Обложка Противоракетный щит над Москвой. История создания системы ПРО

Противоракетный щит над Москвой. История создания системы ПРО

Григорий Кисунько

0% прочитано
Стандартный
Григорий Кисунько

Противоракетный щит над Москвой. История создания системы ПРО

Глава первая

Закладка:

Григорий Васильевич Кисунько

Противоракетный щит над Москвой. История создания системы ПРО

© Кисунько Г. В., 2017

© ООО «ТД Алгоритм», 2017

Вместо предисловия

«Шифротелеграмма №… от… марта 1961 года.

Моск. время…ч… мин. Сов. секретно, особой важности

Москва, Президиум ЦК КПСС, тов. Хрущеву Н. С.

Докладываем, что 4 марта 1961 года в… часов… минут по московскому времени в район полигона “А” (точка прицеливания Т-2) с Государственного центрального полигона Минобороны была запущена баллистическая ракета Р-12, оснащенная вместо штатной боевой части ее весовым макетом в виде стальной плиты весом 500 кг. Цель запуска – проверка функционирования экспериментального комплекса средств ПРО (система “А”). Средствами системы “А” цель была обнаружена на дальности 1500 км после выхода ее над радиогоризонтом. По данным радиолокатора “Дунай-2” центральная вычислительная машина построила и непрерывно уточняла траекторию цели, выдавала указания цели радиолокаторам точного наведения, рассчитала и выдала на пусковые установки углы предстартовых разворотов, рассчитала момент пуска. По команде ЭВМ был произведен пуск противоракеты В-1000 с пусковой установки № 1. Полет противоракеты и наведение ее на цель проходили нормально, в соответствии с боевым алгоритмом. На высоте 25 км по команде с земли от ЭВМ был произведен подрыв осколочно-фугасной боевой части противоракеты, после чего по данным кинофоторегистрации головная часть баллистической ракеты начала разваливаться на куски. Службами полигона ведутся поиски упавших на землю остатков головной части Р-12. Таким образом, впервые в отечественной и мировой практике продемонстрировано поражение средствами ПРО головной части баллистической ракеты на траектории ее полета. Испытания системы “А” продолжаются по намеченной программе».

Двадцать дней потребовалось, чтобы найти разбросанные в степи остатки головной части баллистической ракеты, сбитой 4 марта 1961 года. Это были три обломка:

– искореженный остаток носовой части конуса, лишенный теплозащитной обмазки, со следами окалины, с рваными оплавленными краями;

– кольцевой шпангоут, тоже искореженный, служивший элементом жесткости конусного стального корпуса боеголовки;

– стальная плита – весовой имитатор (500 кг) штатной боевой части.

Всего в системе «А» было осуществлено 11 успешных перехватов баллистических ракет Р-12 и Р-5 с уничтожением их боеголовок неядерными противоракетами за счет кинетической энергии столкновения боеголовок с поражающими элементами противоракет, а также химической энергии взрыва тротиловой начинки, содержавшейся в каждом поражающем элементе. Такой способ поражения тем эффективнее, чем больше скорость сближения противоракеты с целью. То есть его проверка на ракетах-мишенях средней дальности гарантировала еще большую эффективность по межконтинентальным баллистическим ракетам.

В упомянутых выше одиннадцати перехватах головные части ракет-мишеней в трех пусках были снаряжены весовыми макетами боевых частей (как в пуске 4 марта); в остальных восьми пусках это были либо штатные боевые части с 500-килограммовыми фугасами, либо штатные конструкции ядерных боевых частей с нейтральными элементами вместо ядерного вещества. Во всех этих восьми пусках головные части полностью уничтожались на траекториях в результате взрывов собственных фугасов, инициированных попаданием в них поражающих элементов противоракет. От боеголовки в каждом таком пуске не оставалось ничего, кроме облака взрыва, причудливо расползающегося в небе вокруг точки перехвата.

В США параллельный системе «А» противоракетный комплекс «Найк-Зевс» отрабатывался в расчете на применение в противоракетах ядерных боезарядов. 19 июля 1962 года был осуществлен первый перехват баллистической ракеты противоракетой этого комплекса с фиксацией промаха, теоретически обеспечивающего поражение цели противоракетным ядерным зарядом. Первый перехват баллистической боеголовки с неядерным («кинетическим») ее поражением был осуществлен в США 10 июня 1984 года.

Однако первопроходцы ПРО хорошо понимали, что создание и успешные испытания системы «А» – это всего лишь первый шаг, хотя и основополагающий, на пути к решению наисложнейшей военно-технической проблемы ХХ столетия. И как бы разведкой к следующему шагу явилось изготовление и запуск пяти противоракет в специальной комплектации с целью отработки тепловых головок самонаведения и еще десяти противоракет в других специальных комплектациях бортовой оптической и радиоаппаратуры.

По существу проблематики ПРО еще в 1953 году высказались маститые академики при обсуждении письма семи маршалов Советского Союза о необходимости приступить к разработке этой проблемы: «ПРО – это такая же глупость, как стрельба снарядом по снаряду». И под таким девизом находилось немало охотников пострелять интриганскими снарядами разных калибров (не исключая и министерских) по «противоракетным глупцам». Поэтому очень нелегко шли дела по системе «А», не только из-за научно-технических трудностей. И даже работа системы «А» 4 марта 1961 года проходила совсем не так гладко, как можно подумать, прочитав приведенную выше шифровку на имя Н. С. Хрущева. Так уже повелось, что за победными реляциями всегда скрываются «невидимые миру слезы».

Но слезы, даже невидимые, не в характере первопроходцев ПРО. Совсем другое дело – инфарктные секунды:

Когда идут протяжки,А по спине мурашки,Инфарктные секунды кувалдят и гудят.Случались неудачи,А как же нам иначеРакетой научиться в ракету попадать?

Примечание.Протяжка – сигнал (команда) на включение лентопротяжных механизмов контрольно-регистрирующей аппаратуры, подаваемый примерно за 40 секунд до старта ракеты или противоракеты при полигонных испытаниях. Выдача сигнала «Протяжка» сопровождается тремя фоническими сигналами в сети громкоговорящей связи, после которых выдается сигнал (команда) «Старт» – тоже дублируется фонически. Совокупность фонических сигналов «Протяжка – Старт» напоминает передаваемые по радио сигналы точного времени: три длинных и один короткий.

Все мы досыта наглотались таких секунд: и рядовые инженеры, и техники, и главные и генеральные конструкторы. Хотя, конечно же, среди первопроходцев никого нельзя назвать рядовым. Им всем, кому довелось самозабвенно вкалывать по зову отечества во имя его защиты от самого грозного оружия XX века, – всем им, моим незабвенным друзьям, с кем довелось делить и удачи и неудачи, я посвящаю эту книгу, а в ней – хорошо известную им песню:

Балхаш сверкает бирюзою,Струится небо синевой,А над площадкою шестоюВзметнулся факел огневой.Не первый раз я вижу это,Но как волнуется душа,Когда летит антиракетаНад диким брегом Балхаша!А на холмах степного края,Как в сказке три богатыря,Площадки первая, втораяИ третья с главной говорят.Знакомы мне «скорлупки» эти,В которых вся моя душа:Ведь в их лучах летят ракетыНад диким брегом Балхаша.Мне не забыть, как ранним мартомВ машине нашей цифровойЗа три минуты перед стартомПроизошел случайный сбой.Но в тот же миг машину этуМы вновь пустили, чуть дыша,И все же сбили мы ракетуНад диким брегом Балхаша.Когда наступит час инфарктаИли другой случится сбой,Я вспомню день четвертый мартаИ красный вымпел над шестой.Тот час я встречу песней этой,А если смолкну, не дыша, —Прогрохочу антиракетойНад диким брегом Балхаша.

«Скорлупки» – сферические, диаметром около 30 метров, куполообразные радиопрозрачные укрытия антенн в радиолокаторах системы «А». Впоследствии нашли применение в аналогичных радиолокаторах, наземных и корабельных, предназначенных для слежения за космическими объектами.

В исполнении на мелодию «Дымилась роща под горою…» эта песня звучала как наказ от павших на безымянных высотах в Великой Отечественной: не допустить, чтобы в новом адском пожаре горели и дымились наши рощи, знакомые и незнакомые поселки. Ради этого по-фронтовому трудились и вчерашние фронтовики, и бывшие мальчишки и девчонки военной поры.

Надо было видеть радостные лица этих людей, когда они разглядывали упавшие на землю остатки сбитой головной части ракеты Р-12, выставленные на фанерных щитах у входа на главный командный пункт системы «А». До этого событие, свершившееся 4 марта 1961 года, воспринималось ими как нечто радостное, но незримо абстрактное, выраженное в сухих цифрах и графиках, которые надо было перелопатить при анализе работы средств системы в проведенном пуске и подготовке к очередному пуску. В технических протоколах по результатам проведенного пуска они ставили свои подписи под завершающей фразой: «Задачи пуска выполнены». Но в их сознании за этой фразой не было живого овеществленного образа. И только теперь, разглядывая выставленные на обозрение «железки», люди зримо осознавали результат своего первопроходческого труда. Но выражали свою радость и свою гордость чаще всего одним словом: «Здорово!». И всем было ясно, что здорово не только то, что была сбита баллистическая боеголовка, но и то, что произошло это, несмотря на остановку боевой программы ЭВМ, случившуюся за 145 секунд до подлета баллистической головки к точке ее перехвата противоракетой. И поэтому кто-нибудь уточнит: «Оно-то здорово, но случись еще раз такое или похожее на то, что было в этом пуске, – и начнут выносить нас прямо с пультов с инфарктами». Но ему обязательно возразят: «Зачем выносить? Мы и своим ходом, если надо – даже ползком на бровях».

Закладка:

Пуск 4 марта и последовавшие затем другие успешные пуски противоракет по баллистическим ракетам создатели системы «А» восприняли без шапкозакидательской эйфории и зазнайства. В те далекие мартовские дни 1961 года они продолжали свое будничное дело, вдохновленные чувством глубокого морального удовлетворения от добротно сделанной работы, от успехов, выстраданных в творческих научных поисках, в самозабвенном труде в НИИ, в КБ, на заводах, в забытой Богом пустыне, без отпусков и выходных, сутками напролет без сна и отдыха. Но выражалось это чувство с «технарской» сдержанностью, с достоинством, с профессиональным пониманием того, что сделан лишь первый шаг в адски сложной проблематике ПРО. И с уверенностью в своих силах и способности пройти столько шагов, сколько потребуется на выбранном ими непроторенном пути.

Мы понимали, что впереди – не только новые проблемы и новые трудности, но и новые козни вчерашних скептиков.

Но что нам козни, коль без страха и сомненьяИзбрали сами мы нелегкий свой маршрут,Где нет ни легкого успеха, ни везенья,А есть зато отчизной вдохновленный труд?И все ж наивны были наши представленья,Что только от годов седеет голова,Что подлость можно отвратить щитом презренья,Что клевета, обман и зависть – трын-трава,И что косить ее не наше, дескать, дело —Сама собой засохнет в праведных лучах.А ведь она посевы глушит так умело!И не один полезный злак под ней зачах.

Нелегкая судьба выпала нашему злаку, проклюнувшемуся 4 марта 1961 года.

Наша ракета, можно сказать, попадает в муху в космосе…

Щит зенитный над столицейвозводили мы не зря,и моя в нем есть крупица,откровенно говоря.

…Тот памятный для меня рабочий день в феврале 1952 года начался с телефонного звонка из Министерства оборонной промышленности. Звонил главный инженер 8-го главка, специально созданного для руководства серийным производством аппаратуры для станции наведения зенитных ракет Б-200, – Сергей Николаевич Савин. Я приготовился к тому, что он, как обычно, попросит кого-нибудь направить на такой-то завод для решения технических вопросов по настройке такого-то блока. Я пообещаю заняться этим делом лично, свяжусь с заводом, уточню подробности и по результатам уточнения направлю туда нужного специалиста. И на этот раз, поздоровавшись с Сергеем Николаевичем, я, не дожидаясь его вопроса, заявил, что, мол, готов выполнить любое задание 8-го главка, направить кого надо и куда надо для решения технических вопросов. Но Сергей Николаевич оказался явно не расположенным поддержать разговор в начатом мной полушутливом ключе. С подчеркнутой официальностью он настоятельно приглашал меня к себе по делу исключительной важности и срочности, которым лично занимается сам Устинов. Сергей Николаевич сказал мне:

– Ради этого дела вам надо отложить любые другие дела. И пригласить вас по этому делу мне приказал лично министр Дмитрий Федорович Устинов.

Через полчаса я был уже в министерском кабинете С. Н. Савина. Здороваясь со мной, он сделал мне предостерегающий знак молчания, приложив палец к губам, и молча, опасливо озираясь, протянул мне красновато-бордовую обложку из добротного картона, на которой была вытиснена надпись: «Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза». Внутри обложки оказались три листа машинописного текста, озаглавленного следующим образом:

«Генеральному секретарю ЦК КПСС

генералиссимусу Советского Союза

товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Не могу больше молчать о, мягко говоря, вредительских действиях руководителей разработки системы “Беркут” доктора технических наук Кисунько Григория Васильевича и кандидата технических наук Заксона Михаила Борисовича…». Далее в трех специальных разделах излагались «факты вредительства». В левом верхнем углу – резолюция: «Тт. Рябикову, Устинову, Еляну. Разобраться и доложить. Л. Берия».

Прочитав весь текст кляузы и резолюцию, я прежде всего обратил внимание на то, что письмо, адресованное Сталину, попало прямо к Берии. Хорошо это или плохо? Скользнул взглядом по серым, с разрывами тучам, клубившимся в куске февральского неба, выхваченном оконным проемом министерского окна. На миг окно показалось маленьким и зарешеченным. Да, теперь я не только сын врага народа, раскулаченного в 1930 году и обезвреженного органами в 1938 году. Теперь я и сам враг народа, и мне, может быть, уже намечено где-то помещение с таким окошком.

Эти мои размышления были прерваны Савиным, который протянул мне прошнурованный блокнот для секретных черновиков, в котором на первом листе было написано начало будущего ответа Д. Ф. Устинова на резолюцию Берии:

«Товарищу Берия Лаврентию Павловичу.

По Вашему поручению от… 1952 года №… докладываю…».

Далее листы блокнота были чистыми. Устинов распорядился, чтобы Савин предложил мне лично составить текст ответного письма с научно-технической аргументацией по пунктам обвинений во вредительстве, выдвинутых против меня и Заксона. Но при этом официально исполнителем документа должен считаться Савин. А ведь министр запросто мог отписаться в том смысле, что мы, мол, чистые производственники, работаем по технической документации КБ-1, подчиненного Третьему Главному управлению при Совмине СССР, и поэтому не компетентны судить о научно-технической деятельности специалистов КБ-1. И пусть бы разбирались в этом деле начальник ТГУ (Третье Главное управление) Рябиков и начальник КБ-1 Елян.

Много листов было исписано и зачеркнуто, прежде чем я вернул Савину блокнот с окончательным чистовым вариантом текста. Савин тут же вызвал секретчика, приказал срочно отпечатать документ в машбюро, а меня попросил подождать, чтобы лично проверить машинописный текст. Все это было сделано очень быстро, и Савин, прощаясь со мной, сказал, что письмо Устинова будет сегодня же с нарочным доставлено Берии с пометкой «Серия К», что означает «вручить лично».

После этого я вернулся к своим обычным делам, но где-то в глубине сознания не унималась тревога от того, что существуют еще два экземпляра злополучной кляузы с резолюцией Берии, адресованные Рябикову и Еляну. Смутная тревога стала явной, когда ко мне заявился майор госбезопасности, формально числившийся замначальника комплексного отдела по разработке системы «Беркут». В КБ-1 существовала целая команда таких офицеров во главе с Г.Я. Кутеповым – первым замом начальника КБ-1. Один из них был одновременно и начальником конструкторского отдела № 32, состоявшего в основном из заключенных, и начальником спецтюрьмы, в которой содержался этот «спецконтингент».

– Григорий Васильевич, – начал майор, – некоторых наших специалистов беспокоит ряд вопросов, касающихся работ на антенном заводе.

– Какие именно вопросы беспокоят ваших специалистов?

Подглядывая в тетрадь, майор начал путано излагать содержание уже известной мне кляузы.

– А теперь я готов выслушать ваше мнение по этим вопросам, – закончил майор, изготовившись к записям в тетрадь.

– Все эти вопросы специальные, из антенной техники, и вы не смогли их правильно воспроизвести даже из четко изложенного оригинала. Это и понятно: ведь вы не специалист в данной области. Значит, и мои объяснения запишете неточно в эту тетрадь, кому-то неточно доложите, и эти неточности могут обернуться для меня непредсказуемыми последствиями. Поэтому я бы предпочел напрямую поработать с тем самым письмом, в котором против меня выдвинуты перечисленные вами обвинения. Да, именно обвинения, а не безобидные «вопросы некоторых специалистов».

– Не понимаю, о каком письме вы говорите?

– О том самом, в котором меня оклеветали перед ЦК КПСС, и я вправе лично ознакомиться с возведенной на меня кляузой и ответить на нее тоже лично, а не через вашу тетрадь. Вот тогда, если по моим письменным объяснениям возникнут вопросы у «некоторых ваших специалистов», мы и продолжим наш разговор.

На следующий день такой же разговор состоялся с другим майором госбезопасности. Выходит, что в КБ-1 кто-то решил пустить расследование кляузы о вредительстве не по линии специалистов, а через офицеров госбезопасности. Кто же? Если оба офицера говорили со мной по поручению зам. главного конструктора, в подчинении которого находится их отдел, то почему он не сделал это сам? С ним все же можно было говорить на языке техники.

Не менее странные петляния вокруг меня в связи с «вредительским делом» были затеяны в ТГУ. По поручению главного инженера ТГУ В.Д. Калмыкова его заместитель и начальник технического отдела, скрывая от меня наличие письма с резолюцией Л.П. Берии, пытались провести надо мной процедуру скрытого допроса точно в таком же стиле, как госбезопасники в КБ-1. В ответ я потребовал показать мне письмо с тем, чтобы письменно дать разъяснения на выдвинутые против меня обвинения, но они сделали вид, что письма не существует, и на этом наш разговор закончился, можно сказать, вничью. Если, конечно, не считать того, что все это усилило не покидавшее меня чувство тревоги и страха от мысли о том, что, может быть, этой кухней управляет кто-нибудь прямо с Лубянки, а Рябиков, Елян и главные конструкторы об этом даже не знают.

Закладка:

На следующий день такой же разговор состоялся с другим майором госбезопасности. Выходит, что в КБ-1 кто-то решил пустить расследование кляузы о вредительстве не по линии специалистов, а через офицеров госбезопасности. Кто же? Если оба офицера говорили со мной по поручению зам. главного конструктора, в подчинении которого находится их отдел, то почему он не сделал это сам? С ним все же можно было говорить на языке техники.

Не менее странные петляния вокруг меня в связи с «вредительским делом» были затеяны в ТГУ. По поручению главного инженера ТГУ В.Д. Калмыкова его заместитель и начальник технического отдела, скрывая от меня наличие письма с резолюцией Л.П. Берии, пытались провести надо мной процедуру скрытого допроса точно в таком же стиле, как госбезопасники в КБ-1. В ответ я потребовал показать мне письмо с тем, чтобы письменно дать разъяснения на выдвинутые против меня обвинения, но они сделали вид, что письма не существует, и на этом наш разговор закончился, можно сказать, вничью. Если, конечно, не считать того, что все это усилило не покидавшее меня чувство тревоги и страха от мысли о том, что, может быть, этой кухней управляет кто-нибудь прямо с Лубянки, а Рябиков, Елян и главные конструкторы об этом даже не знают.

В моем воображении снова возникал образ маленького зарешеченного оконца, как тогда в министерстве у Савина. А может быть, мне и Заксону повезет, и нас просто переведут в спецконтингент 32-го отдела? Теряясь в подобных догадках, мог ли я предположить, что донос об «антенном вредительстве» обрастет новыми «фактами», которыми Берия займется лично?

К Берии меня вызвали в конце февраля 1953 года с полигона Капустин Яр, как выяснилось, уже по другому навету.

Чтобы вылететь в Москву, мне пришлось добираться до аэродрома Гумрак на вездесущем По-2, который прочно прижился на полигоне с тех пор, как С.А. Лавочкин проводил здесь автономные испытания зенитной ракеты В-300 для «Беркута». На этом самолетике пилот Щепочкин раньше любого полигонного летчика-поисковика ухитрялся найти упавшие остатки ракеты, обозначить места падения приметными знаками, прихватить наиболее важные узелки ракеты и ее аппаратуры, доставить их лично своему генеральному конструктору. Сейчас Щепочкин продолжал выручать полигон и «почтовые ящики» тем, что мог слетать куда надо в любое время и в любую погоду. В день моего вылета он подрулил на своем обутом в лыжи По-2 прямо к проходной площадке Б-200, – и вот мы уже как на такси мчимся над сверкающей снежными искрами степью, над дорогой, проложенной грейдером прямо по заснеженной целине. Сейчас, когда над ней уже поработали февральские вьюги, дорога превратилась в плотный снежный бугор, лентой вьющийся по степи, и если снова пускать грейдер, то лучше всего рядом со старой дорогой. Так за зиму здесь появилось рядом несколько заваленных снегом непроходимых ни для какого транспорта бывших дорог, и лишь когда сойдет снег, разберутся водители, где настоящая дорога.

Когда грейдерный «плужок» пропашет в снегу дорогу – радость не только людям с площадок, которые могут теперь добраться в поселок Капустин Яр, где есть баня и буфет, где никто не имеет понятия о полигонном сухом законе. Радость наступает и для степных зайцев, когда раздается стрекот трактора, вышедшего в степь с грейдером. Дошлые зверюшки знают, что после этого большого, только на вид страшного грохотуна останется широченная полоса свободной от снежного покрова целинной травки. Правда, заячье пиршество на травке иногда прерывается темно-зеленоватыми, тарахтящими как трактор коробками, которые быстро проносятся по травке, оставляя за собой противно пахнущие струйки теплого воздуха. Ночью они на бешеной скорости гонят впереди себя по снегу, словно огромного зайца, пятно слепящего света, и тогда бывалый заяц знает, что нужно поскорее убегать в сторону и от дороги, и от света, притаиться за снеговой кочкой и переждать. А зазеваешься – выдвинутся из темно-зеленых коробок отвратительно блестящие черно-синие палки с дырками на концах и начнут изрыгать из своих дырок огонь, грохот и заячью смерть.

Но вот По-2 свернул от заброшенной людьми и зайцами дорожной трассы, и я невольно залюбовался наплывавшей под крыло бескрайней снеговой равниной и бегущей по ней внизу впереди самолета полукружной дугой беспорядочно вспыхивающих и потухающих искр, словно бы взбиваемых на снегу падающими на него лучами. Вспомнил запорожскую степь, край моего детства. Там куда ни глянь – видно, что степь и вдалеке не кончается, а закрывается каким-нибудь бугром, разделяющим две речки или степные балки. И хочется выйти на этот бугор и посмотреть – что за ним скрывается, и так бы идти и идти, и очень любопытно – куда бы пришел? А здесь ничто ничем не закрывается, вся степь – ровная, как доска, куда ни глянь – везде одинаковая, без конца и края.

Самолет идет низко, но не видно даже одиночных былинок прошлогодней травы, пробивающихся из-под снега. Значит, хорошо поработали здесь зайцы, и теперь они промышляют кормом где-то в других местах. Степь безжизненна. Но тут же в опровержение этой мысли я увидел почти по курсу самолета рыжую лису, лениво трусившую по снегу. Говорить в грохоте самолетного двигателя было бесполезно, но я и без слов понял и огонек азарта в глазах Щепочкина, и его кивок в сторону лисы и циферблата часов. Дескать, время у нас еще есть, можно погоняться за лисой. Лиса, заметив самолет, когда Щепочкин довернул его в ее сторону, ускорила бег и что есть мочи пустилась наутек. Она шла по прямой, самолет за ней, и было видно, что зверек выбивается из сил. Потом лиса в изнеможении села на снег, повернувшись злобно оскаленной мордочкой в сторону надвигающейся опасности. Все ее тельце дергалось от частого дыхания, рот был широко открыт и пенился слюной, а язык свисал, как у собаки, томящейся от жары. Но при этом вся поза лисы продолжала оставаться воинственной, и зверек даже угрожающе поднял в сторону самолета полусогнутую переднюю лапку. Когда же самолет прошел над лисой, она, как бы расслабившись, распушила хвост на снегу, некоторое время поворотом головы следила за удалявшимся самолетом. Потом, словно бы вдогонку за ним, снова ленивой трусцой побежала по снежному насту, готовая и убежать от опасности, и, если надо, встретить ее лицом к лицу, даже при чудовищно неравных силах.

Когда подлетали к гражданскому аэродрому, я увидел, как из маленького домика, служившего аэровокзалом, вышли и направились для посадки в Ли-2 пассажиры. Но наш самолет прошел мимо: оказывается, нам посадка назначена на военном аэродроме. Значит, на Ли-2 я не успею. Вот и погонялись за лисой. Что скажет Берия, когда узнает, – а узнает обязательно, – из-за чего вызванный им Кисунько опоздал на самолет? Вспомнив, что при отправке с полигона Калмыкова и Расплетина были задействованы и дрезина, и обкомовские машины к паромной переправе, я подумал, что на аэродром, вероятно, тоже были даны команды от спецслужб об отправке меня в Москву. Возможно, органы уже засекли наш По-2, и московский Ли-2 будет ждать, пока меня доставят с военного аэродрома на гражданский. Но на военном аэродроме, оказавшемся пустым заснеженным полем с единственным запертым на замок домиком, меня никто не ждал.

Теперь надо быстрее добраться до гражданского аэродрома. Это примерно в двух километрах от места стоянки военных самолетов, куда меня доставил Щепочкин. Но добираться надо по колено в снегу. Распахнув шинель, чтоб не мешала, побежал туда, где уже ревел моторами Ли-2. Но глубоко в снегу застревали и сползали с ног галоши. Пришлось взять их в руки. Когда до Ли-2 оставалось каких-нибудь двести метров, резко усилился рев его двигателей, и я увидел, что он двинулся по дорожке и пошел на взлет. Я ускорил бег и начал усиленно размахивать руками; в одной руке был портфель, а в другой галоши. Добежал до места, где только что стоял Ли-2, и продолжал тем же способом подавать знаки уже взлетевшему самолету. Потом зашел в домик, служивший аэровокзалом на этом полностью уничтоженном войной аэродроме. В кассе узнал, что улетевший самолет ушел на Москву, а следующий самолет на Москву пойдет грузовым рейсом через полтора часа. «Но вам, если желаете, я могу продать билет на этот рейс», – сказала мне кассирша.

Взяв билет, я почувствовал сильный озноб. Бег по колено в снегу в пижонских штиблетах, надетых на летние носки, – все равно что босиком. Запыхавшийся, разгоряченный от бега, наглотавшись холодного воздуха, я теперь почувствовал сильную боль в горле, мне было трудно дышать, до шепота сел голос. Согреться бы чем-нибудь в буфете, но окошко буфета было закрыто, и мне остается ждать в неотапливаемом сборном домике, где так же холодно, как и снаружи, – разве что без ветра.

Грузовой рейс в 17.00 московского времени выполнял Ли-2, оборудованный в пассажирском варианте, но весь его салон с креслами был завален тюками, опечатанными сургучом или пломбами. Я вольготно примостился возле тюков, которые помягче, и уснул. Разбудил меня в Воронеже кто-то из экипажа, пригласил пройти в аэровокзал, чтобы согреться, пока будут дозаправлять самолет.

Закладка:

В буфете аэровокзала, – может быть, потому, что дело шло к ночи, – не было ничего горячего. Только вода и фрукты. Такими фруктами однажды угощал Еляна и меня начальник Первого ГУ при Совмине Б.Л. Ванников.

– Такого угощения в вашем ТГУ не дождетесь. Это грейпфруты, импорт. Так что вы давайте, не стесняйтесь, – говорил он.

Но Елян ему возразил, сказал, что это такой сорт апельсинов. Это были ароматные, сочные плоды с темно-красноватыми прожилками в мякоти под оранжево-крапчатой кожурой. Сейчас я взял в буфете полдесятка этих фруктов вместе с двумя по сто пятьдесят водки в стаканах, насыпал в стаканы соли и перцу, хорошо все это размешал и выпил одним махом под «грей-апельсиновую» закуску: своего рода шоковая бомба против «свеженькой» простуды. А когда с экипажем зашел в самолет и снова завалился спать среди тюков, то уже не слышал и как взлетел наш Ли-2, и как он сел в Быково, где меня ждала «Победа», высланная Еляном. Оказывается, Амо Сергеевич точно знал, каким рейсом и куда я должен прилететь. Добравшись глубокой ночью домой, я позвонил дежурному по предприятию, но трубку, к моему удивлению, взял Елян. Поздоровавшись, он сказал:

– Завтра, а вернее уже сегодня, в девять ноль-ноль увидимся у Василия Михайловича Рябикова. А пока отдыхайте, до свидания.

В кабинете Рябикова, куда я явился в назначенное время, за длинным столом сидели и рассматривали какой-то документ, передавая друг другу машинописные листочки, Калмыков, Елян, Щукин, Куксенко, Расплетин, представитель от Устинова – С.Н. Савин. Я присоединился к Савину, у которого был отдельный экземпляр документа, а точнее, сразу двух документов: технического протокола и докладной записки на имя Л.П. Берии с изложением сути решения, оформленного в протоколе. Суть же этого решения заключалась в том, чтобы антенны, изготовленные заводами с отступлениями от ТУ, зафиксированными военной приемкой, принять и отгрузить для монтажа на местах их будущей эксплуатации, а заводам засчитать выполнение плана. Мне не по душе была половинчатость такого решения: антенны с изъянцем, но на монтаж пока можно допустить, а там, может быть, еще придется их дорабатывать или заменять? Оставался открытым и вопрос о том, будут ли в дальнейшем приниматься другие антенны с такими же отступлениями от ТУ. Лучше бы прямо скорректировть ТУ, и тогда приемка антенн пошла бы нормальным порядком, без подписей высоких начальников. Но кому-то, видно, выгодно держать антенщиков в заложниках, чтобы в любой момент можно было сказать, что станции работают плохо из-за плохих антенн, и начать на объектах такой же крутеж, как сейчас на полигоне. Я понимал весь этот подвох, но был убежден, что антенны рано или поздно будут реабилитированы. И эта уверенность подкреплялась имеющимися у меня двумя техническими протоколами, подтверждающими, что корректировка ТУ не повлияет на качество работы антенн в составе станций. Правда, меня настораживало, что Калмыков и Расплетин устроились немного в стороне от остальных и обсуждали отдельные места текста, уже не раз ими перечитываемого.

В кабинет вошел Рябиков, поздоровался со всеми сразу, сел во главе стола, спросил:

– Все ознакомились с документами? Есть замечания? Или будем подписывать? – Он обвел всех взглядом, в конце задержав его на сидевших особняком Калмыкове и Расплетине.

– Можно подписывать, – как бы за всех ответил Куксенко.

– Наш министр Дмитрий Федорович Устинов согласен подписать эти документы, – сказал Савин.

– Тогда прошу приступить. Не забудьте, товарищи, – все четыре экземпляра.

Когда все подписи были поставлены, Рябиков сказал:

– На этом закончим. Сегодня в двадцать два ноль-ноль всем быть у Лаврентия Павловича.

До этого вызова к Берии я ни разу не был в Кремле, не знал, с какой стороны и через какие ворота туда можно попасть, а тем более как пройти к Берии. Чтобы навести справки по этому вопросу, я позвонил Павлу Николаевичу Куксенко, а он вместо ответа просто предложил поехать вместе, в его ЗИМе. Ехали молча. У Павла Николаевича был постоянный пропуск в Кремль, но и мне не пришлось выписывать пропуск: везде на постах были списки, по которым солдаты, проверив документы и взглянув на часы, пропускали участников назначенного у Берии сбора. С любопытством новичка я рассматривал и Кремлевскую стену изнутри, и здания за нею, вдоль которых пришлось проходить к угловому подъезду здания Совмина. Гардероб, вестибюль, два полукружных лестничных марша, ведущих на второй этаж, мягкие ковры, от которых скрадываются шаги в коридоре. Где-то здесь много раз проходил Ленин, наверное, недалеко кабинет Сталина. Здесь на каждом шагу, каждая пядь – живая история. Здесь вершатся чохом судьбы миллионов людей от одного лишь слова, сказанного устно или написанного в виде резолюции в левом верхнем уголке какой-нибудь бумаги. Судьбы таких, как я и мой отец, министров и полководцев.

И странное дело – я не ощущал никакого чувства приподнятости, торжественности, какое, кажется, должен был испытывать, ступая впервые по кремлевской земле, по коридорам с дверями, на которых начертаны звучные имена соратников Сталина. Вместо этого у меня было тягостное ощущение какой-то неотвратимой беды, неприметно витавшей вокруг и подталкивавшей меня к дубовой двери с блестящей металлической пластинкой, на которой выгравированы имя, отчество и фамилия того, кто вызвал нас к 22.00. Пластинка выглядела почти по-домашнему и напомнила мне оставшиеся от петербургских традиций надписи, которые мне довелось видеть в Ленинграде на дверях квартир профессоров, доцентов, врачей. Да, скорее, именно врачей, потому что в приемной, куда мы зашли с Павлом Николаевичем, уже ждали приема посетители, вид которых – даже у самого Рябикова и Устинова – был как у тяжелобольных, знающих о своей обреченности, или как у родственников обреченных больных. Ждали вызова в кабинет Хозяина молча, а с входящими товарищами здоровались кивками или в крайнем случае шепотом.

Точно в 22.00 дверь из кабинета Берия открыл его помощник Сергей Михайлович Владимирский. На его лице промелькнула гримаса, которую следовало понимать как улыбку, входящую в трафарет любезности, выработанный для посетителей, приглашаемых в кабинет Хозяина.

Кабинет Берия напоминал небольшой зрительный зал с возвышением в виде сцены, на которой громоздился огромный письменный стол Хозяина, уставленный телефонными аппаратами. Всю длину зрительного зала, исключая промежутки у «сцены» и входной двери, занимал широченный стол с приставленными к нему кожаными креслами. Когда все вошедшие расселись за этим столом, я успел подумать, что такая его ширина и расстановка кресел вроде бы рассчитаны на то, чтобы никто из «зрителей» не смог передать что-либо ни на противоположную сторону стола, ни соседу справа или слева.

Берия буквально возник на «сцене» из неприметной боковой двери, будто пройдя сквозь стену, под которую была замаскирована дверь. Мы все встали, а он сказал: «Садитесь». Я обратил внимание и на его кавказский акцент, и на великолепный, с иголочки костюм из мягкой темной ткани, на белоснежную рубашку с изысканно повязанным галстуком в вырезе однобортного пиджака и еще на то, что у Берии безобразно огромный живот, который не скрадывался даже хитроумным покроем костюма. Лысая голова и плечи неестественно откинуты назад, как противовес животу, удерживающий его хозяина в вертикальном положении. Вместе с тем при свете ярких люстр блики от пенсне или, может быть, очков с очень тонкой оправой казались лучами той сатанинской силы, благодаря которой этот всемогущий человек видит всех и все насквозь.

Берия сел за свой стол как раз напротив длинного широченного стола, за которым сидели прибывшие по его вызову люди. Восседая над ними, он обвел их взглядом, будто пересчитывая всех и просвечивая каждого. Начал с правого дальнего конца, где с выражением прилежных учеников сидели Калмыков и Расплетин, потом, перескочив через пустой стул, скользнул по лицам Щукина, Устинова, Рябикова. Слева ближе всех к Берии сидел его помощник – тот самый, который пригласил всех в кабинет. Он сидел напротив Рябикова, далее через один стул – Елян, за ним рядом сидел я, а через один стул от меня – главный конструктор Куксенко, оказавшийся крайним по левой стороне стола. Мне показалось, что Берия «просвечивал» меня дольше других, и я старался не мигая выдержать эту процедуру.

– Сначала ознакомимся с одным докумэнтом, – начал Берия, поднявшись с кресла и взяв со стола папку. – Я его вам сейчас прочитаю: «Дорогой Лаврентий Павлович! Докладываем Вам, что пуски зенитных ракет системы “Беркут” по реальным целям не могут быть начаты из-за того, что поставленные на полигон заводом № 92 антенны оказались некачественными. Завод отнесся к своей работе безответственно, допустил грубейшие отступления от утвержденных технических условий, а представитель КБ-1 Заксон самовольно разрешил отгрузку антенн с этими отступлениями. Просим Ваших указаний. Калмыков, Расплетин».

Закладка:

– Кто писал эту шифровку? – спросил Берия.

– Мы, Лаврентий Павлович, – поднявшись по-военному, ответили Калмыков и Расплетин. – Мы вдвоем.

– Как это вдвоем? Кто держал ручку?

– Текст обсуждали вдвоем, а в блокнот вписывал я своей авторучкой, – пояснил Калмыков.

Я понял, что зачитанная шифровка была неожиданностью не только для меня, но и для всех остальных присутствующих, кроме, конечно, помощника Берии. Вот чем, оказывается, занимались авторы шифровки втайне от меня и Заксона на полигоне. Они, конечно, знали, что у Берии в сейфе уже лежит кляуза на двух антенщиков-вредителей, что все документы по приемке антенн Заксон подписывал с моего ведома. Значит, явно рассчитывали, что их шифровка сработает как хороший довесочек к той кляузе, как бензин, вылитый на тлеющие угли. Страшно работать с такими людьми. В их действиях угадывается и холодный жестокий расчет, и опыт, и кто знает, какими делами на их совести легли тридцатые и последующие годы.

– А тэпер прочитаем еще один докумэнт, – продолжал Берия. – «Дорогой Лаврентий Павлович! Докладываем Вам, что антенны А-11 и А-12, изготовленные серийными заводами с отступлениями от ТУ, зафиксированными военной приемкой, согласно принятому нами решению отгружаются для монтажа на боевые объекты системы “Беркут”. Рябиков, Устинов, Калмыков, Щукин, Куксенко, Расплетин, Кисунько».

– Какому докумэнту прикажетэ вэрить? – спросил Берия. – На полигоне антенны негодные, а для боевых объектов такие жэ антенны оказываются годными? Объяснитэ мне этот парадокс, товарищ Рябиков!

– Лаврентий Павлович, по-видимому, товарищи Калмыков и Расплетин погорячились и, ни с кем не советуясь, поторопились с шифровкой. Мы посоветовались с главными конструкторами и считаем, что антенны годные, – ответил Рябиков.

– А может быть, они не погорячились, а на них в Москве надавили и заставили подписать этот другой докумэнт об отгрузке антенн на объекты? А оттуда куда будем отгружать? На свалку? Мэншэвистские штучки! И ротозейство! Да, всеми вами, ротозеями, крутит, как ему захочется, какой-то Изаксон, и притом совершенно бесконтрольно обводит вокруг пальца даже вас, академик Щукин! Сыдытэ! – поморщившись, кинул вскочившему с места Щукину.

– Кто нэпосрэдствэнный начальник этого Изаксона? – зловеще приглушенным голосом спросил Берия.

– Я, Лаврентий Павлович. Моя фамилия Кисунько. Все отступления от ТУ Заксон разрешил с моего личного согласия…

– Обратите внимание, Лаврентий Павлович, – вмешался помощник Берии. – Кисунько соглашается со всем, что бы ни предлагал Заксон. А вот у нас есть точные данные, что он игнорирует дельные предложения других специалистов, например, техников и лаборантов… – помощник запнулся, разыскивая бумажку с фамилиями игнорируемых мною техников и лаборантов.

Пользуясь заминкой, я торопливо, чтобы снова не перебили, выпалил:

– Антенны с такими параметрами вполне годные. Это подтверждено специальными испытаниями на обоих полигонах. Протоколы испытаний мною представлены главным конструкторам.

– Я полностью согласен с товарищем Кисунько, – сказал главный конструктор Куксенко.

Теперь Берия уставился в сторону авторов шифровки. Поморщившись, спросил у Расплетина:

– Почему у вас такое лицо? Красное какое-то. Вы нэ пьяны?

– Никак нет, Лаврентий Павлович. Такой цвет лица у меня с детства.

– Смотрите у меня. Я вам покажу… с детства…

После паузы Берия подытожил:

– Я убедился, что дело здесь не простое. Надо разобраться специальной комиссии. Рябиков, Устинов, Елян, Куксенко.

– И Щукин, – добавил Рябиков.

– Хорошо… Но постоянно помните о бдительности. Многому нас учит история с врачами-вредителями… Результаты работы комиссии доложить мне шестого марта, в понедельник.

При этом Берия сделал пометку на настольном перекидном календаре.

Слова Берия насчет врачей-вредителей при постановке задачи для комиссии опять вызвали у меня чувство обреченности, несмотря на реабилитирующую меня и Заксона реплику Куксенко. Похоже, что у Берия еще до совещания сформировалось мнение по этому делу, подготовленное спецслужбами. Да и помощник в том же духе заранее надергал «факты» с техниками и лаборантами. Но, с другой стороны, реплика Куксенко, подразумеваемая как мнение обоих главных конструкторов, то есть и Куксенко, и Берии-младшего, не сулит ничего хорошего и авторам шифровки. Никто не мог предугадать, куда повернет колесо фортуны.

И еще подумалось мне, что все мы у Берии под надежным колпаком, если он с такой точностью подкинул намек Расплетину насчет цвета лица. Точно сработали бериевские стукачи насчет феноменальной непросыхаемости Александра Андреевича!

Все, кто были на «совещании» у Берии, прямо из Кремля проследовали в ТГУ и собрались в кабинете Рябикова. Сюда же прибыли начальник военной приемки ТГУ полковник Червяков и главный инженер спецглавка Миноборонпрома С.Н. Савин по вызовам Рябикова и Устинова. Было уже за полночь. Рябиков, уставший, с кругами под глазами, снял пиджак, расстегнул ворот рубашки, ослабил галстук, приложился к стакану с боржоми, поставил стул почти на середину кабинета, сел на него верхом, руки, как плети, опустил на спинку стула. Потом вскинул голову и, вытянув вперед правую руку, зло, по-площадному выругался, глядя в сторону Калмыкова и Расплетина:

– Так что же!.. Почему бы нам не посадить парочку антенных вредителей и благополучно покончить с этим делом? Так сказать, концы в воду?

После паузы Устинов предложил:

– Давай так: на завод отправим сначала малую комиссию. От тебя – председатель, от меня – Савин, от КБ-1…

– Кисунько, – предложил Куксенко.

– Хорошо, а от ТГУ поедет Червяков. Можете прямо сейчас, Николай Федорович? – спросил Рябиков у Червякова.

– Как штык, Василий Михайлович, – ответил полковник. – Одному или с кем прикажете? В машине места хватит.

– А вот возьмите за компанию Григория Васильевича, – сказал Елян. – Вы как, Григорий Васильевич?

– Я тоже как штык.

– А мне, Дмитрий Федорович, разрешите выехать завтра поездом, – сказал Савин, обращаясь к Устинову.

Устинов согласился, и я понял, что Савин, пока мы будем в дороге, постарается объяснить заводчанам, как вести себя с нашей комиссией.

Около двух часов ночи, заехав по домам за личными дорожными вещами, мы с Червяковым в «Победе» направились на «дальний» антенный завод. Там нас вечером встретил директор завода и отвез на своей машине на бывшую квартиру Еляна, где был накрыт стол со всем необходимым к стерляжьей ухе. А уха тоже дымилась на кухне, и уже готовы были занять свои места на сковородке стерлядки, приготовленные для жарки. Пока мы приводили себя в порядок после дороги, прибыли главный инженер завода, секретарь парткома и председатель завкома.

Первый тост произнес директор завода:

– Сегодня двадцать третье февраля, и мы рады приветствовать у себя инженер-полковника Червякова Николая Федоровича и подполковника Кисунько Григория Васильевича по случаю дня Советской Армии. Но пусть они не думают, что мы подлаживаемся к ним как к комиссии. У нас чиста рабочая совесть, и нам не страшны никакие комиссии. За Советскую Армию!

Потом были тосты с обеих сторон за завод, за КБ, персонально за присутствовавших. Но заводчане долго не задержались и оставили гостей отдыхать.

Работа «малой» комиссии началась утром следующего дня с прибытием представителя министерства Савина и вызванного с полигона Заксона. Червяков сразу же задал работе следовательский тон и быстро настроил заводчан и Заксона друг против друга. Поднимались первичные документы по пустяковым вопросам, которые в производстве положено решать заводским технологам и конструкторам самостоятельно. Было ясно, что Червяков просто решил на всякий случай понадергать и подстелить соломку в виде фактов самовольства завода и Заксона без ведома военпредов, – вплоть до выбора цвета лакокрасочных покрытий на внешних поверхностях волноводов. В этих вопросах, в которых копался дотошный военпред, заводчане начали все валить на Заксона, а Заксон в свою очередь – на заводчан, получилось глупое препирательство по вопросам, не стоящим выеденного яйца.

Я попытался вернуть Червякова к главному вопросу – об амплитудной разноканальности, по которой высказаны претензии к антеннам, но он заявил, что этот вопрос ясен как Божий день: антенны не удовлетворяют ТУ – значит, некачественные.

– А разрешение Заксона, – извините! – даже лично ваше, Григорий Васильевич, для военпреда не имеет никакой силы. Для нас закон – подпись главного конструктора или его зама на чертежах и на ТУ. Всякие же эксперименты, технические протоколы – все это ваше внутрикабэвское дело.

Сбить Червякова с заскорузлого трафарета военпредского мышления оказалось делом безнадежным, и я решил для доклада перед комиссией Рябикова подготовить справку о проведенных в Кратове и в Капъяре экспериментах и их результатах, доказывающих, что претензии Калмыкова и Расплетина к качеству антенн необоснованны. Кстати, чтобы убедиться в этом, не надо было выезжать на завод ни малой, ни большой комиссии. Вопрос сугубо не заводской…

Закладка:

– А разрешение Заксона, – извините! – даже лично ваше, Григорий Васильевич, для военпреда не имеет никакой силы. Для нас закон – подпись главного конструктора или его зама на чертежах и на ТУ. Всякие же эксперименты, технические протоколы – все это ваше внутрикабэвское дело.

Сбить Червякова с заскорузлого трафарета военпредского мышления оказалось делом безнадежным, и я решил для доклада перед комиссией Рябикова подготовить справку о проведенных в Кратове и в Капъяре экспериментах и их результатах, доказывающих, что претензии Калмыкова и Расплетина к качеству антенн необоснованны. Кстати, чтобы убедиться в этом, не надо было выезжать на завод ни малой, ни большой комиссии. Вопрос сугубо не заводской…

В день, когда мы вернулись в Москву, печать и радио объявили о болезни Сталина. В воскресенье Сталин умер. А в понедельник – день, назначенный Берией для доклада ему материалов комиссии Рябикова, – Василию Михайловичу по кремлевке вместо Берии ответил его помощник: «Ваш доклад откладывается до особого указания».

Во вторник, 7 марта, прибыв на подмосковный антенный завод, я был удивлен тем, что прямо в бюро пропусков, загораживая доступ к окошку, валялся какой-то пьяный в стеганой ватной спецовке и всячески поносил Сталина, и не только Сталина, нецензурно ругался.

– Вызвали бы милицию или сами выпроводили этого хулигана, – сказал я начальнику заводской охраны, на что тот ответил:

– Мы охраняем завод от проникновения посторонних лиц, а этот лежит вне режимной территории завода, поэтому ни он сам, ни его пьяная болтовня нас не касаются.

Вернувшись домой поздно вечером, я увидел у себя неожиданного гостя – дядю Захара из Мариуполя, слесаря-электросварщика.

– Что, племяшок, – удивляешься, что нежданный гость?

– Тут удивляться некогда, надо быстрее бежать за выпивкой, пока не закрылись магазины. Ты погоди, я мигом, как тот раз.

«Тот раз» был два года назад, когда дядя тоже приехал поздно, и я побежал в гастроном за пять минут до закрытия. В магазине водки не оказалось, и продавщица предложила:

– Товарищ подполковник, если очень нужно, – разоритесь на коньяк. Посмотрите, какие красивые бутылки.

Разглядывая полку с красивыми бутылками, я отметил про себя: раз рыжее – значит, вино, что-нибудь слабенькое для дам.

– Хорошо, дайте мне две бутылки этого легкого дамского напитка.

– Вы правы, даму угостить таким напитком тоже не стыдно, – игриво заметила продавщица.

Дома дядя, взглянув на бутылки, поморщился:

– Слабовата пошла профессура, даже с рабочим человеком не может отважиться на рюмку водки. Ну, зачем нам эта дамская бурда?

– Извини, но уже поздно, покрепче ничего не было. Зато у нас этой бурды по бутылке на брата. Жахнем стаканами – и порядок. А завтра будет день – будет и водка.

После первого выпитого залпом стакана коньяку дядя открыл рот, заглатывая воздух, закашлялся, с укоризной, сквозь выступившие слезы, посмотрел на меня:

– Шутки шутишь над дядькой? Спирту подмешал?

– Да нет же, вот сургуч, печать, посмотри на нераспечатанную бутылку. Проверь этикетку: «Коньяк юбилейный». Даже без градусов.

Дядя, повертев бутылку в руках, расхохотался и спрятал ее в чемодан.

– Похоже, что нам хватит и одной бутылки, а эту я беру с собой и вот так же, как ты меня, подурачу легким напитком других твоих дядьков. А то, может, подкинешь для них еще пару бутылочек?

На этот раз я тоже принес бутылку коньяку, закуску, расположился с дядей на кухне, спросил:

– Ну, как там у вас? Надолго к нам?

– У нас – как и у вас. А здесь я вроде бы уже справил свои дела. Завтра – на поезд и домой. Приезжал посмотреть на мертвого вождя. Давка была невообразимая. Но я все же прорвался.

– Зачем было так спешить? Приехал бы позднее, увидел в Мавзолее.

– Уж очень мне хотелось поскорее увидеть этого изверга в гробу. Да, племяшок, теперь это можно говорить. Пока что беспартийным, как я. Но придет время, и об этом будут говорить все. Ты думаешь – я один был такой в этой давке? Его ненавидел весь народ, кроме разве что подлецов и дурачков. Его ненавидели, но молчали, боялись и даже делали одураченный вид, – потому что были задавлены энкавэдэшниками. Учти, что теперь все пойдет по-другому. И еще тебе мой совет: ты там где-то близко по работе с Берией и его сыном, – старайся держаться от них подальше и вообще будь поаккуратнее.

– Ладно, дядя, поживем – увидим, а пока что давай выпьем за встречу и за то, что послужило поводом для этой встречи.

– И еще за то, что теперь все пойдет по-другому, и то старое никогда не вернется. И за светлую память загубленных извергом людей, – таких, как твой батько. Это их, а не отдавшего концы тирана оплакивали люди, проходя в Колонном зале мимо его гроба. Конечно, не все, но я уверен, что большинство.

Мы чокнулись стаканами, я слушал дядю, почему-то вспомнил работягу – так ли уж пьяного? – у проходной антенного завода, а сам думал о том, что Берия никуда не делся, что кляуза на имя Сталина о вредительстве и шифровка с полигона лежат у него в сейфе, и от этого никуда не уйдешь.

– И еще скажу тебе, племяшок, по секрету: за твоего отца один поганец-стукач с помощью двух твоих дядей очень даже нечаянно и надежно угодил под колеса поезда… Нечаянно!

Поистине непостижима тайна того священного чувства, которое с неодолимой силой тянет человека к земле его детства и юности. Даже такого детства, какое выпало мне, с клеймом сына и внука кулака, и моей студенческой юности, прошедшей под страхом разоблачения и исключения из института как классово чуждого элемента, в годы величайшей беды, унесшей моего отца.

Почему же я, несмотря на это, с теплым сыновним чувством, а не как злую мачеху вспоминаю землю моего детства и юности? Не потому ли, что в ее недрах, зарытый в расстрельном котловане, покоится, – нет, не покоится, а взывает к живым! – прах безвинно убиенного отца моего? Вот она, пушкинская «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам»!

…Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспоминается теплый тихий летний день 1972 года. Широкая привольная запорожская степь. Здесь на берегу небольшой, но быстрой речушки – село Бельманка, и в нем – дедовская хата-мазанка под соломенной крышей, в которой родились и мой отец, и пятеро его братьев, две сестры. И я еду с мариупольскими родичами на небольшом автобусе из Мариуполя, чтобы поклониться этой хате, где я родился, где качала меня мама в люльке, подвешенной к «сволоку». Автобус, покачиваясь на неровностях проселочной дороги, приближается к памятным мне из далекого-близкого детства местам, где я не был целых сорок лет. Я прошу остановить автобус на пригорке, с которого уже видна луговая пойма, где сливаются Бельманка с Бердой и затем с веселым журчаньем устремляются на юг, к Бердянску. Едем дальше, пересекая луговину, и дорога выводит нас мимо хат, расположившихся вдоль речки, к центру села. Возле сельсовета – обелиск с именами погибших в войну сельчан, призванных из Бельманки. Две каменные плиты, на них – 174 имени. С волнением вчитываюсь, узнаю знакомые с детства фамилии.

Пудак… Это фамилия моей первой учительницы Раисы Ивановны. В скорбном списке она представлена трижды. Широколава… Такая фамилия была у моего соседа по парте в первом классе, его имени я не помню. Холод Иван Васильевич… Не тот ли это дядя Холод, который в 1930-м пригнал в Бельманку и передал моему отцу первого «Фордзона»? Нагребецкий… Мальчик, с которым я дружил в четвертом классе. Гришечко Сергей Ильич… Это тот самый Сережа, чья хата стояла через одну от нашей хаты, – единственная в ряду, обращенная к Берде «причилком». Это с ним мы купались в Берде, ловили раков. Пять раз повторяется моя фамилия и еще фамилии родственников по маминой линии – Скрябы, Скрябины, Отирко. Кулага – девичья фамилия моей бабушки Павлины – повторяется пять раз. А сколько их, моих кровно родных земляков и просто земляков, было призвано вне Бельманки, куда раскидала их судьба в тридцатые – распроклятые!

Здесь, у обелиска, все более ощутимое волнение, нараставшее во мне по мере приближения автобуса к селу, теперь уже начало перехватывать дыхание, в горле застрял предательский комок. Между тем меня, незнакомого человека с депутатским значком, окружили и с любопытством изучают сельские мальчишки. А я тоже словно бы узнавал в них и себя самого, и тех давнишних мальчишек, товарищей моего детства, чьи имена запечатлены на обелиске. И особенно остро ощутил себя частицей дорогой моему сердцу бельманской глубинки. Пусть она кому-то покажется заурядным захолустьем, но я благодарю выпавшую мне судьбу родиться именно в этом запорожско-хлеборобском краю, овеянном легендарной славой наших прародичей.

Прародич мой держал орало,А рядом – саблю и копье,В походной торбе – хлеб и сало,А за спиной носил ружье.Еще носил он осэлэдця,Обычай дедовский храня,И тютюном умел согреться,И под седлом держал коня.И осэлэдцев тех немалоУспело под курганом лечь,Чтоб край отчизны и началоОт супостатов уберечь.Горжусь тобою, Украина,России кровная сестра,Правнучка росса-славянинаИ дочь Славутича-Днепра.

Я заметил, что в поезде, подъезжая к дому и наблюдая сменяющие друг друга за окном вагона пейзажи, невольно стараюсь не пропустить появление в поле моего зрения даже самых маленьких речек, ручейков. В каждой из них мне хочется найти, – и я непременно нахожу! – черты сходства с речушками моего бельманского детства. И в таких случаях меня охватывает чувство радостной взволнованности, ощущение «вездесущности» моей «малой родины» в Большой Родине, какое, по моему убеждению, было бы недоступно мне, если бы явился я на свет и вырос у берегов большой знаменитой реки. Я бы просто скользил равнодушным взглядом по этой речушечной мелкоте, даже не фиксируя на ней своего внимания. Зато в силу привычки у меня не было бы того благоговения, которое я испытываю перед каждой большой могучей рекой.

Закладка:

Я заметил, что в поезде, подъезжая к дому и наблюдая сменяющие друг друга за окном вагона пейзажи, невольно стараюсь не пропустить появление в поле моего зрения даже самых маленьких речек, ручейков. В каждой из них мне хочется найти, – и я непременно нахожу! – черты сходства с речушками моего бельманского детства. И в таких случаях меня охватывает чувство радостной взволнованности, ощущение «вездесущности» моей «малой родины» в Большой Родине, какое, по моему убеждению, было бы недоступно мне, если бы явился я на свет и вырос у берегов большой знаменитой реки. Я бы просто скользил равнодушным взглядом по этой речушечной мелкоте, даже не фиксируя на ней своего внимания. Зато в силу привычки у меня не было бы того благоговения, которое я испытываю перед каждой большой могучей рекой.

Пусть она не велика,Речка возле Бельмака,Где малюсеньким росткомМежду Доном и ДнепромПоявился я на свет!Пусть с тех пор немало летОтшумело, пронеслось,И копна моих волосПоседела у висков!Все ж обрывки корешковНеприметного ростка,Что остались в той земле,Видно, помнят обо мне,И меня издалекаТяготеньем тайных силОбелисков и могил,Корневищами дедовИз глубин седых годовВсе влекут в края родные,Где увидел я впервыеЗемлю Родины и небо,Колыханье злаков хлеба,Тополя и отчий домМежду Доном и Днепром.

Глава вторая

Я в восемнадцатом году на свет явилсяВ селянской хате под соломенной стрехой.К двенадцати в труде крестьянском навострился,И подрастал отцу помощник неплохой.Но юности моей, нескладно пролетевшей,Беспечной прелести я так и не узнал:Я рано стал главой семьи осиротевшей,Когда отца в расстрельный увели подвал.

Человек не властен над своими воспоминаниями. Они сами являются перед мысленным взором его совести, воспроизводя, как в кино, картины и образы минувшего. В этом фильме человек видит, – хочет он того или нет, – события и людей, а среди них – как бы со стороны – видит и самого себя. И ни одного кадра нельзя ни вырезать, ни подретушировать, ни заменить мультипликацией или дублем. В жизни дублей не бывает: что было – то было. Было радостное и горестное, и такое, что вспоминается с гордостью или со стыдом, с болью, с сожалением, и такое, о чем хотелось бы забыть. Всякое было.

Не знаю, как у кого, но у меня вместо пролога к сокровенному фильму моих воспоминаний всегда возникают и проходят один за другим все те же самые первые кадры, может быть, даже подсознательно запечатленные памятью в раннем детстве и сохранившиеся на обрывках старинных полуистершихся лент.

…Вдоль сельской улицы по ухабистой дороге, покрытой комьями разбитой колесами бричек и конскими копытами грязи, засохшей после весенней распутицы, движется странная двухколесная повозка, у которой одно колесо больше другого. Теперь-то я понимаю, что это передний скат для плуга – колешня по-крестьянски, у которой большее колесо идет в борозде, а меньшее – по невспаханной части поля. Между колесами колешни – нечто, похожее на дощатую дверь от какого-то сарая, к которой впереди прилажены веревочные лямки, и в них по очереди впрягаются изнуренные голодом мужики. На досках лежит, сложив руки на груди, умерший от голода дед Гудко – так называли его сельчане за привычку постоянно что-нибудь напевать (гудеть) себе под нос. У деда ослепительно белые борода клинышком, волосы и такие же белые, из домотканого полотна, сорочка и штаны. Сзади на досках возле дедовых ног сидит малыш. Ему сказали, что дедушка – мамин папа – переезжает в новую хату. На ухабах, чтобы не упасть, мальчик хватается за костлявые босые ступни, обтянутые пугающе холодной, посиневшей кожей. При каждом толчке они, как и мальчик, подпрыгивают на досках, от этого мальчик вздрагивает, ему становится страшно, и он просит, чтобы мать взяла его на руки. Но она с трудом шагает за повозкой, какие-то женщины поддерживают ее под руки, помогают ей поправлять дедовы ноги, когда они сползают к краю доски.

– Потерпи, сынок, скоро приедем, – говорит ему мама.

Все это происходило в апреле 1922 года.

Шел мне тогда четвертый год, но я и сейчас, будто наяву, вижу посиневшие дедовы ноги в стоп-кадрах моей памяти.

Зато мне основательно довелось похозяевать с другим моим дедом, которого звали то ли Трофимом, то ли Трифоном, – как правильно, никто не знал из-за какой-то путаницы в церковных записях. Бабушка Павлина называла его Трихванчиком. В отличие от деда Гудко, этот дед не гудел, а молча посапывал, занимаясь по хозяйству. Скупой на слова, он лишь изредка замечал мне, чтоб я не вертелся у него под ногами (или руками) и не мешал работать. Тогда я напоминал деду:

– Не верчусь, а помогаю. Вы же сами просили!

Дед соглашался с этим и тут же придумывал мне какое-нибудь дело: принести кружку воды, отнести кружку обратно, подать молоток, лежавший у него под рукой. Деду нравилось, когда я «вертелся» около него, относился ко мне как-то по-особому. Уже будучи взрослым, я узнал, что он как бы чувствовал себя виноватым в том, что не уберег мою мать-солдатку от тяжелого крестьянского труда, и у нее родилась мертвая девочка, которая была бы моей старшей сестренкой, и это чувство выражал своим вниманием ко мне. И все же дед не раз получал нагоняй от бабушки Павлины за то, что не уберег ребенка, то есть меня. Первый раз – когда я напоролся ногой на косу, только что отточенную дедом. Второй раз я помогал деду провеивать зерно на сортировочной веялке, и мне вентилятором раздробило мизинец левой ноги, из которого «фершал» Иван Иванович удалил потом две или три оказавшиеся лишними сахарно-белые костяшки. Зато дед смастерил для меня повозочку, на которой мать возила меня к «фершалу». Было и такое дело: дед хлопотал возле ярма для волов, а в это самое время пес Рыжий прокусил мне правую руку за то, что мне захотелось сесть на него верхом.

Мне очень нравилось помогать не только деду, но и другим взрослым. Например, дяде Захару, который, оказывается, целый год жил и учился у сапожника в волостном центре, а дед за это платил зерном тому сапожнику. Было очень интересно смотреть, как дядя Захар снимал мерку с ноги, по мерке мастерил деревянную колодку, на нее натягивал заготовку из кожи, ставил стельку, подметку, прошивал где надо дратвой, накатывал ранты… И так из его рук выходили то сапоги, то башмаки – кому что надо, на любой размер и фасон. Была и у меня работа для дяди Захария: ссучить и просмолить дратву с щетинковым волосом на конце, наколоть деревянных шпилек, которыми прибивают подметки. Все это я старался делать хорошо, и дядя Захар всегда, принимая у меня работу, говорил, что я молодец.

Особый восторг у меня вызывало появление на дедовом подворье самого старшего из моих дядей Трифоновичей – Ивана, выделившегося от деда на самостоятельное подворье. Дядя Иван открывал кузню, и тогда уж мне находилась наиважнейшая работа: поддувать воздух в горн кузнечным мехом. Но самое интересное начиналось, когда дядя Иван выхватывал из горна щипцами раскаленный кусок железа и выкладывал его на наковальню, возле которой наготове стоял кто-нибудь из его младших братьев с большим молотом. Дядя Иван своим небольшим молотком ударял по железу, а молотобоец по этому же месту бил молотом, – и далеко по селу разносилось: дзинь-гуп, дзинь-гуп…

На этот перезвон начинали собираться на разговор мужики из ближайших дворов. Много интересного довелось услышать мне в эти вечера в кузне. Дядя Иван рассказывал, как он был в услужении и обучении у кузнеца, как воевал за веру, царя и отечество, был в австрийском плену. Иногда в разговор вступал дед Трифон-Трофим.

Оказывается, когда дед был еще мальчиком, то обе речки, у слияния которых стоит село, были побольше, и в них водилась крупная рыба – не то что нынешняя мелкота. К примеру, в Берде вода закрывала весь правый обрывистый берег, красовалась затонами и плесами над нынешними огородами на левом берегу, которые были тогда дном реки, наполняла ров, что начинается у изгиба речки на правом берегу. Сейчас этот ров обвалился и почти зарос травой, и только в самом его начале бьет изумительно чистый холодный родничок. А речка набирает свою былую силу только в весенних паводках или после сильных ливней. И еще слышал дед, что когда-то этот теперь обмелевший ров и речка были границей между запорожско-российскими и татаро-турецкими владениями на запорожской земле. Подумать только: здесь были турки!

Рассказывал дед и о большом степном кургане за селом, который, правда, скрадывается за массивом Бельманского леса, высаженного помещиком Свягиным. Этот курган называют и Бельмак-Могилой, и Горелой Могилой, потому что, по преданию, в давние времена на нем был заживо сожжен турками храбрый запорожец по прозванию Бельмак. Это прозвание перешло и к кургану, и к текущей от него степной речушке Бельманке, и к раскинувшемуся вдоль нее нашему селу Бельманка. Мне довелось побывать у Острой Могилы, что недалеко от Бельмак-Могилы, когда дед взял меня на сенокос. Сам он косил мягкую душистую луговую траву, а я охапками таскал ее к «своему» маленькому стожку. Дед тоже сделает себе «взрослый» стожок, но к вечеру, когда трава немного подсохнет.

Закладка:

Рассказывал дед и о большом степном кургане за селом, который, правда, скрадывается за массивом Бельманского леса, высаженного помещиком Свягиным. Этот курган называют и Бельмак-Могилой, и Горелой Могилой, потому что, по преданию, в давние времена на нем был заживо сожжен турками храбрый запорожец по прозванию Бельмак. Это прозвание перешло и к кургану, и к текущей от него степной речушке Бельманке, и к раскинувшемуся вдоль нее нашему селу Бельманка. Мне довелось побывать у Острой Могилы, что недалеко от Бельмак-Могилы, когда дед взял меня на сенокос. Сам он косил мягкую душистую луговую траву, а я охапками таскал ее к «своему» маленькому стожку. Дед тоже сделает себе «взрослый» стожок, но к вечеру, когда трава немного подсохнет.

Потом я начал мастерить и спускать по течению степного ручья камышовые кораблики – однотрубные, двухтрубные и даже трехтрубные. И обнаружил диких утят в камышовом мелководье. Они вроде бы и не боялись меня, но в руки не давались. Набегавшись за корабликами и утятами, побрел я к своему стожку и там уснул. И приснился мне запорожец Бельмак, лицом точно как мой дед, но одетый как казак Мамай, нарисованный изнутри на крышке сундука у соседа – дяди Кузьмы. У запорожца была кривая, как дедова коса, сабля, и стоял он на самом верху Горелой Могилы, а в траве, прикинувшись будяками, к нему с разных сторон подползали вороги в красных чалмах и фесках, а то и скакали верхом на огромных, как лошади, кузнечиках. Я был тут же на кургане и подсказывал деду Бельмаку, с какой стороны ближе всех подползала вражья сила, а он взмахивал своей саблей-косой, и сверкала она над красноголовыми будяками, и шелестела падающая вместе с ними высокая трава. И так косил дед целый день, а к вечеру, когда трава подсохла, турки подожгли ее со всех сторон, и полымя начало подступать к деду Бельмаку и ко мне, и стало очень жарко, как бывает, когда приблизишь лицо к дверце «грубы» – лежанковой печки, в которой полыхает солома… От этой жары и от пламени, обжигающего лицо, а может быть и от припекавшего меня на стожке полуденного июльского солнца, я проснулся. А дед за это время и вправду – ого, сколько накосил травы!

Свой первый день в школе я хорошо запомнил потому, что был изумлен сложенными «из каменного кирпича» стенами, железной кровлей, каменными, гладкими, как стекло, полами в коридоре, деревянными, да еще крашеными, полами в классах. Мне, как и другим ребятам из саманных хат с соломенными крышами и глиняными полами, обыкновенная школа из обожженного кирпича показалась сказочным дворцом.

На первом уроке Раиса Ивановна повесила на классной доске картонку с напечатанной на ней огромной буквой «А». Это было первое задание первоклассникам: выучить букву «А».

А на последней парте сидели два третьеклассника, и учительница дала им задание выучить наизусть стихотворение-загадку:

Мальчишка в сером армячишкеПо дворам шныряет, крошки собирает,На гумне ночует, коноплю ворует.

Затем учительница ушла в соседний, второй класс, но после ее ухода среди первоклассников началось что-то невообразимое. Кто-то за кем-то гонялся, кто-то бегал по партам, кто-то с кем-то боролся, в классе стоял сплошной крик и визг. Пожалуй, только один я тихо сидел на своем месте, напуганный страшными рассказами взрослых о том, как учителя бьют шалунов линейками. Правда, это было до революции, но по привычке случалось и теперь.

И все же отсидеться паинькой в этом всеобщем дебоше мне не удалось. С криком «мала куча» на меня налетел сосед по парте, затем на нас с такими же криками начали валиться другие мальчики, в разных местах возникло еще несколько «малых куч». Но вернулась Раиса Ивановна, все снова заняли свои места, в классе стало тихо. Строго отчитав ребят, учительница велела им смотреть на доску и кричать хором:

– Это буква «А»!

Дети с охотой повторяли эту фразу, стараясь перекричать друг друга. Всем понравился этот организованный галдеж, узаконенный самой учительницей. К тому же она пригрозила, что кто не будет кричать – останется «без обеда», то есть после уроков будет подметать школьный двор или просто час или два отсидит в классе. Поэтому и я старался перекричать своего соседа по парте, хотя еще до школы выучил не только буквы, но и успел перенять от матери другие премудрости двухклассного церковноприходского образования.

А учительница все же нашла способ поддерживать порядок в первом классе, отлучаясь во второй класс: она поручала присматривать за нами третьеклассникам. Правда, эти верзилы-переростки сами были отъявленные шалуны, но доверие обязывает, и стражи порядка исправно несли службу, а уж оплеухи провинившимся первачкам выдавали безотлагательно. Случались и злоупотребления властью, когда иной первачок оказывался без вины виноватым только потому, что отказался угостить стража харчами из засаленной торбочки, которая приторачивалась к перекинутой через плечо на лямке другой полотняной торбе для книг, тетрадей, грифельной доски, пенала и пузырька с чернилами.

Наша «новая школа», построенная после революции, была трехклассной, а четвертый класс был только в «старой» школе, находившейся рядом с церковью и сельсоветом. Для всех моих одноклассников, кроме меня и Степы Жилко, образование закончилось тремя классами. Но и за эти три года многие из них могли посещать школу только между концом осенних и началом весенних полевых работ, да и зимой часто пропускали уроки, будучи занятыми по хозяйству, особенно те, кто был единственной опорой своих овдовевших в войну матерей. В иных семьях дети ходили в школу поочередно, имея одну на всех пару обуви.

Степа, мой товарищ по четвертому классу, оказался единственным от нашего села участником Всесоюзного слета пионеров-ленинцев. Вернувшись из Москвы, он изумлял ребят подаренной ему парой железных коньков и прихваченным где-то куском телефонного провода. Правда, ни Степа и никто из ребят не имел понятия, что можно кататься сразу на двух коньках, и поэтому Степа подарил мне «запасной» конек. Для нас, сельских ребят, недосягаемой мечтой был один самодельный деревянный конек в виде привязанной к обуви деревянной колодки, заостренной вниз клином с закрепленным вдоль кромки клина железным прутиком – «подрезом». Лучше всего для «подреза» подходил кусок ободка от старой косы, но поди дождись, пока коса «состарится»! А из других железок в нашем селе лишь изредка, – если повезет, – случалось подобрать у поповой или учительской хаты пустую банку от гуталина с нарисованным на ней слоном и надписью: «Подделок остерегайтесь».

Зато мы со Степой, бывало, пыхтим и топаем по дороге в школу или из школы через бугор по наезженному санями снегу, отталкиваясь свободной от конька ногой и скользя выставленной вперед другой ногой на коньке. А при случае наберешь скорость с горки и мчишься потом на одной ноге, приседая и поднимаясь на ходу и выписывая кренделя в воздухе другой ногой!..

У моего деда было шестеро сыновей и две дочери, младший сын Илья был ровесник старшему внуку Ваньке – сыну дяди Ивана и всего лишь на четыре года старше меня, своего племянника. Между Ильей и Ванькой иногда возникали стычки, когда Ванька вдруг отказывался признавать верховенство над собой Ильи как дяди и даже заявлял: «Пусть дядя сначала сопли подберет!». Но случалось это редко, так как конфликтующие стороны жили далеко друг от друга, на разных подворьях.

Семья деда, семьи выделившихся старших сыновей Ивана и Василя, моего отца, и семья проживавшего в дедовой хате третьего по старшинству сына Павла вели хозяйство единой дружной большой семьей. Общими были пара коней, плуг, сеялка, бороны, «букарь», жнейка-лобогрейка, веялка, бричка, которую можно было перемонтировать в арбу и обратно, два молотильных катка.

Катки, веялка, все необходимое для молотьбы постоянно находилось на дедовом подворье, и здесь всегда устраивался молотильный ток. Все намолоченное за день зерно ночью провеивалось и загружалось в камору – так называлось помещение под крышей дедовой хаты, без окон, но с маленьким душниковым лазом для кошки, отделенное глухой стеной от сеней, служивших зимой и стойлом для лошадей. Из дедовой каморы зерно или масличные семена возили на мельницу или маслобойку, а оттуда по дворам развозили муку в мешках или масло в сулеях.

В молотьбу для детей всех возрастов находилась самая интересная работа. Разве плохо покататься на току на терке – широкой доске с загнутой вверх передней кромкой, движущейся вслед за катком? И это не баловство, ибо без увесистого груза на терке заделанные у нее снизу стальные зубья не смогут ни растирать солому в полову, ни разминать соломинки так, чтобы получился мягкий зимний корм для скота. Но ребятня служит не только грузом на терке: надо всегда иметь наготове старое ведро и не прозевать момент, когда лошадь, запряженная в каток, начнет свое «большое дело». Тогда надо мигом скатываться с терки, чтобы она нагруженной не растерла его в дымящееся от конского тепла месиво, с которым потом намаешься, пока соберешь его в ведро.

Закладка:

А кто из мальчишек откажется с кем-нибудь из взрослых поехать на арбе в поле за скошенным хлебом? Порожняком всю дорогу к полю мальчику доверяют править лошадьми, а взрослый напарник может даже поспать, подмостив под себя свитку или серяк. А при загрузке жнивья на арбу – успевай и сгребать его остатки на стерне после каждой забираемой копны, и укладывать на арбу подаваемые снизу навильники. Особенно непросто подхватывать навильник, находясь выше полудрабков, однажды я чуть было не напоролся брюхом на вилы. На обратном пути править лошадьми при нагруженной арбе – дело хитрое, не для детей: здесь можно и перевернуться на косогоре или крутом спуске в степную балку. Зато приятно вздремнуть на самой ее верхушке под мягкое, убаюкивающее покачивание крепко стянутой канатами, шуршащей колосковыми усиками массы жнивья, под пение зависшего над степью жаворонка.

Как и другие сельские дети, я всегда имел посильные моему возрасту обязанности по хозяйству, особенно летом, когда не ходил в школу: утром отправить в стадо, а вечером встретить корову, напоить ее и подпасти на леваде до захода солнца, столько-то раз накормить цыплят, утят, а для поросят нарвать нужной травы и полить ее жидким раствором дерти, белить домотканое полотно, смачивая его водой, раскладывая на траве и переворачивая под палящим южным солнцем. Приходилось работать на прополке огорода, бахчи, поливать грядки в огороде, таская ведрами воду из Берды, укладывать скошенный хлеб в копны и стога, хозяйничать дома, когда отец и мать неотлучно неделями находились на полевых работах. Хватало работы и зимой: вернувшись из школы и пообедав, надо и приготовить уроки, и почистить в клуне, где находилась корова, задать корм корове, принести в хату топливо – плиты засушенного кизяка, кукурузные кочерыжки, будылья и кружала подсолнечника… Я знал, что это моя работа, и никто, кроме меня, ее не сделает.

Но при всем этом дети ухитрялись быть детьми: зимой – хотя бы полчасика перед сном попрыгать на коньках по зеркальной глади скованной льдом речки, весной – попробовать ногой глубину подтаявшего снизу сугроба: кто больше найдет воды. Летом – пострелять из самодельных луков камышовыми стрелами с жестяными наконечниками, сделанными из пустых гуталинных банок, подобранных в учительском дворе, поудить рыбу в речке и понырять в ней, а там на дне, если повезет, найдутся заржавленная трехлинейка, обоймы к ней и даже пулеметные ленты – следы отгремевшей Гражданской войны. Порох в патронах всегда оказывался сухим, и было очень интересно, разведя костер, бросать в него свои находки, укрывшись за откосом крутого берега, притаиться, выжидать, когда «рванет», а потом дразнить тех, кто испугался, хотя при этом, конечно, всем бывало страшновато.

У себя на леваде я наловчился «таскать ведрами» из речки рыбью мелкоту. Надо опустить в речку привязанное к веревке ведро, обмазанное изнутри тестом из дерти, немного выждать, а потом быстрым движением вытянуть ведро наружу. В нем окажется немало рыбешек, пожелавших полакомиться дертью. А вот Митьке, – моему соседу, – здорово везло на удочках. Бывало, сидим с ним рядом, – и Митька одну за другой вытаскивает две красноперки, а у меня – ничего. Конечно, хитрый Митька сел выше по течению и перехватывает всех красноперок. Меняемся местами, но и после этого у него – опять красноперка, а у меня опять ничего.

Мне нравилось бывать с Митькой – бывалым, разбитным хлопцем, хорошим товарищем, который мог многое рассказать. После двух войн и голода он и его старший брат Федька остались без родителей. Сейчас Федька работал на шахте в Донбассе, а Митька, как он говорил, жил вместе с ним, но летом временами появлялся в своей хате, которая в остальное время стояла облупившейся «пусткой» с заколоченными окнами. Мне Митька признался, что на самом деле он летом беспризорничал, а на зиму устраивался в какой-нибудь детский дом. А однажды он по секрету показал мне настоящий самопал – самодельный пистолет из куска трубки, расплющенной на конце, прибитой к деревянной рукоятке. Такого не было ни у кого из сельских ребят. После этого мы использовали добываемые из речки патроны для стрельбы из самопала, заряжая его вместо дроби пшеном или горохом.

Зато и я научил Митьку делать свистульку из свежесрезанного вербового прутика и бузиновую «чвиркалку», из которой можно было далеко-далеко чвиркнуть водяной струей.

Митька был смелый мальчик и не боялся купаться в запруженной части речки у водяной мельницы даже тогда, когда ребята с не нашего берега пробовали его прогнать.

– Убирайся из нашего ставка! – кричали они, швыряя в него чем попало.

Митька скрывался от их залпов под водой и, вынырнув в неожиданном для них новом месте, отфыркнувшись, спрашивал:

– А почему это он ваш?

– А потому, что мельница на нашем берегу!

– А если он ваш – попробуйте в нем искупаться!

Но из ребят «с того боку» никто не решался принять вызов Митьки: с ним схватиться в воде – хуже, чем с крокодилом.

– Не бойтесь, никого не трону. Честное босяцкое слово! Воды всем хватит!.. Не хотите? Ладно, мы и без вас поныряем. А ну-ка, Гришка, донырни сюда! – Это уже ко мне.

…Жаркий солнечный день. Небо над степным горизонтом вздрагивает, переливается серебристо-голубой лентой. Старые люди говорят, что это святой Петро гонит свои неисчислимые отары. А вот и покачиваемые порывами ветра длинные стебли Петровых батогов на выгоне. На них скромные цветочки, похожие на крохотные голубые бантики. Курай и перекати-поле, остатки пырея после выпаса – все пожухло, до ломкости высохло от зноя. Только степной молочай, увенчанный широкой плоской шапкой из желтоватой семенной кашки, с маленькими продолговатыми листиками на сочных, гладких, туго напруженных стеблях, в любую минуту готов – только тронь его – брызнуть обжигающим ядовитым белым молочковым соком. Этот сок – лучшее лекарство от всяких ранок, царапин и ссадин.

В этот день мальчики на выгоне охотились на пауков. А научил нас этому все тот же Митька. Сначала надо в норку опустить прикрепленный к концу нитки шарик из черной смолы, которой смолят сапожную дратву. Потом, подергивая за нитку, подразнить паука, пока он не уцепится в шарик и не увязнет лапками в смоле. После этого шарик вместе с хозяином норки можно тащить наружу. Пауки – отвратительные черные шары, разбухшие от множества мелких желтых яичек, чуть помельче рачьей икры. Но самый захватывающий момент – это с хлопком раздавить паучье страшилище голой пяткой. Правда, говорят, что пауки очень кусачие и ядовитые. Зато и пятки у ребят летом покрепче кожаных подметок.

Но вот из-за бугра за речкой с грохотом выскакивает что-то еще никем из нас не виданное. Поднимая столб пыли и отсвечивая серебристыми бликами под солнечными лучами, оно быстро движется по направлению к броду, ведущему через речку к селу. Кто-то крикнул: «Трактор!».

Конечно же, мальчишки вмиг забыли о своих паучьих удочках и в закатанных до колен штанишках побежали навстречу трактору. Взбивая по дороге пыль, они подражали его гудению:

– Дырр-ррр, дырр-ррр…

Встретив трактор, когда он уже переехал брод через Берду, мальчики повернули обратно. Но даже самые быстроногие едва поспевали за трактором, который шел быстрее любой брички. Когда же он остановился, я увидел, что за его рулем был дядя Иван Холод, который бывал у нас. Мой отец и он были даже сфотографированы вместе в солдатской форме возле автомобиля. А у отца было еще удостоверение с ятями и твердыми знаками о том, что рядовой Кисунько Василий Трифонович является шофером 37-го автомобильно-санитарного отряда.

На тракторе я прочел слово, написанное какими-то неправильными буквами, которое выглядело примерно как «Еоrаrоп», но в нем буква «Е» – без нижней палочки, буква «а» – прописью а, но с длинным крючком, вторая буква r – прописью s, но вроде бы написана задом наперед. Получается какая-то странная и непонятная надпись: «Fordson».

Пока я ломал голову над этой надписью, к трактору подошел мой отец, поздоровался с Иваном Холодом, а тот ему ответил:

– Здоров будь, тракторист. Пригнал я тебе машину. Попробуй, принимай.

Отец сел на сиденье, а дядя Иван теперь стоял рядом, опершись на крыло трактора. Отец на что-то нажал, за что-то потянул – и трактор поехал. А дядя Холод что-то прокричал на ухо отцу, трактор остановился и снова двинулся, но… задом наперед! Я застыл от удивления, а дядя Холод, когда трактор поравнялся со мной, схватил меня своими ручищами и усадил на крыло трактора. От неожиданности я не успел даже заметить, как это трактор опять вместо задом наперед пошел передом вперед.

С высоты своего положения я разыскал глазами Алешку из соседнего двора и помахал ему рукой: мол, смотри, а ты не верил, что мой отец знает все машины. Да если бы он захотел, то мог бы, как и дядя Холод, возить по району разных начальников на автомобиле. Но отцу это ни к чему: он и так каждый год осенью и зимой нанимается на какую-нибудь маслобойню или паровую мельницу машинистом парового локомобиля.

Закладка:

Локомобиль – это штука побольше автомобиля, с высоченной трубой и пятым колесом, которое не катится по земле, а вертится в воздухе, и по этому колесу бегает широченный ремень. Через дырку в стене ремень одним концом вбегает в маслобойню, а другим концом тут же выбегает из нее. А внутри маслобойни что-то стучит, покачивается, вертится, и главное, там очень вкусно пахнет сычиками. Сычики – сочные, ароматные горсти той самой необыкновенно вкусной коричневатой кашки из раздробленных подсолнуховых семян, которая смачно шипит на жаровнях. Потом из этой кашки выдавливают масло, и все равно остаются очень вкусные жмыхи – макуха. И что интересно: у трактора, оказывается, тоже есть колесо, которым можно вертеть маслобойню! Обязательно выучусь у отца на тракториста.

Но отец сказал, что я еще мал, чтобы учиться вождению трактора. Вместо этого он заставлял меня зимними вечерами считать под его диктовку какие-то цифры на счетах, записывал их в большую книгу, где было напечатано «Дебет» и «Кредит». Потом подводил черту, писал «Итого» и старательно выводил слова: «Секретарь правления машинно-тракторного товарищества “Знамя”». Под этими словами отец ставил свою подпись. Она у него красивая и разборчивая – не то, что у председателя: какие-то закорючки, и даже не поймешь, какая у него фамилия.

И все же я твердо решил, что когда вырасту, то буду только трактористом. Я ухитрялся все запоминать, когда отец учил тракторному делу своих младших братьев, и порой даже подсказывал им, когда они делали что-нибудь не так.

Зима 1929/30 года. Мы с Ванькой – сыном дяди Ивана – учимся в семилетке, недавно открывшейся в районном селе. Ванька – в седьмом классе, я – в пятом. Живем у квартирной хозяйки, очень доброй бабки Ганны по фамилии Корсунь.

Поздний февральский вечер. За окнами, разрисованными морозными узорами, вьюга. В такую пору особенно хорошо, закончив подготовку уроков на завтра, сидеть в натопленной хате и слушать под завыванье ветра, как перебирает на хромке сын хозяйки Петро. А с разрешения Петра можно даже подержать хромку в руках, перекинуть ремень через плечо и разок-другой, как настоящий гармонист, пройтись пальцами по клавишам, подвигать мехами. Когда вырасту – обязательно куплю себе гармонь, кожаную тужурку, хромовые сапоги, фуражку-капитанку и галифе из темно-синего сукна – как у Петра.

Но пока что у меня есть только балалайка, – правда, очень старенькая, она часто расклеивается, и ее приходится починять самодельным клеем. Моя бабушка Гудчиха, когда умирала, протянула моей маме завязанный узелком платок с медяками и сказала:

– Обязательно купи Грише балалайку. Я вот, видишь, не успела.

Играть на хромке куда сложнее, чем на балалайке. И все же я уже научился на хромке играть «Шахтерочку», – правда, только отдельно правой рукой и отдельно басами, в уме подбирая под слова, когда-то услышанные от дяди Захара:

Шахтер пашенку не пашет,Косу в руки не берет,А на праздник в воскресеньеПрямо в шиночек идет.

Но Петро бережет хромку и редко дает мне поиграть. Вот и сейчас он прячет ее в сундук под замок.

Все садимся вечерять. Сегодня у бабы Ганны очень вкусные галушки, приправленные салом с поджаренным луком. После ужина мы с Ванькой забираемся на теплую лежанку, но долго не можем уснуть.

– Эх, хорошо здесь, а дома лучше.

Оба вспоминаем о своих, которые дома: у Ваньки – мать, братишка Алеша и трехгодовалая Люба, у меня – мать и младшая Оксанка. А отцы наши оба уже в Мариуполе, работают на заводе: дядя Иван – кузнецом, мой отец – помощником машиниста на паровозе. Все это как-то для нас непривычно еще и тем, что вместе с ними уехали на пароконной бричке и их самые младшие братья Дмитрий и Илья. Теперь они грабарничают на Сером и Вороном, возят песок для строительства нового завода. Дядя Захар, как всегда, где-то в Донбассе, и выходит, что из всех мужчин нашего большого семейства в Бельманке сейчас остались только дедушка Трифон и дядя Павло. Остальные не просто на сезонных заработках в Мариуполе, а уже начали там строить дом в рабочем поселке. Значит, отец Ваньки и мой заберут свои семьи в город, и зря в прошедшее лето рядом с нашим домом был выведен под крышу и дом для дяди Павла. Он сможет занять хотя бы и нашу хату.

Мать рассказывала, что у отца работа на паровозе очень удобная: после 12-часовой дневной смены – сутки отдыха, затем 12 часов в ночь – и двое суток отдыха. В свободное время можно и отдохнуть, и поработать с младшими на строительстве дома. Без лошадей, конечно, дом не построишь: надо и пограбарить, чтоб заработать деньги на стройматериалы, подвезти стройматериалы и воду, замесить саман, а ближе к концу – продать лошадей, и это опять же деньги. Вот и приходится Дмитрию и Илье поспевать и на грабарных работах, и на семейной стройке. Однажды, чтобы выиграть время, решили поехать напрямик по льду и чуть не нырнули на дно морское с лошадьми и нагруженной песком бричкой.

…Море. Оно манит меня, хотя я его видел всего один раз, когда после третьего класса мы ездили на экскурсию в Бердянск. Когда на двух арбах, запряженных волами, наша ребячья ватага въезжала в город, меня прежде всего поразила «каменная дорога» – обыкновенная булыжная мостовая. Но наибольший восторг вызвало то, что нас разместили в школе, где было… аж два этажа! Ведь это же все равно что поставить одну хату на другую! И стояла эта школа у самого моря, у которого не было видно того берега! Скоро и мы будем жить в городе, я буду ходить в двухэтажную школу и смогу – летом, конечно, – купаться в море сколько захочу. А закончу школу – пойду учиться на машиниста. А может быть, на машиниста-электрика? У моей матери на открытке довоенного Екатеринослава я видел вагоны трамвая, которые движутся электричеством, и на них, наверное, работают машинисты-электрики. Она работала кондуктором трамвая, и у нее есть фотография, на которой они с подругой сняты в кондукторской форме. Интересно, есть ли в Мариуполе трамвай?

…Перебирая в мыслях всякую всячину, я начинаю засыпать. И снится мне, будто я еще в четвертом классе и иду в степи через бугор в школу. Метет поземка, колючий ветер обжигает лицо, поэтому я иду, повернувшись к ветру спиной. И вдруг сквозь завыванье ветра мне слышится из сугроба голос матери:

– Сыночек!

Я оглядываюсь, но нигде ничего, кроме обтекаемых поземкой сугробов, не вижу. А голос все отчетливее повторяет:

– Сыночек!

Я открываю глаза. Ванька спит, за окном свистит ветер, но оттуда отчетливо слышится голос матери. Я вскакиваю, подбегаю к окну и вижу ее лицо, закутанное в заиндевевший платок. Бегу к двери, открываю ее, в теплую хату врываются холодные снеговые вихри.

– Мама!

Проснувшаяся баба Ганна помогает маме снять верхнюю одежду.

– Ты ж, голубонька, совсем окоченела. Сейчас мы тебя отогреем.

– Подождите, там… за порогом. Я сейчас… там куры…

Баба Ганна перекрестилась:

– Боже мой, она, мабуть, помешалась. Успокойся, здесь нет никаких курей.

– Не может быть! Неужели я зря их на себе в такую даль тащила?

Мать выбежала из хаты и вскоре вернулась, волоча огромный мешок, из которого выпирали какие-то острые предметы. Она развязала мешок, и все увидели, что он заполнен тушками забитых кур.

– Зачем так много? – спросила баба Ганна.

– Это плата за мальчиков вперед. Сейчас зима, холодно, курей можно держать под стрехой… Больше у нас ничего не осталось. Нас раскулачили… И вас, Ванечка, тоже, – добавила мать. – И машинно-тракторное товарищество разогнали, как кулацкое.

– Та яки ж вы куркули? – всплеснула руками баба Ганна.

– Сначала увели корову, свинью, – продолжала мать. – Потом взяли серяк, два кожуха, ватное одеяло, а все мое набатраченное приданое я заранее, по подсказке добрых людей, связала в узел и спрятала в клуне в полову. А одна негодница все допытывалась: куда, мол, девала белые наволочки с кружевными прошвами? Из погреба раздали соседям по списку соленые огурцы, капусту и зимнюю заправку для борща – томатный морс. А потом главный раскулачник говорит: «Нехорошо, хозяйка, гостей принимаешь. Угостила бы самогоночкой, закусочкой». Я ему ответила, что самогоночка у нас не водится, закусочку из погреба всю раскулачили. А он, гад и говорит: «Самогоночки мы сейчас добудем, а для закуски к нам из твоей печки борщ так и просится». Пришлось выставить негодяям борщ, прямо с пылу, с жару. Все сожрали.

– Щоб воны, подавылись отым борщом! – вставила баба Ганна.

– На счастье, – продолжала мать, – они не тронули курей. И начала я их ловить, когда все ушли. Да что там ловить? Они ко мне привыкли, не боятся, а я их хватаю, а сама плачу от жалости к ним. Возьмите их на первое время, а там что-нибудь придумаем, рассчитаемся с вами за хлопчиков. Хорошо еще, что плату за Гришино учение мы внесли вперед за весь год.

– Бог з нымы, твоимы курямы! И как ты только тащила такую тяжесть на себе пятнадцать верст, да еще в такую ночь? – ответила баба Ганна.

Закладка:

– Бог з нымы, твоимы курямы! И как ты только тащила такую тяжесть на себе пятнадцать верст, да еще в такую ночь? – ответила баба Ганна.

Из слов матери я только сейчас узнал, что вся группа пятого класса, в которой я учился, отличалась не только тем, что мы занимались во вторую смену. Она была платной. Видно, кто-то уже давно навесил на нас ярлыки кулацких детей.

Через несколько дней в район приехал из Мариуполя дядя Иван, с кем-то поговорил, и раскулачивание обеих семей отменили. Вернули даже соленые огурцы и томатный морс. Примерно в это же время учеников семилетки собрали в школе, и какой-то мужчина читал им две статьи: «Головокружение от успехов» и «Ответ товарищам колхозникам». В них говорилось о каких-то перегибах. Мы с Ванькой впервые услышали фамилию Сталин и поняли, что он запрещает раскулачивать середняков. Наши отцы и дед – маломощные середняки, и теперь перегибов можно не бояться. Но вскоре деда Трифона выслали на принудработы за невыполнение плана сдачи хлеба. Ему доводили «план до двора», потом еще и еще, пока у него не кончился хлеб.

Увидеть дедушку мне довелось только осенью, когда уже все жили в Мариуполе в доме, сообща построенном дядей Иваном, моим отцом и их младшими братьями Дмитрием и Ильей. Однажды от неграмотного Трифона Герасимовича пришло письмо, в котором кто-то под его диктовку написал о его жизни и местонахождении. За ним отрядили дядю Илью, а вернулись они оба.

Дед отбывал «принудиловку» в Мелитополе, где такие как он рыли канавы для канализации. Жил он еще с одним дедом на частной квартире, куда их определила милиция. По утрам за ними заходил милиционер, отводил их на работу, а вечером приводил обратно. Но с какого-то дня он перестал приходить, и оба «арестанта» решили сами ходить на работу, но прораб их не признавал без милиционера. Чтобы прокормиться, они начали продавать свои скудные пожитки, попрошайничать. В таком состоянии Илья нашел своего отца и привез его в Мариуполь. А милиционер, как говорили, сам куда-то сбежал, узнав, что его отца тоже раскулачили.

Бабушка Павлина в это время продолжала жить в Бельманке в старой дедовой хате, копаясь в огороде. У нее была корова. В селе оставался жить и дядя Павло со своей семьей. Он был колхозным кузнецом. Но на следующее лето семейный совет решил, что им тоже пора удирать в город от надвигающегося голода, а раньше всего надо было переправить в Мариуполь бабушкину корову. Но как это сделать, если корова, как и весь скот в селе, числилась «законтрактованной» и не могла быть выведена из села иначе как по разнарядке на мясозаготовку? И вот меня во время каникул после шестого класса отправили поездом в село за бабушкиной коровой в сопровождении дяди Захара. На станции Волноваха нам предстояла пересадка. Там было множество людей с мешками, корзинами, чемоданами. Они выбегали к приходящим поездам, но двери вагонов были наглухо заперты, и уехать удавалось лишь немногим, кому посчастливилось устроиться на буферах между вагонами, а то и на крышах вагонов. Так было и тогда, когда подошел нужный нам с дядей Захаром поезд. Но бывалый в дорогах дядя нашел открытое окно в одном из вагонов, втолкнул туда сначала меня, а потом и мешок. Не скоро после того, как тронулся поезд, в том же вагоне непонятным для меня образом оказался и он сам.

В Бельманке я пробыл около суток, пока дядя договаривался о «прикомандировании» меня с коровой к перегонщикам гурта скота, предназначенного для мариупольской бойни. За это время успел побывать у нашей хаты, в которую переехали мы когда-то из дедовой хаты. Вспомнилось, что в новой хате мы нашли первого новосела – симпатичную кошку, сладко дремавшую на русской печке. По каким-то народным приметам кошка была запущена в хату за сутки до нашего переезда. Здесь прошло мое детство, отсюда в мои двенадцать лет, ровно год тому назад, на бричке, запряженной Серым и Вороным, под покровом ночи, уехали в Мариуполь мы с сестрой и наша мама.

Неузнаваемой стала за один год родная хата! Она зияет провалами окон, у которых высажены рамы, дверным проемом без дверей. Куда девался окружавший ее сад? Только на месте шелковицы виден куст побегов, выросших из пня. Живучее дерево! Куда ни глянь – буйствуют бурьяны, и в бывшем саду, и на бывшем подворье. Исчезла загата – стенка, сложенная из уплотненной соломы, обозначавшая границу между садом и улицей. Да разве такая только одна наша хата? Таких, мертвых, в селе больше, чем живых, да и живые – неухоженные, обшарпанные, будто приготовились к смерти. От бабушки Павлины я узнал, что нашу хату хотят приспособить под размещение в ней колхозной кузницы.

Ранним утром бабушка в последний раз подоила корову и передала мне налыгач – на добрую путь-дорогу. Дядя Захар представил нас своим знакомым гуртовщикам, простился со мной: у него заканчивался отпуск и он спешил на свою шахту. Наш пеший коровий марш до Мариуполя с подночевкой в бывшей немецкой колонии продолжался до вечера следующего дня. Я попрощался с гуртовщиками и направился со своей коровой к рабочему поселку, а гурт продолжал свой путь правее, к городской бойне. Но глупышка буренушка долго еще поворачивала голову в сторону гурта, порывалась вернуться к нему и жалобно мычала. Все окончилось бы вполне благополучно, если бы на подходе к поселку, где-то на степном бугре, не обнаружилась потеря одного из моих ботинков, находившихся в перекинутом через плечо мешке. Для экономии обуви я шел всю дорогу босиком, рассчитывая надеть ботинки перед входом в поселок.

Но вообще-то эта буренка оказалась невезучей не только для меня. Трудно было с кормом, и через год дедушка решил продать ее на городском сенном базаре, а на вырученные деньги купить козу. К нему подошли покупатели, долго осматривали корову, а потом один из них сказал:

– Дай-ка, дед, налыгач, проверим, какая она на ходу. Может быть, у нее ноги больные.

Дед не успел опомниться, как поводок оказался в руках у «покупателя», а его самого какая-то толчея оттерла в сторону, а тот, кто вел корову, приговаривал:

– Ну, милая, что-то не везет нам сегодня на покупателей.

А дед где-то из толпы кричал:

– Ты, поганец, куда ведешь мою корову?

А поганец отвечал, обращаясь к своим дружкам:

– Люди добрые, уймите этого афериста!

Деда оттирали от коровы все дальше, да еще и отколотили, а корову увели, и вернулся он домой без коровы, без денег и без козы. А бабушка, когда он ей все это рассказал, сказала:

– Хай им грэць, отим харцызякам! Хорошо, что хоть сам живым вернувся.

Глава третья

Я о том здесь речь веду,Что отец попал в беду,И его утерян следВ годы сталинских побед,Когда, жизней не щадя,Смерть была слугой вождяПролетариев всех странИ сознательных крестьян,И поди теперь открой-ка:Как его списала тройка,Где, когда настиг отцаРоковой плевок свинца?

Саманно-набивной дом в рабочем поселке имени Апатова в Мариуполе вместил в себя все наше семейство, ранее проживавшее в Бельманке на трех подворьях: деда, дяди Ивана и моего отца. К дому был пристроен сарайчик – он же сени, из которых вела дверь в проходную комнату, а из нее можно было пройти либо прямо в следующую (дальнюю), тоже проходную комнату, либо направо, в крохотную боковушку. Такая же боковушка примыкала и к дальней проходной комнате.

Обе дальние комнаты – проходную и боковушку – занимала семья дяди Ивана. Это была «чистая» половина дома, обогреваемая дымоходом, проложенным в стене от кухонной печки, расположенной в ближней к сеням проходной комнате. В этой же комнате почти во всю длину наружной стены были устроены нары, на которых головами к стене вповалку устраивались на ночлег дедушка, бабушка и их холостые сыновья: Захар, Дмитрий и Илья.

Семья моего отца занимала ближнюю к сеням боковушку, в которой во всю длину правой от двери стены располагалась кровать родителей, в ближнем к двери углу – двухконфорочная кухонная плита, а к ней торцом примыкал мамин сундук, занимая всю оставшуюся по длине часть левой стены. Днем на нашей плите кухарничали мама и бабушка Павлина, а ночью, прикрытая фанерным щитом, она превращалась в кровать для моей сестры. Я спал на сундуке ногами к плите. Между кроватью и сундуком оставался свободным узкий проход от двери к окну, левее окна по наружной стене – самодельный, размером с тумбочку, кухонный столик, над ним на стене – этажерка с тремя полочками для книг.

Позднее к сарайчику была сделана пристройка для коровы, а в самом сарайчике поселился дядя Павло со своей семьей.

Все, кроме дедушки, бабушки, жены дяди Ивана и детворы, не достигшей шестнадцати лет, работали и получали рабочие хлебные и продуктовые карточки. Но особенно трудно приходилось моей маме. Она работала уборщицей в бараках, служивших общежитием для рабочих, строивших трубопрокатный завод. В бараке во всю его длину были двухъярусные нары, на которых всегда одни отдыхали, другие поднимались, собираясь на работу, третьи, вернувшись со смены, ложились отдыхать. Каждый приходивший в барак приносил на обуви комья грязи, которая накапливалась на полу, перемешавшись с разным мусором, где были и окурки, и пустые пачки от махорки, от папирос, обрывки старых газет, в которые заворачивали еду, обглоданные селедочные кости, консервные банки, осколки четвертинок и поллитровок. Все это плотным слоем утрамбовывалось, и уборщице надо было сначала лопатой откапывать пол и выносить всю грязь на улицу, а потом таскать воду от находившейся на улице колонки и холодной водой отмывать пол. Потом все повторялось сначала. Много ведер грязи и воды довелось перетаскать моей маме. От этого у нее произошла тяжелейшая внутренняя травма, устранить которую удалось только через тридцать лет благодаря искусству знаменитого хирурга-гинеколога, когда мне, как генеральному конструктору, удалось устроить маму в соответствующую больницу. А пока что маме пришлось перейти в кубовую, на работу, которая считалась более легкой, чем работа уборщицы в бараке.

Закладка:

Кубовая – это небольшая будка, в которой находится печь с вмурованным в нее большим баком – кубом, а над ним – водопроводный кран. От куба наружу через стенку будки выведен кран, из которого жильцы тех же бараков берут кипяток, заменяющий им чай. Работа кубовщицы ненамного легче, чем работа уборщицы: и здесь приходится таскать ведра с антрацитом в кубовую и со шлаком – из кубовой. И все это при ее здоровье – ради голодного пайка по карточкам, которые к тому же не всегда и отовариваются.

Даже за хлебом приходилось занимать очередь с вечера – иначе можно было остаться с карточками, но без хлеба. Это обычно поручалось детворе. В очередях мы ночевали, вскакивали на переклички. И не только за хлебом: иногда удавалось за ночь выстоять очередь и добыть без карточек до полведра бычковых головок, которые продавал рыбзавод как отходы консервного производства. Сколько вкуснейших блюд можно было из них приготовить! Самым выгодным считалось пропустить их через мясорубку, чтобы после размола можно было есть котлеты, не выбрасывая ни одной косточки.

Летом ребятне можно было подкармливаться на уборке фруктов в соседнем с поселком колхозном саду. В пять утра у правления бригадиры отбирали себе из детворы рабочую силу. Иной раз бригадир, увидев знакомое лицо, говорил:

– Тебя не возьму. Прошлый раз нажрался фруктов и сбежал.

Или так:

– Не нужен. Вчера плохо работал. Норму не выполнил.

– Дяденька, это был не я. Вы обознались.

А вообще, ребят всегда приходило больше, чем требовалось бригадирам. Но вскоре были созданы постоянные на весь сезон бригады из самых проверенных. Урожаи были хорошие, и работать приходилось от зари до зари. Убирали одни фрукты, потом созревали другие, и так все лето.

Уходя на работу, никто из ребят, конечно, ничего не ел. Завтракали, обедали и ужинали фруктами. Первые дни набрасывались как саранча и набивали животы чем попало. А потом начинали соображать – какая груша, слива или яблоко вкуснее, не спеша добирались до облюбованного плода на самую верхушку дерева. При выходе из сада рябят иногда обыскивали. Разрешалось выносить прямо на виду на руках несколько яблок или груш. Пойманных при обыске из бригады выгоняли.

Лазая по деревьям от зари до зари, ребята здорово уставали, а к усталости добавлялось чувство голода. Фрукты – фруктами, а дома вечером после миски жиденького борща все равно очень хотелось есть. И – очень хотелось уснуть. А на рассвете – как не хотелось подниматься, и как жалко было матерям будить своих маленьких работяг!

Совсем другое дело – пионерский лагерь, в котором мне удалось побывать после седьмого класса. Для размещения лагеря была выбрана полянка, окруженная лесопосадками, над обрывом, под которым в садах белели крытые красной черепицей домики приморской слободы, а за ними виднелись железная дорога к порту, песчаный пляж и сине-зеленое море. На этой поляне ребята из головного отряда, куда попал и я, под руководством пионервожатого поставили красноармейские парусиновые палатки, оборудовали в них дощатые нары, вдоль линии палаток устроили и посыпали песком дорожку – линейку для лагерных построений. В стороне от палаток вырыли погреб для лагерных продуктов. Ребята, строившие лагерь, по очереди три раза в день отправлялись в рабочую столовую, что возле порта, и оттуда в эмалированном ведре приносили рыжевато-ржавый, но необыкновенно вкусный суп, в котором даже попадались разварившиеся кусочки мелкой рыбешки, и они легко жевались вместе с костями.

Потом в лагерь привезли армейскую полевую кухню, прибыла первая смена пионеров, и все мы, члены головного отряда, остались в лагере бесплатно. Я не знал, что имею право остаться и на вторую смену, поэтому по окончании срока первой смены пошел работать в сад-колхоз, где меня уже знали по прошлогоднему сезону. А в конце сезона мне выдали даже двенадцать рублей, начисленных на заработанные трудодни.

…В обеденные перерывы ребята, работавшие в саду, купались в протекавшей через него речке. Это – та самая Калка, о которой я еще в Бельманке читал в книжке с твердыми знаками и ятями, сохранившейся со времен церковноприходской школы. Но ее и без книжек знает каждый русский человек. Даже мой неграмотный дед. Только теперь у нее немного другое название: Кальчик. Меня неотвязно преследовала мысль, что мне посчастливится, ныряя и обшаривая илистое или песчаное дно, найти какой-нибудь старинный шлем, щит или меч, как когда-то в Берде находил обоймы с патронами и даже заржавленную, без затвора, винтовку. Хотелось крикнуть ребятам: «А знаете ли вы, что это за речка, в которой вы дурачитесь и визжите, как поросята, подныриваете друг под друга, играете в водяные пятнашки?». И хотелось крикнуть людям: «Да знаете ли вы, что это за речка, и какая святая в ней вода, которой вы поливаете капусту и огурцы в огородах? И какая это святая земля, на которой растет этот сад, стоит поселок, и по которой вы ходите каждый день?».

После седьмого класса мне никуда из-за возраста нельзя было поступить, кроме как в только что открывшийся восьмой класс. Что такое восьмой класс, а вслед за ним девятый, десятый – никто не знал. Прошел слух, что учащиеся этих классов приравниваются к студентам. Правда, не ясно было, будут ли нам платить стипендию, но уж хлебные и продовольственные карточки обязательно будут студенческие. И это был не только слух: откуда-то поступила команда всем восьмиклассникам с 1 сентября 1932 года выдать студенческие карточки, сняв их с учета как иждивенцев по месту работы родителей. Между прочим, это давало нам по 600 граммов хлеба в день вместо 400. Однако, как говорится, недолго музыка играла: с 1 января 1933 года студенческие карточки восьмиклассникам были отменены, а как иждивенцы мы были уже давно сняты с учета. Остались мы совсем без карточек. Кончался январь, а мы продолжали оставаться нахлебниками у своих родителей. Это совпало с самым пиком голодомора в украинских селах и пиком продовольственных перебоев в городах, и наш класс решил бастовать.

В день назначенного начала забастовки первый урок приходился на физику, – кстати, учительница физики была нашей классной руководительницей. Она решила начать урок с вызова к доске Федьки Голояда – переростка, самого старшего в классе. После ее слов: «Голояд, к доске» – Федька встал и вызовом ответил:

– Не пойду!

– Почему? Что с вами, Голояд?

– Ты сегодня жрала?

Евгения Ивановна опешила от такого вопроса, а Федька повторил его и, не получив ответа, пояснил:

– А нам не до физики, когда жрать нечего. Пошли, ребята, добывать себе хлеб. Забастовка! – закончил Федька, обращаясь к классу.

Признаться, от Федькиного лексикона опешили и мы, «забастовщики», но все дружно поднялись и направились искать правду. Мы не знали, куда надо идти, и поэтому начали обход всех учреждений, сокращенные названия которых заканчиваются на «ком»: постройком, завком, партком. Везде прорывались к самому старшему начальнику, и Федька делал заявление, что мы будем бастовать, пока нам не выдадут карточки. Потом кто-то сказал, что надо зайти и в контору завода. Там какой-то начальник, выслушав нас, позвонил другому начальнику, отругал его, приказал немедленно решить вопрос. А нам сказал, чтобы перестали шляться и вернулись в школу на занятия. Так были восстановлены наши «иждивенческие права».

И все же я твердо решил, что после девятого класса, когда мне исполнится 16 лет, и я получу паспорт, поступлю куда угодно, лишь бы не быть иждивенцем. И хватит маме надрываться в кубовой!

Но для получения паспорта мне надо было представить документ о социальном положении отца. Такая справка из бельманского сельсовета у нас была. В ней говорилось, что отец – маломощный середняк, и выдана она была четыре года назад, когда было отменено раскулачивание отца и дяди Ивана. Но в милиции мне объяснили, что нужна новая справка, выданная в этом году.

Я понимал, что новую справку мне не дадут. Будучи в селе два года назад в качестве нелегального угонщика бабушкиной коровы, я просил такую справку у секретаря сельсовета, но он сказал, что на руки такие справки не выдаются, а если поступит запрос, то от сельсовета будет ответ, что я – сын кулака. Теперь я решил, что единственный для меня выход – сделать новую справку самому по образцу имеющейся подлинной справки четырехлетней давности.

Не буду вдаваться в секреты технологии, но скажу, что мною была изготовлена целая пачка сельсоветовских бланков с угловым штампом и гербовой печатью, и многих моих земляков я снабдил нужными справками, и все они сработали как подлинные. Среди них была и справка, изготовленная мною для моей одноклассницы по бельманской школе Лиды Лесной. С Лидой мы отправились в милицию вместе, с документами на получение паспортов. У Лиды документы были приняты без замечаний, завтра она получит паспорт. Моя бумага сработала безотказно.

Вслед за Лидой подал документы и я. Начальник внимательно их перелистал, но затем выдвинул ящик письменного стола и начал перебирать в нем какие-то бумаги. Задвинув ящик, зло швырнул в окошко мои документы, прорычал:

Закладка:

Но для получения паспорта мне надо было представить документ о социальном положении отца. Такая справка из бельманского сельсовета у нас была. В ней говорилось, что отец – маломощный середняк, и выдана она была четыре года назад, когда было отменено раскулачивание отца и дяди Ивана. Но в милиции мне объяснили, что нужна новая справка, выданная в этом году.

Я понимал, что новую справку мне не дадут. Будучи в селе два года назад в качестве нелегального угонщика бабушкиной коровы, я просил такую справку у секретаря сельсовета, но он сказал, что на руки такие справки не выдаются, а если поступит запрос, то от сельсовета будет ответ, что я – сын кулака. Теперь я решил, что единственный для меня выход – сделать новую справку самому по образцу имеющейся подлинной справки четырехлетней давности.

Не буду вдаваться в секреты технологии, но скажу, что мною была изготовлена целая пачка сельсоветовских бланков с угловым штампом и гербовой печатью, и многих моих земляков я снабдил нужными справками, и все они сработали как подлинные. Среди них была и справка, изготовленная мною для моей одноклассницы по бельманской школе Лиды Лесной. С Лидой мы отправились в милицию вместе, с документами на получение паспортов. У Лиды документы были приняты без замечаний, завтра она получит паспорт. Моя бумага сработала безотказно.

Вслед за Лидой подал документы и я. Начальник внимательно их перелистал, но затем выдвинул ящик письменного стола и начал перебирать в нем какие-то бумаги. Задвинув ящик, зло швырнул в окошко мои документы, прорычал:

– Твой отец – бывший кулак, а не маломощный середняк. Не паспорт тебе надо выдавать, а выслать вместе с отцом куда-нибудь подальше.

Я и тому был рад, что начальник не задержал злополучную справку, не обнаружил подделку. Возможно, он подумал, что справку выдали в сельсовете за взятку, что было тогда обычным делом. Но радоваться было нечему: ясно, что имя моего отца числится в каких-то черных списках.

Из милиции я пошел в контору завода имени Ильича, где выдавали справки о рабочем стаже. Такие справки брали для получения земельных участков в рабочем поселке, но они заменяли и документы о социальном положении и социальном происхождении. Девушка в конторе оказалась мне знакомой по учебе в 6–7 классах. По моей просьбе она быстро нашла книгу о приеме на работу и увольнениях за 1914 год. В ней была запись о приеме Кисунько Василия Трифоновича – моего отца – молотобойцем и увольнении после начала войны в связи с призывом в царскую армию. Девушка спросила, за какие годы искать дальше. Я ответил, что точно не помню, но, может быть, не стоит копаться в книгах, а проще написать, что отец работает на заводе с 1914 года по настоящее время. Девушка согласилась и в таком виде подписала справку у своего начальника.

С этой справкой я пошел за паспортом уже в другое отделение милиции с документами, в которых адрес моего местожительства значился уже по улице Апатова, дом 8, квартира 34 вместо поселка Апатова, улица 8, дом 34. Сейчас, вспоминая об этом, я благодарю судьбу за то, что милицейскому начальнику не показалось странным, что на улице Апатова, застроенной одноэтажными домишками, нашелся дом с номером квартиры аж 34. Будь он повнимательнее – и не видать бы мне паспорта сроком на один год, выданного 29 июля 1934 года первым отделением РКМ города Мариуполя. И не писать бы мне эти воспоминания, ибо паспортная система, введенная в 1932 году, имела целью очистку городов от классово чуждых элементов. А механизм этой очистки был предельно прост: классово чуждому не выдают паспорт, а потом его за проживание без паспорта привлекают к уголовной или административной ответственности, что могло означать либо ГУЛАГ, либо ссылку.

Теперь мне надо было думать о том, где и как прописать полученный мною паспорт. По моему действительному адресу в поселке Апатова – исключается, так как это значит идти в то самое отделение милиции, где мне вместо паспорта пообещали высылку. Исключается и липовый адрес по улице Апатова в несуществующем доме с квартирой № 34.

Решение этой задачи пришло неожиданно, когда я бесцельно бродил по городскому рынку и увидел наклеенное на столбе объявление о наборе студентов на первый курс Луганского педагогического института. Вот где выход из моего положения: выехать в Луганск, поступить в институт и прописаться в студенческом общежитии. Но в институт тоже требуется справка о социальном происхождении, и я снова пошел в заводскую контору за справкой о рабочем стаже отца. Там вместо знакомой мне девушки работала другая. Я попросил ее выдать справку только за 1914 год: мол, мне нужно подтвердить дореволюционный период работы отца. Получив эту справку, я основательно потренировался в подборе чернил и почерка и дописал: «и с 1917 года по настоящее время». Получилось так, что отец работал на заводе с 1914 года с перерывом на войну.

Ехать в Луганск я уговорил своего одноклассника Федора, того самого, который в январе 1933 года возглавил нашу «забастовку». Мы шли вместе в одном экзаменационном потоке. Письменный экзамен по математике проходил в большой аудитории, где на доске были написаны три варианта задач. Я вместо назначенного мне варианта решил все три и сдал свои листочки экзаменатору. Федор, как потом выяснилось, просидел до звонка и сдал пустые листочки. И сразу же стал уговаривать меня вернуться домой: мол, спокойно закончим десятый класс и затем подадим в более солидный вуз в Харькове, Киеве, а то и в Ленинграде и даже в самой Москве.

– Ты как хочешь, а я беру билет в Мариуполь, – сказал он.

Мне было как-то боязно оставаться в чужом городе одному, без напарника, и я стал уговаривать Федора повременить с отъездом хотя бы на 2–3 дня, пока я «на всякий случай» ускоренно пройду через экзаменационный конвейер. Я получил разрешение декана сдавать экзамены по всем предметам в любых потоках, сочинив историю, будто мне срочно надо выехать в Мариуполь по семейным обстоятельствам. Таким способом мне удалось быстро сдать экзамены по всем предметам, кроме устной математики, – из-за того, что не была закончена проверка письменных работ.

Экзаменатор по русскому языку и литературе, держа в руке мое сочинение на вольную тему, задал мне только один вопрос:

– А почему вы решили на физмат? Я бы посоветовал литфак. Из нашего института вышло немало и литераторов, в том числе два известных поэта. Очень советую еще раз подумать о своем выборе.

Подобные советы довелось выслушивать и от других экзаменаторов, но я только из вежливости обещал подумать. Моим твердым и окончательным решением был физмат.

Вернувшись в Мариуполь, я с ужасом подумал: «Что же я наделал? Поплелся за Федькой, не дождавшись устного экзамена по математике! У Федьки-то паспортные дела в порядке. А что будет со мной, если меня за неявку на устную математику не зачислят в институт?».

Пришлось дать в институт сумбурную телеграмму с объяснением мнимых причин моего отъезда и с обязательством сдать устную математику. Телеграмма заканчивалась словами: «Выезжаю немедленно».

Возвратившись в институт, увидел свою фамилию в списке зачисленных на физико-математический факультет. Возможно, комиссией была учтена трехвариантная письменная работа по математике. Да и декан мог вспомнить о моем заявлении на внепотоковую сдачу экзаменов. Так и не пришлось сдавать экзамен по устной математике.

…Итак, мой паспорт прописан в студенческом общежитии, и у меня есть койка в четырехместной комнате № 329, а на ней матрац, который я самолично набил отборнейшей соломой. И еще один сюрприз: однажды мне передали, что у входа в общежитие меня ждет знакомый товарищ. Этим знакомым товарищем оказался дядя Захар! Но он, здороваясь со мной, тихо сказал мне, чтобы я называл его Жорой, и вообще, предложил пройти и поговорить подальше от общежития. По дороге в поселок, где он снимал комнату в частном доме, когда мы проходили через пустырь, дядя Захар показал мне паспорт на имя Глобера Жоржа – отчество я не запомнил.

– Не удивляйся, племяшок, – сказал он. – Ведь я, как и ты, классово чуждый, только у меня липа на вымышленную фамилию: так оно подальше от греха, потому что наша фамилия уж очень сильно мечена. Сейчас мы пройдем ко мне, нам хозяйка накроет стол – у меня с ней полные лады, выпьем за встречу. А пока мы одни, расскажи, как там у нас дела дома. Хотя где оно теперь, наше «дома»? Нет его.

В один из февральских дней 1938 года, когда в аудиториях института шли занятия, в пустынном коридоре появился человек лет сорока, худощавый, среднего роста. Он был в пальто из недорогой ворсисто-шершавой бобриковой ткани, изрядно потертом, особенно на рукавах и на воротнике из той же ткани. Нетрудно было догадаться, что оно уже много лет верой и правдой служит своему хозяину и в зимнюю стужу, и весной, и в осеннюю непогоду. У человека были темно-коричневые брюки навыпуск, добротные, грубого покроя ботинки и шапка-ушанка из темной полусуконной ткани, отороченная даже на вид колючим подобием меха неизвестного происхождения. Такие, как у него, ботинки и ушанка в те годы выдавались в Донбассе рабочим горячих цехов в комплекте спецодежды. Владелец шапки почтительно мял ее в руках, – именно мял, а не держал, испытывая чувство благоговения, впервые вступив в храм, называемый институтом. У него были коротко остриженные под машинку, но уже немного отросшие волосы темно-русого цвета, худощавое, сплошь красноватое, гладко выбритое лицо, казавшееся одновременно и обветренным, и как бы подпаленным. Глубоко посаженные светло-голубые глаза дотошно разглядывали все вокруг из-под кустистых пшенично-рыжеватых бровей.

Закладка:

Человек поднялся по лестничному маршу на самый верхний этаж и остановился в вестибюле институтского клуба перед двумя портретами. В одном из них он узнал портрет своего сына. Точно такой же портрет, но больших размеров, он вчера увидел в городском клубе, и там была надпись: «Стахановец учебы тов. Кисунько». Отец, внутренне обрадованный сюрпризом, на вопросы своих товарищей – паровозных машинистов, прибывших в Луганск на учебную экскурсию, прочитавших его фамилию под портретом, – равнодушно отвечал, что это просто однофамилец. Мало ли людей бывает с одинаковыми фамилиями. А сам подумал о сыне: «Ишь ты, поганец, скрыл и от меня, и от матери». Теперь отец пришел навестить «однофамильца» в институте.

Пока отец стоял наверху, подошло время перерыва, раздался звонок, зашумели институтские коридоры и постепенно стали словно бы наполняться… песнями. Студенты, в большинстве своем выросшие в украинских селах, занесли с собой в институт сельскую традицию – петь, если оказываются вместе хотя бы два-три хлопца, и выдалась свободная минута. А здесь – ого, сколько хлопцев и девчат! И перерыв – целых пятнадцать минут. И вот уже физики и математики с выпускного курса сбились плотным кружком в коридоре и поют. Одна песня сменяет другую: «На городи вэрба рясна…», «Дивка в синях стояла…», «Ой, на гори цыганы стоялы…», «Не спи, вставай, кудрявая…».

Пробовали устроить состязание по песням между физиками и математиками, но вместо этого каждый раз получался великолепный объединенный хор соревнующихся сторон: когда одни начинали петь – другие невольно подхватывали песню своих соперников.

«Здорово, шельмецы, поют», – подумал отец, спускаясь по лестнице на второй этаж и незаметно для себя подмурлыкивая песне. Между тем его сын выделялся в поющей компании тем, что размахивал руками, подражая дирижеру, а по окончании каждой песни объявлял: «Следующий номер нашей программы…». Только вместо фрака дирижер был одет в зеленую бумазеевую куртку от лыжного костюма. В какой-то момент он случайно взглянул в сторону наблюдавшего за ним отца, застыл в дирижерском взмахе и двинулся по коридору:

– Здравствуй, отец!

В детстве я называл отца «папа», но потом как-то отвык от этого, считая, что «папа» звучит не по-мужски.

– Здравствуй, студент или регент… если не шутишь. Что тут у вас такое: физмат или школа певчих?

– Здесь – интегралы грызут и песни поют. А ты как здесь оказался?

– Я ведь тоже студент… паровозный. Без отрыва от производства заканчиваю курсы мастеров социалистического труда. Вся наша группа здесь на экскурсии. Показали нам, машинистам, завод, где делают паровозы. Через два часа – поездом обратно.

– Подожди минутку, я сбегаю в деканат, попрошу отпустить меня с занятий. Провожу тебя на вокзал.

– Не надо. Пропустишь занятия, опять двойку схватишь. И без этого их у тебя хватает. Мне даже письмо из института прислали. В былые времена проучил бы я тебя ремешком за такие дела. А сейчас что мне с тобой, дылдой, делать?

Дылда не подал виду, что заметил озорные искорки во взгляде отца, маскируемые суровым нахмуром бровей, и в тон ему ответил:

– Я ведь стараюсь, и сам не понимаю, почему так получается.

Отец решил первым нарушить избранную им игру, но остался верен своему строгому нраву и привычке не перехваливать сына:

– Видел я твои портреты, стахановец учебы. – Последние слова он произнес с нескрываемой иронией. – Тоже мне, рядом со стахановцами труда выставили! Этого я не понимаю. Рано вашего брата почетом баловать. Ведь еще ничего и не сделал, только учишься. Выучишься, поработаешь – вот тогда и посмотрим, что из тебя получилось.

Выйдя из института, мы трамваем доехали до вокзала. Но в вагоне отец внимательно продолжал разглядывать меня с головы до пят и наконец начал как бы насквозь просвечивать взглядом мою обувь.

– Ну-ка, стахановец учебы, покажи свои галоши, – сказал он мне, когда мы были уже в здании вокзала.

Галоши были в порядке, но под ними на ногах студента оказались остатки прорезиненных, бывших когда-то синими «спортсменок», а точнее – их матерчатого верха со шнурками. От некогда резиновых подошв не осталось и следа: вместо них сквозь дырявые носки просвечивали подошвы самого студента. Зато в сочетании с галошами такая обувь выглядела вполне прилично.

Отец покачал головой, а я пробормотал:

– Это ничего, мне в профкоме обещают талон на ботинки.

Идею столь искусной маскировки я позаимствовал у своего сокурсника Жоры – известного пижона и сердцееда. У него был приличный костюм, приобретенный им по талону еще в те времена, когда Жора работал на заводе, неплохо зарабатывал, учился на рабфаке. Но под пиджаком у Жоры не было ни рубахи, ни даже майки. Зато Жорину грудь в вырезе пиджака прикрывал крохотный кусок белой ткани размером с детский слюнявчик, к которому пристегивался воротничок от рубахи. Таким образом Жоре удавалось всегда быть при галстуке и в белой рубашке.

Отец, разоблачив мой обувной камуфляж, начал поглядывать то на мои ноги, то на свои ботинки, потом сказал:

– Давай меняться. И не мотай головой, скорее переобувайся.

– А как же ты? Мне только пробежать от общежития до института и обратно. Совсем рядом. А ты в чем будешь ходить на работу?

– Машинистов ни спецодеждой, ни обувью не обижают. Разве ты не слышал, что транспорт – родной брат Красной Армии? И вообще, прекрати разговоры, а то мне и вправду придется по старой памяти тряхнуть ремешком…

В зале ожидания один за другим стали появляться другие участники мариупольской группы паровозных машинистов, которые в шутку называли себя «паровозными студентами». Один из них был с длинными усами неопределенного цвета: не то седыми, но прокуренными, не то рыжими, но поседевшими. Здороваясь со мной, он сказал:

– Во имя отца и сына, ты, хлопче, значит, даже похож немного на свой портрет, значит, во Дворце культуры. А вот отец твой, значит, не узнал тебя на портрете и говорил, что это, значит, не сын, а, мабуть, однофамилец. Но сейчас и я вижу: разул – значит, сын. Значит, учишься?

– Да, вроде того, значит, – ответил я, невольно подлаживаясь под говор этого человека.

– Ну, давай-давай, значит. Может быть, на свете одним дурнем меньше станет.

– Э, Прокоп, не скажи, – вмешался другой машинист. – Дурень – он дурнем и останется, сколько его ни учи. Говорят же: сколько свинью ни отскабливай, а она все равно хрюкнет.

– Да еще тут же, значит, и пукнет, – в рифму добавил усатый, – и даже так, значит, насвинячит, что, короче говоря… – Прокоп добавил словцо, поясняющее, как именно насвинячит.

Все расхохотались, кроме моего отца, который сделал вид, что разглядывает расписание поездов: он чувствовал себя неловко от подобных шуток в присутствии сына.

– И все же, значит, – продолжал Прокоп, – приятно видеть, когда животная начинает свою ученость показывать. Вот я видел когда-то циркача с ученой собачкой: он показывает ей большие цифири на картонках, похожих на рубль, трешку или пятерку, а она, окаянная, ровно столько раз и гавкает, сколько ей рублей покажут. Вот так же, уважаемый, и свинью можно обучить.

– Но только не дурня, – не сдавался уважаемый. – А свинья и ученая останется свиньей. И, между прочим, ту самую цирковую собачку для того и обучали, чтоб такие дурни, как мы с тобой, деньги за билет платили и радовались, что она за наши гроши да на нас же и гавкает…

В это время объявили посадку на поезд, идущий в Мариуполь.

Усатый попрощался со мной за руку с напутствием:

– Бувай, значит, здоров, хлопче, добре учись, и дай тоби Боже не стать ученой свиньей.

С отцом мы простились, по своему обыкновению, без телячьих нежностей, крепко, по-мужски, пожав друг другу руки.

Поезд лязгнул вагонными сцепками, двинулся с места и начал набирать скорость. В тамбуре вагона рядом с усатым стоял мой отец, и мне, когда я отвечал на прощальные взмахи отцовской руки, вдруг показалось, что отец уезжает не в Мариуполь, а куда-то далеко-далеко, откуда – нет возврата. Меня охватила какая-то смутная тревога, и я жадно всматривался вслед удаляющемуся поезду, и даже когда он скрылся – я долго стоял на перроне, будто бы ожидая возвращения поезда и возвращения той минуты, когда мы прощались с отцом.

Ни отец, ни я не знали, что это наше прощание было прощанием навсегда.

Стоя на перроне, а затем возвращаясь в институт, я не переставал думать об отце, вспоминал, как в долгие зимние вечера в нашей сельской хате мать сидела за прялкой, а отец занимался всякой хозяйственной всячиной: сплетал из лозы двуручные корзины для сена или соломы – «сапетки», мастерил деревянные грабли, чинил шорную упряжь. А для мариупольского дома он мастерил всю оконную и дверную столярку, и вид у нее получился вполне городской. Но особенно быстро и легко удавалось отцу осваивать разные машины и механизмы. Был он шофером в армии, трактористом в Бельманке, сейчас на хорошем счету среди паровозных машинистов. Помнится, поехали мы с ним на маслобойню в село Андреевку, заняли очередь среди других подвод на сдачу семечек. Порядок простой: подошла очередь – сдаешь семечки, и их тут же запускают в лущильню, дробильню, на жаровни, под масляный пресс – и пожалуйста, получай масло и макуху. И все это на глазах у заказчика. Но на этот раз что-то испортилось в механизме пресса, в очереди образовался затор. Местные механики ковырялись в механизме, но безуспешно. Несколько часов простоял мой отец, наблюдая за их работой, потом предложил: дайте, мол, мне посмотреть. Его послали подальше, но очередь взбунтовалась. Мужики пригрозили повернуть подводы на другую маслобойню. Отца допустили к прессу, и он быстро его наладил. Как было тогда мне, шестилетнему мальчишке, не гордиться своим папой! Встречаясь с мальчиками с других подвод, я говорил: «Это мой папа починил маслобойню!».

Закладка:

Ни отец, ни я не знали, что это наше прощание было прощанием навсегда.

Стоя на перроне, а затем возвращаясь в институт, я не переставал думать об отце, вспоминал, как в долгие зимние вечера в нашей сельской хате мать сидела за прялкой, а отец занимался всякой хозяйственной всячиной: сплетал из лозы двуручные корзины для сена или соломы – «сапетки», мастерил деревянные грабли, чинил шорную упряжь. А для мариупольского дома он мастерил всю оконную и дверную столярку, и вид у нее получился вполне городской. Но особенно быстро и легко удавалось отцу осваивать разные машины и механизмы. Был он шофером в армии, трактористом в Бельманке, сейчас на хорошем счету среди паровозных машинистов. Помнится, поехали мы с ним на маслобойню в село Андреевку, заняли очередь среди других подвод на сдачу семечек. Порядок простой: подошла очередь – сдаешь семечки, и их тут же запускают в лущильню, дробильню, на жаровни, под масляный пресс – и пожалуйста, получай масло и макуху. И все это на глазах у заказчика. Но на этот раз что-то испортилось в механизме пресса, в очереди образовался затор. Местные механики ковырялись в механизме, но безуспешно. Несколько часов простоял мой отец, наблюдая за их работой, потом предложил: дайте, мол, мне посмотреть. Его послали подальше, но очередь взбунтовалась. Мужики пригрозили повернуть подводы на другую маслобойню. Отца допустили к прессу, и он быстро его наладил. Как было тогда мне, шестилетнему мальчишке, не гордиться своим папой! Встречаясь с мальчиками с других подвод, я говорил: «Это мой папа починил маслобойню!».

…Сейчас отец в вагоне поезда под впечатлением расставания с сыном, может быть, вспоминает свою молодость, сравнивает с молодостью своего сына. Шестнадцатилетний Василий ушел на строительство железной дороги недалеко от своего села. Подносил и утрамбовывал грунт и песок на месте будущей насыпи, укладывал шпалы, рельсы, забивал кувалдой костыли, крепящие рельсы к шпалам, работал кочегаром на «кукушке».

После двух лет работы на железной дороге ему исполнилось 18 лет, и он поступил молотобойцем на мариупольский металлургический завод. В Мариуполе работала у разных людей служанкой, а потом кухаркой у самого городского головы и его будущая жена – односельчанка Надя из бедной семьи Скрябиных.

Родители отдавали Надю с девятилетнего возраста в люди, где она служила за то, что ее кое-как кормили и одевали. Это были обычно многодетные семьи в своем же селе. В 14 лет она уехала в Екатеринослав, там была служанкой в семье итальянского инженера, представителя фирмы, строившей трамвай в этом городе, потом служила кондуктором трамвая.

В 1914 году первым призвали старшего брата Ивана защищать веру, царя и отечество, и Василию пришлось вернуться в село, чтобы заменить Ивана в хозяйстве отца. Вскоре в село вернулась и Надя, они поженились, но потом и Василия призвали в армию, и остались его родители на хозяйстве со своей детворой и с двумя невестками: Евдокией с годовалым Ваней и с беременной Надей. Нелегкая ноша крестьянского труда выпала на долю невесток, и разрешилась Надя мертвой девочкой.

Василий служил на Кавказском фронте, побывал в Эрзеруме, отбитом у турок русскими войсками, и в это время ему было ровно столько лет, сколько в этом году будет его сыну Григорию, когда тот получит диплом физика. А он, Василий, так и остался со своими двумя классами и одним коридором церковноприходской школы. Правда, на курсах соцмастеров он познакомился с алгеброй и тригонометрией и мог потягаться по Шапошникову и Вальцову, Рыбкину и любым другим задачникам даже с молодыми в цеху, которые учились на рабфаке или в вечернем техникуме. Но все же не зря говорят, что молодым у нас дорога, старикам – только почет. Хотя он еще не старик, но и в свои 42 года ему уже не угнаться в учении за молодыми. Скоро и его сын Григорий, а за ним и дочь выйдут на свои дороги, и ему с Надей вздохнется легче. Еще, как говорится, и сами поживем, и на детей нарадуемся, и внучат понянчим. Вот только слепить бы в этом году или купить какую-нибудь халупу в поселке. А на участке возле халупы он обязательно разведет виноград.

О хорошем винограднике он мечтал еще в Бельманке. Для него была в задумке отведена часть приусадебного участка, примыкающая к выгону. Виноградниками он «заболел» после того, как в войну побывал на Кавказе. Достал книжки по виноградарству и по ним осенью 1929 года заложил на облюбованном участке несколько рядов виноградных саженцев. Но его неожиданно остудил старший брат Иван. Однажды, вернувшись из окружного центра, он сказал: «Надвигается большая беда. Какая – потом увидим. Из села надо удирать. Устроимся работать на завод, участок земли для постройки дома мне обещают. За год надо построить дом, навалиться на него всем нашим гуртом, и переезжать семьями, бросать все…».

«И все же беду, считай, пережили, и будет у нас с Надей свой домик, садик и свой виноград. Все образуется…»

С этой мыслью под мерный стук вагонных колес Василия Трифоновича стало клонить ко сну, и он уснул, не подозревая, что все обернется и «образуется» совсем не так, как ему думалось.

Старший брат моего отца Иван Трифонович в Бельманке последние годы совсем отошел от крестьянских дел и забот нашего «семейного колхоза», возглавлявшегося дедушкой Трифоном Герасимовичем. Их тащили на себе мой отец и другие младшие братья. Они даже в кузнице поднаторели и вполне обходились без дяди Ивана. А он был полностью занят делами сельскохозяйственного финансово-кредитного товарищества в качестве его председателя. Для конторы этого товарищества он построил великолепное здание из красного кирпича под кровлей из оцинкованного железа. К конторе примыкал дворик в виде площадки, на которой всегда можно было увидеть, осмотреть, потрогать всевозможные сельскохозяйственные машины с непривычными нерусскими названиями. Иван Трифонович часто выезжал по делам товарищества в Мариуполь, Бердянск и другие города, привозил оттуда всякие диковинные вещи, вроде охотничьего ружья, охотничьих собак с такими нерусскими кличками как Нинэлла, Рекс…

Однажды он привез черный резиновый мяч для игры в лапту, и его старший сын Ванька принес этот мяч в школу. О таких мячах бельманские ребята не имели понятия. У нас были мячи, свалянные из шерсти и обшитые кожей. Ванька делал пассы мячом об землю – то, что никак невозможно сделать деревенским мячом. Из своих рук он мяч не выпускал, и ребята с большим трудом уговорили его провести хотя бы один кон игры в лапту с этим мячом. Но во время игры мяч вроде бы нечаянно залетел в колодец, находившийся в школьном дворе. Колодец был сухим, и на его дне хорошо был виден мяч, но как его достать, если на барабане сруба нет каната? Это была явная проделка ребят, живших вблизи школы, но они успокаивали Ваньку: мол, завтра приходи в школу с канатом, и после уроков достанем мяч. Конечно, на следующий день мяча в колодце уже не было.

В связи с частыми разъездами дядя Иван и одеваться стал по-городскому. Особенно представительно выглядел он в дубленой бекеше со смушковой выпушкой, в папахе из добротного каракуля, в начищенных до зеркального блеска хромовых сапогах.

Вращаясь по своим служебным делам в райкомовских и окружкомовских кругах, дядя Иван, тем не менее, оставался беспартийным, но при этом, видимо, вовремя уловил надвигающуюся на крестьянство беду и решил податься в город, бросив свою вроде бы выгодную службу. И это по его подсказке перебрался на завод мой отец, а за ним потянулись и другие братья. Дяде Ивану его работа в кредитно-финансовом товариществе была засчитана как рабочий стаж, дающий право на получение земельного участка в рабочем поселке. Поэтому и дом в Мариуполе, задуманный как база для «великого переселения» из Бельманки, строился братьями сообща, хотя записан он был на имя Ивана Трифоновича.

Мудрым оказался дядя Иван: останься он председательствовать в Бельманке – стал бы или раскулачником, или подкулачником. А теперь, в Мариуполе, он – кузнец, рабочий человек, ударник, опора для всего «семейного колхоза».

И вдруг эта опора рухнула. 8 сентября 1933 года дядя Иван, находясь на отдыхе в санатории, утонул во время купания в Днепре. Его жена Евдокия – двоюродная сестра моей матери, овдовев, сначала пустилась в гульбу с холостыми младшими братьями покойного мужа, но мой отец их приструнил, и тогда она стала искать утеху среди приятелей своего старшего сына. И вот теперь живет у нее незарегистрированный примак – Иван Хомчак, всего на четыре года старше ее сына Ивана.

Хомчак – не по годам разбитной малый. Это он надоумил Евдокию отсудить на свое имя дом, построенный братьями. Суд определил, чтобы мой отец платил Евдокии по государственным расценкам квартирную плату за занимаемую нашей семьей комнатушку. Больше «квартирантов» в доме не осталось: Илья и Дмитрий поженились и живут с женами на частных квартирах, копят деньги на постройку собственных гнезд. Копит деньги и мой отец, присматривает, где бы купить себе дом. И Захара нет.

Закладка:

Хомчак дико напивается с сыном Евдокии Иваном и другим ее приятелем – Арсенем, который еще раньше хаживал к вдове. Во хмелю примак дебоширит, грозит, что всех вышвырнет «из нашего дома», а моего отца, как кулацкую контру, посадит.

Арсень – скользкий тип, известный тем, что околачивается в разных компаниях и ведет провокационные разговоры, за которые другого давно бы посадили. Говорят, что он – тайный доносчик НКВД. Однажды моя мать случайно услышала, как Арсень шепнул Евдокии: «Еще не взяли? Ну, ничего, теперь уже недолго осталось ждать».

Даже младший сын Евдокии, школьник, как-то сказал моей матери:

– А я про дядьку Василя такое знаю!

– Ну так расскажи.

– Нельзя, это государственная тайна. Придет время – сами узнаете.

И моему отцу однажды по секрету сказал дядя моей матери, который служил где-то в Донецке, может быть, даже в НКВД:

– Немедленно бросай все и уезжай куда-нибудь подальше от Донбасса. Здесь с тобой может произойти непоправимая беда.

– У меня совесть чиста, никуда я не поеду.

– Пойми, я рискую головой, говоря тебе об этом. Только ради Надюши, чтобы она не осталась без мужа. Делай то, что я говорю. По секрету скажу, что старший брат Нади послушался моего совета, и теперь ему ничто не угрожает.

Отец не послушался совета маминого дяди. Будь что будет!

Между тем и сама Евдокия как-то в сердцах сказала моей матери:

– Вы с Василем корите меня за вдовьи развлечения? Хорошо, скоро и ты узнаешь, что значит быть вдовой.

В юности Евдокия была недурна собой: пышнотелая, румяная, бойкая в танцах, веселая, беспечная певунья и хохотунья, может быть, немного глуповатая, но зато во всем селе только у ее отца и еще двух мужиков хаты были крыты не соломой, а черепицей, в хате были деревянные крашеные полы, да и в остальном хата у Акима Скрябина была не похожа на другие. Она состояла вроде бы из трех впритык поставленных хат, разделенных между собой глухими стенами. Из них средняя служила жильем для семьи, в другой был добротный амбар, в третьей хранился всевозможный инвентарь, брички, сбруя, дроги и даже ульи с уснувшими на зиму пчелами. А для скота были отдельно стоящие помещения – не то что у других мужиков, которые и жили под одной крышей со своей скотиной. У таких голодранцев, прежде чем попасть с улицы в жилую хату, надо было пройти через сени, в которых стояли лошадь, корова или то и другое… А рядом, в жилом помещении, стояли, перемешавшись, запахи навоза, детских пеленок, борща и свежеиспеченного хлеба.

Евдокия глубоко презирала таких злыдней, и вдруг ее выдают замуж за одного из них – Ивана, в занюханную хату, в которой как клопы кишат засопливленные младшие отпрыски ее свекра. Она возненавидела хату свекра и всех ее обитателей и облегченно вздохнула, когда с Иваном и детьми удалось выделиться на отдельное подворье рядом с подворьем ее отца. И вот нате вам: опять со всей этой оравой в одном доме в Мариуполе! В принадлежавшем ей доме! С этим приходилось как-то мириться, пока был жив Иван. Но теперь – вон из моего дома!

С Надькой у Евдокии особые счеты еще с тех времен, когда обе были солдатками в доме свекра, и Надька лезла не в свои дела, грозила наябедничать Ивану, когда он вернется с войны. Но сейчас особенно злит Евдокию и то, что Надькин сын заканчивает институт, говорят, будет дальше учиться на профессора, а ее Ванька еле одолел семилетку, дважды побывал второгодником, работает каталем у доменной печи. Да к тому же этот будущий профессор – явная контра и ведет агитацию. Евдокия сама слышала, как он говорил, что наукой доказано, будто в Библии написана правда, и упоминаемые в ней цари и города не выдуманы церковниками, а существовали на самом деле. Она где угодно подтвердит, что студент вел такую агитацию в присутствии своего отца, тестя Ильи – Тимофея Черныша и тестя Дмитрия – Афанасия Ивашины. Очень подозрительная компания. Родственнички.

В тот день Василий Трифонович вернулся домой после двенадцатичасовой ночной смены. Своему сменщику он сдал паровоз блестящим, надраенным «как новый гривенник». Оттого и сам был, как обычно после смены, черным от копоти и мазута, в промасленной, потерявшей свой первоначальный цвет, задубеневшей до хруста парусиновой спецовке, которая лоснилась и тоже блестела как паровоз.

Сняв спецовку в сарае, он повесил ее на колышки и там же поставил свой неизменный сундучок для еды. Потом прихватил из котелка добрую горсть скользкой песчано-глинистой массы, которую выдавали машинистам в качестве «спецмыла», и начал умываться, смачно отфыркиваясь над тазом с водой. После третьей смены воды сказал, обращаясь к жене:

– Готовь завтрак. Проголодался как волк. И представляешь, иду сегодня с работы и думаю: «Эх, к завтраку бы рюмочку красного винца! Захотелось – ну прямо как перед смертью!».

– С чего бы это? Слава Богу, сколько я тебя знаю, ни парубком, ни женатым никогда не пил, не курил.

– А что тут плохого? Впереди – двое суток отдыха, и почему бы немного не расслабиться, когда жить стало, как говорится, лучше и веселее? Жили мы ради детей, пора пожить и для себя. Ты только вдумайся: сын у нас институт кончает, дочка – школу, мне разряд повысили, к осени, глядишь, будет у нас и свой домишко. Дети разлетятся кто куда, а мы будем себе в том домишке жить да поживать. Разведем садочек, виноград…

– Садись, завтракай, отдохни с ночи – вот тебе и будет «расслабиться». А насчет остального – подожди пять дней, отметим твои сорок два года.

…Ночью к ним в комнату вошли участковый милиционер и человек в кожаном пальто, в сапогах. Третьим был Хомчак (?!). Вошли без стука, посветили фонариком, нашли выключатель, зажгли свет. В комнате все проснулись: отец, мать и дочь.

– Ты – Кисунько Василий Трифонович? – обратился милиционер к отцу, стоявшему у кровати в нижнем белье. – Предъяви паспорт.

Милиционер взял паспорт, раскрыл его, полистал и спрятал в милицейскую сумку. Потом начал ковыряться на полках стенной этажерки, где лежали школьные учебники и тетради, книга «Паровоз. Вопросы и ответы», старинного издания Библия в кожаном переплете.

– Вот это нам пригодится, – сказал участковый, пряча Библию в сумку. При этом он положил на этажерку расписку об изъятии при обыске «религиозной литературы в количестве одной книги».

– А теперь одевайся и показывай, где спрятано оружие. Говорю тебе по-хорошему, – сказал человек в кожаном пальто.

– Ни по-хорошему, ни по-плохому – признаваться мне не в чем.

– Ничего, в другом месте все расскажешь. Руки назад – и на выход!

– Подождите, пожалуйста. Сейчас соберу узелок! – попросила мать, но отец остановил ее:

– Не надо. Иду ненадолго. Правда свое возьмет.

Безуспешно пыталась моя мать что-нибудь узнать об арестованном муже. Была в милиции, в НКВД. Мне написала коротенькую записку на открытке с просьбой приехать на майские праздничные дни – так как она «немного приболела». Все же ее сын у нее образованный. А она не знает и куда пойти, и с кем и как поговорить.

Я выехал в Мариуполь 29 апреля, еще не зная истинной причины, заставившей маму написать мне открытку с просьбой приехать.

А между тем 29 апреля – день моего выезда из Луганска – оказался роковым для моего отца. В этот день в Донецке появился следующий документ, с которым я познакомился только 7 мая 1992 года:

Слушали:

Дело Мариупольского горотдела НКВД по обвинению Кисунько Василия Трифоновича, 1896 г. рождения, и Ивашина Афанасия Леонтьевича, 1894 г. рождения.

Постановили:

Кисунько Василия Трифоновича и Ивашина Афанасия Леонтьевича

расстрелять».

Сведений о дате приведения в исполнение этого постановления в материалах следствия я не обнаружил, но в компетентных органах мне объяснили, что по положению, существовавшему с 1 декабря 1934 года, такие постановления в то время исполнялись немедленно, по вынесении. Значит, когда я подъезжал к Мариуполю, мой отец был уже расстрелян.

Но обо всем этом мне было суждено узнать более чем полвека спустя, а тогда, в 1938 году, я с хорошим предмайским настроением спешил домой к рабочему поселку от станции Сартана с новеньким патефоном марки ПТ-3 коломенского завода. Патефон в ярко-красном футляре, моя премия за отличную учебу – хороший сюрприз для домашних.

В маленькой комнатушке, ставшей в Мариуполе моим «отчим домом», в полном сборе младшие братья моего отца, даже дядя Захар, который успел побывать в Луганске под одному мне известными псевдонимами: Жорж Глобер и Жорж Орлеанский. Теперь он вернулся в Мариуполь из Пятигорска как Захар Трифонович Кисунько, хотя прибывшая с ним жена продолжает называть его Жорой. Захар и Илья построили себе на двоих добротный дом из шлакоблоков.

Мать говорит мне, что ее здоровье, слава Богу, начинает поправляться. Я рад этому еще и потому, что у нас собралось сразу столько гостей. Сейчас перед ними можно будет продемонстрировать патефон. В то время патефоны были большой редкостью. Вот патефон уже на столике, и из него льется песня:

Закладка:

Мать говорит мне, что ее здоровье, слава Богу, начинает поправляться. Я рад этому еще и потому, что у нас собралось сразу столько гостей. Сейчас перед ними можно будет продемонстрировать патефон. В то время патефоны были большой редкостью. Вот патефон уже на столике, и из него льется песня:

Лейся, песня, на просторе,Не грусти, не плачь, жена…

Я стараюсь уловить на лицах присутствующих выражение радости, так как и мама и дяди любили песни, знали в них толк и сами при случае не прочь были попеть. Но они как-то странно молчат и словно бы с укоризной смотрят на веселого студента. А из патефона несется новая песня:

Ой ты, волюшка, вольная воля,В целом мире такой не сыскать…

Дядя Илья, токарь, подходит к патефону, ударяет кулаком по мембранной головке, игла насквозь протыкает и раскалывает пластинку. Из глаз дяди выкатываются слезы.

– Тебе, студент, видно, очень весело. А почему ты хотя бы из приличия не спросишь, где твой отец?

– Может быть, на работе? Или новую спецовку выдают, и он задержался после ночной смены?

Мать всхлипывает, с трудом сдерживая рыдания. У мужчин на глазах слезы.

– Что же случилось? Неужели крушение поезда?

– Ты почти угадал, племяшок. Он в сплошной ночной смене, из которой не возвращаются, и, наверно, уже в новой спецовке. А называется эта смена – НКВД.

После короткого рассказа матери дядя Захар сказал:

– Вот так-то, студент. Теперь скажи нам, темным людям, что делать?

Что я мог ответить? Теперь я понял, что и меня самого не случайно, а именно в связи с арестом отца вызывали в луганский НКВД в середине апреля. Я тогда не придал значения этому вызову, потому что принимавший меня сотрудник задавал мне какие-то пустяковые вопросы: как учусь, какие преподаватели, какие дисциплины больше всех нравятся. Я подумал, что, может быть, расследуется донос на какого-нибудь преподавателя, и поэтому всячески расхваливал всех преподавателей. Только в конце беседы мне были заданы вопросы, вроде между прочим, о родителях: где отец, мать, чем занимаются, что пишут. Но я тогда еще ничего не знал о случившемся с отцом, и даже открытку от матери о ее «болезни» не получил. Я ответил, что дома все в порядке, и никакого другого ответа по имевшейся у меня информации не могло быть. Меня отпустили. А в каком случае могли не отпустить? И еще непонятно: неужели в НКВД не поинтересовались моим институтским личным делом? А если интересовались, то как могли не заметить фальшивую справку о социальном происхождении? Или, может быть, в луганском НКВД мое дело попало к просто хорошему человеку? И что было бы, попади оно к другому?

Дядя Захар, остальные дяди и мама, задавая мне вопрос «Что делать?», фанатически верят в силу моей «образованности», которая подскажет мне, как вызволить отца. Им и в голову не приходит, что махина НКВД имеет свой план в виде давно составленных списков. Может быть, сейчас подошла очередь для того списка, по которому мне в 1934 году отказали выдать паспорт и пообещали «выслать куда-нибудь подальше». И все же…

– Все это какое-то недоразумение. Вот увидите, там разберутся, и отец вернется. А мы начнем действовать по Конституции. Сейчас напишем письмо главному городскому прокурору, – сказал я.

– Ничего себе недоразумение: был человек – и нет человека, – ответил мне дядя Илья. – Ты, Гриша, конечно, ученей нас, но мы по-темному так понимаем это дело: слишком уж много этих самых недоразумений. Пройдись только по нашему поселку – со счета собьешься. Слыхали мы про всяких врагов народа, но теперь уже выходит так, что народ сам себе враг. Вот это и есть сплошное, огромное и очень страшное недоразумение.

Городской прокурор, к которому я попал после майских праздников, повертев в руках мое заявление, равнодушно ответил:

– Таких заявлений не принимаем.

Мои настойчивые просьбы он выслушивал, рассеянно глядя в окно.

– Но вы, как самый главный прокурор в городе, можете затребовать дело, и все выяснится. Тут просто недоразумение.

Прокурор ответил:

– Обратитесь в НКВД. Я ничем вам помочь не могу.

В НКВД через окошко мне сказали:

– Справок не даем.

Потом я направился к городской тюрьме, где стояла огромная очередь с узелками. На всякий случай купил немного яблок. А когда дошла моя очередь, услышал ответ:

– У нас не числится.

Надо было возвращаться в Луганск: в июне – выпускные государственные экзамены. Написал заявление на имя областного прокурора, прокурора УССР, Генерального прокурора СССР; в НКВД: городское, областное, УССР, СССР; Сталину, Молотову, Калинину. Позднее, когда узнавал о смене наркомов или начальников НКВД, – особенно когда прежние объявлялись врагами народа, – повторно направлял заявления на имя вновь назначенных лиц. Все эти мои письма оставались без ответа.

На луганском вокзале в раздумье, вспоминая, как здесь последний раз виделись с отцом, я по ошибке вышел к двери, на которой была надпись: «Нет выхода». В этой надписи словно бы затаился прицельно мне адресованный зловещий смысл. С тех пор всегда и всюду при виде подобных надписей у меня невольно возникают ассоциации с трагическими событиями апреля 1938 года.

Вернувшись в институт, я рассказал об аресте отца члену парткома института Ивану Фомичу Боярченко, выразил уверенность, что все это недоразумение, попросил совета. Но Иван Фомич ответил:

– Органы НКВД работают точно. У них недоразумений не бывает. Но ты не падай духом: сын за отца не отвечает. Это сказал сам Сталин. А тебя мы знаем и в тебя верим.

– Но я ведь не о себе, а об отце, которого знаю и в которого верю. Вас, старого партийца, хорошо знают и в Донецкой и в Луганской областях. Прошу вас, попросите, пусть разберутся.

Слушая меня, Иван Фомич, может быть, вспоминал своего друга Владимира Горбатова, вожака и любимца луганских комсомольцев, которого уже нет. Фомич хорошо знал Володю, верит в него и не верит, что он враг. И потому дал мне совет:

– Отцу не поможешь, а себе навредишь. В институте о случившемся никому больше не рассказывай. Кому надо – я расскажу сам.

После разговора с Иваном Фомичом я частенько, пока шли выпускные госэкзамены, ненароком наведывался в фойе институтского клуба, чтобы посмотреть, не сняли ли мой портрет отличника, как сына врага народа. Ведь в последние годы случалось так, что в течение считанных минут снимались и не такие портреты. В этом самом клубе мне пришлось делать доклад о жизни и деятельности П.П. Постышева. Доклад всем понравился. А через несколько дней по всей стране как ветром сдуло портреты этого «соратника великого Сталина».

Видимо, дальше Ивана Фомича мой разговор с ним никуда не пошел. И именно Иван Фомич представлял партком в Государственной экзаменационной комиссии, которая по предложению кафедры приняла решение рекомендовать меня в аспирантуру «как студента с незаурядными способностями». А в областной газете от 30 июня 1938 года в заметке, посвященной выпуску специалистов пединститута, было сказано, что «среди выпускников этого года – талантливый математик комсомолец Кисунько Григорий Васильевич». Иван Фомич был первым, кто показал мне газету с этой заметкой.

Были ли предъявлены отцу при его аресте ордер на арест и санкция прокурора? На эти вопросы ни моя мать, ни сестра-десятиклассница не могли дать ответ. Мать отвечала: «Та чи я ж розбираюся в отих проклятых милицейских бумагах з моею церковноприходською грамотою?». Сестра отвечала: «Мы были так потрясены всем происходящим, что нам было не до милицейских и хомчаковских морд. Мы видели только папу и с ужасом думали о том, что больше его не увидим». Ответ на этот вопрос я получил только в 1992 году, знакомясь с архивно-следственным делом НКВД, где оказались следующие относящиеся к нему документы:

Мариупольский городской прокурор Белый, рассмотрев материал и ходатайство Мариупольского гор. отд. НКВД о даче санкции на арест гр. Кисунько Василия Трифоновича, обвиняемого по ст. 54–10, 54–11 УК СССР,

нашел:

материалами следственного дела гр. Кисунько Василий Трифонович достаточно изобличается в том, что он является участником контрреволюционной организации. При оставлении его на свободе может повлиять на ход следствия и уклониться от суда, а поэтому, руководствуясь ст. 142–156 УПК,

постановил:

санкционировать содержание под стражей при Мариупольской тюрьме гр. Кисунько Василия Трифоновича, 1896 г. рождения, происходящего из с. Бельманки Днепропетровской области.

Мариупольский Горпрокурор п/п БЕЛЫЙ

Выдан 3 апреля 1938 г. Действителен «_ 1 _ «суток

Сотруднику ____________________ НКВД УССР тов. ____________________ поручается про извести обыск и арест гр-на Кисунько Василия Трифоновича, проживающего пос. Апатова, 8-34.

Начальник Управления НКВД по Донецкой области

Начальник 8 отд. УГБ

Герб. печать Мариуп. ГО НКВД».

Закладка:

Начальник Управления НКВД по Донецкой области

Начальник 8 отд. УГБ

Герб. печать Мариуп. ГО НКВД».

Ордер на арест, заверенный гербовой печатью Мариупольского горотдела НКВД, подшит в дело неоторванным от корешка, а это значит, что при аресте он не предъявлялся. Да и как он мог предъявляться, если в нем вместо фамилии сотрудника, которому поручается провести обыск и арест, – пустое место в незаполненной строке? И еще: на ордере нет подписи прокурора, она даже не предусмотрена на форменном бланке. Значит, НКВД имел возможность заполнять и подписывать ордера без санкции прокурора, без нее арестовывать людей, а потом, задним числом, получать санкции. В случае же с отцом и сам ордер мог быть подшит вместе с корешком задним числом, для канцелярского порядка, уже после ареста.

Будь вместо отца – непросвещенного в юридических азах рабочего человека – кто-нибудь из «детей Арбата», органы не решились бы на такую бесцеремонность при его обыске и аресте, – по крайней мере, бумаги были бы оформлены в полном соответствии с правилами дьявольских канцелярий. А в отношении рабоче-крестьянского быдла все эти церемониальные тонкости ни к чему. Но тогда, в 1938 году, собираясь идти с жалобой к городскому прокурору, я еще ничего этого не знал. Не знал и того, что именно этот прокурор по привычке подмахнул подсунутую ему из НКВД санкцию на арест отца.

Ознакомившись в мае 1992 года с архивно-следственным делом моего отца, я понял, что он попал в полосу массовых репрессий бывших «кулаков», которых хватали группами односельчан, после чего НКВД оставалось «скомплектовать» из них мнимые контрреволюционные повстанческие организации, выбивать пытками из этих несчастных признания придуманной следователями вины, на основании этих признаний стряпать «расстрельные» обвинительные заключения и передавать их особым тройкам НКВД. Решения троек приводились в исполнение немедленно по их вынесении.

Выявление «кандидатов в повстанцы» происходило повсеместно как непосредственно органами НКВД, так и через кадровые органы предприятий путем запросов в сельсоветы, для чего существовали специальные бланки по форме № 10.

Вот как выглядит справка по форме № 10 на моего отца в следственном деле НКВД:

«Фамилия, имя, отчество – Кисунько Василий Трифонович

Уроженец с. Бельманка

Ск. времени проживал на территории сельсовета – до 1930 года

Когда выехал – в 1930 г.

Причина выезда – раскулачен

Соцположение – кулак

Кто состоит на иждивении и проживает на территории сельсовета – нет никаво (так в подлиннике)

Сколько платил сельхозналога в 1929–1930, 1931 и 1932 г. – за 1929 – 30 211,96

Пользуется ли избирательным правом – нет

Сведения о судимости – нет

Другие сведения – нет

Председатель сельсовета п/п

Секретарь сельсовета п/п».

В подлиннике справки не указана дата ее выдачи; кроме того, фамилия, имя, отчество и размер сельхозналога заполнены фиолетовыми чернилами, а все остальные данные – черными (подсказка на кулацкий размер сельхозналога?). В этой справке дважды обыгрывается кулацкий акцент, привнесенный ее составителями в анкетные данные моего отца. И этот акцент по принципу «раз кулак, – значит, контра» прошел через все энкавэдэвское бумаготворчество по делу В.Т. Кисунько, начиная с самого первого сатанинского документа, предопределившего его арест, а по номерам статей УК – и его расстрельную судьбу:

Я, оперуполномоченный 3 отд. УГБ Мариупольского горотдела сержант Госбезопасности Трубников, рассмотрев материал по обвинению гр. Кисунько Василия Трифоновича, год рождения 1896, место рождения с. Бельманка Днепропетровской области, адрес пос. Апатова, 8-34, профессия и специальность машинист депо паровозов, завод Ильича, соцположение рабочий, компрометирующее прошлое и судимости – кулак, партийность – беспартийный, национальность украинец, подданство – СССР, невоеннообязан, в преступлениях, предусмотренных ст. 54–10, 54–11 УК СССР, выразившихся в том, что Кисунько Василий Трифонович является участником контрреволюционной повстанческой организации.

На основании вышеизложенного, руководствуясь ст. 143, 145 и 156 УПК УССР, постановил:

1. Избрать мерой пресечения способов уклонения от суда и следствия по отношению к обвиняемому Кисунько Василию Трифоновичу содержание под стражей в Мариупольской тюрьме.

2. Настоящее постановление, в порядке ст. 144 УПК УССР и приказа НКВД и Прокуратуры Союза ССР от 16.05.1933 года № 1665 представить для санкции Мариупольскому горпрокурору.

п/п Сержант ГБ Трубников

п/п «Согласен» Нач. 3 отд. УГБ ст. л-т ГБ Авербух

п/п «Утверждаю» Нач. ГО НКВД ст. л-т ГБ Ленский».

Читатель, вероятно, помнит, что в 1930 году раскулачивание семьи моего отца и семьи дяди Ивана было отменено, и отец получил справку из сельсовета, что он – маломощный середняк. Справку, по которой я даже пытался в 1934 году получить паспорт, но милицейский начальник пригрозил выслать меня куда-нибудь подальше как сына кулака. Похоже, что клеймом кулака в то жуткое время по команде сверху автоматически полагалось метить уже всех, сбежавших в города из сел от коллективизации и от голода. И мой отец, как и всякий, отмеченный таким клеймом, тем самым автоматически оказался и на негласном учете в НКВД и был обречен рано или поздно попасть в его лапы. Наличие доноса только ускорило этот процесс, и отца арестовали немедленно по принципу: «Был бы человек, а статья для него найдется».

Арест был произведен через два дня после того, как по решению особой тройки УНКВД по Днепропетровской области 1 апреля 1938 года была расстреляна «контрреволюционная повстанческая организация бывшего махновца Чернышева», состоявшая из односельчан села Бельманка, большинство которых до ареста, в том числе и сам Чернышев Т.П., проживали в Мариуполе; то есть «враги» орудовали, можно сказать, под самым носом у мариупольского НКВД. Не исключено, что в связи с этим мариупольский НКВД решил «не подкачать», раскрыв и ликвидировав еще одну контрреволюционную повстанческую организацию среди бельманских земляков-кулаков, работающих и проживающих на заводах в Мариуполе. Пытались ее разматывать через В.Т. Кисунько, требуя от него на допросах назвать известных ему лиц этой категории. Но он, пройдя через все ужасы «допросов с пристрастием» с 3-го по 28 апреля, выстоял, и даже свое «признание» в принадлежности к контрреволюционной повстанческой организации, вырванное у него следователем Соляным, подписал 28 апреля, не назвав ни одной фамилии бельманских земляков, крови которых жаждал НКВД. Поэтому Соляному не оставалось ничего, кроме как «зачислить» моего отца в организацию Т.П. Чернышева.

Пока шли следственная обработка моего отца, в мариупольский НКВД поступили показания Тимофея Чернышева, якобы изобличающие Ивашина Афанасия Леонтьевича как участника возглавлявшейся Чернышевым повстанческой организации. (Между прочим, Чернышев – тесть самого младшего брата моего отца Ильи, а Ивашин – тесть другого младшего брата отца – Дмитрия. Оба проживали в близком с нами соседстве в поселке имени Апатова.) Дело Чернышевской организации было обстряпано с головокружительной, даже для НКВД, скоростью: арест Чернышева – 19 марта 1938 года, особая тройка и расстрел – 1 апреля 1938 года. Может быть, из-за этой спешки не успели арестовать и расстрелять вместе с другими «участниками» Ивашина. Сейчас эту оплошность днепропетровского НКВД предстояло исправить мариупольским чекистам. Ивашин был арестован 23 апреля, допрошен 26 апреля, 27 апреля ему предъявлено «Постановление о привлечении в качестве обвиняемого», 29 апреля – обвинительное заключение (общее) на Кисунько В.Т. и Ивашина А.Л. и в тот же день – решение тройки (тоже для обоих): расстрелять.

Мне довелось ознакомиться с показаниями Чернышева на 7 листах в протоколе допроса от 26 марта 1938 года (допрашивал начрайотдела НКВД Борисенко). Все это бред сивой кобылы. Достаточно указать, например, на следующее место в показаниях: «Бушко Дементий подговорил Силяева и Коновку в 1930 году убить селькора, учителя – Василия Григорьевича, фамилию не помню. Последний узнал об этом, написал в прокуратуру и нас всех арестовали». Арестовали в 1938 году за то, что сговаривались в 1930-м убить селькора! И всех за это расстреляли!

«Утверждаю

Начальник Мариупольского

горотдела НКВД

ст. лейтенант Госбезопасности п/п Ленский

29/IV 1938 года

По следственному делу № 01652

Я, начальник Волновахского райотдела НКВД – мл. л-т Госбезопасности Соляной, рассмотрев следственное дело по обвинению:

Кисунько Василий Трифонович, 1896 г. рождения, уроженец с. Бельманка, Куйбышевского района Днепропетровской области, кулак, раскулачен в 1929 году, украинец, гражданства СССР, беспартийный, до ареста проживал в г. Мариуполе, работал машинистом на заводе им. Ильича.

Закладка:

Кисунько Василий Трифонович, 1896 г. рождения, уроженец с. Бельманка, Куйбышевского района Днепропетровской области, кулак, раскулачен в 1929 году, украинец, гражданства СССР, беспартийный, до ареста проживал в г. Мариуполе, работал машинистом на заводе им. Ильича.

Ивашин Афанасий Леонтьевич, 1894 г. рождения, уроженец с. Бельманка, Куйбышевского района Днепропетровской области, кулак, раскулачен в 1929 году, украинец, гражданства СССР, беспартийный, до ареста проживал в г. Мариуполе, работал на заводе им. Куйбышева слесарем в силовом цеху.

В принадлежности к контрреволюционной повстанческой организации, т. е. в преступлениях, предусмотренных ст. 54-2 и 54–11 УК УССР

нашел:

материалами следствия установлено, что обвиняемые Кисунько Василий Трифонович и Ивашин Афанасий Леонтьевич являлись участниками контрреволюционной повстанческой организации, имевшей целью организацию вооруженного восстания против Соввласти в момент войны.

Ивашин А.Л. был вовлечен в эту контрреволюционную организацию в 1927 году бывшим махновцем кулаком Чернышевым Тимофеем Потаповичем (осужден). Кисунько В.Т. был вовлечен им же в 1929 году. При вербовке оба дали согласие на участие в вооруженном восстании против Соввласти в военный период. Ивашин лично, в соответствии с полученным заданием, вовлек в к-р организацию двух человек кулаков: Кочергу И.К. и Буца Ф.Т.

Обвиняемые: Ивашин А.Л. и Кисунько В.Т. виновными себя признали.

На основании изложенного постановил:

настоящее следственное дело по обвинению: Кисунько Василия Трифоновича и Ивашина Афанасия Леонтьевича направить на рассмотрение Особой Тройки при УНКВД по Донецкой области.

Справка:

обвиняемые: Кисунько В.Т. и Ивашин А.Л. содержатся под стражей в Мариупольской тюрьме с 23 апреля 1938 года.

Нач. Волновахского РО НКВД

мл. лейтенант госбезопасности

Так выглядел итоговый документ следствия по сведенным в одно общее дело обвинениям В. Т. Кисунько и А.Л. Ивашина, якобы завербованных Т.П. Чернышевым в контрреволюционную организацию. Документ, на основании которого (если вообще здесь уместно выражение «на основании») особая тройка постановила расстрелять обоих обвиняемых. Поразительно, что в следственном деле нет никаких отметок об ознакомлении обвиняемых с обвинительным заключением. Но есть еще две особенности дела № 01652, дичайшие даже для НКВД.

Во-первых, особая тройка в Донецке даже не снизошла до того, чтобы хотя бы увидеть тех, кого она постановила расстрелять. Это видно хотя бы из того, что 29 апреля 1938 года, когда тройка якобы выносила свое решение в Донецке, обвиняемые находились в Мариупольской тюрьме, как это следует из справки, приведенной в конце обвинительного заключения, датированного тоже 29 апреля.

Во-вторых, В.Т. Кисунько и А.Л. Ивашин были расстреляны в Мариуполе до фактического вынесения постановления тройки, дата заседания которой (то есть 29 апреля) была проставлена задним числом. Ибо физически невозможно было за один день – 29 апреля:

– составить и утвердить в мариупольском НКВД обвинительное заключение; – доставить его из Мариуполя в Донецк для рассмотрения особой тройки УНКВД по Донецкой области;

– особой тройке – собраться, рассмотреть обвинительное заключение, оформить протокол своего заседания и его отправку в Мариуполь для исполнения;

– доставить протокол особой тройки в Мариуполь из Донецка.

Но если нельзя было управиться со всем этим за один день, то никто не мешал мариупольским и донецким органам в предмайской спешке договориться заранее: Мариуполь направляет в Донецк 29 апреля обвинительное заключение, а Донецк гарантирует, что этой же датой будет оформлен протокол особой тройки с расстрельным решением. При такой договоренности снимались все препятствия к тому, чтобы 29 апреля «авансом» шлепнуть в Мариуполе двух кулацких контриков, изрядно надоевших «занимавшимся» с ними местным энкавэдэшникам.

И еще – об обнаруженных мной махинациях с архивно-следственным делом. Начались они с изъятия из подшивки двух листов (вероятно, связанных с доносами и доносчиками). Оформлено это пометкой с неразборчивой подписью на внутренней стороне папки в конце подшивки: «В деле 39 листов. Листы 9 и 15 отсутствуют».

Но если в деле 39 листов, то после листа под номером 38 с приведенным выше обвинительным заключением не должен ли следовать протокол особой тройки по рассмотрению обвинительного заключения?

На самом же деле под номером 39 подшито заявление младшего брата моего отца – Ильи Трифоновича (вх. К-373 от 22.XII 1956 года) с просьбой сообщить о судьбе арестованного брата. И далее за номером 40 добавлена копия исх. 6/3 21884 от 1957 г. за подписью майора Катунина:

«Уполномоченному КГБ при СМ УССР

по Сталинской области в г. Жданове

Просим дать указания вызвать гp-на Кисунько Илью Трифоновича, проживающего в г. Жданове, ул. Пограничная, дом 24, и устно объявить, что его брат – Кисунько Василий Трифонович в 1938 году был осужден на 10 лет лишения свободы и, находясь в заключении, умер 18 сентября 1942 года от крупозного воспаления легких».

Одним словом, «органы» решили врать, но только устно. Такова была их «перестройка» после XX съезда КПСС. При этом письмо Ильи Трифоновича и письмо майора Катунина, подшитые к следственным документам после обвинительного заключения, – фактически вместо расстрельного решения тройки, – как бы дают подсказку, как надо отвечать (врать) о судьбе Кисунько В.Т. и Ивашина А.Л. при поступлении запросов от кого бы то ни было. Явный расчет на то, что родственники расстрелянных не станут маяться с их реабилитацией, смирятся с вестью об их почти естественной смерти.

Версия с крупозным воспалением легких, кроме того, изложена рукописной пометкой на свободной части листа № 38 после подписи составителя обвинительного заключения Соляного: «14/I 1957 г. сообщено Кисунько И.Т., что Кисунько В.Т. умер 18 сентября 1942 года от крупозного воспаления легких».

Но рядом с этой пометкой проставлен штамп: «Следственное дело пересмотрено и оставлено для дальнейшего хранения в архиве по фонду “осужден к ВМН”». Значит, при пересмотре дел после XX съезда КПСС «осуждение к ВМН» было проштамповано как правильное.

А как же с протоколом заседания особой тройки? В деле отсутствует первоначальный документ о ее заседании. Только среди документов переписки о реабилитации, проведенной по требованию начальника особого отдела В.А. Сипкевича (в/ч 25617), появилась «Выписка из копии протокола № заседания тройки УНКВД по Донецкой области от 29 апреля 1938 г.», составленная по трафарету: «слушали – постановили – расстрелять».

Почему выписка, да к тому же из копии? Видно, даже в 1965 году было что хранить в тайне не только в подлиннике, но даже в оскопленной копии кошмарного документа из времен 1938 года. Дело в том, что на территории Украины «расстрельные» решения областных троек по групповым делам полагалось утверждать секретарю ЦК КПУ Н. С. Хрущеву.

Не нарком, не чин военный,Никакой не уклонист,Рядовой, обыкновенныйПаровозный машинист,В сорок два неполных годаТы оставил этот светС ярлыком врага народа, —Ярлыка страшнее нет.Сорок два… Как это мало,Я постиг уже потом.Мне отца недоставало,Когда сам я стал отцом.Но, оправданный посмертно,Ты без стуков и звонковПоявляешься, наверно,В страшных снах клеветников.Встань же, батько, прокуроромИ возмездия порукойСтукачам и живодерамИ своей святою мукойЗа злодейство с них спроси,Приговор произнеси.

Глава четвертая

Уж ты, доля моя! Ты меня не чуралась:Одарила сызмальства куркульским клеймом.Словно кошка с мышонком,Ты мной забавляласьИ вломилась бедою в отеческий дом.Так спасибо тебе: ты меня опекала,Не сгубила на ратных кровавых полях,И вослед за отцом на расстрел не погнала,Не погнала этапом в кромешный ГУЛАГ.

Мои студенческие годы в Луганском пединституте я вспоминаю с глубоким и теплым чувством признательности к преподавателям-физикам Сергею Николаевичу Холодилину, Николаю Павловичу Охотскому, Михаилу Павловичу Чефранову, математикам Михаилу Гавриловичу Цук, Петру Дмитриевичу Богомолову, Григорию Ивановичу Кононикину. Они не блистали учеными степенями и званиями, но это были питомцы Санкт-Петербургского (кто старше), Ленинградского, Московского и Киевского университетов, хорошо владевшие предметами своего преподавания, прошедшие через школу таких университетских профессоров как О.Д. Хвольсон, Н.Е. Жуковский, Н.Н. Лузин, Н.С. Кошляков…

Но вместе с тем все эти годы я находился под гнетущим страхом разоблачения меня как «классово чуждого элемента», и для этого страха было немало оснований. Ибо то, что поиски чужаков где-то и кем-то постоянно ведутся, явно обнаруживалось в том, что в клуб института время от времени собирали всех студентов и преподавателей и объявляли об исключении из комсомола и из института таких-то, оказавшихся детьми кулаков. Среди них мне особенно запомнилась симпатичная румянощекая девушка по фамилии Лебтаг – из семьи немцев-колонистов, которых в те годы подчистую выселяли с юга Украины. И даже один из студентов нашей группы по фамилии Чуйченко оказался кулацким сыном. Каждый такой факт доводился до всего коллектива института с напоминанием о бдительности и еще раз бдительности.

Закладка:

Я попытался проанализировать наиболее вероятные поводы для моего разоблачения и продумать меры, чтобы их исключить. Среди таких поводов могло быть противоречие в «моей» биографии: отец с 1914 года – рабочий в Мариуполе, а мое место рождения – село Бельманка, 1918 год. Такой вопрос мог бы задать не только дотошный кадровик при бдительном изучении моего личного дела, но и любой бдительный комсомолец или профсоюзник при обсуждении моей кандидатуры на выборном собрании. Дело в том, что в тот период по правилам бдительности любой кандидат, выдвигаемый на выборном собрании, обязан был рассказывать свою подробную биографию, – даже если он просит самоотвод. Причем вопросы по биографии задавались с особой придирчивостью, и всякие действительные или мнимые неувязки могли стать поводом для специальной проверки кадровиками. Чтобы избежать такой опасности, я взял себе за твердое правило – «не высовываться» ни на комсомольском, ни на профсоюзном поприщах. И все же я на всякий случай придумал объяснение парадокса моего рождения: деcкать, в Гражданскую войну многие спасались в селе от городской голодухи.

Но такая моя версия могла быть вмиг разоблачена, если бы я ее пустил в ход в присутствии институтского комсомольского активиста, в котором я с ужасом узнал выпускника 1930 года сельской семилетки, где я учился в «кулацкой» группе пятого класса. Положение усугублялось тем, что этот активист в семилетке был одноклассником моего двоюродного брата Ивана, даже дружил с ним, и ему была хорошо известна наша фамилия. «Так где же вы жили до 1930 года: в селе или Мариуполе?» – мог бы спросить меня этот живой свидетель моего селянского происхождения. Мне повезло, что он был студентом литфака. И все же я набрался страха за два года, пока этот студент не закончил институт и не уехал из Луганска.

Однако во все институтские годы наиболее кошмарным в моем воображении представлялся такой случай, когда кадровик, листая мое личное дело, обратил бы внимание на то, что текст справки о рабочем стаже отца содержит строчку, явно вписанную другими чернилами. Ибо как бы ни подбирал я цвет чернил, но все равно разные партии чернил выцветают по-разному. Это была бы для меня катастрофа!

Была у меня и еще одна уловка, которая должна была уводить всех встречавшихся со мной от мысли о моем селянском происхождении: в украинскоязычной студенческой среде я сначала говорил только «по-городскому». В то время на юге Украины еще бытовало разделение языков на «городской» (русский) и «селянский» (украинский), и мне, якобы коренному горожанину, пришлось имитировать постепенное освоение своего родного языка. Заодно притворно постигал смысл «непонятных» слов из крестьянского лексикона. Например, поют: «…пропыв ярма ще и занозы». А что это такое – занозы, которые можно пропить?

На какой факультет поступать в институт? Я уже говорил, что для меня этот вопрос решался однозначно: только физмат. Как-то получилось, что в 7–9 классах я пристрастился к задачам по алгебре, геометрии и тригонометрии в объеме учебников и задачников бывших российских гимназий и реальных училищ. Но наиболее крутой поворот в моем интересе к математике произошел совершенно случайно в связи с выполнением мною очередного задания по отовариванию талонов на мясо в поселковом магазине. Отвесив мне, как обычно, вместо мяса несколько селедок, продавщица завернула их в какую-то странную бумагу, – вернее, в листы от какой-то книги, которые мне показались крайне любопытными. Дома я начал изучать засаленные селедочным жиром листочки, – очень интересно, а главное – понятно! С самого начала я наткнулся на объяснение с графической иллюстрацией понятия производной. Я побежал в магазин и попросил продавщицу разрешить мне выбрать для себя несколько листочков, чтобы получилось несколько страниц подряд. На это она ответила: «Бери, у меня этого добра хватает. И что ты нашел в этих бумажках?» Мне удалось установить, что это были листы из книги «Курс высшей математики для техникумов», автор – Брусиловский. (В те годы на Украине техникумы имели статус «узкоколейных» вузов.) Я раздобыл эту книгу, и работа с ней укрепила мою увлеченность математикой. Поэтому не случайно свои занятия на физмате я начинал в группе будущих математиков. Однако уже в первом семестре я обнаружил, что программа по физике у математиков, по моим представлениям, слабовата, и со второго семестра по моей просьбе я был переведен в группу физиков. Но при этом мне было разрешено сдавать экзамены и по математическим дисциплинам в объеме программы для математиков. Обучаясь в группе физиков, я продолжал участвовать в математическом кружке. Обратив внимание на мой интерес к математике, преподаватели математики М.Г. Цук и П.Д. Богомолов выразили желание заниматься со мной индивидуально по дополнительной программе. От этих занятий у меня сохранились самые теплые воспоминания и чувство благодарности к Михаилу Гавриловичу и Петру Дмитриевичу. И все же главным предметом моих занятий оставалась физика.

В школьные годы мои симпатии делились между математикой и физикой поровну. При этом в физике меня привлекала ее практическая значимость для электротехники, радиотехники и других отраслей науки. Не обошлось у меня и без увлечения радиолюбительством. Чтобы купить необходимые радиодетали, я пропускал школьные завтраки, которые сверх карточных норм отпускались по льготным ценам ученикам, и это позволяло мне каждый день копить по 20 копеек. Так был построен первый детекторный приемник, куплен антенный канатик с изоляторами. Но как раздобыть опорные мачты для антенны? С помощью дяди Ильи удалось добыть (ночью, чтоб никто не видел) две длинных водопроводных трубы из тех, что были завезены в поселок строителями, прокладывавшими водопровод с водозаборными колонками. Но мой отец, увидев трубы, задал мне взбучку и сказал, чтобы «сегодня же ночью» трубы были возвращены на их законное место.

Затеяв мальчишескую аферу с водопроводными трубами для антенных мачт, мы с дядей Ильей (бывшим всего на четыре года старше меня) совершенно не задумывались о возможных ее последствиях. А ведь до нас в Мариуполь доходили передаваемые шепотом слухи из Бельманки, где даже подростков хватают и судят за колоски, собранные на полях после уборки урожая! Вместо того, чтобы вернуть трубы туда, где взяли, мы их спрятали, прикопав землей в огороде: надеялись, что со временем все уляжется и будет у нас стоять настоящая антенна. Но «со временем» пришлось забыть об этой затее, – после того, что приключилось с Семеном Акимовичем Скрябиным, братом жены дяди Ивана и двоюродным братом моей матери.

Дядя Семен работал на заводе «Азовсталь» шофером на грузовике-полуторке. Однажды, доставив груз на территорию завода, он возвращался порожняком за новым грузом. На КПП у заводских ворот вохровец потребовал у него документ на груз. Шофер удивился: «Какой еще груз? Я же еду порожняком». Тогда вохровец указал на обрывки провода, которыми были подвязаны четыре угловые защелки, чтобы на ухабистых дорогах от тряски у грузовика не открывались борта кузова. Такие обрывки провода нетрудно было найти среди хлама, валяющегося на территории строящегося завода. Вохровец вызвал своего начальника, был составлен акт о краже проволоки, «виновника», пойманного с поличным, сняли прямо с машины, и после скорого суда загремел Семен Акимович на 8 лет в один из лагерей, строивших канал Москва – Волга. Хорошо помню обратный адрес на его письмах в Мариуполь: г. Химки Московской области, п/я 101. Вернулся он по амнистии, объявленной всем дожившим до нее «каналоармейцам» после хорошо организованной для Сталина и его соратников прогулки на катере по готовому каналу. Впоследствии Семен Акимович рассказывал, что выжить ему помогло то, что он не попал в землекопы, – благодаря своей шоферской специальности, оказавшейся дефицитной даже в ГУЛАГе.

И все же мне удалось проверить свой приемник у Володьки – сына инженера, проживавшего на верхнем этаже итээровского дома. У него на крыше была настоящая антенна, сделанная его отцом. Подключившись к антенне и заземлению, я долго возился с настройкой и подбором подходящей точки на кристалле детектора, пока не услышал в наушниках, – правда, не очень громко:

Конница Буденного раскинулась в степи…

Не веря своим ушам, я передал наушники Володьке, и после этого мы по очереди передавали их друг другу, слушая передачу «аж из Харькова».

От Володьки домой я мчался вдоль заводского забора, размышляя о том, как поделюсь с матерью и скупым на похвалы отцом. Размечтавшись, не успел посторониться вовремя от встретившихся мне двух пьяных верзил. Один из них влепил мне затрещину, плюнул в лицо липкой, вонявшей водкой слизью, прорычал:

– Кышш с дороги… – и добавил похабное, по-южному расцвеченное ругательство.

Я отскочил в сторону и побежал, прижимая к себе приемник, но у меня с одной ноги соскочила галоша: по торжественному случаю в этот воскресный июльский день я был в новеньких, надетых на носки галошах, доставшихся отцу по талону в «ударном» магазине.

Закладка:

Не веря своим ушам, я передал наушники Володьке, и после этого мы по очереди передавали их друг другу, слушая передачу «аж из Харькова».

От Володьки домой я мчался вдоль заводского забора, размышляя о том, как поделюсь с матерью и скупым на похвалы отцом. Размечтавшись, не успел посторониться вовремя от встретившихся мне двух пьяных верзил. Один из них влепил мне затрещину, плюнул в лицо липкой, вонявшей водкой слизью, прорычал:

– Кышш с дороги… – и добавил похабное, по-южному расцвеченное ругательство.

Я отскочил в сторону и побежал, прижимая к себе приемник, но у меня с одной ноги соскочила галоша: по торжественному случаю в этот воскресный июльский день я был в новеньких, надетых на носки галошах, доставшихся отцу по талону в «ударном» магазине.

Один из верзил подобрал галошу и швырнул ее за заводской забор.

– Хулиган! Дурак! – выкрикнул я.

В ответ у хулигана в руке сверкнул нож, и я, потеряв хлопавшую на ноге вторую галошу, быстро помчался к палисадничку у ближайшего дома. Там по случаю выходного дня отдыхала компания рабочих: одни играли в домино, а другие наблюдали за игрой. Увидев вбежавшего во двор мальчика и гнавшегося за ним хулигана, двое дюжих парней подошли к калитке. Хулиган выматерился, повернул обратно, по дороге подобрал вторую мою галошу и отправил вслед за первой. Господь Бог словно бы вразумлял будущего генерального конструктора знамением: дескать, создавая новую технику, не забывай о хулиганах, готовых вознаградить тебя за нее плевками и оплеухами.

Но вскоре моя заинтересованность в физике внезапно переместилась из области научно-технической в область познавательно-теоретическую. Случилось это на уроке физики, когда впервые появившийся у нас новый учитель без всяких предисловий просто сказал, что сейчас мы выведем основное уравнение кинетической теории газов. Оказывается, можно очень красиво – иначе не скажешь – математически объяснить и вычислить давление газа, рассматривая движение молекул, из которых он состоит. И тем самым, как бы мимоходом, доказать математически закон Бойля и Мариотта. Передо мною открылось окошко в тончайшую область физики, где математика заменяет физические приборы, где без математики делать нечего. Много позже я узнал, что эта область называется теоретической физикой, но и не зная ее названия, я представлял себе ее как некий сплав физики и математики, как настоящую физику. Разумеется, в пределах моих школьных представлений я никакого понятия не имел о взаимодействии теоретической и экспериментальной физики. Таковы были истоки моих равновеликих усилий к изучению как физики, так и математических дисциплин на физмате.

Мой способ изучения теоретической физики заключался в том, что я не конспектировал лекции, а только слушал. Потом обкладывался книгами, программами университетских курсов и изучал предмет лекций по возможности в изложении разных авторов. И только после этого составлял конспект, стараясь изложить материал изучаемого курса «по-своему». Такая работа, конечно, отнимала много времени, не оставляя его для каких бы то ни было развлечений. Я совсем не интересовался девушками и, возможно, приобрел среди них репутацию лопоухого отличника. В этом духе я стойко держался даже после того, как был снят запрет на западные танцы, и при институтском клубе открылись платные курсы, на которых под баян изучались фокстрот, танго, румба, вальс-бостон. Но Женя С. и Шура В. все же уговорили меня записаться в школу танцев в качестве партнера Шуры. Женя, жених Шуры, стеснялся подчеркивать свой маленький рост рядом с невестой, бывшей почти одного роста со мной. На занятия танцевальной группы мы приходили втроем. После занятий Женя, ожидавший нас в фойе, уводил Шуру, а я возвращался в читальный зал к оставленным там книгам и тетрадям. Но однажды шустрая подруга Шуры – Вера, оказавшись во время танца со своим партнером рядом с нами, предложила Шуре временно поменяться партнерами. Дескать, нельзя научиться танцевать только с одним и тем же партнером. Шура, как мне показалось, охотно согласилась. Может быть, я был неважным партнером, так как не мог сосредоточиться на танце, а обдумывал что-нибудь из физики или векторного исчисления. А может быть, это был девичий заговор насчет меня, потому что обратный обмен партнерами не состоялся. Впрочем, я и сам заметил, что фокстротные «елочки» с Верой у меня получаются необычайно складно, не то что с Шурой. И теперь после танцев я уходил не в читальный зал, а в укромную аллейку парка вместе с Верой.

Необыкновенно оживленная, заразительно веселая, Вера, бывая со мной в парке, любила петь, пританцовывая под собственное пение:

Я вся горю, не пойму от чего…

А потом с разбега и неожиданно, как настоящий пожар, налетала на меня, я неуклюже кружился с ней, и мне казалось, что она действительно горит, и что во мне самом гудит, бушует ворвавшееся от нее пламя. Вспышки пламени сменялись затишьями, когда она замолкала, и мы сидели на скамейке глаза в глаза. А потом она с озорством разлохмачивала мою шевелюру, вырывалась из моих неумелых объятий и снова пела:

Милый может гасить все пожары, но не может гасить только мой.

Вера начала вытаскивать меня в кино. В читальном зале мы тоже садились вместе.

…В наш последний вечер Вера была особенно оживленной, неистово веселой, но чувствовалось во всем этом что-то ненастоящее. Она спела, вероятно, весь репертуар Любови Орловой и Эдит Утесовой, плясала, кружилась, взяв меня за руки. Мы были в парке до рассвета. Потом, склонившись ко мне на скамейке, словно бы сникла, в ее взгляде погасли огоньки наигранной веселости, и она сказала:

– Нам пора, мой милый… Мой самый милый и самый глупый! Я выхожу замуж… Он был призван с нашего курса в летную школу и сейчас ее заканчивает. Но люблю я тебя. Глупенький мой, ты еще совсем-совсем мальчик! Прощай…

Да, я глупо поступил, встречаясь с Верой. Что мог дать ей клейменый сын и внук изгоев, живущий под страхом того, что его в любой момент могут вышвырнуть из института, и притом с самыми непредсказуемыми последствиями?

Летом 1936 года группа выпускников Луганского пединститута совершала экскурсию по маршруту Луганск-Харьков-Москва-Ленинград. Это была для них коллективная премия за отличную или – как тогда говорили – ударную, стахановскую учебу. В группе было и три студента, окончившие второй курс: математичка Вера Б., физик Шура Чебанов и я.

Руководители кафедры физики посоветовали мне воспользоваться экскурсионной оказией и попытаться оформить перевод на физфак МГУ или ЛГУ, для чего мне были выданы необходимые документы. Однако и в МГУ и в ЛГУ мне заявили, что против перевода нет возражений, но меня могут зачислить только без предоставления общежития. Забегая вперед, скажу, что через год мною была предпринята попытка перевестись в Киевский госуниверситет, и она не удалась опять-таки из-за общежития. Но зато во время пребывания в Москве мы Шурой Чебановым ухитрились раздобыть в МГУ редкие книги и конспекты лекций, издававшиеся в виде брошюр, нумеровавшихся как «Выпуск 1», «Выпуск 2» и т. д. Очень непросто было подобрать все эти выпуски подряд, не пропустив ни одного номера. Для этого приводилось даже пропускать посещения некоторых достопримечательностей столицы.

Может быть, из-за этих отлучек от экскурсионной группы у меня никаких особенно ярких впечатлений Москва не оставила, – кроме, конечно, потрясающего впечатления от метро. Невыразительные дома массовой купеческой застройки, трудно усваиваемые расположения улиц и переулочков, удивительно мало зелени, обшарпанные храмы. На улицах много видов лошадиного транспорта. Вот торжественно, с достоинством, тащит свою поклажу на огромной платформе его величество битюг – тяжеловоз. А его обгоняет легкомысленно верткий, словно бы игрушечный лихач. У каждой лошади – головной убор из белой плотной ткани с прорезями для ушей, благодаря чему лошади немного смахивают на московских модниц в белых шляпках. Как молодой человек, я, конечно же, не мог не обращать свои изучающие взоры на московских девушек. Среди них было немало настоящих красавиц, но все они были бледнолицые, будто вылепленные из брынзы. Ни тебе румянца, ни загара. Однажды я даже шутя спросил у Шуры Чебанова – не в сундуках ли их выращивают? Шура заметил, что это ведь блондинки. Но я ответил, вспомнив голубоглазую певунью Веру: «Но разве можно их сравнивать с нашими блондинками, разрумяненными и раззолоченными жарким южным солнцем?».

Особенно живописный вид московским улицам придавали милиционеры-регулировщики в белых касках, белых гимнастерках и белых, до локтей, перчатках. Весь шик был не только и не столько в новой форме одежды, которой еще не было у милиционеров в провинциальных городах. Нельзя было не залюбоваться и торжественными, артистически отточенными движениями регулировщиков. Вообще же было заметно, что московская публика тоже была в среднем одета лучше и чище, чем, например, в Мариуполе и Луганске. Я это объяснял тем, что в Москве много чиновного люду и сравнительно немного особо грязных производств.

Закладка:

В Москве наша экскурсионная группа размещалась в общежитии Московского пединститута в Хилковом переулке. Вечерами экскурсанты выбирали себе развлечения по вкусу, – главным образом это были посещения рядом расположенного Парка культуры и отдыха. Меня же тянуло вниз по Хилкову переулку к Москве-реке. Мне нравилось быть там наедине с самим собой, сидеть у самой воды, слушать ее тихий плеск о берег, тогда еще не одетый в бетон, смотреть на отражение огней в ночной реке. Я засиживался допоздна, даже после того, как на том берегу, за мостом, в парке умолкала музыка, останавливалось «чертово колесо», закрывались все аттракционы. Этот клочок московской земли, еще не причесанный урбанизацией и не подстриженный ею под городской «ноль», напоминал мне о нашей маленькой Берде в Запорожской области. Здесь даже верба, – в самой Москве, а мне кажется, что она точно такая же, как та, под которой я мальчишкой сидел с самодельной удочкой, потом купался, ловил раков. Великую связь времен и народов символизирует сходство этих двух верб! Разве не выходцы из Киевской Руси основали Москву? Так же, как мою маленькую Бельманку основали люди из Московии, – беглые крестьяне из Тульской и Курской губерний, переселенцы из Смоленской губернии, – вместе с коренными запорожцами, тоже из бывших беглых украинцев, русских и белорусов. И выходит, что я, хотя и мужицкого роду, но не хуже самого царя могу именоваться: Великия, и Малыя, и Белыя России дедич и отчич!

– Кулацкий дедич и отчич, – напоминал мне безжалостный внутренний голос, пресекая парение моих мыслей…

Когда экскурсанты прибыли поездом из Москвы в Ленинград, было еще рано, нужные нам учреждения были закрыты. Поэтому всем разрешили отлучку с вокзала на два часа.

Мы с Шурой Чебановым вместе вышли на привокзальную площадь, наткнулись на фигуру царственного всадника, прочитали надпись в стихах насчет «пугала» и пошли дальше, но вскоре какая-то сила нас остановила. Мы изумленно смотрели на открывшуюся перед нами перспективу идеально прямой улицы, вымощенной не булыжниками, а торцами просмоленных деревянных шестигранников, безупречно точно подогнанных друг к другу. В этот ранний час улица была совершенно пустынной, и от этого еще более пленительной представлялась ее непередаваемая красота, не нарушаемая посторонними предметами.

– Это что за улица? – спросил у меня Шура.

Хотя я, как и он, был впервые в Ленинграде, мои товарищи считали меня знатоком этого города. Я был заочно влюблен в Ленинград, по-хорошему завидовал моим бывшим мариупольским одноклассницам Жене и Тосе, которые учились в ленинградских вузах. Встречаясь с ними во время каникул, я жадно слушал их рассказы о Ленинграде. Даже такие названия как Зимний, Смольный, площадь Урицкого, проспект 25 Октября, проспект Володарского (где жила Женя), набережная Рошаля (где жила Тося), – все эти названия были для них столь же привычными, как в Мариуполе Слободка, Садки, Новоселовка, Жабовка или название какого-нибудь другого поселка. Оказывается, существуют на свете с виду обыкновенные, а на самом деле самые счастливые студенты, которые запросто могут пройтись точно там же, где проходил Пушкин, или выйти из трамвая на остановке, где кондуктор небрежно объявит: «Зимний». Как будто это не знаменитый дворец, а, например, наш заводской клуб или наша 20-я средняя школа. И эти же студенты могут запросто бежать с книжками и тетрадями по набережной Невы, опаздывая на занятия, – и это как раз напротив Медного всадника? Как это можно: в Ленинграде – и опаздывать на занятия?

Но главное – я знал, что в Ленинграде работают в знаменитом физико-техническом институте и преподают в вузах такие профессора как Иоффе, Семенов, Френкель… Одно дело – учиться по их книгам, а другое дело – еще и слушать их лекции.

Я подолгу изучал план Ленинграда, помещенный в энциклопедии. И вот сейчас не могу ответить на элементарный вопрос своего приятеля: «Что это за улица?».

По этой улице мы продолжали идти в направлении к видневшемуся вдали сверкающему золотому шпилю на куполе какого-то здания. На каждом шагу нас что-нибудь вновь и вновь приводило в восторг. Вот мост с четырьмя фигурами бронзовых коней и их укротителей, памятники, дворцы, снова мост, соборы, памятники, еще один мост. Мы были настолько поглощены созерцанием этого великолепия, что даже не догадались взглянуть на таблички с названиями улицы и с номерами домов. Только в конце улицы (который оказался ее началом) я обратил внимание на такую табличку и шлепнул Шуру по плечу:

– Какие же мы с тобой лопухи! Ты спрашиваешь, что это за улица? Это же Невский! Смотри: «Улица 25 Октября». А это – адмиралтейская игла, вот – Главный штаб, Зимний и Дворцовая площадь.

Мой воображаемый Ленинград померк перед реальным.

Пройдя мост через Неву, мы спустились по гранитным ступенькам прямо к воде между странными колоннами с врезанными в них лодками.

– Шура, давай искупаемся, – сказал я.

Бледнокожий грузноватый Шура не спеша снял очки, протер их толстенные стекла, потом, поеживаясь, пригладил ладонями аккуратную жиденькую прическу, будто прикрываясь от пробивающегося сквозь нее утреннего холодка. И только после этого начал развязывать шнурки на ботинках. Я решил не ждать медлительного Шуру, быстро разделся, сделал глубокий вдох, похлопал себя по резко обозначившимся при вдохе ребрам, потом выбросил руки вперед над головой и нырнул. Про себя решил вынырнуть как можно дальше, а потом крикнуть Шуре, как когда-то мне самому кричал Митька в запруженной речке возле сельской водяной мельницы:

– А ну, попробуй, донырни сюда! Или слабо?

Но меня обожгла непривычно холодная, будто ледяная, вода, и от этого перехватило дыхание. Выходит, не подумал, я о разнице температур между Азовским морем и Невой. И еще почувствовал, что запутался в густой цепкой траве под водой. Разглядеть ее было невозможно, так как вода оказалась непрозрачной. Конечно, я испугался и, выпутываясь из тины, поспешил вынырнуть и тут же услышал звук милицейского свистка. Рядом с Шурой, так и не успевшим раздеться, стоял милиционер и выразительным жестом как бы выманивал меня из воды. А я, подгоняемый не столько свистком, сколько холодом, стуча зубами, преодолевая тину, плыл к своей одежде, к Шуре и к милиционеру. И еще с гордостью подумал, что у ленинградских милиционеров точно такие же нового образца белые гимнастерки, шлемы и перчатки, как у московских. В Донбассе таких еще нет. Еще бы: Ленинград – это Ленинград! И почему это некоторые так рвутся учиться в Москву? Нет, я сегодня же пойду в ЛГУ с бумагами насчет перевода. А если не получится, то по окончании института обязательно попробую поступить в аспирантуру именно здесь, в городе на Неве.

Но пока что в городе на Неве мне надо было ответить на вопрос милиционера:

– Почему купаетесь в неположенном месте?

– Извините, мы не знали. Мы приезжие.

– Предъявите ваши документы.

Проверив документы, милиционер вернул их мне и Шуре, снова надел перчатку, приложил ее к шлему и наставительно сказал:

– Запомните, селяне-громадяне: здесь купаться нельзя.

Стуча зубами, пританцовывая босыми ногами на холодных ступенях гранита и смахивая с себя прилипшие стебельки тины, я уверенно ответил:

– Н-ни в к-коем с-случае!

Милиционер, с трудом сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху, поспешил удалиться, а я между тем, растирая свою «гусиную кожу», с восторгом сказал, обращаясь к Шуре:

– Ты заметил, какие в Ленинграде вежливые милиционеры? Не наорал. И даже улыбнулся. Что ни говори: не было бы близко границы – и был бы Ленинград столицей СССР!

В числе выпускников-физиков, окончивших институт с отличием, были и мы с Шурой Чебановым. Я предложил Шуре рискнуть и воспользоваться правом участвовать в конкурсе в аспирантуру. Впрочем, мы оба считали, что шансы пройти по конкурсу у нас невелики. Куда нам тягаться с лучшими питомцами прославленных московских и ленинградских вузов! Для меня же дело осложнялось и тем, что совсем недавно произошло с моим отцом. В автобиографии и в анкетах, направленных в Ленинград, как и затем во всех случаях, когда необходимо было заполнять подобные документы, я принял следующую редакцию, ни при каких условиях не изменяемую ни на одну букву: «Мой отец Кисунько Василий Трифонович, машинист паровоза на мариупольском заводе им. Ильича, 3 апреля 1938 года арестован органами Рабоче-крестьянской милиции. Причины и последствия ареста мне не известны. Полагаю, что это было недоразумение». Здесь была, мягко говоря, неточность: отца арестовала якобы милиция, а не НКВД. Но ведь при аресте отобрал у отца паспорт, ковырялся на этажерке и даже выдал справку об изъятии Библии именно милиционер, а тот в кожаном пальто при сем присутствовал и не представился, кто он такой. Такое рассуждение является чистейшей казуистикой, однако сама по себе вытекающая из нее формулировка впоследствии не раз сослужила мне неоценимую службу. Кроме этой неточности, в моем аспирантском личном деле теперь не было никаких натяжек и шероховатостей, так как теперь справки о соцпроисхождении уже не требовалось.

Закладка:

Из приказа по институту я узнал, что нахожусь в списке студентов, премированных коллективной экскурсией в Москву и Ленинград. В связи с этим пришлось пойти к директору и рассказать начистоту и об отце, и о том, что мне предстоит операция по удалению гланд, а после нее надо побыть возле матери и заодно готовиться к экзаменам в аспирантуру. Короче говоря, я поблагодарил за премию, но экскурсия мне сейчас не ко времени. Директор уловил финансовые трудности, в которых я оказался, и тут же распорядился выдать мою часть премии деньгами.

– А экскурсия, – сказал он, прощаясь со мной, – получится сама собой при любом исходе экзаменов в Ленинграде. Но я вам желаю благополучного исхода.

А он, оказывается, хороший человек, этот директор со странной фамилией, жужжащей одинаково в оба конца: Ажажа. Только во взгляде его добрых карих глаз словно бы таится глубоко спрятанная тревога.

В ожидании, пока освободится место в хирургическом стационаре, я провел две недели в опустевшем на лето студенческом общежитии. Меня одолевала тоска по безвозвратно ушедшим студенческим дням, по товарищам, с которыми здесь жил, учился, и с которыми, быть может, никогда не увижусь. Каждый из нас пронесет через всю жизнь по неведомым путям воспоминания о своих институтских друзьях.

Тем более я был рад, что в эти дни в общежитии оказалась и хорошо мне знакомая математичка Вера Б., с которой мы были даже вместе на экскурсии в 1936 году. Она ждала приезда своей матери – учительницы из Воронежа. Вдвоем с Верой мы убивали время в городском саду, наполовину занятом приезжим зверинцем. Там почти все время крутили одну и ту же танцевальную пластинку с названием «Бимбамбула», музыка которой и в самом деле очень подходила для зверинца. Иногда ходили в кино, – особенно когда к нам присоединялся еще один мой товарищ из выпускников-физиков – Никифор, устраивавший свое оформление в железнодорожную школу согласно полученному направлению от комиссии. Никифор (по-студенчески – Мекеша) и Вера проводили меня в стационар окружной больницы и навещали вдвоем после операции. От них я узнал, что наш директор Ажажа арестован. Я промолчал, но внутренне был убежден, что он ни в чем не виновен.

Потом Никифор уехал домой, и меня навещала, а потом встречала из больницы одна только Вера. Теперь я уже мог ехать домой, но мне представлялось неблагодарным оставлять Веру одну после проявленного ею внимания к моим больничным делам. Все эти дни мы с Верой вспоминали о всяких пустяках из своей недавней студенческой жизни. Мы как-то привыкли быть вместе, это нам обоим нравилось, но мы не могли допустить, чтобы наше прощание с юностью и друг другом обернулось пошлым флиртом. А на серьезный шаг я не мог пойти, оказавшись главой бездомной семьи, осиротевшей после ареста отца.

Только при отъезде, прощаясь со мной, Вера впервые, не стесняясь матери, поцеловала меня, протянула на память свою фотокарточку и сказала:

– В августе мы с Таней будем в туристическом лагере в Мариуполе. Если захочешь, можешь нас найти. От Тани я получила письмо. Тебе привет. Между прочим, она мне еще тогда сказала, что ты до утра целовался с ней в институтском саду после выпускного вечера. А со мной – ни разу за все это время.

Мы обменялись адресами, и я после отхода поезда долго рассматривал фотокарточку Веры и перечитывал надпись на ней: «Грише на память о последних студенческих днях, проведенных вместе. Вера». И откуда я мог знать, что эту карточку в отместку за «дни, проведенные вместе» изорвет в мелкие клочки еще не известная мне моя будущая жена.

На следующий день я тоже уехал поездом из Луганска. По дороге в Мариуполь сделал остановку в областном центре, чтобы еще раз попытаться что-нибудь разузнать об отце. Ответ в областном НКВД был прежним: «Справок не даем».

В Мариуполе оказалось, как говорится, час от часу не легче: моя тетя Евдокия, она же двоюродная сестра моей матери, и ее старший сын Иван вышвырнули вещи моей матери и сестры в сарайчик. В нем теперь живут мать и сестра. А еще раньше тот же Иван развалил в нашей комнате кухонную плиту и пробил проход из этой комнаты в свою спальню.

– Я здесь хозяин. Мне удобнее ходить к себе через эту комнату, – заявил Иван.

Все это было сделано, когда мама была на работе, а сестра в школе.

До ареста отца мать два года не работала, оставив по состоянию здоровья работу в кубовой. Сейчас ей снова пришлось поступить на работу, – на этот раз в спортивный зал уборщицей и одновременно ночным сторожем. Но все это ничего: главное – куда пойти учиться Оксане, только что закончившей десятый класс. По моему совету решили, что лучше всего подать заявление в институт, где учился ее брат, которого там хорошо знают. Но вскоре сестра вернулась из Луганска вся в слезах.

– Спасибо за совет. Какой-то твой приятель поставил мне тройку по устной математике.

– Не может этого быть.

– Очень даже может. Вот, смотри: я по памяти записала его вопросы, а вот мои ответы. Что тут неправильного? Он, гад, под конец задал еще один вопрос: не твоя ли я сестра? Потом начал тебя расхваливать и, между прочим, спросил, что слышно насчет отца. Я говорю, что пока ничего. Он говорит: «Экзамен окончен. Вы свободны». На следующий день в вывешенном списке – мне тройка. Для физмата – все равно что двойка.

– Не плачь, доню, – вмешалась мать. – Я тут договорилась в одном детском садике: с первого сентября перейду туда кухарить, а тебя возьмут воспитательницей. Год перебьемся, а там, может быть, поступишь учиться на доктора? Цур ей, той математике. Не женское это дело. А там, может быть, и мою хворь вылечишь. И детский садик – тоже не плохо. Вот я, сколько себя помню, сызмальства все наймычкой по людям мыкалась, и тоже начинала с того, что детей нянчила, а они были чуть поменьше своей няньки, и случалось так, что сразу и детка, и нянька плачут. И где и кем я только не работала! И все же ничего: и сама выросла, и вас, слава Богу, з батькой выростыли. Вот только з батьком беда страшная приключилась, да и здоровье у меня уже не то. Пока продержимся, а там, может, и батько вернется.

О предстоящей операции я не сообщал домой. Матери написал, что уезжаю на экскурсию. Но когда я приехал домой после мнимой экскурсии, мать, увидев меня, всплеснула руками:

– Ой, який же ты худьш! У тэбэ, мабудь, чахотка.

– Это потому, мамо, что я был не на экскурсии, а в больнице. Мне сделали операцию.

– То хиба ж тэбэ там нэ годували?

– Годували так, что аж страшно було исты.

Пришлось рассказывать, как меня заставляли есть в больнице, а я боялся. В те времена операции на носоглотке нередко заканчивались смертельным исходом из-за послеоперационного заражения при приеме пищи. Поэтому я голодал, боясь «пойти в рассол» вслед за своим предшественником по палатной койке. Узнав, что у того, кто теперь в «рассоле», то есть в растворе формалина, нет родственников, и поэтому на нем будут изучать анатомию студенты-медики, я на всякий случай положил записочку в карман моей больничной пижамы: «Адрес моей матери: Мариуполь, поселок им. Апатова, ул. 8, дом 34, Кисунько Надежда Аврамовна».

В начале августа по этому адресу на мое имя пришла открытка, в которой математички Вера и Таня сообщали, что они находятся в туристическом лагере, который располагается в Мариуполе рядом с городским садом. Это оказалось то самое место, где мы когда-то разбивали свой палаточный пионерлагерь, поэтому я их быстро разыскал. Мы решили все вместе сфотографироваться, но фотографа поблизости не оказалось, а между тем в лагере раздался сигнал, призывающий туристов на какое-то лагерное мероприятие. Девушки начали прощаться со мной, и каждая со значением пожимала мне руку. Я обещал обязательно писать из Ленинграда, а сам думал, как же это я собираюсь ехать в Ленинград, оставляя мать и сестру в сарайчике. Ведь я теперь для них и за себя и за отца. Как-то я спросил мать – не страшно ли ей оставаться ночью одной сторожевать в спортзале. А она ответила, что не страшнее, чем в этом сарайчике, и еще добавила: «Работа – что надо: после занятий уберешь за спортсменами, а потом запирайся и спи до утра, да за это тебе еще деньги начисляют. Можно сказать, не работа, а жилье с уютом и всеми удобствами».

Скоро мне уезжать в Ленинград, а я еще ни разу не побывал в месте постоянных встреч бывших учеников нашей школы. Во время каникул у нас неукоснительно соблюдалось правило – собираться и прогуливаться всей компанией по аллеям заводского сквера. Конечно, это правило действует и сейчас, но я боялся, что при моем появлении в сквере все мои знакомые будут показывать на меня друг другу и шепотом говорить: «Вот идет сын врага народа…». Я пытался сосредоточиться на подготовке в аспирантуру, но в голову лезла мешанина совсем других мыслей, и я решил на несколько дней расслабиться, поездить с сестрой на пляж. Ехать к морю надо было на трамвае через весь город, а потом еще немного прихватывать пешком. Получалось так, что если ехать, то на весь день. Мы с Оксаной купались, загорали и даже сфотографировались в купальных костюмах, и я специально для фото прикрыл тюбетейкой стриженную перед больницей голову. А сестра все-таки здорово плавает. Саженками, но не по-мужски, а с каким-то особым стилем, который сама же придумала: чуть боком. Красиво получается.

Закладка:

За два дня до отъезда в Ленинград ко мне «домой» неожиданно заявился Никифор. Оказывается, он уже несколько дней в Мариуполе на учительской конференции железнодорожных школ Южно-Донецкой железной дороги. Мне было неловко приглашать друга в гости в сарайчик. Но Никифор сам предложил мне пойти с ним на заключительное заседание конференции и послушать выступление знаменитого в те годы Петра Кривоноса, бывшего машиниста паровоза. Теперь он начальник дороги и в клубе железнодорожников объясняет собравшимся на конференцию учителям, как надо учить детей. Клуб находится у самого моря, где проходит железная дорога от городской станции до порта. И там же в тупике стоял пассажирский состав, служивший гостиницей для прибывших на конференцию учителей железнодорожных школ. Поэтому после закрытия конференции мы с Никифором устроились прямо на берегу и просидели за полночь, слушая шум ночного прибоя. В студенческие годы мы были закадычными друзьями, все было много раз нами обговорено, и ко всему этому в минуты прощания что-либо добавить было невозможно. Сейчас нам было приятно просто помолчать вдвоем.

В порту раздавались звуки гудков, отбивались склянки. В ночной мгле светился маяк – как далекий, недоступный огонек надежды, может быть, угасающей навсегда. А слева на берегу, почти рядом с гаванью, высятся пыхтящие громадины азовстальских домен. Там, еще мальчишками, мы с приятелем Мишкой, переплыв на левый берег Кальмиуса, искупавшись в море, загорали на песчано-ракушечном пляже. А потом в гавани смотрели на настоящие морские корабли, которые, наверное, прибыли из далеких заокеанских стран. Например, хотя бы вот этот, на котором крупными буквами написано загадочное иностранное слово: «Туапсе». А сейчас уже давно нет ни того пляжа, ни примыкавшего к нему заболоченного пустыря в устье Кальмиуса. Вместо пляжа возвышается уродливая черная громадина шлаковой горы, а бывший пустырь стал территорией огромного завода. Рядом с заводом выросли дома для ИТР и рабочие поселки, бараки и, конечно же, спецзона, огороженная колючей проволокой, в которой такие же бараки занимают зэки. Таких спецзон в Мариуполе несколько, и у меня одно время возникала мысль поискать там своего отца. Но она отпала, ибо отец, если бы он был там, давно бы дал о себе знать.

Двадцать восьмого августа 1938 года я сел в поезд Москва-Ленинград. Меня провожали мать, сестра, братья отца. Почти ничего не говорили. И так было все ясно. Вернее, как говорил дядя Захар, дело ясное, что дело темное. Перед отправлением поезда он мне сказал тихонько:

– Ну-ка, возьми это, да поскорее, пока моя жинка не видит.

– Зачем?

– Вижу, ты совсем заучился, что спрашиваешь, зачем человеку деньги.

– Спасибо. Лучше при случае помогите маме, пока я устроюсь.

– Маме – это само собой. А ты, хлопче, того… от нашей рабочей копейки не отворачивайся. Пусть невелика она, – ведь мы деньгу не лопатами загребаем, – но зато от щирого сердца. В общем, не перечь дядьке, который намыкался по белу свету: был я саночником и коногоном на шахте, бывал сыном кулака под чужими личинами, кем и где я только не был, и знаю, почем фунт лиха. А насчет жинки я пошутил: эти деньги – от нас обоих.

– Хорошо, давай так, – сказал я. – Держи эти деньги у себя до моего востребования. Если понадобятся, то я сам дам знак…

Через окно вагона я жадно всматривался в пробегавшие мимо жиденькие полоски снегозащитных лесопосадок вдоль железной дороги, а за ними необозримые поля благодатного края, что раскинулся между Доном и Днепром. И вдруг почувствовал себя малюсеньким ростком, который словно бы выдернули из этой дорогой ему земли и увозят от нее неизвестно куда и неизвестно зачем. Примутся ли на новой земле его еще совсем слабые, изрядно подорванные корешки? А если примутся – что получится потом? Вымахает ли он, как тот за окном красавец подсолнух с комелистым стеблем и могучим кружалом с маслянистыми семечками, или, может быть, станет таким же перекати-полем, какое только что промелькнуло за окном?

Много раз я проезжал по этим местам в Луганск и обратно, но сейчас по-особому, как никогда, разглядывал все, что проплывало за окном вагона. И думал, что куда бы ни закатила меня судьба, в моей памяти всегда будет храниться именно вот эта стернистая нива, подстриженная под пшеничный ежик, и зеленеющие на ней мягкие кустистые побеги молодого курая, и эти жирные полосы перепаханного чернозема, вобравшие в себя летнее тепло, жаждущие принять в свое лоно янтарно-медовое золото пшеничных зерен. Неодолимой силой будет притягивать меня земля, на которой сделал я первые неуверенные шаги, поддерживаемый рукой матери или ухватившись за ее подол, а потом бегал босиком по умытой дождем мягкой луговой траве, – земля первых в моей жизни радостей и горестей, надежд и разочарований.

Мне подумалось, что машинист, который ведет сейчас поезд, может быть, так же, как и я, смотрит в окно паровозной будки, но по привычке словно бы ничего особенного и не замечает. Потому что он вернется обратно, и много раз будет снова проезжать здесь, и увидит, как будет перепахана эта стерня, как потом на месте пахоты зазеленеет сочный, мягкий ковер озими, как неугомонные ветры погонят по степи уже не перекати-поле, а снежную поземку. И увидит он, как весною вновь пробудятся пашни, чтобы сторицей воздать земледельцу за его труд, и зашелестят пшеничные волны, лениво покачивая по степному ветру тяжелыми, налитыми колосьями. Машинист видит жизнь этого края, я же пытаюсь запечатлеть в памяти только один случайный ее миг и увезти его с собой как талисман родной земли.

А вот и полустанок, который называется так же, как та речка, в которой я, ныряя до дна, искал боевые доспехи русских витязей, заплативших в неравном бою с ордынским войском своими жизнями и кровью за родную землю и за распри на ней.

И сейчас, когда поезд снова набрал скорость, перед моим мысленным взором проплывали нетронутые ковыльные степи, по которым мчались русские и ордынские всадники, запорожцы и турки, петровские орлы и суворовские чудо-богатыри, и виделись мне мирные пахари, поднимавшие вековую целину Запорожского края, избавленного от разбойных набегов. Затем снова показалась стерня, а на ней конармейские и махновские эскадроны и тачанки, гоняющиеся то за Врангелем, то друг за другом. В стуке вагонных колес словно бы доносились из небытия и лязг мечей и щитов, и ржание и топот боевых коней, и звон сабель, и стрекотание пулеметов, и гудение того самого первого в Бельманке трактора, на котором мой отец был первым трактористом. Сойти бы мне на этом полустанке и никуда дальше не ехать, а припасть бы к этой бесконечно дорогой земле и вобрать из нее хотя бы малую крупицу той исполинской силы, которую отдали ей павшие воины, и той силы, которую вложили в нее своим трудом и потом поколения российских землепашцев.

Прощаясь с отчим краем, мог ли я предположить, что всего лишь через три года на том самом степном бугре, по склону которого словно бы жмутся к журчащей на перекатах Берде хаты с зелеными садочками, на бугре, где мальчишкой увидел первый мчавшийся в Бельманку трактор, злобно заревут танки с черно-желтыми крестами, окружая штаб 18-й армии, который будет находиться в моей Бельманке и погибнет в окружении во главе со своим командующим генералом Смирновым? Мог ли предположить, что при прорыве из окружения много пушек из противотанковой бригады полковника Неделина застрянет в вязкой болотистой пойме невзрачной степной речушки, где я мальчишкой бегал за дикими утятами и пускал камышовые кораблики? Не скоро было суждено мне снова увидеть родные края, и не мог я знать, что к тому времени много братских могил появится на дорогой мне земле дедов и отцов, на земле моего детства и юности.

Детство. Юность. Сейчас я как бы прощался с ними, хотя так и не узнал их беспечной прелести. Они были полны рано свалившимися недетскими тревогами и заботами тех нелегких годов, когда ломались судьбы и жизни многих десятков миллионов сельского люду, когда непостижимая злая сила одних выкуривала из сел в города на великие стройки, других гнала на те же стройки под конвоем, третьих загоняла в голодоморные колхозы, четвертых – просто расстреливала. И многие, обреченные на мучительную смерть от голода и изнурительного труда, могли завидовать расстрелянным. Великий народ был будто поголовно кем-то перенумерован, и эти номера где-то разыгрывались на гигантской рулетке: кого куда. Отдельно взятый человек тогда сравнивался с винтиком, но на самом деле он был легко сдуваемой пылинкой, которую в любой момент может втянуть в себя чудовищный смерч, именуемый НКВД. И главной моей заботой юных лет было – забиться в щель, из которой меня бы не выдуло в этот смерч.

Вся эта жуткая лотерея разыгрывалась на моих глазах, и ее «работу» мне довелось наблюдать на судьбах людей нашего села и рабочего поселка.

Вспоминая отца и этих людей, я думал о том, что всегда буду хранить священную память о тех поколениях, которые в годы моих детства и юности возводили заводы, голодали, надрывались в работе, ютились в холостяцких и семейных бараках, в наспех, словно бы между делом слепленных халупах рабочих поселков. Я вспоминал мариупольских портовых грузчиков, которые, подтянув пояса на голодных животах, разгружали иностранные пароходы, привозившие станки для строящихся заводов, и загружали эти пароходы отборной украинской пшеницей. А в это время те, кто ее вырастил, умирали от голода, как и зэки-землекопы «Азовстали», которые прямо в котлованах падали и больше не поднимались.

Закладка:

Вся эта жуткая лотерея разыгрывалась на моих глазах, и ее «работу» мне довелось наблюдать на судьбах людей нашего села и рабочего поселка.

Вспоминая отца и этих людей, я думал о том, что всегда буду хранить священную память о тех поколениях, которые в годы моих детства и юности возводили заводы, голодали, надрывались в работе, ютились в холостяцких и семейных бараках, в наспех, словно бы между делом слепленных халупах рабочих поселков. Я вспоминал мариупольских портовых грузчиков, которые, подтянув пояса на голодных животах, разгружали иностранные пароходы, привозившие станки для строящихся заводов, и загружали эти пароходы отборной украинской пшеницей. А в это время те, кто ее вырастил, умирали от голода, как и зэки-землекопы «Азовстали», которые прямо в котлованах падали и больше не поднимались.

Я вспоминал Мариуполь, который только что покинул, его заводы, бараки и халупы, думал о том времени, когда снесут все эти «нахаловки» и спецзоны, и вырастет обновленный красавец город. И неужели к этому все привыкнут, будут считать, что так было всегд, а и что нет в этом ничего особенного?

Между тем поезд мчал меня к Ленинграду, и мои мысли стали переключаться с Мариуполя на Мойку, 48…

Глава пятая

Труд закончен аспирантский.Знал бы дед, что Гришка-внук,Сын рабочий и крестьянский, —Кандидат физ. – мат. наук!

Тридцать первого августа 1938 года на Варшавском вокзале Ленинграда из вагона только что прибывшего поезда вышел молодой человек лет двадцати с самодельным чемоданчиком из фанеры, запертым висячим сундучным замком. Оставив свой чемоданчик в камере хранения, он налегке отправился к трамвайной остановке, что-то расспросил у находившихся там людей, сел в нужный трамвай. Среди пассажиров трамвая он выделялся плотным южным загаром, но по всему было видно, что побывал он не на курорте, а в каком-то месте, где стригут под машинку и неважно кормят. Примерно через час он появился в пединституте имени А.И. Герцена на Мойке, 48 и зарегистрировался как прибывший на вступительные экзамены в аспирантуру и теперь ожидал коменданта, чтобы получить направление в общежитие. Здесь же в коридоре оказалась девушка невысокого роста, кареглазая, круглолицая, с густым деревенским румянцем на щеках. Две старательно заплетенные черные косы как бы венком были уложены вокруг головы. Ситцевое платье – белым горошком по синему – тоже имело скорее деревенский вид, чем ленинградский. Молодой человек не подозревал, что эта девушка, прибывшая на экзамены в аспирантуру по кафедре истории Древнего мира, тоже обратила на него внимание. И не мог он знать, что у нее возникло чувство непонятной жалости и сочувствия к нему. В выражении его лица, и особенно в глубоко запавших зеленоватых глазах, вместо свойственной его возрасту юношеской беспечности проглядывалось выражение глубоко затаенного горя. А чернявенькая еще подумала, что этот страшно худой, скорее даже изможденный, жердеподобный юноша чем-то напоминает одного из ее младших братьев, и пожелала про себя, чтобы у него все наладилось, и чтоб все у него было хорошо. Но ни эта девушка – будущая аспирантка, прибывшая с Гомельщины, ни этот юноша, – оба они, только что впервые увидевшие друг друга, конечно же, не могли знать, что через год с небольшим станут мужем и женой. В эти минуты юноша нервничал, с явным нетерпением кого-то высматривая среди проходивших с улицы других кандидатов в аспиранты. Наконец рванулся навстречу вошедшему молодому человеку, громко окликнул его:

– Сашко! Шура!

Да, это был Шура Чебанов, мой однокашник по Луганскому пединституту. Мы оба были рады, что встретились в городе своей мечты, и еще потому, что в этом огромном городе каждый из нас для другого был единственным знакомым человеком.

Но радость Шуры быстро померкла. Он отвел меня в сторонку и сказал:

– Здесь нам не светит. Я разузнал, что по кафедре теоретической физики на одно-единственное место подано одиннадцать заявлений. Надо нам мотать обратно.

– Но ведь мы уже все равно, как говорил в кино один извозчик, рейс сделали. Давай хотя бы испробуем, что это за штука – вступительный коллоквиум в аспирантуру. И вообще…

Тут я осекся, чтобы не сказать, что вообще не собираюсь, не буду, да и не могу «мотать обратно» при любом исходе коллоквиума. Ибо мои ресурсы состояли из оставшихся с дороги помидоров, яблок, краюхи хлеба и символической суммы денег, рассчитанной на три дня скромного пропитания до коллоквиума, объявленного в извещении на 3 сентября, плюс пару дней на оформление первой аспирантской стипендии. Если же я не буду принят в аспирантуру, то явлюсь в военкомат с пустым карманом и свидетельством об отсрочке призыва, истекающей 1 сентября, то есть завтра. Для Красной Армии безразлично, откуда меня призывать. А для меня из Ленинграда – даже почетнее; к тому же уехать куда-либо я смог бы только «зайцем». Отслужив положенный мне год и получив звание командира запаса, снова попробую поступить в аспирантуру, и обязательно снова в Ленинграде.

А пока что мы с Шурой стояли в институтском коридоре среди незнакомых парней и девчат, прибывших экзаменоваться в аспирантуру. В этом году таких было особенно много по всем кафедрам, и для них даже не хватало мест в институтских общежитиях. Поэтому для тех, которые прибыли последними, институтские хозяйственники нашли временное пристанище, где-то на Растанной улице. Комендант объяснил, что туда надо ехать трамваем четвертого маршрута по Невскому в сторону Лиговки, а после поворота направо спросить у кондуктора. Тут же он, заметив и узнав чернявенькую девушку, попросил ее взять бумагу со списком всей группы для вручения администратору общежития на Растанной. Она была иногородней, но окончила этот же институт в Ленинграде, поэтому, осмотревшись на Растанной, уехала в институтское общежитие к знакомым девушкам.

Наше временное жилье на Растанной оказалось подобием некоей странной ночлежки. В огромном мужском зале размещалось не менее ста коек. Одни постояльцы приходили, другие уходили, одни прописывались, другие выписывались, и только один человек был здесь вроде бы постоянным жильцом. Это был пожилой – по нашим с Шурой понятиям – мужчина, грузноватый, со старорежимными бородкой и усами а-ля Николай II. Оседлость Николая Николаевича в этой обители обозначалась тем, что чемодан, вмещавший все его личное достояние, всегда находился под койкой владельца, а не в вокзальной камере хранения, как у других жильцов. К тому же и сам Николай Николаевич неотлучно находился при своем чемодане, никуда из дому не выходил. По его словам, у него были сложности с ногами, хотя внутри помещения он передвигался вполне нормально.

Еду Николаю Николаевичу по его просьбе всегда приносил кто-нибудь из сопостояльцев, иногда угощали его и водочкой. Николай Николаевич благодарил, спрашивал: «Сколько я вам обязан?» – обещал завтра же вернуть долг, как только получит деньги по переводу. Но почтовый перевод, который он ожидал со дня на день, опаздывал, и долг забывался. К этому все привыкли, тем более что Николай Николаевич был очень общительным человеком и хорошим рассказчиком. О Петербурге он мог рассказывать не менее, чем Гиляровский о Москве. Среди своих слушателей, собиравшихся вокруг его койки, чтобы послушать разные разности, он как бы невзначай выбирал очередного «голубчика» и говорил ему:

– Не будете ли вы, голубчик, столь любезны, когда окажетесь в провизионном магазине, прихватить заодно кое-что и для меня?

Николай Николаевич как-то быстро все и обо всех узнавал. Проведав, кто такие я и Шура, он представился нам как брат знаменитого химика Реформаторского, автора известного в те годы вузовского учебника; правда, Николай Николаевич предпочел сохранить свою фамилию в русском варианте – Преображенский. Когда же дошла наша очередь «прихватить кое-что из провизионного магазина», то мы, чтобы не прослыть жмотами, прихватили еще и поллитровку и распили ее «на троих» с этим – как мы его называли – осколком Санкт-Петербурга.

Однако этот кутеж прямиком вывел меня на грань финансового краха, тем более что фактическая дата экзамена была перенесена с 3-го числа на 11-е. Поэтому мне пришлось основательно изучить витрины гастрономов и, сопоставив их со своими возможностями, строго определить себе ежедневную норму расходов на питание. Я уговорил Шуру отказаться и от езды на трамвае: дескать, трамвай – не лучший способ изучения Ленинграда и его достопримечательностей. И еще я где-то вычитал, что даже знаменитый баснописец И.А. Крылов предпочитал ходить по Петербургу пешком, да еще без перчаток, в самые лютые морозы.

Все десять дней ожидания экзаменов мы с Шурой проводили в вопросах и ответах по пунктам программы МГУ и ЛГУ по теоретической физике, и происходило это на облюбованной нами скамейке в институтском парке. Постепенно к нам начали присоединяться некоторые из наших коллег, дерзавших попасть в аспирантуру. Среди них более всех мне запомнились прошлогодние выпускники института имени Герцена, которые успели по одному году поработать ассистентами: один – в Брянске, а другой – в Смоленске. Постепенно вокруг нашей скамейки образовался постоянный кружок, – вроде самодельного семинара, который собирался в строго назначенное время, устраивал обеденный перерыв и снова возобновлял свои занятия до конца «рабочего дня». В обеденный перерыв, когда все уходили в столовые, я ухитрялся увиливать от приглашений коллег пообедать вместе. У меня был свой режим питания: с утра закупался и комплектовался побутербродно мой дневной рацион, разделенный на завтрак, обед и ужин, хотя не всегда мне удавалось удержаться от соблазна съесть все сразу, в один присест.

Закладка:

Все десять дней ожидания экзаменов мы с Шурой проводили в вопросах и ответах по пунктам программы МГУ и ЛГУ по теоретической физике, и происходило это на облюбованной нами скамейке в институтском парке. Постепенно к нам начали присоединяться некоторые из наших коллег, дерзавших попасть в аспирантуру. Среди них более всех мне запомнились прошлогодние выпускники института имени Герцена, которые успели по одному году поработать ассистентами: один – в Брянске, а другой – в Смоленске. Постепенно вокруг нашей скамейки образовался постоянный кружок, – вроде самодельного семинара, который собирался в строго назначенное время, устраивал обеденный перерыв и снова возобновлял свои занятия до конца «рабочего дня». В обеденный перерыв, когда все уходили в столовые, я ухитрялся увиливать от приглашений коллег пообедать вместе. У меня был свой режим питания: с утра закупался и комплектовался побутербродно мой дневной рацион, разделенный на завтрак, обед и ужин, хотя не всегда мне удавалось удержаться от соблазна съесть все сразу, в один присест.

В день экзаменов мои коллеги-соперники, стучавшиеся в дверь, ведущую к вершинам науки, не могли не заметить, что на моем еще более исхудавшем лице как-то по-особенному выделялись скулы, горевшие болезненным румянцем, лихорадочно блестели глубоко провалившиеся, в синих полукружиях глаза. А сам я почувствовал, что к 5 часам, когда подошел мой черед экзаменоваться, у меня от голодухи разболелась голова.

Экзамен проходил конвейером сразу в трех комиссиях. В левой половине зала, ближе к входу, экзаменующегося начинали «допрашивать» на иностранном языке. Затем напротив, в правой половине зала расследовались его философские знания, и только после этого он попадал на перекрестный допрос комиссии физиков, восседавшей за большими столами, выставленными буквой «Т» в глубине зала. К моему удивлению, отвечать на вопросы членов комиссии пришлось без доски и мела, без написания формул, но вопросы ставились так, чтобы на них невозможно было дать словесный ответ, не владея соответствующими математическими формулировками физических законов и концепций.

Но весь этот высокий суд не объявлял свой приговор никому из испытуемых, а ждал, пока пройдут все одиннадцать, чтобы путем сравнения остановить выбор на одном из них. Этого момента нам довелось ждать до девяти вечера. Вот уже начали расходиться по домам один за другим члены комиссии. Затем вышел ученый секретарь и объявил:

– Комиссия рекомендовала зачислить в аспирантуру по кафедре теоретической физики товарища Кисунько.

Ученый секретарь запнулся, когда читал по бумажке непривычную для него фамилию, а ударение поставил на среднем слоге вместо привычного для меня последнего слога. Может быть, поэтому я не признал прочитанную фамилию за свою, а может быть, еще и потому, что вообще не рассчитывал ее услышать. К тому же из-за жуткой головной боли я находился в странном состоянии отрешенности от всего окружающего.

Из этого состояния вывел меня Шура Чебанов, который встряхивал меня за плечи и с сияющим лицом поздравлял. Вслед за ним меня поздравляли еще два моих недавних соперника: брянский и смоленский. Все трое были искренне рады, как будто это их, а не меня зачислили в аспирантуру. Но я довольно тупо реагировал на их поздравления, так как у меня теперь не то чтобы болела, а буквально разламывалась голова.

Между тем эти трое моих друзей-соперников уже договаривались между собой о том, как бы накормить этого нищего студента, а заодно и вспрыснуть это дело и самим хорошенько поужинать. Я не заметил, как оказался вместе с ними в ресторане, находившемся на Невском, в одном здании с кинотеатром «Баррикады».

На столе появились закуска и графин с водкой. Смолянин, который как-то с ходу начал верховодить за столом, налил полные стопки, встал, витиевато-торжественно произнес:

– От имени несостоявшихся аспирантов предлагаю тост за успехи достойнейшего, на кого пал выбор высокочтимой комиссии.

Все дружно выпили, а я при попытке выпить только скорчил гримасу отвращения и поставил бокал на стол. Смолянин отнесся к этому с пониманием.

– Правильно, – сказал он. – Советую сначала подкрепиться. Иначе натощак от одной такой штуки, – он указал на рюмку, – ой как плохо будет! А за себя можно и не пить.

Потом он снова налил в рюмки и произнес новый тост:

– Итак, друзья, за первую, но не последнюю удачу будущего профессора!

Пока товарищи пили и закусывали, виновник торжества, ранее знавший только студенческие столовые, впервые ел блюдо со странным названием «эскалоп». А с водкой у меня были особые счеты после того памятного дня, когда я, семиклассник, имел честь ее отведать. Вернувшись из школы, я обнаружил в проходной комнате, через которую должен был пройти в нашу клетушку-боковушку, компанию за столом, на котором стояла закуска – квашеная капуста в большой эмалированной миске; водку пили стаканами. В компанию входили дядя Митя, дядя Илья и его ровесник – племянник Ванька, было еще трое из нашего поселка. Кто-то из них, увидев меня, сказал, что надо, мол, и Гришке налить, а другой возразил: мол, пацан еще твой Гришка, папку-мамку забоится. Такое оскорбление я не мог стерпеть, – тем более, что папка-мамка были на работе. Я швырнул в угол свою полотняную торбу с книжками, решительно подошел к столу, взял граненый стакан, со стуком поставил его на стол и, стараясь говорить «взрослым басом», сказал: «Наливай!..» – при этом еще по-взрослому матюкнулся. Все опешили, кто-то мне налил полный стакан, я его залпом осушил, внутри меня больно обожгло, во рту противно, но я еще успел «по-взрослому» плеснуть стаканом в потолок: мол, смотрите, осушил все до капли. Мои дяди опомнились, начали ругать шутников, а мне, четырнадцатилетнему мужику, пытались пихать в рот горсти квашеной капусты. Но я выскочил во двор и повалился под яблоней на доски, положенные на остов железной койки. Почувствовал сильное головокружение, потом голова словно бы отделилась от тела и куда-то полетела и совсем исчезла в темном пустом пространстве. Проснулся я, а лучше сказать, вернулся из беспамятства поздней ночью. Меня бил озноб, мучила голодная рвота, общее самочувствие было препоганое. Я был противен сам себе.

После этого у меня выработался рефлекс отвращения к запаху водки, и сейчас в ленинградском ресторане мне стоило больших усилий, чтобы поддерживать, хотя бы символически, провозглашаемые тосты, в которых смолянин был большой мастак.

– Я понял, что примут именно Григория, – говорил он, – еще тогда, когда он на садовой скамье возле института охотно объяснял по программе экзаменов все, что интересовало его коллег-соперников, и старался, чтобы они все поняли так же, как он сам. Так поступают настоящие, хорошие товарищи. За это и выпьем.

Я пробовал отшутиться: мол, я не для вас, ребята, старался, а просто на вас тренировался перед экзаменами.

Опытные ребята из Смоленска и Брянска старались следить, чтобы я с голодухи не очень захмелел. И все же я с какого-то момента отключился от всего и не мог припомнить, когда и как очутился на Растанной на своей койке.

Утром следующего дня проснулся поздно. Голова гудела так, как тогда в поселке. Рядом на табуретке сидел Шура Чебанов и протягивал бутылку с молоком:

– Скорее одевайся, пора в институт. Мне еще надо получить свои документы, взять билет на поезд…

– Ничего, Шура, в следующем году…

– Нет, – перебил Шура, – ни в следующем, ни в каком.

В институте я узнал, что ребята из Смоленска и Брянска уже получили свои документы и убыли. Теперь получил свои документы и Шура, а меня пригласили на собеседование к директору – Федору Федоровичу Головачеву. От него я узнал, что списки отобранных кандидатов в аспиранты с их личными делами подлежат отправке в Москву для утверждения. Ждать придется недели две.

– А могут и не утвердить? – спросил я.

– Таких случаев я не помню. Правда, у вас эта история с отцом… Будем надеяться. Во всяком случае, мы ходатайствуем, чтобы вас утвердили.

В этот же вечер я проводил Шуру на вокзал. В ожидании отхода поезда он спросил меня:

– Интересно, зачислили ту чернявую девушку, которая с нами ехала на Растанную? Ты еще все время поглядывал на нее в трамвае.

– Это я смотрел на нее как на поводыря, чтобы не потеряться.

– А потом на Растанной, пока нас оформляли, подсел к ней и о чем-то разговаривал. Это тоже – чтоб не потеряться?

– Я начал с того, что спросил, на какую кафедру она поступает. А потом старался выяснить, что ей известно о местных претендентах с физфака, подавших заявления на нашу кафедру.

Прощаясь с Шурой, я пожелал ему успехов в Луганске и добавил:

– А я здесь буду ждать решения из Москвы. Может быть, проболтаюсь недели две здесь на Растанной, а потом…

– Брось ты! – перебил Шура. – Обязательно утвердят.

На следующий день я отправился на почтамт, чтобы узнать – нет ли мне до востребования вестей от дяди Захара. В письмах Сталину, Калинину, Молотову и в другие адреса я указывал обратный адрес на свое имя, но по адресу дяди Захара. Договорились, что в случае чего он даст мне знать письмом до востребования. Но на почтамте меня ждал посланный им денежный перевод. На бланке для письменного сообщения было написано: «Это те самые деньги. Зря заставил дядьку бегать на почту, да еще тратиться на перевод». Что ж, 25 рублей на две недели – совсем неплохо. А там – или аспирантская стипендия, или военкомат…

Закладка:

– А потом на Растанной, пока нас оформляли, подсел к ней и о чем-то разговаривал. Это тоже – чтоб не потеряться?

– Я начал с того, что спросил, на какую кафедру она поступает. А потом старался выяснить, что ей известно о местных претендентах с физфака, подавших заявления на нашу кафедру.

Прощаясь с Шурой, я пожелал ему успехов в Луганске и добавил:

– А я здесь буду ждать решения из Москвы. Может быть, проболтаюсь недели две здесь на Растанной, а потом…

– Брось ты! – перебил Шура. – Обязательно утвердят.

На следующий день я отправился на почтамт, чтобы узнать – нет ли мне до востребования вестей от дяди Захара. В письмах Сталину, Калинину, Молотову и в другие адреса я указывал обратный адрес на свое имя, но по адресу дяди Захара. Договорились, что в случае чего он даст мне знать письмом до востребования. Но на почтамте меня ждал посланный им денежный перевод. На бланке для письменного сообщения было написано: «Это те самые деньги. Зря заставил дядьку бегать на почту, да еще тратиться на перевод». Что ж, 25 рублей на две недели – совсем неплохо. А там – или аспирантская стипендия, или военкомат…

Вспоминая мое поступление в аспирантуру в кошмарном 1938 году, я всегда испытываю чувство благодарности к тогдашнему руководству пединститута имени А.И. Герцена. В духе того времени – кто кому мешал из одиннадцати претендентов вместо меня выбрать кого-нибудь другого с благополучной анкетой? За такое вопиющее притупление большевистской бдительности могло последовать самое строгое наказание.

На кафедре, в соответствии с ее профилем, мне довелось специализироваться в области физики твердого тела. В то время физики в этой области штурмовали подступы к тем вершинам своей науки, с которых позднее, уже после войны, открылись необозримые горизонты полупроводниковой техники.

Мне было предложено найти теоретическое объяснение одному явлению, наблюдаемому при прохождении электротока в облучаемых светом аддитивно окрашенных щелочно-галлоидных кристаллах. Если после пропускания через кристалл тока питающие его проводники отключить от источника и замкнуть друг с другом, то в цепи возникнет ток, который в кристалле будет иметь обратное направление относительно первоначально пропущенного тока. Это явление было экспериментально изучено школой профессора Р.В. Поля в Геттингене, а в СССР – моим научным руководителем профессором П.С. Тартаковским и его учениками. Петром Саввичем была выдвинута и гипотеза для объяснения этого явления.

Этой проблемой мне пришлось заниматься наряду с обширной программой кандидатского минимума по общим и специальным разделам теоретической физики, реферативными докладами на кафедре и сверх этого – философией, английским и французским языками, для меня совершенно новыми, поскольку в вузе я изучал немецкий. Уйдя с головой в аспирантские занятия, я с утра начинал работу в Публичной библиотеке и не уходил из нее до ее закрытия, бывал в библиотеке и на научных семинарах физтеха, на семинаре по технической электронике, который вел Петр Саввич в политехническом институте. Впрочем, столь же плотная загрузка была у всех аспирантов. Они и видели друг друга разве что на общих занятиях по философии и в группах по 3–4 человека на занятиях по иностранным языкам. Аспиранты разных кафедр даже в лицо мало знали друг друга. Правда, на нашем этаже в аспирантском общежитии была комната отдыха с пианино, но в нее заглядывали очень немногие аспиранты, очень редко и по существу случайно. Все аспиранты знали только одного из своих коллег – профорга. Это была та самая чернявенькая девушка по имени Бронислава, которая сопровождала нас на Растанную, а теперь проживала в общежитии на нашем этаже с другой аспиранткой – тоже с истфака.

Увлеченно работая над предложенной мне темой, я пришел к выводу, что гипотеза, предложенная П.С. Тартаковским, не может быть принята для объяснения явления электрической поляризации кристалла при фотопроводимости. Видимо, при прохождении фототока образуется дефицит электронов в зоне контакта кристалла с катодом вместо предполагавшегося П.С. Тартаковским их избытка в зоне контакта кристалла с анодом. Такой поворот дела меня несколько озадачил, ибо получалось, что свою аспирантскую деятельность я начинаю с опровержения точки зрения моего научного руководителя. После долгих колебаний, самопроверок и тщательной подготовки я все же решился сделать обстоятельный доклад своему профессору. Но тот, к моему немалому удивлению, быстро уловил суть дела и выразил полное согласие с моими доводами. Он даже похвалил меня за этот совершенно неожиданный новый подход, сказал, что если глубоко проработать мою гипотезу, то может получиться не просто кандидатская, но и докторская диссертация. Особенно советовал исследовать процесс прохождения высокочастотных токов в таких кристаллах.

Мне потребовались полные два года, чтобы довести теорию пространственных зарядов в фотопроводящих кристаллах до логического завершения. Но кроме логики, хотелось иметь ее прямое экспериментальное подтверждение, и передо мною возникла дилемма: либо заинтересовать этим делом кого-нибудь из экспериментаторов, либо самому заняться созданием экспериментальной установки и проведением эксперимента. Петр Саввич успокаивал меня тем, что обещал поставить нужный мне эксперимент на возглавлявшейся им кафедре технической электроники в политехническом институте. Но осенью 1940 года он скоропостижно скончался, и этот вопрос снова встал передо мной.

После смерти П.С. Тартаковского моим научным руководителем согласился стать член-корреспондент АН СССР Яков Ильич Френкель. Ознакомившись с моими наработками по диссертации, он заявил, что здесь дело у меня «на мази», а экспериментальная проверка теории вообще не нужна, так как она (теория) основывается на математически строгом использовании общепризнанных физических законов. Проверять мою теорию – все равно что перепроверять эти законы, давно и многократно подтвержденные экспериментально. «Таким образом, – сказал Яков Ильич, – готовая часть вашей работы уже практически достаточна для оформления к защите как кандидатская, а незаконченную часть работы – с высокочастотными полями – я бы посоветовал продолжить в качестве докторской диссертации. Но лучше всего, если поднажать на нее за оставшееся время до установленного срока представления диссертации к защите».

Я решил не рисковать в погоне за докторским журавлем в небе, а начал прихорашивать свою кандидатскую синицу. В конце концов, ничего страшного не случится, если мною без спешки, через какой-нибудь год после защиты кандидатской, будет представлена и докторская – где-нибудь летом или осенью 1942 года. Если уж спешить, то для того, чтобы успеть защитить кандидатскую диссертацию до начала летних каникул, а летние каникулы использовать для обустройства на новом месте работы, куда меня назначит комиссия.

Конечно, я ошибался, думая, что за один год после октября 1940 года ничего страшного не случится. Но что интересно: пока я оформлял свою кандидатскую, – будто по моему заказу, появилась статья американца Эванса в журнале «Физикл ревью», в которой описан нужный мне эксперимент. Я успел сделать ссылку на эту статью и привести в диссертации фотокопию графика, полученного Эвансом. Благодаря этому в отзыве официального оппонента профессора Б.И. Давыдова появилась фраза: «Теория автора диссертации блестяще подтверждается экспериментом, проведенным Эвансом…».

…С первых дней моего пребывания в аспирантуре мне много писали писем товарищи по учебе в институте. С начала осени их письма стали приходить в конвертах с треугольниками красноармейских штемпелей вместо марок. А одно письмо оказалось коллективным от нескольких человек, оказавшихся в Ленинграде и даже живших вместе в одной казарме. Мне разрешили навестить будущих танкистов. При встрече с ними я чувствовал себя словно бы виноватым за то, что отсиживаюсь за их спиной со своей аспирантской отсрочкой призыва до 1 сентября 1941 года. А ребята мне отвечали, что они ведь и призваны всего на один год, и раньше, чем я окончу аспирантуру, уже к концу 1939 года, снова будут «на гражданке» с военными билетами командиров запаса. Мог ли кто из нас знать, что в конце 1939 года начнется война с Финляндией, а потом их годичный срок для многих растянется на вечность, и лишь немногим посчастливится пережить лихолетье 1941–1945 годов. Единственным из моих сокурсников-физиков, кого я встречу после войны, будет тот самый Мекеша, с которым мы последний раз виделись в Мариуполе на учительской конференции. И о нем будет мое стихотворение.

Учителю физики Никифору Маринцеву

посвящается

Подраненный, тянул над степьюС ночной бомбежки ДБ-3.Казался он дымящей теньюВ лучах предутренней зари.И что-то от него, как камень,Вдруг отделилось: «Рус капут!».Сверкнул на небе взрыва пламень,А чуть пониже – парашют.Он падал над ничьей землею.«Шнель, шнель! Живым пилота взять!»«Вниманье! Пулеметы к бою!Огнем пилота прикрывать!»Вот он в воронке.Пролетают над нею пули: надо ждать.Свои врагов не подпускают,А немцы не дают бежать.Настала ночь. Кругом ракетыМертвящий разливают свет.Пилот в ночные силуэтыСвой разряжает пистолет.Нет! Не ничейная – роднаяЗемля сражалась вместе с ним!К ней между кочек припадая,Он выжил и приполз к своим.…Вернулся невредимый, целыйУчитель физики с войны.Ершистый ежик снежно-белый,А брови точно смоль черны.И всех в поселке удивляло,Что молодой учитель сед.С годами все на место встало:Седой обыкновенный дед.

Добавлю в прозе: дед, раздражающий чиновников своими заботами и нуждами, с которыми его можно безнаказанно и до бесконечности гонять по бумажному кругу. (Увы! – не только чинуш раздражают деды-ветераны. Скажем, подходит к очереди у гастронома молодой балбес с дружками и спрашивает: «За чем очередь?». Узнав, что за праздничными наборами для участников войны, острит под хохот дружков: «А я думал, что вы все давно уже передохли!».)

Закладка:

Добавлю в прозе: дед, раздражающий чиновников своими заботами и нуждами, с которыми его можно безнаказанно и до бесконечности гонять по бумажному кругу. (Увы! – не только чинуш раздражают деды-ветераны. Скажем, подходит к очереди у гастронома молодой балбес с дружками и спрашивает: «За чем очередь?». Узнав, что за праздничными наборами для участников войны, острит под хохот дружков: «А я думал, что вы все давно уже передохли!».)

Но все это будет не скоро. А пока что у меня завязалась переписка и с «гражданскими» однокашниками: с белобилетником Шурой Чебановым, математичками Верой и Таней. Мои письма в основном были о впечатлениях от Ленинграда. Вскоре получил я совместное письмо от Веры и Шуры и в ответном письме поздравил их как мужа и жену. Переписка с Таней заглохла. Последней весточкой о ней было странное письмо ее мужа, который на щиром украинском языке извещал меня, что живут они хорошо, «есть следы» (вероятно, это означало, что ждут ребенка), но все прошлое «мешает им жить». Бедная Таня! Какое прошлое? Неужели судьба одарила ее вздорным и ревнивым мужем, который и в самом деле будет «мешать жить» и ей, и себе самому? Получив эти письма, я невольно вспомнил и институтскую Веру-певунью, и свою первую школьную любовь Дусю, о замужестве которой узнал летом. Не без иронии подумал о том, сколько хороших девчат успел «выдать замуж», – а сам?…

А сам я был в плену проблемы, для решения которой пока что не видно было ни малейшего проблеска. Мать и сестра продолжали ютиться в жалком сарайчике в обстановке жесткого недоброжелательства, враждебности, мелочно-бытового террора. Они кое-что зарабатывали в детсадике, я им помогал из своей стипендии, – но проблема состояла в том, как избавить их от этого кошмара. Вот здесь были бы к месту слова: «Ну, а девушки потом». Но и девушки, к сожалению, долго ждать не могут, и больная мать в сарайчике долго не выдержит.

Пока что мне оставалось хотя бы найти дополнительный к стипендии источник материальной помощи маме и Оксане. Таким источником явилось чтение лекций студентам-заочникам Вологодского пединститута в зимних и летних сессиях. Уже в июле 1939 года в Вологде мне удалось заработать, по привычным для меня понятиям, кучу денег. Их хватило, чтобы основательно помочь матери и сестре, и самому приодеться, и даже купить себе первые в моей жизни карманные часы.

Но главное, я испробовал свои силы в чтении самостоятельного курса лекций – такого, какие в Ленинграде читались только профессорами и реже доцентами. И, кажется, получилось! Дирекция и деканат пригласили меня на зимнюю сессию заочников, и на следующее лето, и вообще…

– А вообще мы рады будем и насовсем принять вас у себя по окончании аспирантуры, – говорил мне декан. И добавил:

– Женим вас на кружевнице-северяночке. И край у нас хороший, и до Москвы, Ленинграда рукой подать.

И в самом деле: до чего же хорош этот край! Даже в июне, а значит, и все остальное лето, когда на юге все начинает чахнуть и выгорать от жары, здесь ласкает взор по-особому буйная, свежая и чистая зелень деревьев, всегда молодая сочная трава на зеленых лугах – все время такая же, какая бывает на юге только ранней весной, или, может быть, как мягкие нежные всходы озимой пшеницы, только очень густая. Понравился этот северный город еще и тем, что в нем, как и в Ленинграде, стояли белые ночи. От него веяло исконной Русью и русской твердостью в ратных делах, говорят, что и речка, впадающая вблизи института в многоводную Вологду, образовалась из оборонительного рва, отрытого в давние грозные времена. А до чего же доброжелательны и приветливы люди в этом краю с их неторопливой мягкой окающей речью, чем-то напоминающей мне родную украинскую речь! А парни – истые пришедшие из былин добры молодцы! И, конечно же, бесподобно хороши северяночки. К льняным косам и голубым глазам удивительно подходит особая белизна лица: не «брынзовая» и не матовая, конечно, а с едва уловимым пробивающимся из-под кожи румянцем, поистине – «кровь с молоком».

О вологодцах, как и вообще о россиянах, хочется сказать:

О Русь! Народ трудолюбивый!Ты сердцем добр, но в битвах тверд,В работе спорый и сметливый,По-русски прост, по-русски горд.

И нет вины вологодцев в том, что в украинских селах люди содрогались от одного только слова «Вологда», означавшего в их представлении ненасытное страшилище, проглатывавшее и заживо замораживавшее раскулаченные семьи, страшилище, опутавшее окрестный край паутиной из колючей проволоки. Проезжая из Ленинграда в Вологду и обратно, я не мог противостоять неодолимой силе, тянувшей меня к окну вагона, за которым пробегали прямоугольники концлагерей, четко очерченные в ночи пунктирами электрических огней. Этой силой была мысль об отце. Может быть, он здесь, в одном из этих прямоугольников, и не подозревает, что совсем рядом проезжает и думает о нем его сын…

Сегодня по случаю воскресенья я позволил себе поспать дольше обычного. Но и после этого не спеша взял гитару, настроил ее, взял несколько аккордов для проверки строя, подошел к детской кроватке, где в одной распашонке лежал на спине, тыча себе в ротик резиновым петушком, восьмимесячный Василек. Малышу нравилось, когда отец играл на гитаре и напевал над его кроваткой. Сам же он при этом мог в ритме делать ногами в воздухе «велосипед», восторженно улыбаться, «гукать», а изредка даже произносить какое-то слово, которое, по моему твердому убеждению, означало: «Папа!».

Затем, отложив гитару в сторону, я начал отлаживать «опасную» бритву. Обычно я пользовался безопасной, но она оставляла на лице ссадины и плохо выбритые места. Сейчас, готовя принадлежности для бритья, я сказал, обращаясь к жене и матери:

– Вот говорят, что Бог наказал женщин муками родов. Но ведь это бывает несколько раз за всю жизнь. А нас, мужчин, Бог наказал ежедневными муками бритья.

– Ты просто не умеешь бриться, – возразила мне жена.

– Нет, все же именно мужчины – разнесчастнейшая половина людского рода: их и жены пилят, и на войне убивают.

– А на войне убьют – опять же мука для жены с ребятишками, горькая вдовья доля… без мужа, – сказала мать.

Когда я брался за опасную бритву, то старался все делать точно так, как когда-то мой отец: наточить на оселке, потом поправить на ремне, потереть о шершавую ладонь, наконец – осторожно поднести бритву к волосам повыше затылка и услышать сухой треск – как электрический разряд – от острия сверкающего и как бы притягивающего к себе волосы лезвия.

– Огонь-бритва! – одобрительно высказывался после этого отец.

От одной такой наточки отцовской бритвы подряд – с небольшими подправками на ремне – могли побриться и отец, и в порядке старшинства остальные его братья. Потом еще кто-нибудь из них брил голову отцу, а он еще шутил:

– Скреби лучше, чтоб гуще росли.

Впрочем, от этого его волосы не становились гуще.

Однажды и я в очередь с дядьями побрился той же бритвой. Она смачно шелестела, как хорошая коса о траву, и было совсем не больно, даже очень приятно.

Сегодня у меня были веские основания, чтобы побриться в парадном варианте: во вторник прошедшей недели я защитил диссертацию на соискание ученой степени кандидата физико-математических наук. На заседании ученого совета среди присутствовавших была и моя мама. Сейчас она, собирая, как обычно, для прогулки внука, уже в который раз переспрашивала меня:

– Так ото ж у тэбэ на защити выступалы аж два прохвесоры?

– Да, мамо, не считая председателя, там было еще девять профессоров и шесть доцентов.

– А чого ж ты их мэни не показав?

– Мне же было не до этого.

– И то правда. А хто ж був стой лысый?

– Мой научный руководитель. Это большой ученый. Его даже приглашали читать лекции в Америку, и вот эти его книги были изданы сначала у них на английском языке.

– Ото ж вин и по-английському знае?

– Так же, как по-русски. А после него выступал другой профессор, мой официальный оппонент.

– Я хоч и тэмна людина, а зразу розибрала, що боны дуже добри люды. Отой трэтий все пид тэбэ пидкопувався. То недобра людына. Хто ж вин такый?

– Он доцент. Тоже официальный оппонент, и не плохой человек.

– Доцент, мабуть, ще выше прохвесора?

– Нет, ниже.

– Так чого ж вин полиз против тэбэ, колы за тебе булы аж два прохвесоры? Чи вин, може, здурив? Чи, може, в нього на тэбэ якийсь зуб? Ты стэрэжысь, щоб тоби хтось нэ зробив якусь пакость, як твойому батькови.

– Не беспокойся, мамо, совет ведь весь проголосовал «за», кроме одного «против».

– Ото ж, мабуть, и був против отой доцент. А тэпэр спусты мени вниз колясочку, а мы в ней с Василечком гулятоньки поидэмо.

Последние слова она произнесла нараспев, обращаясь уже к внуку.

Проводив мать и продолжая готовиться к бритью, я пытался мысленно представить свою будущую работу в Астрахани, куда меня направляют на должность заведующего кафедрой теоретической физики. Об этом городе бывалый дядя Захар в письме высказался так: «…насчет работы – это тебе виднее, а насчет остального – скажу, что будешь ты там всегда и со свежей рыбой, и с икрой, и с хорошей бараниной, а при случае и дядьку своего угостишь наваристой ухой и шашлычком…».

Закладка:

– Он доцент. Тоже официальный оппонент, и не плохой человек.

– Доцент, мабуть, ще выше прохвесора?

– Нет, ниже.

– Так чого ж вин полиз против тэбэ, колы за тебе булы аж два прохвесоры? Чи вин, може, здурив? Чи, може, в нього на тэбэ якийсь зуб? Ты стэрэжысь, щоб тоби хтось нэ зробив якусь пакость, як твойому батькови.

– Не беспокойся, мамо, совет ведь весь проголосовал «за», кроме одного «против».

– Ото ж, мабуть, и був против отой доцент. А тэпэр спусты мени вниз колясочку, а мы в ней с Василечком гулятоньки поидэмо.

Последние слова она произнесла нараспев, обращаясь уже к внуку.

Проводив мать и продолжая готовиться к бритью, я пытался мысленно представить свою будущую работу в Астрахани, куда меня направляют на должность заведующего кафедрой теоретической физики. Об этом городе бывалый дядя Захар в письме высказался так: «…насчет работы – это тебе виднее, а насчет остального – скажу, что будешь ты там всегда и со свежей рыбой, и с икрой, и с хорошей бараниной, а при случае и дядьку своего угостишь наваристой ухой и шашлычком…».

Я уже получил полный расчет по аспирантуре и направление на работу. Завтра же надо брать билет и ехать в Астрахань, на месте оформлять все дела. В первую очередь – получить квартиру. Я успел списаться с директором института: мне уже приготовлена квартира, впервые в жизни я буду иметь свою настоящую квартиру! Двухкомнатную – это точно, а может быть, и трехкомнатную, – тогда будет у моей мамы свой уголок. Хватит, намыкалась по клетушкам и сарайчикам.

Хочется забыть, но невольно вспоминается, как забирал я ее из Мариуполя. Приехал в начале сентября 1940 года, она одна в сарайчике, сестра – в областном городе, на втором курсе мединститута. Мать начинает хлопотать, чтобы меня чем-нибудь угостить. Я говорю:

– Брось все это, садись, будет серьезный разговор. Я женился и хочу забрать тебя отсюда в Ленинград. Рассчитывайся с работой, а можно и без расчета. Завтра утром переберемся с вещами к дяде Дмитрию, а вечером от них – на станции Сартана сядем в ленинградский поезд.

– А кто она, твоя жена? Не будет меня обижать?

– Она тоже аспирантка. Нам дали комнату в семейном институтском общежитии, в ней пока и будем жить. Насчет обижать – брось об этом думать.

– А как же Оксана? Куда ей приезжать на каникулы?

– Она приезжала сюда не ради сарая, а ради тебя. А без тебя он ей совсем не нужен. В общежитии или в гостях у кого-нибудь из дядей ей будет лучше. Зачем тебе сторожить эту конуру? Оксана окончит институт – будет ей и работа, и жилье.

На следующее утро знакомый дяде Илье шофер подкатил к «нашему» дому в поселке на полуторке. Я взял вещи матери, собранные в мешок, который набивался соломой и служил маме матрацем. Маму усадил в кабину рядом с водителем, сам с мешком устроился в кузове полуторки. Нас во дворе «провожали» Евдокия, ее старший сын и примак, который был в военной форме с двумя кубиками в петлицах. Провожали выкриками, хохотом:

– Профессору подано авто. Подать профессорше с…ную тачку!

– Голодраная профессорша! Скатертью дорога!

– Профессор кислых щей! С…ный профессор!

Это в моем присутствии. Можно себе представить, каково было маме одной в этом гадючнике…

Отрешившись от этих воспоминаний, я начал бриться. Между тем жена сидит за столом, читает и конспектирует иностранную книгу о Митридате. У нее срок аспирантуры перенесен на конец года из-за декретного отпуска. Она торопится, нервничает, сегодня ей мешает даже радио, хотя одно время мы оба привыкли заниматься при включенном радио. Мне как будто бы даже помогала заниматься моими формулами хорошая музыка из приглушенного репродуктора. Вот и сейчас я приладил зеркальце на стене у самого репродуктора, максимально приглушил звук, чтобы не мешать жене, а самому бриться, слушая музыку. Но вот музыка прервалась. Из черной картонной тарелки послышался голос диктора:

– Сегодня в двенадцать часов дня будет передано важное правительственное заявление.

Я подумал, что это очень кстати: мы с Брониславой послушаем правительственное заявление и пойдем прогуляться по воскресному городу к Неве. Жена обязательно захочет постоять у Зимней канавки в том месте, где, по ее представлению, Лиза бросилась в воду после встречи с Германом. Потом мы вспомним, как впервые увиделись в институтском коридоре, когда прибыли поступать в аспирантуру, ехали трамваем на Растанную. Не спеша пройдем по тому самому маршруту, где вдвоем совершили свою первую прогулку по городу, окутанному белой ночью. Будучи еще новичком в Ленинграде, я не имел понятия о маршруте нашей прогулки, и мне казались сказочными впервые увиденные мною улицы, набережные и мосты, по которым мы проходили. Да, сегодняшняя наша прогулка с женой будет как бы прощальным обходом памятных для нас мест перед моим отъездом в Астрахань.

Конец ознакомительного фрагмента.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге