Прогулки с балагулой
Глава 1
Прогулки с балагулой
Вот подробный портрет и биография нашего главного рассказчика и проводника по старому Проскурову — балагулы Менделя.
Имя и прозвище
Мендель (Менахем-Мендл) по прозвищу «Деликатные рессоры» (среди извозчиков и полицейских чинов также звался «Философом с козел»). Возраст — около 55–60 лет (к началу цикла в 1870-х годах — зрелый муж, к 1915 году — седобородый аксакал проскуровских бирж).
Происхождение и корни
Мендель — коренной подольский еврей, родом из небольшого местечка под Сатановом. Его дед еще принизывалсся арендными делами на мельницах, а отец был простым бондарем, мастерившим крепкие дубовые кадки для местных винокурен. Сам Мендель сызмальства привык к тяжелому труду и лошадям: подростком помогал дяде перегонять табуны и возить лесной припас из каменецких лесов. Когда местечко стало тесным, а заработки иссякли, подался на заработки в растущий Проскуров. Поначалу перебивался случайной работой на складах, пока не скопил на свою первую потрепанную бричку и хромую кобылу. С тех пор козлы извозчичьего экипажа стали его постоянным домом.
Семья и личный мир
Жена, Ципа — женщина тихая, круглая, пахнущая печеным луком, куриным бульоном и сушеным укропом. Она держит в крошечной мазанке на Малановке пару кур и вечно возится с бельем. Ципа — единственный человек на свете, перед кем Мендель снимает свою неизменную фуражку и замолкает со своей бесконечной философией.
Дети:
Старший сын, Абрам, пошел в ремесленники — уехал в Одессу, выучился на часовщика, пишет редкие письма с сухими марками, чем до безумия гордится отец.
Младший, Шлойме, пытался помогать отцу на бирже, но после появления в городе первых велосипедов и моторов увлекся «железом» и устроился подручным на паровую мельницу Маранца.
Дочь, Хана, выдана замуж за мелкого приказчика из Волочиска; Мендель часто возит к ним гостинцы, совмещая это с мелкими приграничными «делами».
Внешность и характер
Мендель невысок, плотно сбит, плечи сутулые от многолетнего сидения на козлах под ветрами и дождями. Лицо обветренное, глубоко изрезанное морщинами, с окладистой седеющей бородой, в которой вечно застревают крошки табака. Глаза — умные, с лукавым прищуром человека, который видел в этой жизни всё: от пьяных офицерских дебошей до слез разоренных купцов. Одет неизменно в крепкий армяк с потертыми локтями, засаленный картуз и высокие, добротные сапоги, которые смазывает дегтем так, что запах чувствуется за версту.
Главные черты и привычки
Речь. Говорит медленно, веско, пересыпая русскую речь идишскими оборотами и местными подольскими словечками. Его коронная фраза про «деликатные рессоры» стала притчей во языцех по всему Проскурову.
Философия. Мендель убежден, что извозчик — это не просто извозчик, а зеркало города. Пока пассажир трясется в коляске, он выкладывает душу: балагула знает обо всех тайных романах, долгах купцов и глупостях городских чиновников лучше любого газетчика. При этом Мендель свято чтит кодекс извозчичьей чести: то, что услышано на козлах, остается на козлах.
Отношение к лошади. Его верная кобыла (сменившаяся за годы не один раз, но неизменно носившая в сердце каждого читателя образ той самой «одноглазой подруги») для него ближе и понятнее многих людей. Он понимает ее по взмаху ушей и фырканью, никогда не бьет зря и всегда угощает горбушкой с солью.
Эпизод первый. «Приезд Колоколова и новые порядки»
Вечер опускался на Проскуров медленно, затягивая улицы густым туманом, когда на вокзальной бирже появился мой первый пассажир в тот памятный день. Человек был в аккуратном чиновничьем пальто, с чемоданом из добротной кожи, и озирался по сторонам так, будто приехал не в уездный наш город, а как минимум в сам Петербург.
— Ну что, хозяин, до Александровской довезешь? — бросил он мне с легким столичным выговором. — Говорят, у вас тут теперь порядок новый устанавливается. Сам господин Колоколов порядок наводить начал,спуху не убоится.
Я приподнял свой засаленный картуз, поправил вожжи и только тяжело вздохнул. Моя кобыла — та самая, у которой правый глаз уже давно видел больше мира, чем левый, — тихонько фыркнула в темноту.
— Порядок, говоришь, ваше благородие? — ответил я, трогая с места проскуровскую мою колесницу, которая тут же весело заскрипела всеми своими незамысловатыми швами.
— Порядок — дело хорошее. Только наш Проскуров — он вроде норовистой лошади: ему строгий устав в зубы сунь, а он норовит в придорожную грязь свернуть, где мягче.
Колоколов — человек твердый, спорить не буду.
Бумаги пишет, чернилами на столах стучит, требует, чтобы улицы прямо шли, как по линейке генерального плана, и чтобы вывески висели ровно.
Только вот земля наша подольская, батюшка, законам генерального плана не кланяется. Пройдет дождь — и все ваши линейки в такой кисель превратятся, что никакой исправник не сыщет, где тут правая сторона улицы, а где левая.
Пассажир только хмыкнул, вжавшись в сиденье, когда мы влетели колесом в первую же глубокую рытвину на повороте. Коляска качнулась, скрипнула на все лады, но покатила дальше.
— Ну ничего, — пробормотал он себе под нос, придерживая шляпу. — Привыкнем к вашему порядку.
— Привыкнем, куда мы денемся, — согласился я, похлопывая кобылу по спине. — Все привыкнем. Едем-то мы все на одних и тех же деликатных рессорах...
