Обложка Сборник Рассказов

Сборник Рассказов

Александр Ли

0% прочитано
Стандартный
Александр Ли

Сборник Рассказов

Вечный капрал

"Нет раскаяния страшнее, чем то, что становится твоим вечным настоящим"

Щёлк.

Воздух вздрогнул от сухого, стального щелчка — звука, который в этой тишине был оглушительнее самого отчаянного вопля. Он отозвался эхом в спёртом воздухе, за ним последовало резкое шипение — это сдались гидравлические замки его криокапсулы. Щель между крышкой и корпусом испустила ледяное дыхание — белый, стелющийся по бетонному полу туман, пахнущий стерильностью и абсолютным, изысканным небытием.

Сознание не вернулось к Элайджу Мэннингу. Оно просочилось. Медленно, как смола, и холодно, как космический вакуум. Оно заполняло онемевшие ткани его мозга, неся с собой один лишь первобытный, бесформенный ужас. Это не было пробуждением. Это было возвращением. Его веки, слипшиеся и покрытые инеем, с трудом разлепились.

Вязкий, слепящий белый свет аварийных ламп тут же заполонил собой всё, въедаясь в глаза. Он лежал в своей криокапсуле — стальном гробу, который должно быть превратился в его ковчег. Первый глоток воздуха впервые за двести лет обжёг лёгкие холодом, отдавая озоном, металлической пылью и затхлым душком разложения.

Но главное — он дышал. Он был жив.

С противным хрустом, похожим на треск рвущейся ткани, он попытался приподняться на локтях. Его тело, скованное льдом вечности, отчаянно сопротивлялось, мышцы ныли от нежелания двигаться. Взгляд, залитый слепящим светом, скользнул по бесконечному ряду таких же капсул. Их иллюминаторы были тёмными, стёкла покрыты толстым слоем инея, а внутри угадывались лишь смутные, сморщенные тени — то, что осталось от людей. Соседняя капсула была открыта, в ней застыл высохший человек.

Видимо Элайдж был последним. Единственным, кого пощадил какой-то безумный Бог.

И тогда он услышал шёпот.

Едва уловимый, будто доносящийся из вентиляционной решётки или рождающийся в самой тёмной глубине его собственного черепа. Он был лишён тепла, лишён всего человеческого. Это был просто звук, облечённый в подобие его имени.

— Мэннинг…

Лёд в жилах мгновенно сменился уколом чистого адреналина. Здесь был кто-то ещё?! С трудом вывалившись из капсулы, он рухнул на холодный пол. Ноги, ватные и непослушные, подкосились. Он ухватился за холодный металл соседнего аппарата, и его пальцы наткнулись на что-то твёрдое, обледеневшее — окаменевшую руку того, кто внутри. Он дёрнулся прочь, сердце колотилось под рёбрами, как пойманная птица.

Шёпот повторился. Настойчивее. Тверже. Уже явно доносясь из коридора, что вёл в командный центр.

— Ко мне… Иди ко мне, Мэннинг…

— Кто здесь? — его собственный голос прозвучал хрипло и чуждо, эхо разнеслось по пустому залу, подчёркивая его одиночество.

На ощупь, он нашёл на пыльном столе свой старый служебный пистолет — 10-миллиметровый «Смит-Вессон». Тяжёлый, знакомый, единственная связь с прошлым, что никак не изменилась. Пальцы сжали рукоять с привычной силой. Он пошёл на голос.

Шёпот вёл его. Как нить Ариадны, ведущая прямиком в пасть Минотавра. Он звучал то справа, то слева, иногда за спиной слышалось шуршание, заставляя оборачиваться в пустоту. Голос привёл его в командный центр. Мониторы мертвы, панели управления покрыты вековой пылью. И посреди комнаты, спиной к входу, в таком же потрёпанном армейском кителе, сидел человек.

Облегчение, острое и пьянящее, ударило в голову.

— Брат? — выдохнул Элайдж, делая шаг вперёд. Его голос дрожал. — Чёрт возьми… я думал, я остался один…

Он протянул руку, коснулся плеча солдата. Тот начал медленно поворачиваться. Раздался скрип — сухой, противный звук, будто его суставы терлись о песок.

