Обложка Приснившиеся люди

Приснившиеся люди

Дмитрий Борисович Воденников

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Борисович Воденников

Приснившиеся люди

Эпилог

Закладка:

Дмитрий Борисович Воденников

Приснившиеся люди

Спасибо этому дому.

Пойдем к миру иному.

© Воденников Д.Б., текст

© Симаков К.С., фото

© ООО «Издательство АСТ»

Вместо предисловия

* * *

Полетели утки-гуси, полетели

низко-низко, часто-часто, как к дождю.

Над Москвою, над Манежем, над метелью,

Надо мной, как над рекою. (Не могу.)

У папаши, у мамаши будет праздник,

холодец, мясное разное, кутья,

торт творожный и блины с припеком.

Разве мы напрасно напекли их? (Без тебя.)

Над Москвою, над Парижем, над Понежьем

(за холмом — всегда — не русская земля)

кличут гуси-утки. Где же, где же

полосатая рубашечка твоя?

Поглупели наши гуси, постарели,

округлили подбородок и живот.

— Больше в подполе, под крышкой, за метелью

наша радость с нами не живет.

Гусь — смешно, а заяц — ненадолго.

Сытый селезень, используй власть свою:

у меня болит, болит твоя иголка,

я сейчас ее переломлю.

Чтоб полезли пятна и морщины

в носогубье, в незабудки глаз:

гуси-лебеди уйдут, уйдут мужчины,

только счастье не уйдет от нас.

Потому что с дальнего Азова

не доступный ни для пушек, ни для стрел,

это я в веночке роз, в венке терновом,

как Кащей бессмертный, прилетел.

И стою, и плачу поминутно

посреди толпы, как бы во сне,

и твержу: «Отдайте утку, утку,

утку с зайчиком моим — отдайте мне».

Забудьте всё

— Бабушка, расскажи мне подробней, пожалуйста, о дедушке.

— Да я не помню уже ничего.

— Ну а давай я тебе буду задавать вопросы, а ты будешь отвечать. Я помогу тебе вспомнить.

— А я не хочу.

Приснившаяся бабушка смотрит за окно, там солнце, там лето, там жизнь. Бабушке нравится жизнь.

А потом приходит первая гроза, прекрасная, быстрая, обрушивается в ярости на загустевшую, возмужавшую зелень, но приходит ненадолго — уже через пять минут чистое небо; впрочем, и оно ненадолго: после этих пяти минут жизнь переходит в затянувшийся, долгий, тяжелый, но какой-то редкий дождь. Как-кап-кап.

Как будто эта гроза — первые всадники, быстрая конница: налетела, смела всех, ускакала, — и вот уже тянутся бесконечные обозы наступающей армии: солдаты, солдаты, подводы, санчасть, — и все, мы уже в глубоком вражеском тылу.

Вот и бабушка во вражеском. Ей не нужно прошлое. Ей нравится дождь. Это в детстве такие дни расстраивали, в старости же — радуют. Некуда идти, незачем, сиди у окна, ешь печение мадлен. Солнце ли там, дождь. Все хорошо, если не болеешь. Живи медленно и скучно, как в вымышленном прустовском Комбре. Чем плохо? Бабушке нравится сниться.

Пруст и хотел, чтоб его книга была как бабушкин дождь. Монотонный, тяжелый, непрерывный, но редкий, не ливневый. Он даже требовал от издателей, чтобы они публиковали его роман без отступов, чтоб не было абзацев, даже в диалогах. Не надо никаких красных строк, пусть все будет в сером туманном мареве. Андре Моруа в книге «В поисках Марселя Пруста» пишет, что Пруст хотел, чтобы текст его книги шел непрерывно, как бы заполнял собой всю страницу, не оставляя воздуха. «В непрерывный текст входит больше слов». Но издатели помогли, сделали текст по старинке. Зря.

Прощай! Все ми́нет: сад и дом,

двух душ таинственные распри

и медленный любовный вздох

той жимолости у террасы.

В саду у дома и в дому

внедрив многозначенье грусти,

внушала жимолость уму

невнятный помысел о Прусте.

Настоящая бабушка, кажется, не любила Ахмадулину. Ей нравился Гейне (она когда-то учила немецкий). Но если бы она знала это стихотворение Ахмадулиной, то, скорей всего, сказала бы, что Ахмадулина права. Помысел о Прусте может быть только невнятным: в невнятный замысел входит, как известно, больше слов. (Слов, заметьте, не дел.)

Неродной дедушка же, наверное, полагал, что реальные поступки вообще всяких невнятных замыслов лучше, всяких приснившихся (мне) бабушек. Теперь даже смешно: вернулся через несколько лет, когда уже все были немолоды, когда реальной бабушке уже было пятьдесят. Зачем? «Тебе же будет плохо одной?»

Нет.

Я когда-то читал, что в ночь смерти Пруст диктовал своей помощнице и секретарю Селесте добавления и исправления к «Поискам утраченного времени», потом устал.

Кажется, мне труднее диктовать, чем писать. Это все из-за дыхания.

После чего возьмет перо и больше часа продолжит писать сам.

В память Селесты врежутся потом стрелки часов, которые покажут время, когда перестанет двигаться перо, — ровно три с половиной часа ночи. Пруст скажет Селесте:

Я слишком устал. Достаточно. Больше нет сил.

Вот и бабушке больше не хватало на эти приходы-уходы сил: не надо ей помогать. Напомогались.

Она, как Пруст, наверное, мечтала о круглой идеальной книге. И пусть она не писала ее — проживала, но всегда знала: эта книга — ее. Поэтому не надо портить финал. Для Пруста, которому постоянно не хватало места для дополнительных пометок и правок, Селеста, например, придумала подклеивать к черновикам сложенные гармошкой листы, но бабушка знала, что обойдется без всякой Селесты. Она сама вклеит дополнительные листы.

Прощай! Прощай! Со лба сотру

воспоминанье: нежный, влажный

сад, углубленный в красоту,

словно в занятье службой важной.

…Однажды к советскому психологу и врачу-невропатологу, одному из основателей нейропсихологии Александру Романовичу Лурию пришел пациент с просьбой проверить свою память. У него была проблема: он как раз воспоминанье стереть не мог.

В своих бумагах Лурия записал его как пациента Ш.

Ш. служил репортером в одной из газет и несколько раз уже пугал своего начальника, когда тот по утрам раздавал своим подчиненным задания, перечисляя список мест, куда те должны были пойти, и уточняя факты и фамилии. Пугал же Ш. своего начальника одной необъяснимой особенностью.

Список адресов и поручений был достаточно длинным, и редактор с удивлением отметил, что Ш. не записал ни одного из поручений на бумаге. Редактор

Закладка:

После чего уже и сам Лурия смог наглядно убедиться: у Ш. действительно память была аномальной — он помнил все.

Сперва невропатолог предложил Ш. ряд слов, потом ряд чисел, а затем и ряд букв, которые он медленно читал или показывал пациенту в письменном виде. Ш. внимательно выслушивал или читал то, что ему предлагали, а потом в идеальном порядке воспроизводил все по памяти.

Это было похоже на чудо или фокус.

Тогда Лурия попробовал усложнить задание, но результат был снова такой же: пациент закрывал глаза (или смотрел в одну точку), потом, когда ряд в семьдесят слов или чисел заканчивался, делал паузу, мысленно проверял в памяти услышанное, а затем без ошибок воспроизводил весь этот длинный ряд.

Надо сказать, это была не единственная их встреча, за ними последовал еще ряд сеансов. Причем некоторые сеансы были разделены годами.

Результаты эксперимента были ошеломительны.

Оказалось, что память Ш. не имеет ясных границ не только в своем объеме, но и в прочности удержания слов. Опыты показали, что он с успехом — и без заметного труда — может воспроизводить любой длинный ряд слов, данных ему неделю, месяц, год, много лет назад. Некоторые из таких опытов, неизменно кончавшихся успехом, были проведены спустя 15–16 лет (!) после первичного запоминания ряда и без всякого предупреждения. В подобных случаях Ш. садился, закрывал глаза, делал паузу, а затем говорил: «Да-да… это было у вас на той квартире… вы сидели за столом, а я на качалке… вы были в сером костюме и смотрели на меня так… вот… я вижу, что вы мне говорили…» — и дальше следовало безошибочное воспроизведение прочитанного ряда.

Как жаль, что Пруст не знал ничего об этом пациенте.

Это даже не постоянно — во вклеиваемых листах-гармошках — разрастающаяся книга. Это не свежие порывы ветра, не нежилой запах комнат, который вызывает череду ассоциаций-воспоминаний. Запах и порывы — это то, что может нас заставить заплакать от нежности и умиления. Голова же Ш. была какой-то адской бесперебойно работающей ЭВМ. Которая различала еще и синестезические переживания. Господи, за что ему это все? Так много?

«От цветного слуха я не могу избавиться и по сей день, — пожаловался однажды Ш. своему невропатологу. — Вначале встает цвет голоса, а потом он удаляется — ведь он мешает… Вот кто-то сказал слово — я его вижу, а если вдруг посторонний голос — появляются пятна, вкрадываются слоги, и я уже не могу разобрать…»

Руководителю Лурии Льву Семеновичу Выготскому необычный пациент однажды заметил: «Какой у вас желтый и рассыпчатый голос». — «А еще какие голоса бывают?» — спросили его. «Бывают люди, которые разговаривают как-то на разные голоса, многоголосо, — ответил Ш. — Это уже целый букет, цветовая композиция. Такой голос был у покойного С.М. Эйзенштейна, как будто какое-то пламя с жилками надвигалось на меня».

(Интересно, что он сказал бы про голос Сологуба — которого по понятным причинам знать не мог. Голос у Сологуба был монотонный, безличный, одно сплошное ду-ду-ду. Но, может быть, он там увидел бы черные или, наоборот, белые ноты?)

Но дело сейчас даже не в цветном звуке.

Подумать только: человек с обремененной космической массой ненужных сведений головой пришел к психологу, а вместо того, чтобы помочь, ему навалили в мозг еще больше цифровых и словесных рядов, которые он не в состоянии забыть. (Это еще аукнется в конце моего текста, который я тоже делаю по принципу скользящей памяти: нанизываю одну бусинку на нитку за другой.) Какая странная помощь: ты приходишь к врачу с коробкой бессмысленных лоскутков, а выходишь от него — с тремя чемоданами ненужных тебе воспоминаний. Но ты-то просил о другом. Не надо, говорил ты, никаких красных и синих строк, пусть все будет в сером туманном мареве.

Поэтому я и перестал помнить многие вещи. Я даже не про даты сейчас (их я вообще никогда не помнил), я про события.

«Я тогда был с тобой или ездил один?» — спрашиваю я.

Мне кажется, это страшное испытание — помнить все. Утяжеленный подробным обременительным даром репортер Ш. даже вынужден был усилием воли, специальным ритуалом «стирать» свою бесконечную память.

Когда Ш. понял, что больше не может всей этой груды в голове выносить, он сперва стал записывать то, что хотел забыть, на отдельные бумажки, а потом эти бумажки выбрасывал. А иногда и сжигал. Но даже огонь не мог ему тут помочь.

Однажды Ш. бросил бумажку с записанными на ней цифрами в горящую печку и увидел, что на обуглившейся пленке остались их следы. «Он был в отчаянии: значит, и огонь не может стереть следы того, что подлежало уничтожению».

И когда этот несчастный человек окончательно уже пал духом, избавление пришло к нему само.

«Я не хочу», — просто сказал он сам себе.

И внутренняя таблица вдруг перестала вспыхивать. Он прогнал свою память.

…Так вот. И я не хочу. Не надо мне помогать вспоминать. Не надо даже пытаться.

Сотру воспоминания со лба, сотру и внутри лба.

Как та женщина, которая сжигает на свечке рецепт вечной молодости.

Какой химический ингредиент шел первым? Какой там помет райских птиц мешался с пылью сухого цветка? В какой пропорции? Где нам, в конце концов, взять товарища Ш., который все это нам напомнит?

Нет его.

Он спит сейчас в своем личном раю, где нет ни цифр, ни бесконечно длинных рядов слов. Только бесцветный туман: там даже голоса перестали разноцветным огнем вспыхивать.

Ничто не стучит в его голове, никто не показывает ему мучительных таблиц.

Приходит гроза и смывает громом и ливнем все наши обиды и расставания.

Прощай, бессмертие. Прощай, бесконечная память.

Здравствуй, вечно юная бабушка и отказавшийся от воспоминаний бедняга Ш., здравствуй, освобо-жденный Пруст, здравствуй, блаженное самозабвение.

Успеть попрощаться с небывшими

Ну вот и все. Ну вот и кончилось.

Небывалая осень построила купол высокий, потом отменила. Отозвала свой приказ облакам этот купол собой не темнить. Вышел сегодня вечером —

Закладка:

Бабье лето отменено, всё в прошлом, поэма «У самого моря» дописана, сидит в платочке, перед ней ведро семечек.

— Почем семечки?

— Пятьдесят рублей. Вот еще огурчики. Соленые. Возьми, мужик, огурчиков. Легче будет коротать мрак и холод. А вот валенки. На зиму. От покойного Коли остались.

— Ну, давай, стрекоза, свои валенки, семечки и огурцы. Сдача-то с пяти будет?

— Давай, муравей, без сдачи.

Обернулась ахматовская осень булгаковской.

…Константин Паустовский вспоминал, как однажды Михаил Афанасьевич устроил у него на даче странную мистификацию: прикинулся перед незнакомыми людьми военнопленным немцем, идиотом, застрявшим тут, в России, после войны.

Тогда я впервые понял всю силу булгаковского перевоплощения. За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживленном разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственное известное ему русское слово.

И тут немчика осенило. «Ужели слово найдено?» — восклицала пушкинская Татьяна. Найдено-найдено, Татьяна Дмитриевна. (Кстати, удивительная вещь: мы никогда не задумываемся, какое отчество было у Татьяны. Ну, Татьяна и Татьяна. Уверен, что не меня одного сейчас резануло это «Татьяна Дмитриевна». А она ведь именно Дмитриевна: «Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, / Господний раб и бригадир, / Под камнем сим вкушает мир». Умер ее батюшка, а Татьяна Ларина находит нужное слово для определения Онегина.)

Так и немчик в исполнении Михаила Афанасьевича нашел свое слово.

На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: «Свыня! Свыня!» — и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке не начал читать «Мой дядя самых честных правил…».

Какой хороший поворот: и тут нам Пушкин мигнул.

Спи, бригадир Дмитрий Ларин; спи, Татьяна, смотри свой страшный, а потом эротический сон; спи, немчик, в русском писателе Михаиле Булгакове — придет время, все вы проснетесь, придете на наш страшный суд — и мы всех вас рассудим. Одним налево — спать на облаке, другим направо — никогда не спать, на углях совести, в котлах безнадежности. Только, пока живы, пока еще дышите, шу́тите, представляете немчика, пока вас не осенило (опять эта осень) единственное русское слово «свыня, свыня», — никогда не ложитесь спать днем.

И не потому, что Пастернак нам запретил:

Не спите днем. Пластается в длину

Дыханье парового отопленья.

Очнувшись, вы очутитесь в плену

Гнетущей грусти и смертельной лени.

И не потому, что уже упомянутый Пушкин это тоже категорически не советовал:

Не спите днем: о горе, горе вам,

Когда дремать привыкли по часам!

<..>

Не знаете веселой вы мечты;

Ваш целый век — несносное томленье,

И скучен сон, и скучно пробужденье,

И дни текут средь вечной темноты.

Нет. Не спите не из-за Пушкина и Пастернака (тоже мне, раскомандовались оба со своими фамилиями на «П», знатоки распорядка), а потому, что регулярный и продолжительный дневной сон повышает риск смерти на 19 %. Увидел однажды эту новость окольными баннерами и ссылками: китайские ученые изучили информацию о 313 651 человеке, 39 % из которых имели привычку спать днем, потом обобщили данные более двадцати научных работ и пришли к неутешительному выводу: у людей, которые регулярно спали днем более часа, риск сердечно-сосудистых заболеваний вырастает на 34 %, а риск смерти от всех причин на 30 %. Это меня огорчило.

Я с возрастом стал днем часто спать. И без всяких этих пастернаковских штучек. Заснул в четыре, встал в пять — и никакой головной боли, никакой помятости, никакой дикой тоски в очах, никаких этих «вы угорели», «вас качает жалость», никакого этого ватного неосознавания призванья, числа и года.

Все не так, Борис Леонидович. Жалость не качает, я не угорел, а чисел и цифр я и без всякого дневного сна теперь не помню. Живу без календаря в голове: «Поэтовы затменья не предугаданы календарем». Спасибо, Марина Иванна.

Вот же удивительно: «Борис Леонидович, Александр Сергеевич, Марина Ивановна». Перебираешь отчества и имена, как будто родственников перечисляешь. Странное устройство русского языка: это устаревающее и старящее отчество делает всех ближе. Это вам не Уильям Шекспир, не Уильям Блейк: стоят на полках, смотрят сурово. Не дядюшки и тетушки, не дедушки и прабабки, не учительница первая моя, не наш домашний Александр Сергеевич, а далекие, брезгливые люди. Прищурились на тебя из кружевного воротника, некоторые как будто даже подносят лорнет к глазам: «Ты кто?», «Who are you?»

И только во снах ты можешь с ними встретиться, пересечься. Стоишь в коридоре сна, подслушиваешь чужой разговор. Кто эти люди с бутылками молока, с которыми сейчас говорит Сильвия Оттовна Плат?

Бродский, кстати, считал, что самоубийство Плат не было неким актом, проистекавшим из ее жизненной философии. «Просто так вышло. Если бы разносчик молока пришел пораньше, Сильвия Плат была бы жива». Но даже Сильвия Плат и Бродский не додумались до того, что мы теперь можем делать со своими снами.

Одна моя знакомая в сети недавно рассказала:

Мне опять снились несуществующие люди и несуществующая я сама. Если вкратце: я была во сне молодой женщиной, с длинными рыжими кудрявыми волосами, с накрашенными ресницами, я ехала в поезде куда-то вместе с семилетним сыном, моими соседями по купе были два молодых красивых парня, веселых и доброжелательных, они смешили нас с сыном, показывали фокусы, один из них попытался уступить свою полку для того, чтобы мы с сыном не спали на одной. Я чувствовала себя счастливой и на месте, естественной, в кайфах, психологи говорят — «защищенной».

И вдруг она чувствует, что на ее коже — сперва на запястьях, ладонях, потом выше, выше, по предплечьям — начинают набухать

Закладка:

И вдруг — сознание начинает фонить. И знакомая моя догадывается: это не жизнь. Это — сон. И уже понимая, что просыпается, она начинает прощаться с теми приснившимися людьми.

Одному из парней — соседу по купе — я сказала, что они все, включая вагон, поезд и мир, герои моего кошмара. Я сказала: «Вас не существует». Все, только что такие испуганные, стали хохотать. Типа: вот же сумасшедшая баба.

И тут произошло что-то для меня революционное. Я этого парня обняла, подошла и обняла. Я попробовала попрощаться с миром за секунды до гибели. Я себя вспомнила: осознала, что нет у меня никаких длинных рыжих волос, никакого любимого семилетнего сына, не бывает такого устройства вагонов, никогда нигде не было такого в поездах белья, некуда мне с этим сыном ехать, нет такой страны и такого языка нет, ничего нет. Я сейчас выпилюсь из этой байды в Москву, в Свиблово, в 2020 год.

И тогда она сделала совсем невозможное. Она обняла несуществующего человека на прощание. И сон кончился.

По-моему, это невероятное событие. Я такого никогда не переживал. Когда моя знакомая обняла своего попутчика из сна, мир начал таять, точно осветляться, стал, как нарисованный, пересвечиваться, распадаться на части, рваться и уходить.

«Мне сорок четыре года, — написала наутро она. — Я впервые пережила это — я простилась с людьми, обреченными на гибель через мое пробуждение. Я даже не знала, что так в принципе можно».

…Осень уже, окончательная, бесповоротная осень. Бабье лето закончилось, всё в прошлом, книга «Техника осознанных сновидений» дочитана, тетка-сентябрь сидит в платочке, перед ней ведро семечек.

— Почем семечки?

— Пятьдесят рублей. А вот еще огурчики, соленые.

— Ну, давайте, тетенька, ваши небывалые огурчики. Сдача-то с пятисот будет?

— Давай-ка лучше без сдачи.

Очнулся от этого сна, смотришь — а в ладони зажата монетка. Сперва испугаешься (вдруг это был обол — и ты только чудом успел выскользнуть из смерти, к которой уже везла тебя Харонова лодка), но потом стряхнешь пыльцу сна, успокоишься: на обол что-то не похоже — какие-то пять рублей. Сдача.

Все-таки вернула.

Звезда по имени Синица

Мы живем в разных фильмах.

Эту фразу я даже не помню, где услышал. Но это правда. И это всё: приговор, безнадежность, факт. Если мы живем в разных фильмах, этого уже не переделать.

Я, например, живу в «Безымянной звезде». Был такой старый советский фильм, его снял еще молодой, сорокалетний кажется, Михаил Козаков. Там играли такие же молодые Костолевский и Вертинская. Господи, подумал я сейчас, эти же фамилии молодым ничего не скажут. Но мне он нравился. Несмотря на все его недостатки, советские швы («наши играют иностранную жизнь»), несмотря на всю его сентиментальность. Ну, не великий, да. Но что-то в нем было.

Например, там был хороший эпизод, физиологически достоверный, честный. Вертинская играет яркую, взбалмошную барышню, которую ссаживают на провинциальной станции («в степи», как она говорит) с поезда, потому что у нее нет билета, только фишки из казино. И молодой учитель астрономии встречает ее на этой ночной станции, так как пришел забирать прибывшую из Бухареста редкую книгу по астрономии, потому что ему надо проверить, прав ли он, не почудилось ли ему, что он действительно открыл новую звезду, — и эта женщина поражает его.

«Когда я встретил вас тогда, на станции, вы были такая белая, ослепительная». Он дает ей приют на одну ночь. Рассказывает ей про свое открытие. «Вот же, вот же она, эта звезда, ну как же вы не видите?!» Влюбляется в нее.

Но эта ночь, как ей и полагается, проходит. Он бежит утром покупать ей какие-то шмотки (она же ехала в вечернем платье, с боа, с фишками), но перед этим он, уже одетый, садится на кровать и будит ее поцелуем. И вот тут этот физиологически честный, идеально достоверный момент и наступает. Он, умытый уже, целует ее, только проснувшуюся, а она не дает ему своих губ. Она как-то по-кошачьи скользит по его губам щекой, отворачивает рот, не разрешает поцеловать с языком.

Неудивительно. Она же только проснулась. Она не чистила зубы.

Нет, такая ослепительная женщина (потом ее именем он еще назовет открытую им звезду) никогда не даст мужчине свой слишком человеческий утренний рот. Она же не какая-то неумытая школьница, онаfemme fatale: она сама и есть эта самая белая звезда.

Поэтому она выскользнет под каким-нибудь благовидным предлогом в ванную комнату (там вместо душа лейка) и хоть пальцем, но эти зубы почистит.

В общем, это первое движение Вертинской уклониться — было идеальным.

Потом режиссер все-таки заставит ее утренний поцелуй Костолевскому, учителю астрономии, дать. И это, конечно, неправильно. Потому что Вертинская по-женски эту невозможность несвежего утреннего поцелуя знала, чувствовала, а мужчина-режиссер — нет.

Ну а теперь не про поцелуй. А про саму коллизию этого фильма. Костолевский, как мы догадались с самого начала, конечно же, потом потеряет навсегда свою ослепительную женщину.

Мы даже поссорились с одним моим товарищем, обсуждая этот фильм. (Делать как будто было нечего: лучше бы Тарантино обсудили.)

— Отвратительно и трусливо, — скажет он мне, посмотрев фильм. — Что он сделал, этот учитель младших и старших классов, чтобы задержать Вертинскую в своей захудалой жизни?

— Он отказался от нее, — ответил я. — Когда ее настоящий мужчина приехал в тот город на невиданном по красоте автомобиле, нашел ее («Ты волновался из-за меня?» — спросила она. «Да, — ответил он, — но недолго: я вспомнил, что у тебя, кроме игральных фишек, не было в этот вечер никаких денег, и стал планомерно объезжать все пригородные вокзалы. И я нашел тебя, я ведь всегда тебя нахожу»), учитель понял, что они с этой женщиной живут в разных фильмах. И нет у него ни такой силы, ни такого автомобиля, ни такой уверенности. А главное — нет у него этого знания, что эта белая, в шляпке и кудельках Вертинская — его. А у Козакова (это он приехал за ней на автомобиле) — есть.

И дело тут не в лейке.

«Я ведь всегда тебя нахожу» — это все, что мы хотим с той стороны любовной вселенной услышать. Даже не услышать, а просто почувствовать животом. А не это все: «Там, рядом с Алголом (ну, вообще, не Алголом, а Альголем, но в фильме она почему-то называется без мягкого знака), есть звезда, которая с этой ночи будет

Закладка:

Как эта самая удивительная, нездешняя женщина, ко мне на балкон четвертый день прилетает синичка. (Зачем ты здесь? Я не кормлю птиц. Здесь ты ничего не найдешь.) Но она все равно прилетает.

Нервно прыгает с пола балкона на решетку, на сперва усохший, а теперь промокший букет (пусть полежит до весны, сгниет окончательно эта икебана). Это явление сюда и прыгание по букету — ее большая ошибка. Где-то там, на соседних балконах, ее кормят, но она забыла, поэтому промахивается и залетает ко мне.

«Дура, тебя не тут любят, тебя ждут на другом. Другой человек рассыпает для тебя пшено или сало зимой вешает; может быть, это даже какая-нибудь бабушка», — говорю я.

Но синичка прилетает за манной небесной именно ко мне. Вечная наша ошибка: мы пришли не туда. Вышли не на той станции, или нас просто высадили, и вот мы стоим здесь, в степи, и знаем: мы оказались не в том месте, не в тот час. Мир как иллюзия. Жизнь как не просыпавшееся сверху пшено. Сгнившая икебана.

Но есть человек, который будет методично облетать все балконы в поиске тебя. Где ты там наглоталась пшена, политого водкой? Где ты там нагадила на балкон? Где ударилась об стекло? Где упала?

Точнее, конечно, не человек. Синиц. Мужской род. (Синичка — женский, мужской — синиц. Ну не «синица-самец» же?) Запомни: этот странный синиц — именно твой. Наплюй на провинциального учителя, оставь ему допотопную лейку, бери шляпку, садись в автомобиль. Только человек, который методично ищет тебя на всех балконах, стоит того, чтобы быть с ним. Только он. Другого фильма не будет.

Кстати, о фильмах

Уменя на днях кончился мой растворимый цикорий. Все забываю купить, поэтому со вчерашнего дня я пью простой кипяток. Даже моя прабабушка так не делала. Хотя пережила революцию, две войны и, возможно, тогда много от чего отказывалась, но в мирное время все-таки пила чай с заваркой. Положит рядом кусочек сахара и пьет вприкуску. Я же пошел дальше прабабушки. Пью просто горячую воду. Пью и заодно смотрю фильм Фрица Ланга «М».

Еще в отрочестве я читал о нем в какой-то популярной книжке про кино, но где же мне, обычному советскому подростку, было его посмотреть. И вот пронеслись сорок лет, и я вдруг вспомнил о нем.

…Кто-то идет за кадром и насвистывает «В пещере горного короля» из сюиты Грига «Пер Гюнт». Это тот страшный человек из считалочки, которую выкрикивают дети, играющие в сером забетонированном дворе. Видимо, отсюда ее потом как прием возьмут себе авторы фильма о Фредди Крюгере.

Постой, постой,

Бугимен придет за тобой.

Вынув свой огромный нож,

он порежет тебя на кусочки.

Выходи!

Ты знаешь, что в Германии скоро настанет фашизм: фильм снят в 1931-м, а к власти Гитлер придет в 1933-м. Один из случайных прохожих говорит: «Мне завтра ехать в Кёнигсберг». Вперед, в будущее, не умеет заглянуть даже Фриц Ланг, но мы-то знаем, что Кёнигсберг потом будет Калининградом, и это тоже добавляет тебе тревожной оптики: ты помнишь, что через десять лет будет война, что перед тобой будущая нацистская страна, ты знаешь, что будут творить в Германии с евреями, ты понимаешь, что с кем-то из детей, еще до всякой войны, случится что-то страшное, ты догадываешься, что считалочки про Бугимена просто так в самом начале не появляются.

Но самое главное — ты осознаёшь, что эту оброненную на ходу фразу про Кёнигсберг слышишь не только ты, но еще и маньяк-убийца (ведь «М» — это сокращение отMörder), но ему нет дела ни до случайного прохожего, ни до Кёнигсберга. Он ищет свою маленькую девочку.

А еще тебя поражает, как много в кадре курят: просто клубы дыма. «Как же поменялось время, — думаешь ты. — Теперь такого в фильмах не увидеть». Но вернемся к маньяку.

Вот кто-то невидимый, насвистывающий «В пещере горного короля», покупает воздушный шарик у уличного продавца. Вот этот купленный шарик виден в витрине, где отражается еще и девочка, остановившаяся посмотреть на выставленные сладости и подарки. Человек, чье лицо скрыто надписью на витрине, протягивает этот шарик девочке и свистит. Вот они вместе куда-то идут. Вот он берет ее за руку. Вот шарик отлетел вверх, и свист оборвался.

Это значит, девочки больше нет.

…Убийца давно уже наводит ужас на жителей этого города. Маленьких девочек ждут к обеду, вглядываясь в раковину лестничного проема, но еще одна девочка сегодня не вернется домой. Полиция сбилась с ног, однако все тщетно. Тогда, обеспокоенный активностью полиции (в поисках серийного убийцы полиция проводит частые, но бессмысленные рейды по воровским притонам), преступный мир города сам решает найти перешедшего грань психопата.

Одному из воров удается пометить убийцу: он успевает нарисовать на его спине буквуМ. Уголовники загоняют почуявшего слежку толстого мужчину с детским лицом в деловой центр, ловят и исчезают оттуда за несколько минут до прибытия полицейских. После чего в большом зале одного из заброшенных зданий начинается самосуд: маньяка решили убить раньше, чем городской суд признает его невменяемым.

И — вот же странная сила фильма! — в какой-то момент кричащему от ужаса маньяку («Отдайте меня в руки правосудия!») ты вдруг начинаешь сострадать.

Пухлого Ганса Бекерта с детским лицом и несколькими детскими жизнями на его совести спасут. Полиция успеет приехать раньше, чем состоится расправа. Но Фриц Ланг на то и великий представитель немецкого экспрессионизма, чтобы мы этого вида беспомощного человека перед толпой никогда не забыли.

Удивительная вещь. Этот ползающий в ногах поймавших его уголовников человек нам отвратителен. Но в какой-то момент его почему-то становится жалко. А потом и страшно: не за него, а вообще.

«У тебя нет прав», — говорит убийце один из будущих линчевателей. И мы вспоминаем дату и место создания этого фильма. К слову сказать, следующий его немецкий фильм «Завещание доктора Мабузе» в 1933 году будет запрещен цензурой.

…У Томаса Вулфа был рассказ, который потом стал частью романа «Домой возврата нет», но сперва был опубликован в журнале «The New Republic» в 1937 году как отдельная новелла. Рассказ назывался «Я должен вам кое-что рассказать».

Он о том, как из Германии выезжал поезд в Бельгию, и когда в Аахене проверяли пассажиров, один из пассажиров, уже проверенный и прогуливающийся по перрону, вернувшись к купе, сразу понял, что что-то произошло.

За свою жизнь Джордж не впервые оказывался свидетелем подобных событий, и эти приметы были ему хорошо

Закладка:

Это арестовали попутчика, который оказался евреем. По-видимому, он хотел бежать из страны и поэтому взял все свои деньги. А ограничение на вывоз — всего десять марок.

Потом один из героев увидит его в купе: с белым лицом, словно покрытым холодным жирным потом, тот будет пытаться улыбнуться, но все напрасно. Его тоже уже «пометили».

Теперь, выведенный с вещами на перрон, этот еврей еще раз предстанет перед всеми уезжающими: жалкий, окруженный полицейскими.

Он все протестовал, теперь уже размахивая руками. А четверо в полицейских мундирах молчали. Им незачем было говорить. Ведь он у них в руках. Они только стояли и смотрели на него, и на лице каждого чуть заметна была ленивая, гнусная ухмылка.

Когда вагон прокатится мимо, ссаженный пассажир поднимет свое побелевшее от ужаса лицо, и на миг отчаянная мольба замрет у него на губах. Пойманный человечек посмотрит (прямо, в упор) на своих недавних попутчиков, а они — на него. И во взгляде его будет такая смертная мука человеческая, что все почувствуют…

что прощаются не с каким-то одним человеком, а с человечеством; не с несчастным незнакомцем, не со случайным попутчиком, а со всем родом людским; и не просто безымянная песчинка исчезает позади, а скрывается из глаз лик брата.

Когда рассказ вышел, книги Томаса Вулфа в Германии были подвергнуты запрету, а самому писателю было запрещено въезжать в страну.

Лейся, лейся, пустой кипяток на смертельный ушиб человечества.

Шипи.

Девочка из темноты

Может, и не стоило слушать эту книгу в разгар пандемии. Но я не прочитал ее в отрочестве, хотя, конечно, знал про нее (нельзя было не знать). Теперь, видимо, пришло время.

Живет девочка. Которая никуда не может выходить. У девочки есть воображаемый друг (или это реальный человек, и сейчас ей просто нельзя с ним поговорить?), вот она ему и пишет. Воображаемого друга зовут Китти. Значит, тоже девочка.

Я сейчас уютно сижу в конторе и через щелочку в занавесках смотрю на улицу. Здесь в помещении сумерки, но достаточно света, чтобы писать. Очень забавно наблюдать за прохожими, кажется, что все они ужасно спешат и поэтому постоянно спотыкаются о собственные ноги. А велосипедисты и вовсе проносятся с такой скоростью, что я не успеваю разглядеть, что за персона восседает на седле. Люди, живущие в этой части города, выглядят не очень привлекательно. Особенно дети — такие грязные, что даже противно ухватить их щипцами. Настоящие рабочие ребятишки с сопливыми носами, а их жаргон понять невозможно.

Девочка, наблюдающая из темноты за прохожими и за соседями в окнах домов, стоящих на противоположной стороне улицы, — это Анна Франк. Я слушаю ее дневник, и у меня сжимается сердце. Так уж устроено чтение документальной прозы: ты все уже знаешь про ее героя и автора, а они еще нет.

Будет ли наступление антигитлеровской коалиции или нет? Если немцы будут отступать, то погонят ли людей с собой? Пешком. (Сами-то поедут в вагонах, это понятно.) Журчит запрещенное английское радио. Тянется время. История стоит как столб.

Остановить историю я вообще не в силах. Пусть будет что будет.

И тикают часы.

Дневник он и есть дневник, он устроен так: сперва дата, потом запись. Мелькают, называются дни: 12 февраля 1944, 14 февраля, 5 марта.

Так хочется выплакаться наедине. Утоли же наконец мою тоску. Наверное, виной всему весна.

Нет, девочка, не весна. Виноват ад. В который мы все попали. Но даже в аду (точнее, пока еще в чистилище, ад будет потом) прорастают цветы. Анна Франк влюбляется в Петера (в убежище прячутся сразу несколько семей, и там есть мальчик).

Милая Китти, совсем немножко мне стало легче. Петер смотрит как-то иначе.

…Чистилище — это место, где после смерти душа очищается от греха, чтобы потом войти в рай. Из потайного убежища семье Анны Франк пути в рай не будет: что-то перепуталось на Божьих счетах, какая-то ошибка в бумагах. Но душа Анны Франк все равно очищается, растет, открывает свои лепестки. Так хочется любить. Быть любимой. Просто жить.

Впрочем, самое тяжелое сейчас для нее даже не страх, что убежище будет раскрыто (а оно будет раскрыто — повторюсь, у нас есть уже это знание, от которого 13 марта 1944 года Анну Франк пока уберегло), самое тяжелое — это невозможность остаться одной. Хочется побыть в одиночестве. Но как знать.

Может, когда-нибудь я останусь в одиночестве, которого себе не желаю.

От этих слов по загривку бежит холодок.

…Совсем в другой стране, за два года до этого дневника, в 1942-м, было написано стихотворение, которое я сразу вспомнил, когда слушал этот дневник. Стихотворение написано Анной Ахматовой, когда та уже была в ташкентской эвакуации, и написано оно в память о соседе по квартире в Фонтанном доме — мальчике Вале Смирнове. Мальчик, который любил приходить в гости к Ахматовой, умер от голода во время блокады.

Постучись кулачком — я открою.

Я тебе открывала всегда.

Я теперь за высокой горою,

За пустыней, за ветром и зноем,

Но тебя не предам никогда…

Твоего я не слышала стона,

Хлеба ты у меня не просил.

Принеси же мне ветку клена

Или просто

Закладка:

Как ты прошлой весной приносил.

Принеси же мне горсточку чистой,

Нашей невской студеной воды,

И с головки твоей золотистой

Я кровавые смою следы.

Там другая судьба, другая смерть. Но — постучи, я всегда тебе открою. Не открывай, Анна Франк, двери, когда стучат. Это пришли за тобой. (Там, кстати, есть эпизод, от которого волосы встают дыбом, когда в дверь действительно стучат и все спрятавшиеся леденеют до рептильного состояния, — на этот раз опасность оказалась ложной: это пришли спрятавшие их.)

Но страх уходит, раздражение на чужих людей, с которыми ты вынужден проводить самоизоляцию, тоже, и опять прорастает росток.

Опять влюбленность. Петер. Ах, если бы только он пришел меня утешить. Ах, если бы только раз положить голову ему на плечо, чтобы не чувствовать себя такой одинокой.

…В книге, впрочем, есть места, которые были вымараны при публикации. Излишне интимные, по мнению первых публикаторов, детали: о первых месячных, о груди подруги, которую хочется потрогать.

А за плотными занавесками — Амстердам. Море крыш. Девочка смотрит в узкую щель между двумя портьерами:

Пока все это существует, думала я, пока я живу и вижу это солнце и небо, я не смею грустить.

Она верит, что сможет многого достигнуть. Не может и не хочет представить себе, как можно жить так, как живет ее мама (у нее много к ней подростковых претензий, которые потом, конечно, сменятся нежностью), как живут фрау Ван Даан и все те женщины, которые хоть и делают какую-то свою работу, но потом никакой памяти о себе не оставят.

Мне, кроме мужа и детей, нужно еще что-то такое, чему можно посвятить себя целиком. Хочу жить и после смерти.

Пока ты можешь без страха смотреть в небо, пока ты знаешь, что сердце у тебя чистое — счастье всегда будет жить в тебе.

Ты слушаешь эти слова и думаешь: «Что же вы, мрази, наделали? Что же вы сотворили со своим народом и чужим, который сейчас прячется от вас?»

«Я хочу многого достигнуть». Ничего не достигла. Умерла в лагере за две недели до его освобождения.

Есть воспоминание двух девочек, которые подружились с сестрами Франк еще в первом концлагере. Они говорят, что Марго, сестра Анны, в последние дни жизни упала с нар на цементный пол (тиф) и лежала там в забытьи, однако ни у кого не было сил ее поднять. У Анны же была высокая температура, и она часто улыбалась в бреду. В начале февраля 1945-го умерла Марго, после чего у Анны окончательно пропало желание сопротивляться, и спустя несколько дней две сестры обнаружили, что место Анны на нарах пустует, а саму Анну они нашли снаружи и с трудом оттащили к братской могиле, куда раньше отнесли Марго.

Еще в убежище Анне Франк снился сон. Во сне была тоска, тоска по другу. «Милая Китти, как я тоскую по поцелую». И он был потом, этот поцелуй. Петер ее поцеловал. Уже наяву. Почему, почему судьба не дала им этого шанса — досидеть в убежище? Кто их предал?

Анна Франк, еще живая, чистит горох и думает, что никогда-никогда не станет домохозяйкой. И она права. Не станет. Не успеет. Осталось совсем недолго. Но пока это «недолго» длится, она все пишет и пишет про Петера. О том, как оторвать его от себя. «Ведь я не смогу сделать его своим другом». Девичьи, смешные, глупые мысли. Бедный ребенок.

Я беспрерывно упрекаю себя: «Вот видишь, чего ты снова добилась: о тебе думают плохо, смотрят с обидой и упреком, никому ты не мила. <..> Ну а родителей моя внезапная серьезность наводит на мысль, что я заболела. Они пичкают меня таблетками от головной боли и успокоительными травками, щупают пульс и лоб… и в итоге заявляют, что у меня хандра. Тогда я не выдерживаю и начинаю огрызаться, а потом мне становится ужасно грустно. И я снова принимаю легкомысленный вид, скрывая все, что у меня на душе, и ищу способ, чтобы стать такой, какой я хотела бы и могла бы быть, если бы… не было на свете других людей.

После чего дневник Анны Франк обрывается.

Эту рану не залечить

Удивительно, но именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников (когда читать еще было по силам и пока он еще не пошел зимой на то, чтоб согреться).

Майский жук прямо в книгу с разлета упал

На страницу раскрытую — «Домби и сын».

Пожужжал и по-мертвому лапки поджал.

О каком одиночестве Диккенс писал?

Человек никогда не бывает один.

Это стихотворение Натальи Крандиевской. Полина Барскова в своей книге «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» пишет, что Диккенс, как алхимик, умел соединить «самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой».

Возвращаясь к названию, надо понимать, что произносить надо не «щёлочь», а «ще́лочь», как и записано. Там есть рифма у Крандиевской:

Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,

О которой мы, помнишь, когда-то читали?

Оттого нас и радует каждая мелочь,

Оттого и моложе как будто бы стали.

Можно подумать, что это прием (когда в каждой строфе первая и третья строчки будут рифмоваться, не рифмуясь), но это не так: во всех последующих строфах все будет по закону:

Научились ценить все, что буднями было:

Этой лампы рабочей лимит и отраду,

Эту горку углей, что в печи не остыла,

Этот ломтик нечаянного шоколада.

Так что все-таки «ще́лочь».

Я читаю книгу Барсковой и все время ухожу в сторону, ищу в поисковике фамилии людей, про которых глав в книге нет (они не поэты), но о ком упомянуто и о ком невозможно не прочитать.

Например, блокадные записки Ольги Фрейденберг. С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестает записывать (замерзают и руки, и чернила) и возвращается к записям только весной сорок третьего, то есть это такое восстановление памяти. Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение. Фрейденберг много пишет про канализацию.

Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную — сосуд снова наполнен до

Закладка:

Беспомощная старуха — ее мать. Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия — любовь.

Я полностью, безоговорочно примирилась с мамой.

Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. <..> Нет, теперь уже нам не оторваться!

Это произошло, когда с мамой случился удар. И теперь в этой новой, потусторонней жизни (хотя жизнь в блокадном Ленинграде уже и так есть потусторонняя жизнь) они меняются ролями — дочь ухаживает за матерью, как за ребенком. Моет парализованное тело, причесывает волосы, содержит в чистоте и сухости.

Я косы ей заплетала вокруг головы. Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками.

А потом мама умрет. Фрейденберг покажется, что она присутствует при собственном рождении.

В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она позвала меня и сказала:

— Выпусти мне дитя из живота!

Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение.

А теперь, если опять вернуться к книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь» (мы помним, что не «щёлочь», а «ще́лочь»), то вот еще одно стихотворение Натальи Крандиевской. Тоже про живое существо. Которому ты никогда бы не обрадовался в мирной жизни, но которые иногда приходили греть тебя ночью теперь. Хотя, конечно, это они сами приходили греться: человек делал движение, и несколько крыс со стуком спрыгивали с его кровати на пол.

Наталья Крандиевская смотрит здесь не как Лидия Гинзбург (Барскова пишет о поглощенности Гинзбург в ту весну изучением этой новой блокадной эмоции: гибрида жалости и жестокости), нет: Наталья Крандиевская на весь этот ужас смотрит взглядом, полным жалости к себе и к другому, даже если этот другой — крыса.

В кухне крыса пляшет с голоду,

В темноте гремит кастрюлями.

Не спугнуть ее ни холодом,

Ни холерою, ни пулями.

Что беснуешься ты, старая?

Здесь и корки не доищешься,

Здесь давно уж злою карою,

Сновиденьем стала пища вся.

Иль со мною подружилась ты

И в промерзшем этом здании

Ждешь спасения, как милости,

Там, где теплится дыхание?

Поздно, друг мой, догадалась я!

И верна и невиновна ты.

Только двое нас осталося —

Сторожить пустые комнаты.

А у Геннадия Гора нет для этого мира уже ни жалости, ни сил. Написавший одни из самых страшных блокадных стихов, Геннадий Гор это одиночество воплотил в почти каламбурном «не мой — немой»: то ли он не может говорить, то ли он вещь, которая сама себе уже не принадлежит.

Я — немой. Я уже

Ничего и бегу к ничему:

Я уже никого и спешу к никому.

В книге Барсковой об этом нет, но я нашел дневниковую запись четырнадцатилетней школьницы Елены Мухиной. Она вела дневник с мая 1941-го по май 1942-го, потом она была эвакуирована. 6 ноября 1941 года она пишет:

Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкового масла. Раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и хорошенько все это разотру и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, с картошкой, с капустой, с тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную, шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом ту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно.

Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.

Именно об этом пишет другой мученик, никогда не бывший в Ленинграде, но зато бывший в лагере смерти Аушвиц, еврейский писатель Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные»:

Эту рану не залечить, время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить… делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое.

Гладкая кожа души

Аведь были же всему этому (и голоду, и фашизму, и

Закладка:

Розанов написал перед смертью Мережковскому: «Пирожка хочется, творожка».

Он, введший в литературу самое мимолетное, мелкое, «невидимые движения души, паутинки быта», теперь хотел осязаемого, простого, вкусного. Пирожка хотел, творога, еды.

Почему он писал об этом Мережковскому, не очень понятно. В 1914 году Розанову уже был объявлен бойкот, и с высоты наших дней вполне оправданный: он дописался до негодующих статей по поводу указа об амнистии революционерам-эмигрантам и, главное, еще раньше до поддержки в печати версии о ритуальном убийстве в связи с делом Бейлиса. (Я специально сделал этот крюк, вернувшись в книге от сороковых годов к десятым.) Дикий, безумный, темный человек. Так ему и надо.

Потом разве не он сказал: «Человек живет как сор и умрет как сор»? Вот так и жил, вот так и умер. Но сперва ему была объявлена гражданская казнь. В 1914 году про него стали рассказывать грязные анекдоты «для своих». В том же году его перестали печатать. Журналист Ашешов написал про Розанова много статей, название одной из которых — квинтэссенция всех остальных: «Всеобщее презрение и всероссийский кукиш». Этот кукиш в лицо Розанову и сунули. (Повторю: вполне, вероятно, справедливо.)

Автор «Опавших листьев» стал проедать оставшиеся деньги, начал залезать в долги, работы не было. А потом и вовсе грянула революция. Тут уж и про Бейлиса, и про Розанова забыли. Хотя окурки, которые он подбирал, страшно худой и согнутый, у трактиров и бань, несколько раз вспомнят.

Василий Розанов написал однажды Гершензону:

Голодно. Холодно. Кто-то добрый человек, разговорясь со мною в бане, сказал: «В.В., по портрету Бакста — у Вас остались только глаза». Я заплакал, перекрестил его и, поцеловав, сказал: «Никто не хочет помнить». Он назавтра прислал целую сажень чудных дров, крупных, огромных… Собираю перед трактирами окурки: ок. 100 — 1 папироса. Затянусь и точно утешен.

Вот они, эти окурки. «Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости». Это справедливо Розанов, еще ничего не зная о своей будущей жизни и об этих окурках, заметил.

В 1910 году Василий Розанов говорил:

Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас… Смерти я совершенно не могу перенести.

Ничего, Василий Васильич, вы еще и не такое перенесете.

Когда-то Роберт Фальк записал:

Мы все — люди привычки, и мы все забываем наши первоначальные живые ощущения. Лук, картошка — почти каждый день мы видим эти предметы и знаем, что их можно съесть и т. д. Но мы потеряли живое ощущение: картошка — шероховатая, плотная, тяжелая, лук — гладкий, скользкий, с блестящей легкой шелухой и т. д. Люди — ленивые, сонные существа; мы не любим каждый день зарабатывать себе ощущения. Надо проснуться. Только тогда начинается искусство.

Когда у тебя нет денег, нет сил, нет ничего, даже будущего — тогда лук и картошка становятся главным: ты отлично помнишь, какие они на ощупь — шероховатые, гладкие, скользкие, — и тут кончается искусство. А совсем не там, где считал Борис Пастернак.

Пирожка хочется, очень хочется пирожка. Доброго слова. Целую сажень чудных дров.

Однажды в холоде осени восемнадцатого года какой-то знакомый Розанова увидел его, старого, худого, в ужасном плаще, плетущегося по грязи на площади базара в Посаде. В обеих руках банки.

— Что это вы несете, В.В.?

— Я спасен, — был ответ. — Купил «Магги» на зиму для всего семейства. Будем сыты.

Обе банки были с кубиками сушеного бульона «Магги». Я с ужасом глядел на него. Он истратил на бульон все деньги, а «Магги» был никуда не годен — и вдобавок подделкой.

Эти же слова «пирожка хочется, творожка» — они же из Горького выплыли, из его трилогии, из повести «Детство»: «Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх, вы-и». Надо же: оказывается, Розанов Горького читал, хорошо помнил.

А потом еще был и холод. О нем Розанов напишет в «Апокалипсисе нашего времени» (в 1917–1918 гг.):

Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» — организму человеческому, как организму «теплокровному». Онбоится холода, и как-тодушевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на холоду». Вот вам и «свобода человеческой личности». Нет, «душа свободна» — только если «в комнате тепло натоплено». Без этого она не свободна, а боится, напугана и груба.

Удивительно, как мы не дорожим этим теплом, этой сытостью, этой гладкой кожей души — а потом раз, и потеряем. И будем тосковать по пирожку, по творожку. По той свободе, которая у нас была, но теперь куда-то делась. Об этом хорошо еще Александр Володин сказал, возможно, о Розанове ничего и не знающий.

Он на фронте будет представлять и предвосхищать: что вот кончится война, и пусть ему разрешат если и не жить, то хотя бы оказаться там, где будет мир и обычная жизнь, без крови, без смертей, без страха и отчаяния. И он снова сможет «купаться, кататься, кувыркаться, одеваться, раздеваться, подниматься, опускаться, напиваться и не напиваться, обижаться и не обижаться, забываться и не забываться и еще тысячу всего только на эту рифму, и еще сто тысяч — на другие».

Сможет смотреть на женщин, сможет шутить с ними, гладить собак, которые не умеют читать, видеть коров, которые не умеют что-нибудь сочинить, видеть улиток, которым за всю свою жизнь суждено увидеть метр земли максимум.

«Стыдно быть несчастливым», — говорит он. И повторяет несколько раз за короткий текст: «Стыдно быть несчастливым».

Есть тексты, которые тебя лечат. Они, может быть, и не великие, и даже, может быть, не подходят тебе (то ли жмут — малы, то ли наоборот, как в детстве, слишком большое пальто, на вырост). Но, однажды тебе попавшись, они запоминаются: не строчками, а идеей, облаком смысла.

Володинский текст именно из таких. Он тебя не спасет, не убережет ни от чего, не подарит тебе сажень дров или лишний окурок, творожка не даст и пирожка не подсунет, и жизнь его сто раз опровергнет, но я почему-то часто его вспоминаю.

Стыдно быть несчастливым. У нас есть дом, работа, деньги, люди, которых мы любим, и люди, которые, кажется, любят нас. И кожа нашей души не покрыта пупырышками, а гладкая и пока еще относительно молодая.

И этот рефрен стучит у тебя в голове (не больно стучит, не как воробей, а как жилка счастья):

И каждый раз, когда я несчастлив, я твержу

Закладка:

И как-то, знаете ли, дорогие товарищи, попускает.

Плачущие ивы японского Льва

Когда ивы скорбят, цветы плачут. Ива плакучая клонится, значит, такого же оттенка, как и зима. Лед капризничает, вода талая — как эхо. Вода ничья, и я, и я, и я.

Если бы грустный японец хотел написать что-то про зимнюю иву и разрыв, он не нагромоздил бы длинные бессмысленные русские слова, как я, он поступил бы иначе.

Всего семнадцать слогов, первая строчка — пять слогов, вторая — семь, третья — снова пять. Впрочем, мог бы и записать хайку про иву в строчку. Но количество слогов все равно бы не прибавилось.

Даже кашляя,

Я остаюсь

В одиночестве.

Кашлял сегодня в ночи (долгая простуда), не знал, что кашляю, как новатор. Автор стихотворения про кашель и одиночество Одзаки Хосай (1885–1926), алкоголик и неудачник, стал свидетелем и участником революции в хайку. Там осталось всего три слога в каждой строке (в переводе нет смысла их считать, я уже считал, там больше, но в оригинале было только по три).

Кашляя в одиночестве в своем стихотворении, Одзаки Хосай не знал, что кашляет, как старый князь Болконский, но старый Болконский тоже, в свою очередь, не знал, что когда-нибудь будет сокращен до хайку.

…В 1886 году (обратите внимание на эту дату: Одзаки Хосай только еще лежит в однолетней своей колыбели) в Японии вышел русский роман, в переводе получивший название «Плачущие цветы и скорбящие ивы. Последний прах кровавых битв в Северной Европе». Мы никогда не догадались бы, кто автор этой довольно тонкой русской книги. Переводчик романа Мори Тай в предисловии объяснил, что в оригинале было слишком много лишнего, поэтому он взял на себя смелость выкинуть оттуда все ненужное и оставить лишь главное — а именно любовную линию.

Так Япония узнала «Войну и мир».

Все, связанное с этим удивительным фактом про толстовскую эпопею, включая последнюю фразу, я узнал благодаря цитате из лекции Анастасии Садоковой, посвященной японской культуре эпохи Мэйдзи, в одном из блогов.

Полез проверять.

Нашел. Это словно баобаб, переведенный как сакура.

Первые переводы русских произведений, уже и так сделанные с английских изданий, искажались еще больше в связи со своеобразной традицией японского перевода. Менялась листва, чикались ветки, сокращалось количество древесных годовых колец. Это вообще, в принципе, нельзя назвать переводом: иностранные книги просто вольно пересказывались.

Итак, ни войны, ни мира — длинный столбец иероглифов как название. В предисловии Мори Тай рассказывает, какое сильное впечатление на него произвел этот русский роман. Он его неоднократно перечитывает и всякий раз находит места, которые снова потрясают его. Над судьбами главных героев он плачет, «как слабая женщина или дитя».

Эти герои проживают свои отношения и чувства как явления природы. Поэтому так много тут времен года, деревьев, цветов и бабочек. И все эти деревья, и бабочки, и времена года приобретают устойчивый символический смысл. Первая глава романа имеет название «Ива, стряхивающая снег, — возмущение праздной жизнью Шерер» (вы узнали, конечно, это имя). Вторая — «Цветок, плачущий под дождем, — тоска Лизы о муже». Далее — «Обезумевшая бабочка, промокшая от холодной росы, завидует любви Николая и Сони».

Боже мой, боже мой. Это же мы. Это мы — обезумевшие бабочки, промокшие от холодной росы. Так и буду теперь просить себя называть.

Текст первой части романа занимает в переводе всего 174 страницы. (Русские школьники должны за это поставить Мори Таю памятник, я считаю.) После чего идет послесловие, где кратко рассказывается о событиях, которые произойдут в последующих томах, — их, я напомню, четыре. Но оставшихся томов не воспоследовало. Напрасно Мори Тай интриговал и рассказывал о грядущих событиях, как раньше рассказывали в многосерийных советских фильмах о новых поворотах сюжета. Издание продолжения не имело. То ли издательство прогорело, то ли сам переводчик убедился в непосильности этой затеи.

Неудивительно, что у многих японцев Толстой запечатлелся в уме как человек с седой бородой, будто сразу таким он явился на свет, как Будда, как полубог, как учитель. Они воспринимали Толстого личностью, стоящей где-то очень высоко, недосягаемо для простых людей. Говорят даже, раньше японцам казалось, что не было у Толстого ни юности, ни детства, что он всегда был таким мудрым и старым. И уж точно никогда не кашлял в одиночестве. Потому что ни кашля, ни одиночества для таких людей нет: они говорят со звездами, слышат слова ветра и океана.

В принципе, можно было на этом закончить. Но я закончу на своем, мелком и смертном.

Обезумевшая бабочка, промокшая от холодной росы, — это я.

«Посему я прошу тебя, брат Иосиф, забери его себе домой»

Япомню, как моя прабабушка, которая дожила до девяноста восьми лет и умерла в мои двадцать семь, рассказывала мне в детстве про двух голубиц, которые прилетели к Деве Марии оплакивать еще маленького Христа.

Я тогда не знал слова «апокриф», священных книг мы, понятное дело, не читали, и я подумал, что с этого и начинается Евангелие. (Ну а с чего оно еще должно начинаться? Про Ленина мы тоже читали, начиная с его курчавой головы.) О Евангелии я уже знал: оно лежало, самое обычное, у прабабушки на подоконнике, а у бабушки, которая жила в соседнем подъезде, в своей профессорской квартире, было и «драгоценное» — с позолоченными обрезами.

Я брал в руки эту книгу с топорщащейся от времени обложкой и думал: стоит, наверное, целую тыщу, как машина.

Ничего я тогда не знал. Машина в советское время стоила примерно шесть тысяч, а дореволюционное золото слетало с обрезов на пальцы, как бабочкина пыльца.

«Ну, пятьсот рублей, может, и дадут», — говорила профессор-бабушка. И убирала книгу, стоящую три папиных зарплаты, в книжный шкаф за стеклянные дверцы.

…Одно из самых известных апокрифических евангелий, которых в первых веках христианства было несколько десятков, — это, конечно, Евангелие от Иакова. Оно сохранилось в ста тридцати списках и рассказывает о детстве и юности Марии (поэтому и называется протоевангелием), а также о событиях во время рождения в пещере самого младенца Христа. Как застывают все — и работники в поле, и пастух, и овцы, которых он пасет, и даже птицы — когда Иосиф идет в ближнюю деревню за повитухой. «И видит овец, которых гнали, но которые стояли. И пастух поднял руку, чтоб гнать их, но рука осталась поднятой. И посмотрел на течение реки и увидел, что козлы

Закладка:

Как возвращается он с двумя повивальными бабками, но те сперва не могут войти: из пещеры бьет сильный ослепительный свет. Но одна из повитух все-таки отваживается войти и видит, как берет грудь младенец Иисус (то есть их помощь уже не понадобилась, они теперь только свидетели, вот их смысл, вот теперь тайна, самая главная тайна их жизни), и выходит, чтобы сказать: «Саломея, Саломея, я видела чудо: родила дева и сохранила девство свое».

Но Саломея не верит. И рука повитухи, осмелившейся проверить девство Марии, горит, как в огне.

В других апокрифах появляются еще и необычные животные. (Как тут не вспомнить кинокартину «Фантастические твари и где они обитают» из фильмографии о Гарри Поттере.) В Евангелии от Псевдо-Матфея рассказывается, как по пути в Египет семейство видит, что из пещеры им навстречу выходят драконы и кланяются маленькому Иисусу, как львы и леопарды указывают путникам дорогу, — и вскоре семейство сопровождает целая ватага зверей.

…Нельзя, кстати, сказать, что Иисус в этих текстах такой уж примерный мальчик. В пять лет он любит удивлять чудесами людей и иногда, кажется, над ними смеется. Собрал воду из лужи — и сделал ее чистой. Потом в субботу, когда никому нельзя работать, он лепит из глины воробьев, и глиняные воробьи становятся живыми, вспархивают и улетают. «Летите и помните меня живого». (Так вот откуда залетели в рассказы моей прабабушки те голубки.)

Однажды маленький Иисус даже наказал учителя. Хотя потом он его простил и всех других, пострадавших от его шалостей, излечил.

Что не отменяет того, что учитель попросил его больше в школу не приводить.

Шум океана и Довлатов

Вдовлатовском рассказе «На улице и дома» герой писатель Габович пишет сенсационную книгу. Называется она «Встречи с Ахматовой». И подзаголовок: «Как и почему они не состоялись».

— Знаете ли вы, что у меня есть редкостные фотографии Ахматовой?

— Какие фотографии? — спрашиваю.

— Я же сказал — фотографии Ахматовой.

— Какого года?

— Что — какого года?

— Какого года фотографии?

— Ну, семьдесят четвертого. А может, семьдесят шестого. Я не помню.

— Задолго до этого она умерла.

— Ну и что? — спросил Габович.

— Как — ну и что? Так что же запечатлено на этих фотографиях?

— Какая разница? — миролюбиво вставила жена.

— Там запечатлен я, — сказал Габович, — там запечатлен я на могиле Ахматовой.

Третья квартира в Нью-Йорке у Довлатовых была на углу 108-й улицы и 63-й Драйв. Сперва они жили в районе Флашинг, там, где затем возник Чайна-таун, потом сняли квартиру на 65-й, а потом переехали сюда. Человек, сделавший описание этой квартиры в четырнадцатом году, утверждает, что снаружи кирпичный дом смотрится вполне добротным, но внутри пообветшал. Шесть лет назад возраст и изъяны дома были скрыты панелями, на которых висели дешевые репродукции картин мировой классики. Что, интересно, там висело в 2014 году? Тициан? «Мона Лиза» да Винчи? Подтаявший пломбир Марка Ротко?

Моне! В ожидании лифта можно было полюбоваться репродукциями Моне. То есть владельцы дома предпочитали импрессионистов. Так и запишем.

Я, кстати, тоже однажды был в Америке, то ли в конце девяностых, то ли в начале двухтысячных. Это было так давно, что даже еще можно было курить в самолетах. Правда, в хвосте. «Я не могу выносить табачного запаха!» — кричала по-английски какая-то дама с передних кресел. Но русские поэты в хвосте самолета все равно курили.

…Мы прилетели в Нью-Йорк в апреле. В Москве уже стояла жара, а на Атлантике было десять градусов тепла. Мы жались друг к другу, как озябшие овечки, над нами цвели розовые вишни. Помню этот звук полицейских машин ночью за окном, странный бургер с зеленью, совсем не Биг Мак, который принес в свой номер, собрав нас для ужина, наш организатор; помню куриные крылышки в каком-то баре — их я попробовал в первый раз. И еще эта разница во времени: я проснулся в пять утра в своем номере и в семь вышел на улицу. Город только просыпался, открывались пончиковые, шли какие-то красивые женщины в кроссовках, с собой они несли пакеты с туфлями на высоком каблуке. Но, впрочем, это почти все, что я видел. На Манхэттене я жил два дня, в Бруклине после всех выступлений побыл на вечеринке, потом нас увезли в какой-то пригород, а вот дома Довлатова я так и не увидел.

Океану же повезло больше. Его я хотя бы услышал в темноте. Обратные билеты у нас были с открытой датой, можно было улететь хоть завтра, после окончания выступлений, хоть через неделю (хозяева-организаторы нам предоставили свой дом недалеко от побережья). Нас привезли на берег океана поздним вечером, и вот тогда я услышал его шум. Это был совсем другой звук, не моря — так море не шумит. Это был огромный, тяжелый гул. Он шел на тебя, накатывал в темноте, ты сам был в темноте, сам был этой темнотой — и это было непередаваемо. «Ничего, — сказал хозяин дома, — завтра мы приедем сюда уже днем».

Мы вернулись в гостеприимный двухэтажный дом с картонными стенами, я провел там ночь, утром спустился на кухню и сказал хозяйке дома: «Я хочу улететь сегодня».

Так я тебя никогда и не увидел, океан. И тебя, дом Довлатова. А так была бы фотография: «Я и Сергей Донатович».

В общем, гудбай, Америка, оу. Которую я увидел один раз. И больше уже никогда-никогда не увижу.

Не повторяй за мной

1

Читатель (особенно простодушный) часто думает, что в поэте существует какая-то единственная черта, которая определяет его полностью. Причем единственной чертой считает самую спорную. Это как с обычной человеческой тайной — положи ее на самое видное место, и ее никто не увидит. Все будут говорить о твоих темнотах, нарциссизме, тщеславии, желании быть любимым — а основного не заметят. А ведь именно это незамеченное, но положенное прямо перед чужим носом — и есть ты.

Вот так и поэт — кладет перед читателем свою тайну, но простодушному читателю нет до этого дела (и его можно понять).

Поэтому когда вдруг заговорят про Ахматову — то многие будут твердить про ее смирение (которого никогда не было, так как если уж пользовать этот словарный корень в отношении Ахматовой, то стоило бы говорить скорее об антисмирении, как о зеркальном продолжении единственной востребованной и увиденной миром лжечерты).

Если о Блоке — то будет упоминаться его туманность (хотя

Закладка:

У Пастернака разглядят растворенность, у Мандельштама — социальную виктимность и т. д.

И все это будет по касательной.

Потому что в Мандельштаме главное — его способность как раз не быть жертвой.

В Пастернаке — не быть растворенным, а как раз быть свидетелем и наблюдателем (а наблюдатель всегда отстранен).

А в Блоке — простота и прозрачность его мира (где все разведено по полюсам, а стало быть, не противоречиво).

И происходит подобное смешивание и замещение (подлог, проще говоря) по очень простой причине: люди не любят воспринимать вещь, предмет и событие в целостности и объеме (по-видимому, здесь есть какое-то психологическое объяснение). Им легче свести все противоречия и многосмысленность к какой-то одной, наиболее запоминающейся внутренней истории.

Людей можно понять, но это и сильно в них раздражает (вот отличный пример: я только что приписал людям единственную черту — неумение видеть мир в многообразии, и, возможно, это совсем не так, и я даже не захотел посмотреть, что же лежит на упомянутой поверхности, увидеть людскую тайну, и кто-то из прочитавших уже почувствовал законное раздражение. Ну и на здоровье. Мы все в этом колесе).

Так вот. Определяя Цветаеву, ее «единственную» черту, — большинство сразу заговорит о ее безмерности. И опять ошибется. Безмерности в Цветаевой не было. Гипертрофированность — да, была. Зацикленность на себе — тоже. Неспособность увидеть чужую правду — в том числе. Но это не называется безмерностью.

Злая Надежда Яковлевна Мандельштам (объясняя причины «вывихнутого» двадцатого века не только на примере «вывихнутости» палачей, но и на примере «вывихнутости» самих жертв, которые вполне унаследовали все безответственные черты своих мучителей) в своей «Второй книге» говорила о Цветаевой как о великой своевольнице.

Своеволие (уже без всяких чужих словесных насилий и ухищрений), конечно, одна из основополагающих черт поэтического мира Цветаевой. Она и сама об этом много говорила. Слишком много.

Я люблю такие игры,

Где надменны все и злы.

Чтоб врагами были тигры

И орлы!

Чтобы пел надменный голос:

«Гибель здесь, а там тюрьма!»,

Чтобы ночь со мной боролась,

Ночь сама!

(Из стихотворения «Дикая воля»,

1909–1910)

Ужели в раболепном гневе

За милым поползу ползком —

Я, выношенная во чреве

Не материнском, а морском!

(Из стихотворения «И что тому костер остылый…»,1920)

Вспомяните: всех голов мне дороже

Волосок один с моей головы.

И идите себе… — Вы тоже,

И Вы тоже, и Вы.

Разлюбите меня, все разлюбите!

Стерегите не меня поутру!

Чтоб могла я спокойно выйти

Постоять на ветру.

(Стихотворение из цикла «Подруга»,1915)

И в смешных, наивных, детских стихах, и в зрелых женских (а за это ее и любят читатели и читательницы) есть только она одна, и никого больше. Все остальные — статисты.

И вот тут-то начинается самое интересное.

А именно то, что мне кажется принципиальным в истории жизни Цветаевой, а еще больше — самым принципиальным моментом во влиянии цветаевской жизни и ее личностного опыта на поэзию ХХ века (и возможно, даже XXI)…

Я говорю омифе, который она смогла оставить после себя (достаточно дорого заплатив за него при жизни). О мифе, а стало быть, почти бессмертии. Потому что только миф может пережить даже стихи: основной корпус текстов может соскользнуть в уважительно-читательское небытие, а горстка стихов, меняющих реальность, все это выдернет. (Я сейчас не говорю, что у Цветаевой была только горстка драгоценных стихов, я говорю всего лишь о законах поэтического послесмертия. Хотя само по себе поэтическое послесмертие ничего не стоит. И это мое убеждение. Потому что смысл имеет только реальная жизнь, которая есть здесь и сейчас. И которая текла, текла да и вытекла. Кстати, сама Цветаева это отлично понимала. Тут она была абсолютно честной и в бирюльки про памятники не играла.)

Все поэты (а уж про поэтов Серебряного века и говорить не стоит) становятся заложниками своего ми-фа. Не все — выбирают такой путь, который ведет к самоубийству. Но и это тоже — поступок. Для самого поэта. Но не для его эпигонов. Хотя и за них он тоже в ответе.

…Я помню, когда мне было лет десять, на нашей даче, под Можайском, у родственников, где я жил, была соседка. Она была то ли скульптор, то ли художник, с крупными чертами лица, и ходила босиком. Она, собственно, и открыла мне Цветаеву. Но дело сейчас не в этом. А дело было в том, что каким-то неуловимым образом она узурпировала у Цветаевой ее безбытность, неустроенность, сложность, конфликтность (не знаю уж, как у нее самой обстояло дело с даром, надеюсь, что она была талантлива, потому что без дара вся эта цветаевская муть и выверт смотрятся вообще бессмысленными).

И когда я сейчас вспоминаю целую вереницу женщин 1970–1980-х годов, строивших себя под Цветаеву, я очень хочу верить, что у этой-то художницы или скульпторши все сложилось хорошо. И она смогла сбросить с себя этот морок. Потому что (и тут я подхожу к самому главному, что я имею сказать о Цветаевой) цветаевский путь — это тупиковый путь, путь, ведущий в никуда. Любой большой поэт всегда показывает нам так выпукло (даже не желая того), куда его завели все эти игры и игрища. Потому что только он и отвечает за свои слова. Дело у него такое.

Поэт — издалека заводит речь.

Поэта — далеко заводит речь.

Планетами, приметами… окольных

Притч рытвинами… Между да и нет

Он — даже размахнувшись с колокольни —

Крюк выморочит… Ибо путь комет —

Поэтов путь. Развеянные звенья

Причинности — вот связь его! Кверх лбом —

Отчаетесь! Поэтовы затменья

Не предугаданы календарем.

(Стихотворение из цикла «Поэты»,1923)

Это точно.

Не предугаданы. А речь — заводит далеко.

Поэт вообще существо лживое, муторное и мутное.

Обвинять его в этом бессмысленно. Не бессмысленно только одно: ждать, что на выходе из всей этой смеси нечестности, нечистоты, эгоизма, нечуткости к другим и позы — выйдет, наконец, что-то, что будет ему оправданием: настоящая его жизнь и настоящая его честность. Этого только и ждут. И он сам ждет.

Поэтому радоваться тому, что тебя далеко заводит речь, — нечего. Она и дислексика далеко заводит. Но в этом

Закладка:

Потому что нашей сути, нашему предназначению нет никакого дела, что мы страдаем нимфоманией или неумением любить (а сами кричим, что любим безмерно, — так, что этого адресату нашей любви просто не вынести). Нашей сути, нашему кащееву яйцу (а в нем, как известно, иголка) есть дело только до того, смогли ли мы эту свою нимфоманию и неумение любить переплавить в тигле стихотворения (а для непишущих — в жизни) так, чтобы хоть что-то самим — пусть на короткий гаснущий день — понять о себе настоящих (а настоящие мы совсем другие, без этой эгоистической и своевольной душевной помойки), перед тем как опять свалиться в очередной годовой приступ.

Ибо неважно — плох ты или хорош. Эгоистичен или нет. Важно — позволил ты себе это или нет. Разрешил ли себе это.

Цветаева вот — разрешила.

2

Принято считать, что Цветаевых у нас две — до эмиграции и после. Я не совсем в этом уверен (человек ведь река, а не два берега), но если с этим соглашаться, то могу сказать, что я не знаю ни одного поэта (даже Пастернак — это запах дождя, занавесок, оттепели — то есть скорее поэт влажных запахов), который бы так умел передавать запах пыли, как это умела делать «первая» Цветаева.

Но не той чердачной пыли, затхлой и скучной, а земной. У дороги. Когда всюду столбы солнца, а вокруг городские лопухи или пригородная земляника. И в этом ее секрет. При всём якобы очевидном трагизме «первой» Цветаевой, она совсем не трагична, а «всеприимна». Даже легкомысленна. И уж точно никого не упрекает. Потому что — незачем.

Идешь, на меня похожий,

Глаза устремляя вниз.

Я их опускала — тоже!

Прохожий, остановись!

Прочти — слепоты куриной

И маков набрав букет,

Что звали меня Мариной,

И сколько мне было лет.

Не думай, что здесь — могила,

Что я появлюсь, грозя…

Я слишком сама любила

Смеяться, когда нельзя!

И кровь приливала к коже,

И кудри мои вились…

Я тоже была, прохожий!

Прохожий, остановись!

Сорви себе стебель дикий

И ягоду ему вслед, —

Кладбищенской земляники

Крупнее и слаще нет.

Но только не стой угрюмо,

Главу опустив на грудь,

Легко обо мне подумай,

Легко обо мне забудь.

Как луч тебя освещает!

Ты весь в золотой пыли…

— И пусть тебя не смущает

Мой голос из-под земли.

1913

Этот же запах пробивается и в двух строфах стихотворения 1919 года «Тебе через сто лет», о котором я скажу позднее, о! — и этот запах тоже — запах пыли, никак прямо не упомянутый, но от которого щемит сердце:

И грустно мне еще, что в этот вечер,

Сегодняшний — так долго шла я вслед

Садящемуся солнцу, — и навстречу

Тебе — через сто лет.

Впрочем, может, его, этого запаха пыли и земли, там и нет. Но я его слышу. До такого наваждения, что когда уточнил дату написания стихотворения, то удивился: оно помечено августом, а я явно ощущаю апрельскую пустоту, с тем характерным запахом подсохшей, но еще голой земли и асфальта.

Но потом этот запах тоски и счастья пропадает. То ли дело в том, что Цветаева в эмиграции захотела писать даже не словом, не полсловом, а слогом (ее свидетельство). А слог, как известно, ничем не пахнет.

То ли оттого, что ей просто не нравился запах автобусов, рынков, больших чужих городов и всего остального слишком человеческого (она, кстати, в отличие от большинства ее великих товарищей и товарок, на мой взгляд, не была космополитичной: не тосковала по мировой культуре, как Мандельштам, не рвалась в Париж, как Ахматова, благо что видела его изнутри, не была инфантильным урбанистом, как Маяковский).

То ли оттого, что разучилась быть счастливой.

Но исчезло не только это.

Читая «вторую» Цветаеву (которая чисто стихотворно мне нравится гораздо больше «первой»), ловишь себя на ощущении, что «первая» жила как-то честнее и справедливее (пусть и интуитивно). То есть как будто все видя с разных сторон, глядя сверху, а не только со своей собственной стороны и из своего угла (каким бы прекрасным он ей ни представлялся: ибо нет прекрасных углов, все они затхлые).

Даже в таком детском стихотворении «Легкомыслие! — Милый грех…» есть уже это смотрение на всех и себя, в том числе сверху. Какое-то равноудаление от всего там просвечивает — через все «я», на которых автор так явно настаивает.

Вот это веселое стихотворение:

Легкомыслие! — Милый грех,

Милый спутник и враг мой милый!

Ты в глаза мои вбрызнул смех,

Ты мазурку мне вбрызнул в жилы.

Научил не хранить кольца, —

С кем бы жизнь меня ни венчала!

Начинать наугад с конца,

И кончать еще до начала.

Быть, как стебель, и быть, как сталь,

В жизни, где мы так мало можем…

— Шоколадом лечить печаль

И смеяться в лицо прохожим!

1915

…Чего ж тут говорить — стихотворение вполне альбомное, подростковое. Но вот это напряженное ощущение счастья (которое ничего ни у кого не требует) даже в такой незначительной лисьей черте, как легкомыслие, по-моему, стоит многого.

(Написал «незначительной лисьей черте» и вдруг вспомнил, как уже упомянутая Надежда Яковлевна Мандельштам, когда писала о нечеловеческом опыте тридцатых — сороковых годов ХХ века, вспомнила про одну женщину, которая все свое несогласие со сталинским режимом сводила к женскому и легкомысленному «не хочу». «Не хочу», — говорила она, когда ей предлагали написать донос на своих близких людей, угрожая пытками. «Не хочу», — когда ей

Закладка:

И вот это — уже свое — «не хочу» «первая» Цветаева, по-моему, долгое время несла в мир весело и осмысленно. И трудно объяснить, когда (не справившись то ли с уходящей женской жизнью, то ли с социальными катастрофами, то ли со своим своеволием, то ли со всем сразу) «вторая» Цветаева превратила легкое пушкинское «не хочу» в лишенный объема упрек. Как будто не вытянула это свое «не хочу». Переделала в «нет, хочу и отдайте».

А может, она просто «разрешила» это себе? Имея на это право, как и любой из нас, когда мы начинаем топать ногами на мир и посылать его в Европу и в почечуй. Как бы то ни было — в любом случае так началась «вторая» Цветаева. Которая и сделала себя «вторую» признанно гениальной.

Жаль, что мы не увидели еще и «третью». Которую мы могли бы назвать уже «великой». (Впрочем, какое ей дело, как мы ее назовем? И какое дело нам, как нас назовут после смерти? Жаль ведь не отсутствующих названий. Жаль неосуществленного опыта, который нам мог бы помочь. Но и здесь нечего поскуливать — значит, мы это сможем попробовать сделать сами.)

Знаю, умру на заре! На которой из двух,

Вместе с которой из двух — не решить по заказу!

Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!

Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!

Пляшущим шагом прошла по земле! — Неба дочь!

С полным передником роз! — Ни ростка не наруша!

Знаю, умру на заре! — Ястребиную ночь

Бог не пошлет по мою лебединую душу!

Нежной рукой отведя нецелованный крест,

В щедрое небо рванусь за последним приветом.

Прорезь зари — и ответной улыбки прорез…

— Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!

1920

3

Нет смысла отрицать: канва жизни Цветаевой после революции была действительно конфликтной и сложной (правда, это была история не только лично Цветаевой, но и всего народа, хотя понятно, что Цветаевой было от этого всего не легче): голод и неустроенность послереволюционного быта, смерть младшей дочери Ирины (впрочем, здесь тоже было много непонятного, так как есть свидетельство, что Цветаева специфически относилась к своим материнским обязанностям и почти не приезжала в тот приют, где Ирина и умерла, — иными словами, отношение Марины Ивановны к младшей дочери вообще вызывает много вопросов), отъезд из России.

Но и во время эмиграции жизнь не смогла наладиться, были обычные для эмигрантов проблемы с работой, возникали конфликты с местными литераторами, апофеозом же был скандал вокруг ее мужа Сергея Эфрона, когда выяснилось, что он работал на НКВД. И, по мнению многих исследователей ее жизни, именно этот скандал и вынудил Цветаеву вернуться.

…С другой стороны, это была общая судьба, и никто в это время не мог похвастаться стабильностью и легкостью бытия. Это я говорю не к тому, чтоб в чем-то упрекнуть Цветаеву, а чтобы высветить мне очевидную историю ее жизни.

«Русскому страданию я всегда предпочту гётевскую радость», — говорила Цветаева. И конечно, это слова героя, воина, человека, способного преодолеть свою жизнь, стать очищенным.

Другой вопрос, что весь корпус текстов, пришедшийся на эмиграцию, эти слова ее не подтверждает. Дело не в том, как тяжела была жизнь или ужасна (вспомним того же Мандельштама, который перенес, конечно, больше, чем Цветаева, и сгинул в лагере, но в его стихах воронежского периода, когда он испытывал серьезные проблемы с властью, не говоря уже о животном страхе, его охватившем, просвечивает поразительное приятие жизни), а в том, какое художественное осмысление эта жизнь получает в стихах. Ведь стих — это совершеннейший, очищенный остаток твоей жизни. Труд даже не души, а того, что больше души. Но Цветаева, так любившая все составляющие этого слова — душа, о душе, для души (в том числе и греческую Психею), тем не менее продемонстрировала в стихах именно обиду этой души. И на что? На то, что не любили? Но разве на это можно обидеться? Особенно когда твоя душа безмерна? Обижается ведь в нас совсем другой орган, а не эта вздорная ересь (он у каждого свой: язык, голова, желудок, низ живота). Ну тогда давайте так его и назовем.

Причем тут «Псише»? А если причем, то это уже, конечно, некая половинчатая правда. Игра в одну лузу. И если посмотреть ее — даже некоторые лучшие — стихи эмигрантского периода, то эту игру в одну лузу читатель и увидит. Ибо главное слово, которое можно использовать для определения ее умонастроения и отношения к миру в этот период, это «упрек».

В себя, в единоличье чувств.

Камчатским медведем без льдины

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться — мне едино.

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично, на каком

Непонимаемой быть встречным!

(Из стихотворения «Тоска по родине!..»,1934)

Или вот еще более показательно… Следующее стихотворение, на котором это поэтическое тоскование особенно видно, как раз шедевром не является (в отличие от только что процитированной «Тоски по Родине»). Героиня (впрочем, что это за ерунда, нет тут никакой героини, это сама Цветаева, я вообще не верю в лирических героев у поэтов XX–XXI века) устраивает странную и несправедливую разборку с человеком, к которому, по-видимому, испытывала какие-то чувства, но который, как и все предыдущие (и это тоже не случайно), оказывается пошляком. А, собственно, с чего? С того, что он имел неосторожность сравнить пейзаж с гастрономической вещью?

Но мы отлично помним, как то же самое любили делать, например, Набоков или, что уже гораздо ближе Цветаевой, тот же Мандельштам, когда сравнивал в «Путешествии в Армению» человеческое зрение с лайковой перчаткой (кстати, его за это упрекали в том же сталинском «Московском комсомольце»: неприятная, показательная параллель для Цветаевой, обращающей схожий упрек безымянному несостоявшемуся возлюбленному):

И какое-то дерево облаком целым —

— Сновиденный, на нас устремленный обвал…

«Как цветная капуста под соусом белым!» —

Улыбнувшись приятно, мой спутник сказал.

Этим словом — куда громовее, чем громом

Пораженная, прямо сраженная в грудь:

— С мародером, с вором,

Закладка:

Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть!

Мародер оберет — но лица не заденет,

Живодер обдерет — но душа отлетит.

Гастроном ковырнет — отщипнет — и оценит —

И отставит, на дальше храня аппетит.

Мои кольца — не я: вместе с пальцами скину!

Моя кожа — не я: получай на фасон!

Гастроному же — мозг подавай, сердцевину

Сердца, трепет живья, истязания стон.

Мародер отойдет, унося по карманам —

Кольца, цепи — и крест с отдышавшей груди.

Зубочисткой кончаются наши романы

С гастрономами.

Помни! И в руки — нейди!

Ты, который так царственно мог бы — любимым

Быть, бессмертно-зеленым (подобным плющу!) —

Неким цветно-капустным пойдешь анонимом

По устам: за цветущее дерево — мщу.

(Из поэмы «Автобус»,1934–1936)

…Вообще, «месть» за неудачно сказанное слово и проклятье за то же самое — это как-то очень мелко, нечестно, не для Психеи.

И вопрос даже не в том, что для того чтобы быть «царственно любимым», ему надо было поступиться лишь одним — не быть собой (а иначе как же царственно и как же любимым, если вот он, перед тобой, этот человек, со своими живыми особенностями, со своими сравнениями, пусть и гастрономическими, — люби его, хоть царственно, хоть нет, но не любится что-то).

А вопрос в том, что это все подлог: и поездка за город, и сам человек, которому суждено быть анонимом теперь (а разве в стихах они не все анонимы?), и месть за дерево (это вообще комическая деталь: а за птичку-синичку мстить будем?), и сама история.

Подлог и предлог. Для стихотворения, поэмы и нового упрека миру. Ибо все, что было — это и не любовь, и не попытка любви, а просто закрученное вверх своеволие, использование человека, дерева и автобуса как функции. Для собственного высказывания.

То есть, с одной стороны, все понятно: жизнь загоняет в угол, и первое, что хочется сделать своевольцу, — это шваркнуть миру в лицо какой-нибудь вещью.

А с другой стороны, возникает казус: своеволец думает, что шваркнул перчаткой, но он ошибается: это больше похоже на половую тряпку, а его интонация и поведение — скандал уборщицы с присказкой: «Я одна, а тут все ходют, ходют».

Вот как здесь:

Никуда не уехали — ты да я —

Обернулись прорехами — все моря!

Совладельцам пятерки рваной —

Океаны не по карману!

Нищеты вековечная сухомять!

Снова лето, как корку, всухую мять!

Обернулось нам море — мелью:

Наше лето — другие съели!

С жиру лопающиеся: жир — их «лоск»,

Что не только что масло едят, а мозг

Наш — в поэмах, в сонатах, в сводах:

Людоеды в парижских модах!

Нами — лакомящиеся: франк — за вход.

О, урод, как водой туалетной — рот

Сполоснувший — бессмертной песней!

Будьте прокляты вы — за весь мой

Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, —

Пятью пальцами — да от всех пяти

Чувств — на память о чувствах добрых —

Через все вам лицо — автограф!

1932–1935

К сожалению, даже на примере этого стихотворения (когда-то очень любимого мной, потому что я тоже не избежал этой мути своеволия, очень гордясь ею) легко рассмотреть этот вдруг проявившийся способ миростроительства у «второй» Цветаевой (я — и они, я ничего не должна, ибо есмь, они — должны мне всё, ибо сейчас не будут, так как я их уничтожу словами). Но слова для того, чтобы уничтожить, должны быть бесстрастны, безличны и «про всех». Да и тогда они ничего не уничтожат. Они вообще — для другого.

Не для памфлетов и сатир. И не чтобы мочить в сортире.

Они — для тебя.

И только.

И поэтому самым ярким и одновременно смешным здесь, в этом стихотворении, становится ее, цветаевское, несправедливое заговаривание («поэта далеко заводит речь»), которое сразу же довольно комическим образом проявляется в первой же строфе (тем самым удешевляя все стихотворение):

Никуда не уехали — ты да я —

Обернулись прорехами — все моря!

Совладельцам пятерки рваной —

Океаны не по карману!

В чем же упрек Цветаевой? Что совладельцам пятерки рваной океаны не по карману? А что ее в этом изумляет? Или она говорит о каких-то мифологических океанах, где тоскует мировая душа? Тогда для того, чтоб добраться до такого Океана, не нужно пятерки. Достаточно закрыть глаза.

Если же она говорит о курорте (которые так презирает), то это истерическое восклицание тем более кажется странным. Да, океаны не по карману совладельцам рваной пятерки. Такая вот банальная арифметика (но разве это предмет для высказывания в стихотворении?).

В общем, как ни крути: и по грубым материальным законам, и по возвышенным соображениям (ведь если ты так возвышен, то для тебя нет пятерок, ты просто их не считаешь, ибо тогда океаны рядом с тобой всегда) эти строчки приблизительны и случайны.

…Но когда все эти несправедливости и преувеличения на пустом месте уходят и поэт стоит уже ровно в том месте, где и должен стоять (без обид, все видя, в том числе и свою мелочь, мелочность и ничтожность), приходят такие вещи, которые не мог написать никто, кроме «второй» Цветаевой. И уже никогда не напишет. Потому что Цветаева — не мы. И эти стихотворения — чистые шедевры. Их много. Это и «Поэма Конца», и «Тоска по родине!..», и «Сад», и «В мыслях об ином, инаком…», и многие другие.

Корпусами фабричными, зычными

И отзывчивыми на зов…

Сокровенную, подъязычную

Тайну жен от мужей и вдов

От друзей — тебе, подноготную

Тайну Евы от древа — вот:

Я не более, чем животное,

Кем-то раненое в живот.

Жжет… Как будто бы душу сдернули

С кожей! Паром в дыру ушла

Пресловутая ересь вздорная,

Именуемая душа.

Христианская немочь бледная!

Пар! Припарками обложить!

Да ее никогда и не было!

Было тело, хотело жить,

Жить не хочет.

Закладка:

(Из «Поэмы Конца»,1924)

«Поэма Конца» вообще устроена таким образом, что все начинает там работать на настоящую честность. Бо́льшая часть поэмы построена как диалог. То есть реплики в диалоге следуют одна за другой, и уже невозможно определить, кто говорит — мужчина или женщина. Хотя, конечно, эта оппозиция Цветаевой: мужчина — не герой, который ищет легких путей (читай, обыденных) в любви, и женщина, которая строит дом на горе (читай, в своем сердце), — сохраняется. Но этот сплавленный сгусток любовного прощального разговора, разбитый на реплики, иногда дает удивительный эффект: мы действительно слышим две реальные правды, и никому авторским своеволием не дается фора. То есть мы оказываемся в эпицентре настоящего любовного поединка, который никто не выиграет. И мир в поэме становится похожим на правду. А правда в поддавки не играет.

..Движение губ ловлю.

И знаю — не скажет первым.

— Не любите? — Нет, люблю.

— Не любите! — Но истерзан,

Но выпит, но изведен.

(Орлом озирая местность):

— Помилуйте,это— дом?

— Дом в сердце моем. — Словесность!

Любовь — это плоть и кровь.

Цвет, собственной кровью полит.

Вы думаете, любовь —

Беседовать через столик?

Часочек — и по домам?

Как те господа и дамы?

Любовь, это значит…

— Храм?

Дитя, замените шрамом

На шраме! — Под взглядом слуг

И бражников? (Я, без звука:

«Любовь — это значит лук

Натянутый — лук: разлука».)

— Любовь, это значит — связь.

Всё врозь у нас: рты и жизни.

(Просила ж тебя: не сглазь!

В тот час, в сокровенный, ближний,

Тот час на верху горы

И страсти.Memento— паром:

Любовь — это все дары

В костер, — и всегда — задаром!)

Рта раковинная щель

Бледна. Не усмешка — опись.

— И прежде всего одна

Постель.

— Вы хотели пропасть

Сказать? — Барабанный бой

Перстов. — Не горами двигать!

Любовь, это значит…

— Мой.

Я вас понимаю. Вывод?

Самое интересное, что в «Поэме Конца» нет места тому, что через некоторое время опять повторится в жизни Цветаевой (а подобные ситуации у нее повторялись с завидным постоянством): имеются в виду ее эпистолярные отношения со Штейгером. Вместо Штейгера можно было поставить любое имя. Как и большинству мужчин, в которых она была влюблена, она тоже написала туберкулезному юноше пространные письма и целый цикл стихов (в случае Штейгера это «Стихи к сироте»). Невнимание к людям и, по большому счету, не-любовь к источнику любовной горячки всегда заставляла Цветаеву все об адресате придумывать, обрушивая на него шквал высоких и поэтически усложненных признаний. Любому реальному человеку через некоторое время это становилось неприятно. А кому понравится, когда с тобой разговаривают как с тряпичной куклой, пусть даже эти тряпки на самом деле атлас и парча, расшитые настоящим золотом?

В этом смысле поведение таких людей, как Цветаева, очень напоминает поведение маньяков: ведь маньяк на самом деле любит свою жертву. Только если она не соответствует его представлениям о покорности, об ожиданиях его, мечтах о дальнейшей жизни, то тогда он отрывает и ручки и ножки у этого бедного адресата или делает еще какую-нибудь «операцию». Ведь он его на самом деле «любил».

Точно так же поступает и Цветаева.

Однако Штейгер (поэтому в пример тут и приведен именно он) все-таки ей отвечает, причем уважительно:

…В первом же моем письме на шестнадцати страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашивая, чтоб Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли, —

пишет Штейгер Цветаевой после того, как та обрушила на него лавину своего презрения, осознав с запозданием, что ему нужно совсем другое, а не то, что она за него придумала.

…В моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит.

Нельзя не восхититься достойной интонацией Штейгера, но дела это не меняет. И хотя понятно, что эгоцентризм поэта — это необходимая ситуация, в которой могут рождаться стихи (а что было в реальности, как почва для их создания, это не наше дело), но вся проблема в том, что в каких-то стихах Цветаевой этот гумус, на котором стихи росли, прорывается в сами стихи, все собой заполняя, а в каких-то — остается там, где ему и положено быть, — внизу.

И если в достаточном количестве стихотворений мы становимся свидетелями того, что преображение все-таки не состоялось, то, к счастью, «Поэма Конца» — абсолютный шедевр Цветаевой. Как сказал про него Борис Пастернак: «Мглистый кусок ночной Праги», который он носил в кармане весь 1926 год. И который носим теперь мы.

..Последний гвоздь

Вбит. Винт, ибо гроб свинцовый.

— Последнейшая из просьб.

— Прошу. — Никогда ни слова

О нас… никому из… ну…

Последующих. (С носилок

Так раненые — в весну!)

— О том же и вас просила б.

Колечко на память дать?

— Нет. — Взгляд, широко́-разверстый,

Отсутствует. (Как печать

На сердце твое, как перстень

На руку твою… Без сцен!

Съем.) Вкрадчивое и тише:

— Но книгу тебе? — Как всем?

— Нет, вовсе их не пишите.

Книг…

Это очень честная история. И даже последняя фраза из этого фрагмента («Нет, вовсе их не пишите. Книг») — как раз высокая самоирония Цветаевой, пусть и отданная в реплики другому человеку.

Та же самая честность есть и в стихотворении без названия, по первой строчке: «В мыслях об ином, инаком…» Оно короткое. И как бы продолжающее тему из стихотворения «Сад», в котором поэт просит дать ему для покоя единственного, чего он хочет: сад и только. И даже Того,

Закладка:

В мыслях об ином, инаком,

И ненайденном, как клад,

Шаг за шагом, мак за маком —

Обезглавила весь сад.

Так, когда-нибудь, в сухое

Лето, поля на краю,

Смерть рассеянной рукою

Снимет голову — мою.

1936

В этом позднем цветаевском стихотворении, как мне кажется, начинается та, чье воплощение до конца нам уже никогда не увидеть. К нашему сожалению и нашей потере. А именно — «третья» Цветаева. Которая могла бы быть, если бы в 1941 году жизнь поэта не оборвалась самоубийством.

Ибо безмерность (а именно это слово так любят цветаеведы) — это когда ты можешь принять в себявсемеры ивсемиры, неважно, близки они тебе или нет, враждебны или дружественны, — а не когда тебе все время не нравятся и раздражают чужие границы, через которые ты хочешь прорваться. Для своих целей.

Потому что тогда ты всего лишь распухаешь в одну сторону. Причем исключительно в свою. То есть становишься таким гипертрофированным гоголевским носом, который ушел гулять без хозяина.

Все поэты — в некоторой степени эти носы, но только Цветаева, с ее огромным даром, показала, какая это на самом деле катастрофа —отпустить себя на волю, своевольничать до конца, распухнуть до отдельной черты (такого человеческого, увы, а не ангельского) характера. Спасибо ей за этот урок. Поэты вообще ставят эксперименты сами над собой. Без анестезии и со всеми вытекающими из этого последствиями. Дело читателей — понять, куда идти не надо, и поблагодарить человека, который принес себя в жертву, чтобы еще при жизни стать этим предупреждающим знаком: «Прохода нет. Кирпич».

Но вернемся к этой наметившейся и, возможно, никому не очевидной, кроме меня, пунктирной линии «третьей» Цветаевой — уже на излете ее человеческой жизни.

…В феврале 1941 года Цветаева пишет два последних стихотворения. Оба очень сильные (при том что многие исследователи ее творчества почему-то заканчивают говорить о ее стихотворных удачах после «Стихов к Чехии»). Это стихотворение, посвященное Арсению Тарковскому («Ты стол накрыл на четверых…»), и стихотворение, которое сейчас как раз и будет меня интересовать.

Оно очень короткое. Всего из четырех строк.

Пора снимать янтарь,

Пора менять словарь,

Пора гасить фонарь

Наддверный…

Эти четыре строчки написаны Цветаевой уже после возвращения в Россию, когда вся ее семья оказалась провернута в сталинской мясорубке. (Муж был посажен в тюрьму и, кажется, уже расстрелян, дочь тоже находилась на Лубянке. Начинаются ее многолетние мытарства по тюрьмам и каторгам, когда рядом остается только сын Мур, которому суждено сгинуть через некоторое время после ее самоубийства.)

Более того, это стихотворение написано в феврале 1941 года, когда до войны с Германией оставалось несколько месяцев, а общество было наполнено тревожными слухами о предстоящей войне, пусть и опасными для шепчущихся.

И это тем поразительней. Потому что даже на таком страшном и грозном фоне ты вдруг осознаешь, читая это стихотворение, что оно не о грядущей смерти (хотя я, прочтя его в шестнадцать лет, так и думал — впрочем, как и многочисленные цветаеведы, которые любят акцентировать внимание именно на предчувствии смерти).

Оно — не о смерти. Оно — о другом.

Оно про осознание (достаточно спокойное, не лишенное, конечно, горечи, но тем не менее, повторюсь, спокойное) насущной необходимости в отказе от привычной и такой желанной до сих пор женской жизни.

Это стихотворение про переход на новый уровень. Когда ты осознаешь, что счастье не связано с тем, любят тебя или нет. Желанный ты или уже не очень. Понимают тебя или нет. Когда пупок или низ живота умолкают и, наконец, действительно может начать говорить душа (ну, или Псише, если угодно).

На это указывает все — в том числе и лексическая составляющая этого стихотворения. Здесь разговор не о Душе — Душа не носит янтарь. Не вопрос о необходимости поменять словарь с человеческого на ангельский (словарь с человеческого на ангельский не меняют, тут нет гарантий и не может быть усилия: ты просто переходишь в другой мир и, если там есть речь, говоришь на ней как ни в чем не бывало).

А самое главное — тебе не надо гасить фонарь: ты же не в скорой помощи работаешь. Ведь все дело в том, что образ фонаря обозначает только одно — это сигнал влюбленному, что возлюбленная дома и к ней можно прийти. (Злые языки любят говорить в этом случае о красном фонаре, ну да бог с ними).

Так вот: смысл этого короткого стихотворения очень простой: пора менять сущность. Менять кожу. Становиться реальной Душой. И этот путь очень долгий.

И если бы Цветаева дожила до семидесятых годов, как Ахматова, то при ее эгоизме и эгострастии она вряд ли была бы так сильно ранена прошлым, как, допустим, та же самая Надежда Яковлевна Мандельштам. И она не стала бы совершать подвиг по сохранению памяти об убитом муже, не посвятила бы всю себя диссидентской и по-настоящему героической работе. Она для этого слишком любила падать в себя. Она не была героем в социальном смысле.

И вряд ли бы Цветаева стала сильно обеспокоенной собственной царственностью второй Ахматовой (которую в конце жизни интересовало, судя по всему, только одно: как она войдет в историю литературы ХХ века и что нужно сделать, чтобы вошла так, как она, Ахматова, хотела бы). Цветаева слишком была для этого легкомысленна.

…Почему-то мне кажется, что Цветаева, если бы она смогла переломить свою женскую судьбу, показала бы нам (протянула на ладони) на закате своей жизни совершенно несвойственный русской литературе опыт просветленной старости.

И это было бы — беспрецедентно.

Потому что кто — кроме нее — смог бы вернуться, как бы описав круг, в счастливое время детства и юности? Вернуться в свое олимпийское эгоистическое всеприятие? Стать этаким Гёте в юбке?

И ее судьба была бы совершенно ослепительной: вся ее жизнь с таким веселым и легкомысленным началом, с такой ломаной, надрывной серединой и с таким буддийским концом.

Но этого не произошло.

…31 августа 1941 года Марина Цветаева повесилась в Елабуге, в сенях избы на улице Ворошилова. В ее переднике были найдены три записки. Все три

Закладка:

Одна ему лично:

Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Ятяжело-больна, это — уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, чтопопала в тупик.

Другая к Асееву и сестрам Синяковым:

Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь —просто взять его в сыновья— и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.

И третья:

Дорогие товарищи! Не оставьте Мура… Я хочу, чтобы Мур жил и учился.Со мной он пропадет…

…Когда сначала пахнет дымом, а потом пылью, ко-гда начинает плыть по деревьям первая зеленая мелкая сволочь, когда вся эта салатовая древесная сыпь тебя очень тревожит (особенно в сумерках), когда вечера становятся длинными, а улицы полупустыми, — в общем, в апреле — всегда повторяется одно и то же.

Идешь по еще не загустевшей весне и думаешь, что ничего не дождался. Что то, что тебе было нужно, не случилось. «Того, что надо мне, того на свете нет» — вот, условно говоря, что ты думаешь.

…Как из могилы, из праха, из быстрой апрельской дымки…

Апрель вообще для этого — для тоски об инаком. Такое у него, видимо, назначение. Он тоже, наверное, хотел — иначе. Притворялся бурным цветеньем или встречей. Не получилось.

Ну да. Это мы уже проходили.

К тебе, имеющему быть рожденным

Столетие спустя, как отдышу, —

Из самых недр — как на смерть осужденный,

Своей рукой пишу:

— Друг! не ищи меня! Другая мода!

Меня не помнят даже старики.

— Ртом не достать! — Через летейски воды

Протягиваю две руки.

Как два костра, глаза твои я вижу,

Пылающие мне в могилу — в ад, —

Ту видящие, что рукой не движет,

Умершую сто лет назад.

(Из стихотворения «Тебе — через сто лет»,1919)

На губах у тебя — пыль. А в карманах у тебя — кулаки и крошки. И все это чудо красоты и чистоты, вся эта чужая сегодняшняя любовная жизнь, которая прошла мимо тебя, поманила облаком, но не остановилась, не почла честью, не далась, не улыбнулась, — вдруг обернется на тебя через сто лет и позовет по имени. «…Из весеннего дождливого дня, из прибитого праха, из будущей апрельской дымки…»

Дайте мне то, что хочу, моих зверей, мои яблоки и мои веселые сковородки, и я покажу вам, как умею быть счастливой!

Не дадут. Потому что уже сейчас дали. И именно здесь. Сколько можно?

Не нашим иллюзиям. И не нашему своеволью. А — нам. А что ты, собственно, сделал, чтоб быть счастливым? — «Я? Ничего не заметил». Мы все ничего не заметили.

Потому что наша мечта о счастье была как силуэт керосиновой лампы, вырезанный из светящегося шара. Представьте: стоит в воздухе светящийся шар, сгусток смысла и энергии (ну, пусть как шаровая молния, чтоб ограничить его объем, — не солнце же представлять).

И ты берешь черный лист бумаги, не пропускающий света, ставишь его перед шаром (как ширму) и потом вырезаешь в середине фигуру. Вообще-то, это может быть что угодно: олень, собака, машина, мужчина, женщина, РАО «ЕЭС», но я предлагаю — лампу.

Почему-то вижу ее керосиновой. Во-первых, фигура красивая, с окружьями и прямыми, во-вторых, тоже какой-никакой источник света. И это — правда. Так как этот силуэт вырезанной из черной бумаги керосиновой лампы тоже светится. Когда наводишь его на шар. В рамке из черной бумаги — особенно ярко.

Только это не весь шар. И керосиновая лампа — это не ты. И не я.

Это просто какая-то ерунда. Бессмертный апрель.

Со мной в руке — почти что горстка пыли —

Мои стихи! — я вижу: на ветру

Ты ищешь дом, где родилась я — или

В котором я умру.

На встречных женщин — тех, живых, счастливых, —

Горжусь, как смотришь, и ловлю слова:

— Сборище самозванок! Все мертвы вы!

Она одна жива!

Я ей служил служеньем добровольца!

Все тайны знал, весь склад ее перстней!

Грабительницы мертвых! Эти кольца

Украдены у ней!

О, сто моих колец! Мне тянет жилы,

Раскаиваюсь в первый раз,

Что столько я их вкривь и вкось дарила, —

Тебя не дождалась!

Интересно вот что. Можно тосковать о несбывшемся, мучить себя и других, сочинять километры писем (схожих между собой, хоть пишешь, вообще-то, разным адресатам: удивительное равнодушие), не различать по-настоящему лица (а иначе как объяснить, что с разными людьми — все одно и то же), писать гениальные стихи, самоубиться или спиться, но так и не догадаться, что нельзя отнимать у другого человека (хоть через сто лет, хоть через пятьдесят, хоть сейчас) право прожить свою жизнь.

Что нельзя (даже в самом самовластном роскошном расплакавшемся сне) пожелать человеку пережить такой же тупик. Такую же безысходность.

Что нельзя хотеть (нельзя позволить — себе, именно себе, а кому еще ты что-то можешь не позволить?), чтобы кто-то другой задыхался на твоей могиле или в переулке, где ты когда-то жил, от загробной тоски по такому же несбывшемуся. Невозможному. А значит, ненастоящему. И удушливому, как гроб или коробка.

Как бы твоя жизнь ни была гениальна или прекрасна. Потому что нет ни прекрасных, ни гениальных жизней. А есть только способность (попытка, усилие) свою судьбу — перевязать.

И грустно мне еще, что в этот вечер,

Сегодняшний — так долго шла я вслед

Садящемуся солнцу, — и навстречу

Тебе — через сто лет.

Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье

Моим друзьям во мглу могил:

— Все восхваляли! Розового платья

Никто не подарил!

Кто бескорыстней был?! — Нет, я корыстна!

Раз не убьешь, — корысти нет скрывать,

Что я у всех выпрашивала письма,

Чтоб ночью целовать.

Сказать? — Скажу! Небытие — условность.

Ты мне сейчас —

Закладка:

И ты откажешь перлу всех любовниц

Во имя той — костей.

…Когда уже не пахло ни дымом, ни пылью, а зелень была уже вполне бабья, тяжелая, загустевшая, — в общем, летом — ночью ко мне в комнату залетел черный мясистый жук. Он плотно шлепнулся на подоконник и был живым и толстым.

Из соображений общей его отвратительности и какого-то насмешливого настроения я (чтоб не прикасаться руками) поддел его твердой бумагой (разорванным блоком от сигарет), а потом накрыл хрустальной вазой (еще из покойной бабушки запасов).

Жук гудел в перевернутой вазе, стукался в ребристое стекло, мычал.

— Вот и сдохнешь здесь, — членораздельно сказал я в ночной тишине радостным голосом.

И тут же сразу подумал: «Вот так и меня когда-то запрут».

…Так что жука я выпустил.

И он — так и не узнавший, что ему было уготовано в его хрустальном гробу, — улетел в ночь, мерно жужжа, как предельно уменьшенный бомбовоз.

И уже никогда не вернется.

Жизнь без автокорректора

Как я мог это пропустить, непонятно, но так случилось. Ссылку на этот текст моя питерская знакомая повесила в Фейсбуке уже года три назад, но я увидел только сейчас (социальные сети владеют тайной морских чудовищ: вдруг раздвинется морская гладь, и на поверхности мелькнут перламутровая голова и шея морского змея — вот он скользнул тяжелым брюхом, синяя тьма воды расступилась, лови его в прыгающий телефон скорей, ах, нет, не успел — синий чешуйчатый хвост уже ушел под воду, только бурлит все кругом).

Это дневник Евгении Ярославской-Маркон, которая писала его в карцере, куда была посажена за нападение на начальника Соловецкого лагеря Успенского после того, как узнала, что ее муж Александр Ярославский расстрелян. Она кинула в начальника камень, но попала не в голову, а в грудь.

Сорок страниц автобиографии Евгения Исааковна Ярославская-Маркон писала, отлично зная, что их прочтут только сами огэпэушники. Там прямо в тексте есть эти ненавидящие скобки:

Еще предупреждаю, что пишу эту автобиографию не для вас, следственных органов (если бы она только для вас нужна была, то я бы ее вообще писать не стала!..)

Ненависть была взаимной. Сам Успенский принял участие в расстреле.

Сохранился рассказ Аркадия Ивановича Мыслицына, бывшего чекиста, охранника, самого потом посаженного по контрреволюционной статье, как этот расстрел был произведен. Расстрел был массовым, назначен у притвора бывшей церкви. Сперва ждали своей участи только мужики со связанными за спиной руками. И хотели бы перекреститься, да нельзя: «Не терпит антихрист креста, руки вяжет. Крестись, братья, умом».

А потом приволокли туда и визжащую в ярости женщину. Это как раз и была Евгения Маркон-Ярославская. Контраст с покорными угрюмыми мужиками поразителен. Она даже успела крикнуть Успенскому, чтоб тот ее развязал, пятясь к нему задом, как будто действительно ждала, что он развяжет ей руки; потом, не обрывая истерику, резко повернулась и плюнула ему перед смертью в лицо.

Если знать, что эта женщина — калека, что у нее нет ступней и она сейчас прыгает перед начальником лагеря на протезах, то картина выходит совсем макабрическая.

Мы привыкли иметь дело в литературе о красном терроре с жертвами, но Евгения Маркон совсем не жертва. Она асоциальный бунтарь, дикий, сумасшедший цветок, ведьма мщенья.

Еще когда она с мужем выезжает в 1926 году за границу (это, конечно, сильно поражает: вот так взяли и поехали), чтобы читать там антирелигиозные лекции и делать доклады о жизни в Советской России. Больше всего во Франции (туда они перебрались из Германии нелегально: не было у них в паспорте французской визы) ее интересует криминальный и полукриминальный мир. Не Лувр, не Елисейские поля, а карманники, бездомные и проститутки.

Пока Ярославский тосковал по Советской родине, я, лично, спешила изучать жизнь Парижа (а когда были мы в Берлине, то — Берлина), причем главным образом определенную сторону этой жизни: — ночлежные дома, кабаки, преступный мир, проституцию… (Недаром Ярославский еще в России говорил мне: — «Стоит мне на минуточку оставить тебя одну посидеть где-нибудь в скверике, и я могу быть уверен, что, вернувшись, застану тебя в обществе проституток или карманников!..»)

Когда они вернулись на родину («меня расстреляют» — все время повторяет ее муж, но тем не менее в Россию едет) и мужа действительно арестовывают, она уходит от тетки, у которой жила в Москве, — и начинает свою жизнь воровки и бродяжки. Это принципиальное решение, таково ее влечение, ей так хочется.

Она торгует цветами, газетами, спит в парке Сокольники, уносит чемоданы из-под носа у зазевавшихся пассажиров на Курском, ночует в подвалах и на чердаках.

Это просто какой-то Жан Жене, только на русский лад. Такая же тяга к деклассированным элементам, желание жить на дне. У них и разница в годах рождения всего восемь лет: Евгения родилась в семье профессора-гебраиста И.Ю. Маркона 14 мая 1902 года, а Жан Жене родился в Париже 19 декабря 1910-го.

Обиженный на обвинение в воровстве, которого десятилетний Жан Жене не совершал, он, руководствуясь цветочной причудливой логикой, и на самом деле решает стать вором.

Я решил отрицать мир, который отрицал меня.

Ну что можно сказать? Мир отрицает Жене куда успешнее: за многочисленные кражи он в пятнадцатилетнем возрасте попал в колонию для несовершеннолетних, которую опишет в своем легендарном романе 1946 года «Чудо о розе». Для того чтобы вырваться из заключения, восемнадцатилетний Жан запишется на службу в Иностранный легион, но вскоре дезертирует, прихватив заодно личные вещи одного из офицеров, после чего станет бродягой.

Евгения Исааковна и есть наш Жан Жене, только в женском варианте. Плюс антисоветский пыл — самому-то Жану Жене было плевать на политику, его интересовала только плоть и любовь.

Предупреждаю: — не удивляйтесь и не смущайтесь моей откровенностью. Я вообще убеждена, что откровенность всегда выгодна человеку.<..> Я еще в детстве всегда думала — как бы хорошо, если бы я сама, да и все остальные люди — были прозрачные, ну, как стеклянные все равно, и сквозь стеклянную коробочку насквозь были бы видны все наши мысли, желания, истинные мотивы наших поступков; тогда всякий видел бы другого так, как тот думает сам о себе; а ведь любой из нас о себе далеко не плохо думает!..

Вы помните, что Евгения Маркон была калекой?

В 1923 году, в марте, когда она прожила со своим мужем всего три месяца, она попала под поезд, и ей пришлось ампутировать ступни обеих ног.

Кажется, какая трагедия (и где это

Закладка:

…Событие настолько для меня ничтожное, что я чуть было не забыла о нем упомянуть в своей автобиографии; в самом деле, — что значит потеря нижних конечностей, по сравнению с такою большою любовью как наша, — перед таким всеослепляющим счастьем, как наше?!

Безумное время, безумные люди, безумная любовь.

Она и приехала на Соловки для того, чтобы организовать мужу побег из лагеря. Сама при этом с фальшивым паспортом сбежав из ссылки, куда ее отправили за воровство.

…Впрочем, вопрос о спокойствии или волнении уместен лишь до того, как «взял», — с этого момента уже вообще действуешь в каком-то сомнабулическом состоянии; — в тот момент как «взял», — в мозгу мелькает: — «отрезано», после этого руки как бы приростают к ручке краденного чемодана, перестаешь видеть лица окружающих и различать их, а мелькает в глазах волнующим пятном одна сливающаяся толпа (как на сцене, когды выйдешь играть, в первый момент), уже не думаешь больше: — «пройдет “номер” или не пройдет?» — просто, как заведенная на определенное время, пока не остановится механизм, — машинально спешишь к выходу, — скорей на трамвайную стоянку, — забиваешься в трамвай, и только в трамвае возвращается к тебе снова сознание…

Она пишет «сомнабулическом», «приростают», «когды». В опубликованном тексте специально оставили эти ошибки, не стали переправлять.

В моем вордовском документе все эти слова подчеркнуты красным. Но Евгения Исааковна Маркон-Ярославская по понятной причине ничего не знала об автокорректоре, писала рукой.

Она вообще ни о каком автокорректоре не ведала.

Она просто выплыла из синего моря — как мифическое морское чудовище, высунула сперва перламутровую голову на мощной шее, сверкнула на солнце тяжелым брюхом, ударила обрубком когда-то целого золотого хвоста — и ушла под воду. Ненавидящая, ненавидимая, любящая, любимая, плюющаяся ядом, тяжелая, как камень, мурена, марина, морена, морская царевна, канувшая — в моря.

Мозги и розы

Наша жизнь — коллаж, наши мысли — коллаж, эта книга — коллаж, мы даже выглядим, как коллаж. Однажды в Стамбуле я увидел женщину, и почему-то именно там меня эта мысль про коллаж поразила (Стамбул тут ни при чем, я мог бы увидеть эту европейскую женщину где угодно, но мысль пришла именно тогда, поэтому задокументируем для небесного отчета). Женщина шла в леопардовых лосинах, на плечи был накинут белый длинный мех, на голове — шляпка с перьями, женщина была на высоких каблуках и, когда проходила мимо, обдала меня душным цветочным облаком.

Выглядит снизу как хищная кошка, на голове угнездилась птица, верхнюю половину обнимает мертвый снежный барс, сама с копытами (на ней были очень высокие и толстые каблуки), а пахнет как цветок.

Но самый удивительный ежедневный коллаж — это наша еда. Недавно я прочитал про древнегреческое блюдо «Кушанье с розами»:

Возьмите розы, оборвите с них лепестки и отделите от них белую часть, затем истолките в ступке. Добавьте к толченым лепесткам полтора циата (это 0,045 литра, то есть очень маленькая мера) гарума и пропустите смесь через сито. Возьмите мозгов четыре штуки, удалите лишнее, затем разотрите их с четырьмя скрупулами перца. Влейте розовый соус и хорошо перемешайте. Затем разбейте в полученную смесь восемь яиц, добавьте чашу вина, чашу изюмного вина и немного оливкового масла. Обильно смажьте блюдо, поместите его на горячие угли и уложите на него только что описанную заготовку. Когда блюдо будет готово, посыпьте его молотым перцем и подавайте.

(Мозги и розы. Пожалуй, так и надо назвать этот текст.)

Но бывают люди, которые нашу дикую, первобытную тягу к коллажам делают искусством.

Сергей Параджанов всю свою жизнь делал коллажи, и особенно много, когда его отлучали на время от кинематографа. Он говорил, что это «спрессованные фильмы». А многие кадры из его фильмов такими ожившими коллажами, кстати, и являются.

Да что фильмы и картины: он даже вторую жену заставлял подавать еду на стол каким-нибудь причудливым и необыкновенным образом. Можно только посочувствовать Светлане Щербатюк. Ты несешь ему яичницу, а он тебе: «Изобрази из нее что-нибудь». А что из яичницы-то изобразишь? Яичница и есть яичница. Ну, можно сосиску между двумя глазуньями положить, дольку огурца внизу по горизонтали, веточку укропа наискосок. Будет человек с челочкой.

Василий Катанян говорил:

Слово «коллаж» я услышал от него впервые, пожалуй, лет тридцать назад, когда у нас им, в сущности, никто не занимался. Материалом ему служило буквально все, от драгоценности до утиля. Если я говорю «утиль», то имею в виду разбитые электролампочки, наклеенные в причудливом сочетании на лист фанеры и вставленные в раму. Назвал он это «Инфаркт». Если я говорю «драгоценность», то имею в виду, например, комплиментарное письмо к нему Федерико Феллини, которое Серёжа, инкрустировав осколками перламутра, павлиньим пером и засушенными лепестками лотоса, повесил в старой декадентской рамке под каретным фонарем у себя в изголовье.

Вся наша жизнь — коллаж. Просто некоторым пишет Феллини, а нам нет. Вот и вся разница.

Поэзия — это тоже коллаж. У Элиота в одном из самых его известных стихотворений, которое составлено именно по коллажному принципу, в середине возникнут две строчки, как будто гротесковый гибрид. А гибрид — это ведь тоже коллаж.

В гостиной дамы тяжело

Беседуют о Микеланджело.

Переводчик стихотворения поэт Андрей Сергеев, ныне уже покойный, делает это, по-моему, блистательно. Вынужденный зарифмоваться со словом «тяжело» Микеланджело, с ударением на последнее «о», становится то ли каким-то французским местечком, то ли вообще черт знает чем, но уже почти неприличным.

У Виктора Топорова тоже неплохо:

В гостиной разговаривают тети

О Микеланджело Буонарроти.

И вот коллаж готов: мы видим даже не Микеланджело, а какого-то Арчимбольдо. Вместо носа — груша, вместо глаз — вишенки, вместо алых губ — клубнички. Только еще веточки укропа наискосок не хватает. А то бы была челочка.

Но однажды приходит снег — и все коллажи убирает. Только белый, окончательно белый, все укрывающий, все замыкающий.

У Джойса в его «Дублинцах», романе, состоящем из новелл, самая последняя глава называется «Мертвые». Я даже не помню, что там в начале и в середине, я помню только финал. Когда вдруг пошел снег — и все коллажи скрыл. Всех наших внешних недоптиц, недозверей, недоящериц и все недоцветы.

Легкие удары по стеклу заставили его взглянуть на окно. Снова пошел снег.

Закладка:

Снег шел над одиноким кладбищем на холме, где лежал Майкл Фюрей. Снег густо намело на покосившиеся кресты, на памятники, на прутья невысокой ограды, на голые кусты терна. Его душа медленно меркла под шелест снега, и снег легко ложился по всему миру, приближая последний час, ложился легко на живых и мертвых.

Это же Бог нас просто тертым белым сыром присыпал, не жалея. (Кстати, ни сыра, ни нас.) Возьми нас, Боже, оборви с нас лепестки и отдели от них белую часть, затем истолки в ступке. Добавь к толченым лепесткам полтора циата гарума и пропусти через сито. И так далее и так далее, по рецепту. Когда блюдо будет готово, посыпь ты нас белым-белым снегом и не забудь про нас.

Господи Боже ты мой, помилуй мя.

Мед поэзии

Вокруг поэта, пишет мне мой приятель, выстроена вся жизнь улья. Поэта кормят другие рабочие пчелы, «пчелы-солдаты охраняют ваш покой».

— Интересненько, — говорю я. — Где вы это прочитали?

— Я эту мысль сам додумал, — говорит он.

Поэт источает магнетические вибрации, которые не могут чувствовать другие. У них есть почки, желудки, гениталии, но этой тонкой антенны, ангельского волоска, который выпускает висящее вверх тормашками тело поэта и на котором держится, как на молитве, связь улья и неба, — такого волоска нет. По ниточке, как по проводу, бежит сигнал, ниточка трепещет, грозит оборваться на критически сильных колебаниях, а поэт ловит сигнал пупком. И сам начинает вибрировать, сокращаться в муках спазмов, и эти колебания приманивают новых пчел. Это небесный мед, которым никогда не насытиться до рвоты.

Мне так понравилось это выражение «небесный мед», что я сразу понял, что сделаю его названием. Но потом все-таки назвал по-другому.

Жалко тихого дурака, жалко громкого дурака, —

у последнего бивуака

мы им щедро плеснем пивка.

Жалко умного подлеца, жалко глупого подлеца, —

у последнего бивуака

пусть от пуза пожрут мясца.

Жалко подлого крикуна, жалко честного крикуна, —

у последнего бивуака

поднесем им по три блина.

— До свидания, повара, — наши добрые повара,

наши умные,

наши честные,

наши тихие повара!

Горалик — один из самых сильных поэтов нашего времени. (Я все время путаюсь в этих «одна» или «один» в приложении к женщинам-поэтам. Поэтому даже, грешным делом, иногда склоняюсь к пользе феминитивов, хотя звучат они пока, конечно, чудовищно.)

Кстати, про феминитивы. Из интервью Линор интернет-газете «Реальное время»:

— Сейчас много споров вызывают феминитивы — «авторка», «докторка» и прочие. Как вы к ним относитесь? — спрашивает ее журналист.

— Пока что я их не использую, но не удивлюсь, если сама не замечу, как они начнут появляться в моей речи, — отвечает Линор Горалик, — я по натуре дескриптивист, меня страшно интересует живая жизнь языка, и я вижу, как постепенно феминитивы из маркера радикальной позиции превращаются в разновидность языковой нормы. Это захватывающе интересно наблюдать (я считаю, что мне повезло стать свидетелем такого поразительного языкового явления), и мне кажется, что история феминитивов только начинается.

Это хорошая черта — видеть точку роста даже там, где это сперва принимает смешные и даже глупые формы. Линор умеет видеть точку роста.

А. Барашу

Как можно писать стихи после четырнадцатого января

1942 года?

После 6 февраля 43-го? После 11 марта 1952-го?

Как можно писать стихи после 22 июня 1917-го?

После июля 1917-го? После марта 1984-го?

Как можно писать стихи после 6 ноября 1974 года,

11 сентября 1965 года, 1 августа 1902-го,

9 мая 1912-го?

Как можно писать стихи после 26-го числа прошлого

месяца?

После 10 июня прошлого года? После 12 июня?

После 14 декабря 1922 года?

После этого четверга?

После того, что случилось сегодня в три?

Ужасней, наверное, было только первое ноября 1972 года.

Только 12-е апреля семьдесят третьего было, возможно,

еще страшнее.

Или шестое августа 86-го. 4 сентября 1913-го.

Или, скажем, двадцать пятое июля 1933 года.

Или двадцать шестое.

Кто-то наверняка упал с передвижной лестницы

в библиотеке,

сломал позвоночник, никогда не сможет двигаться.

Кто-то, наверное, погиб,

по ошибке подорвав себя вместе с заложниками.

У кого-то, скорее всего, ребенок побежал за мороженым,

буквально за два квартала,

и никогда не вернулся.

Нет, буквально за угол. Нет, буквально в соседний дом.

Нет, вернулся восемнадцать лет спустя, 25 марта.

Или двенадцать лет назад, 24 ноября, в 15:00.

Умер 26-го числа прошлого месяца.

Написал одно-единственное стихотворение,

очень плохое.

Горалик, как пчела, склеивает текст. Линор занята. Иногда кажется, что она пишет вообще всегда. Человек-клавиша, человек-сложносочиненное-предложение, человек-антикапслок.

Интересно, она способна приготовить нормальный человеческий обед (первое, второе, компот)? Или все человеческое, обыкновенное, наше ей недоступно? (Рядом с поэтом-пчелой всегда есть рабочие пчелы, которые кормят его, поят — последнее особенно актуально, иногда помогают убрать квартиру.)

Моя любимая история про Ахматову — как раз про это. По очередной благоуханной легенде, Анна Андреевна была совершенно беспомощна в быту: этого не умеет, того не может — но однажды, кажется при Чуковской, встала с постели и лихо нажарила то ли котлет, то ли оладий (за точность блюда не поручусь). «Так вы и это умеете!» — воскликнула то ли Чуковская, то ли еще кто. «Я все умею, — сказала Ахматова. — Это просто чистое зловредство с моей стороны».

Мы так и думали.

Жужжите, жужжите, рабочие пчелы. Стройте свои ряды, пчелы-солдаты. Мы соберем для вас небесный мед.

Он, кстати, не так уж легко добывается.

Из еще одного интервью Линор сайтуCOLTA.RU:

Мне стихи вообще даются тяжело и неприятно. Я помню, как в Красноярске говорила в формате… ну, скажем, ток-шоу с двумя участниками проекта «Частные лица»: Полиной Барсковой и Димой Даниловым. Из зала спросили: «Что легче писать, стихи или

Закладка:

Я сказал выше, что Горалик — это человек-антикапслок. Но получается, что нет: «…плотность текста выше, вес слова больше. Даже и предлоги — по большому счету, не предлоги». То есть, получается, каждый текст Линор целиком написан большими буквами. Хотя на самом деле она принципиально пишет маленькими. Даже иногда величину заглавных убирает. Впрочем, хватит о Горалик. Пусть идет пожарит оладьи или котлеты. Теперь — мой звездный час. Я же тоже небесная пчела.

Дмитрию Воденникову

Ему ермоловскую хочется спину

Или среди города поднять воротник,

Зима ушла, но так зацепила,

Что все свое оставила с ним.

В снегу лежит дорожка трамвая:

Скользил без палок, спокойный шаг.

Я тоже двигался, не всплывая,

Никто из публики мне не мешал.

Нервов клубок, механизм кулисный —

Просто коробка над потолком,

Ведь ты рисуешь отменные листья,

Они хрустят и едут верхом.

А кто-то из тысячадевятисотых

Будет смотреть и делить пополам.

Господи, вот свинцовые соты,

Я лучшая в мире цветная пчела.

Это Николай Звягинцев. Он мыслит пропусками. У Горалик есть, конечно, странность в тексте, но она почти всегда не логическая. Горалик — рассказчик. Звягинцев же никогда не проясняет смысл связи между событиями и даже строчками. Он просто говорит: так должно быть и никак иначе. И нам Звягинцеву приходится подчиняться.

Двери лишатся своих задвижек,

Дом уплывет на своих мышах.

Еще бы ангел в зеленой жиже

Дал посмотреть, как ты хороша.

Сначала на зеркало капнет пена,

Потом сверкнет неизвестно где.

Там перед церковью пять ступеней,

Твоя душа в соленой воде

Желала себе молочные ноги,

Закрыла глаза и сочла до ста

В предчувствии легкого шва двойного,

Сухого дна на конце шеста.

Впрочем, бог с ним, и со Звягинцевым. Пусть идет что-нибудь полезное сделает. Для общества. Мы же поговорим о насущном. О том, как замерзает все вокруг. Ибо даже к цветной пчеле — пусть и самой лучшей в мире — все равно рано или поздно приходит зима. И, как будто почувствовав это, мне мой астролог присылает свой новый прогноз:

В период с 3 января по 20 января ваша душа подвергнется своеобразной заморозке… —

пишет он, а я думаю: вот оно, звягинцевское, обещанное: «зима ушла, но так зацепила, что все свое оставила с ним».

Вы будете спокойно смотреть на то, что раньше выбило бы вас из седла. Этот период вы проживете с анестезией, как бы выпрыгнув из своего эго, наблюдая за своей жизнью со стороны, без страха и огорчения фиксируя все происходящее, как видеорегистратор.

Вот я и регистрирую.

Например, тот факт, что, когда ты точно знаешь, что твоя собака давно сошла с ума и уже ничем тебя не удивит, у нее всегда почему-то открывается второе дыхание.

Вчера проснулся на рассвете, потому что услышал, как Чуня ходит по кухне. (Ей вообще-то это не свойственно: она спит рядом со мной до упора.)

«Может, у нее понос?» — подумал я. И пошел проверить лоток. Нет.

«Может, она залезла в помойку?» — предположил я. И пошел проверить помойку. Помойка стояла нетронутая.

«Может, она нашла дыру во времени? И уходила в иные миры?» — закралась ко мне и такая мысль.

Но дыра во времени пульсировала на месте (рядом со шкафчиком), и Чуня там явно не была.

— Чуня? — спросил я Жозефину Тауровну. — Зачем ты сюда ходила?

— Не Ваше дело, — сказала она.

Вопрос: можно ли писать стихи после того, как твоя собака окончательно сошла с ума и считает, что она добывает небесный мед, а ты всего лишь рабочая пчела, которая должна кормить ее и защищать?

Ответ: можно-можно.

Я человек-ангел

Проснешься уже в пятый раз за неделю в пять утра. Что ж тебе не спится, ангел? Сам себя спросишь. Сам себе и ответишь. Может, я перелетный ангел? Может, мне надо в теплые края?

И точно. Лети, лети, ничего тебя тут уже не держит. Над темным домом (только-только стали зажигать редкие окна), над старинным больничным садом, над парком и дальше, дальше — над золотой, в огнях, магистралью, над сияющей в темноте драгоценной сетью города — все выше, выше.

Но тут собачка цепляется, надо покормить. Сперва лоток. Потом надо же ее как-то устроить? Сел, пишешь письмо: «Дорогие земляне, дорогая Юля, соседи и прочие! Не оставьте сироту без присмотра…»

Потом передумал: ладно, собачку с собой возьму. Будет собачкой ангела. Ангелической собачкой. А что?

С собачкой надо брать корм; кстати, туда же и лекарства. Собачка, конечно, ангелическая, но кто ее будет там, над магистралью, в лучах и темнотах лечить? Пушкин? Ну и смену белья надо прихватить. И вот этот свитер. Джинсы только эти налезут (растолстел), но зато вот эта рубашечка очень мне к лицу.

Прихватил и рубашечку. В баул пошли: новые носочки, водолазка, уже пятая смена белья, курточка, зимнее пальто — нет, зимнее пальто я на себя надену, а то вдруг застудишься; там в высотах, конечно, хорошо, но неровен час продует, к тому же возраст. Баул стоит растолстевший, как ты сам, в лоукостер такой бы не пустили, давай доплачивай. Безобразие! С ангела за перевес брать. Я буду жаловаться!

Все взял, все свое захватил. Теплые вещи, чемоданы, джинсы, тряпочки, рубашки. Собаку взял, бабушкину мебель, некоторых людей. Сидишь теперь дома на кухне, на улице рассвело, дети в школу пошли, пьешь чай со сдобой, отдуваешься. Маслица, маслица побольше. Скушай вторую булочку?

Прощай, бывший ангел. Теплые райские края в который раз обойдутся без тебя.

…И вот теперь у тебя за окном вечная наша зима, утро, синие сумерки. Из окна видно, как дети гуськом, не торжествуя, понуро идут в школу. Плетутся шагом как-нибудь, так сказать.

Это жизнь, дети. Там, в этой жизни, вас ждут знания. Правда, никто вам не сказал, что эти знания в жизни вряд ли пригодятся: вот я изучал геометрию

Закладка:

Вот. Геометрия не пригодится, а сменная обувь всегда будет. Есть вечные ценности, дитя, на нашем снежном свете, есть.

Так же сидел у окна и работал (наблюдал ли он из окна французских школьников, науке неизвестно) Гюстав Флобер. Он вообще очень много работал. Говорят, просидеть десять-пятнадцать часов за письменным столом — для него было привычным делом.

Сейчас в России как-то поутихло (это во Франции нет-нет да и грянет), но раньше и дня не проходило у нас, чтобы кто-нибудь не вспомнил об оскорблении чувств верующих. Или не обязательно верующих, но кто-то непременно раньше оскорблялся.

Вот и Гюставу Флоберу однажды не повезло. Он даже оказался на скамье подсудимых за оскорбление чувств читателей. Правда, в его случае речь шла всего лишь о морали.

«Я всегда пытался жить в башне из слоновой кости, — однажды сказал Флобер, — но нечистоты накатывают, как прибой, и сокрушают ее стены».

Кстати, по ходу вспомнил. Смешная деталь: Артур Лурье, когда писал музыку к стихотворению Ахматовой, начинавшемуся строчкой «Флобер, бессонница и поздняя сирень» (да-да, мы сразу вспоминаем мандельштамовское «Гомер, бессонница, тугие паруса»), простодушно и из лучших чувств переделал Флобера на Бодлера — и правда, какая разница? Живи в башне из слоновой кости, не живи — всегда кто-нибудь придет и заменит «трамвай» на «автобус», «Флобера» на «Бодлера», а «Мунка» на «манку». Или тебя на какого-нибудь Лешу. Се ля ви, как говорил то ли Бодлер, то ли Флобер.

Поэтому, наверное, Флобера и называли отшельником из Круассе. «Я — человек-перо, я существую из-за него, ради него». Так он говорил сам про себя. Как это здорово. Только ради этого и стоит существовать.

Пишу это, и по законам магии второе слово в конструкции «человек-перо» — из пишущего превращается просто в перышко. Которое летает в фильме «Форрест Гамп». Я человек-перо, человек-перышко, меня поднимает ветер, и я лечу вверх, выше и выше, над крышами, над людьми, которых любил (но разве это сейчас важно?), над городом, над всем-всем-всем. Я человек-перышко. Я человек-ангельское-перышко. Я человек-ангел. И тут первая часть сложного дефисного слова отваливается и летит вниз, на черепицу, или просто на мостовую, в снег. Я — просто ангел. Которому больше не нужна сменная обувь.

Но Флоберу все-таки сменная обувь была нужна: «На прошлой неделе я пять дней просидел над одной страницей!» В уличных тяжелых туфлях столько над одной страницей не насидишься. Нужны легкие, домашние. Может, даже с помпончиком.

Но даже помпончик (если он был) не помогает: «Я уже два дня бьюсь над одним абзацем». И так все время. Вот еще в одном письме: «Вчера 10 часов подряд просидел над тремя строчками и не сделал их».

А мы сделали, а мы накалякали. Выпустили пять постов в день. Фейсбук пухнет, скоро разорвется, как подушка. Полетят по свету наши перышки. Лови их, лови скорей. Это снег, это метель — а вот и дети, которые бегут из стихотворения Бродского и кричат по-английски «зима, зима».

…У другого поэта, у Ходасевича, было стихотворение «Баллада», где он просит у безрукого, который идет с женой в синема, когда тот тоже станет ангелом, как и я, — после смерти — послать ему, злому и издерганному, облегчающий привет с того райского света:

Тогда с прохладнейших высот

Мне сбросьте перышко одно:

Пускай снежинкой упадет

На грудь спаленную оно.

Но безрукий глуп, как и все мы, он удивлен странной речью странного прохожего, хотя и не показывает виду. Он берет единственной рукой свою беременную жену под руку и удаляется в кинематограф. И будет смеяться там громко над идиотскими экранными шутками, и его пустой рукав не покажется ему такой уж большой потерей.

Флобер также коллекционировал человеческую глупость. Была у него папочка (кстати, я не знаю, может, и не папочка, а просто в ящике — в одном из — хранил), в которую он собирал вырезки из газет, документы, какие-то деловые бумаги, где эта пошлость и глупость светилась между строк.

Жаль, что он не дожил, да и русского не знал, а то бы включил в коллекцию это измененное: «Бодлер, бессонница, тугие паруса», то есть, тьфу, «поздняя сирень». (Нашел, нашел: не в папочке он все это хранил, а в особом конверте.)

Скоро вам будет целых двести лет, Гюстав. Без всякого хвостика. (Зима, зима.) Скажите нам, дорогой наш французский писатель: как там с перышком? Не сбросите нам его сверху? Однажды? Чтобы мы поверили в то, что все есть, что все будет, что надо трудиться здесь по десять часов и что там, наверху, мы все отдохнем. Что нас не предадут друзья в конце жизни (как вас), что у нас не будет финансовых проблем в конце жизни (как у вас) и таких же проблем со здоровьем.

Спустите нам хоть одно перышко, а, Гюстав? С ходасевических-то высот. Которое упадет на нашу спаленную грудь снежинкой и успокоит — пусть на время, на миг — измученную нами же самими жизнь.

Снежная точка

Всамую глухую зимнюю пору, на Евстратия (в старину говорили, что в этот день всякая нечисть летает на метлах, пытается замести солнце), всегда пурга, метель. Кто там — волк или человек? А может, пень? В общем, тревожно, щекотно. Радивая хозяйка даже веник, которым снег с валенок обивать или избу мести, уносит с крыльца. Чем черт не шутит? Приберет к рукам ради своих чертовых дел, черных глупых шуток.

Все неспокойно в этот день. Поэтому баба серп в порог втыкает, а мужик топор туда же вклинивает. Защитим дом от зла, спать будем спокойней. «У-у-у-у, — говорит вьюга за маленьким окном, — от всего да не защитишься».

…Не повезло Надсону, родившемуся 26 декабря (если считать по новому стилю), Евстратий ему не ту мету невидимую на лоб поставил. Защитить его от зимней нечисти, от этого снежного беснования никто не смог. Надсон и умер, кстати, тоже зимой, в январе.

Когда уже больной туберкулезом Надсон получил свою Пушкинскую премию Академии наук, все и началось. Он стал предметом печатных насмешек критика Буренина, сотрудника газеты «Новое время», которого даже смертельная болезнь маленького поэта не остановила. (Я думаю, что Надсон, конечно, был маленьким поэтом. Хотя

Закладка:

Никак не названный Бурениным, но отлично угадываемый, Надсон предстает в его текстах «мнимо недугующим паразитом», который притворяется больным и умирающим, потому что хочет жить за счет частной благотворительности. Про благотворительность было особенно нехорошо: тут Буренин намекал на бескорыстную заботу одной из почитательниц о смертельно больном сочинителе. Не забыто (до кучи) и еврейское происхождение Надсона. В одном из памфлетов Надсон выводится под видом еврейского рифмоплета Чижика, чью животную страсть удовлетворяет грубая перезрелая матрона. Снова нехорошо.

Надсон очень нервничает. Собирается даже ехать в Санкт-Петербург, чтобы устроить суд чести. Но друзья ему не позволяют. Да и куда ему ехать: он харкает кровью. Еще и рука отнялась.

Умер от чахотки, умер одиноко,

Как и жил на свете, — круглым сиротою;

Тяжело вздохнул, задумался глубоко

И угас, прильнув к подушке головою.

Кое-кто о нем припомнил… отыскались

Старые друзья… его похоронили

Бедно, но тепло, тепло с ним попрощались,

Молча разошлись — и вскоре позабыли.

Сколько многоточий!

Владимир Короленко напишет потом в одном письме:

Того, что проделал Буренин над умирающим Надсоном, не было ни разу во всей русской печати. Никто, в свое время читавший эти статьи, не может ни забыть, ни простить их.

…Немного в сторону. Травля — вообще самая распространенная (хотел сказать — русская, но это неправда) общечеловеческая забава. Много в нас еще от злых, скалящих зубы (улыбка — это же и есть оскал, ничего больше) обезьян.

Совсем в другое время — и когда травля была поопасней надсоновской, и когда люди пропадали пачками — один человек сам решил исчезнуть.

Был такой советский писатель — Леонид Добычин. На одном из собраний в 1936 году, где «прорабатывались» формалисты и где ему тоже досталось («позорно», «подражание Джойсу», «Добычин — наш ленинградский грех»), после того как ему предоставили слово (он поднялся, обвел всех взглядом и сказал: «К сожалению, с тем, что здесь было сказано, я не могу согласиться»), Добычин вышел из зала и навсегда исчез. Как в воду канул. Есть версия, что именно туда он и канул: утопился в одном из каналов.

Но вернемся к Надсону. Позже его врач напишет (это будет открытое письмо), что смертельный удар по нервной системе Надсона был нанесен статьей Буренина от 12 декабря 1886 года:

…Он впал в необычайное раздражение, страшно волновался, говорил: «Это уж слишком гнусно, этого оставить так нельзя», и хотел тотчас же ехать в Петербург… Я уверен, что умерший безвременно Надсон, несмотря на безнадежность болезни, мог бы прожить, по меньшей мере, до весны или даже осени, если бы вышеупомянутый фельетон г. Буренина не был напечатан.

…Кружат, кружат бесы, то веник сопрут, то в окно темным сморщенным кулачком постучат: никакой серп, воткнутый в порожек, никакой топор, вбитый туда же, не помогают.

У Власа Дорошевича, известного театрального критика и фельетониста рубежа веков, была такая «пьеска», «колоночка» (хотя, наверное, самого термина «колонка» еще не существовало), где «в кандальном отделении “Нового времени”, в подвальном этаже, живет старый, похожий на затравленного волка, противный человек, с погасшими глазами, с болезненным, землистым лицом, с рыжими полуседыми волосами, с холодными, как лягушка, руками».

Это старый палач Буренин. Сахалинская знаменитость.

Всеми презираемый, вечно боящийся, оплеванный, избитый, раз в неделю он полон злобного торжества — в день «экзекуций».

Свои мерзкие и жестокие экзекуции он производит по пятницам.

И вот его спрашивают про умученных. И он в общей череде вспоминает, что был у него такой молодой, с длинными волосами, стихи писал. И такие грустные стихи, задушевные. Словно конец свой чувствовал. Глаза еще у этого молодого были большие, мучительные — мученические глаза. Да и чахоткой он болел.

Ну, я его и того… и прикончил…

И снова эти многоточия. Век такой был. Любили их ставить. А по-моему, напрасно. Это разжижает текст. Многоточие хорошо в начале абзаца, когда показывает, что это как будто новое включение, отступление, другая тема. И все, больше нигде. А самым лучшим знаком препинания является точка. Мускулистая, мужская, холодноватая, твердая точка.

Настоящее сердце Блока

Почему-то стало побаливать сердце. Ну, не то чтобы так уж болит-болит, но теперь я его чувствую. Иногда не могу лежать на левой стороне. Приходится переворачиваться на правый бок или вообще на спину. «Гордые люди всегда спят на спине» — где-то я слышал это в отрочестве, запомнил, но спать на спине не могу. Мы не гордые, поэтому переворачиваюсь на живот. А там опять чувствуется сердце. Замкнутый круг.

Интересно, болело ли сердце у Блока? Выясняется: да.

Когда умер отец, у Блока начались первые проблемы с сердцем. Приват-доцент Военно-медицинской академии Николай Фёдорович Чигаев даже ставит ему диагноз: «сильнейшая степень неврастении и, возможно, зачатки ипохондрии».

Блок с детства был нервным, плохо засыпал, быстро приходил в детское возбуждение, иногда раздражался, бывал и капризен.

Ну а так вполне здоров. Когда ему было двадцать лет, его мать (вот же она, родительская нервность, неудивительно, что при такой матери Александр Александрович тоже страдал «сильнейшей степенью неврастении») тянет румяного юношу сперва в Бад-Нау-гейм на воды, а потом, там же, к светилу, Владимиру Михайловичу Кернигу, просит его назначить лечение мальчику. (Хорош мальчик — в Советском Союзе он бы уже отслужил.) Врач то ли троллит мать, то ли раздражен на нее (напрасно потратил время): «Грешно́ лечить этого молодого человека».

Молодой человек и правда пышет здоровьем. (Но сердце-то, может, и побаливает уже, чувствуется в груди. К тому же через пять лет — частые простуды, лихорадка, часто поднимается температура. С другой стороны, побаливающее сердце — может, это и невралгия?)

Мне сердце режет каждый звук.

О, если б кончились страданья,

О, если б я от этих мук

Ушел в страну воспоминанья!

Это юношеские стихи, плохие, но, может, действительно резало сердце?

…Вообще удивительно, как лечили нервы тогда, в одиннадцатом году. Принимать мышьяк и бром. В лекарстве, разумеется, но все равно. Неудивительно, что к постоянным простудам (уверен, что это были не простуды, а ангины; они тоже, недолеченные, — антибиотика-то еще нет — ведут к осложнениям на сердце; у меня

Закладка:

«Дни невыразимой тоски и страшных сумерек» (меланхолия, она всегда на закате делается), «бездонная тоска», плохой сон.

Когда же Блок уезжает в деревню, болезнь как рукой снимает. Порубит дрова — сердце и не болит. (Это и я всем говорю: ходите по одиннадцать километров в день, и все будет хорошо. Хотя вот я хожу и побольше, но сердце ночью тянет. Какая-то брешь в наших с врачами рекомендациях.) С другой стороны, то, что после рубки дров у Блока не болело сердце, говорит, что никаких органических поражений сердечно-сосудистой системы у него не было.

Но настоящее сердце вернулось к Блоку в двадцатом году. Блок жаловался на боль в ногах, одышку, ощущал сердце внутри, сильно уставал, поднимаясь всего на второй этаж (правда, там и этаж ого-го). Врачи заговорили о болезни Блока в 1921 году. Он и внешне сильно изменился. Все помнят эти записки Корнея Чуковского:

Передо мною сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдаленно не похожий на Блока. Жесткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другими.

Чуковский, не видевший Блока некоторое время, даже вскрикнул, когда увидел его. То есть, получается, болезнь развивалась стремительно. (Уши почему-то особенно тревожат в этой дневниковой заметке. Что там было не так с ушами?)

В постреволюционном Петрограде у Блока врачи находят «увеличение сердца влево на палец и вправо на 1°, шум нерезкий на верхушке и во 2-м межреберном промежутке справа, температура 39°».

Земное сердце стынет вновь,

Но стужу я встречаю грудью.

Храню я к людям на безлюдьи

Неразделенную любовь.

Это еще в четырнадцатом году написано, и, видимо, к людям любви уже совсем не осталось.

…Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращался и все всегда болит. <..> Уже вторые сутки — сердечный припадок.

…Я две ночи почти не спал, температура то ниже, то выше 38. Принимаю массу лекарств, некоторые немного помогают. Встаю с постели редко, больше сижу там, лежать нельзя из-за сердца.

(Из писем к К.И. Чуковскому и матери,26–28мая1921года)

Потом как будто бы наступит облегчение: Блок будет говорить, что доктор склеил ему сердце. Он даже попытается работать, разбирать архив. Но вот проходят две недели, и Блоку становится хуже.

Собрался консилиум. Воспаление внутренней оболочки сердца. И психастения. (Все-таки дотянулись детские диагнозы.)

То есть Блок умер не от голода, как часто пишут. И не от сифилиса мозга, как сплетничал Чуковский. Блок умер от сердца.

Это только на картине Энрике Симоне Ломбардо «Анатомия сердца» (второе известное название — «У нее было сердце»), где седовласый профессор стоит с вынутым сердцем рядом с анатомированной мертвой красавицей, раскинувшейся в живописной позе на прозекторском столе, все выглядит так красиво. На самом деле в смерти Блока не было ничего красивого.

Опять собрались врачи. Эрнест Августович Гизе и Александр Пекелис, еще кто-то.

Все предпринимавшиеся меры лечебного характера не достигали цели, а в последнее время больной стал отказываться от приема лекарств, терял аппетит, быстро худел, заметно таял и угасал и при все нарастающих явлениях сердечной слабости тихо скончался.

Случилось это 7 августа 1921 года в 10 часов 30 минут.

…Насколько я понял, Блок чувствовал иногда озноб со своим сердцем. Вот и меня немного морозит.

Жалуюсь тут таксисту, что, кажется, у меня больное сердце, а люди такие неблагодарные скоты, что, узнав об этом, не устраивают мне консилиум, как Блоку. Может, я тоже хочу, чтоб Эрнест Августович Гизе и Александр Пекелис хмурили брови над моим изголовьем.

— Ну ничего, — говорю мстительно. — Они еще поймут, что им надо было делать. Тогда и попляшут. Все они одинаковы!

А таксист отвечает:

— Простите их. Людям каждому свое надо. Кому смеяться надо, кому поплакать. Люди разные.

— А вы кем раньше работали?

— Бывший опер.

В белом венчике из роз — впереди Исус Христос.

Свеча в мертвом переулке

Лето когда-то лезло через каждую щель, каж-дую прореху, дырку в заборе, через каждую трещину на асфальте; а теперь загустело, не собирается умирать. А придется.

Однажды наткнулся на подборку цитат про Петербург в двадцать первом году. Тогда он совершенно зарос травой.

Надежда Павлович писала об этом в своих «Воспоминаниях об Александре Блоке» (там даже дата есть, июнь 1921-го, и у нас когда-нибудь снова будет июнь, и мы как будто сможем соприкоснуться через эти июни и с Блоком, и с Надеждой Павлович, и всеми-всеми, кто еще встретится нам на этом пути):

На Невском росла трава, пробиваясь между торцами, и мальчишки играли в бабки на трамвайных путях. В саду Адмиралтейства пели соловьи.

И вот ей уже вторит, не думая об этом, одеревеневший соловей Ходасевич, вторит из 1939 года, щелкает своим скудеющим горлом:

…Трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей.

Опять этот соловей.

И Мандельштаму запустение и одичавший город тоже нравились:

Трава на петербургских улицах — первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов. Эта яркая, нежная зелень, свежестью своей удивительная, принадлежит новой, одухотворенной природе. Воистину Петербург самый передовой город мира. Не метрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности, а веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней.

Петроград выскребли, выпололи, переодели, переименовали в Ленинград.

Мандельштам умер, Ходасевич умер, Надежда Павлович умерла. Раньше всех Блок умер. Но именно с Надеждой Павлович был у Блока последний в его жизни роман. Она жила тогда на Офицерской, в опустевшем Петрограде, в какой-то комнате в полуподвальном этаже огромного старого дома. Туда и приходил Александр Блок, живший неподалеку, садился на широкий подоконник.

А иногда, чтобы не идти под арку ворот через большой двор и пустую квартиру, влезал в комнату, со смехом, через окно.

Так странно представить Блока смеющимся.

Мне снилось, ты гибнешь в смертельном бою,

Ты с каждой зарею бледней.

Я в поле пустынном березой стою,

Вся в шепоте смутном ветвей.

Эти стихи Надежды Павлович как раз Блоку

Закладка:

25 августа я прочла ему и его матери стихи: «Мне снилось, ты гибнешь в смертельном бою…». Мать не поняла, кому они посвящены, спросила меня, но я уклонилась от ответа. Когда я уходила, он все стоял у открытой двери, провожая и следя за мной. Я спустилась до первой площадки. Тогда он спросил: «Кому вы написали эти стихи?» Я ответила: «Вам». Он наклонил голову: «Это правда».

Судьба Надежды Павлович удивительная.

Когда Блок умер, после своего духовного кризиса, связанного именно с этой смертью, уйдя из литературной жизни, она поедет в монастырь Оптина пустынь и познакомится там с оптинским старцем. Останется при монастыре, будет сперва сотрудницей, потом заведующей Оптинского краеведческого музея. После закрытия монастыря сохранит его архив и библиотеку, передаст все в Библиотеку имени Ленина, станет навещать в заключении отца Сергия Мечёва. Уже в 1974 году, когда времена изменятся, начнет добиваться, чтобы Оптина пустынь получила статус памятника культуры.

В Москве же она жила в переулке, который носил имя Николая Островского. В 1980 году Надежда Павлович умрет, а через одиннадцать лет переулку вернут его прежнее имя: Пречистенский. Но мне интересно: знала ли она, что изначально этот переулок вообще-то назывался Мертвым?

Каково это — жить в Мертвом переулке? И почему Мертвом?

По одной из версий, раньше мертвыми назывались переулки (а таких в Москве было известно несколько), которые по каким-то причинам становились тупиковыми, непроезжими. Пусть так. Но мне нравится представлять этот адрес: «В Москву, в Мертвый переулок, доходный дом № 12, кв. 7».

Кстати, именно в доме № 12 и жил с весны 1930-го по лето 1932-го писатель Николай Островский, в память о котором этот переулок из Пречистенского в 1937 году и был переименован.

Удивительно, что и к нему, Островскому, вторая строфа стихотворения Надежды Павлович про березу тоже подходит. Время было такое — кругом одни герои и гибнущие. (Только «Божья свеча» Островскому, наверное, не понравилась бы.)

Ты бился и падал, и снова вставал

Под ломкие звоны меча.

Над камнем горючим мой ствол просиял,

Как белая Божья свеча.

И самое последнее:

Под ветром ложатся в степи ковыли

И звоном встречают зарю.

Я знаю, что насмерть ты бьешься вдали,

Что насмерть я в поле горю.

Я бы только заменил в последней строчке «горю» на «стою» (пусть и с потерей точности рифмы). Сразу бы появилась еще более горькая нота. Такое простое, женское, полусолдатское-полубабье, потерянное, одинокое, прощальное.

Мало ли что человек в дневнике напишет

Так странно видеть любимых героев прежних ситкомов на третьестепенных ролях в ситкомах нового времени. Как будто они уже умерли, и ты видишь их в каком-то актерском Аиде.

Странно видеть первого в жизни любимого поэта в роли людоеда. Но потом ты и его поймешь.

Странно понять, что ты можешь переменить ход светил одним усилием воли. Но что с тебя взять? Ты же титан.

Фейсбук подземными течениями (есть наземные — посты, комментарии, а есть подземные — личные сообщения) принес. Чья-то мысль:

Всем известна легенда о том, что Смерть работает вUberи принимает заказы тех, чье время пришло. А еще рассказывают, будто некий святой отложил уход в нирвану и стал таксовать во благо всех живых существ. Он заводит с пассажирами разговор и привозит их туда, где им действительно следует быть в эту ночь, и берет соразмерную плату: с кого рубль, с кого все оставшееся время.

По-моему, хорошо.

Жизнь ждет у миски. Человек бежит по дорожке больничного сада (я вижу сад из окна, мой дом стоит у старинной больницы). Небо серое, снег белый, кирпич больницы красный, жизнь неизбежна.

Мне написали однажды в наземном течении в Фейсбуке:

А вы знаете такой эпизод, Дима? Когда утонул «Титаник», Блок метался по Петербургу в состоянии крайней ажитации. В то время как многие люди были подавлены таким количеством жертв, он был в совершенном восторге перед силой стихии, поглотившей гигантский корабль, как щепку.

Я помнил об этом, но смутно. Я любил в своем отрочестве Блока, очень сильно. Открыл однажды серый сборник какого-то советского издательства (других и не было) с фонарем на обложке, прочел на первой странице:

Помнишь ли город тревожный,

Синюю дымку вдали?

Этой дорогою ложной

Молча с тобою мы шли…

Шли мы — луна поднималась

Выше из темных оград,

Ложной дорога казалась —

Я не вернулся назад.

Наша любовь обманулась,

Или стезя увлекла —

Только во мне шевельнулась

Синяя города мгла…

Помнишь ли город тревожный.

Синюю дымку вдали?

Этой дорогою ложной

Мы безрассудно пошли…

И заболел им. Это потом уже пришли другие его стихи:

Свирель запела на мосту,

И яблони в цвету.

И ангел поднял в высоту

Звезду зеленую одну,

И стало дивно на мосту

Смотреть в такую глубину,

В такую высоту.

Свирель поет: взошла звезда,

Пастух, гони стада…

И под мостом поет вода:

Смотри, какие быстрины,

Оставь заботы навсегда,

Такой прозрачной глубины

Не видел никогда…

Такой глубокой тишины

Не слышал никогда…

Смотри, какие быстрины,

Когда ты видел эти сны?

Какие он видел сны, Блок? Теперь мы знаем какие.

Среди отзывов на гибель «Титаника» 15 апреля 1912 года самый неожиданный и, так сказать, некорректный — запись в дневнике Александра Блока: «Есть еще океан».

Наш поэт вообще, как известно, был певцом стихии. Оттуда и финал «Двенадцати» про Христа, то ли уже мертвого (в белом венчике, так в гроб кладут), а значит, предводительствующего толпой потенциальных мертвецов (через семьдесят лет и власть большевиков кончится, а старый мир — он и теперь уже навсегда мертвый), то ли живого, благословляющего революцию. Ничего с ним, Блоком, не разберешь.

Но бог с ними, с Богом и финалом, мы про «Титаник» никак не можем забыть.

ГибельTitanic'a, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан).

Ну так что? Блок был за утопление кораблей, за сотни, если не тысячи, жертв? За то, чтоб ледяной горою айсберг из тумана наплывал?

…Я специально искал по сетям, что об этом говорят. Нашел, например, такое:

В свое время я провел эксперимент: упоминал

Закладка:

Или вот еще:

Другой поэт ссылался именно на эту запись, объясняя, как несказанно — и также по-поэтически — радовался нью-йоркской катастрофе 11 сентября 2001 года.

Разговор был нетрезвым.

«Не-е-ет, — сказал я ему, — вот Блок настоящий поэт, а ты нет».

«Это почему?» — заинтересовался тот.

«Потому что, согласись, ты радуешься тому, что там погибли американцы. А Блок радовался тому, что там погибли люди, просто люди. Чувствуешь разницу? Вот она и определяет различие между поэтическим и непоэтическим».

У Блока есть стихотворение 1907 года, называется «Рабочему».

Взойдет и всколосится новь,

И по весне — для новой нови

Прольем ковши их жирной крови,

Чтоб зрела новая любовь.

<..>

И мы подымем их на вилы,

Мы в петлях раскачнем тела,

Чтоб лопнули на шее жилы,

Чтоб кровь проклятая текла.

Тоже вполне себе людоедское. Фраза из чьего-то блога: «Они любят его не за это».

Но интересны в данном случае человеческие реакции, а не Блок.

Справедливости ради, полная цитата из дневника такая:

ГибельTitanic'a, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан). Бесконечно пусто и тяжело.

То есть на следующий день уже не радовался.

Но Блок не одинок. В дневнике Андрея Тарковского (который, как Бунин, желчный, никого не любящий) есть:

20января1980

В пятницу… в Доме кино смотрели картины М. Янчо: «Венгерская рапсодия» и «Аллегро барбаро». Не досмотрели и ушли. Что-то чудовищное — безвкусица, претенциозность, многозначительность. Бездарно и пошло. Какой-то взбесившийся бездарный ученик Параджанова.

21–22марта, ночь

По телевизору показывали «Гамлета» Козинцева. До чего же это ничтожно! Бедный Григорий Михайлович! Неужели он действительно верил, что сделал нечто стоящее.

19–20апреля, суббота

Смотрел «Апокалипсис» Копполы. Очень слабый актер в главной роли, ошибочная драматургия. Картина не стоит на ногах. Оживленный комикс.

20апреля, воскресенье

Пытались с Лорой смотреть в кино фильм В. Аллена «Манхэттен». Ушел после половины. Нудно до безобразия, и страшно необаятельный актер (В.А.), который хочет казаться неотразимым.

6июня, пятница

На фестивале в Канне было в газетах, что последний фильм Феллини полная катастрофа, а сам он равен нулю. Ужасно. Но это правда, ибо его фильм действительно ничтожен.

22июня, воскресенье

Смотрел фильм Кассаветиса «Убийство китайского бонзы». Чувствуется рука, конечно, но до слез жалко его.

7июля, понедельник

Из любопытства читаю Ефремова «Лезвие бритвы». Боже! Неужели ему так никто и не сказал, что он графоман, неужели он так и умер в неведении относительно своей бездарности?!

15июля, вторник

Вечером (в 16) смотрел «Солярис» в связи с показом в Таормине. Впечатление самое странное. Плохо играют актеры, особенно Гринько. Плохо смонтировано. Надо бы сократить.

21июля, понедельник

Видел «Рублева». Очень плохо все это. «Солярис», «Руб-лев»… Единственное оправдание мое, что другие снимают даже хуже меня.

Последние две записи, приведенные тут, как-то со всем остальным примиряют. Не только всех остальных не любил, но и себя.

Тогда вся эта желчь о другом: о тоске по недосягаемому. О свирели на мосту, о звезде, о живом океане, который все должен утопить, о надвигающемся айсберге, о нас всех, которые так мучились, так тянулись, ничего не достигли, не уберегли, всё потеряли.

Но жив, жив океан. В нас жив. И это мы помним. И никогда не забудем.

Думая о Блоке, неожиданно помыл окна. Прямо в ноябре. Когда ни один нормальный человек их уже не моет. Помыл, сел и подумал: «Помыть окна в ноябре. Когда уже заморозки, но снег еще не пришел. Как же это круто. Жив, жив еще маленький тихий океан во мне».

Квартира из-за открытых попеременно окон становится как бы сквозной, студеной — чистый скворечник. Не уберег тебя летний бог, не убережет и осенний; скорей-скорей мой, скорей закрывай.

Успел: все помыл, все закрыл, не простудился. Впереди несколько месяцев чистой зимы; сиди в валенках под снегом. Смотри через помытые окна в холодные, равнодушные, вечно-синие небеса.

Письма улиток к Богу

Лет пятнадцать назад я был со своей подругой в одном приморском городке, и к нам из Рима приехала наша приятельница. Тогда я и узнал, что есть такое понятие — «нулевой километр»: какие-то продукты и вина скучно есть и пить вне их родины, причем даже не страны, а региона. Например, то же кьянти. Которое прекрасно в долине Кьянти, а в Риме и Милане становится плоским и невнятным (не говоря уже про Москву).

«Ух как интересно, — сказал я. — Отъедешь на север или на юг, и то, что было вкусным южного на юге или северного на севере, перестанет таким быть?» — «Да».

Оказывается, вкус и почва связаны. Хотя как это действует, непонятно.

«Кто адресат улиток с красивыми раковинами? — спросил меня однажды ютубовский лектор. — Их же в океане или в иле не видно».

Вылезающие со своими раковинами на берег только ночью, для кого они нагромоздили такие извивы на своих домиках, такой перламутр, такой узор?

Оказывается, узор и форма — тоже связаны. И у них тоже есть читатель. Но не мы. Не мы, продающие их на набережных, покупающие их в поездке; не мы, взгромоздившие их на книжный шкаф. Красота функциональна, это только для нас она бывает красотой ради красоты.

«Ух как интересно», — сказал я уже сам себе, потому что ни той подруги, ни той приятельницы в моей жизни уже не было. Потеряли мы свои домики, выковыряли нас специальными тонкими вилками, отправили в рот или в плов.

Но кто же был читателем этих сложных узоров и

Закладка:

Сам моллюск. Это он, он читатель своего тела. Это он, полуслепой от рождения, развивал этот дивный узор и форму по какому-то своему тайному алгоритму.

По-моему, это самое прекрасное, что я слышал.

Человек, карябающий что-то на стене своей камеры, карябает не потому, что думает, будто кто-то сострадающий это потом прочтет. Но человек тем не менее пишет.

Надпись в одной из бывших камер гестапо в Париже:

Я не сплю. Думаю о моих родителях и моей дорогой Луизе.

Кому это? Узнает ли Луиза, что о ней в последнюю ночь думали? Узнают ли родители? Кому пишет этот человек?

Или вот уже совсем не в Париже:

Меня, комсомолку Марину Грызун, немцы убили 28 июля 1943 года. Друзья и товарищи, отомстите за меня, за всех, погибших от рук немцев!

Тут хотя бы понятно. Месть иногда сильнее любви.

…В Потсдаме, в получасе езды до Берлина, стоит серое здание. Там с 1945 по 1991 год была центральная следственная тюрьма советского управления контрразведки. На стенах тюрьмы узники оставили после себя сотни надписей и рисунков.

Камера № 17: на русском «БОГ ЕСТЬ» и на немецком «GOTT HILFT» («Бог поможет»).

В камере № 4 нацарапано целое стихотворение:

Уютна комната была

Где жили мы когда-то

Растались мы в стране чужой

Меня увезли куда-то

Прощай родня жди приду

Настанут мои сроки

Твой дом приметный я найду

У столбовой дороги

«Растались» — именно так, с одной «с».

Камера № 16: «Костя, я люблю тебя».

Запись, вероятно, оставлена одной из женщин-заключенных.

…Жила-была женщина (она и сейчас, надеюсь, жива), врач-анестезиолог, которая однажды заболела раком. Рак разрушил ее семью, ее карьеру, ее тело (она стала совсем невесомой, щуплой, как листик), но женщина выжила. Она рассказала потом, как мозг встречается с Богом, оставляет на раздвигающихся стенах сознания свои сверкающие надписи. Когда с ней в рамках официального медицинского эксперимента стали проводить психоделические манипуляции, она вдруг почувствовала, как рухнула стена, которой она окружила себя за эти годы.

Я начала плакать — так, как не плакала никогда в жизни; слезы лились с какой-то невероятной интенсивностью. Раньше у меня не было сил горевать о себе, о том, что случилось, — я просто выживала.

Не для этого ли пишут узники камер на шершавых стенах, чтобы тоже заплакать (пусть и про себя), дотянуться до товарищей, потомков, любимых, почвы, судьбы, Кости.

Та больная женщина, почувствовавшая, что она выжила, вдруг ощутила этот нулевой километр сама:

Я ела виноград, и у меня было ощущение, что я ем солнечный свет и минералы почвы, на котором он рос.

Значит, не врут виноделы — есть такой момент, есть такая тайна. И только мы, глупые люди, этого иногда не чувствуем.

Впрочем, иногда чувство почвы может изменить. Когда в семидесятых годах прошлого века маститый писатель Борис Ласкин (сценарист «Карнавальной ночи» и автор текста песни «Спят курганы темные») зашел в ресторан ЦДЛ пообедать, за соседним столиком как раз провожали в эмиграцию Юза Алешковского. Ласкин подозвал метрдотеля и сказал: «Я, такой-то и такой-то, пришел в свой клуб отдохнуть после напряженной творческой работы. Почему я должен терпеть рядом пьяный мат?» Тут уже не выдержал Алешковский. Подошел, засунув руки в карманы, и после долгого молчания спросил: «Ну и что же ты такое написал, что так устал?»

Тоже своего рода нулевой километр.

Отползешь от своей раковины больше, чем на нулевой сантиметр, потеряешь вкус, почву и ум, а над тобой нависнет грозный, поддатый океан и спросит: «Ну и чего ты такого себе понастроил, чего такого на своей раковине намалевал, что тут ползаешь?»

А ответить-то и нечего.

Нельзя представить Христа хохочущим

Эти краски были легкие, светлые. Золотисто-желтая, светло-голубая, розовая. И лица изменились: если раньше они были суровые, аскетичные, с восточными чертами, большими глазами, прямым носом, тонким ртом — то теперь приобрели славянские черты. Мягкий овал лица, светлые волосы, голубые глаза, широкий лоб.

Даже выражение у них изменилось: ангелы и святые Андрея Рублёва стали теперь радостными, как будто нет больше темно-красного, зеленоватого в тенях, охристо-желтого на душе. Удивительно: они даже как будто улыбаются. «Мог ли смеяться Христос?» Мог. Ну хорошо: если не смеяться (трудно себе представить хохочущего Христа), то улыбаться точно.

Рублёв как будто вернулся в античность: композиция, пропорции, ритм — все это гармонично и умиротворяюще и найдено исключительно интуитивно. «Бог не страшен, Бог милостив, Бог весел».

Дмитрий Лихачёв писал потом о веселом православии в одной из работ. Про тот же храм Василия Блаженного. (Кстати, это никакой не храм Василия Блаженного — всего одна маленькая часовенка, придел, а весь храм — это Покровский собор.) Дескать, это даже не храм, а так, баловство, говорит Лихачёв. Кажется, что построили его просто на радость людям, как игрушку, как пряник к празднику испекли. «Василий Блаженный — это святой-глупец». Так писал Дмитрий Сергеевич.

Рублёв умер в своем пятнадцатом веке, но протянулась дальше его радость, его неуместная немного улыбка святого на иконах. Находим у Лихачёва:

Московские церкви XVI и XVII веков не случайно напоминают игрушку. Недаром у церкви есть глаза, шея, плечи, подошва и «очи» — окна с бровками или без них. Церковь — микрокосм, как микромир — игрушечное царство ребенка, а в игрушечном царстве ребенка человек занимает главное место.

Не поэтому ли так любили в Древней Руси некрашеное дерево? Оно же нежное и теплое при прикосновении.

Деревенская изба и до сих пор полна деревянных вещей — в ней не ушибешься больно и вещь не встретит руки хозяина или гостя неожиданным холодком. Дерево всегда теплое, в нем есть что-то человеческое.

Поэтому и выскакивают среди бесконечных лесов, где-нибудь в конце длинной дороги северные деревянные церкви — то ли продолжение леса, то ли украшение природы.

Древнерусское искусство сокращает расстояние между людьми, заставляет прижаться друг к другу, примиряет с окружающим миром. Ну да, трудно, ну да, страшно иногда, но все будет хорошо, все кончится добром — огромным светом; смотри, смотри, весь будущий мир — игрушка.

Собственно, об этом весь храм Василия Блаженного. Он какой-то дурашливый, непрактичный. Вроде и церковь, а «зайти помолиться почти что и некуда». Зайдешь и заблудишься. И сколько там красот без цели и

Закладка:

Неслучайно поэт двадцатого века Вениамин Михайлович Айзенштадт взял себе псевдоним — Блаженный. Сперва было «Блаженных» — и так было лучше: одна только буква, но все понятно, при этом сказано не до конца; оставалась эта игра, дурашливость, красота с целью, но без особого практического смысла, выдумка «от дурачка».

Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками,

Мы познали судьбу, мы в гробу побывали не раз

И устало садимся на тот же пастушеский камень,

И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.

Это же Андрей Рублёв говорит из своего пятнадцатого века, перепрыгнув в поэта-еврея, пишущего по-русски. Вот же они, эти краски: легкие, светлые, золотисто-желтые, светло-голубые, розовые.

Андрей Рублёв умер 17 октября 1428 года во время морового поветрия, проще говоря, от чумы. Мы тоже сейчас живем во время морового поветрия, только называется оно по-другому.

«Откройте рот», — говорит врач в маске, пришедший к нам. И маска его заостренная, с раструбом. Как во время европейской средневековой чумы. Помните, стоят запечатленные на старых рисунках средневековые доктора с черными клювами? В клювах — душистые травы, пряные лекарственные вершки и корешки с сильным запахом, например чеснок. А то просто засунут кусок тряпки, пропитанный уксусом. Все это маскировало ужасный чумной смрад и якобы защищало доктора от чумной палочки.

«Господи упаси, Господи упаси», — наверное, говорил Андрей Рублёв, когда пришли к нему первые симптомы.

Еще не было храма-юродивого прямо по соседству с Кремлём (место дурака в Древней Руси всегда было рядом с царями, пусть царям это и не всегда нравилось; но сидит на троне царь, а возле него дурачок с кнутиком, как пародия, как прямой намек, как напоминание: помни русские сказки, думай о них, неровен час, Иван-дурачок Иваном-царевичем станет), но умирал Андрей Рублёв тоже в святом месте. В Андрониковом монастыре. Там он весной последнего года начал писать фрески Спасского собора. А когда умер, приснился напоследок своему другу и помощнику Даниилу Чёрному. Есть легенда, что Чёрный перед смертью увидел во сне Андрея Рублёва, который звал его к себе в рай. И Андрей показался Даниле очень спокойным и радостным.

И наверное, в том рублёвском раю краски были легкие и светлые. Золотисто-желтые пашни, светло-голубые небеса, розовый закат. И ни одного сурового, аскетичного лица — только радостные. И нет больше темно-красного, зеленоватого в тенях, мрачного.

И что самое удивительное — все там в раю улыбаются. Правда, не хохочет никто.

Потому что нельзя представить Иисуса Христа хохочущим.

Призраки и собачки

Призраки, как боги, как сны, бывают разными: страшными, странными, одомашненными и даже пошлыми.

Однажды, в 1907 году, в февральских сумерках, констебль, который охранял королевскую резиденцию в Лондоне, увидел двух джентльменов в вечерних костюмах и нескольких дам, которые сперва шли спокойно, потом построились парами — и вдруг исчезли. Констебль бросился к месту исчезновения, но там никого уже не было. Говорят, эта история есть в полицейских отчетах.

Привидения имеют разные имена. Например, в английском языке (а англичане видят призраков чаще других народов в Европе — и их можно понять: туманы, они такие) существует порядка двухсот для них наименований. Тех бестелесных духов, что живут в спальнях, называютsilkies, на юго-востоке Англии водитсяhob. Дарем (а я там был и даже читал лекцию по русской литературе, но для славистов, мой английский — это призрачный «тык-мык», даром что призраков я там никаких не видел) славится привидениями, называемымиbrags: они могут появляться перед испуганными очевидцами в обличии как людей, так и зверей. Да-да, привидения иногда приходят и в виде зверей.

Питер Акройд в своей книге «Английские привидения. Взгляд сквозь время» рассказывает, что в английском народе бродят страшные истории о белых собаках с рыжими ушами, которые предвещают увидевшему их смерть. Еще часто рассказывают про невидимых собак (здравствуй, собака Баскервилей, тебя некоторые жители Девоншира тоже поначалу только слышали), чье близкое дыхание до запоздавшего прохожего доносится, но источник дыхания скрыт. Правда, в отличие от конан-дойлевской собаки эти призраки считаются дружелюбными защитниками.

Но не только англичанам являются непонятные мерцающие существа. У Чехова есть загадочная повесть, которая называется «Черный монах». Зачем он ее написал?

Один критик так и спросил: «Что значит этот рассказ? Каков его смысл?» Другой сказал: «Никакой идеи, никакого вывода читатель из всего этого не выносит». Зато повесть понравилась самому Льву Толстому. А это уже будет покруче оценок любых критиков.

Повесть начинается как настоящий триллер:

…Но вот по ржи пробежали волны, и легкий вечерний ветерок нежно коснулся его непокрытой головы. Через минуту опять порыв ветра, но уже сильнее, — зашумела рожь, и послышался сзади глухой ропот сосен. Коврин остановился в изумлении. На горизонте, точно вихрь или смерч, поднимался от земли до неба высокий черный столб. Контуры у него были неясны, но и в первое же мгновение можно было понять, что он не стоял на месте, а двигался с страшною быстротой, двигался именно сюда, прямо на Коврина, и чем ближе он подвигался, тем становился все меньше и яснее. Коврин бросился в сторону, в рожь, чтобы дать ему дорогу, и едва успел это сделать… Монах в черной одежде, с седою головой и черными бровями, скрестив на груди руки, пронесся мимо… Босые ноги его не касались земли. Уже пронесясь сажени на три, он оглянулся на Коврина, кивнул головой и улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво.

Так зарождается мания величия Андрея Васильевича Коврина. Да, это именно она. Черный монах (черный пудель, бегущий по свежей пашне, у Гёте), появляющийся то тут, то там и даже по-домашнему сидящий в кресле, будет убеждать Коврина в том, что он — гений, избранный. Что только Андрей Васильевич может повести народ в счастливое будущее и сделать всех бессмертными. Коврин сперва, конечно, будет уверен, что этот монах — лишь плод его воображения, но запомнит, однако, его слова о том, что человек с нормальным сознанием — это всего-навсего стадное и примитивное существо. А значит, если ты хочешь быть избранным, придется тебе пожертвовать своим психическим здоровьем.

Сколько же мы видели этих призраков в русской литературе, сколько раз слышали их голоса.

Владимир Иванович Даль, например, рассказал, как с ним, увлекающимся столоверчением и спиритуализмом, однажды вступил в контакт дух Василия Жуковского.

Лексикографа на мякине не проведешь. Он сказал на том

Закладка:

И дух рассказал. Как в 1837 году они встретились с Далем в первый раз. Даль, еще молодой и горячий, мечтающий о славе, принес Жуковскому тетрадь своих стихов и спросил, годятся ли они на что-нибудь и есть ли у него поэтический талант.

«Я, пробежав тетрадку, сказал, что поэтом тебе не быть, брось лучше всего стихи и примись за прозу!»

«Именно так все и было!» — воскликнул пораженный Даль. И все сразу в комнате поняли, что дух Жуковского был настоящим.

…У Чехова, впрочем, все кончилось совсем не так хорошо:

Коврин уже выздоровел, перестал видеть черного монаха, и ему оставалось только подкрепить свои физические силы. Живя у тестя в деревне, он пил много молока, работал только два часа в сутки, не пил вина и не курил.

Андрея Васильевича после того, как жена Татьяна, проснувшись, увидела его разговаривающим с пустым креслом, конечно, на время вылечили. Черный монах больше не приходил. Но счастье ушло, тайна ушла, все ушло.

— Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения! — выкрикнул однажды в лицо своей жене и тестю Коврин. — Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце концов сделают то, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением и цивилизация погибнет.

Магомет и молоко. Будда и бромистый калий. «Поздравляю вас: после пятницы во мне прибавился еще один фунт весу».

Фунт весу — это всего лишь полкило. Подумаешь, трагедия. Мы на карантине каждый день его набираем. Не то что с пятницы.

Но Коврину плохо и тошно. Скучно. И, уже разведясь с женой, живя теперь с Варварой Николаевной (вот он, мир, заточенный под мужчин: человек форменным образом сошел с ума, а у него без проблем появилась вторая женщина; если бы сошла с ума какая-нибудь Серафима Андреевна, то рыдала бы и ловила чертей одна в своем мезонине), он вдруг снова видит этот высокий черный столб, похожий на вихрь или смерч.

Столб движется со страшной скоростью через бухту в Крыму, куда Коврина отвезла Варвара Николаевна из-за сильной чахотки, движется прямо по направлению к гостинице. Монах, тот желанный, прежний черный монах, с непокрытой седой головой и черными бровями, босой, скрестивши на груди руки, несется прямо к окну Коврина.

«Отчего ты не поверил мне? — спросит он с укоризной, когда остановится посреди комнаты, глядя ласково на Коврина. — Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно».

«Таня! Таня! — путая имена, зовет Коврин, из горла которого вдруг хлынула кровь. — Таня! Таня!»

Но Варвара Николаевна крепко за перегородкой спит.

Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения.

Когда Варвара Николаевна проснется утром и выйдет из-за ширм, она найдет Коврина мертвым. С блаженной улыбкой на лице.

Ни Коврин, ни Таня, ни Варвара Николаевна никогда не узнают, что через 127 лет (повесть «Черный монах» написана в 1893 году) в Костроме, на Комсомольской улице, на которой долгое время все было спокойно, один большой любитель выпить по имени Николай сообщит однажды своему товарищу Ивану, что в углу их захламленной до невозможности кухни сидит какая-то незнакомая старуха, сидит и смотрит — можно сказать, сверлит его глазами.

Он сперва подумает, что это у него от излишне выпитого, но тут выяснится, что у его друга Ивана — аналогичное видение.

Оказалось, что незнакомая бабушка со сверлящими глазами — это дух прежней владелицы этого дома. Она явилась двум пропойцам, чтоб хоть так уговорить их убрать кухню. Либо же убраться самим.

Так и произошло: дух старушки выселить не удалось. Мужчины вскоре исчезли неизвестно куда, дом долго стоял заколоченный, а потом его и вовсе снесли.

Говорят, что незадолго до этого там видели какую-то потерявшуюся белую собачку с рыжими ушами. Она побегала, побегала и исчезла. Наверное, нашла хозяев.

А еще говорят, если теперь идти ночью мимо этих развалин, то вдруг почувствуешь: кто-то бежит рядом и громко дышит. Вот так: фхы-фхы-фхы. (Может, черный пудель?) Фхы-фхы-фхы.

Как будто хочет от чего-то охранить идущего, уберечь.

Тихие свидетели

Говорят, что народная поговорка «тише воды, ниже травы» изначально звучала иначе. Ведь трава не всегда обязательно низкая. Низкая — это если только газончик, а какой газончик в царской России, все-таки не Англия. И вода не всегда обязательно тихая. Например, та же река или плотина, или шумный в овраге ручей.

(Тихая вода только в стоячем водоеме бывает: в заросшем пруду, в лягушачьей луже.)

В общем, для обозначения скромного, запуганного человека это выражение не очень-то и подходит. Точнее было бы так: «ниже воды, тише травы». Спрятался под воду с риском захлебнуться — только испуганная макушка торчит. Или стоит перед тобой, трепещет, чуть слышно шуршит. Как трава.

…Кстати, какой странный звук в конце первой фразы. Прочитайте вслух: «…изначально звучала иначе». Там такой преизбыток звукописи «изна-ча-звуча-наче», что я даже сперва решил переделать. Я ведь всегда читаю вслух текст, который пишу. По-другому не получается. Я как будто тихий свидетель своего же собственного текста. Сижу, пишу, сторожу его. Вдруг он убежит?

Но не один я сторожу текст. Не только испуганный, робкий человек окунулся по торчащие на макушке светлые волосы в воду, шепчет что-то еле слышным ветерком. Другие тихие свидетели нашей жизни, наших тайных желаний, нашей темной подкладки сидят рядом с нами, наблюдают, прячутся под нашим креслом, незаметные, как шварцевская тень.

Уверяю вас. Я следовал за вами неотступно, но вы только изредка бросали на меня

Закладка:

И врагом может стать, Христиан-Теодор. А уж шпионом — точно. Мы все окружены этими незаметными тенями. Этими почти невидимыми в сумрачный день Теодорами-Христианами (переверни двойное имя — и получишь свое).

Только теперь за нами следит не человек, как в пьесе Шварца «Тень», а машина.

Человек пишет в ленте одной из социальных сетей:

Разбил любимую чашку. Замел и выбросил осколки. Вернулся к столу. Открыл телефон. А там во всю страницу реклама небьющейся чашки из титана. Реакция в течение тридцати секунд, здесь и сейчас. Я не трус, но я боюсь.

Я тоже.

Особенно когда открываю другую ленту (их же теперь все больше и больше, этих сетей, мы мечемся из одной в другую, заводим аккаунты на новых платформах: «придумайте более сложный пароль, если вам трудно, предлагаем сгенерированный наш, записывайте:gakl8_Yj4-2@sklw» — но счастья все меньше и меньше, а чужих невидимых нам глаз все больше: от своих теней не убежишь) и читаю:

Японский мужчина Шоджи Маримото, в возрасте 35 лет, придумал своеобразный и незатейливый способ зарабатывать деньги.

Ну как незатейливый? Более чем.

Бывший физик, работавший потом в издательской компании, увольняется и оттуда — и вдруг решает стать тенью.

Уж не знаю, как ему пришла в голову эта идея, что там внутри у него щелкнуло, но в 2018 году Шоджи неожиданно даст в интернете объявление:

Сдается в аренду человек, который ничего не делает. Трудно ли вам одному зайти в магазин? Нужен ли вам человек, который постоит в очереди или посторожит ваше место? Это я. Я никогда не занят, всегда готов и не буду делать ничего, кроме как есть, пить и отвечать простыми фразами.

После чего и начнется его удивительная, как в театре теней, карьера.

Япония вообще странная страна. Новый год встречают утром. Никогда никому не говорят «нет». Некоторые мальчики надевают школьную форму для девочек. Сокращают Толстого (первый перевод «Войны и мира», как мы уже знаем, был назван в Японии так: «Плачущие цветы и скорбящие ивы. Последний прах кровавых битв в Северной Европе» — и совсем не был похож на эпопею).

Кстати, о Толстом. История с тенью однажды случилась и с ним.

Майя Кучерская рассказала об этом в своей книге «Лесков. Прозеванный гений». Как когда-то, в 1910 году, один литератор привез Толстому найденную дневниковую тетрадь к тому времени уже покойного Лескова.

И Лев Толстой был восхищен. Даже попросил переписать некоторые лесковские мысли для того, чтобы издать их потом в сборнике афоризмов и поучений. Такой они были глубины и силы.

Но тут-то и выяснилось, что все эти мысли Лесков выписал в свою тетрадь из одной статьи самого Льва Николаевича.

То есть Толстой встретился со своей тенью, не узнал ее и пришел в восхищение. «Добрый день, Теодор-Христиан». «Добрый день, Христиан-Теодор». Хочется представить себе, что у Льва Толстого в этот момент выскальзывает из рук чашка, он отходит на пять минут в кухню к Софье Андреевне, возвращается, а на столе уже лежит газета «Русские ведомости». И там на третьей странице — реклама чайных сервизов. «Весенний Версаль», «Маки», «Поздняя сирень», кузнецовский фарфор. Тихий свидетель уже подсуетился.

И вот ходит теперь в Японии мужчина, говорящий короткими фразами, слушает, ест. Кто-то нанимает его, чтобы выговорить свои суицидальные мысли (сто долларов час), кто-то рассказывает о попытке убийства, кто-то водит его вместе с собой на свидание (это, конечно, самое загадочное: но что вы хотите — Япония). Шоджи Маримото слушает этот японский птичий язык, нервное вскрикивание, чайное щебетание, сидит на свиданиях, отвечает односложно, не выражает эмоций, не осуждает, не хвалит, советов не дает. Чаще всего молчит.

Я не друг и не знакомый. Во мне нет раздражающих вещей, которые свойственны отношениям. Но я могу облегчить чувство одиночества для многих людей.

Тень, знай свое место.

Тень, получи свои сто долларов.

Тень, серая тень, скользящее призрачное сопровождение, тихий свидетель, не уходи.

…Одна моя приятельница рассказала мне, как однажды такая тень появилась и у нее. Только это была не сумрачная тень, не материально заинтересованная, не равнодушная, не злая и не скучающая. А какая-то другая — вовремя отслоившаяся от стены, необходимая, тень для спасения.

От меня ушел муж, когда я была в роддоме, где рожала ему сына. Просто собрал все вещи, включая мои личные, и ушел. В новую жизнь, к новой женщине, в новый город, к новому себе. Я осталась с младенцем на руках и ипотекой, за которую платить мне было совершенно нечем. Да и жить мне было не на что. Я рыдала тогда в роддоме безостановочно. Не о муже, которого я, честно вам скажу, и не любила, а о своем бедном ребеночке, который будет ходить в рваных обносках, ездить в коляске 1974 года выпуска, а потом, когда вырастет, сосать кулачок вместо яркого чупа-чупса. Рыдала настолько горько, что врачи решили, будто у меня послеродовая депрессия, и чуть было не отправили в психушку. Но вдруг я резко взяла себя в руки, смирилась с будущей нищетой и поехала домой воспитывать сына.

И вот, рассказывает она, через пару недель неожиданно раздается звонок в дверь — и за ней стоит молодой незнакомый мужчина. С конвертом. Он протягивает ей конверт — а там деньги. Моя приятельница пытается пригласить его на чай, спросить, от кого он, — но молодой человек ни в какую. Может, это папаша прислал? Образумился и прислал?

Нет. Не папаша.

А денег в том конверте было тысяч двадцать: «колоссальные по тем временам деньги, особенно для провинции».

И три года подряд раз в месяц ко мне приезжал этот мужчина и привозил от кого-то деньги. Когда-то побольше, когда-то поменьше, но ездил как по часам.

В последний приезд моя приятельница сказала ему, что благодарна тому, кто его присылает. Но больше денег не надо. Теперь у нее все хорошо, она нашла работу, ей на все хватает. Поэтому жить за чужой счет ей теперь стыдно. Пусть он их лучше отдаст кому-нибудь более нуждающемуся.

С тех пор ко мне больше никто не приезжал.

— И кто же это был? — спрашиваю.

Оказалось, ректор местного университета. Она узнала об этом, только когда сын

Закладка:

…В тот день, когда это все началось, моя приятельница была еще в роддоме и к ней к тому же пришла ее мама, а мама у нее, надо сказать, маленькая и одеваться любит как круглая сирота.

Пришла ко мне в каком-то платьице военного пошива и кофточке с куцыми рукавами, с контрастным букетом огромных голландских роз выше ее ростом. И с моей собачкой — у меня тогда был карликовый пудель. И такое это было жалкое зрелище (ну, я тогда и правда была припадочная, и мне всех было жалко), что я возле своей маленькой мамы и собачки начала рыдать просто до разрыва сердца.

Вот тогда он и увидел ее. Приехал к своей дочери, которая тоже должна была скоро родить, и застал эту незабываемую сцену во дворе. Сперва оторопел, подумал, что ребенок у этой плачущей женщины умер, потом подумал, что не умер, а родился больной. А потом пошел в отделение, все разузнал, врачей расспросил, товарок — и решил помогать. Анонимно. Чтоб без лишних благодарностей. Целых три года помогал.

Без лишней благодарности, впрочем, не получилось: моя приятельница все-таки нашла его, сказала свое запоздалое «спасибо».

Вот такой тихий свидетель моей маленькой трагедии. Оказался ангелом.

Получается, не только тени вокруг нас ползают, вырастают в лунные ночи до самых высоких крыш, но и ангелы ходят. А может, мы сами эти тени и эти ангелы? Ниже воды, тише травы, или наоборот. Просто мы не в курсе, когда станем ползущей по стене тварью, а когда — белоснежной сущностью.

Но мы рядом, всё слышим, всё видим, всё знаем. За всем следим.

Солнечные улицы без конца

Бродский и путь. Бродский и жест. Бродский и двери.

Человек встает и выходит из класса. Для этого ему надо пройти через всю классную комнату, если он сидит на камчатке, или хотя бы несколько шагов, если сидит на первой. Эти шаги — поступок. Ну, и нахальство, конечно.

Помню, когда я бросил школу в возрасте 15 лет, это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией. Я просто не мог терпеть некоторые лица в классе… И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь.

Это из его эссе «Меньше единицы». Бродский помнит отвращение к себе самому из-за того, что он так молод и взрослые могут им помыкать, а еще (и это всего важней) «смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца».

Эта солнечная улица так и стоит теперь перед глазами. Даром что зимняя. Но нам почему-то кажется, что там весна. Впрочем, зима — всегда предвестие весны, мы это даже в Новый год помним.

(Пока печатал «Новый год», палец соскользнул — получилось «Новый голд». Опечатки бывают драгоценными: новое золото, новая жизнь, молодая лихорадка освобождения.)

Пока Бродский еще не вышел из класса, дела его здесь обстоят не ахти. В школе он учится не просто плохо, а очень плохо.

Упрямый, настойчивый, ленивый. Грубый. Мешает проведению уроков, шалит. Домашние задания письменные выполняет очень плохо, а то и совсем не выполняет. Тетради имеет неряшливые, грязные, с надписями и рисунками. Способный. Может быть отличником, но не старается.

Это характеристика на Иосифа Бродского, когда он учится в четвертом классе.

На следующий год характеристика немного лучше: «много читает», «хорошо рисует».

Но и это не помогло. В седьмом классе Бродский остается на второй год. В восьмом классе — встает и выходит за дверь. Как во сне.

Дверь хлопнула, и вот они вдвоем

стоят уже на улице. И ветер

их обхватил. И каждый о своем

задумался, чтоб вздрогнуть вслед за этим.

Канал, деревья замерли на миг.

Холодный вечер быстро покрывался

их взглядами, а столик между них

той темнотой, в которой оказался.

Дверь хлопнула, им вынесли шпагат,

по дну и задней стенке пропустили

и дверцы обмотали наугад,

и вышло, что его перекрестили.

Потом его приподняли с трудом.

Внутри негромко звякнула посуда.

И вот, соединенные крестом,

они пошли, должно быть, прочь отсюда.

Вдвоем, ни слова вслух не говоря.

Они пошли. И тени их мешались.

Вперед. От фонаря до фонаря.

И оба уменьшались, уменьшались.

Это стихотворение 1963 года, «Переселение». Над текстом стоят всем хорошо понятные инициалы «М.Б.»

О чем это стихотворение, про какое переселение там говорится, что за кухонный столик, перевязанный шпагатом, почему там посуда — неизвестно. Почему это стихотворение посвящено М.Б., тоже. Впрочем, это сейчас и неважно. Нас сейчас интересует тема двери.

В элегии на смерть Томаса Элиота возникает очень красивый, сразу запоминающийся образ: двери и цепочки.

Он умер в январе, в начале года.

Под фонарем стоял мороз у входа.

Не успевала показать природа

ему своих красот кордебалет.

От снега стекла становились уже.

Под фонарем стоял глашатай стужи.

На перекрестках замерзали лужи.

И дверь он запер на цепочку лет.

Дверь есть и в затасканном до невозможности стихотворении «Не выходи из комнаты…», но не будем же мы сейчас это стихотворение цитировать. (Вообще любопытно, почему вдруг строчка становится мемом. Как лесной пожар — вспыхнуло, понеслось, конца и края не видно. Потом — раз — и умерло. Помните, был такой «Карл»? Пихали его куда только можно, а сейчас уже стыдно. Так и «не выходи из комнаты…» как мем отомрет.)

Впрочем, давайте вернемся к дверям и учению.

Не помню, каким образом, по какому запросу, но нашел в сети воспоминание, как однажды в Америке, когда Бродский преподавал в одном из университетов, взбунтовался уже какой-то его студент. (Такая игра солнечных пятен: сперва он сам выходит из класса, теперь ему, ментору, устраивают неприятный допрос — и Бродский, кстати, тоже покидает аудиторию.)

Скандал вышел из-за того, что он дал студентам свой знаменитый список мировой литературы, который всем надо обязательно прочитать, чтобы с прочитавшими было потом о чем разговаривать.

На обсуждении списка один студент спросил, почему в списке нет Монтеня, Толстого, Пруста, Набокова и Джойса. (Все, я вспомнил, какой у меня был запрос: хотел узнать,

Закладка:

В конце концов, почему в шекспировском реестре отсутствует «Король Лир».

Бродский отвечал студенту подробно, последовательно: что Толстой устарел, Джойс нечитабелен, Набоков претенциозен, а «Король Лир» — вещица так себе; и постепенно, как пишет мемуаристка, «спор начал зашкаливать в скандал». «Оба были на пределе, зато слушатели — в отпаде».

— Не вы один решаете, что читать и что не читать, — сказал студент.

— А кто еще? — спросил Бродский.

После чего встал из-за стола и с портфелем под мышкой, потухшей сигаретой в одной руке и чашкой с остывшим кофе в другой покинул аудиторию.

Не знаю, было ли тогда снаружи солнечно и была ли там улица без конца, но сюжет щелкнул, и дверь захлопнулась.

Розы зеленого цвета и перчатки

Однажды я должен был ехать в Париж, а моя собака, уже подозревая разлуку, не мигая смотрела на меня, когда я собирался в дорогу. Такси уже сообщило, что оно внизу, я попросил выйти провожающего с дорожной сумкой к подъезду, а сам присел возле собачьей полежки в коридоре и, гладя собаку, сказал ей: «Вот видишь? Я никуда не еду. Я тут».

Как только она успокоилась, я в утренней темноте прихожей стал надевать ботинки («я в магазин»), надел их, через час был в аэропорту, а через четыре — в Париже.

Сидя несколько дней спустя на Коровьем острове, я опустил глаза и увидел, что уехал в разных ботинках.

Ну, перепутал.

Когда нам придется умирать, мы попытаемся обмануть наших близких, наденем разные ботинки, улетим черт знает куда, сядем на лавочку и тупо уставимся на воду реки. К нам подойдет человек, и мы, повинуясь странному порыву, зачем-то пожалуемся ему: «Я тогда случайно надел на ноги разные ботинки».

«Это неважно», — ответит Харон.

А из его лодки навстречу нам выбежит виляющая всем позвоночником от радостного перевозбуждения наша собака.

Так я написал позже, не зная, что жизнь любит кривые зеркала.

Вчера вывожу Чуню вечером в дождь (точней, выношу: Чуня давно уже ничего не видит, поэтому я таскаю ее, как Карлсон Малыша, на себе), жду, пока она все свои дела сделает, смотрю — а я опять стою в разных ботинках. Художник истончает себя до небытия. Метафора истончает себя до пародии.

У Джойса, кстати, в его «Портрете художника в юности» была эта фраза про художника и небытие. И про удар линейкой по рукам. Когда мальчик, не видящий без очков, — а очки разбили одноклассники на перемене — приговаривается инспектором к наказанию линейкой. «Положите руки на парту, Стивен Дедал». Бедный мальчик кладет. Вжих.

«Все за работу!» — крикнет в дверях классный инспектор, а мальчик будет чувствовать жалость к своим распухшим рукам.

Этот мальчик ходит с дедом по семь миль в день. То есть одиннадцать километров по-нашему. Это много. Мальчик и дед — молодцы. Интересно, в тот день, когда руки мальчика вспухли, они ходили по холмам? И были ли руки мальчика в перчатках?

Перчатки, перчатки… К чему это я? Ах да.

«У вас есть перчатки?» — преградили мне в 2020 го-ду, в ковидном мае, дорогу работники винного магазина и помахали руками в перчатках. Я уставился на их руки. На них были разноцветные зайчики.

— Нет.

— Пусть тогда завтра будут! А сейчас — заходите.

У Джойса тоже есть про разные цвета.

Белые розы и алые розы: какие красивые цвета! И билеты первого, второго и третьего ученика тоже очень красивые: розовые, бледно-желтые и сиреневые. Бледно-желтые, сиреневые и розовые розы тоже красивые. Может быть, дикие розы как раз такие; и ему вспомнилась песенка о цветах дикой розы на зеленом лугу. А вот зеленых роз не бывает. А может быть, где-нибудь на свете они и есть.

Глупый Стивен Дедал. Ты жил не в те времена. Ты даже не знаешь, сколько теперь зеленых роз.

Чайно-гибридные. «Супер Грин», «Mythos», «Rosa St. Patrick», «Мистели». Или клаймберы (плетистые). Они украшают беседки и веранды, балконы и стены зданий, разные ограды и изгороди. Сорта — «Elfe», «Aelita». Еще есть, Стивен, «Зеленый чай» («Green Tea»). «Этот сорт предназначен для срезки. Розовый бутон имеет форму бокала, достигает размера в 7 см и состоит из 25–30 лепестков бледно-зеленого оттенка».

Но не всё розам цвесть. Перед одной онлайн-конференцией снял со стены коллаж (огромный, два метра на полтора), где были лица бывших друзей и случайных людей (зачем они туда попали?) — и комната сразу задышала.

Какой же красивый цвет стен, Стивен. Терракот (теперь живущий напоказ) был спрятан. Жизнь истончается до небытия. Долой этот ненужный коллаж, былые лица — в помойку.

Все возьми, но этой розы алой

Дай мне свежесть снова ощутить.

Анна Андреевна, вы уже писали однажды: «Отыми и ребенка, и друга, / И таинственный песенный дар». Отняли. Может, пора остановиться?

Говорят, Анна Ахматова читала «Улисса» не один раз.

Прошлую зиму я читала «Улисса». Прочла четыре раза, прежде чем одолела. Очень замечательная книга. Правда, на мой вкус там слишком много порнографии.

Четыре раза? Ну вы и гигант, Анна Андреевна. Я одолел пока до середины.

Настанет июнь, или сейчас июнь, а именно в июне, шестнадцатого числа, Джойс пришел на свидание с горничной Норой Барнакл, которая станет потом его женой и вечной спутницей жизни. Они должны были встретиться еще раньше, пятнадцатого, но ее не отпустили с работы.

Он писал ей письма. Некоторые даже не публиковались потом, после его смерти, потому что считались слишком бесстыдными, чуть ли не порнографическими (привет, Анна Андреевна).

Родная, мой дикий цветок, вьющийся по ограде. Да, мой небесный, пьющий дожди цветок! Но ладони вослед, свету ее — к тебе поднимается зверь вожделенья к каждой пяди твоей, страждет всех укромных твоих уголков, рыщет, принюхиваясь к стыду и тайне.

И ничего конкретно о розах — белых ли, красных ли, зеленых. Просто цветок. Дикий, вьющийся по ограде.

Какой цветок он имел в виду? Может, ту же плетистую розу? «Elfe», «Aelita», «Pierre de Ronsard»?

Знаем только одно: что она не была зеленой, ведь зеленых роз не бывает. И ее можно было срывать без перчаток.

Закладка:

Всё одновременно

Ну бог с ними, с классиками. Поговорим о глупом.

Был недавно в гостях, сидел за шумным столом, а так как теперь я обычно ранним вечером недолго сплю, то вышел в какой-то момент из праздничной комнаты, прошел по коридору, открыл хозяйскую спальню, закрыл дверь, лег поверх покрывала — и заснул на два часа.

Думаю, гости и хозяева были сильно удивлены: куда я пропал?

Но еще сильнее хозяева были удивлены, куда потом пропала айфоновская зарядка.

Я не виноват. Дело в том, что когда я прошел в хозяйскую спальню, то всунул в свой разряжающийся телефон торчащий из розетки шнур, а когда меня разбудил мой товарищ, пошедший искать меня по огромной квартире, машинально вынул шнур вместе с телефоном и убрал в сумку. Мы часто так делаем: все беленькие, все заряжают, как их различить?

На следующий день, когда в общем чате стали искать зарядку, я был сильно изумлен, найдя ее в сумке рядом со своей. Все одновременно: пришел, как почетный гость, поел, попил, украл шнур, еще и выспался на хозяйской постели. Не жизнь, а сказка.

И эту сказку мы где-то уже слышали.

Одна девочка пошла гулять в лес. В лесу она заблудилась и пришла к домику. Дверь была открыта, и девочка вошла. Она поела из большой миски, потом из средней, но самая вкусная каша была в маленькой. Потом она захотела спать, пошла в спальню, пыталась заснуть на самой большой кровати (но было неудобно), затем на средней (но там было слишком мягко), поэтому прикорнула на самой маленькой.

Дальше вы знаете.

«Кто ел из моей миски и все съел?», «Кто сидел на моем стуле и сломал его?», «Кто ложился на мою постель и смял ее?», «Кто заряжал от моей зарядки айфон и спер ее?»

Я.

…Жизнь вообще бывает щедра на сюрпризы.

Недавно, например, узнал, что Сталин и Гитлер, оказывается, жили в одно и то же время в Вене и даже, может, встречались в садах Шёнбрунн, где оба любили гулять.

Это было в 1913 году. Нет, ну только представьте. Идут будущий отец народов Сталин (правда, тогда его звали Ставрос Пападопулос — по подложным документам) и непризнанный художник Гитлер, встречаются на песчаной дорожке, поприветствовали друг друга, по тогдашней традиции прикоснувшись пальцами к полям своих шляп, и дальше пошли.

Рядом с молодым Джугашвили идет маленькая девочка — это дочь хозяйки квартиры, которую подпольщик-революционер часто брал с собой на прогулки. Он покупает ей в кафе мороженое, девочка довольна.

И вот удаляется в одну сторону Гитлер, в другую — Сталин, девочка прыгает рядом, солнечные пятна на песке, кроны деревьев шумят, летняя резиденция Габсбургов невдалеке.

Тарантино должен был бы снять об этом фильм. И переписать сюжет.

Например, вот так:

…Сперва камера показывает комнату, где сидит молодой мужчина, «небольшого роста, сухощавый, чернявый, некрасивый в бросающейся в глаза чрезвычайной степени». Лицо желтовато, нос похож на клюв, жидкие усики опускаются книзу концами. Глаза у человека черные, небольшие, очень пронзительные. Черные всклокоченные волосы, очень большой лоб — настолько большой, что эти лобные кости кажутся зачатками двух рогов. Один его знакомый даже скажет потом, что эти «рогоподобные выпуклости, большие уши и небольшая козлиная бородка придавали приближавшемуся ко мне человеку поразительное сходство с чертом обличия, созданного народною фантазиею».

Только сейчас человек не приближается никуда, а сидит.

Входит как раз — другой.

Вошедший смугл, низкоросл, тоже худ, его серовато-коричневая кожа покрыта оспинами. В руках у вошедшего дешевый деревянный чемодан и стакан. А на лице — главная деталь: большие крестьянского вида усы.

Не ожидавший никого увидеть в этой комнате, вошедший смотрит на стакан в своей руке («кто пил из моей чашки?»), издает гортанный звук, который при определенном желании можно принять за приветствие, подходит к самовару, наливает себе кипятка и молча выходит.

Находящийся тут же с козлолобым в комнате еще один человек поворачивается к Троцкому (а это именно он) и говорит, как бы отвечая на его немой, но очевидный вопрос: «Это кавказец Джугашвили, земляк; он сейчас вошел в ЦК большевиков и начинает у них, видимо, играть роль».

Кстати, Тарантино смог бы добавить в свой фильм и небольшую любовную линию. Про то, как вошедший со стаканом попытается потом безуспешно соблазнить тамошнюю служанку. Но новый герой (Николай Бухарин) будет иметь у девушки больший успех, за что впоследствии, уже в Советском Союзе, и поплатится («кто спал на моей кровати?»).

Но это все Тарантинопридумал бы. Мы-то знаем, что пусть по деталям все это и правда, но последний вывод — лишь досужий вымысел. Какая служанка, какая Вена, какая старая обидчивая память, когда речь идет о власти и будущей роли отца народов?

Любопытно, что и Гитлер тоже не любил вспоминать о Вене. Когда он придет к власти, он почему-то прикажет уничтожить все сведения о своей жизни в Австро-Венгрии: все письменные свидетельства будут конфискованы, а всякая публикация о жизни семьи Гитлера и о его юности запрещена.

А ведь в Вене будущий фюрер провел целых пять лет. Откуда такая нелюбовь к тому периоду? Потому что голодал? Потому что пытался стать художником и все это позорно провалилось? Потому что к концу осени вынужден был продать часть одежды, в том числе и зимнее пальто? Потому что в итоге он должен был отказаться от дешевой квартиры и в течение трех месяцев бродяжничать, ночуя в парках и по подъездам?

Перед самым Рождеством 1910 года будущий фюрер, совершенно замерзнув в своей легкой куртке, узнал, что для бездомных открылась ночлежка на окраине Вены. Холодным декабрьским вечером Адольф Гитлер уже стоял в одной длинной очереди с другими бродягами и ждал, пока дверь в ночлежку откроется. Когда их всех впустили, Гитлер получил квиток на неделю и койку в огромной комнате. Отстоявший в очереди в общий душ и сдавший одежду на санобработку Гитлер, страдая от унижения, строем с другими бродягами, как в тюрьме, прошел в столовую, где и получил свой кусок хлеба и миску супа.

Так уж устроена наша историческая память, что мы не можем ему сострадать. Удивительным образом не сострадаем мы и всем остальным бродягам, хотя они тут ни при чем: Гитлер перетягивает на себя все. И читая про строй, душ и санобработку, ты сразу вспоминаешь о концлагерях.

Я пишу этот текст, собираю весь этот материал, танцуя от украденной случайно мной зарядки, — и думаю: почему нельзя было переписать этот сюжет, почему История этого не сделала? Как в фильме «Однажды в Голливуде».

Чтоб убили не

Закладка:

Пишу и понимаю, что нет, бессмысленно. Всё одновременно. Но уже в другом значении: одного неотменимого времени. В одну сторону.

На какую большую или маленькую ни садись кровать. Из какой миски — большой или маленькой — ни ешь.

Что нет на круглом свете такого небесного Тарантино, который эту печальную ленту несправедливого, злого, подземного режиссера смог бы так победительно переснять.

Апокриф

Такое ощущение, что в детстве Бога не было. Была дача, был лес, какие-то страшные силы в этом лесу, черная рука под кроватью, ландыши на палых иглах, сирень в конце лесной аллеи, даже собачий скелет и череп, прикрученные цепью в ельнике по пути на озеро (казалось, вот самое страшное, потому что — зло, и понятно, что сделанное человеком; очень легко было себя представить этой собакой), даже маньяк был, о котором судачили в одно лето, что он бродит где-то в окрестностях, всех режет (и очень хотелось попасться этому маньяку: даже выходил за калитку в сумерках, смотрел в сгущающуюся сиреневую мглу, сердце замирало, ждал не дождался).

Но Бога — не было.

Объяснений этому можно найти много. Например, что жили в Советском Союзе.

Но ведь была же еще прабабушка. Которая рассказывала иногда перед сном:

…И полетели синие и розовые голубки над лесами, над облаками, и видят вдруг с небес: сидит на камне дева Мария, плачет. «Чего же ты плачешь?» — спрашивают голубки. «Как же мне не плакать, — отвечает дева Мария, — украли у меня сына, Иисуса Христа, распяли. И осталась я одна на целом свете».

Из рассказа было понятно, что украли младенчика.

Нехорошо.

Что распяли — еще хуже.

Как это: младенца — и распинать?

(Тут вспоминалась собака на цепи, что она думала, когда ее волокли в ельник, как раскорячили на цепи, как оставили подыхать, как она выла в ночном лесу.)

Это было неприятно и больно.

Но из этого всего также следовало то, что укравшие — плохие люди, разбойники, а сама бабушка верит в какого-то бога-ребенка. Он заслужил.

И теперь у него все хорошо.

Потому что детей убивать нельзя. (Ну, кроме меня, разумеется. Но я, что называется, и не претендую. Стою себе у калитки, сирота сиротой, жду-пожду, когда наконец по мою душу маньяк придет. А он все не идет. Холодает. Вот ведь скотина.)

Но бабушке мои ожидания не указ.

Она может жить по-своему.

И поэтому тому ребенку (по бабушкиной версии) за все муки — его и матери, за все несправедливости и обиды после похищения и глумления построили храмы. Стали в него верить, а он всем с облака помогать. Ему даже Пасху с куличами и яйцами посвящают.

Приятно было думать, что бабушкина религия — оплакивать ребенка. Все было логично и даже красиво.

Но в любом случае ни этот мальчик (я никого на облаке не видел), ни какой-нибудь более древний бог (например, неизвестные тогда мне Сварог или Хорс, которые, если б знал, показались бы мне тогда убедительней, так как верхушки деревьев ночью были живыми и разговаривали) в мире не присутствовали.

Я даже их ни разу не заподозрил.

И это было странно. И показательно.

…Я не знаю, какой опыт был у детей, которые, например, жили в настоящей верующей семье, но мой детский опыт говорит: мир был огромен, многослоен и загадочен. Но безначален. Никого не существовало в этом мире. Сверх нас. И ничего ужасного в этом не было.

Желание, чтобы кто-то конкретный был, вообще подозрительная вещь.

Все, наверное, помнят, как в пять-шесть лет человек вдруг просыпается с похолодевшим от ужаса животом и понимает, что когда-нибудь умрет. Раньше он никогда не думал об этом. И пришло это понимание внезапно, без всяких свидетельств. Не обязательно было видеть, как хоронят кого-то или как убили птицу. Оно просто являлось. Как данность.

Страх был так огромен, а бездна в животе так бездонна, что человек пяти-шести лет начинал кричать.

Кричал он страшно и долго, успокоить его можно было только какой-то откровенной чушью, через пень-колоду и, в общем-то, не навсегда. Приступ через некоторое время повторялся. И человек понимал, что рано или поздно его тело погибнет.

То есть, иными словами, смерть в мире есть. И она жила с этого дня в животе как иголка.

Но я ни разу не просыпался среди ночи в пять-шесть лет — с криком, что Бога нет.

И с радостно бьющимся сердцем, что он есть, — тоже не просыпался.

…Бог появился потом. Его просто надо было придумать. На него — согласиться.

Ребенок-мальчик для меня не работал, и его пришлось переделать в отца.

И этот Бог переливался, а иногда мерцал, то исчезая, то проявляясь во вполне тривиальных формах.

Чтобы потом стать — чистым сиянием. И можно было просить, угрожать, соблазнять, обещать и советоваться.

А через несколько десятилетий и это ушло. И я снова слышу только древесный шум. Что-то гудит и тут же исчезает. И опять гудит — и опять оставляет меня одного. Но пожаловаться — некому. И некого упрекнуть.

Я ведь даже не знаю, как Его звать по имени. И никакие чужие имена Ему не подходят.

Но если уж кого-то упрекать, пусть понарошку, то вот я подумал сейчас, что тогда, ночью (в ту мою пяти-шестилетнюю воробьиную ночь), моим родственникам, когда я кричал и бился, нужно было придумать какие-нибудь более достойные слова утешения.

Ни про таблетки, которые изобретут, ни про успехи научной заморозки, ни про то, что если я буду хорошим мальчиком… А про что-то другое.

Хотя я и сам не уверен, что меня бы утешило в шестилетнем возрасте это «другое». И что если бы у меня на руках плакал отчаявшийся дошкольник, я не стал бы городить какую-нибудь пургу про таблетки и встречу с мамой на небе.

Ну разве что про бессмертную душу…

«Ты будешь ветром». Вряд ли это кого-то утешит.

Но все равно меня не покидает ощущение, что в детстве мы были смелее. И как-то честнее. В онтологическом смысле. Умели выходить за калитку. Ну, я по крайней мере.

…И темный лес на фоне более светлого неба шумел ночью и говорил со мной на страшном, огромном и сладком языке.

И мир был безначален. И никто не был ни в чем виноват. И

Закладка:

И даже встречать маньяков — в сумерках — было смешно. В детской майке и синих колготках («в комботках», как говорила прабабка).

(Эх, условный дядя Миша — или дядя Вася, как там тебя? — прощай. Не лежать мне во рву некошеном, в овраге июньском, в канаве, в крапиве, с розовым голубком на груди, юным барабанщиком в одном сандалии на рассвете. Не спать мне как ангел. Не стал ты моим разбойником. Не нанес три удара. Не перерезал горло. Никто не оплакал меня. И никто не посвятит мне теперь ни кулич, ни пасху. Будь ты за это проклят.)

…Кстати, о голубках.

Вот этот апокриф бабы Таты про голубей — синего и розового… Я никак потом не мог найти ничего подобного. Смотрел апокрифы. Но они были какие-то монашеские, мужские, спорили между собой.

А такой простонародной чудесной ерунды, такой очевидной сказки про раскрашенных дешевой пряничной глазурью голубей — не было.

И тут в блоге поэтессы и писательницы Янины Вишневской увидел (даже не поверил сначала) записанный с забытого листка, набранный с голоса непонятно какой деревенской старухи текст. Голубей там не было, но тесто, на котором этот текст замешен, было то самое. Родное, потерянное, пряничное.

…Как-то в последнее время некоторые вещи стали ко мне возвращаться. Даже странно.

сон пресвятой богородицы

дева Мария, где ты спала ночевала

в городе Ерусалиме у истинаго Христа

у Иана Златоуста

мало мне ноченьки спалося

много во сне виделось

видела я сон страшный и ужасный

что будто бы Христа Бога породила

в белую пеле́ну пеленала

и нетленною ризой прикрывала

пришел чудо жид Иуда

взял Христа с престола

и понес на три золотые золотницы

первое дерева второе кедра третье кипарисовая

истинаго Христа распинали

на распятиих прибивали

ангелы прилетали

горячую кровь выпускали

чарочки подставляли

с этой страстью с этим ужасом

стали лес поля и горы

ходит мать Мария по горе

плачет и рыдает о своем сыне

Божья плачь моя мать не плачь

я вознесу тебя на небеса

я вознесу тебя к моим Божьим мыслям

кто эту молитву знает

тот три раза в день прочитает

того Господь не забудет

и никто лица белого не оху́лит

аминь

И правда, аминь.

Муза Мандельштама

Заезжал сегодня днем по делам в один дом, зашел купить бутылку белого, выбрал, собираюсь расплатиться, на стойке у кассы меня молодой человек спрашивает: «Вы можете мне показать ваш паспорт или водительское удостоверение?»

Я достаю паспорт, протягиваю ему, говорю: «Вы даже не можете себе представить, какой вы сделали мне комплимент».

Ну, думаю, все — удача покатила.

Вечером возвращаюсь домой (зелень, птички поют, волшебство вокруг, девочка, катящая серсо, вечное лето), решил в родном районе купить мороженое.

Стою выбираю перед морозильником — рядом продавщица лет пятидесяти. Никак не могу найти то, что недавно покупал. Столько новых сортов, а этого нет.

«Это бывает, — говорит продавщица. — В наше с вами время было только четыре вида, а теперь вот их сколько. А память уже не та. Не расстраивайтесь. Это не времена стали пло́хи, это мы уже пло́хи».

Серсо грохнулось. Девочка оказалась Фаиной Георгиевной. Волшебство закончилось.

…«Девочка, катящая серсо». Это О.Н. Гильдебрандт-Арбенина. Так называется ее книга. Это ей, Ольге Гильдебрандт, актрисе, художнице, поэтессе, написаны стихи Мандельштама и Гумилёва. Мандельштам ее «тегнул»:

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море,

И от красавиц тогдашних — от тех европеянок нежных,

Сколько я принял смущенья, надсады и горя!

А про Гумилёва писала уже она сама:

Боже! Боже! Боже! Я иду… я встречаю Аню… да, Аню… И она торопится на свидание с Гумилёвым. А потом нежданно встречаю их обоих. Он, кажется, улыбается. Но я презрительно прошмыгиваю, не глядя. Он ей писал о любви все лето… (А она любит другого!) Он зовет ее в Америку… О! не в Египет! Он просит ее… О, то же самое! Но она счастлива! Свободна! Любима! Любит! С письмами знаменитого поэта!.. Я пришла домой и глупо, по-детски, зарыдала; как глупая истеричка, кричала. Стыдно! Больно! Зло! Он сейчас целует другую… Он! Эти руки! Ее! Эти губы!!! Ей посвятил пьесу. Ей писал. О ней думал?!! А я???

Как много восклицательных знаков. Как много вопросительных. Как много смешанных. Так пишут сейчас только интернет-дуры. Но, совсем не дура, именно так писала Гильдебрандт-Арбенина.

Интересно, какой она была в пятьдесят, в шестьдесят (она умерла в восемьдесят два).

Это ведь к ней обращено мандельштамовское «Я наравне с другими хочу тебе служить».

Рухнула ее жизнь после ареста Юрия Юркуна — человека, которого она любила больше всех. В 1946 году она пишет ему письмо. Тому, кто расстрелян восемь лет назад.

Юрочка мой, пишу Вам, потому что думаю, что долго не проживу. Я люблю Вас, верила в Вас и ждала Вас — много лет. Теперь силы мои иссякли. Я больше не жду нашей встречи. Больше всего хочу я узнать, что Вы живы, — и умереть. Будьте счастливы. Постарайтесь добиться славы. Вспоминайте меня. Не браните. Я сделала все, что могла.

Она не знала, что пишет уже мертвому человеку.

В 1953 году (сами посчитайте, сколько ей уже было лет) она начала писать в тетрадь воспоминания — «О Юрочке». А последняя запись была сделана в 1974 году, в апреле.

Мой бедный Мальчик,

Ты стал мне Сыном,

Неясным смыслом

Прощальных дней.

А был мне Братом,

Во тьме — Вергилием

Не знавшей счастья

Любви моей.

Серсо грохнулось. Зазвенело. «Любви моей, не знавшей счастья». Бедная девочка, женщина, старуха. Бедные все мы.

Смерти нет

Летом у меня под окном на дубе какая-то птица свила гнездо и стала высиживать птенцов.

Дуб старый, с тяжелой листвой, но птица все равно видит, как я выхожу на балкон и фотографирую ее дом. Птица нервничает. Я стараюсь ей не досаждать.

Было это 27 июня. По крайней мере, первый раз я это гнездо именно тогда заметил. В месяцеслове записано, что 27 июня наступает Елисей Гречкосей: в этот день раньше принято было освящать

Закладка:

…Пока искал про Гречкосей, птица улетела. Птица ведь тоже есть хочет. А никакого самца рядом, все сама-сама. Переходя по ссылкам про народные приметы, я иногда откидывался немного в кресле и мог увидеть, как она умащивается на кладке, усаживается поплотней, нервно проверяет, как там яйца, — и вот потом — раз — и на время упорхнула.

Какая же долгая эта забота — родительская любовь. Рожать детей, воспитывать их, потом их отпускать, бояться, что кто-то из них умрет.

Бунин вспоминал, как подкосила Толстого смерть его последнего ребенка, шестилетнего Ванечки. Огромная травма: Толстой сразу превратился в старика. Софью Андреевну и Льва Николаевича эта смерть в первое время очень сблизила. «Никогда я Соню так не любил». Но и эта близость была иллюзией. Ванечка был единственным ребенком, который все время пытался помирить мать и отца.«Разве не легче умереть, чем видеть, когда люди сердятся?»— спросил он однажды.

Незадолго до смерти Ванечка вдруг стал раздаривать свои игрушки, вещи и рисунки. Как будто ему теперь неуютно с ними, как будто они ему «натирают». Или, может, просто хотел сделать приятное? (Страшно представить, что чувствовали родители, когда это видели, — при том что Ванечка говорил, вспоминая своего покойного брата Алешу: «Лучше и мне, мама, умереть до семи лет. Теперь скоро мое рождение, я тоже был бы ангел».)

…Птица вернулась и села в своем гнезде как приклеенная. Дикий инстинкт продолжения рода, древний, как ее испуганный взгляд. Схожесть птицы и ангела — только в крыльях. На самом деле птицы — бывшие звероящеры. Есть гипотеза, что птицы — это дальние родственники триасовых цератозавров. То есть они, динозавры, все-таки выжили: уменьшились, научились никого не пугать. Может, и мы выживем? Научимся не умирать?

Тот же Бунин вспоминает, как Толстой сказал ему, когда Иван Алексеевич второй и последний раз был у него дома в Москве:

…Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.

— Войдите, — ответил старческий альтовый голос.

Толстой тогда очень страдал: смерть Вани случилась совсем недавно. И он почти сразу заговорил про него:

— Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!

Но, видно, сам в это не верил — точнее, не так: верил, но не чувствовал.

Иначе почему в черной мартовской ночи, когда дул весенний шальной ветер и они побежали наискосок по снежному Девичьему полю, он стал прыгать через канавы, да так, что Бунин еле успевал за ним, и говорить — яростно, строго и отрывисто:

Смерти нету, смерти нету!

Но она — была. Здесь, в этом весеннем ветре, в оставленном доме на снежном Девичьем поле, в Ясной поляне, везде.

В первую ночь после похорон она была даже в галлюцинации Софьи Андреевны (бедная мать, это же какая животная мука — потерять своего птенца). Смерть была запахом. Софья Андреевна ничего не пишет, плохой это был запах или странный, — пишет только об ужасе от этого запаха. Хотя спавший рядом и проснувшийся теперь Лев Николаевич успокаивал ее, что никакого запаха нет. Но она его чувствовала.

А потом слышала и голос Ванечки. Нежный и ласковый.

Поцелуй меня покрепче, положи свою головку рядом с моей, подыши мне на грудку, чтобы я заснул с твоим дыханьицем.

И что бы ни писал сам Толстой в дневнике через три дня после смерти сына («Похоронили Ванечку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое духовное событие»), это его тоже почти детское, отчаянное «смерти нет, смерти нет» — именно про то, что смерть как раз есть. И она неотменима.

Не оплакать, не объяснить, не обнять. Не прикрыть своим перьевым брюшком, не спасти от дождя и тревожащего тебя наблюдателя с телефоном на балконе. Не спастись. Ничего не даст облегчения.

…С именем пророка Елисея, которого в народе еще называли Гречкосеем, потому что в этот день продолжают сеять гречиху, люди раньше связывали многие чудеса: умножение елея, хлебного зерна, исцеление больных и даже воскрешение умерших.

Ну так займись, Елисей, своим прямым делом (хотя не так все с ним сладко и елейно; говорят, он был жесток и даже страшен: так, однажды он проклял малых детей лишь за то, что они дразнили его, и насмешников тут же разорвали две медведицы, вышедшие из леса). Пусть никто больше не умрет раньше срока, пусть все выздоровеют, заберут свои игрушки, вещи и рисунки обратно. Пусть смерти больше не будет.

«Крапива, крапива, охлестни небеса, обожги их. Пусть хлынет ливень». Мы выйдем на поле и попросим об этом (для гречки же нужно много влаги).

Ну и про птицу в гнезде тоже не стоит забывать. Пусть она высидит своих птенцов — и они, вырастя, улетят и забудут про мать.

Но пусть только вырастут. Пусть никто из них не вывалится из гнезда. Пусть все научатся летать. Пусть никого из них не съедят.

Развяжите меня

Дочь Льва Толстого, когда уже стало понятно, что ехать дальше невозможно, писала в телеграмме Черткову: «Вчера слезли в Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб». Потом рассказывала, что в то утро отец надиктовал ей в записную книжку: «Бог есть то неограниченное все, чего человек сознает себя ограниченной частью».

Толстоведы удачно называют это началом «формулы Бога», которую Толстой попытается продиктовать. Я не буду приводить здесь всю эту формулу. Для нас, непосвященных, это как формула математическая: закорючки, дроби, бессмысленные цифры и буквы. Только вместо закорючек и цифр — набор выспренних фраз.

Но для Толстого эта формула — работающая.

Когда один врач (а их там будет много) приехал и наклонился к больному Толстому, он в этот момент его обнял и поцеловал. Когда же Толстой увидел всех врачей, столпившихся вокруг него, он спросил: «Кто эти милые люди?»

Лев Николаевич все понял

Закладка:

Это поразительная вещь — больше всего в старости Толстой хотел свободы.

…Есть тяжелое — мы бы сейчас сказали «травматическое» — воспоминание Льва Николаевича, идущее из его детства. Он даже сам говорит, что не знает, во сне это было или наяву.

Он связан, спеленут, ему ужасно хочется выпростать руки, но не получается. Он кричит, плачет, ему самому его крик и плач неприятны, но он не может остановиться.

Он смотрит наверх и видит людей, стоящих возле и нагнувшихся к нему (ясли, кроватка?). Этих людей двое. Он понимает, что его крик очень волнует их, очень тревожит. Но они не развязывают его, не ослабляют путы, и тогда он, маленький, кричит еще больше.

…Я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи, собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страданье, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому все нужно, я слаб, а они сильны.

Зная историю ухода и смерти Толстого, этому воспоминанию поражаешься больше всего.

Как на концерт Киркорова или Оксимирона, на маленькую станцию Астапово прибывают толпы народа. Это семья, это журналисты, это студенты, это священники и врачи. Ну не анекдот ли? Человек, хотевший уйти в пу́стынь, перебраться в Болгарию, скрыться на Кавказе, от всех убежать, лежит теперь в доме начальника станции Ивана Озолина, беспомощный, как маленький Иисус, и вокруг него сгрудились волхвы, овцы и пастухи. И в окно смотрит Софья Андреевна, как звезда Рождества.

Страшный сон повторяется. «Развяжите меня, развяжите». Но рук выпростать нельзя.

Ему даже умереть не дают в сознании. Последние слова Толстого были «не надо порфина». Это он хотел сказать «морфина». Но даже язык уже в путах, спеленут.

Не любящий в последние годы жизни никаких средств, которые затуманивают ум (даже кофе и чай не пил), Толстой хочет умереть в сознании.

У него нет сил в последний раз смотреть на эти две головы, склонившиеся над его кроваткой (или сколько их там уже?). Он хочет увидеть переход, увидеть свой конец.

Он слишком трудно жил, запутывался, выходил из чащи — он имеет право увидеть финал. Но и тогда его не послушали — и все равно вкололи морфий. И Толстой, хотевший увидеть свой последний шаг, провалился в последнее забытье.

«Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему», — написал однажды Шкловский. А перед этим заметил: «Он выкручивался из свивальников».

Не выкрутился.

Хорошо хоть могилу сделали не как у людей. Она, с одной стороны, скромная (только еловые лапы, никакой ограды), а с другой стороны, именно из-за всего этого выглядит очень нескромно — каким-то последним вызовом. Уйти в лес, в землю. Раствориться в мире.

Не дадут.

В этой истории все так и притягивает только потому, что она, эта история, про неволю.

Не позволят никому уйти просто так: будут шуршать сверху, слева и справа. Льнуть к окнам, рыться в комментариях, связывать и пеленать.

Тут у нас меняются министры, тасуется колода, Фейсбук гадает, что и как: люди пишут прогнозы, городят пошлости, достают двенадцатилетней давности фотографии, разругиваются навсегда.

А нужно-то только одного.

Свободы.

Выслушай меня. Дай мне шанс. Развяжи.

…Я заснул, не дописав вечером текста (отвлекся на гудение в ленте возмущенных женскими футболками и матерными надписями на них), и ночью мне приснился сон.

Я лежу взрослый, запеленутый в нежно-синий конверт. На боку конверта, наверное, бант. Мне душно, скверно, тесно. Надо мной кто-то склоняется.

Я плохо вижу того, кто склонился (очки лежали на комоде, да и какие уже очки, когда кто-то огромный навис над тобой под потолком), но уж слишком бросается даже в близорукие глаза борода.

Бог, я тебя знаю: ты — Лев Толстой.

Лев Николаевич говорит мне, как будто успокаивая: «Какой ты милый. Я сейчас тебе за это одну важную вещь скажу. Понимаешь ли… Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью».

А для меня это все равно как формулаR= (какая-то закорючка, которой нет ни в одной компьютерной раскладке) умножить наTв четвертой степени. Где искомаяR— это энергетическая светимость (излучательность) абсолютно черного тела.

— Бедный ребенок, — говорю я из своего конверта, — как же они тебя все мучили.

Когда мы отлепимся

Писательница Марта Кетро написала однажды в одной из социальных сетей, что видит оргазмы своих мужчин. «Оргазм каждого мужчины создавал у меня в голове особую вспышку света и цвета», — говорила она. Фиолетовый, розовый, черный, «а еще у одного — красный, будто мозги вынесло на стену (этот мальчик вообще много думал)».

«Остальные ушли во тьму времен со своими фонариками, а я уже много лет смотрю один и тот же кадр».

У меня в голове тоже — один и тот же кадр, но я не вижу оргазмов. Я вижу — коридор.

А за окнами — отразившись в прямоугольном промытом зеркале — яркая загустевшая летняя зелень.

Бывает так: идешь с человеком через весь город, через май, черемуху, липы, через все эти глыбкие подворотни, через Яузу и сталинские дворы, сначала идешь медленно, потом быстрее, быстрее, трешься о воздух, глотаешь пустой солнечно-пасмурный день, все эти речные шлюзы, ограды церквей и неожиданный грубый сиреневый куст, вдруг возникший как воинский обелиск посреди обыкновенного московского двора, — и точно знаешь, что остановиться невозможно и разойтись тоже нельзя. И даже неважно, что вы еще малознакомы.

Все быстрее и быстрее, все смешнее и смешнее — и в конце концов в последнем кафе вы вдруг начинаете оба — как подорванные — так сильно смеяться (хотя особого повода нет и никто не сказал ничего смешного), — и вдруг говоришь себе: стоп. И ясно осознаешь,

Закладка:

Приходишь в квартиру, ложишься одетым на кровать. И чувствуешь изнеможенье.

Это ты кончил головой.

На следующий день — стыд и как будто похмелье. «После коитуса каждый зверь печален». Почему-то тебя это не удручает. Ты ставишь точку. И понимаешь: это только начало.

Мы тремся друг о друга в постели, как трутся трехмесячные кутята. (Кутенок — это щенок, не котенок, так их называют в народе, в южных районах.)

Кто-то, наверное, читая наши публичные письма, будет уверен, что в постели мы выразительны и сексуальны, но это неправда.

…Мужчина, который жил с женщиной девять лет (потом расстались, а она заболела, тяжело, с онкологией), разговаривает с ней по телефону… Говорить трудно: девятилетняя любовь не рвется, он понимает, что надо ехать и «держать за руку», а он не едет, потому что понимает, что все это неправильно, да и невыносимо, она же знает, что это не нужно, но хочет, чтоб он еще больше мучился и приехал.

Мужчина еще не знает, что встреча все-таки состоится.

И женщина приедет к нему через год, когда у него уже будут другие отношения, но он не признается, и она скажет: «Расколдуй меня». А он ответит: «Нет».

И тут она резко начнет собирать свои вещи, а выйдя в коридор и натягивая летнюю куртку, станет плакать и кричать неприятным высоким голосом: «Ну неужели так сложно? Может, это в последний раз! Но ведь мне нужно: расколдуй меня, расколдуй — ведь у тебя же никого нет, ты же один, это же не измена, я понимаю, если бы измена…»

И он не сможет сказать, что не один (впрочем, он никогда и не был один: почему в жизни все, как в трюмо, троится?), хотя это в тот момент будет неважно. С ней всегда все остальное было не важно.

И он расколдует.

Но дело даже не в этом. А в том, что за все свои телефонные разговоры (очень редкие, к слову сказать) они выработают привычный способ прощанья: после мучительно-смешливых рассказов о том, что в группе, в которой лечат пациентов этим новым серьезным лекарством, все умерли, она говорит:

— Но я поняла — на самом деле смерти нет. Я не боюсь.

И он отвечает ей бодрым голосом (как бы хваля за то, что поняла; он — ее, с высоты своего просветленья):

— Конечно! Ты все правильно поняла: смерти нет.

Да вот только однажды в установленный срок он скажет свое «смерти нет» — доверительным голосом.

А она ответит (после долгой паузы, очень звонко):

— Смерти, конечно, нет — только она —есть.

И отвечать будет нечего.

Но она обязательно выздоровеет.

— Я вот, Аня, подумал, что самый важный секрет — это научиться испытывать жизнь. Испытывать не в смысле «проверять», а в смысле стоять столбом и понимать, что через тебя эта жизнь идет. Впрочем, почему обязательно стоять… Можно лежать. Но жизнь через тебя все равно идет.

— А почему не «проживать жизнь»? — спрашивает Аня.

— А потому что «проживать» (вы сами послушайте слово) — это же процесс. А процессов мы, как известно, не понимаем. В слове «проживать» есть пунктА(с которого момент начинается) и пунктВ— куда этот момент идет. В слове же «испытывать» этого нет.

Это точка. Точка, раскрывшаяся до размеров Вселенной. Или прихожей. И через эту точку идет свет. В котором ты любишь и себя, и другого, и чужого третьего (скажите, почему все так в жизни троится?). И все. И никаких «потом». Потому что как только ты спрашиваешь, что потом, наступает смерть. И смерть — это как раз линия.

«Когда ты уйдешь, я умру».

Что за муть?

Когда ты уйдешь —тыумрешь.

Поэтому я и не могу от тебя отлепиться.

И вот мы стоим — перед твоим ночным поездом — в моем собственном коридоре. Где сейчас нет никакой зелени в зеркале. В зеркале отражается стена возле ванной. Стена желтая. Никаких украшений.

— Мне кажется, я тебя больше никогда не увижу.

(Это ты так думаешь. А говоришь: «Все было просто чудесно. До свиданья, Серёжа». Ну или другое какое-то имя. Имя — неважно. Имя можно и перепутать. Любовь любит переливающиеся имена.)

Есть у меня такая картинка, картонка. Висит на стене.

На картонке, выполненной в серых тонах, среди трав лежит то ли мальчик, то ли уставшая Жанна д 'Арк, то ли рыцарь-недоросток — в доспехах, которые ему велики. И то ли спит, то ли умер. Голова его по-детски зарылась в пучок травы, и шея по-предательски тонкая. А из спины вырастает куст, вроде — крапивы. И лошадь тянет голову из левого края, белая, как туман.

…Уже стоя в прихожей, собрав рюкзак, человек говорит другому: «А еще я тебе сделал подарок».

— Где, где мой подарок? — Хищное такое движение рукой. Как у Голлума. («Где моя прелесть?») Второй человек задает вопрос так, как будто по меньшей мере он ожидает увидеть брюлик. Но брюлика он не ожидает. Это просто такая манера.

— Ты его потом сам найдешь, — отвечают. — Я хочу тебе сделать приятный сюрприз.

Ок.

Человек (тот, второй, небескорыстный, предполагающий брюлик), как только закрывается дверь, сразу же забывает про свой подарок.

А когда уже собирается спать, садится на покрывало, но сразу вскакивает.

Сначала он думает, что под одеялом змея, но потом понимает, что нет, это что-то другое. Под покрывалом лежит что-то плоское и прямоугольное. На змею не похоже (да и не шипит).

Откинул покрывало — там картонка. В стиле гризайль, серый мертвый подросток на фоне белесой серой травы: то ли рыцарь, то ли отчаявшаяся Жанна д'Арк, и лошадь тянет свою беловатую морду к кусту крапивы. И трава, и крапива, и лошадь помяты. И рыцарь помят.

А на обратной стороне написано: «Я люблю тебя. Спокойной ночи».

Вопрос: почему так плачет человек, хотя он ни в чем — ровным счетом — не виноват?

Однако он плачет.

Неужели оттого, что теперь — в этой ватной ночной темноте — картонка с серым помятым рыцарем и надписью приобретает другой смысл? А именно: «Я любил тебя, я сражался за тебя, я погиб и все равно говорю тебе спокойной ночи… И лежу теперь в густой траве, в доспехах на вырост, твой надорвавшийся рыцарь, и белая лошадь тянет ко мне свою длинную морду».

Любил, сражался, погиб за тебя и все равно говорю, что люблю.

В общем, сделали приятный сюрприз.

Спасибо.

У поэта Григория

Закладка:

И казалось, что все это будет длиться бесконечно.

Близнецы, еще внутри у фрау,

в темноте смеются и боятся:

«Мы уже не рыбка и не птичка,

времени немного. Что потом?

Вдруг Китай за стенками брюшины?

Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай».

Так женщина говорит мужчине (который ее разворошил, подмял под себя, разломил, как курицу, а потом отпустил, обмяк, лежит прохладный и потный, хочет пить, тяжело дышит):

— Бедный мой мальчик.

И гладит по волосам.

А ведь действительно — бедный.

Потому что она знает (а кому еще знать это, как не ей), что ее мужчина не готов умирать. Что сражаться готов, а умирать — нет. Что смерть для мужчины противоестественна. Что ему там просто не за что уцепиться.

(Сколько мальчишек в детстве погибло, упало с какой-нибудь крыши, соскользнуло под поезд, сгорело в домах, утонуло — только потому, что они искренне считали, будто с рождения бессмертны. Неповзрослевшие женщины так не думают, они осторожней.)

…Мужчина лежит лицом вниз, хочет пить, в туалет, вообще встать — и его охватывает печаль. Он тоже знает, что не умеет умирать, но знает, что умирать придется как раз ему.

«Сначала женщины, старики и дети». Он не старик, не женщина и не ребенок. Их выведут всех, а его оставят. Он сам останется. Он тот, кого спасают последним. Или он последний из тех, кого он сам спасает. Разница невелика.

Поэтому он не встает, не идет в туалет, а лежит под рукой женщины и думает, что он кутенок.

— Бедный мой мальчик! — говорю я своей собаке, которая ни разу не мальчик, потому что сука и у нее течка (я уж сбился со счета какая). — Глупая моя кошка.

Так что — если есть еще — самая большая нежность, которую может сделать женщина (да и любой человек) для своего мужчины, то это — оговориться в постели. Перепутать слова.

Женщина гладит по голове своего мужчину (после всего) — и вдруг говорит: «Ты моя любимая девочка».

У мужчины, наверное, сильно напрягаются плечи.

«Ты что — спятила?» — скажет тот, кто хочет себя защитить. (Тогда женщина скажет: «Я так к тебе не отношусь. Ты не думай!»)

Тот, кому все равно, сделает вид, что не расслышал.

А честный поймет, что все это — правда.

Потому что это слово с мягким «д», смешным «ва» (если по транскрипции) и совершенно нелепым «чк» — самое нежное. Последнее из возможных…

Поэтому теперь — в коридоре — обращаясь к нам всем, как к мальчику, девочке и собачке, через головы всех, кого я любил, через все наши смерти (мелкие, крупные, промежуточные и через ту окончательную, когда сначала ты, а потом я, и, возможно, когда ты, я даже не сразу узнаю) — ты протягиваешь ко мне руку, гладишь меня по затылку и говоришь:

— Смерти нет. Смерти нет. Смерти нет.

— Смерти, конечно, нет, — отвечаю я, — но когда мы наконец отлепимся друг от друга, мы — непременно помрем.

Когда через неделю я опять увижу тебя, я скажу тебе «здравствуй».

Отвечу за барышню

«Не касайтесь смертной темы, она сама к тебе придет», — написал какой-то дурак в интернете под моим текстом о том, как умирали великие.

И оказался прав. Она снова пришла.

Кажется, вот Хлебников, прекрасный будетлянин, похороненный в двух могилах, написавший незадолго до кончины «я умер и засмеялся», рассеянный человек, терявший при жизни документы и удостоверения личности, божья свиристель и канарейка, — какое он может иметь отношение к фашизму?

Это ж он начирикал: «Бобэоби пелись губы, вээоми пелись взоры». Это ж про него в воспоминаниях Георгия Адамовича сказано, что Осип Мандельштам, человек болтливый, много и блестяще говорящий, вдруг остановился на каком-то собрании и замолчал.

«Я не могу продолжать, — вдруг пожаловался он, — потому что в соседней комнате молчит Хлебников».

Однако вот допелся, домолчался.

Времена нынче неспокойные, «перетряхивающие», то одного в чем-то постыдном обвинят, то другого. Чего бы и нам не потрясти мандатом? «Проверка — она всем проверка», — было сказано в одном эльдаррязановском советском фильме.

Новая этика — она для всех новая этика. Кто тут временные? Хлебников? Маяковский? Блок?

Слазь.

Или — вылезай. На свежий воздух, под вспышки камер, под осуждающий взгляд спокойных загорелых баб. (Это цитата из ахматовского стихотворения, так что никакой мизогинии.)

Ничто тебя не спасет. Даже целые две могилы — вообще-то простому смертному не положенные. Мы постоим с бабами и мужиками с вилами у обеих. Ни первая, ни вторая не уберегут тебя, не спрячут от нашего комиссарского взора, обращенного в твою остывшую земляную тьму.

«Не касайтесь смертной темы, она сама к тебе придет» — вот мы и пришли к тебе, товарищ Хлебников, поучить вас в символических комментариях, путая число личных местоимений, — то ли на «вы» мы с вами, Хлебников, то ли на «ты».

Но сперва давайте разберемся: что их так много, могил-то этих твоих-ваших?

…Когда Хлебникова перезахоранивали — на Новодевичье кладбище в 1960 году перевезли из могилы в деревне Ручьи всего несколько косточек или, как говорят еще, только горсть земли с прахом и несколькими пуговицами. Горсть земли с несколькими пуговицами — это сильный образ, но от кого-то и этого не останется. От творчества Виктора Владимировича (настоящее имя) осталось куда больше.

Вот, например, есть у него такая поэма — «Настоящее». О войне и революции.

В первой части ее великий князь стоит над белым сумраком Невы, «у подоконника окна», облокотясь, и слышит голоса улиц, слышит голос этого сумрака, понимая, что ничего хорошего эти голоса ему уже не сулят.

Видит Господь,

Нет житья от господ.

Одолели — одолели!

Нас заели.

Знатных старух,

Стариков со звездой,

Нагишом бы погнать,

Ясноликую знать.

Все господское стадо,

Что украинский скот,

Толстых, седых,

Молодых и худых,

Нагишом бы все снять,

И сановное стадо,

И сановную знать,

Голяком бы погнать,

Чтобы бич бы свистал,

В звездах гром громыхал.

Где пощада? Где пощада?

Закладка:

Так уж устроена теперь наша новая оптика, что мы в этих разудалых строчках видим не конгруэнтные этому высказывания Маяковского («Пьяной толпой орала. / Ус залихватский закручен в форсе. / Прикладами гонишь седых адмиралов / вниз головой / с моста в Гельсингфорсе»), не похожие строчки Багрицкого («Но если он скажет: “Солги”, — солги. / Но если он скажет: “Убей”, — убей»), не почти безымянные стихи пролетарских поэтов — нет, мы видим другое.

Будущее. Бабий Яр 1941 года, Киев, Львов, Витебск, еврейские погромы, устроенные нацистами, когда в общем стаде погнали уже не предположительных хлебниковских стариков со звездой (предварительно их раздев) и не барышень и барынь в шляпах («Ой, мамочка! Не бей меня!»), а уже других людей с другими звездами на груди. (Хлебников-то имел в виду орден.)

«Сбей в кучу, гони на смерть». Это опять из поэмы. И прачка, еще одна героиня, еще один голос из сумрака, точно определяет конечный пункт этого насильственного парада.

Я бы на живодерню

На одной веревке

Всех господ повела

Да потом по горлу

Провела, провела!

Я белье мое всполосну, всполосну!

А потом господ

Полосну, полосну!

И-их!

— Крови лужица!

— В глазах кружится!

Чтобы лучше целоваться

И шептать ответом «да»,

Скоро в тени одеваться

Будут господа.

В самом финале поэмы, написанной в 1921 году (она нам очень напоминает блоковские «Двенадцать», все-таки Блок, конечно, гений), стоит раёшное:

Рыжие усики.

— Что, барышня, трусите?

Гноя знак.

— Что, барышня, боязно?

Отвечу за барышню. Да, боязно. Через двадцать лет похожие события, искаженные в вечно кривом зеркале Истории, повторятся.

…25 июля 1941 года (вот они, те двадцать лет, прошедшие со времени написания поэмы «Настоящее») было создано немецкими нацистами в Витебске печально известное еврейское гетто.

Сперва людей просто согнали в бывшие овощные склады, а потом придумали уже и основное место изоляции: 25 июля этим местом стал бывший Клуб металлистов на правом берегу Западной Двины.

Пишут, что первой проблемой для скопившихся на этом берегу евреев стала сама невозможность до этого бывшего Клуба металлистов добраться. Мост был разрушен советскими войсками при отступлении, немцами был навешен понтонный мост, но местному населению пользоваться этим мостом запрещалось.

Значит, переправиться на другой берег можно было только по воде, используя подручные средства.

Переправа через Западную Двину превратилась в массовый погром еврейского населения Витебска. Военнослужащие вермахта намеренно переворачивали плоты и лодки с людьми. Евреи, не умевшие плавать, тонули (особенно пожилые и маленькие дети). Тех, кто пытался спастись вплавь, гитлеровцы расстреливали или добивали веслами. Количество жертв на переправе точно не определено. Согласно одним сведениям погибло 2000 человек, по другим данным убито 300 евреев.

Вот они, адмиралы вниз головой, вот он, хлебниковский вопрос: «Где пощада?»

Шагал возник в середине текста неслучайно. Когда говоришь «Витебск», неизбежно вспоминается художник Шагал (так уж устроена наша попсовая память).

Мойше Сегал (это тоже, как у Хлебникова с его Виктором Владимировичем, сперва скучное настоящее имя: свой псевдоним Шагал возьмет в Париже в 1910 году) еще не знал, что в 1918-м он вернется в родной город, чтобы отдать символический долг: разукрасить его зелеными лошадьми и летающими людьми, к которым этот самый родной город будет не готов и которым не будет очень-то уж и рад.

А родной город не знал, что будет зато готов к совсем другим сюжетам через двадцать три года и даже этими сюжетами не поперхнется.

…Летит-летит над Витебском странная пара, как будто отбросив земное притяжение. Под ними расчерченный бесконечными заборами Витебск. Кто-то, приспустив штаны, справляет у этих заборов нужду. Вон стоит зеленая коза. Лестница на чердак. Фигура летящего мужчины кубизирована, а женщина очень вся мягкая какая-то: округлая линия темно-синей юбки, из-под юбки торчат кружевные оборки, на ногах — туфельки.

Белла Шагал потом вспомнит из своего будущего этот 1918 год.

Ты бросаешься к полотну, дрожащему под твоей рукой. Обмакиваешь кисти. Хлещет красный, синий, белый, черный. Втягиваешь меня в водоворот красок. И внезапно ты отрываешься от земли и тянешь меня за собой.

От всего этого: от всего зла людского, от всех людских мук, бывших испуганных стариков с орденской звездой, униженных барынь, ржущих прачек, от будущих евреев с другой звездой, которых погонят на противоположный берег, как скот, но не через мост, а вплавь, кто на чем может, чтоб еще потонули по пути, — от всех толстых, седых, молодых и худых, будущих мертвых, — вверх, в небо, в вечное уберегающее объятие, со своей барышней, за которую только ты один и в ответе, навсегда, прочь.

Не знаю уж почему (конечно, это было не из-за войны и гетто, просто по каким-то личным соображениям: наверное, потому, что никуда невозможно по-настоящему вернуться), но в 1973 году по приглашению Министерства культуры Советского Союза Шагал, уже давно живущий во Франции, приехал в СССР, посетил Ленинград и Москву, но от предложения посетить Витебск отказался.

Птенчик Солженицына

Пингвинчика выпускают в море. Он сперва останавливается и смотрит на женщину-ученого, которая спустила его с рук. Неуверенно смотрит, потом поворачивается к воде и делает первый шаг.

…Вот уж не знал, что когда-нибудь буду слушать Солженицына. Когда-то давным-давно, еще в перестройку, прочитал его «Матренин двор». Это было сильно, может, но хоть убей я сейчас не помню — о чем там. Много воды утекло, но не хватило этой воды, чтобы вынесло меня к Солженицыну. Про него читал, про отношение к нему Шаламова читал, про известное ахматовское «выдержите ли вы такую славу?» тоже.

С последним — смешно.

Я ему сказала: «Знаете ли вы, что через месяц вы будете самым знаменитым человеком на земном шаре?» — «Знаю. Но это будет недолго». — «Выдержите ли вы славу?» — «У меня очень здоровые нервы. Я выдержал сталинские лагеря». — «Пастернак не выдержал славы. Выдержать славу очень трудно, особенно позднюю».

Это записала со слов Ахматовой Чуковская.

Там есть еще — показательное (Ахматова не успокаивается):

Теперь я спросила: «Вы понимаете, что скоро вас начнут ругать?» — «Конечно!» — «Выдержите?» — «Я выдержал прокурора. Уж сильнее не обругают». — «Вы ошибаетесь. Это другое, совсем другое. Если выдержали прокурора, нельзя быть уверенным, что выдержите ЭТО».

Тамара Катаева зло, но справедливо замечает под этой выпиской, даже выделяя слово заглавными, как анти-Горалик: «Она сама НИКОГДА не видела

Закладка:

Ахматова как будто выпускает пингвинчика в море (кстати, может, это и не море — а океан?), а выпускаемый — совсем не пингвинчик.

Я никогда не думал, что буду слушать Солженицына, — а вот уже дослушал его «Архипелаг ГУЛАГ», теперь слушаю «Раковый корпус» («Бодался теленок с дубом» почему-то в аудиоварианте везде отсутствует).

…В «Раковом корпусе» сразу начинает преследовать одна мысль. Это «Смерть Ивана Ильича». Только длинная, разросшаяся на много голосов. Каково же мое восхищение, когда Солженицын сам этого Толстого в текст подкладывает. Только не «Смерть», а его нравоучительные «Чем люди живы».

Поддуев, сжираемый раком, не прочитавший в жизни ни одной книги, находит одну в больнице и начинает читать, даже не взглянув на обложку. Ну, то есть на обложку он взглянул, но прочел только название: «Чем люди живы». Ему скоро умирать, он должен знать. А вот автора сперва не посмотрел. Да и зачем?

И тут еще он бы не стал читать, если б это был роман. Но это были рассказики маленькие, которых суть выяснялась в пяти-шести страницах, а иногда в одной. В оглавлении их было насыпано, как гравия. Стал читать Поддуев названия, и повеяло на него сразу, что идет как бы о деле. «Труд, смерть и болезнь». «Главный закон». «Источник». «Упустишь огонь — не потушишь». «Три старца». «Ходите в свете, пока есть свет».

Одному читать жалко, надо поделиться. Стал читать вслух — трудно. Принялся сам читать и своими словами пересказывать. Потом и разговор (наводящие вопросы) завел.

«Ну, вот кто ответит мне, чем люди живы?»

Сопалатники (чуть не написал «сокамерники») насыпали вариантов: довольствием, зарплатой, «раньше всего — воздухом, потом — водой, потом — едой», квалификацией, родиной.

Но выясняется, что любовью. Любовью — отвечает герой на вопрос одного скептика.

(Вот почему пингвиненок сначала останавливается и на выпустившего его к морю смотрит. Это же «мама», это же про «люблю».)

И только потом читающий выясняет, что держит в руках книгу Толстого. (Да не того, что писал патриотические, оптимистические вещи: «Хлеб», «Пётр Первый». Нет, другого. Который ел рисовые котлетки, а сам был зеркалом. «Так сюсюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался!»)

Может быть, Солженицын и был нашим Толстым, Толстым ХХ века. От этого и такая теперь повсеместная ирония к нему: он, как Лев Николаевич, тоже ушел в анекдоты. Только вот детей не так сильно любил. Да и людей, видимо.

Когда я знакомился с альбомом Солженицына шестидесятых годов, мне бросилось в глаза одно обстоятельство. Почти на всех фотографиях снят прежде всего он: на велосипеде, на прогулке, у реки, в позе мыслителя, который по-наполеоновски заложил руку за борт пиджака, и т. п. Лишь один-единственный раз во время прогулки по Днепру он сфотографировал своих соотечественников, отдыхающих в современном, красивом, сплошь из стекла павильоне. И тут же он, чисто по-солженицынски, на фотографии мелким и неровным почерком сделал надпись: «В беседке недалеко от памятника сидят бездельники. Они глазеют по сторонам и читают. С потолка оглушительно орет радио (на снимке его не видно). Высидеть здесь более пяти минут трудно». Мелочь? И да, и нет. Все, каждое слово, которое мы пишем, рождается в нас; оно является отражением нашего мышления и мира. И это, и «Форма № 1» есть отражение отчужденности и даже более — враждебности к людям.

Это из книги Томаша Ржезача «Спираль измены Солженицына».

(Я все время, Солженицына слушая, краем сознания держу это: как его не любили — завидовали, что ли? Или на самом деле было за что?)

«За что же он так обидел меня?» — спрашивала потом Ахматова. То ли не приходил к ней больше, то ли не поздравил с чем-то.

Та же Катаева, подводя итог своей главе «Ахматова и Солженицын», находит жесткое объяснение, опять же своим коронным приемом пользуясь (цитата из Ахматовой, переданная кем-то из современников, — и короткая реплика самой Катаевой): «Я ему сказала: “Вы через некоторое время станете всемирно известным. Это тяжело. Я не один раз просыпалась утром знаменитой и знаю это”» — «И Солженицын нашел себе других собеседников…»

…Я все думаю про то современное вирусное видео с пингвинчиком: как его первый раз (и навсегда) выпускают в море. Как он бежит сперва к кромке воды, потом останавливается, смотрит на выпустившую его женщину, делает два шага, чтобы вернуться, потом волна доходит до него, касается лапок, пингвинчик опять бежит к морю, еще раз останавливается, смотрит на человека, поворачивается и снова быстро бежит в надвигающуюся волну — теперь уже навсегда.

Это все про любовь. Чем люди живы? Любовью.

И про уход от любви. Чем люди живы? Одиночеством.

Как в первую ночь на свободе, когда Солженицын устраивается в снятой на время чужой комнате, его поражает больше всего, что он сам может погасить свет: в бараках-то всегда была лампочка. Гасит — и испытывает ни с чем не сравнимое счастье.

…У самой кромки воды, и все дальше, дальше — уплывая в огромный, бескрайний, невозможный к представлению — Великий Спящий Ледовито-Тихий океан.

Поцеловать спящих, уходя

Когда устанешь как собака, придешь домой — вдруг подумаешь: «А ведь впереди Новый год. И елку ты никогда тут не ставил, а ведь можешь. И обид ни на кого нет, а ведь были».

Крутанешь с тайным вопросом оракул-шар (пластмассовая чушь, уже и не помнишь, откуда она у тебя, кто подарил), и на тайный твой важный вопрос загорится ясный ответ: «Вряд ли».

Расстроишься, опять загадаешь (другой уже вопрос), крутанешь, а шар напишет: «Без шансов».

Третий вопрос, не менее важный, — шар, как заговоренный: «Увы».

Разочаруешься: зачем я эту глупую игру начал? Но не отступаться же. В четвертый раз спросишь: «Впереди победа?»

«Да».

Ну, слава тебе Господи.

Как написал однажды Толстой в дневнике (правда, 26 сентября, а не ноябрем) в Ясной Поляне:

Я стал делать гимнастику. Мне очень хорошо, вернулись с Соней домой. Мы так счастливы вдвоем, как верно счастливы единицы из мильона людей.

И подумаешь вдруг: как же здорово. А потом посмотришь на дату: это же было в 1865 году. А в 1883-м четырнадцатого ноября Софья Андреевна уже привычно пишет (Лев Толстой уехал из Москвы в Ясную Поляну — охотится там, отдыхает, не хочет жить в семье):

Сегодня в письме твоем меня очень больно кольнула фраза: «только есть одному скучно». Досказываю сама:

Закладка:

Бедная Софья Андреевна. Как же ее жаль. Как жаль Толстого.

(Кстати, вчера и оракул-шар у меня сломался. Тряси его, не тряси — окошко не загорается, смотрит пустым темным глазом.)

Не загорается и жизнь Толстых прежним светом. В 1897-м Софья Андреевна вообще будет язвительна и наблюдательна:

Лев Николаевич встал и хотел сам ставить самовар для припарок; но нашел плиту еще довольно теплой, чтоб греть салфетки в духовом шкапу. Мне всегда смешно, когда он возьмется за какое практическое дело, как он его делает примитивно, наивно и неловко. Вчера испачкал все салфетки сажей, спалил себе бороду свечой, и когда я начала руками ее тушить — на меня же рассердился.

Лев Толстой с горящей бородой и Софья Андреевна, рядом с ним прыгающая, пытающаяся бороду потушить, — прям какой-то анекдотический апокалипсис.

А ведь когда-то дело обстояло иначе. Наверное, укрывала пледом, когда он хотел днем поспать, говорила: «Спи, Лёвочка».

И он спал.

…Никогда об этом не знал, но, оказывается, Софья Андреевна писала в свое время цикл стихотворений в прозе «Стоны». Это просто Анна Ахматова какая-то. Легко себе представить: «Вечер», «Белая стая», «Из шести книг», «Стоны».

Вот из одного стихотворения, «Река»:

Плыву по реке и стараюсь не возмутить вокруг себя теплой поверхности воды, которая ласкает мое тело. Ласка воды освежает и укрепляет меня, ласка любимого человека сжигает и ослабляет.

А вот еще из одного (тут уже не хочется иронизировать: Софья Толстая похоронила шестерых своих маленьких детей, она знала, как это):

Она прислонила голову к спинке кресла и точно заснула. Но это был не сон, а минутное забвение всего земного: это были проводы материнской души. Она передала нежную, любимую душу своего ребенка из земной — в небесную, духовную обитель, где нет ни стонов, ни плача, ни страданий… ни скорби от земного зла.

(Дочка Варвара вообще прожила только два часа. В своем кратком ноябре.)

Ну а потом ссоры, ссоры. Школа, ведение хозяйства, женский вопрос.

Однажды Софью Андреевну очень неприятно поразил разговор Льва Николаевича о равноправии женщин. Он — против: против свободы, против таких же, как у мужчин, прав, против всего. Чем бы женщина «ни занималась: учительством, медициной, искусством, — у ней одна цель: половая любовь». «Как она ее добьется, так все ее занятия летят прахом».

Вот бы сейчас Льва Николаевича в наше общество авторок и поэток. Растерзали бы, как вакханки Орфея. И очень может быть даже — за дело.

Но пока за всех феминисток отдувается одна Софья Андреевна.

…Читаю старые новости: «В Мексике два человека ранены при разгоне феминисток, устроивших погром». Софья Андреевна не знала, что Льву Николаевичу еще покажут кузькину мать.

Но не все так плохо. Первая феминистка Мэри Уолстонкрафт удостоилась монумента в Лондоне. Об этом пишетThe Guardian.

Мне нравится идея памятника.

Автор скульптуры Мэгги Хэмблинг отлила Мэри Уолстонкрафт в виде обнаженной женщины, «вырывающейся из смешения женских форм». Скучным этот монумент не назовешь, именно этого автор и хотела: вокруг бесконечные скульптуры строго одетых мужчин, стоящих на высоких пьедесталах, а тут буря и натиск, серебряный цвет.

Правда, жизнь у Мэри была короткой. Софья Андреевна хоронила детей, а Мэри Уолстонкрафт сама умерла от родильной горячки (обычная история в XVIII веке).

…Пока все это писал, захотел чаю. Встал, пошел на кухню, прохожу мимо собачьей полежки, а моя собака Чуня лежит там поверх всех пледов, поджала свои короткие ножки, расхристанная, неукрытая.

У нее какая-то новая придурь: перестала укрываться. (Чуня — такса, они вообще-то лихо это сами делают.) Укрыл ее мимоходом, потом сообщил об этом в одной из социальных сетей — пришли люди, написали в комментариях:

Бабушка моя говорила, что семья начинается тогда, когда укрывают спящего. И заканчивается, когда это делать перестают.

Мне этого никто не говорил, но я так хожу по дому и накрываю всех, кто уснул.

Я тоже не могу смотреть на неукрытого спящего, особенно ребенка.

Вообще, спящий неукрытый человек смотрится неестественно, и всякую чушь про то, что так ребенок закаляется, даже слушать не хочу. Особенно когда ножка из-под одеяла торчит.

Вы, кстати, знали (извините за оффтоп), что кости левой пятки (именно левой) чаще всего находят антропологи в процессе своей работы по изучению древних людей?

Нет, не знали. Ух ты, как здорово! Но вернемся к укрыванию: я тоже своих всегда укрываю.

…А еще — целовать их, спящих, уходя куда-то.

Поцелуем же своих спящих, уходя.

В память о Варваре, чужой дочке, прожившей только два часа, во имя Мэри Уолстонкрафт, теперь навсегда серебряной, во имя всех безымянных и именитых, всех потерянных и потерявшихся, всех тех, кого мы любили сами, но не уберегли, во имя чужой левой пяточки.

…У меня за решеткой балкона живет деревце. Ну, такое бывает. Уцепилось семечко за балкон, проросло. Чем питается деревце, неизвестно. Предел вырасти положен (тут надо писать, как у Державина: «положон»). Поднялось на тонкой ножке, висит над бездной.

Но тоже пожелтело.

Эта старательность маленького существа быть как все очень трогает. «Я тоже, я тоже, — как бы говорит оно. — Я тоже дерево!»

«Малыш, — хочется ему сказать. — Ну какое ты дерево? Тебе ж никогда не вырасти».

Но я молчу.

Назвал его Ванечкой; оно живет у меня там третий год, разрушает балкон, но я молчу.

Так и живем.

Всякое прикосновение — боль

Авот змей никак не хотел взлетать. Снящийся теперь отец любил делать бумажных змеев: когда маленький Юра наконец дожидался приезда отца на дачу, они сидели до позднего вечера, мастерили, строгали легкие светлые планки, резали разноцветную бумагу (или она была белая? и они просто ее раскрашивали?), клеили, рисовали на ней страшные рожи. На следующее утро выходили через задние ворота на луг. За лугом, если пройти немного дальше, будет блестеть река, но сейчас реки не видно, а виден только высокий противоположный берег: сосны, избы, колокольня на нем.

И вот воздушный змей запускается.

Маленький Юра бежит по мокрому лугу, разматывает бечевку, боится, что отец сделал что-то не так, что змей не поднимется, не взлетит. И змей и правда не сразу поднимается. Сперва он волочится по траве, делает неуклюжие попытки взлететь, но падает и трепыхается, как курица, и вдруг — о радость — медленно и чудесно всплывает за спиной мальчика, и мальчик бежит и

Закладка:

Всякое прикосновение — боль. А жизнь состоит из прикосновений, потому что — тысячи нитей и каждая выдирается из живого, из раны. Вначале думала: когда все нити, самые крохотные и тончайшие, перервутся, тогда наступит покой. Но теперь казалось, что этого никогда не будет, потому что нитей — бессчетно. Каждый предмет, каждый знакомый человек, каждая мысль и даже каждое слово, все, все, что есть в мире, нитью связано с ним.

Так думает одна героиня Юрия Трифонова в повести «Другая жизнь», а я читаю один его роман и думаю: сколько же у него в прозе нитей.

Это и обычные нитки, которые все время кто-то берет в руки (мы уже и забыли, как много наши бабушки строчили, зашивали, подлатывали; мы уже нет: порвалось что-то — мы просто не носим, про заштопать носки — уже и речи нет, все проштрафившиеся носки, как наказанные слепым роком жители «Дома на набережной», из жизни выбрасываются); это и та же бечевка, с которой рвется с нарисованными страшными рожами змей; это и нити, из которых состоит наша жизнь и которые потом с кровью выдернут из тебя, как из раны, — все исчезнет.

Собственно, роман, который я сейчас читаю, так и называется — «Исчезновение».

— Я боюсь, — сказала Ада едва слышно, хотя по ней это совсем не было видно. Она держалась спокойно, только очень сильно побледнела.

Он обнял ее, давая понять, что никуда не уйдет. На него не обращали внимания. Неубранная постель тоже никого не смутила, кто-то просто содрал ее, схватив за углы, одним резким движением на пол. Отодвинув диван от стены, стали поднимать и швырять на пол диванные подушки. Сергей и Ада, находясь в коридорчике, смотрели сквозь открытые двери на то, что делается в обеих комнатах. Ада непрерывно ходила по коридорчику туда-сюда, а Сергей стоял неподвижно. Одну за другой он курил папиросы из коробки «Герцеговина Флор». Пришла мысль: они должны знать, что Сталин любил курить именно эти папиросы. Может, поэтому отнеслись к нему снисходительно и не спрашивают: «Вы кто? Ваши документы!»

Он ошибся, конечно. Просто всем этим усталым людям в форме, пришедшим в три ночи, не до него. Воздушный змей не взлетит уже больше, так и будет волочиться по земле, трепыхаться, как курица. Что уж тут спрашивать.

стихи моей маме

Скоро будет круглый год

Как с тобой расстался я.

Я все помню ИХ приход

И как увели тебя.

Мы держались, но потом

Когда стала уходить

Завертелось все кругом

Окна, двери стали плыть

<..>

Она вышла из дверей,

Оглянулася назад.

И кивнула головой

Увидав наш грустный ряд.

<..>

В теплом, сером пиджачке

Обернулася на нас…

И махнула нам рукой,

Может быть в последний раз…

Трудно дальше мне писать

Слезы душат грудь мою

Про печальную судьбу

Эту песню я пою.

<..>

И все прошло…

Как сон прекрасный

И новый начался теперь

Кошмарный, призрачный, ужасный…

Юре Трифонову было двенадцать лет, когда он и сестра остались без родителей, которых забрали июньской ночью 1937 года. По словам его вдовы, как брали отца, он не видел: это произошло на даче, а мать уводили при нем. Прощаясь с Юрой и его сестрой, она сказала: «Что бы ни случилось, никогда не теряйте чувства юмора!»

Стихотворение же это, со сбитым завывающим ритмом, домотканое, с торчащим из него, как нитки, «про печальную судьбу эту песню я пою», Юра Трифонов написал 25 сентября 1938-го.

(Я не знал точную дату стихотворения, но сейчас ведь тоже, пока я пишу этот текст, идет сентябрь. Опять этот роковой шов, вот он: переверни только платок или выверни наизнанку пиджак — и увидишь. Как говорил один из героев Трифонова в романе «Старик»: «Жизнь — такая система, где все загадочным образом и по какому-то высшему плану закольцовано».)

Этот проклятый спутанный шов лежит на всех людях той страшной и тошной эпохи — распороть его сможет только тот, кто не боится прошлого. Вот Трифонов и не боится: пишет и пишет про этот страх, про звонок в ночную дверь, про полет по произволу властного ветра вниз головой.

…Перед сном Николай Григорьевич стоял у окна в кабинете — был миг тишины, гости ушли, Лиза была в ванной, бабушка спала в своей комнате за портьерой — и, погасив свет, оставив только ночник над диваном, смотрел на двор, на тысячи окон, еще полные вечерней жизни, оранжевые, красные, редко где попадался зеленоватый абажур, а в одном окне из тысяч горел голубоватый свет, и думал как-то странно, разом о нескольких вещах… он думал о том, как много домов было в его жизни… но нигде не было дома, все было зыбко, куда-то катилось, вечный салон-вагон, это чувство возникло только здесь, Лиза и дети, жизнь завершается, должно же это когда-то быть, ведь ради этого, ради этого же делаются революции, — но вдруг показалось с мгновенной и сумасшедшей силой, что и эта светящаяся в ночи пирамида уюта, вавилонская башня из абажуров тоже временна, тоже летит, как прах по ветру.

Он как будто увидит потом, как жильцы выключают свет в своих комнатах и, наслаждаясь темнотой, летят куда-то в еще большую темноту. Именно это на секунду померещится Николаю Григорьевичу перед сном, когда он стоял у окна.

Когда-то я жил в этом доме. Нет — тот дом давно умер, исчез, я жил в другом доме, но в этих стенах, громадных темно-серых, бетонированных, похожих на крепость. Дом возвышался над двухэтажной мелкотой, особнячками, церквушками, колоколенками, старыми фабриками, набережными с гранитным парапетом, и с обеих сторон его обтекала река. Он стоял на острове и был похож на корабль, тяжеловесный и несуразный, без мачт, без руля и без труб, громоздкий ящик, ковчег, набитый людьми, готовый к отплытию. Куда? Никто не знал, никто не догадывался об этом. Людям, которые проходили по улице мимо его стен, мерцавших сотнями маленьких крепостных окон, дом казался несокрушимым и вечным, как скала: его стены за тридцать лет не изменили своего темно-серого цвета.

Но я-то знал, что старый дом умер. Он умер давно, когда я покинул его.

Закладка:

…Кстати, о смерти и нитках судьбы. Нитки сплели в жизни Трифонова свой путаный и тайный узор. Знаковым числом для Трифонова оказалось число «28». 28 августа он родился, 28 марта умер.

Ему было пятьдесят пять, когда он, восстанавливаясь в больнице после операции по удалению почечной опухоли, позавтракал, стал ждать обхода, прилег почитать газету со своим интервью и умер. Легочная тромбоэмболия. Врачи, обходившие палаты, пришли уже к трупу.

Это мне напомнило второстепенного героя опять же из его «Исчезновения» (который тоже окажется незаконченным, оборвется на полуфразе). Этот герой встретил Николая Григорьевича, однажды увидевшего летящий по воле ветра дом, в коридоре, кивнул и, не сказав ни слова, повернулся и пошел, шаркая, в кабинет.

Старик не держал во рту шелухи, всех этих бессмысленных: «Заходите», «Пожалуйста», «Как дела?», «Будьте здоровы».

Вот и Юрий Валентинович Трифонов тоже, получается, решил уйти, не попрощавшись.

Небывалое солнечное яблоко

Ну вот и все.

Сносят дом, который я помню с детства. Нет, не мой. Другой.

Я любил его.

Когда мы ехали в детстве в такси с папой из аэропорта и проезжали мимо Красносельской, он появлялся, умытый последним хвостиком лета, с правой стороны. Это означало, что скоро мы будем дома.

Он давно уже стоял выселенный. Когда-то там был магазин — даже уже в мертвом здании: кока-кола, пиво, сахар, колбаса, сладости. Но потом и магазин с сахаром слизало равнодушным языком.

Шел вчера по другой стороне улицы и вдруг увидел: дом стал прозрачным. Задней стены, видимо, нет, крыши нет, и в торце через окна видно серое небо. Дом не в лесах, но на одном из балконов — рабочие в оранжевом.

Это здание было построено в 1926 году, люди, которые тут давно жили, своими именами нам ничего не скажут: актриса МХАТа им. Горького Варвара Вронская (жила в квартире № 43), известный дрессировщик Солодухо (вы что-нибудь о нем слышали?), Эсфирь Файнберг, востоковед, которая внесла значительный вклад в советскую японистику. Профессор Лев Ефимович Левинсон, доктор технических наук, автор монографий и учебников.

Как вы понимаете, я тоже ничего о них не знал. Просто полез в интернет, нашел о доме. Все они давно умерли. И вот теперь умирает сам дом. Умирает окончательно. На его месте построят какое-то большое здание (картинка висит на зеленом заборе, которым обнесли дом).

Интересно, что играла Вронская из квартиры № 43?

Какую-то сущую ерунду, ни одной главной роли: третью княжну Тугоуховскую в «Горе от ума», в «Половчанских садах» Леонида Леонова учительницу Ручкину тридцати пяти лет, старушку с ребенком в «Кремлевских курантах», Татьяну Хрущ в «Любови Яровой».

От леоновской пьесы веет тоской. Она написана в 1936-м, переписывалась в 1938-м.

Как подсказывает тот же интернет: «В первой редакции пьеса была более лиричной. Однако в сценическом варианте помимо воли автора Пыляев дополнительно к своим качествам отрицательного героя стал еще и шпионом».

Но не надо нервничать. Вся его гадкая деятельность вынесена за театральные кулисы. Как и устранение.

Внезапно Пыляев ударяет палкой по лампе. Свет тухнет. Падение тела и звон стекла. Слабое мерцание угольного тлена из печки пересекается мельканием проходящих ног, — люди, которые пришли с Отшельниковым. В темноте происходит кратковременная схватка. Несколько реплик, и все тихо. Чирканье спички.

И нет Пыляева.

А теперь и дома нет. Придет весна (она чувствуется, вечером вывел собаку, а на дворе пахнет весной: черные проталины, очень ноздреватый и какой-то скомканный снег), и даже памяти не останется — ни от Пыляева, ни от Варвары Вронской, которая играла в 1938 году учительницу Ручкину. Кстати, ставил эту пьесу Немирович-Данченко.

Уж сколько их упало в эту бездну. Приснившиеся люди, приснившиеся люди, где вы все?

…Кстати, когда-то, тоже давным-давно, когда вышла песня на эти стихи Цветаевой, я говорил о ней с подругой моей мачехи Людой П. Люда была удивительной, она еще не сошла с ума (ранние девяностые годы много кого с ума сдвинули; впрочем, у Люды и так на это были свои основания: еще в конце восьмидесятых она периодически ложилась в психиатрическую больницу, но когда мы с ней говорили, в ней была еще доброта и какая-то спокойная ясность мысли).

Только-только появилась эта песня Пугачёвой, и она мне нравилась.

— Нет, — сказала Люда. — Это стихи очень еще молодой девочки. Ведь тогда Цветаевой было только двадцать лет. А Пугачёва поет это уже в сорок. В сорок так не чувствуют. Не может быть во взрослом человеке этого «еще меня любите — за то, что я умру». Такие строчки, не важно, написанные или спетые, — это требование молодости.

Я тогда не согласился, а сейчас бы и спорить не стал.

Конечно, это молодость.

Застынет все, что пело и боролось,

Сияло и рвалось.

И зелень глаз моих, и нежный голос,

И золото волос.

Так только в молодости отважишься написать, не скатываясь в пошлость, как до этого в юности — Юркевичу:

Можно жить без очень многого: без любви, без семьи, без «теплого уголка». Жажду всего этого можно превозмочь. Но как примириться с мыслью, что революции не будет? Вот передо мной какие-то статуи… Как охотно вышвырнула бы я их за окно, с каким восторгом следила бы, как горит наш милый старый дом!

Тут Цветаевой вообще шестнадцать. Как потом маялась Марина Ивановна без дома, мы помним.

И нет больше для нее ни одиннадцати комнат в Трехпрудном, ни зеленого двора в тополях, ни каретного сарая, ни дворника Лукьяна, рязанского мужика, скучавшего по своей деревне. Кстати, этого старинного, шоколадного цвета особняка под № 8 нет уже ни для кого — его снесли.

…И вот теперь разрушают до основания еще один чей-то милый старый дом.

Он стоит и смотрит в торце пустыми глазницами, через которые сквозит февральское московское небо. И крышу дома снесли, и скоро весь разберут. И нет Пыляева.

Не учит свою маленькую роль заслуженная артистка Мордовской АССР Варвара Алексеевна Вронская, не вносит значительный вклад в советскую японистику Эсфирь Файнберг, не делит с ней квартиру № 50 семейство дрессировщика Солодухо, и даже заведующая кафедрой немецкого языка Елена Карловна Добраницкая и ее сын, филолог Казимир Мечиславович Добраницкий, давно уже расстреляны органами НКВД, как и тот злосчастный шпион Пыляев со своей говорящей фамилией.

Уж сколько их упало в эту бездну,

Разверзтую вдали!

Настанет день, когда и я исчезну

С поверхности земли.

Закладка:

И не говорите, Марина Ивановна. Все там будем. Рушь, судьба, наш дом. Пусть на его месте вырастет новый. Пусть, сохранив метафоричность, новый автор в другой пьесе «взамен образа города, навсегда занесенного снегами, откуда никто не может вырваться, предложит будущим поколениям образ многоверстных садов, навсегда цветущих и плодоносящих, — место, куда слетаются в нужный или праздничный час и откуда свободно разлетаются могучие сыновья богатырской семьи таких-то» (фамилию можно подставить любую). И пусть они будут похожи на библейских эпических людей; пусть не живут, а священнодействуют; пусть вкушают от плода общих трудов, пусть делят, как было написано в одной безымянной рецензии на эту пьесу, в которой играла Вронская, одно огромное небывалое солнечное яблоко.

Небывалое солнечное яблоко будет, Варвара Алексеевна, а нас с вами — нет. Ни с золотом волос, ни с серебром. Хлеб насущный будет, и кавалькады в чаще, и стремительность событий, и правда, и игра. Но без нас.

Смиритесь.

Рушь, подрядчик номер такой-то, наш дом, не жалей: нам все равно. Нас даже на старых стенах, на старых обоях нет, в выгоревших квадратах от рамок для портретов нет — нигде нет. В нашей жизни в темноте произошла кратковременная схватка, какой-то шум, прозвучало несколько реплик, и все стихло. И потом только чиркает спичка.

Выйдет еще одна героиня Маша, скажет:

Тума-ан какой!.. Что же вы все замолкли? Я хочу, чтоб было весело сегодня. Мой день, мой день. Мальчики… где же ваша музыка, мальчики?!

Вот и все. Будто ничего и не было. Такая вещь. Мальчиков тоже нет.

Что глаголете?

Стоят такие дни, начало марта, а уже сухой асфальт, прозрачное небо. Преждевременный апрель. Как-то так случилось, что всегда был равнодушен к Земфире. Но сейчас вокруг такая апрельская преждевременная блаженная пустота (считай, и зимы совсем не было). И это «трамваи не ходят кругами». И это «я искала тебя». И все остальное.

Шел тут до дома — плеер докрутил до конца привычный блок — и вдруг за ним:

Странно — трамваи не ходят кругами,

А только от края до края,

Еще молодая весна пытает.

Мимо созвездий запруженных улиц,

Но первые крылья вернулись.

Еще не проснулись, а всё туда же.

А в забытом тобою отрезке

Мне все было ново и все интересно,

И на забытой тобою фотке

Минус сто сорок и вечное лето.

Как будто вернулся в прошлое. Но странное дело: в то прошлое, когда никакой Земфиры еще не было (не родилась). Но я помню такие трамваи на Соколе, там был их конечный разворот; дом с аркой, Строгановское училище. Догнала Земфира, сделав круг. А я не ожидал, что опять вернусь в прошлое. Оно мне уже не интересно. В него возвращаются около тридцати: перелистывают как бы страницы назад, смотрят невидимые, призрачные фотографии, делают птичьи выводы.

— Здравствуйте, что вы хотите?

— Я хочу увеличить грусть.

Это мой приятель Гоша Плужников написал недавно (он любит такие вещи). Но мне это было в карман памяти: мои шестнадцать лет, и трамваи не ходят кругами. Ходят, еще как ходят. Ну а потом жизнь выкинула свою обычную шутку.

Вечером того же дня папа прислал на Фейсбуке ссылку. Книга Афанасовой (Колюбакиной) Нины Александровны «Жизненный путь». «Воспоминания двоюродной сестры моей бабушки Воденниковой Веры Вениаминовны», — приписал папа.

А я как раз читал «Раковый корпус» Солженицына. Про больницу в Узбекистане. И там тоже было про весну. Только уже другую.

Очень ослаб — и даже приятное что-то находил в этом состоянии, но худое приятное: как у замерзающего не бывает сил шевелиться.

Или — «Ах, Олег, как мы сейчас хорошо живем». Это про ссыльных, которые в степи Казахстана, в каком-то маленьком городке (потом нашел: Уштерек), к недоумению жителей, просят сделать столяра круглый стол. Зачем круглый? Он и не видел никогда круглых. И керосиновая лампа. Они садятся за сделанный недоумевающим казахом круглый стол, ставят эту керосиновую лампу (тоже какую-то не совсем ту, правильную), и Елена Кадмина говорит своему мужу: «Ах, Олег, как мы сейчас хорошо живем».

Когда-то они приютили дезертира. Дали им десять лет. Потом дезертирам вышла амнистия, а им нет. Сперва разлученные (разные лагеря, а потом разные ссылки), теперь соединились. Что ж не радоваться?

…Не случайно мигнула Земфира, откатилось воспоминание еще дальше: у нас тогда в девятом классе был учитель, молодой парень, историк. Когда дошли до ХХ съезда, сказал: «Это было напрасно. Я считаю, что ХХ съезд нанес большой вред Советскому Союзу: не надо было прошлое ворошить».

«Если дети не лучше тебя, то жил ты зря». Это тоже из Солженицына. «Таланту легче понять и принять смерть, чем бездарности. Бездарности подавай долгую жизнь». Это тоже из него.

Но вернемся к книге.

В 1918 году Афанасова (Колюбакина) эмигрировала в Константинополь. Связь с боевой ячейкой эсеров (одни разговоры), потом Лион: защита диссертации. Теперь она врач (в лагере ей очень это пригодится). Оформление документов для возвращения в СССР.

Прощай, Франция! И вот я в вагоне одна. Кругом чужие люди. Поезд мчится, унося меня все дальше и дальше от друзей. На душе тревожно, не утихает грусть. Мне было тогда 42 года, уходила молодость. За плечами долгие нелегкие годы войны и эмиграции. Впереди родина, куда давно рвется душа. Что-то ждет меня там?

На родине ждали тюрьма и лагерь. Потом ссылка. Я хочу увеличить грусть.

Я приехала в СССР в мрачные дни начинающегося культа личности. 1 декабря был злодейски убит в Смольном С.М. Киров — пламенный большевик, один из лучших соратников Ленина. Вся страна, особенно близко знавший его Ленинград, больно переживала эту утрату. По стране был брошен лозунг бдительности, прокатилась волна арестов. Людей задерживали на 2–3 дня, предлагали на выбор любой город Советского Союза и предписывали в 24 часа выехать из Ленинграда. Многие в те дни относились ко мне с недоверием. В иностранном отделе Ленсовета, куда я зашла за паспортом, мне вручили длиннейшую анкету и предложили зайти завтра. На следующий день я получила паспорт.

А в Ленинграде наступила весна.

Ну а потом понеслось. Слежка, арест, тюрьма.

Дежурили у нас по коридору три надзирательницы по очереди. Одна из них, пожилая, лет 55, относилась к нам хорошо, никогда на нас не кричала, видимо, жалела нас. Бывало, если расшумятся после отбоя, она

Закладка:

Приговорили Афанасову к расстрелу. Только долго его что-то не было.

8-го марта мне послышалось, что за дверью кто-то сказал незнакомым голосом: «Вот ее и поздравят с женским днем сегодня. Спета Ваша песенка, Нина Александровна, поведут Вас на расстрел». Я содрогнулась, но никто за мной не пришел, и я поняла, что это была галлюцинация.

Во время пытки (стояния без права пошевелиться), когда Нина Александровна отстояла сорок два часа, у нее начались еще и зрительные галлюцинации:

Стены кабинета вдруг начинали раздвигаться, по ним ползли сверху вниз длинные полки с куклами в ярких платьях. Все это появлялось, мелькало, исчезало и вновь появлялось. Из раскрытой дверцы шкафа с делами вдруг показывались длинные руки, женские волосы, они колыхались, развевались, как по ветру. У сидящего за столом следователя вдруг одна нога стала толстой и забинтованной.

«Ну хорошо, говорите, я буду писать». Написала под диктовку разные небылицы: хотела пробраться в колхозы, связаться с единоличниками, вызвать эпизоотии и падёж скота. В конце следователь разрешил написать, что, когда она приехала, огромная мощь Советского Союза — красивая яркая жизнь — заставили ее не выполнять заданий. Это была ловушка. Строки только доказывали, что все написано без нажима. Следователь угостил чаем с сухарями. «Ну а теперь иди и спи».

Я ушла в состоянии какого-то полного безразличия, не подозревая в тот момент, что кошмары для меня только начинаются.

…Книга эта большая, я не буду ее всю пересказывать. Если захотите, сами прочитаете. Литературных достоинств там нет — старательная и подробная речь среднестатистической интеллигентной женщины. Со всеми словесными родинками текста и сознания того времени.

Хорошо, что в лагере на какое-то время ей дали работать по специальности, врачом. Хорошо, что дожила до реабилитации.

Есть там и смешное:

Бывший член партии Джалагания был арестован в 1937 г. как троцкист. Причиной ареста явился трагикомический эпизод. Джалагания выступал на митинге и в конце речи, провозглашая здравицу Сталину, оговорился и сказал: «Да здравствует тов. Сталин — вождь мировой буржуазии и могильщик пролетариата».

Вспоминаю строчку из вдруг вернувшейся на день Земфиры: «Я искала тебя ночами… чами, чами, чами, чами…» — и думаю: «Господи, какие же мы счастливые».

Уходить и оборачиваться

Вот так они и уходят. Стоят в снегу или в ноябрьской пустоте. Заметив, что на вербе (вот дурочка) набухли почки. «Бедные, глупые, когда вздумали распускаться! Завтрашний мороз их убьет».

Я, когда читал «Бодался теленок с дубом», заметил, как сцена прощания (а никто еще не знает, что это последняя встреча) Солженицына с Твардовским очень похожа на сцену прощания Чуковской с Ахматовой. Это ее слова про вербу, ахматовские:

Теперь вы идите домой, а я буду стоять и глядеть вам вслед.

Вот же жестокий человек, думает Чуковская, любя. Как я пойду, не зная, как она доберется.

Я пошла — пошла от нее прочь. По Озерной шла быстро, легко. Оглянулась. Анна Андреевна на том же месте, и, когда я оглянулась, она подняла палочку и помахала мне ею. Вернуться? Нет, я уходила все дальше и каждые десять шагов оборачивалась, и каждый раз, как я оборачивалась, Анна Андреевна поднимала палочку и махала мне ею.

И вот Лидия Корнеевна идет, идет и оборачивается, а она, остающаяся, кажется ей все меньше и меньше, вот уже совсем маленькая вдали, «вот я уже не отличаю ее платка от пальто — но — палочка поднимается, я вижу поднятый взмах».

«Что это: прощание? прощение? благословение?»

Так же и с Твардовским:

А.Т. надумал идти гулять, надел какой-то полубушлат, очень простой, фуражку, взял в руки палку для опоры, правда не толстую, и под тихим снегопадом проводил нас за калитку — очень похожий на мужика, ну, может быть, мало-мало грамотного. Он снял фуражку, и снег падал на его маловолосую, светлую, крупную, тоже мужицкую, голову. Но лицо было бледным, болезненным. Защемило. Я первый поцеловал его на прощанье — этот обряд был надолго у нас перебит ссорами и взрывами. Машина пошла, а он так и стоял под снегом, мужик с палкой.

Я написал в начале «вот так они и уходят». И как будто неверно: это от них уходят, они же — стоят. Но это удивительная оптика любви и прощания: уходишь и оборачиваешься ты, а они не оборачиваются, но уходят.

«Прощайте, мои милые, мои белесоватые». Так сказал Тургенев уже перед смертью в морфийном бреду. У него был рак. Светила французской медицины склонялись к диагнозу «грудная жаба». Но на самом деле рак позвоночника.

…Если в шестидесятых годах Тургенев был приговорен молодыми и новыми к будущему забвению: «не созвучен времени», то в семидесятых грянула его европейская слава. Он сидел на международном литературном конгрессе рядом с Гюго, они оба говорили на открытии.

Гюго гремел, а Тургенев всего лишь скромно прочел свою речь о русской литературе. Но имел очень большой успех. «Серебряная голова, фрак, белый галстук, пенсне, негромкий и высокий голос, отсутствие рисовки, общее ощущение, что это крупный писатель». Все поняли, что русская литература до него никогда не занимала такого места. И что он, он ее на эту высоту вознес.

А потом и слава в России. Прогадали его хоронившие, ошиблись. Приезды в Россию в 1878–1881 годах стали для Тургенева настоящим триумфом.

И Толстой его простил:

В последнее время… я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.

Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами.

Тургенев заплакал, когда получил это письмо. Ответил Толстому так:

С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к вам; если они и были, то давным-давно исчезли.

Что это: прощание? прощение? благословение? Уже и не важно.

В России надо долго жить. В России надо уходить и оборачиваться.

«Прощайте, мои милые, мои белесоватые».

И девочка рассмеется

«Есть в близости людей заветная черта», — написала в

Закладка:

Не перейдет ее влюбленность или страсть. И если вы до этой черты добрались, то всё: сердце не бьется, хоть обцелуйся, лежит автор этих строк, такая холодная, как мертвая царевна: ничего ей не надо, руку убери.

Но мы не Ахматова. Нам что-нибудь попроще.

Высшая степень близости с человеком (и пускай даже до той черты, за которую не перейти) — это ко-гда пишешь в смс: «Где моя белая кофта?» — тебе отвечают: «В шкафу на вешалке»; ты идешь к шкафу, открываешь: точно, там, только она никакая не белая — серая с черным; никогда белой и не была.

Вот что с этим делать? Откуда догадались, что ты имеешь в виду?

Близость.

…Однажды меня спросили для какой-то анкеты: «Почему Чехов так и не написал ни одного романа?»

Я ответил: потому что роман — это ложь. Если ты пишешь роман, то берешь на себя право проследить целую жизнь героев до конца. А ты не можешь, ты не Бог. Я все думаю: вот уехала Надя из рассказа «Невеста», и «эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее». Так пишет Чехов, и сердце сжимается от радости за Надю.

Но если посмотреть на дату написания рассказа, то сердце сожмется уже от дурного предчувствия (точнее, постзнания): рассказ «Невеста» написан в 1905 году. Наде, героине, стало быть, двадцать три года. В семнадцатом году ей будет тридцать пять. Мы можем предсказать, какая «неясная, полная тайн» жизнь ждет ее.

А здесь, в глухом чаду пожара

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

Так написала та же Ахматова в 1922 году. Наде было бы уже сорок. Представлять, чего бы она нахлебалась до своих сорока, какая полная тайн, манящая жизнь у нее была бы к этому моменту, не очень хочется.

Мне кажется, Чехов это своим инстинктом гения чувствовал.

(«Теперь ты понял, отчего мое не бьется сердце под твоей рукою?» Теперь понял.)

Именно поэтому, думаю, роман был для него как жанр закрыт. В каждом романе должна быть последняя часть, послесловие, эпилог. А тут уже шел и нарастал глухой подземный рокот, сгущались новые силы, и жизнь сама писала свои эпилоги.

«Есть такая книга “Бывшие люди”, я все хочу ее купить, — сказал я в том интервью, — она о жизни людей после революции, правда, аристократической прослойки, но суть тут не в чине. Когда целый класс, в сущности, был уничтожен в результате советского террора. Надя всего лишь интеллигенция, но что с ней стало после семнадцатого?»

И возможность посмотреть, что бы стало с Надей после семнадцатого, у нас есть.

…Обыкновенно любовь поэтизируют, украшают ее розами, соловьями, мы же, русские, украшаем нашу любовь этими роковыми вопросами, и при том выбираем из них самые неинтересные.

Это из рассказа Чехова «О любви».

Он посвящен писательнице Лидии Авиловой. Не посвящен строчкой перед текстом, а внутренне посвящен. Анна Алексеевна, та, к которой вбегает в купе поезда (поезд скоро тронется и увезет ее навсегда) герой рассказа, и есть Лидия Алексеевна. Это она будет бояться, что умрет, не успев сказать Чехову что-то важное, но ошибется: умрет не она, а он. В тот день, когда Чехова не станет, у Авиловой с мужем будут гости. Муж подойдет и сообщит, что в Баденвайлере скончался Антон Павлович. И потребует не устраивать никаких истерик при людях. Значит, все знал.

А в 1918-м и мы узнаем, что ждало Надю из рассказа «Невеста». Какие там роковые вопросы, самые неинтересные.

Нас хотят выселить или уплотнить. У меня нет права иметь даже маленький собственный уголок. Ох, как я боюсь этого выселения! Как мне жалко, жалко лишаться своего угла! Как хочется устроить хоть как-нибудь, чтобы остаться.

Так пишет Лидия Авилова в своем дневнике.

И еще:

Ходила в кооперацию и надеялась что-нибудь купить. Дали 4 куска мыла и 6 фунтов соли. Есть тертый шпинат. Зачем он мне? Это не сытно. Больше ходила для того, чтобы согреться, отогреть ноги.

И вот передо мной целый вечер, длинный вечер одиночества, тишины и свободы… Я еще даже не знаю, наверное, что меня выселят или уплотнят. Я еще ничего не знаю и могу чувствовать себя как хочу. Эти последние минуты «незнания» становятся мне дороги, а прежде они были или неприятностью, или тревогой, или даже горем. Экономия неприятных чувств.

А 27 марта 1919-го напишет:

В прошлом году 31/1 1917 г. я записала, чтобы не забыть: курица — 12 р. Что она стоит теперь? 50 р. Да можно ли купить? Судак — 4 р. Теперь ржавая селедка 8–10 р. Масло сливочное 11–12 р. Теперь — 120. Телятина — 4–5 р. фунт. Теперь конина 15 р. фунт. Ветчина — 8 р. фунт. А теперь — свекла 8 р. фунт. Пшено 27 р. фунт. Мука ржаная — 1000 р.

Вот когда внукам удивляться, что мы остались живы. Но я, впрочем, совсем не права: цены на продукты очень растут, но параллельно растет и цена за труд. Жалованье в 800–900 р. — ничтожно, любая барышня так получает, а то и 1000 р. Просто деньги дешевы… Я не служу и не зарабатываю, а живу на труд сыновей, как жила раньше на труд мужа, а еще раньше на счет родителей. Эксплуатирую третье поколение. В полном смысле паразитическое существование. Надо бы положить ему конец.

Но существованию положить конец не получится. Поэтому в 1937-м Лидия Авилова запишет:

…И вот сколько лет прошло! Ах, сколько лет. Я вся седая, старая. Смерть близких и горячо любимых и другие тяжелые несчастья раздавили меня, обессилили, обезличили. Тяжело жить. Надоело жить. Противно жить. И я уже не живу. Внешний мир вызывает в моей душе только болевые ощущения. Я не живу, я существую, и в этом существовании у меня есть все: и любовь, и радости, и огорчения. Я люблю и очень люблю своих кровных родных, своих друзей, но я иногда замечаю, и меня удивляет: почему это моя любовь какая-то не та, что прежде?.. Мне от них ничего не надо. Какая-то часть меня перестала существовать. Но до чего я страдаю, если кто-нибудь из них страдает! Значит, люблю. Но все больше и больше люблю одиночество, тишину, спокойствие. И мечту. А мечта — это Антон Павлович. И в ней мы оба молоды, и мы вместе. И это чувство молодости во мне так сильно и ярко, что кажется действительностью.

Это «а мечта — Антон Павлович» очень дергает.

Закладка:

Неужели он тоже бы понял, о какой кофте она говорит, пусть даже называет свою серо-черную кофту белой? Может быть, и понял бы. Но для этого нужно что-то больше, чем то купе. Где ваши взгляды на прощание встретились, душевные силы оставили, и вы плачете. И где, целуя ее лицо, плечи и руки, мокрые от слез («о, как мы были с ней несчастны!»), вы вдруг призна́етесь ей в своей любви и со жгучей болью в сердце поймете, как ненужно, мелко и как обманчиво было все, что вам мешало любить.

…На днях стоял холод в Москве (это сейчас все потекло, а еще три дня назад было морозно), я зашел в «Шоколадницу», заказал себе сладкие блинчики и пятьдесят граммов водки.

— Надеюсь, вам есть восемнадцать лет? — спросила девочка-официантка.

Я чуть не упал.

— Мне пятьдесят два, — говорю.

Потом спохватился, догадался:

— Вы всех так спрашиваете?

— Да, — ответила честная девочка-жизнь.

И рассмеялась.

Когда мы превратимся в траву

Все дело в разрыве, в зиянии. Все дело в прорехах бытия.

Вот в знаменитом мандельштамовском, уже классическом, стихотворении первое зияние возникает в начальной же строфе:

Дайте Тютчеву стрекозу —

Догадайтесь почему!

Веневитинову — розу.

Ну, а перстень — никому.

Что это за перстень? Почему никому?

Вторая строфа уже вся — зияние:

Боратынского подошвы

Изумили прах веков,

У него без всякой прошвы

Наволочки облаков.

В третьей же — по законам стихотворения, когда предпоследняя строфа должна быть гуще или прозрачней последней, — после такого классического, понятного мучителя Лермонтова вдруг опять разрыв ткани, отмена привычного:

А еще над нами волен

Лермонтов, мучитель наш,

И всегда одышкой болен

Фета жирный карандаш.

Это запоминаешь сразу, как будто оторопев. Почему это карандаш Фета жирный? Что с ним не так? Ну не оттого же, что по неизвестной для нас причине Фет писал стихи карандашом? (Хотя, конечно, писал, это даже документально отмечено, самим же Фетом, в его воспоминаниях: «…Заехавший ко мне Иван Сергеевич застал меня с карандашом в руке. Я только что окончил стихотворение “Днепр в половодье”».) Или это аллюзия на немецкоеfett— «жирный, тучный»? Такой перенос качеств самого поэта на его орудие? Или это как-то соотносится с тонким, стрекозиным Тютчевым в начале?

Можно гадать, можно даже объяснить — но на самом деле это неважно. Любое объяснение только ухудшит все. Просто смиритесь: перстень — никому, а карандаш Фета — жирный.

Это и есть чудо стихотворения. Зияние, разрыв, прореха.

…Однажды ходил на выставку Лучо Фонтаны в «Мультимедиа Арт Музей». Там все картины были порезаны самим автором. И в эти острые прорехи то отражается от белой стены, на которой висит полотно, свет, то поблескивает зеркало. А иногда просто видна стена, и все. Это как бы разрывы стихотворной ткани, через которые сквозит иной мир, иной смысл и иная возможность. Как кесарево сечение для освобождения новой жизни или рассечение трахеи, когда дышать обычным образом человек уже не может.

— Разрезы на картинах и синяки на теле, — говорил мне мой приятель, который меня туда и пригласил, — это как ваше «я утром просыпался в синяках, но это бог жевал меня впотьмах». Суть прикосновения художника к полотнам — как у вас в стихотворении: Бог оставляет зримые и чувствуемые знаки на любимом теле, а художник — на картине.

Мне эта идея моего приятеля очень понравилась. Как выяснилось потом, это называется спациализм — техника нанесения на холст надрезов, разрывов, отверстий и царапин так, чтобы через них сквозило как бы иное бытие: начало кроличьей норы, выход в окружающее пространство, попытка ухватить энергию движения.

Я видел это однажды (я отдаю себе отчет, что это было случайным, болезненным, всего лишь предвестником будущего и окончательного помрачения) у Ван Гога, в амстердамском музее. В одной из самых его знаменитых картин «Вороны на пшеничном поле», про которую я так часто говорю.

Картина оказалась неожиданно большой. Темно-синий грязный цвет неба, желто-грязного цвета пшеница и условные вороны, нарисованные как будто неумелой детской рукой. Если подойти совсем близко (опасаясь вызвать окрик амстердамской бабушки-смотрительницы, которая еще аукнет в конце этого текста), то можно увидеть в центре одной из птиц, в пастозном месиве краски след удара от черенка кисти.

Здесь Ван Гог — то ли в ярости, то ли в отчаянии — ткнул деревяшкой кисточки прямо в «голову» галочки-птицы.

Это и есть спациализм, о котором Ван Гог еще и не мог догадываться (тот и возникнет только в 1946 году). Когда ущерб картины делает ее еще сильнее, еще выразительнее. «А это просто бог кусал меня впотьмах». «А это Фета жирный карандаш». «А это без всякой прошвы наволочки облаков». Хотя какое «без всякой прошвы»? Нет, последний пример неудачен. Тут как раз все — прошва. Одна сплошная гигантская прошва. Вывернутый наизнанку шов. Вывороченный своим грубым узлом прямо на зрителя. Смотри-смотри, вот она, жизнь, вот она, изнанка (на самом деле самая что ни на есть лицевая сторона бытия).

На выставке Лучо Фонтаны какой-то посетитель даже попытался засунуть в одну из прорезей на картине пальцы. Так руку чуть не откусила предсказанная бдительная смотрительница.

Мои прорези… это прежде всего философское выражение, проявление веры в бесконечность, утверждение духовного начала. Когда я усаживаюсь перед одной из моих прорезей и начинаю ее созерцать, внезапно я чувствую, что дух мой освобождается, я ощущаю себя человеком, вырвавшимся из оков материи, принадлежащим к бесконечному простору настоящего и будущего…

Так говорил сам Фонтана.

Бог невидим, Бог непредставим… даже в религии аллегориям пришел конец… я изображаю символ «я верую в Бога», делаю две прорези. Это и есть Бог или все что угодно, но я не могу его изобразить, он слишком велик, если я действительно в него верю; моя картина рождается моей верой…

Это опять он.

Помнишь картины из «Конца Бога»? Был ли там Бог? В них была дыра, а дыра — это всегда ничто, правильно? Бог и есть ничто… Бог невидим, Бог непредставим, поэтому сегодня художник не может изобразить Бога сидящим в кресле, бородатым, держащим мир в руке…

Искусство — это окно, через которое можно взглянуть на себя и Бога.

Но окно слишком плотно закрыто, мы не заслужили.

Закладка:

Совсем по другому поводу Лидия Чуковская написала однажды в дневнике:

Поговорила, наконец, с Шурой всласть. Главное, рассказала ей о «червонцах», о «познай, где свет, поймешь, где тьма», о бессмертии любимых, о том, почему я считаю себя оптимисткой. Мне очень важно было, что она скажет. Все совпало — какая радость! — только бессмертия она не слышит. Она с юности страдала мучительным ощущением смерти как конца, который обессмысливает все. Да, я не верю в загробную жизнь, но любовь несокрушима, но мертвые для живых — живы, но дела их живы. Гимназический вопрос: «что лучше: иметь и потерять или желать и не иметь» — лишен теперь для меня смысла. Ничего нельзя потерять. Я не могу потерять Митиных слов: «а я бы вообще не жил». Можно потерять только дом, или сумку, или кольцо. Митя и Мирон Павлович, Мих. Моис. и Мих. Як., Изя — живы для меня не потому, что они превратились в траву, а потому, что мои отношения с ними не кончились.

Это то, что делает искусство, то, что делает память, то, что делает любовь.

Пусть мы превратились в траву, но отношения с теми, кто нас любил, для них никогда не кончатся.

Меня больше нет

Странное дело — сновидения.

Засыпая и тут же выныривая через каждые пять минут, можно увидеть несколько снов. По количеству этих просыпаний.

И каждый сон будет со своим сюжетом (коротким, но законченным).

А можно проплавать всю ночь, как кит, в глубине и выплыть ни с чем.

Помните, я писал, что Пруст и хотел, чтоб его книга была как такой ныряющий сон. Монотонный, тяжелый, непрерывный, но редкий, не ливневый. Он еще требовал от издателей, чтобы они публиковали его роман без отступов, чтоб не было абзацев, даже в диалогах. Не надо никаких красных строк, пусть все будет в сером туманном мареве. Андрэ Моруа в книге «В поисках Марселя Пруста» писал, что Пруст хотел, как я уже говорил, чтобы текст его книги шел непрерывно, как бы заполнял собой всю страницу, не оставляя воздуха. «В непрерывный текст входит больше слов». Но издатели не помогли, сделали текст по старинке. Зря.

…Подумал (некстати: перепрыгивая абзац и второй, и потом еще несколько), что невозможно после сорока (и уж точно после пятидесяти) любить Цветаеву. Кроме последнего:

В мыслях об ином, инаком,

И ненайденном, как клад,

Шаг за шагом, мак за маком —

Обезглавила весь сад.

Так, когда-нибудь, в сухое

Лето, поля на краю,

Смерть рассеянной рукою

Снимет голову — мою.

Это очень точное «меня больше нет». А до этого — все игра, надрыв, своеволие на любовь в несколько месяцев или всего лишь год (но разве это срок?). После сорока (и уж точно пятидесяти) можно любить только Ахматову.

Она-то знала, что такое любовная долгая история. С обычным печальным концом. Дальше — из ее цикла «Разрыв»:

Не недели, не месяцы — годы

Расставались. И вот наконец

Холодок настоящей свободы

И седой над висками венец.

Больше нет ни измен, ни предательств,

И до света не слушаешь ты,

Как струится поток доказательств

Несравненной моей правоты.

И эта усмешка на «несравненной моей правоте». Чья уж тут правота может быть несравненной. Смешно. Пилила несколько часов, нервно вскрикивала, угрожала. «Аня, мне спать пора». А она все пилит и пилит.

Это стихотворение глубже, чем кажется. Саморазоблачительней.

Или вот совсем пронзительное — из того же цикла.

И, как всегда бывает в дни разрыва,

К нам постучался призрак первых дней,

И ворвалась серебряная ива

Седым великолепием ветвей.

Нам, исступленным, горьким и надменным,

Не смеющим глаза поднять с земли,

Запела птица голосом блаженным

О том, как мы друг друга берегли.

Опять это неудачное «не смеющим глаза поднять с земли». Лучше бы было «не смеющим и глаз поднять с земли». Но уж как получилось, так получилось.

И это самозабвенное пенье. О том, как было все в начале, как действительно берегли, как любили. А теперь — нет. Это не птичий голос, это поет двойник автора, сама уже немолодая женщина. Лучшие любовные стихи.

Куда там до них «Попытке ревности» (хотя она инструментально изощренней).

«Попытка ревности» — о том, что не состоялось.

А тут — месяцы, годы. И вот холодок по душе. Даже весело.

(Расставаясь, мы будем шептать про себя именно ахматовские строчки. Не цветаевские.)

Уже упомянутый выше и в самом начале книги Пруст говорил:

Я ничего не слышал в тех случаях, когда меня одолевал особенно тяжелый сон, — в него проваливаешься, как в яму, и бываешь безмерно счастлив оттого, что скоро вылез оттуда, огрузневший, объевшийся, переваривающий все, что тебе подносили, подобно нимфам, кормившим Геркулеса, расторопные вегетативные силы, работающие с удвоенной энергией во время нашего сна. Такой сон называют свинцовым; когда просыпаешься, несколько минут тебе потом кажется, что ты и сам превратился в простую свинцовую куклу. <..> Когда я просыпался окончательно, мой взгляд притягивало осиянное солнцем небо, а в постели удерживала свежесть последних предзимних ясных и холодных утр, и, чтобы увидеть деревья, на которых листья обозначались лишь двумя-тремя золотыми или розовыми мазками, как бы висящими в воздухе на незримой нити, я поднимал голову и вытягивал шею, не вылезая из-под одеяла; точно куколка, которая должна превратиться в бабочку, я представлял собой двойное существо, разным частям которого требовалась особая среда; моим глазам достаточно было одних красок, без тепла; грудь, напротив, ощущала потребность в тепле, а не в красках.

…Странное дело — сновидение. Когда-нибудь мы подумаем, что все люди, бывшие с нами раньше, — только приснившиеся.

В ночь смерти Пруст начнет диктовать своей помощнице и секретарю Селесте добавления и исправления к «Поискам утраченного времени», но быстро устанет. Скажет: «Кажется, мне труднее диктовать, чем писать. Это все из-за дыхания».

Помните? Потом возьмет перо и больше часа продолжит писать сам.

В память Селесты врежутся потом стрелки часов, которые покажут время, когда перестало двигаться перо: ровно три с половиной ночи. Он скажет Селесте: «Я слишком устал. Достаточно, Селеста. Больше нет сил».

Больше нет сил. Не недели, не месяцы — годы расставались, и вот наконец.

Закладка:

…Странное дело — сновидение. Когда твое здоровье ухудшится и ты то забудешь закончить письмо, то отправишь его оборванным на полуслове, то дважды убьешь какого-нибудь персонажа романа или воскресишь уже погибшего, тогда ты поймешь, что все кончено. Не недели, не месяцы — годы. Зато теперь — холодок и седой над висками венец.

Теперь ты будешь постоянно простужаться, пить черт знает как лекарства (слишком много и всё вместе), сожжешь себе пищевод и желудок сухим адреналином.

Пруст глотает попеременно то успокаивающие, то тонизирующие медикаменты, это приводит к частым головокружениям и обморокам. Как итог: к осени 1922-го пятидесятиоднолетний мужчина лишится даже сил просто встать с постели. (О боже, а мне-то уже пятьдесят два.)

Потом какой-то дурак обидится на тебя.

«Однажды Прусту напишет некий Гарри Сван, недовольный тем, что у прустовского героя такая же фамилия». Тогда автор всерьез задумается о смерти:

Он вдруг осознал, что весь массив отправленных им писем будет опубликован, — и так переживал по этому поводу, что даже консультировался со знакомыми юристами о возможности запретить публикацию писем. Но — быстро смирился: внимание к своей персоне он все-таки любил.

Андре Жид, пришедший к нему, записал потом в дневнике:

Когда-то я был уверен, что Марсель использует свою болезнь только как предлог не выходить из дома и заниматься романом, но теперь я вижу: он на самом деле болен.

Ты перестанешь есть, будешь пить только кофе с молоком, очередная простуда в октябре 1922 года свалит тебя с ног, перерастет в пневмонию и абсцесс в легких, потом будет заражение крови.

В ночь с 17 на 18 ноября он допоздна давал служанке Селесте Альбаре указания, что делать с рукописями, а под утро попросил не выключать в комнате свет — потому что боится стоящей в углу женщины в черном. Только когда он оказался в почти полном забытьи, к нему смог попасть врач — лишь для того, чтобы сделать укол камфоры и неудачно поставить банки, вызвав у больного лишние страдания.

Когда доктор уйдет, Марсель Пруст умрет. Странное дело — сновидение.

У той же подробной Марины Цветаевой, мелькнувшей в середине этой книги, было:

Есть черный тополь, и в окне — свет,

И звон на башне, и в руке — цвет,

И шаг вот этот — никому — вслед,

И тень вот эта, а меня — нет.

Огни — как нити золотых бус,

Ночного листика во рту — вкус.

Освободите от дневных уз,

Друзья, поймите, что я вам — снюсь.

Вы когда-нибудь могли во сне поставить в письме запятую? Я — никогда. Почему-то не получается.

Во сне знаков препинания нет. Пруст хотел, чтоб его книга была как такой ныряющий сон-дождь, монотонный, тяжелый, непрерывный, но редкий, не ливневый, и иногда я тоже хочу спать под этот дождь и больше никогда не просыпаться.

Бабушкина шкатулка

Татьяна Толстая действует на меня магнетически.

Один раз, когда мы праздновали ее премию в Доме литераторов и пили водку, я, вернувшись домой, пошел не к себе в подъезд, а к сестре, которая живет в соседнем, в квартире моего детства. Поднялся в двенадцать часов ночи на нужный этаж и попытался своим ключом открыть дверь (которая даже располагается на площадке иначе, чем моя). Бедная моя сестра.

Она потом рассказала мне утром по телефону, что, не сумев открыть в первый раз, я спустился на первый этаж пешком, потом снова поднялся на лифте (видимо, соблюдал какой-то магический ритуал) и опять попытался открыть неподходящим ключом чужую дверь.

«Вы кто?» — спросила меня через дверь испуганная Юля: она объяснила утром, что на площадке было темновато и сперва не видно в глазок, кто там стоит, что за мужик, который так поздно ломится и еще глухо матерится, потому что замок держится как скала.

(Как будто есть этот призрачный дом, то ли в сердце моем, то ли во сне, куда я вдруг захотел вернуться; туда, где нет меня уже больше тридцати пяти лет, где этого ребенка-меня нет, подростка-меня нет, где меня вообще больше нет и уже никогда никакого меня и не будет.)

«Я тоже иногда ломлюсь во сне в свои, а теперь ставшие чужими дома», — сказала мне Татьяна Толстая, когда я на следующий день ей про этот свой странный пьяный поступок написал.

…Второй раз я напился до потери памяти, когда был уже у Татьяны Никитичны в гостях, у нее дома, и мы пили сперва вино, а потом то ли наливки, то ли текилу. Как рассказывают, уходя, я спросил, где можно расплатиться за ужин (видимо, я в конце приема решил, что мы вместе ужинали в ресторане). Сам я из этого, конечно, ничего не помню: полное выпадение памяти, черная дыра Хокинга, темные века до Средневековья, Винни-Пух, заснувший с горшочком меда на голове.

(Поэтому я теперь веду строго здоровый образ жизни: только кефир, только «Святой Источник», чай с молоком, иногда по праздникам — кола зеро.)

Но перед тем как ехать к Татьяне Толстой (кстати, купил, сам составив, невозможно красивый букет белых и розовых роз; «Это же прям как невесте, неприлично» — как всегда, дома меня раскритиковали: я вообще всегда не то делаю, не так одеваюсь, не так все ношу, водолазку заправляю в брюки, лишнюю пуговку на рубашке расстегиваю, сморкаюсь в рукав), когда еще только собирался, перед самой поездкой пошел выбрасывать мусор, который нельзя выбросить в подъездный мусоропровод, обогнул автомобильную стоянку, дошел до мусорных контейнеров. Там стоял человек. Что-то искал в открытых баках.

Я всегда удивлялся: что ищут люди в контейнерах с мусором? Зачем там роются? Я, конечно, говорю об обычных огромных баках, зеленых, открытых, которые потом можно закрыть тяжелой, такой же зеленой крышкой. Потому что сейчас еще ввели новую экологическую моду — решетчатые контейнеры для раздельного мусора: «бумага», «пластик», «стекло». Вот они устроены как раз наподобие клетки, с небольшим прямоугольным

Закладка:

Я посмотрел на рывшегося в обычных зеленых баках грязно одетого дядю. Что он там ищет? Одежду, тряпки, бутылки, книги? И как можно так опуститься?

Не знал я, что месяц спустя буду рыться в помойке уже сам. В приличном пальто, узнаваемый (редко) некоторыми прохожими по фамилии, а соседям известный даже по номеру квартиры, буду опускать руку в прямоугольное отверстие и пытаться дотянуться не самыми длинными на свете пальцами до содержимого вывернутого пакета. Отходить, когда мимо помойки идет слишком много людей, возвращаться, когда прошли. Но все было бессмысленно: новый контейнер для раздельного мусора («бумага», «пластик», «стекло») — неприступная цитадель. Особенно если там еще мало выброшенного.

На помойке выпал снег

и бомжей обрадовал:

у лисы любимых нет,

ей они без надобы.

У меня были такие строчки в недописанной поэме «Небесная лиса улетает в небеса». Я тогда замолчал, стихи ушли, как будто схлопнулись (звук исчез), и больше уже не приходили. Это молчание длилось десять лет. «Как же вы вынесли, Дима, эти десять лет?» — спросила меня моя приятельница, известный кинорежиссер, совсем недавно. «У меня не было другого выбора» — это все, что я мог ей ответить.

И вот я стою в ноябре 2020 года и пытаюсь достать одну вещь со дна неприступной клетки.

Все прям как у Фета.

Не жизни жаль с томительным дыханьем,

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет, уходя.

Это не огонь плачет, это я плачу. Но никак не могу до дна мусорной клетки дотянуться.

…Когда ко мне вернулись стихи — через эти на самом деле хорошие десять лет — я почему-то стал драить квартиру. Может, потому, что сейчас некому ее стало убирать, кроме меня; может, потому, что я стал жить один после четырех сильных и бурных лет моей лучшей и последней, на данный момент, любви. Но, скорее всего, не по той причине и не по этой. А потому, что стихи так бились в животе и диафрагме, что справиться с этим можно, только мо́я на карачках пол и надраивая еще оставшийся со времен моей бабушки кафель. Я даже в конце очередной утренней уборки помыл пылесос изнутри (то-то он удивился). Но в какой-то момент я бросил щетку, прошел в комнату, сел за край стола (теперь же все пространство небольших письменных столов занято клавиатурой) и там, на краешке, как бедный родственник с гостинчиком, котомкой и палочкой, — потоком, набело записал верлибр. Я так раньше не писал: я вообще не умею писать верлибры.

Они вернулись.

Они пришли меня мучить и растравлять. Швырять, как котенка, играть мной, как пыльным мячом играет группка весенних солдат. Естественно, я не мог от этого отказаться. (Как будто от этого можно отказаться, как будто тебя вообще кто-то об этом спрашивает.)

Стихи не терпят никого рядом, и мой дом теперь только мой. Может, он бы и так опустел, без всяких стихов, но так уж случилось: по мне жизнь ударила с двух флангов. Я остался один и одновременно совсем не один: ко мне пришел звук.

И вот уже на исходе первого их наплыва и третьей за две недели генеральной уборки я вдруг понял, что кое-что в моей комнате осталось невычищенным и непомытым. Я даже не знаю, как эту мебель назвать: не маленький низкий сервант, не высокая застекленная тумба, не подзеркальник. (Раньше там и у бабушки, и у меня стоял телевизор.) В общем, это такая трехэтажная очень изящная напольная полка на изогнутых ножках. С двумя застекленными отделениями (в них у меня альбомы по живописи, которые я не смотрю, икеевский плетеный сундучок и коробка с нитками и иголками) и одним закрытым отделением с полированными дверцами.

Вот туда я и полез.

Двадцать три года нет моей бабушки, профессора медицины Александры Васильевны Александровой, в квартире которой я теперь живу, но что-то от нее осталось. Там, в закрывающемся отделении этого полированного подстаканника, лежали ее убранные мной медали, какие-то ее дипломы, вырезки из газет, некоторые мои вещи, которые я не мог выбросить, мои черновики, неработающая фотокамера и целая пачка плотной белоснежной бумаги (ты оставила мне много писчей бумаги, бабушка). Ну и шкатулка. В пластмассовом золоте, дешевая; если крышку снять — колокольчики. Та, тататататататата́, тататата́, тататата́. Полонез Огинского.

Шкатулка немного хрипит, звук механический, но красивый. Потом завод кончается, надо заводить снова. Мы любили с Юлей в детстве, если придем в другой подъезд к бабушке, попросить эту шкатулку завести.

Ну, я крышечку-то и снял.

И то ли из-за того, что бабушку эта хрипящая музыка уже на двадцать три года пережила, то ли из-за своего опустевшего дома я стал задыхаться от этих колокольчиков. С первых тактов, сидя на корточках с тряпкой в руках. Потому что дышать нечем. Выть хочется. Даже не плакать, а именно выть. Прискуливая.

Захлопнул пластмассовую крышку.

Сходил на кухню, взял два черных пакета, вернулся, все побросал в них (ну, кроме бабушкиных медалей): какие-то книжки свои, ее дипломы (сперва их порвав), свои десятилетней давности черновики туда же, бокалы неиспользуемые, свечи, ну и саму шкатулку. С искусственной позолотой, с белыми узорами.

Вынес по первому снегу.

Перевернул в контейнер для раздельного сбора мусора («бумага», «пластик», «стекло»).

И вдруг оттуда, из стальной клетки, из белой поземки, — колокольчики. Та, тататататататата́, тататата́, тататата́. Полонез Огинского. (Видно, крышечка слетела. Надо было ее примотать скотчем или дать сперва заводу кончиться.)

Я ее, эту шкатулку, пытаюсь достать, засунул руку по самое плечо, а достать-то нельзя. Я даже не вижу, где она. Та, тататататататата́, тататата́, тататата́. Вытягиваю один пакет за дно, а из него все по закону земного притяжения в снег сыпется. Та, тататататататата́. Шкатулка уже где-то на дне, под завалами. Мимо люди идут, видят, как немолодой, не так уж чтоб очень плохо одетый мужчина лезет в клетку руками. Заметит их — отойдет. Только они пройдут — он опять к помойке. Та, тататататататата́.

Вы были правы, Афанасий Афанасьевич. Не жизни жаль. Не смерти. Не себя. А того, что уходит все, навсегда, безвозвратно. Ни окликнуть, ни прощения попросить, ни обнять перед вечной разлукой, ни из помойки вытянуть. Только эти колокольчики в мусоре, только эта музыка в снегу.

Закладка:

Слабое, угасающее та-та-та-та. (Все, что я любил в этой жизни, все, что не уберег.) Играет себе на прощание.

И тут они возвращаются

Новые стихи

«Я буду никнуть, горевать…»

Я буду никнуть, горевать,

искать пути,

та-та́-та, та́-та, та-та-та́

а ты лети.

Стихи ни для кого

Когда я написал первые стихи

после десятилетнего перерыва,

я первым делом пошел мыть кухню.

Это было освобождение:

«мне ничего не нужно».

Все эти дни мне казалось,

что я заболеваю.

Я кутался в кофты,

мне казалось,

что у меня ОРВИ или начинающаяся ангина.

(К тому времени я уже перенес ковид,

и за мной установили слежку —

совсем несправедливо

мне выписали пятикратный штраф.)

А когда я написал через четыре дня стихотворение,

ощущение озноба прошло.

Я пошел на кухню

и стал мыть раковину и стены,

всякие труднодоступные места

(нельзя сказать, что я мыл особенно успешно,

хотя я умею мыть, я упорный).

Стишок пишется так же:

от тебя нужны упорство и слезы,

желательно потеря,

ощущение переломившейся жизни

(по крайне мере, первый стишок так работает).

Тебе кажется, что жизнь твоя кончилась,

переломилась.

Ты пишешь и плачешь,

и говоришь: я не вернусь, я не вернусь, мы не вернемся.

А потом это становится неважным.

Потому что вот он, твой первый стишок,

лежит на сложенных вдвое листочках,

исписанных по старинке,

а потом сразу перепечатанный в компьютер,

потому что так легче увидеть знаки.

И потом ты расставишь знаки —

и скажешь: я совсем не это писал,

я не тебя писал.

А там уже что-то больше

того, что ты думал,

о чем ты плакал,

о чем дрожал.

Вот оно, первое стихотворенье заново

свободного человека —

от любви,

от стыда,

от слез,

от жалости

и сожаленья.

А вот и второе.

««Дочка-дочка, будь добра….»

«Дочка-дочка, будь добра, —

мама говорит. —

У меня внутри дыра,

И она болит.

Принеси воды стакан,

кушать приготовь.

Выпей антидепрессант

за мою любовь.

За глаза его с утра,

зеленее льда».

— Мама, мама, будь добра:

помирать пора.

Серебристая моя,

золото мое,

у тебя давно в груди

битое стекло.

(О себя, как о кровать,

cтукнемся во сне.)

«Когда станет умирать,

он придет ко мне».

Жизнь пройдет, и снег пойдет,

полетит на свет.

«Что ж ко мне он не идет,

Если смерти нет?»

…Мама-мама, вот скамья,

Вот кровать и стол.

Мама, мама, это я.

Я к тебе пришел.

«Ты еще не знаешь, что на следующий день…»

Ты еще не знаешь, что на следующий день

ты проснешься прежним.

Ничего не изменилось.

Да, вот текст,

вот новое стихотворение,

но раньше я писал и получше.

Не такое уж это и чудо.

Ну что я могу сказать тебе, Иван Иваныч?

Просто работай.

Они же ни для кого,

их даже не хочется никому показывать,

кроме двух первых людей,

один — твой старый, с которым ты давно

не общаешься, друг,

который пережил рак,

вторая — это твоя подруга,

которую, когда она выпьет бутылку,

развозит в совершенную зюзю.

«Давайте я вам позвоню?» — пишет она.

Нет.

Мне важно этот момент тишины и одновре́менной

не-тишины прожить.

Господи, боже ты мой, они вернулись:

вот они.

Теперь их, собственно, можно и уничтожить.

Или никому не показывать.

[Я люблю тебя, как никого не любил.

Не такое уж это и чудо.]

…Я часто говорил,

что писать стихотворение нужно так,

что вот ты его не записал на листочке,

не перепечатал в компьютер,

вышел, когда стихотворенье в твоей голове

сложилось, за молоком —

и вдруг тебя сбила машина.

И вот это стихотворение есть, но его как бы нет,

но это неважно.

Потому что оно есть, оно тут,

оно здесь, в этом мире,

в этом несостоявшемся молоке,

в этом октябрьском ветре,

в воздухе,

в твоих зеленых глазах,

в твоих удивительно странных глазах,

похожих по цвету на пруд,

которые я несколько лет, что я прожил с тобой,

считал серыми,

потому что я разбираюсь в цвете примерно так же,

как мою кухню.

Но я люблю твои глаза,

люблю, когда ты злишься,

когда смеешься.

Помню, как они становятся какими-то как будто

совершенно обращенными внутрь,

когда ты смотришь на меня и как будто не видишь,

или видишь, но не меня,

а, например, твое желанье расстаться.

И пусть они даже этот текст никогда не увидят

[я люблю тебя, как никого не любил],

но теперь эти стихи можно уничтожить

и никому не показывать.

И все-таки я пишу одному человеку и говорю:

сохрани.

«51–16 = 35…»

51 — 16 = 35

35 лет что-то происходило в моей личной жизни.

Не пора ли прекратить?

Снова убираю комнату

Снова убираю комнату,

разбираю книги:

это в

Закладка:

Георгия Иванова надо оставить,

а это что такое?

Пустой блокнотик,

хорошенький.

Оставлю за красоту.

А вот это обязательно оставляем:

Надежда Мандельштам — это наше

(почему-то я говорю тут «мы»,

хотя я теперь один),

Лидия Чуковская,

Елена Шварц,

Эдуард Лимонов «Дневник неудачника».

Книги, сваленные в пакеты,

в коридоре иногда чуть заметно переваливаются,

шурша пластиком.

Как будто они живые,

как будто они не хотят уходить.

Дали́ «Дневник одного гения»,

Дмитрий Мережковский «Испанские мистики»,

«Сонеты» Шекспира —

все, все в помойку.

(Еще в этот момент думаю, когда Чуня умрет,

все выброшу:

миски, подставку для мисок,

полежки (2 штуки), все пледы —

оставлю только ошейник,

но не поводок.

Хватит нам поводков:

«Отпускаю тебя на свободу».)

Все спасенные книжки

занимают места

согласно купленным билетам.

(Успели, сели в последний вагон, нашли тепленькое

место в ковчеге.)

Потом я прохожу в комнату под полкой,

повешенной так высоко над дверью,

что я даже не вижу названия книг

(там уж точно всякое сосланное барахло),

и говорю: — Я еще до вас доберусь.

Но сейчас не до них

(я представляю, как они выдохнули,

обрадовались, прижались друг к другу еще тесней:

«Уф, пронесло»).

Не до них, потому что теперь я мою тарелки на сушке

(они стоят рядом с плитой,

и до крайней иногда долетал раскаленный жир).

— Зачем мне столько тарелок?

Надо убрать.

Пока одну мыл, она выскользнула, надкололась,

и хоть эта проблема была решена.

…Мои трофеи: тарелки, бизоны, стихи —

связанные, лежат и шевелят лапками.

А может, это бабочки и жуки?

«Если нет от тебя смс, значит, нет тебя больше в живых…»

Если нет от тебя смс, значит, нет тебя больше в живых,

ну а если ты все-таки жив — значит, мы с тобой

больше не вместе.

Начинается лето с грозы, обрывается зелень с крыш.

Я пишу тебе это письмо

в недоступном для сплетни месте,

два листка пополам сложив,

сильно сгорбившись, синий и влажный.

Есть три вывода: жив без меня, жив со мною

и просто жив.

Я, естественно, выбрал «жив» — остальное уже

не важно.

…Удивительно, как строфа, написанная другому

человеку,

может потом, щелкнув,

через одиннадцать лет

встать сюда, как будто бы на свое место.

Видно, есть в человеке что-то отдельное,

постоянное, не связанное с временем и именами.

«Вы совершенно правы, что стали убирать квартиру,

вы всё ближе к этому непроявленному миру,

вы интуитивно занялись непроявленной магией, —

говорит мне мой приятель-астролог. —

Когда мужчины уходили на охоту,

женщины начинали расчесывать волосы,

убирали пещеру».

Я не женщина, я мужчина,

плюс какое-то странное, больное животное,

слушающее свое солнечное сплетение и ловящее

своим горлом звук.

Но я расчесываю волосы, убираю пещеру

и иду на охоту.

Эту бабочку я съем, эту косулю убью,

а этого волчонка я заберу, воспитаю,

выращу для себя.

У него такие голубые глаза.

В стихах всегда есть кто-то четвертый.

Ты будешь этим четвертым.

«Пускай, пускай повалит этот снег…»

Пускай, пускай повалит этот снег.

Я жил, я был, сражен, горжусь медалью.

Когда еще повалит этот снег?

А снег повалит.

Я выйду днем с белесого крыльца,

увижу маму мертвую, отца

живого, бабушку, сестру, тебя и брата.

Прабабушка мне скажет: в том краю,

а ты мне скажешь: я тебя люблю,

а бабушка: а я не виновата.

Когда еще повалит этот снег?

Из всех прорех, из всей моей печали.

Я вдруг пойму, что это всё про всех:

тебя, меня, него, нее, про всех —

и все ключи, которые искали.

И я скажу, что я тебя люблю,

что я лишь сон, что я лишь сор вчерашний.

И жизнь идет, и дело к декабрю.

И я скажу, что я тебя люблю.

Но почему же мне теперь так страшно, страшно.

Кстати, о бабушках

Ночью искал баралгин (заболела спина),

вынул из бельевого шкафа бумажный пакет

с лекарствами —

а он совсем развалился.

Прямо ночью решил все перебрать.

Пошел на кухню, зажег свет, поставил пакет

на диван,

на стол стал кидать все лекарства, которые на выброс.

Вот это лежит уже десять лет

(у меня тогда было кровоизлияние —

мне эти таблетки прописали после больницы

как посттерапию).

Вот это — ампулы обезболивающего

(само кровоизлияние), вот люголь

(у меня после сорока шли чередой ангины).

Вот бессмысленная китайская звездочка.

Вот снотворное, снотворное, снотворное

(бессонница — это же косяк мелких рыбок:

пришла к тебе, посеребрилась, ушла:

жди, дядя, когда снова приду на нерест).

Все десять лет — всё в этом одном пакете.

Для эволюции после сорока мы же бессмысленны:

что могла — отследила, отщелкала до двадцати,

чтоб было удачное размножение, покрепче семья,

здоровые, шаловливые дети.

После тридцати тоже есть шанс.

А потом эволюции мы уже не интересны,

нас отправляют на генетическую помойку,

вот болезни и вырастают разбухшим бумажным

пакетом.

«Жалко, жалко, — говорит внутри меня бабушка, —

не выбрасывай эти лекарства — вдруг пригодятся».

«Господи, мы людей выбрасывали,

которых любили,

которых обнимали ночью, с которыми спали,

а тут какие-то лекарства. Ты чего, мать?» —

Закладка:

говорит внутри меня дедушка (я, кстати, его никогда

не видел,

ни первого, ни второго:

один похоронен в Севастополе — это к вопросу,

чей Крым: мой;

второй сгинул, старательно потертый бабушками

из нашей с сестрой детской памяти:

чем-то там провинился, а может, и пил).

Все выбросил.

Оставил только

парацетамол

(переложив все в пластиковый пакет,

чтоб уж точно не порвался),

снотворное,

антигриппин

и тонометр.

Веселенькая мне предстоит впереди жизнь.

«Я загнан, я подстрелен, я дрожу…»

Я загнан, я подстрелен, я дрожу

в кустах предзимних: я не выдержал погони.

В мычаньях бабочкиных, в крылышках бизоньих

я больше ни к кому не выхожу.

Напрасно я терзал и мылил дом:

речь зарастает, речь себя теряет.

Язык, клубком свернувшись, умирает,

и суффиксы желтеют синяком.

Дай мне, что дай, не дай мне умереть,

прочти меня, переведи на русский.

Возьми, что должен взять. По правилам искусства

еще мне предстоит заледенеть.

Но срифмовав по-русски «свет» и «лет»,

как хорошо, что нам разлуки нет.

Добрый день, добрых лет, добрых дел, доброго

времени суток.

Как готовят себе с перепоя на ночь ведро,

я готовлю себе листок,

нагибаюсь, открываю нижний отдел

книжного шкафа

(там бумаги, толстые книги, фотографии,

снятые со стен —

я давно не хочу видеть ничьих фотографий),

привычным движением складываю его вполовину

и кладу:

вдруг приспичит.

Во мне свершается

какая-то огромная работа.

Она сопровождается злобой, слезами,

приступами нежности,

припадками раскаяния.

(Кажется, я дописываю эту вещь.)

Чарльз Буковски когда-то сказал:

«Надо просто колотить по клавишам,

чтобы все встало на место,

каждое слово чтоб встало на место,

чтобы все слова прыгали и хохотали».

Никогда не думал, что это мое,

что я так тоже смогу,

но вот, оказывается, смог.

И вдруг я останавливаюсь

посреди комнаты

и говорю — в никуда, в уполовиненную кровать,

в осень за окном

(хотя, конечно, никакой осени я не вижу):

— Все правильно.

Правильно мы расстались.

И на меня сходит облегчение —

огромное, как бабочка,

жестокое, как жук,

прощающее все, как бизоны.

Я люблю тебя,

я благословляю тебя,

я ни в чем перед тобой не виноват,

как правильно то, что мы расстались, —

хотя это неправильно: мы вообще не расстались.

Потому что я обычно сворачиваю на «меня нет»,

а я есть, есть.

Меня даже предложения это мое «меня нет»

сказать не пускают.

В итоге я вообще всегда пишу против того,

что хочу сказать.

Потому что это не я пишу, а оно меня пишет.

И я говорю себе:

«Я никогда больше не буду несчастным.

Я никогда больше не буду несчастным.

Я никогда больше не позволю себе быть

несчастным».

И счастье приходит:

огромное, как бизон,

шустрое, как жук,

прикатывается, как надколотая бессмертная

синяя тарелка.

Потому что однажды когда-то кончается пытка

и, попившая крови моей,

жизнь моя прорастает стихом,

и лакает небесная кошка

прохладный и гладкий напиток

невъебенным, шершавым своим

и опухшим от слез языком.

Октябрь — ноябрь2020

Спасибо за чтение

Вернуться к книге