Пьющий время
Закладка:
Филипп Делерм
Пьющий время
~~~
Жану Мишелю Фолону
посвящается эта книга
порождение встречи
в неспешности его пространства
в дружественности его молчания
Да, это я здесь, в прозрачном шарике, на глянцевой поверхности бумаги. Вы поглаживаете книгу, скользнув рукой по миражу и ничего не нарушив. На мне лежит отсвет дня, едва занявшегося, а может быть, и угасающего, идеальный тон первых страниц: зыбкий, неверный розовый оттенок всего, что лишь зарождается, и уже заранее — голубая дымка легкой печали, первое утро мира всегда бывает слишком поздним. Но вы перевернули страницу, мягко отвели в сторону скрывающую меня холодную пелену, — и вот я уже готов появиться на свет — только взгляните.
Мне удобно в моем пузырьке. Удобно? Это слово странно звучит здесь, в стенах моей планеты, оно теплыми волнами поднялось с вашей земли, вы сами его подсказали, наконец-то вы готовы заговорить со мной. Я-то уже давным-давно смотрю на вас сквозь огромный занавес. Я ждал. Я подготавливал внутри себя ваше беспредельно мягкое прикосновение. Вы отводите в сторону занавес, и я уже почти что здесь. Я знаю вас. Ваши переменчивые сны, ваши страхи, ваши надежды в колдовском и пугающем мраке захватившего вас потока, который вы зовете временем. Я смутно угадываю его могущество, но никогда он не даст мне ни жизни, ни смерти, ни неумолимой судьбы. Хотя бы краешком коснуться его счастья, его боли — вот, должно быть, в чем состоит мое тайное желание.
Мой плывущий в пространстве пузырек медленно растет, приближаясь к вам. Неспешность, безмолвие, прозрачность: думаю, вас притягивает мир, из которого я прибыл. По глазам вижу — вы мечтаете уснуть, покачиваясь в зыбке света. Но приберегаете это на потом, а сейчас, проходя мимо картины, вы только и говорите «как красиво», тянете нараспев, чтобы на мгновение окунуться в мое небо: «как красиво, ну до чего красиво», — и тут же идете дальше. Красоты вам недостаточно. У вас есть кое-что получше. Этот увлекающий вас и непонятный для меня поток, эта потребность двигаться, переходить к чему-то другому. Но ведь вы пришли в музей для того, чтобы остановить время. Все картины, не только моя, в этом прохладном, укрытом от лета зале призывали вас к забвению. Вы остановились. Вы уловили мой зов издалека, через песчаную пустыню. И отодвинули занавес. Ваша тайная жажда и мягкое движение руки перевернули страницу, и началась история непохожего на вас существа. Я в самом деле заключен в рамку, и это действительно начало романа. Но я дам вам округлость моего пузырька, медленную точку моего взгляда, неловкие движения моего неприметного тела, чтобы лучше струиться в пространстве, ничего не понимать и никуда не проникать, чтобы лучше раствориться и смотреть.
Поймите меня правильно. Несмотря на мое яйцевидное пространство, на мое неоформившееся тело, у меня нет ничего общего с зародышем. Я не прихожу во плоти и крови из другого мира, никакая наследственность не навязывает мне планов и не определяет границ. Нет, если я прихожу в мир, то отчасти так, как в стихотворении Сюпервьеля, помните?
Вот рождается птица, и в сердце ее молчитВашей жизни история — длинной цепочкой днейИбо птица лишь криком могла б рассказать о ней[1].
Вот именно. Я — неведомый друг. Я прихожу на землю для того, чтобы создать между нами хрупкую, не имеющую названия связь. Пока не имеющую. Любовь, дружба, нежность — все эти слова предназначены для определенного употребления и конкретных чувств. Однако между нами все будет куда более расплывчатым.
Мне было удобно в моем пузырьке. Теперь я это чувствую по свежести здешнего чуть обжигающего воздуха; воздух моей планеты был совершенным, он не распирал грудь, не рождал желания двигаться, меняться. Это был долгий сон с открытыми глазами в солнечных водах. Это было и одиночество, но я смотрел на вас. Где вы там, на земле? Нет, не так, простите. Хорошо ли вам там, на земле?