И Элайдж взглянул на своё собственное лицо. Восковое, бледное, с запавшими пустыми глазницами и высохшей кожей. Аккуратная, маленькая дырочка на виске. Труп в его форме уставился на него безглазым взором, и изуродованный, изломанный рот издал тот самый, леденящий душу шёпот:

— Ты опоздал, капрал. Мы все уже здесь.

Элайдж отпрянул, споткнулся о ножку стула, грохнулся на спину. Пистолет с оглушительным лязгом отлетел в сторону. Он отползал, упираясь пятками в холодный пол, а когда поднял голову, то увидел…

Комната была не пуста.

За каждым пультом. В каждом кресле. В каждом тёмном углу. Сидели молчаливые фигуры в истлевшей форме. Десятки. Сотни. Все — с его лицом. Все — с аккуратной, маленькой дырочкой в виске.

Это пробуждение не было спасением. Это было проклятие. Наказание для труса, который в час гибели подразделения, когда системы выходили из строя и воздух превращался в яд, выбрал лёгкий путь. Тот, кто нажал на курок и выстрелил себе в голову. Криокапсула по какому-то чудовищному стечению обстоятельств продолжала работать. Снова и снова возвращая его к жизни. Чтобы он занял своё место в этом бесконечном хоре собственных самоубийств.

Шёпот теперь исходил ото всех сразу. Он нарастал, сливался, превращался в гулкий, нечеловеческий хор, заполнявший всё пространство, давящий на барабанные перепонки:

— Занимай своё место, Мэннинг. Ты всегда был здесь. Ты никогда не уходил…

С диким, срывающимся воплем, он бросился к своему оружию, схватил его дрожащими пальцами. Приставил ствол к виску. Холод был единственным реальным ощущением в этом кошмаре. Он почувствовал знакомый толчок, вспышку ослепительной боли.

Щёлк.

Тишину разорвал резкий, металлический звук, прозвучавший громче любого крика. За ним последовало шипение расходящихся гидравлических замков. Ледяной туман хлынул из-под крышки… Из темноты доносился настойчивый, знакомый Шёпот.

— Мэннинг… Иди ко мне…

Яичница

«Ад — это вовсе не огонь и смола; ад — это когда ты не сможешь сделать то, что делал тысячу раз до этого»

Утро началось с солнечного зайчика на столе и щелчка включённой конфорки. Синее пламя рваным кругом лизнуло дно сковороды. Аркадий положил на край кусок масла. Оно обречённо поплыло, зашипело и наполнило кухню уютным, знакомым с детства ароматом.

Он уверенно разбил первое яйцо. Сквозь прозрачный, еще жидкий белок, словно сквозь мутный лёд, угадывался солнечный, плотный, идеально круглый желток. Безупречно. Он немого подсолил, взялся за второе яйцо. И тут его пальцы на миг дрогнули, скорлупа податливо хрустнула, но не лопнула.

А что, если не получится?

Мысль была тихой, навязчивой, как тонкий, высокий звон комара у самого виска. Нелепо, конечно — он жарил яичницу тысячу раз, на автомате, не глядя. Но палец уже не давил на скорлупу с прежней, слепой уверенностью. Он с отчётливой ясностью представил, как яйцо выскользнет, шлёпнется на линолеум, и его желток растечётся глянцевой, позорной лужей.

Катастрофа. Маленькая, унизительная, катастрофа.

Второе яйцо всё же разбилось в сковороду, но желток оказался не таким уж ярким. Более блёклым. Неудачным что ли. Масло на сковороде вдруг начало шипеть злее, выплёскиваясь мелкими, раскалёнными каплями, оставлявшими на коже крошечные жгучие точки. Аркадий инстинктивно отпрянул.

Беспокойство, тёплое и липкое, поползло под кожей. А вдруг он пересолил? Рука с солонкой замерла в воздухе. Может он уже солил? Или нет? Аркадий не мог вспомнить. Память, как затертая пленка, отказывалась выдавать этот простой факт. Он посмотрел на яичницу. Зрачки двух желтых глаз смотрели на него с немым укором.

