуться, — отвечал он тихо, гладя её по волосам той же ласковой, невольно дрожащей рукой, — и вот я здесь. Прости, что заставил тебя ждать так долго.
Не размыкая объятий, он опустился на одно колено, раскрывая руки навстречу подошедшим детям, — и первой в эти объятия бросилась Юки, за минувшие два года превратившаяся из робкой, большеглазой девочки в статную, не по годам серьёзную девушку лет одиннадцати, чьи прежние страхи перед странным белокожим человеком давно уже уступили место той же безусловной, дочерней привязанности, что связывала её с родным отцом. Следом, уже с большим достоинством, приличествующим будущему наследнику самурайского дома, приблизился и Кэнскэ, заметно вытянувшийся, раздавшийся в плечах за время долгой разлуки, — и хотя он, сдержал первый порыв броситься к отчиму со всей прежней детской непосредственностью, объятие его, когда он всё же позволил себе его принять, было не менее крепким и не менее искренним, чем у младшей сестры.
И, наконец, там, где ещё не решался ступить самостоятельно, вцепившись обеими ручонками в подол материнского кимоно, стоял маленький Ичиро — тот самый младенец, что не знал прежде лица собственного отца, а теперь, повзрослев настолько, что уже уверенно держался на ногах, разглядывал приближающегося незнакомца с той смесью настороженности и любопытства, что свойственна всякому маленькому ребёнку при виде чужого, хотя и явно расположенного к нему человека.
Дмитрий, глядя на сына — на эти светло-серые, столь похожие на его собственные глаза, на эти тёмно-русые, а вовсе не чёрные, как у большинства японских детей, волосы, — ощутил, как к горлу подступает комок, куда более сильный, чем любое из прежних волнений этого долгого, полного впечатлений дня.
— Ичиро, — произнёс он тихо, протягивая к сыну обе руки.
Мальчик, услышав своё имя, произнесённое незнакомым мужчиной, поглядел сперва на мать, будто ища у неё подтверждения, что незнакомец этот и вправду достоин доверия, а после, получив от О-Тиё ободряющий кивок да ласковое «иди же, это твой отец», сделал несколько неуверенных, но решительных шажков навстречу протянутым рукам и позволил подхватить себя на руки с той доверчивой готовностью, что свойственна детям, ещё не научившимся до конца различать чужих от родных по чему-либо, кроме самого тона голоса да выражения лица.
Дмитрий, прижимая к себе разом и сына, и обнимавшую его за плечи О-Тиё, пока Юки цеплялась за его свободную руку, а Кэнскэ стоял рядом с той сдержанной, но явственной радостью, что позволял себе выказывать теперь куда охотнее, чем в раньше, почувствовал, как по его собственным щекам, вопреки всей самурайской выдержке, что вырабатывал он в себе, покатились наконец те самые слёзы, что
— Я дома, — прошептал он, ни к кому в отдельности не обращаясь, но так, что услышали его и О-Тиё, и оба старших ребёнка, теснившихся подле него. — Я наконец дома.
Немного погодя, когда первые, самые бурные проявления долгожданной встречи улеглись, уступив место той спокойной, лучащейся радости, что охватывает всякую семью, воссоединившуюся после долгой разлуки, Дмитрий вспомнил о привезённых им подарках — тех самых, что были заботливо отобраны им ещё в Амстердаме да в Москве, с мыслью именно об этой минуте.
Детям достались диковины, каких не видывали прежде ни в одном японском доме: Кэнскэ — небольшой, но отменной работы нож московских оружейников, с костяной рукоятью и маленький, но действующий компас в медном корпусе, разожжённый интерес к устройству которого, как надеялся Дмитрий, мог бы однажды пригодиться будущему хозяину дома в его собственных странствиях; Юки — резную деревянную шкатулку русской работы, расписанную яркими, невиданными прежде в Японии узорами, ярко раскрашенную глиняную свистульку и связку цветных лент для волос, что привели девочку в такой восторг, что она тотчас же принялась примерять их одну за другой, позабыв на время обо всём на свете; Ичиро же, слишком ещё малому для сложных подарков, досталась простая, но искусно вырезанная деревянная лошадка на маленьких колёсиках — игрушка, какую Дмитрий заказал ещё в Архангельске у местного резчика по дереву, вспомнив, быть может, о собственном давнем ремесле, что некогда открыло ему дорогу в этот новый для него мир.