Вместо ответа вы промолчали, чуть улыбнувшись краешками губ. Мне очень нравится такое молчание, я улавливаю в нем привкус нескольких капель чистого времени с его горьковато-сладкой печалью. Мне очень нравится такая улыбка, юмор — это стыдливость дней, до чего вы культурный человек.
Именно вы мне и встретились первым. И это не было случайностью. Вы были, вне всякого сомнения, наименее колким, наименее напряженным из всех, кто ходил по городу, — вы были самым округлым. Вы напоминали человека, который упился до такой степени, что разрушил тесный мир прямолинейного конформизма и внезапно ощутил, как давившее на него чрезмерно тяжелое тело, покачиваясь, поплыло. Нет, прежде всего, вы были округлым, словно ребенок, который еще ничего не различает, не отделяет себя от окружающего мира, смешивает цвета и запахи и сам становится всем, к чему прикоснется.
Я прибыл из очень медлительных краев, где плавное и теплое преобладают над прямым, стремительным и резким. Я смутно догадывался о том, что вас тяготит. Все в этом городе казалось вам жестким, холодным, параллельным. Земля, расчерченная на длинные проспекты, тротуары, площади, где прохожие встречаются и расходятся, никогда не соприкасаясь друг с другом. Небо, расчерченное от высотных зданий Дефанс до Монпарнасской башни бетонными кварталами, делящими пространство на части. Повсюду — анонимное соседство. Встретить другого, кого-нибудь другого, на ком мог бы держаться мир, — и все решилось бы само собой. Но вы, должно быть, перестали в это верить, вы заталкивали поглубже эту мечту, потускневшую под пеленой дней, вылинявшую на широких голубовато-серых улицах, заглушенную утешением от сознания, что мимо проходит так много других одиночеств, так же вежливо безмолвных, так же слегка отчаявшихся. Ни друга, ни любви, а только уверенность: необходимо бороться против всего большого, прямого и острого, против коридоров и стен, бесконечного перетекания в никуда. И тогда, вдали от других, очень далеко от других, вы стали сочинять крохотный мир, сплошь состоящий из округлостей, мир, где время засыпало, приютившись у вас в горсти. И вы принялись собирать шарики, калейдоскопы, стеклянные шары.
— Здравствуйте. — Кто вы? — Откуда вы? — Если вы не против, давайте немножко пройдемся вместе, чтобы получше познакомиться. — Зачем вы надели эту шляпу? — У вас есть какая-нибудь профессия? — Вы вечный? — Хотите чего-нибудь выпить?
Наверное, мы обменялись какими-то фразами в этом роде. Но сейчас я в этом уже не вполне уверен. Тогда, в гудящем от разговоров музейном зале, вы остановились перед моим пузырьком, перед моей вселенной. На все отведено свое время. Даже на то, чтобы забыться перед картиной на выставке. Вы задержались слишком надолго. Люди ворчали, злясь на вашу вызывающую неподвижность, кое-кто толкал вас.
Но вы продолжали смотреть; с тем же впечатляющим спокойствием, с каким созерцали стеклянные шары, вы сделались посредником между миром и мной. Другие до вас тоже отодвигали занавеску, погружались на несколько секунд в мою песчаную и водяную пустыню. Но на этот раз все было чуть серьезнее. Протекла пауза, и мы смерили друг друга взглядом. Я удержал в себе очень прочное ощущение этого взгляда — после такого что-то должно произойти; для вас время остановилось, для меня время началось.
Нам нечего было сообщить друг другу, нечему друг друга учить. Никаких посланий, а главное — никаких наставлений. Вы существовали в том, что именуют реальностью. У вас была профессия, был свой квартал, привычка ходить на рынок, тот, что на авеню Сент-Уан. Я же явился из других, запредельных краев, с той стороны, оттуда, отсюда, в конце концов, не все ли равно; моим глазам это пространство представлялось бескрайним, но для вас оно было ограничено прямоугольником картины, окружностью пузырька. У нас было кое-что общее, не так уж мало совпадений. Мы были вдовцами и сиротами, спокойными, свободными, покинутыми и уязвленными одиночками. Вы скользили по времени на свой лад, наподобие канатоходца, затерявшегося между старостью и детством. Я же мечтал о том, чтобы время текло, придавая смысл краскам и запахам. Мы встретились ровно на полпути. Вы заставили меня сойти с картины, потому что я был тем ненавязчивым, едва заметным спутником, который мог разогнать ваши тучки. И я последовал за вами. Мне хотелось испытать ощущение жажды, так что мы отправились выпить по стаканчику.