Он попытался их перевернуть. Лопатка внезапно показалась ему скользкой, непослушной. Она словно изменила форму в руке, стала чужой. Он сделал неловкое, резкое движение, и один желток дрогнул, идеальная сфера лопнула, и из него вытекла густая жёлтая кровь.

Это безумие...

Всё пропало. Всё пошло не так.

Дыхание Аркадия сбилось. Сковорода на плите вдруг стала похожа на орудие пытки, а яичница — на её жертву. Шипение масла превратилось в злобный шёпот. Ему почудилось, что звук доносится из самой сковороды. Она шипела на него. Обливала его бранью за неумелость, за неспособность справиться с простейшей задачей.

«Ничтожество, — явственно услышал он. — Даже яичницу пожарить не можешь… Неудачник...»

Он отшатнулся от плиты, ударившись спиной о холодильник. Тот отозвался глухим, угрожающим гулом, будто внутри него проснулось что-то большое. Кухня, знакомая до последней трещинки на кафеле, до каждой царапины на столешнице, начала меняться на глазах. Тени стали гуще, угловатее, они поползли по стенам, как жидкий деготь. Свет из окна стал гаснуть, меркнуть, будто кто-то невидимый снаружи заклеивал стекло чёрной плёнкой. Пламя конфорки — синее, слишком синее, ядовитое, неестественное… колдовское.

Он понял. Это не просто яичница. Это испытание. Последний рубеж, финальный экзамен. Мир проверяет его на прочность через самое простое, самое обычное — через завтрак.

И он проваливается. Проваливается с треском. С позором.

Ему нужно начать всё сначала. Немедленно. Нужно всё выбросить, уничтожить улики провала. Отмыть сковороду до стерильного блеска. Взять новые, идеальные, безупречные яйца.

Аркадий резко, с отчаянием схватил сковороду за теплую пластиковую ручку. Он чувствовал, что у него оставалось мало времени, что часы его здравомыслия истекали. Он швырнул сковороду в раковину, и оглушительный грохот металла о металл пробил тишину, как выстрел. Комья подгоревшего белка и брызги раскалённого масла веером разлетелись по всей кухне. Капли жира обожгли ему живот через тонкую майку, прилипли к коже горячими крошками.

Он метнулся к холодильнику, судорожно рванул дверцу. Внутри, на полке, стояло две картонных ячейки с яйцами. Они смотрели на него своими слепыми, белыми, безразличными боками. Выбирай. Сделай выбор. Идеальное яйцо. От этого выбора зависит всё. Абсолютно всё.

Он схватил ближайшую ячейку, но яйца в ней оказались чёрными, обугленными, лёгкими, как пепел. Другую — яйца были полупрозрачными, как стекло, и внутри шевелилось что-то тёмное и неясное, царапая изнутри скорлупу с тихим, мерзким скрежетом. Пальцы внезапно ослабли. Ячейка выскользнула, шлёпнулась на пол, и её содержимое — осколки скорлупы, вонючий, тухлый желток — расползлось по линолеуму противной жижей…

Он забился в угол, между холодильником и шкафчиком, накрыл голову руками, пытаясь спрятаться от мира, сузившегося до размеров кухни. Шёпот теперь доносился отовсюду: из морозильной камеры, от включенной, сияющей синим пламенем плиты, из крана, с которого настойчиво капала вода, из-под пола, сквозь щели в плинтусе:

«Яичницу… Яичницу… У тебя не получится… Никогда не получится…»

Он поднял голову, растерянно посмотрел вверх. По белому потолку, как живое пятно, расползалось огромная, маслянисто-жёлтая клякса. Она пульсировала, дышала, а из её глубины на него смотрели два огромных, безумных, немигающих желтка, полных бездонной ненависти.

Сковорода. Ему нужна сковорода. Без неё ничего не выйдет.

Он увидел её в раковине, среди горы немытой посуды. Аркадий, не вставая, пополз к ней по липкому полу, бормоча одну и ту же мантру, заклинание, единственную оставшуюся молитву:

«Просто пожарить яичницу… Просто пожарить яичницу…»

Его дрожащие, испачканные в желтке пальцы обхватили скользкую пластиковую ручку. Он прижал липкую сковороду к груди, как дитя прижимает игрушку, и начал раскачиваться на коленях посреди кухни, залитой маслом, битой скорлупой и желтком.