Но главный подарок, привезённый им из-за трёх океанов, предназначался самой О-Тиё, — и когда Дмитрий, отступив на шаг, развернул перед нею тот самый роскошный, подбитый драгоценным русским соболем плащ, что был сшит по его особому заказу ещё в Москве лучшими скорняками государева двора, среди столпившихся неподалёку придворных дам да служанок пронёсся тот самый восхищённый, изумлённый гул, что рождается лишь при виде вещи, превосходящей самые смелые представления о роскоши.
— Дзимитори-доно, — прошептала О-Тиё, осторожно, почти благоговейно проводя рукой по густому, переливающемуся на солнце меху, — я никогда не видела ничего подобного. Это… это слишком роскошно для меня.
— Ничто не может быть слишком роскошным для тебя, — отвечал Дмитрий, помогая ей накинуть плащ на плечи с той же нежной торжественностью, с какой облачал он её когда-то в подвенечное кимоно-широмуку, — после того, что тебе пришлось вынести за эти два года в ожидании моего возвращения.
И когда О-Тиё, облачённая в этот драгоценный, невиданный прежде в Японии мех, выпрямилась во весь рост, гордо стоя рядом с мужем перед взорами всех собравшихся, — среди толпившихся неподалёку жён иных придворных вельмож пронёсся тот же завистливый, восхищённый шёпот, что сопровождал некогда и первое появление самого Дмитрия при дворе сёгуна: шёпот, в котором сквозило теперь не одно лишь любопытство к диковинному чужеземному подарку, но и невольное, хотя и тщательно скрываемое признание того высокого положения, что заняла отныне бывшая простолюдинка, ставшая женою хатамото, вернувшегося из столь славного и опасного странствия.
Отец Феррейра, дожидавшийся своей очереди поприветствовать вернувшегося друга с тем терпеливым достоинством, что было свойственно ему во всяком деле, подошёл к Дмитрию, когда первые, самые пылкие семейные объятия уже несколько улеглись, и обнял его крепко, по-отечески, тем самым объятием, каким обнимал его иезуит в минуты прежних тревог, и в минуты прежних радостей за все три с лишним года их знакомства.
— Дзимитори, друг мой, — произнёс он, отступив на шаг и оглядывая Дмитрия тем внимательным, чуть прищуренным взглядом, каким смотрел он обыкновенно на всякого человека, желая понять, что переменилось в нём за время долгой разлуки, — ты вернулся другим человеком, чем уезжал, — более уверенным, более зрелым, хотя и явно уставшим от тягот столь долгого пути. Расскажешь мне после все подробности, но сейчас скажу лишь одно: я молился о твоём благополучном возвращении каждый вечер, пока тебя не было, и Господь, кажется, услышал эти молитвы.
— Благодарю тебя, отче, — отвечал Дмитрий с той же искренней теплотой, что связывала его с этим человеком с самых первых, полных растерянности дней его жизни на японской земле. — Без твоих наставлений, без твоей мудрости я, быть может, не сумел бы ни правильно составить это посольство, ни благополучно довести его до конца. Многим я обязан именно тебе, — куда большим, чем могу выразить словами. Кстати, вот вам письмо из Макао от его святейшества, какое он просил передать вам.
Феррейра принял свиток с сургучной печатью, как нечто очень ценное, приложил его к губам и истово перекрестился.
— Спасибо Дзимитори, это самый большой подарок для меня получить известия от его светлости. Поспешу поскорее в миссию обрадую братьев.
А у тебя сегодняшний день должен принадлежать твоей семье. Благослови вас господь, дети мои!
И, отступив в сторону с тем же тактом, что отличал его во всяком деле, священник направился прочь, оставляя Дмитрия наедине с тем самым долгожданным, полным тихого счастья дня, ради которого он и вынес все тяготы двухлетнего странствия через три океана и десятки чужих земель.
Дом, куда Дмитрия с семьёй проводили, — тот самый отведённый им в Эдо, где прожили они не одну зиму до самого отплытия посольства, — встретил его знакомым, почти позабытым за долгие месяцы плавания уютом: тем особым запахом свежих татами да курящегося сандалового дерева, что был неотделим для него от самого понятия дома, тем негромким, привычным потрескиванием углей в жаровне, тем видом из окна на небольшой внутренний дворик, где, как и прежде, росла та самая старая слива, а созданный им лично сад камней, чья-то заботливая рука поддерживала в первозданном виде.