Чередование солнца и тени на террасе кафе поблизости от реки, между Лувром и Городским театром. Приглушенный шум автомобилей, бесконечными металлическими волнами катящихся мимо, разбрасывая блики света. Мы уселись на железные стулья. Никто на нас не смотрел; для меня это было новым и восхитительным ощущением: я мог раствориться в толпе, прикинуться, будто и сам участвую в представлении, хотя мне и дела не было ни до роли, ни до зрителей.
Закладка:
Тюильри со стороны Лувра, бассейн, где плавают парусники. Прохладная прогалина вдали от шума… Посреди круга вод воцарилось детство. Взрослые утоляют жажду, глядя на легкий след за кормой плывущей грезы. Влюбленные устраиваются рядышком на белых стульях лицом к солнцу — или повернувшись к нему спиной, если хотят сполна насладиться представлением. Дети под растроганными, безразличными или затуманенными печалью взглядами разыгрывают свой чудесный медлительный балет. Их крики, отражаясь от поверхности воды, делают тишину совершеннее.
К тележке с парусниками подходишь, словно приступая к обряду инициации: это причудливое соединение досок и колесиков уже обещает путешествие по времени вспять. Право с беспредельной свободой управлять выбранным судном не покупают дорогой ценой, надо лишь добровольно подчиниться ритуалу дерева, ткани и воды. Это увесистые, утяжеленные свинцом парусники с глубоко уходящим килем. Растопырив руки, обнимаешь корабль, прижимаешь его к груди и торжественным шагом направляешься к воде. Потом наклоняешься, рисуя свою тень на ее глади. Деревянной палочкой резко толкаешь корму. Кораблик никогда не отплывает по прямой, а — с наполовину спущенным парусом — небрежно описывает дугу. Провожаешь его взглядом, потом бежишь встречать на другом конце дуги. Несколько неуклюжих попыток, неудачных причаливаний и столкновений — и наконец-то удается ловким движением направить парусник точно на середину, прямо под струю воды, и в солнечных лучах чисто-холодные брызги образуют встающую над парусом радугу.
В этот июльский день, такой светлый и жаркий, люди, казалось, нисколько не удивлялись тому, что я играю, словно ребенок, присев у бортика с палочкой в руках. Что за свобода, неведомое прежде блаженство! Раньше, когда я жил по ту сторону бумаги, когда помещался в центре картины, меня бесстыдно разглядывали, оценивая мое присутствие, изучая мое тело. Пока я был ирреален, я оставался пленником взгляда; здесь же, в сердце Тюильри, существование мое сделалось неоспоримым, но до меня никому не было дела, хотя я толком не знаю, считать ли эту обезличенность свойством моей собственной природы или следствием повадок парижан.
Время от времени я через плечо заговорщически оглядывался на месье Делькура. Он сидел, сложив руки на коленях, безмятежно улыбаясь, и с тайным ликованием наблюдал за игрой. К величайшему моему изумлению, он, в конце концов, поднялся с места, подошел к тележке и выбрал бледно-зеленый с розовым парусник, который послушно закачался на воде и присоединился к замедленному танцу регаты.
В тот день я понял,чтоименно я внес в жизнь месье Делькура — ах нет, простите, в его скольжение. Самую малость, и говорить-то почти не о чем, но это легчайшее согласие, этот зачаток приобщения наконец-то дали ему ключ, позволяющий проникнуть в мир. Талант месье Делькура, до тех пор стиснутый стенами его квартирки, сведенный к языку шариков, стеклянных сфер и калейдоскопов, глотнул свежего воздуха, открылся навстречу краскам дня. Взяв напрокат парусник, он провожал глазами пенный след за кормой, не позволяя себе увлечься действием, но потихоньку начиная осознавать меру участия, необходимую для того, чтобы продлить грезу.
Мы долго плескались, окунув руки в воду, а глаза — в солнечный свет. Когда мы уходили, на Тюильри опускалась синева, город зажигал огни. На воде не осталось ни единого парусника, не кружились карусельные лошадки, стихли крики, прекратились игры. Мы перешли улицу. Под аркадами дул сладкий ветерок, навевавший желание продлить этот вечер.
«Rivoli Park Tavern». Вывеска казалась чуть нарочитой, обещала всего-навсего поддельную британскую атмосферу. Но через затемненные стекла почти ничего не разглядеть было внутри, не понять, от чего ложатся на гладь цвета сепии пылающие отсветы, отчего верхняя часть окна чуть краснее, чуть сильнее отливает медью, чем нижняя. Там, внутри, наверное, подают чай и пиво, там дымно, тепло, мягко и бархатисто. Самое время перейти от синего к золотому — и мы вошли в зал. Там не было гула разговоров, никто не стремился к общению. Светильники из яблочно-зеленого матового стекла спускались очень низко, рисуя маленький кружок света в середине каждого отсека. Мы устроились поближе к окну. Нам было уютно, словно в вагоне с открытыми смежными купе: старый, деревом и бархатом отделанный вагон в безмолвном и неподвижном поезде.
Все здесь казалось словно закутанным в вату. Официант молча протянул нам меню, и мы углубились в священный текст, сообщающий пароли, при помощи которых можно проникнуть в чуждый мир. Несколько мгновений чистого времени; пусть даже обходилось оно дороговато, все равно это был подарок.Irish smile cup. Лимонное мороженое в бокале шампанского.Irish: пожалуй, соблазнительная мысль — отыскать для себя Ирландию в центре Парижа, приятно представлять себе яркую белизну лимонного мороженого посреди пузырьков, поднимающихся из моря шампанского, холод кислого айсберга и тепло алкоголя. Следующая строчка меню манила лаконичным совершенством другого пароля. Чай с полным набором (чай, тосты, варенье). Мы не успели проголодаться, но нам захотелось выплеснуть в эту суровую тишину немножко яркого беспорядка.
Мы сделали удачный выбор. Выслушав заказ, официант эхом его повторил, демонстрируя зарождающееся почтение. Он принес нам чайник, глиняный горшочек, тосты на подогретой тарелке и большую, пузатую фарфоровую вазу, внутри нее пылала темным огнем гора варенья, которую можно было долго, очень долго исследовать. Стоило погрузить туда ложку, и возникали прозрачные склоны с непрочными, мгновенно оплывающими гребнями. От лампы на смородинных ледниках плясали блики и зыбкие тени. Как только официант отошел от столика, мы принялись есть варенье прямо ложками — ради наслаждения запретным, ведь так, украдкой, получается куда слаще. А потом в наши тела пролился, умиротворяя их своей чуточку блеклой силой, крепкий чай с молоком. Взгляды прохожих по ту сторону дымчатого стекла на несколько секунд замирали, стараясь проникнуть в глубь потаенной таверны. Надежно укрывшись в своем чайно-греночно-вареньевом поезде, мы с улыбкой принимали это мимолетное любопытство. Порой чье-нибудь лицо приникало к стеклянной перегородке, и поспешно отстранялось, обнаружив сразу за ней наш спокойный, слегка снисходительный взгляд.
Укрывшись в самом сердце тайны, мы чувствовали себя посвященными, первыми обитателями иной планеты, заключенной внутри Парижа. У каждой встречи есть своя планета: у нашей планеты пока не было имени, но уже были образы, так медленно движущиеся в полном согласии с иноходью наших взглядов-близнецов сквозь стеклянные стенки и отражения парусов на голубой воде.
Мне вспоминаются долгие летние послеобеденные часы в доме месье Делькура, в его квартире, где от смешанных запахов кошек и натертого воском дерева во мне рождалось предощущение прошлого. Июльское солнце пускало золотую стрелу в щель между ставнями, на старомодной мебели плясали светлые зайчики. Часы с позолоченными ангелочками тонким перезвоном отмеряли безвременье.
Месье Делькур приносил на маленьком, потускневшем серебряном подносе с желтыми потеками бутылку портвейна и две хрупких рюмки на высоких ножках. И вскоре я держал в руке, заставлял играть в солнечных лучах это прогретое солнцем, теплое, медлительное вино того же рыжеватого оттенка, что и сам этот послеполуденный час, что и течение непроницаемого, чуть горьковатого времени; я подносил к губам обманчивую сладость непостижимого воспоминания.
Я смотрел, как месье Делькур на целые дни с головой уходит в тайные глубины калейдоскопов. Он ничего мне не объяснял, но мне захотелось последовать за ним. И однажды я, в свою очередь, заглянул в японскую комнатку с зеркальными стенами, обнаружил потайные перегородки и распробовал свет, заключенный в тесной картонной трубке. Теневой театр тайны, голые кулисы игры света, темные зеркальные стенки. Именно там, в двусмысленной жестокости умноженных картинок, и готовится чудо. На обоих концах трубки ничего особенного нет: с одной стороны — глуповато очевидный глазок смотрящего, с другой, между двумя матовыми кружками, — цветные кристаллы, яркие стеклышки, чьи оттенки приглушены туманом отдаленности и неуловимым налетом пыли. Внизу — банальное зрелище, вверху — холодный взгляд. Но что-то совершается между ними, в тайном темном укрытии, в этой гладкой трубке, обклеенной листом тонкой глянцевой бумаги, такой безликой и часто безвкусной, с узором из переплетенных арабесок.
У месье Делькура было больше сотни калейдоскопов, и я перебирал их, один за другим. Я смотрел. Внутри ярко-синие, блекло-сиреневые, рубиновые драгоценности дробились в водяной зыбкости. Восточный зеркальный дворец, льдистый гарем, снежинка султана. Единственное, всякий раз начинающееся сызнова странствие. Бирюзовое странствие к драгоценным каменным россыпям Севера, гранатовое странствие к благоуханным просторам теплых заливов. Страны создавались сами по себе, безымянные страны, которых не отыщешь ни на одной карте. Едва уловимо поворачиваешь картонную трубку и оказываешься еще дальше, в других краях; жаркая и холодная страна, оставшаяся позади, уже распадается с легким мучительным шорохом. Какое нам дело до того, что нами покинуто. Несколько осколков цветного стекла снова выстраиваются и создают для вас новую страну, ту, о которой вы мечтали. Вы ожидали увидеть ту или другую картинку, и появилась почти такая же, но никогда в точности не совпадающая. В этом мелком отличии и состоит вся ценность путешествия и его упоительность, доходящая порой почти до отчаяния: обладание страной движущихся кристалликов невозможно.
Закладка:
— Я свяжу для него шапочку из красной шерсти! — воскликнула Элен.
Не прошло и четверти часа, как она нахлобучила на круглую гладкую деревянную головку восхитительный колпачок высотой в несколько сантиметров. Смех, аромат не имевших никакого значения слов, сказанных лишь затем, чтобы сделать приятное. Какой чудесный пузырек настоящего затаился в синей зиме Суннаншё!
Назавтра Элен, закутанная в белую простыню, с короной из горящих свечей на голове, с пяти часов принялась комната за комнатой обходить усадьбу, исполняя обряд святой Лючии. Торжественное выражение продержалось на ее лице недолго, и вскоре мы дружно заливались смехом. Да нет, у нас не было ни малейшего желания высмеивать все эти обычаи. Теперь, когда я вспоминаю тот день, мне кажется, что смех наш рождался от непрочности удовольствия, внезапно превратившего нас в сообщников. Мы уже боялись того, что будет потом, и эта тень заставляла еще ярче сиять шальной декабрьский свет.
До самого рождественского вечера жизнь продолжала искриться. Мы плели сердечки из соломы, втыкали гвоздички в сушеные апельсины, вырезали из нарядной цветной бумаги Вифлеемскую звезду, украшали стены веточками вереска, ели, букса и остролиста. Красно-белые скатерти и ленты, ярко горящие свечи, блеск в глазах Элен и Клемана превратили этот долгожданный вечер в сияющий луч, и я храню его след. Наевшись рождественских шаров с тертым кокосом и марципановых сердечек, мы в полночь выпили аквавита: блаженный ожог, крепчайшая настойка этого мгновения, прозрачность.
Что останется нам от всего этого после полуночи? Мы точно знаем: дни начнут неприметно удлиняться и неподвижная зима окажется под угрозой. Конечно, лед продержится еще несколько долгих месяцев… Но Клеман, внезапно отставив свой стакан с аквавитом, переменился в лице. После двух недель безоблачной радости мало-помалу вернется подавленное молчание. Праздником были лишь эти две недели в стране предвкушения, магия приготовлений, ожидания. Все вот-вот начнет заканчиваться. Мы ничего не приручили.
Когда Рождество засыпал снег, когда сияние недолгого единения померкло, Клеман бесповоротно отдалился от нас и от самого себя. Ему сделалось невыносимым не только присутствие Элен, но даже и то, что она усилием воли запрещала себе говорить о прошлом. Месье Делькур утратил свойственную ему безмятежную мудрость созерцания. Вместо того чтобы нырять в глубины стеклянного шара или калейдоскопа, он теперь подолгу сидел с невидящим взглядом, словно всматривался в себя. Если мимо проходила Элен, он, краснея, бормотал бессвязные слова, потом принимался за какую-нибудь непонятную и бессмысленную домашнюю работу. Что до меня, я теперь ничем не мог помочь Клеману. Когда мы делили Пале-Рояль, у меня была некая власть. Но зиму Суннаншё мы уже не делили друг с другом. Месье Делькур тихонько покинул нашу планету. Клеман надолго уходил гулять в одиночестве в поисках другого края, который не был моим. А Элен…
Рядом с ней я чувствовал мучительную растерянность. В конце каждой грезы и каждой дороги, в тайне каждого шарика и каждого отсвета, она написала самое жестокое для меня слово.Детство. У меня не было этого утраченного королевства. Но я знал, какую боль оно причиняет Флорентийцу. Я видел, как месье Делькура, так терпеливо сковывавшего время, пронзил этот ослепительный свет. Сам я, лишенный прошлого, словно рану ощущал отсутствие этой связи — я не мог прикрепиться к земным временам года, не мог помешать себе воспринимать все крупнее, сильнее.
В конце января, когда Клеман оставил нас одних, Элен, сев у печки, снова начала писать.
Клеман исчез. Вскоре после полудня он ушел со свертком под мышкой, и никто не осмелился спросить, зачем ему этот сверток, куда он его несет. Элен долго, много часов подряд, писала при свечах. Мы с месье Делькуром вышли прогуляться на берег озера, но пронизывающий ветер заставил нас сразу за купальней повернуть назад. Вскоре солнце закатилось. Едва зародившееся беспокойство превратилось в мучительную тревогу, потом в уверенность. К вечеру мороз окреп до минус тридцати, дул северный ветер, мела метель, насыпая над малейшим препятствием непроходимые сугробы. Почему Клеман ушел на ту сторону? Конечно, вчера вечером, когда он вернулся в усадьбу, Элен не успела вовремя спрятать рукопись, и их взгляды встретились. Но ведь он молча обо всем догадался задолго до вчерашнего вечера, и ничьи взгляды ничего спасти не могли.
К ночи разбушевалась вьюга, отрезав усадьбу от деревни. Впрочем, это уже ничего не меняло. Нам, всем троим, пришлось сидеть у печки и ждать, надрывая сердце. Потом, когда к пяти утра ветер понемногу стих, мы смогли выйти, прихватив факелы. Каждый выбрал себе путь. Элен углубилась в лес в поисках хижины, которую они когда-то построили. Месье Делькур двигался вдоль опушки.
Я пошел по льду через озеро, поминутно оскальзываясь, падая, снова поднимаясь и продолжая идти — безнадежно, медленно и неуклюже. Огромная тяжесть тянула мое сердце вниз, ноги прирастали к беспросветно серому льду. И все же я знал, что я прав. Прошло уже много часов, теперь слишком поздно. Островок давным-давно остался позади, рассвета ждать недолго. Неровный лед непривычно сильно вибрировал под ногами. Другой берег, противоположный нашему, где стояла усадьба, казался черным и таким далеким. После ночной бури было очень тихо. Сверхъестественная сила помогала мне держаться на ногах, меня трясла лихорадка. Мне слышалась понемногу нараставшая медленная и торжественная мелодия, музыка Вагнера, рожденная тишиной и шедшая за мной издалека, от самого Монмартра…
Вот он, лежит на льду, в последний раз красиво подобрав под себя ноги в сапогах из мягкой кожи. Для этого представления на краю пропасти он снова надел свой огромный плащ и теперь покоится в красных отсветах бархата на мерзлой земле. Его руки, широко раскинутые в безупречном жесте, пляской рваных лоскутьев продолжают пантомиму смерти. Гранатовый принц, беспечно отданный серому Северу, окутанный плащом роскоши и безмолвия. Я смотрел на него, и время причиняло такую боль. Далеко за пределами холода, слов, жестов и ожидания Клеман-Флорентиец прикоснулся к тайне. Пустые глазницы синей маски засыпал снег.
Мягкий снег падает на Пале-Рояль; мокрый снег, за которым мельтешит бал конца зимы, тает, едва коснувшись земли. Это карнавал: мимо скользят маски, венецианские костюмы. Бледные Пьеро в бирюзовых, шафрановых, зеленых шелках, шуты в огромных колпаках с непомерно длинными рогами, окружающими белые маски словно бы лепестками цветов. Они подходили по одному, поначалу робко, печальными птицами в мертвом саду. Прикрытые дымкой, они медленно кружили, понемногу приближаясь торжественным шагом. Постепенно под аркадами заметался смех, поднялась шальная беготня. Некоторые сдвигали маски на лоб, чтобы обежать вокруг бассейна, на бегу захватывая пригоршни тающего снега и торопливо глотая, пока его не впитала земля у подножия черных деревьев. Возбуждение казалось притворным, жесты — дергаными. Было похоже на плохой сон: заляпанные грязью костюмы, угрюмые маски, прикрытые смехом. Карнавал грязной зимы искал забвения во лжи и праздновал отчаяние.
Мы с месье Делькуром медленно шли вдоль Орлеанской галереи. Трубочный магазин никуда не делся, и беарнские пехотинцы смирно ждут, чтобы их раскрасили. Но что толку от этой иллюзии постоянства? Ничего не осталось от счастья-печали, которым были переполнены наши сердца в конце лета. Вот уже месяц как Клеман спит под квадратом дерна в Шенавале, на берегу Уазы. Элен уложила его в землю памяти, и мы проводили Флорентийца неловким и безмолвным обрядом. Когда она закончит свою книгу… Но можно ли когда-нибудь дописать книгу детства?
Пробегающие дети бросают в нас серпантин и конфетти. Беспокойный праздник разгорается к концу дня. Мы хотели пройти через стену; в глубине стеклянного шара снег оказался теплым, а пейзаж неожиданно бесцветным. Неслышными шагами мы покидаем аркады, сады, в последний раз вместе, и на сердце у нас тяжело.
Месье Делькур, пьющий время, мой брат во взгляде, время не выпьешь, и я покинул мир, куда вы меня привели. Вы безропотно вернулись на протоптанную дорожку, ходите на работу, потекли серые будни. Вам больно смотреть на шарики, стеклянные сферы больше ничего для вас не значат, вы быстрее шагаете по прямым улицам. Надо ощущать себя занятым, серьезным, спешащим — только тогда здесь, на земле, горе проходит, чуть притупляется. Когда-нибудь вы увидите в витринах книжных лавок книги Элен, и это станет последним октаскопом…
Вернувшись в русло времени, вы оставили меня одного, и я страдал, словно бы наперекор вам, от времени, которого мне недоставало, чтобы чувствовать себя несчастным из-за нашей чудесной истории. Для того чтобы ближе стали времена года и краски, для того, чтобы участвовать в представлении, нужны смерть и настойка детства, вот я и ушел.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