А за заляпанным окном, безразлично, как ни в чём небывало, поднималось самое обычное утреннее солнце.

Главное слово

«Всё началось с маленькой трещины. Теперь от зеркала остались лишь осколки, и в них — отражения незнакомцев»

12 мая.

Сегодня купил новый ежедневник. Марта говорит, что мне стоит начать записывать мысли. Говорит, что так полезнее для памяти. Вроде бы и ерунда, но я согласился. Возможно, это и правда поможет упорядочить всё в голове. Начальник на работе опять говорил что-то о квартальном отчёте. Кажется, я что-то упустил. Нужно будет завтра зайти к нему и переспросить. Но завтра суббота. Странно.

18 мая.

Не мог найти машину на парковке у торгового центра. Ходил кругами минут двадцать. Ощущение было жуткое — будто я нахожусь в чужом городе. Потом вспомнил, что мы приехали на машине Марты. Моя в сервисе. Стало стыдно. И страшно.

3 июня.

Разговорился с соседом, Борисом. Он всё рассказывал про свою собаку. А я в какой-то момент забыл, как его зовут. Просто стоял и кивал, пока он не попрощался. Имя вспомнил только вечером, лёжа в кровати. Оно просто неожиданно пришло в голову. Борис. Обычное имя. Почему я его забыл?

15 июня.

Проснулся среди ночи от того, что не понял, где я. Узнал спальню только через несколько секунд. Сердце колотилось, как бешеное. Марта спала. Я не стал её будить. Просто лежал и смотрел в потолок, пытаясь вспомнить, какой сегодня год.

2 июля.

На работе была большая презентация. Я готовился неделю. Встал перед коллегами, начал говорить — и всё пропало. Слова просто испарились. Я стоял и смотрел на их лица, а в голове была только белая, густая пелена. Потом кто-то похлопал меня по плечу и сказал, что я, наверное, устал. Я видел их взгляды. Не понимающие. Сожалеющие. Испуганные.

10 июля.

Марта аккуратно спросила, не хочу ли я сходить к врачу. Я накричал на неё. Сказал, что я не сумасшедший. Потом извинился. Она плакала на кухне. Я слышал.

22 июля.

Нашёл этот блокнот в ящике стола. Не помню, когда в последний раз писал. Листаю страницы. Узнаю свой почерк, но не узнаю мысли. Кто этот человек, который писал о какой-то презентации? Это был я? Кажется, я забыл, как держать ручку. Она кажется такой тяжёлой.

(Даты нет)

Сегодня пришла какая-то девушка. Говорит, что она моя дочь. У неё добрые глаза. Она плакала и обняла меня. Я тоже заплакал, хотя не знаю почему. Мне стало очень грустно. Она звала меня «папа». Мне понравилось это слово. Оно тёплое.

(Даты нет)

Женщина, которая спит рядом со мной, говорит, что её зовут Марта. Она кормит меня с ложки и говорит ласковые слова. Иногда я вспоминаю её. На секунду. Как вспышку. Она — моя Марта. Та, с которой мы танцевали на набережной. А потом снова забываю. Но чувство остаётся. Чувство, что я в безопасности. Пока она здесь.

(Даты нет)

Она дала мне эту тетрадь. Говорит, что я раньше любил писать. Я пытаюсь выводить буквы. Они странные, кривые. Но я помню, что это важно. Я не помню почему.

(Даты нет)

Светло. Тёплое окно. Женщина держит меня за руку. Я не знаю, кто она. Но я не отпускаю её руку. Мне кажется, я знаю эту руку. Всю жизнь.

(Даты нет)

Люблю.

Люблю.

Люблю.

Написал слово. Помню, что оно главное.

Колыбельная

«В те времена дьявол не был метафорой. Он ходил по земле босыми ногами, и дыхание его было слышно в завывании ветра в щелях домов».

Зима в тот год вцепилась в графство Морван мертвой хваткой. Река сковалась льдом так крепко, что под его серой толщей не было слышно даже ропота воды. В хижине Жана-дровосека и его жены Элизы дыхание становилось облачком инея на потолочных балках, почерневших от дыма.

Их первенец, маленький Луи, умер на рассвете. Тихо, без слез, будто свеча, которую задуло сквозняком. Он просто перестал дышать в своей колыбели, застеленной жухлой соломой. Горе было таким же холодным и безмолвным, как и мир за стенами их лачуги. Плакать было некогда — слезы замерзали на ресницах.

Священник был далеко, в замке, отпевать бастарда-дровосека никто не пошел бы. По обычаю, некрещеного младенца нельзя было предавать освященной земле. Его следовало похоронить на окраине леса, под корнями старого вяза, что считался стражем границы между миром живых и чем-то иным.

Но земля была как камень. Лом и заступ Жана отскакивали от мерзлой земли, оставляя лишь белые царапины. Копать могилу было невозможно.

«Обычай предков, — хрипло прошептала Элиза, глядя на завернутое в тряпье тельце. — Если земля не принимает плоть, ее должен принять огонь. Чтобы душа не скиталась».

Жан, сгорбленный от бессилия, лишь кивнул. Разжечь костер во дворе? Дров было в обрез, едва хватало, чтобы не замерзнуть до утра. И тогда его взгляд упал на камин — огромный, сложенный из грубого камня, сердце их жилища.

Они совершили обряд быстро, без слов. Поленья в камине разгорались медленно, с неохотным треском. Когда пламя наконец занялось, Жан положил сверток с сыном на жаркое, танцующее ложе . Огонь с жадностью лизнул влажную ткань, и вскоре по хижине пополз сладковатый, непривычный запах, который перебивал знакомый аромат дыма и паленой шерсти.

Они не спали всю ночь, сидя у огня, в котором горело их дитя. Элиза шептала молитвы, которых не знала до конца, а Жан смотрел в пламя, и в его потухших глазах отражались маленькие, грустные языки пламени.

На утро пепел был еще теплым. Они собрали его в рогожу и смешали с остывшей золой от поленьев, чтобы развеять у порога. Ритуал был завершен. Душа упокоена.

Но на следующую ночь камин затрещал по-новому. Не глухо и утробно, а тонко, похоже на детский плач. Жан и Элиза переглянулись в темноте, но не сказали ни слова. Показалось.

Через день Элиза, помешивая похлебку в котле, висевшем над тем же камином, услышала слабый смех. Такой же, каким смеялся Луи, когда она щекотала его соломинкой. Она отшатнулась, расплескав горячую варево на подол.

С каждым днем камин становился все живее. В потрескивании поленьев слышались вздохи, в шипении смолы — лепет. По ночам, когда огонь угасал, из груды золы доносилось ровное, тихое дыхание спящего младенца.

Они перестали топить камин. Теперь в хижине стоял холод, пробирающий до костей, но он был лучше того ужаса, что происходил у очага. Они пытались греться друг о друга, закутавшись в единственное одеяло, но ледяной воздух впивался в легкие колючими иглами.

Однажды ноью Жан не выдержал. Дрожа от холода, он подкрался к камину и швырнул в него охапку хвороста. Пламя вспыхнуло яростно, осветив его осунувшееся лицо. И тогда из самого сердца огня раздался голос. Чистый, детский, слов было не разобрать, лишь радостный, узнаваемый лепет.

Жан закричал. Он завыл так, что с потолка осыпалась заиндевевшая труха. Он бил кулаками по камням камина, пока не содрал кожу, пытаясь заглушить этот звук, вырвать его из пламени.

Но было поздно. Камин больше не был источником тепла. Он был колыбелью. Он был могилой. Он был их сыном, который не ушел, а навсегда остался в самом сердце их дома, требуя их тепла, их внимания, их жизни.

Они не могли его покинуть — снаружи их ждала верная смерть от стужи. И они не могли оставаться — с каждым днем тихий лепет в пламени сводил их с ума все сильнее.

Теперь они живут в вечном холоде у вечного огня. И по ночам, если прислушаться, из-за их двери доносится не только вой сквозняков, но и два взрослых голоса, которые тихо, монотонно, пытаются напевать колыбельную. А в ответ им, весело и радостно, трещит огонь.

Идиллия

«Дольше всего длится союз, построенный на правде взаимной ненависти, тщательно скрытой под иллюзией любви.»