Дети, утомлённые долгим, полным впечатлений днём, да к тому же наевшиеся вдоволь всяческих сладостей, что щедро раздавали на пристани в честь такого торжественного случая, заснули почти сразу же, едва их уложили на приготовленные постели, — и Дмитрий, постояв немного у их изголовья, глядя на мирно спящие лица Кэнскэ, Юки и маленького Ичиро, ощутил ту особую, глубокую благодарность судьбе, что доступна лишь человеку, познавшему в полной мере, сколь хрупко и сколь драгоценно всякое семейное счастье.
Когда же дом погрузился наконец в ту тихую, умиротворённую темноту, что наступает после долгого, наполненного событиями дня, Дмитрий и О-Тиё
Много позже, когда за тонкими стенами дома единственным звуком, нарушавшим тишину, был стрекот цикад, Дмитрий и О-Тиё лёжа рядом на разостланных татами, и она, положив голову ему на грудь, водила пальцем по едва заметному, побелевшему уже шраму на его плече — памяти о давней схватке в подмосковном лесу, — а после, тихим, чуть сонным голосом, начала рассказывать ему о том, как прошли для неё эти два долгих года.
— Полгода примерно назад, — начала она, не поднимая головы с его груди, — к нам в дом пришёл человек — голландский матрос с торгового судна, что случайно оказалось у берегов Дэдзимы, — и принёс письмо, написанное твоей рукой. Ты не представляешь, Дзимитори-доно, что значило для меня получить эти несколько строк после стольких месяцев неведения о твоей судьбе. Твои слова дали мне во сто крат больше сил, чем все увещевания отца Феррейры да все заверения Сигэнорри-доно, что с тобою всё будет благополучно. Я перечитывала это письмо, наверное, тысячу раз, пока буквы на нём не начали стираться от прикосновений моих пальцев, — и всякий раз, читая его, я верила, что ты непременно вернёшься.
Дмитрий, слушая этот тихий, полный пережитой тревоги рассказ, вспомнил ту самую записку, что он писал наспех, при неверном свете корабельного фонаря, у острова Святой Елены, вкладывая в неё все слова утешения и надежды, какие только могло подсказать ему истосковавшееся по дому сердце, — записку, что была после завёрнута в промасленную холстину и оставлена под приметным камнем на волю случайных, но, как оказалось, благосклонных к нему обстоятельств.
— А ещё, — продолжала О-Тиё, и голос её при этих словах чуть дрогнул, выдавая пережитый некогда, но теперь уже отступивший страх, — война с Осакой закончилась всего три месяца назад. Я боялась, Дзимитори-доно, — боялась так, как не боялась, наверное, ничего иного за всю свою жизнь, потому что Сигэнорри-доно, Кадзуо, все прочие вассалы дома отправились на эту войну, а я оставалась здесь одна, с детьми, не зная, вернутся ли они, не зная, что станется с нашим домом да с нашей землёй, если дело обернётся к худшему. Но всё разрешилось благополучно, слава ками: Сигэнорри-доно и все его люди вернулись целыми и невредимыми, замок Осака пал, а юный Хидэёри, рассказывают, принял смерть достойно, как то подобает наследнику знатного рода.
— А как же наше поместье, наше хозяйство? — спросил Дмитрий, вспомнив о тех рисовых полях да огородах, что оставил он на попечение верного старика Гэнсукэ, отправляясь в столь долгое странствие.
— В твоём доме я всегда поддерживала должный порядок, — отвечала О-Тиё с той спокойной, деловитой гордостью, что была свойственна ей во всём, что касалось хозяйственных забот. — Слуги и наёмные крестьяне обрабатывали землю в срок, урожай оба года выдался добрым, а доходы с надела я вела в тех же книгах, что вела прежде, пока ты не отбыл в своё странствие, — дабы ты, вернувшись, мог во всём разобраться без лишних хлопот.
Дмитрий, слушая этот тихий, размеренный рассказ, чувствовал, как усталость от долгого дня, от долгих месяцев плавания, от всех пережитых за это время тревог и опасностей начинает наконец брать своё, увлекая его в тот глубокий, спокойный сон, какого он не знал, казалось, вот уже долгие годы, — и последнее, что он помнил из этого вечера, было тихое, ровное дыхание засыпающей рядом с ним О-Тиё да собственная рука, машинально, почти во сне, поглаживающая её спину той нежной, лишённой всякой спешки лаской, что доступна лишь человеку, обретшему наконец полное, ничем не омрачённое спокойствие.
«Я дома», — думал Дмитрий, погружаясь в сон с той последней, ясной мыслью, что вместила в себя весь смысл двух долгих лет странствий, всех перенесённых штормов, всех пережитых опасностей и потерь, всего того трудного, а порою и мучительного выбора меж прошлым, что осталось навеки в другом веке, и настоящим, что стало для него подлинным домом. — И его здесь ждали.
Много дней спустя, когда все посольские дела — и торговые договоры меж двумя великими державами, и распределение привезённых даров, долгие, обстоятельные отчёты перед сёгуном да перед Огосё в далёком Сумпу — были наконец улажены к обоюдному удовлетворению обеих сторон, Дмитрий, выдавшимся свободным вечером, любил уходить в тот самый внутренний дворик своего дома, под старую сливу, где сиживал он, глядя на играющих неподалёку детей да слушая доносящийся из дома негромкий голос О-Тиё, отдающей распоряжения по хозяйству, и подолгу размышлял о пройденном им пути.
Он думал порою о человеке без имени, чья дальнейшая судьба оставалась ему неведома, — думал без гнева, но и без особой тревоги, потому что человек этот, при всех совершённых им злодеяниях, избрал наконец собственную дорогу, столь же отличную от дороги Дмитрия, сколь отличны бывают порою судьбы двух путников, что встретились однажды на распутье, чтобы после разойтись каждый в свою сторону, — и Дмитрий надеялся лишь, хотя и не без некоторого сомнения в искренности этой надежды, что человек этот, обретя в конце концов то, что искал столь долго и столь отчаянно, найдёт вместе с этим и тот самый покой, какого, судя по всему, недоставало ему на протяжении всех прожитых в чужом веке лет.
Он думал и о собственном пути — о том долгом, полном неожиданных поворотов странствии, что началось три с лишним года назад с крушения самолёта, на спасательном плоту в бушующем ночном море, через все испытания и открытия, через все обретения и потери, какие по итогу привели его к этому тихому дворику под старой сливой, к этой семье, что ждала его столь верно и столь долго, к этой жизни, что стала для него подлиннее и роднее той, оставленной навеки в далёком двадцать первом веке. Путь гайдзина, начавшийся с потерянности и отчаяния человека, заброшенного в чужой мир безо всякой надежды на возвращение, привёл его в конце концов не в пустоту чужбины, а туда, где у него было теперь всё, ради чего стоит жить: дело, достойное всей
Ичиро, разыгравшись во дворе вдруг подбежал к нему, что-то радостно лепеча на своём ещё не вполне разборчивом детском наречии, и Дмитрий, подхватив сына на руки, поднял его высоко над головой, слушая его звонкий, счастливый смех, — и в эту минуту, глядя на сияющее детское личико, на подступающую к ним с тёплой, лучащейся улыбкой О-Тиё, на неспешно приближающихся Кэнскэ и Юки, он понял со всей той ясностью, какой не было в нём прежде, что странствие его, долгое и трудное странствие гайдзина, заброшенного судьбою на край света, наконец завершилось — не концом, но обретением, не потерей, но подлинным домом, какого он, быть может, и не чаял найти. У входа перед своим отплытием с посольством, он посадил сакуру. Дерево за два года выросло и окрепло, радуя теперь своим цветением. Она источая нежный аромат своих розовых лепестков какие медленно кружась падали на землю. Дмитрий глядел на них осознав буддийское понимание модзё — непостоянство мира.
Для того, кто прошел через опасность связанную со смертью, опадающая сакура пахла не уходом, а возвращением. Лепестки отрываются от ветви не потому, что их жизнь окончена, а потому что они выполнили своё предназначение — вспыхнули и отдали себя ветру. Дерево встретило его именно этим тихим шёпотом: всё в мире скоротечно, что отдано ветру, не исчезает бесследно. Оно просто возвращается к корням. Как и он сам.
Nota bene
Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.
Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.
Еще у нас есть:
1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.
2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».
* * *
Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