Эпизод второй. «Первые колышки архитектора Геслера»
На следующий день после того разговора занесло меня с седоком аккурат к тем местам, где городская дума решила новое межевание затеять. Архитектор Геслер — человек с лицом суровым, в очках на носу и с неизбежным блокнотом подмышкой — ходил по уличной грязи прямо в парадных штиблетах, лично вбивая деревянные колышки по линиям старого генерального плана.
Пассажиром моим в тот раз был старый часовщик Эйдельман. Он сидел на козлах рядом со мной, курил свою короткую глиняную люльку и покачивал головой, глядя, как архитектор в очередной раз матерится, засадив каблук в подольскую глину.
— Погляди-ка на этого немецкого праведника, Мендель, — проворчал Эйдельман, пуская сизый дым в осеннее небо.
— Он думает, что Проскуров — это шахматная доска из бумаги. Вбил колышек — и улица пошла прямо. А то, что на месте этого колышка уже сорок лет стоит кузница дяди Аврума или погреб моего соседа Ихила, он и видеть не хочет.
— Видеть-то он видит, Эйдельман, да бумагам своим верит больше, чем глазам, — ответил я, придерживая кобылу, чтобы она ненароком не сжевала фуражку какого-то замечтавшегося писаря. — Начальство из Петербурга велело, чтобы кварталы были правильные, прямоугольные. А то, что наш Проскуров исторически рос не от ума, а от базара и шинка — так этого в петербургских циркулярах не нарисуешь.
Мы остановились у свежевбитого белого колышка. Рядом уже стоял красный от злости мещанин Малахов, чей забор аккурат разрезала пополам эта самая новая «красная линия». Малахов махал руками и кричал на унтер-офицера, а архитектор Геслер только пальцем тыкал в свой план: мол, закон есть закон, господа хорошие, подвиньте свои изгороди на три аршина назад, к реке.
— Эх, Мендель, — вздохнул часовщик, спрыгивая с козлов, чтобы идти к своей лавочке в обход колышков. — Прямые линии — это, конечно, красиво. Но по кривым улочкам мы как-то привычнее ходили. На кривой улице и ветер не так свищит, и соседу в окна заглядывать сподручнее.
Я только усмехнулся в бороду и тронул вожжи. Колышки стояли белыми солдатиками по обе стороны улицы, гордые и прямые. Но я-то знал наш город: стоило пройти хорошему осеннему дождю, как эта глиняная затея размякнет, оплывет, и старый Проскуров снова возьмет своё, убаюкав любые чертежи своим неспешным, скрипучим скрипом.
Эпизод третий. «Разговор на козлах о «наведении блеска»
В тот день солнце припекало по-летнему, хотя на календаре уже вовсю хозяйничал сентябрь. Я стоял на своей обычной точке возле базара, ожидая седока, как вдруг к моим повозкам подошел сам ребе Хаим — человек ученый, сухощавый, с длинной бородой и глазами, которые видели насквозь не только людей, но и все городские счета. Не дожидаясь пассажиров, он приподнял полу кафтана и тяжело устроился рядом со мной на козлах.
— Ну что, Мендель, слыхал, какую новость принес ветер с Александровской? — тихо спросил он, поправляя очки.
— Ветер с Александровской нынче приносит только пыль да новые указы, ребе, — ответил я, скручивая цигарку. — Что на этот раз? Опять налог на вывески поднимают или требуют, чтобы каждый извозчик брил бороду под армейский стандарты?
— Гораздо хуже, Мендель. Городская дума постановила навести полный блеск. Хотят обязать всех лавочников фасады краской мазать, фонари керосиновые чистить дважды в день, а на базарной площади навести такую чистоту, чтобы муха без паспорта не пролетела. Губернатор приезжать собирается, инспектировать уезд.
Я затянулся и выпустил дым в сторону лениво махавшей хвостом кобылы.
— Блеск — дело хорошее, ребе Хаим, — покачал я головой. — Кто же спорит? Приятно, когда лавка крашеная, а фонарь горит, а не коптит. Только у меня вопрос к нашей думе: они хотят блеск навести снаружи или порядок внутри? Потому что если покрасить фасад желтой краской, а за ним крыша протекает и крысы пешком ходят — это не блеск, это маскарад.
Ребе Хаим грустно улыбнулся и погладил бороду:
— Ох, Мендель, в тебе пропадает великий философ. Ты зришь в корень. Дума хочет, чтобы перед глазами начальства всё сияло. Им нужен фасад для Петербурга. А то, что в переулках Малановки люди до сих пор воду из луж черпают после ливня — об этом в отчетах не напишут.
— Вот именно, ребе, — согласился я, подбирая вожжи, потому что к нам уже направлялся запыхавшийся приказчик с огромным тком сукна под мышкой.
— Наш Проскуров — он как старый кафтан. Его с лица почистишь, щеткой пройдись — вроде и ничего, прилично смотрится. А поверни изнанку — там и заплатки, и нитки гнилые, и память о трех пожарах. Но ничего, губернатор уедет, пыль уляжется, а мы останемся. С нашими деликатными рессорами и нашей правдой.
Ребе сошел с козлов, тихо благословил меня на удачу, а седок уже запрыгнул в коляску, требуя погонять к вокзалу.
Эпизод четвертый. «Вокзал против «подземки»»
К концу семидесятых годов Проскуров обзавелся железной дорогой, и жизнь на наших извозчичьих биржах разделилась надвое. С тех пор между извозчиками шла негласная, но жестокая война за пассажиров — война без правил, где главным оружием были лукавое слово, громкий крик и знание расписания поездов.
Бирж у нас было две главных. Первая — у новенького железнодорожного вокзала, куда паровую машину подавали из самой Жмеринки. Вторая — у «подземки», старого городского перехода, где всегда было сухо, прохладно и пахло сырым камнем да дешевым табаком.
В то утро я стоял со своей кобылой у вокзала, ожидая утренний курьерский. Рядом со мной крутился молодой балагула Срулик — парень резвый, с заломленной набекрень фуражкою, чья лошадь еще не знала, что такое хомут с соломой.
— Дядя Мендель, ты чего тут киснешь со своей клячей? — подмигнул мне Срулик, сплевывая шелуху от семечек. — На вокзале нынче барыши водятся! Приезжие купцы с тугой мошной идут, им рублевые бумажки не жалко. А у «подземки» только бабки с кошками да мещане с копеечными сумками трутся. Там не заработаешь, там только спину горбатить.
Я молча поправил сбрую и посмотрел на него из-под козырька:
— Эх, Срулик, молодость — это болезнь, которая с годами проходит, слава Богу. Ты думаешь, вокзал — это счастье? Вокзал — это нервы. Там приезжие злые, уставшие, с дороги трясущиеся, они торгуются за каждую копейку и норовят тебя обогнать, обругать да в полицию побежать, если рессора скрипнет громче обычного. А у «подземки» — совсем другой народ. Там свои, проскуровские. Знаешь, кому калитку открыть, кого до Малановки за три пятака добросить, а кому и в долг до среды прокатить.
В этот момент паровоз за поворотом выдал такой истошный свист, что моя кобыла даже ухом не повела — привыкла к этому железу антихристовому. Из дверей вокзала повалил народ: купцы с чемоданами, дамы в шляпках, чиновники в фуражках с синими околышами.
Срулик тут же подорвался с места, гикнул, замахал кнутом, подрезая соседа, и с криком «Вас подвезти, ваше благородие?!» кинулся наперерез толпе.
Я же не спеша тронул поводья. Купец средней руки — в суконном пальто, с лицом красным от утреннего морозца — окинул взглядом безумный цирк у вокзала, поморщился от криков молодых извозчиков и тихо подошел к моей тихой, степенной кобыле.
— До Александровской, отец? — спросил он устало.
— Докуда укажете, батюшка, — ответил я, приоткрывая дверцу коляски. — И довезу аккуратно, без спешки. На деликатных рессорах едем, никто еще не жаловался.
Купец тяжело вздохнул, залез внутрь, и мы мягко покатили по булыжнику прочь от вокзальной суеты, оставляя за спиной пыль, крики и амбиции Срулика. У каждого своя дорога, думал я, скрипя колесами: кому — суета вокзальных прибылей, а кому — тихая мудрость старых городских переулков.
Эпизод пятый. «Старший по бирже»
На любой уважающей себя извозчичьей бирже в Проскурове порядок держался не на полицейских протоколах, а на человеке, которого все звали просто — дядя Михель. Он уже много лет не садился на козлы сам: ноги ныли от сырости, да и возраст не тот, чтобы ночами мокнуть под дождем. Зато его слово на бирже у вокзала или у «подземки» весило больше, чем указ Городской думы.
В то утро я приехал на биржу одним из первых. Солнце еще только поднималось над крышами, а дядя Михель уже восседал на перевернутом деревянном ящике возле колодца, попыхивая своей неизменной цигаркой и поигрывая массивной медной бляхой на поясе — знаком своего негласного авторитета.
— Здорово, Мендель, — кивнул он мне, выпуская густое облако дыма. — Глянь-ка направо. Опять этот сопляк Срулик норовит чужие места занять, пока хозяева отлучились.
Я глянул: Срулик и вправду подтянул свою повозку к самому выходу с перрона, перегородив дорогу остальным извозчикам и нагло перехватывая пассажиров прямо из-под носа у мужиков постарше. На бирже уже поднимался недобрый гул — пахло скандалом и дракой за клиента.
Дяди Михеля долго уговаривать не пришлось. Он кряхтя поднялся со своего ящика, опираясь на тяжелую палку из орешника, и неспешно, но с таким весом пошел к нарушителю спокойствия, будто за ним шла вся полиция во главе с исправником.
— Срулик! — разнесся над вокзальной площадью его хричный, пропитый баритон. — Ты что тут, пуп земли сыскал? Иль забыл, по каким законам биржа живет?
Срулик тут же соскочил с козлов, пытаясь изобразить самую невинную улыбку на свете:
— Дядя Михель, да я что? Я ничего! Пассажир сам попросил, спешит же человек...
— Пассажир попросил, говоришь? — Михель остановился перед его лошадью и оперся обеими руками на палку. — Пассажир чужой приезжий, он здешних порядков не знает. А ты закон биржи нарушил — вперед старших полез, чужой хлеб отнимаешь. Плати копеечный сбор в общую кашу, да дуй в хвост очереди, пока я тебе вожжи не укоротил так, что до Жмеринки задом пятиться будешь.
Спорить с дядей Михелем никто не смел — ни дерзкая молодежь, ни заезжие лихачи. Срулик понуро сдал назад, под всеобщие усмешки других извозчиков, а Михель вернулся к своему ящику, тяжело переводя дыхание.
Я подошел к нему, достал из кармана щепотку табаку, поделился с пожилым распорядителем.
— Тяжело за порядком следить, Михель? — спросил я тихо.
— Тяжело, Мендель, — вздохнул он, глядя на суетящуюся площадь. — Молодежь нынче пошла быстрая, дерзкая. Им бы только урвать, перехватить, обгнать. Они думают, жизнь — это скачки наперегонки. А жизнь — она как телега: если все колеса врозь тянут, никуда не приедешь. Порядок держать надо, иначе город в базар превратится, а базар — в кабалу.
Я молча кивнул, залез обратно на свои козлы и тронул кобылу. Закон биржи был суров, но справедлив — на том и стоял наш старый Проскуров.
Эпизод шестой. «Одноглазая лошадь и коляска на верёвках»
Если бы в те годы в Проскурове устраивали выставку местных экипажей, мой выезд занял бы на ней почетное первое место с конца. Послушал бы кто-нибудь, как гремит моя коляска на каждом булыжнике, — решил бы, что везут не живого человека, а мешок с железными болтами.
В то утро я подвозил к земской управе молодого писца, парня чистенького, во фраке с иголочки, который всю дорогу нервно подергивал плечами и косился на мои колеса.
— Скажите, отец, — не выдержал он наконец, когда мы особенно громко подпрыгнули на очередной выбоине, — а ваша эта повозка вообще доедет до места или развалится прямо на середине Александровской? На что она у вас вообще держится?
Я придержал кобылу и с гордым видом обернулся к нему через плечо.
Молодая моя лошадь — та самая, у которой правый глаз мирно дремал, пока левый бдительно следил за дорогой — даже ухом повела на этот разговор.
— На чем держится, ваше благородие? — усмехнулся я в бороду. — На честном слове, на Божьей милости и на крепкой пеньковой веревке. Гляньте-ка налево: видите, куском просмоленного канава остов перетянут? А сзади три новых узла стоят, вчера еще сам затягивал, когда с базара возвращался. Это же не петербургская карета, чтобы по струнке ходить. Это экипаж философский.
Писeц нервно хохотнул, но продолжал цепляться руками за деревянные поручни:
— Философский? Скорее уж похоронный для моих нервов. Как вы вообще на такой ездите?
— А так и ездим, сынок, — вздохнул я, снова отпуская вожжи. — У меня и лошадь-то под стать коляске: один глаз на мир глядит, второй — в вечность. Зато мы друг друга понимаем без кнута. Она знает каждую яму на проскуровских дорогах, я знаю каждый ее вздох. Повозка скрипит, рессоры деликатные покачивают, а мы едем вперед. И ведь доезжаем же! Вся наша проскуровская жизнь, если вдуматься, на веревках да на честном слове держится. Чуть подтянул, узел крепче завязал — и кати себе дальше к завтрашнему дню.
Писeц на это ничего не ответил, только замолчал и всю оставшуюся дорогу сидел тихо, разглядывая то мои искусно завязанные узлы, то спину уставшей, но верной лошади. Возле управы он расплатился сполна и даже добавил сверху монетку на лишний пучок овса — понял, видимо, простую философию проскуровских дорог.
Эпизод седьмой. «Осенняя распутица на Малановке»
Если кто-то хочет узнать, что такое настоящая подольская грязь, пусть не ездит в чужие края — пусть приедет на проскуровскую Малановку в середине октября, когда дожди льют третий день подряд, превращая улицы в сплошное вязкое месиво.
В тот день я как раз возвращался с окраины, не спеша направляя кобылу по знакомым тропкам, как вдруг услышал отчаянные крики у поворота к реке. Молодой учитель гимназии, приехавший в наш город неделю назад, застрял на своей легкой бричке прямо посередине глубокой лужи. Его гнедая лошадь уже выбилась из сил, испуганно фыркала и только глубже увязала копытами в липкой глине, а сам учитель стоял по щиколотку в грязи, безуспешно пытаясь сдвинуть колесо с места.
Я подъехал ближе, остановил свою скрипучую повозку и спрыгнул на землю, похлопывая кобылу по шее.
— Ну что, ваше благородие, сели? — спросил я, разглядывая бедственное положение молодого человека. — На Малановке в дождь без опыта лучше пешком ходить, а вы на колесах вздумали проскочить.
Учитель вытер мокрый лоб рукавом пальто, оставив на лице живописный след подольского чернозема, и с надеждой посмотрел на меня:
— Отец, ради Бога, выручай! Я на урок опаздываю, инспектор голову оторвет! Сколько возьмешь за помощь?
— Деньги — дело наживное, сынок, — махнул я рукой. — Тут голову ломать надо, а не кошелек открывать.
Я подошел к его испуганной лошади, ласково погладил ее по морде, успокаивая, а затем подложил под задние колеса застрявшей брички несколько прочных досок, которые всегда возил с собой на всякий пожарный случай.
— Ну-ка, моя хорошая, дружно! — крикнул я своей одноглазой верной кобыле, беря под уздцы коня застрявшего учителя.
Моя лошадь напрягла спину, тяжело переступила копытами по скользкому грунту, колеса скрипнули, качнулись на досках — и бричка разом выскочила из грязевого плена на твердый участок дороги. Учитель только ахнул от неожиданности, поспешно запрыгивая на облучок.
— Вот видишь, сынок, — усмехнулся я, вытирая руки о фартук и забираясь обратно на свои козлы. — Наш Проскуров строг к тем, кто спешит и не смотрит под ноги. Здесь с дорогой договариваться надо, а не силой её брать. Поедемте тихонько за мной, я вас до самого училища на деликатных рессорах довезу, без приключений.
Учитель всю дорогу благодарил меня, а я думал о том, что сколько бы ни мостили улицы новые начальники, а настоящая душа нашего города всегда останется здесь — на стыке глины, дождей и взаимовыручки.
Эпизод восьмой. «Бумажная такса и реальная жизнь»В один из ноябрьских дней, когда с неба сыпалась неприятная, ледяная морось, посадил я возле вокзала пассажира — приказчика харьковской торговой конторы, человека видного, в очках с золотой оправой и в новеньком дорожном плаще. Он всю дорогу ежился от холода, а когда мы подъехали к купеческому ряду на Александровской, с важным видом вытащил из кармана маленький бумажный листок, изданный Городской думой.
— Так-с, отец, — изрек он менторским тоном, отсчитывая монеты. — Почтовый тариф утвержден Думой: от вокзала до центра за двухместный экипаж положено ровно сорок копеек. Вот тебе сорок копеек, и ни медяком больше.
Я посмотрел на лежащие на моей ладони монеты, потом на свою уставшую лошадь, которая тяжело дышала после подъема по раскисшей мостовой, и на грязь, забившуюся в спицы колес.
— Ваше благородие, — тихо сказал я, не спеша сгребать деньги. — Бумага, конечно, вещь уважительная. Городская дума заседает в тепле, чернилами пишет, копейки считает. Только бумага дождя не боится и в грязи по самую ось не увязает. Вы гляньте вокруг: какая нынче такса на распутицу? Какая такса на сырость, что до костей пробирает?
Приказчик насупился, поправил очки и заговорил громче, пытаясь взять начальственным голосом:
— Мне неинтересны ваши распутицы! Есть закон уезда, есть официальная такса на провоз пассажиров и грузов. Всё остальное — от лукавого и попытка обобрать честного человека!
Я вздохнул, снял картуз, вытер мокрый лоб рукавом и посмотрел
на него без злости, а с этакой грустной ухмылкой:
— Закон, молодой человек, он как забор: обойти можно, если очень надо. Вы думаете, я с вас лишнего требую?Я прошу ровно столько, чтобы завтра утром моей лошади было чем овес купить,иначе мы с ней оба ляжем у вашей «таксы» посреди улицы. Дума думает про копейки, а жизнь требует рубликов. Мы же с вами не в Петербурге, слава Богу. Мы в Проскурове, где у каждой ямы свой характер, а у каждого извозчика — своя судьба на деликатных рессорах.
Пассажир поворчал еще с минуту, но, видя, что я не спорю с пеной у рта, а говорю тихо и с правдой, махнул рукой. Бросил на ладонь еще пару монет сверху, буркнул что-то про «местные нравы» и скрылся под навесом магазина. А я спрятал деньги, потрепал кобылу по холке и подумал: бумага стерпит всё, но настоящий Проскуров всегда живет своим умом.
Эпизод девятый. «Ночная дорога без фонарей»
Осень в Проскурове переходила в свою самую темную пору, когда ночи становились такими густыми, что хоть ножом режь. В ту ночь я возвращался с окраины, после того как отвез на хутор дальнего родственника местного аптекаря. Дорога назад шла через старые пустыри и темные переулки, где о фонарях городской управы слыхом не слыхивали — казенного керосина на всех вечно не хватало, а в облачные дни и луне светить не полагалось.
Тьма стояла непроглядная. Не было видно ни зги — ни конских ушей, ни собственных рук перед глазами.
Пассажиров у меня в тот час не было, ехал один. Иной бы испугался в такой глуши, но я свою кобылу знал лучше, чем собственный карман. Я отпустил вожжи, положил руки на колени и доверился ее верному левому глазу и чутью.
— Ну что, подруга, веди домой, — тихо шепнул я в темноту. — Ты дорогу знаешь лучше любого полицмейстера.
И она вела. Шаг за шагом, мерно и тихо ступая копытами по невидимому булыжнику. Коляска покачивалась на своих скрипучих рессорах, подпрыгивая на невидимых кочках, а вокруг нас клубился тяжелый сырой туман. В этой тишине казалось, что весь Проскуров вымер, растворился, остался только этот глухой стук копыт да скрип дерева.
Вдруг где-то впереди, у поворота к Соборной площади, мелькнул крошечный тусклый огонек — ручной фонарь ночного городового, который делал свой обход. Огонек качнулся в темноте, проплыл мимо и снова растворился в сырости.
— Видишь, старая? — снова заговорил я с лошадью. — Жив город. Спит под замками, прячет свои грехи и тайны до утра, а жив. Мы с тобой тоже часть этой ночи. Едем из ниоткуда в никуда, на деликатных рессорах, освещая путь только собственной верой да скрипом колес.
Кобыла тихо фыркнула в ответ, будто соглашаясь со мной. И вскоре из темноты начали вырисовываться смутные очертания родных крыш и знакомого двора на Малановке. Мы доехали. В Проскурове каждая темная ночь всегда заканчивалась рассветом, какими бы долгими ни казались эти версты.
Эпизод десятый. «День большого базара»
Если тихая ночная дорога показывает душу Проскурова, то день большого базара вокруг Соборной площади — это его бьющееся, горячее сердце.
В то утро я привез на базарную площадь старенькую мещанку с двумя узлами сушеных груш и кринкой топленого масла. Едва мы свернули к рядам, как на нас обрушился весь этот пестрый, громогласный мир: крики зазывал, ржание лошадей, запах свежего хлеба, дегтя, прелого сена и густой конской побочки. Сотни телег со всего Подолья заполнили площадь так плотно, что яблоку негде было упасть.
— Ой, мамочки, пропаду я тут с вещами своими! — схватилась за голову моя пассажирка, глядя на это броуново движение. — Мендель, родимый, доведи до лавок, не оставляй в толпе!
Я привязал вожжи к облучку, помог бабушке спуститься и аккуратно повел лошадь шагом сквозь живой коридор торговцев. А вокруг кипела жизнь. Крестьяне в сермягах спорили с купцами о цене на зерно, цыгане наперебой предлагали «самого лучшего коня в губернии» (у которого на поверку оказывалось ровно столько же изъянов, сколько у моей одноглазой кобылы), а мальчишки-газетчики сновали между колес, выкрикивая свежие новости.
— Смотри-ка, Мендель! — раздался вдруг знакомый голос справа.
Я обернулся: возле бочки с квасом стоял молодой Срулик, который уже успел устроиться гидом к какому-то заезжему толстому торговцу сукном. Срулик подмигнул мне, ловко подхватил чужой чемодан и побежал вперед, гордый своими барышами. Я только улыбнулся в седую бороду и покачал головой.
— Ну что, бабушка, приехали, — сказал я своей мещанке, выводя ее к свободному прилавку под вывеской.
— Вот тут торгуйте на здоровье. Базар — он шуметь любит, он деньгами звенит, душу радует. А к вечеру утихнет, мусор останется да пустые телеги. Но без него Проскуров — не город, а так, точка на карте.
Бабушка засуетилась, отсчитала мне честно заработанные за проезд медные монеты, а я вернулся к своей повозке. День обещал быть долгим, шумным и богатым на пассажиров.
Эпизод одиннадцатый. «Карманники и ловкачи»
На базарной площади в торговые дни всегда крутилось немало сомнительного народа. Зевать тут было нельзя — останешься без кошелька быстрее, чем успеешь моргнуть.
В тот день подвез я к самому центру купца средней руки, человека разнеженного, с золотой цепочкой на животе и тяжелым кожаным портмоне во внутреннем кармане. Едва он вылез из коляски, как вокруг тут же закрутилось двое шустрых парнишек в картузах. Один вроде как случайно толкнул купца плечом, извиняясь и засыпая извинениями, а второй в это время ловко, паучьими пальцами, уже скользнул рукой под полу его суконного сюртука.
Я сидел на козлах высоко, мне с высоты виден весь этот базарный театр.
— А ну, цыплята, брысь отсюда! — рявкнул я на них басом, взмахнув кнутом над их головами, даже не касаясь.
Парнишки испуганно шарахнулись в сторону, а купец испуганно хлопнул себя по карману, нащупал на месте кошелек и тут же принялся громко возмущаться:
— Ишь тут развели воровство! Куда только полицмейстер смотрит? Никакого спасу от этой шпаны нет!
Я сплюнул через губу и тихо ответил ему, поправляя вожжи:
— Ваше благородие, полицмейстер один, а карманов на базаре много. На базарной площади глаза надо держать не на товаре, а на собственных карманах. Тут народ талантливый: они у вас последние гроши уведут так ласково, что вы еще и спасибо скажете, что пуговицы на месте остались.
Купец нахмурился, буркнул что-то сердитое, но спорить не стал — поспешно застегнул пальто на все пуговицы и затерялся в толпе рядов. А я подумал: город наш растет, богатеет, тянется к новой жизни, но старые ремесла вроде базарного карманного промысла почему-то не стареют никогда.
Эпизод двенадцатый. «Сезонный торг»
Каждое время года на проскуровских базарах диктовало свои правила, свои цены и свой особенный язык. Но самый ожесточенный торг у нас всегда начинался тогда, когда с полей убирали хлеб, а ночами земля подергивалась первыми серебристыми заморозками.
В ту пору подвез я к рядам старого мельника из предместья Дубово — человека основательного, в тулупе мехом наружу, с бородой, пахнущей свежей мукой и ржаным солодом. Ехали мы неспешно, потому что дорога была забита крестьянскими телегами, тянувшимися с зерном к элеваторам и амбарам.
— Глянь-ка, Мендель, как цены на овес взлетели, — покачал головой мельник, разглядывая ценники у лавок. — Купцы совсем совесть потеряли. Говорят, неурожай в этом году на левом берегу, так они и здесь норовят с мужика три шкуры содрать.
— Цены, батюшка, они как погода на Подолле: меняются быстрее, чем кобыла уши поводит, — ответил я, придерживая коня.
— Купцу тоже резонанс есть: он знает, что зимой корм дорог будет, вот и старается заранее карман набить. Торг — это же искусство, вроде танца на свадьбе. Никто же не берет с первого раза то, что на ценнике написано.
Мельник усмехнулся в усы:
— Это верно. Без торга у нас в Проскурове и товар не товар, и покупка не в радость. Покупатель должен поворчать, продавец — побожиться, что себе в убыток торгует, оба друг другу в душу плюнуть с улыбкой — и только тогда ударят по рукам.
Мы остановились у амбаров. Мельник полез в карман за кошельком, а я посмотрел на торговую площадь, где под серым осенним небом уже вовсю гремели ведра, спорили о копеечках люди, звенели монеты и поднимался кверху горьковатый дымок от костров. Город жил своей вечной, неугомонной торговлей, где каждый пытался перехитрить соседа, но в итоге всё равно оставался здесь же, на этой земле, связанный общими дорогами и общими заботами.
Эпизод тринадцатый. «Тайный груз под сиденьем»
Близость к австрийской границе и таможенной станции Волочиск всегда накладывала на наш Проскуров особый отпечаток. Здесь пахло не только зерном и кожей, но еще и легким риском, предприимчивостью и тем особым искусством, которое на Руси издавна звалось контрабандой.
В ту ночь подвез я пассажира необычного. Человек этот был сдержан, одет просто, но добротно, а под сиденьем моей скрипучей повозки у него лежало два тяжелых, наглухо зашитых холщовых мешка. Ехали мы не в центр, а на самую окраину, ближе к заброшенным складам за железнодорожным полотном, куда впотьмах обычно нормальные люди не заглядывают.
Колеса глухо стучали по разбитому грунту, лошадь шла шагом, а пассажир то и дело тревожно оглядывался назад, прислушиваясь к каждому шороху ночного ветра.
— Ну что, хозяин, тихая нынче дорога? — тихо спросил он, наклоняясь ко мне сзади.
— Дорога-то тихая, если язык за зубами держать, — ответил я, не поворачивая головы и продолжая править конем.
— Только ты, батюшка, больно тяжело везёшь для простого купца. Что там у тебя под ногами? Уж не венские ли кружева с австрийским спиртом из-за кордона прячешь?
Мужчина на секунду замер, а потом тихо усмехнулся в темноте: — А ты проницателен, Мендель. Не зря про тебя на бирже говорят, что балагула знает больше, чем полицмейстер в участке.
— Полицмейстеру положено по уставу знать, а мне — по совести и по карману, — вздохнул я. — У нас на границе полгорода живет тем, что из-за кордона тайком тащит то, за что казенная палата двойную пошлину требует. Только помни: кордон — штука тонкая. Сегодня ты с прибылью, а завтра твой товар на таможенном складе с молотка пустят, а тебя самого отправят с казаками беседовать.
Пассажир промолчал, лишь глубже надвинул картуз на глаза. Мы доехали до нужного склада, он быстро выгрузил свои тяжелые мешки, расплатился серебром щедро, без лишнего торга, и растворился в тени черных стен. А я развернул кобылу и поехал обратно к дому, думая о том, что как ни стараются петербургские министры порядок навести, а граница всегда останется границей — щелью, через которую наш уездный Проскуров дышит вольным заграничным воздухом.
Эпизод четырнадцатый. «Австрийские кружева и местная хитрость»
Утром после той ночной поездки заглянул я к лавке старого галантерейщика Шмуэля, что держал небольшой магазинчик неподалеку от Александровской. Шмуэль как раз разбирал свежий товар, только что доставленный из-за волочиского кордона — тончайшие венские кружева, шелковые ленты и заграничные платки, от которых пахло дорогой французской пудрой и совсем не уездной жизнью.
Я прислонил к косяку свой кнут, потер замерзшие руки и улыбнулся:
— Ну что, Шмуэль, опять австрийский гостинец доставили? Смотри, бдительный у нас нынче исправник, за такие ленты могут и голову покрутить, если накроют на заставе.
Шмуэль испуганно замахал руками, оглядываясь на дверь, и зашептал:
— Тсс, Мендель, тише ради Бога! Какие исправники? Какие заставы? Это же не товар, это слезы поэта! Погляди на эту работу — разве в Петербурге умеют такое ткать? Это же венское кружево, чистый воздух!
— Воздух-то чистый, да на таможне за него пошлину грязную берут, — усмехнулся я, разглядывая сквозь прищур тонкое плетение.
— Все знают, что наш Проскуров держится наполовину на законной торговле, а на вторую половину — на честном контрабандном искусстве. Без вашей заграничной хитрости купеческим женам и показаться-то в театре Шильмана не в чем было бы.
Шмуэль тут же отмяк, хитро прищурился и сунул мне в руку небольшой сверток с лучшим табаком: — Возьми, Мендель, не гневи Бога. Купец без тайны — это как суп без соли. А граница… граница создана для того, чтобы умные люди имели с нее копеечку, а глупые — работу для языков.
Я спрятал табак в карман армяка, поправил картуз и вышел на улицу, где город уже вовсю шумел своими повозками, криками и вечной суетой, в которой закон и хитрость веками шли рука об руку.
Эпизод пятнадцатый. «Пограничный кордон»
Проведя не одну ночь в разъездах ближе к западной полосе, я хорошо знал, что такое настоящий пограничный кордон Российской империи близ Волочиска. Это была не просто полоса земли с полосатыми столбами и будкой, а целый особый мир со своими законами, тревогами и вечным противостоянием между тем, кто хочет провезти тайный груз, и тем, кто обязан этот груз поймать.
В ту осень вез я на козлах молодого приказчика, которому непременно нужно было успеть к поезду на австрийской стороне. На подъезде к кордону нас остановил дозор — два пограничника в серых шинелях с ружьями наперевес. Старший из них, с густыми рыжими усами и обветренным лицом, строго поднял руку, приказывая осадить лошадь.
— Стой! Куда путь держишь, хозяин? — сурово спросил он, оглядывая мою потрепанную коляску и испуганного пассажира.
— К станции, вашебродство, человека на поезд везу, — ответил я как можно спокойнее, поправляя вожжи и стараясь не делать лишних движений.
— Сами видите, едем по закону, билет в кармане, багажа лишнего не держим.
Пограничник подошел ближе, заглянул под сиденье, где еще вчера лежали тяжелые мешки, проверил взглядом спицы колес и углы повозки. Пассажир рядом со мной едва заметно дрожал, но я-то знал: вчерашний груз уже давно нашел своего адресата на складе, а сегодня мы чисты перед законом, как утреннее небо над Бугом.
Наконец дозорный отступил на шаг, махнул рукой в сторону шлагбаума: — Проезжай. Но смотри мне, балагула: у нас тут глаз да глаз нужен. Контрабандисты нынче пошли ушлые, но мы их на чистую воду выведем.
— Понимаем, вакхами, не маленькие, — вежливо кивнул я, трогая кобылу.
Шлагбаум скрипнул, поднимаясь вверх, и мы покатили дальше к станции. Пассажир шумно выдохнул, вытирая пот со лба, а я подумал о том, что граница — это всегда черта, на которой сходятся чужие амбиции и местная хитрость, но жизнь все равно пробивает себе дорогу сквозь любые кордоны.
Эпизод шестнадцатый. «Театр Шильмана после третьего звонка»
Вечерний Проскуров, когда зажигались первые фонари и спадала дневная жара, всегда тянулся к зрелищам. Главным местом притяжения для всего городского света был каменный театр антрепренера Бронислава Шильмана, чье здание гордо возвышалось неподалеку от центра.
В тот вечер я привез к театральному подъезду двух солидных пассажиров — местного нотариуса с супругой, одетых по последней столичной моде. У входа уже толпился народ: пахло дорогими духами, шуршали шелковые платья, а швейцар в расшитой ливрее важно распахивал тяжелые двери, пропуская публику внутрь. Из окон здания доносились глухие звуки настраиваемых скрипок и гул голосов.
— Погоди нас здесь, Мендель, после спектакля, — бросил нотариус, поправляя манишку. — Да смотри не уезжай на другую биржу, публика сегодня будет долго гулять.
— Не беспокойтесь, ваше благородие, — ответил я, пристраивая кобылу у края дороги в ряд с другими повозками.
— Куда же я с деликатных рессоров денусь? Буду ждать прямо здесь, под третьим звонком.
Вскоре изнутри донесся раскатистый звук третьего звонка — сигнал того, что занавес поднимается, а городские тайны, интриги и страсти на время перемещаются с уличных мостовых на театральную сцену. На улице сразу стало тихо и пусто. Мы остались стоять в темноте под редкими керосиновыми фонарями: извозчики, ожидающие седоков, уставшие лошади, переминающиеся с ногу на ногу, и сонный, уютный Проскуров, который на пару часов забыл о своих ежедневных хлопотах, погрузившись в заезжие столичные гастроли.
Эпизод семнадцатый. «Трактир «Бель-Вью» в полночь»
Когда театральные подмостки гасли и публика расходилась по домам, ночная жизнь Проскурова плавно перемещалась к стенам главной городской гостиницы и трактира «Бель-Вью». Здесь, за плотно закрытыми ставнями, под густой завесой табачного дыма и звон хрустальных рюмок, доигрывались те партии, которые не успели завершить днем.
В ту ночь стоял я у парадного входа «Бель-Вью», ожидая засидевшихся гостей, как вдруг из дверей вывалилась шумная компания. Молодые офицеришки из нашего гарнизона вместе с заезжими купцами шумно спорили о каких-то карточных долгах, размахивая руками и нарушая унылую ночную тишину. Завидев мою повозку, они тут же гикнули и полезли внутрь вчетвером, хотя моя бедная коляска рассчитана была от силы на двоих.
— Эй, дедушка, гони к Малановке! — закричал один из них, молодой поручик с расстегнутым мундиром. — Да живо гони, а не то кобыла твоя уснет на ходу!
Я молча взял вожжи, цыкнул на лошадь, и мы тронулись с места. Моя одноглазая верная кобыла лишь тяжело вздохнула, привычно принимая на себя этот ночной груз. Коляска заскрипела всеми своими верёвками и рассохшимися досками, качаясь на ухабах так, будто собиралась рассыпаться прямо на глазах.
— Осторожнее, отец, развалишься! — хохотали офицеры сзади, поддавая друг другу локтями.
— Не извольте беспокоиться, вакхами, — бросил я через плечо спокойным голосом. —
Эпизод восемнадцатый. «Свидетели чужих тайн»
Каждый извозчик в Проскурове знает: хочешь жить в мире с городом — умей вовремя ослепнуть, оглохнуть и намертво зажать язык зубами. Наша работа — не просто крутить вожжи, а возить чужие секреты, которые порой весят куда больше, чем любые сундуки с товаром.
Было уже далеко за полночь, когда подошел ко мне у темного угла Александровской молодой человек в глубоко надвинутой шляпе и с ним дама в темной вуали, скрывавшей лицо. Они торопливо, почти бегом запрыгнули в мою повозку, и мужчина тихо бросил: — На вокзал. Живо. И чтобы без лишних глаз.
Я тронул кобылу. Мы покатили по пустым, погруженным в сон уличкам, где только изредка мелькали тусклые огоньки ручных фонарей ночных обходов. Внутри коляски стояла звенящая, напряженная тишина. Лишь изредка доносился прерывистый шепот да сдавленный женский плач — кто-то из них решался на побег от старой жизни, от венцов, выданных родителями, от сплетен всего уездного света.
Я смотрел только на спину своей верной кобылы и на то, как полоса света от редких окон падает на булыжную мостовую. Я не заглядывал назад, не спрашивал имен и не пытался угадать, чья это драма разыгрывается в эту минуту на моих скрипучих рессорах.
Когда мы подвезли их к самому перрону, где уже мерцали огни ночного поезда на Жмеринку, мужчина молча сунул мне в руку серебряный рубль — щедро, с лихвой — и они растворились в толпе уходящих вагонов.
Я развернул повозку обратно к спящему городу и подумал: сколько таких историй увезли мои колеса за все эти годы? Город помнит парадные фасады, громкие указы и купеческие барыши, но истинную свою жизнь он доверяет только ночи, извозчикам да тимому стуку копыт по старой мостовой. Так завершилась первая глава нашей большой дороги — впереди нас ждали новые испытания, новые завороты и новые пассажиры старого Проскурова.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