Клод и Эльза Монтеро были образцовой парой. Все в их тихом, уютном городке знали именно такими. Они прожили вместе пятьдесят три года, и каждый прожитый год со стороны выглядел как идиллия, написанная рукой влюбленного художника.

Они держались за руки во время вечерних прогулок. Он всегда приносил ей кофе в постель, со смайликом из молочной пены. Она поправлял его галстук перед выходом, и ее пальцы ласково задерживались на его плечах. На званых обедах они обменивались взглядами, полными нежности и секретов, понятных только им двоим. Их история считалась эталоном любви, терпения и взаимного уважения.

Но у каждой монеты есть обратная сторона.

Клод видел в Эльзе воплощение мещанской скуки. Ее привычка крошить хлеб в тарелку сводила его с ума. Ее смех — слишком громкий и наигранный — резал ему слух. Он ненавидел ее рассказы о снах, ненавидел запах ее лавандовых духов, который пропитал каждый уголок их дома. Он считал ее глупой и ограниченной, убившей в нем когда-то талантливого художника, заставившей его стать преуспевающим, но несчастным бухгалтером.

Эльза же в Клоде видела холодного, черствого эгоиста. Его педантичность была для нее тюрьмой. Его молчаливое пренебрежение к ее интересам — ежедневным унижением. Она ненавидела, как он чистил апельсин, снимая каждую белую прожилку, — это было до омерзения методично. Она презирала его за то, что он никогда не кричал, а лишь сжигал ее своим молчаливым презрением. Она мечтала о страсти, а получила в мужья безупречно работающий механизм.

Они ненавидели друг друга с той самой первой ссоры, случившейся на втором году брака. Но оба были из «хороших семей», где развод приравнивался к позору. Оба были мастерами иллюзий.

И вот, они начали играть. Сначала это была маска, натянутая для общества. Но годы шли, и маска приросла к лицу. Игра стала мастерством, а затем — второй натурой.

Они делали вид, что без ума друг от друга. Клод покупал ей нежные голубые ирисы, потому что знал — она терпеть их не может. А она ставила их в вазу с улыбкой, мысленно называя его лицемером. Она пекла его любимый миндальный торт, добавляя чуть больше миндаля, зная, что это ему неприятно. Он ел кусок за куском, хваля ее кулинарный талант, и мысленно восхищался ее скрытой жестокостью.

Их жизнь стала изощренной, молчаливой дуэлью двух блестящих фехтовальщиков. Укол — парирование. Скрытая насмешка — искусный комплимент. Они защищались от собственной ненависти, надевая маски любви. Ирония заключалась в том, что, стараясь сделать друг другу больнее, они становились идеальными партнерами.

Они прожили так целые десятилетия. Вырастили детей, которые, уехав, всегда с теплотой вспоминали уют и любовь родительского дома. Пережили болезни, финансовые трудности, радости и горести — всегда вместе, всегда «рука об руку».

Они состарились в этом танце.

Клод умер тихим осенним вечером, сидя в своем кресле. Эльза, заметив, что он перестал перелистывать страницу книги, подошла к нему. Она увидела его безжизненное лицо и ощутила не боль, а оглушительную тишину. Дуэль закончилась.

На похоронах она была воплощением достоинства и скорби. «Вдовствующая муза», — шептались гости.

Через неделю Эльза начала разбирать его вещи. В ящике его старого секретера, под стопкой аккуратно сложенных бумаг, она нашла толстую тетрадь в кожаном переплете. На обложке было вытеснено: «Для моей обожаемой Эльзы».

Сердце ее екнуло. Неужели он всю жизнь вел дневник их любви? Неужели она была неправа? Руки ее задрожали, когда она открыла первую страницу.

Она начала читать. И с каждой строчкой кровь стыла в ее жилах. Это был не дневник восхищения. Это была хроника ненависти. Исписанная мелким, четким почерком Клода, тетрадь подробнейшим образом описывал все, что он ненавидел в ней. Каждая страница была ударом кнута. «Сегодня она опять рассказывала свой глупый сон. Я улыбался и думал, как бы я хотел оказаться где угодно, только не здесь». «Ее лавандовый запах вызывает у меня тошноту. Он повсюду. Мне не спрятаться».

Эльза плакала от ярости и унижения. Он издевался над ней даже после смерти! Она уже было собралась швырнуть тетрадь в камин, как ее взгляд упал на потертый ключик, выпавший из переплета. Он подошел к потайному ящичку в том же секретере, о котором она никогда не знала.

Дрожащими руками она открыла его. Внутри лежала другая тетрадь. Более старая, в выцветшем сиреневом переплете. На ней ее собственная, давно забытая рука вывела: «Моей несбывшейся жизни».

Она открыла ее. И обомлела. Это был ее дневник. Который она вела в первые годы брака и который, как она думала, потеряла при переезде. Она листала пожелтевшие страницы, и ее юный, полный горечи голос кричал с них: «Клод — ледяная статуя. Я ненавижу его спокойствие!», «Он снова промолчал весь вечер. Я вышла бы замуж за любого, лишь бы не за этого человека без эмоций!», «Иногда мне кажется, я единственная, кто играет в эту ужасную игру. Он, кажется, действительно любит меня. И это хуже всего».

И тут до нее стало доходить. Она лихорадочно вернулась к дневнику Клода. Она перечитывала его уже не как обвинительный акт, а как ответ. Его запись о ее «глупом сне» отвечала на ее запись о его «ледяном молчании». Его жалоба на лавандовый запах была ответом на ее крик о его безразличии.

Они оба ненавидели друг друга. Оба знали об этом. Оба нашли в этом знании своего странного, извращенного партнера.

Она опустилась в его кресло, обхватив обе тетради. Она вспомнила их жизнь. Их «идеальную» жизнь. Они не обманывали друг друга. Они разговаривали. Не словами, которыми говорят любящие, но поступками, которыми воюют ненавидящие. И в этой войне они изучили друг друга до мельчайших деталей. Он знал, что лишний миндаль в торте — это ее выстрел. Она знала, что голубые ирисы — его. Они были единственными зрителями в зале, состоящем из них двоих. Они были соавторами великого, многолетнего романа под названием «Счастливый брак».

Эльза не сожгла тетради. Она переплела их вместе — его хронику ненависти и свою. Получился один толстый том.

Они прожили счастливую жизнь. Не вопреки ненависти, а благодаря ей. Это была единственная правда, которую они смогли разделить. И в этом они были по-настоящему без ума друг от друга.

Зеркало.

«Не верь отраженью своему в полночный час. Не твой лик явит оно тебе, а того, кто пришёл за тобой.»

«Сказания о не упокоенных», записано со слов ведуньи Марьи.

Стаса разбудило тихое, осторожное прикосновение. Он открыл глаза. Кристина сидела на кровати, пальцы её трогали его за плечо. Даже в темноте было видно, что лицо её было белее бледного.

— Ты чего? — спросил он, хриплым ото сна, голосом.

— Кто-то ходит по дому… — пробормотала она испуганно.

Стас замер, прислушиваясь. Но услышал только звуки дождя за окном. Бесконечный, убаюкивающий дождь. Часы на тумбочке показывали два часа ночи.

— Тебе показалось… — он снова попытался зарыться в подушку.

— Нет… я точно слышала… Может, вызвать полицию?

— Ага, — он с раздражением провёл рукой по лицу. — И что ты им скажешь? Мне причудилось?

Стас знал — просто так жена не отстанет. Со вздохом, поднялся. Свесил ноги с кровати. Пальцы нащупали кнопку светильника. Мягкий жёлтый свет залил все пространство возле кровати. Он посидел, поморщился несколько секунд, привыкая к свету.

— Точно слышала?

— Точно… мне кажется, на кухне… или в прихожей…

Стас нехотя вышел из комнаты, шепча что-то о женских причудах.

Кристина оставшись лежать на кровати, укуталась покрывалом по самые глаза, и слушала, как шаги мужа теряются в глубине дома.

Дача была их недавним приобретением — купили полгода назад, зимой, по совершенно выгодной цене. Продавал внук, старики-хозяева умерли с разницей в неделю. А их потомкам дом оказался не нужен.

За остаток зимы и весну, всю отделку и мебель в доме, заменили на новое, оставили лишь огромное зеркало в прихожей, в тяжёлой серебряной оправе. Оно было слишком красивым, чтобы его выбросить.

Кристина посмотрела на часы. Прошло десять бесконечных минут. Она уже было хотела встать, и отправится на поиски Стаса, как вдруг услышала его шаги, приближающиеся к спальне.

— Всё нормально, дорогая…

Слова повисли в воздухе чужеродной, леденящей занозой. Стас никогда не называл её «дорогой». Считал, что дорогими могут быть только вещи. А человек сам по себе бесценен.

Он лёг, повернувшись к ней спиной. Но в том, как он это сделал, как вздохнул, как притих, было что-то чужое. Не его. От чего захотелось просто выбежать из комнаты. Из дома.

А еще он не выключил светильник. Стас никогда не засыпал при свете.

Кристина приподнялась, сердце забилось где-то, высоко, в горле.

— Ты куда, дорогая? — спросил неСтас. Голос его, был удивительно без эмоциональным. Настоящий Стас высказал бы ей сейчас, все что он думает о её ночном беспокойстве. Но этот… молчал.

— В туалет… — ответила она, стараясь не показывать своего испуга.

Кристина накинула халат и быстро выпорхнула из комнаты. В прихожей, спотыкаясь, натянула первые попавшиеся тапочки, куртку. И замерла.

Откуда-то донёсся тихий шорох, будто шёлковым подолом провели по полу.

Она медленно обернулась. Во мраке прихожей не было никого, кроме Кристины и её отражения в старом зеркале. Но отражение казалось странным. Черные провалы глаз, белый саван и оно приближалось, в то время как Кристина пятилась к входной двери.

Дрожащими пальцами она нащупала клавишу выключателя. Резко шлепнула по нему ладонью.

Яркая, беспощадная вспышка заполнила прихожую. И в тот же миг из самой глубины зеркала, вырвался нечеловеческий, полный древней злобы вопль. Он разорвал тишину. И всё исчезло.

.....................................

Антонина Павловна любила раннее утро. Любила тишину, теплый плед на плечах, первый глоток крепкого чая на крылечке, мягкую шерсть своей таксы на коленях.

Дождь давно прекратился. И жизнь в поселке начинала свой неторопливый разбег. Прошуршал шинами первый автомобиль, за перелеском послышалось мычание коров.

Она перевела взгляд с дороги, но соседский двор. Новые соседи ей нравились. Молодые, весёлые. Стас больше копался в гараже, а Кристина… С Кристиной они быстро нашли общий язык. Она то же любила цветы. Девушка с такой страстью взялась обустраивать сад! Антонина Павловна даже клубничную рассаду ей подарила.

Старые хозяева, цветы не разводили, у Анны была аллергия на пыльцу. А у новых хозяев все было по-новому.

Вот и сейчас, прихлебывая из чашки, она с удовольствием глядела на соседский палисадник.

И глоток чая вдруг застрял у неё в горле. Она поперхнулась.

Женщина в белой, длинной ночнушке, методично уничтожала грядки с цветами, складывая срезанные стебли в бесформенную кучу.

Чапа зарычала, низко, глубоко, испуганно прижав уши.

— Кристиночка, — окликнула Антонина Павловна, подходя к сетчатому забору. Смутная тревога шевельнулась где-то под сердцем. — Доброе утро… Вы что делаете? Зачем Вы уничтожаете эту красоту?

Женщина у клумбы сначала замерла, потом медленно выпрямилась и повернулась.

Лицо её было лицом Кристины. Но взгляд… Взгляд был тяжёлым, чужим, отталкивающим. В нём не было ни капли той светлой радости, что так радовала пенсионерку. Губы растянулись в улыбке, кривой, будто человек забыл, как это делается.

— Привет, Антонина, — сказала женщина, и её пальцы, сжимающие стебель пиона, был перепачканы зелёным соком. — Давненько мы с тобой не виделись…

Антонина Павловна отшатнулась. Невидимый, леденящий холодок пробежал по её спине. Она с этим голосом, с этой интонацией… не встречалась действительно давно.

А женщина снова повернулась к цветам, продолжая свою неторопливую, методичную жатву.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге