Победитель не получает ничего
Закладка:
Эрнест Хемингуэй
ПОБЕДИТЕЛЬ НЕ ПОЛУЧАЕТ НИЧЕГО (сборник рассказов)
1. После шторма
Началось ни с чего, с какой-то ерунды насчет выпивки, а потом мы подрались, и я поскользнулся, и он повалил меня, и придавил коленом, и сжал мне обеими руками горло, точно хотел задушить, и я все время старался достать из кармана нож, чтобы ударить его и высвободиться. Все так перепились, что некому было оттащить его. Он душил меня и колотил головой об пол, но я все-таки достал и раскрыл нож, полоснул его по руке, и он отпустил меня. Теперь уж он не мог бы меня удержать. Потом он откатился в сторону, сжал раненую руку и стал кричать, а я сказал:
— Какого черта ты вздумал меня душить?
Я, кажется, убил бы его. Я целую неделю не мог глотать. Он сильно помял мне горло.
Ну, я вышел оттуда, а его компания осталась с ним, но кое-кто из них вышел за мной, а я кружным путем спустился к пристани, и какой-то встречный мне сказал, что здесь, поблизости, убили человека. Я сказал: «Кто убил?», а он сказал: «Не знаю, кто убил, только он умер»; было темно, и на улице стояли лужи, и фонари не горели, а окна побиты, и лодки все на причале, и деревья повырывало из земли, и кругом обломки; и я сел в ялик, и поплыл, и нашел свою моторную лодку там, где оставил, с внутренней стороны Манго-Ки, и она была в целости, только полна воды. Я выкачал и вычерпал воду, а луна светила, но облака все время набегали на нее, и все еще порядком качало. Я вышел в море, и когда рассвело, я уже миновал Восточную гавань.
Да, скажу я вам, шторм был нешуточный. Я первый вышел в море, и такой воды вы, наверно, никогда не видели. Она была белая, как щелок, и от Восточной гавани до Саут-Уэст-Ки берега было не узнать. А по самой середине в песке промыло широкий пролив. Деревья повырывало из земли, и вода в новом проливе вся белая, как мел, и на ней всякая всячина: ветки и целые деревья, а мертвые птицы так и плавают. За островами собралось пеликанов видимо-невидимо, и летали всякие птицы. Наверно, укрылись здесь, когда почуяли, что приближается буря.
Я просидел в лодке у Саут-Уэст-Ки целый день, и никто за мной не явился. Я первый вышел в море и увидел на воде обломок мачты и понял, что где-то затонул корабль, и стал искать его. Я его нашел. Это была трехмачтовая шхуна, и остатки ее мачт чуть торчали из воды. Она затонула на глубоком месте, так что я ничем не мог поживиться. Тогда я двинулся дальше, высматривая, нет ли еще чего-нибудь. Я всех опередил и знал, что вся, какая ни на есть, добыча должна достаться мне. Я плыл над мелями с того места, где оставил трехмачтовую шхуну, и ничего не нашел и заплыл очень далеко. Я добрался до зыбучих песков и ничего не нашел и поплыл дальше. И вот, когда уже стал виден маяк Ребекка, я заметил в одном месте очень много птиц и двинулся к ним посмотреть, что там такое, а птиц там была целая туча.
Из воды торчало что-то вроде мачты, и когда я приблизился, птицы взлетели и стали кружиться в воздухе. Вода в этом месте была чистая, а над водой чуть виднелась какая-то мачта, и когда я подошел еще ближе, я увидел, что внизу, под водой, что-то темнеет, какая-то длинная тень, и я совсем наехал на нее, и там, под водой, был пароход; так и лежал весь под водой, огромный-преогромный. Я проехал над ним. Он лежал на боку, и корма погрузилась очень глубоко. Иллюминаторы все были закрыты, и я видел, как блестело стекло в воде, и видел весь его корпус; такого большого парохода мне еще никогда не приходилось видеть, и я проехал над ним до конца, а потом отвел немного лодку и бросил якорь, подтащил ялик на нос, спихнул его в воду и пошел на веслах, а птицы так и вились вокруг меня.
У меня был водяной телескоп, трубка такая, с ним мы ездили на ловлю губок, и рука у меня так дрожала, что я чуть не выронил его. Все иллюминаторы, которые я видел, когда проплывал над пароходом, были закрыты, но где-то внизу около днища было, должно быть, отверстие, потому что оттуда все время всплывали какие-то куски. Невозможно было разобрать, что это такое. Просто куски. На них-то и зарились птицы. Птиц было без конца. Они так и вились надо мной; крик стоял отчаянный.
Я видел все совершенно отчетливо. Я видел, что борт у парохода выпуклый, и под водой он казался длиной в целую милю. Он лежал на чистой белой песчаной отмели, а то, что я увидел сначала, была фок-мачта или какая-то рея, которая наискось торчала из воды, потому что пароход лежал на боку. Носовая часть ушла не очень глубоко. Когда я встал на буквы на его борту, вода доходила мне до подбородка. Но ближайший иллюминатор был на глубине двенадцати футов. Я еле-еле достал до него багром и попробовал разбить, но не мог. Стекло было слишком толстое. Тогда я вернулся к лодке, взял гаечный ключ и привязал его к концу багра и все-таки не мог разбить стекло. Так я и сидел, глядя в трубку на пароход, полный всякой всячины,— я ведь первый нашел его, а попасть в него не мог. А в нем, наверно, было добра на пять миллионов.
Меня даже в пот ударило, когда я подумал, сколько в нем всякого добра. Через иллюминатор, который был ближе всего ко мне, что-то виднелось, но я не мог разобрать через трубку, что именно. От багра тоже не было никакого толку, и я разделся и, стоя, несколько раз глубоко вдохнул воздух, а потом нырнул с кормы, зажав в руке ключ, и поплыл вниз. Секунду я держался за край иллюминатора и смог заглянуть в каюту, а в каюте была женщина, волосы у нее распустились и лежали на воде. Я ясно видел, как она там плавает, и два раза сильно ударил по стеклу ключом и слышал звук удара, но стекло не разбилось, и мне пришлось выплыть наверх.
Я отдышался, держась за борт ялика, влез в ялик, несколько раз глубоко вдохнул воздух и опять нырнул. Я поплыл, крепко ухватился пальцами за край иллюминатора и изо всех сил ударил по стеклу ключом. Я видел через стекло, как женщина плавает там в каюте. Ее волосы были связаны лентой у самой головы и свободно лежали на воде. На одной руке у нее я разглядел кольца. Она была у самого иллюминатора, и я два раза ударил по стеклу, но оно даже не треснуло. Поднимаясь на поверхность, я думал, что не вытерплю и начну дышать еще в воде.
Я нырнул еще раз и надколол стекло, только надколол, и когда я поднялся, из носу у меня шла кровь, и я постоял на борту парохода, касаясь босыми ногами букв и высунув голову из воды, а потом поплыл к ялику, подтянулся, влез в него и сидел, дожидаясь, когда перестанет болеть голова, и глядел в трубку, но кровь текла так сильно, что трубку пришлось выполоскать. Тогда я лег на спину и зажал рукой нос, чтобы остановить кровь, и долго лежал, закинув голову, глядел в небо, а птицы тысячами вились вокруг меня.
Когда кровь остановилась, я еще раз посмотрел в трубку и стал грести к лодке, чтобы поискать чего-нибудь потяжелее, чем ключ, но ничего не мог найти, даже багра для губок. Я повернул обратно, и вода становилась все прозрачнее, и было видно все, что всплывало там, над белой песчаной отмелью. Я оглянулся, нет ли акул, но их не было. Акулу я увидел бы издали. Вода была совсем прозрачная, и песок— белый. На ялике был крюк, который служил якорем, я отрезал его и прыгнул с ним в воду. Он потянул меня вниз, мимо иллюминатора, я хватался за что попало и не мог удержаться и погружался все глубже и глубже, скользя вдоль выпуклого борта. Пришлось разжать пальцы и выпустить крюк. Я слышал, как он ударился обо что-то, и мне показалось, что прошел целый год, прежде чем я всплыл на поверхность. Ялик далеко утянуло отливом, и я поплыл к нему, а из носу у меня текла кровь прямо в воду, и я порадовался, что нет акул; но я очень устал.
Голова у меня трещала, я отдохнул, лежа в ялике, а потом стал грести обратно. Дело шло к вечеру. Я еще раз нырнул с ключом и опять без толку. Ключ был слишком легкий. Не имело смысла нырять без большого молотка или еще чего-нибудь тяжелого. Тогда я опять привязал ключ к багру и, глядя в трубку, стучал и колотил по стеклу, пока ключ не сорвался, и я увидел в трубку совершенно отчетливо, как он скользнул вдоль борта, а потом прямо вниз и ушел в зыбучий песок. Больше я ничего не мог сделать. Ключ пропал, крюк я тоже упустил, оставалось только вернуться к лодке. Я так устал, что не мог втащить ялик на борт, а солнце уже садилось. Птицы разлетались, покидали пароход, и я двинулся к Саут-Уэст-Ки, таща ялик на буксире, а птицы летели передо мной и позади меня. Я порядком устал.
Ночью опять налетел шторм и бушевал целую неделю. Невозможно было добраться до парохода. Из города пришли и сказали мне, что тот человек, которого мне пришлось полоснуть ножом, живехонек, только рука болит, и я вернулся в город, и меня отпустили на поруки за пятьсот долларов. Все кончилось хорошо, потому что несколько человек, всё мои приятели, показали, что он гонялся за мной с топором, но к тому времени, когда мы доплыли до парохода, греки уже взорвали его и обобрали дочиста. Сейф они высадили динамитом. Так никто и не узнал, сколько им досталось. Пароход вез золото, и они взяли все. Обобрали его дочиста. Я нашел его, а сам не получил ни цента.
Закладка:
- Заткнись, ты, - сказала блондинка. - Что ты знаешь о Стиве Кетчеле? Стэнли! Это, может, ты - Стэнли. Стив Кетчел был самый лучший и самый красивый мужчина на свете. Никогда я не видела мужчины чище телом и красивее, чем Стив Кетчел. Такого и не было никогда. Он был похож на тигра, - а кто еще умел так тратить деньги, как Стив Кетчел?
- А ты разве его знала? - спросил кто-то.
- Я его не знала? Я его не знала? Ты еще, может, скажешь, я его не любила? Я его знала, как ты самого себя не знаешь, и я его любила, как ты любишь бога. Он был самый сильный, самый лучший и самый красивый мужчина на свете, Стив Кетчел, и родной отец пристрелил его, как собаку.
- Ты и на побережье с ним ездила?
- Нет. Я его знала раньше. Из всех мужчин я его одного любила.
Все с уважением слушали пергидрольную блондинку, рассказывавшую все это театральным, приподнятым тоном, только Алиса опять начала трястись. Я сидел рядом с ней и чувствовал это.
- Что ж ты за него замуж не вышла? - спросил повар.
- Я не хотела портить ему карьеру, - сказала пергидрольная блондинка. - Я не хотела быть ему обузой. Ему не нужно было жениться. Ох, господи, что это был за мужчина.
- Очень благородно с твоей стороны, - сказал повар. - Но я слыхал, что Джек Джонсон нокаутировал его.
- Это было жульничество, - сказала пергидрольная. - Грязный негр обманом сбил его с ног. Ему ничего не стоило сделать нокдаун этой толстой скотине, Джеку Джонсону. Чистая случайность, что черномазый побил его.
Отворилось окошечко, и все три индейца подошли к кассе.
- Стив сделал ему нокдаун, - сказала пергидрольная. - Он оглянулся, чтобы улыбнуться мне.
- Ты же говорила, что не ездила на побережье, - сказал кто-то.
- Я нарочно приезжала на этот матч. Стив оглянулся, чтобы улыбнуться мне, а эта черномазая сволочь подскочила и сбила его с ног. Стиву и сотня таких была бы нипочем.
- Он был классный боксер, - сказал лесоруб.
- А что, скажешь, нет? - сказала пергидрольная. - Скажешь, теперь есть такие боксеры? Он был как бог, честное слово. Такой белый, и чистый, и гладкий, и красивый, и ловкий, и быстрый, как тигр или как молния.
- Я видел этот матч в кино, - сказал Томми. Мы все были очень растроганы. Алиса все тряслась, и я посмотрел и увидел, что она плачет. Индейцы уже вышли на перрон.
- Он мне был лучше всякого мужа, - сказала пергидрольная. - Мы были все равно что обвенчаны перед богом, и я теперь принадлежу ему, и всегда буду принадлежать, и все, что во мне есть, все только его. Пусть другие берут мое тело. Душа моя принадлежит Стиву Кетчелу. Это был мужчина, черт подери.
Все сидели как на иголках. Было грустно и неловко. Вдруг Алиса заговорила, продолжая трястись:
- Врешь ты все, - сказала она своим грудным голосом. - В жизни ты не спала со Стивом Кетчелом, и ты сама это знаешь.
- Как ты смеешь так говорить? - гордо откликнулась пергидрольная.
- Смею, потому что это правда, - сказала Алиса. - Из всех вас я одна знала Стива Кетчела, потому что я из Манселоны, и я там встречалась с ним, и это правда, и ты знаешь, что это правда, и пусть меня господь бог разразит на этом месте, если это неправда. - И меня пусть разразит, - сказала пергидрольная.
- Это правда, правда, правда, и ты это знаешь. Я-то ничего не вру, я знаю, что он мне говорил.
- Ну, что ж он тебе говорил? - снисходительно спросила пергидрольная.
Алису так трясло от слез, что язык ее не слушался.
- Он сказал: "Ты славная баба, Алиса", - вот что он сказал.
- Неправда, - сказала пергидрольная.
- Правда, - сказала Алиса. - Именно так и сказал.
- Неправда, - гордо сказала пергидрольная.
- Нет, правда, правда, правда, вот как перед богом, правда.
- Стив не мог сказать так. Он никогда так не говорил, - самодовольно сказала пергидрольная.
- Это правда, - сказала Алиса своим приятным голосом. - И мне наплевать, веришь ты мне или нет. - Она уже перестала плакать и успокоилась.
- Не может этого быть, чтобы Стив так сказал, - заявила пергидрольная.
- А вот сказал, - повторила Алиса и улыбнулась. - И я очень хорошо помню, когда он это сказал, и я в самом деле была славная баба в то время. Да я и теперь получше тебя, старая ты грелка без воды.
- Не смей оскорблять меня, - сказала пергидрольная. - Болячка десятипудовая, вот ты кто. Не тронь моих воспоминаний.
- Брось, - сказала Алиса своим мягким, певучим голосом. - Нет у тебя никаких воспоминаний, разве только о том, как тебе перевязали трубы и как ты первый раз ходила на шестьсот шесть. Все остальное ты вычитала в газетах. А я здоровая, и ты это знаешь, и хоть я и толстая, а мужчины меня любят, и ты это знаешь, и я никогда не вру, и ты это знаешь.
- Тебя не касаются мои воспоминания, - сказала пергидрольная. - Мои чудные, живые воспоминания.
Алиса посмотрела на нее, потом на нас, и выражение обиды сошло с ее лица. Она улыбнулась, и мне показалось, что я никогда не встречал женщины красивее. У нее было очень красивое лицо и приятная гладкая кожа, и певучий голос, и она была очень славная и приветливая. Но, господи, до чего же она была толста. Ее толщины хватило бы на трех женщин. Том увидел, что я смотрю на нее, и сказал:
- Пошли. Нечего тут сидеть.
- До свидания, - сказала Алиса. У нее в самом деле был очень приятный голос.
- До свидания, - сказал я.
- Вы в какую сторону, мальчики? - спросил повар.
- В другую, - ответил ему Том.
Переводчик: Е. Калашникова
4. God Rest You Merry, Gentlemen, 5. The Sea Change
Не найдено
6. Какими вы не будете
Атака развертывалась по лугу, была приостановлена пулеметным огнем с дорожной выемки и с прилегающих строений, не встретила отпора в городе и закончилась на берегу реки. Проезжая по дороге на велосипеде и временами соскакивая, когда полотно было слишком изрыто, Николас Адамс понял, что происходило здесь, по тому, как лежали трупы.
Они лежали поодиночке и вповалку, в высокой траве луга и вдоль дороги, над ними вились мухи, карманы у них были вывернуты, и вокруг каждого тела или группы тел были раскиданы бумаги.
В траве и в хлебах вдоль дороги, а местами и на самой дороге было брошено много всякого снаряжения: походная кухня, - видимо, ее подвезли сюда, когда дела шли хорошо; множество ранцев телячьей кожи; ручные гранаты, каски, винтовки - кое-где прикладом вверх, а штык воткнут в грязь: в конце концов здесь принялись, должно быть, окапываться; ручные гранаты, каски, винтовки, шанцевый инструмент, патронные ящики, ракетные пистолеты с рассыпанными вокруг патронами, санитарные сумки, противогазы, пустые коробки от противогазов; посреди кучи пустых гильз приземистый трехногий пулемет, с выкипевшим пустым кожухом, с исковерканной казенной частью и торчащими из ящиков концами лент, трупы пулеметчиков в неестественных позах, и вокруг в траве все те же бумаги.
Повсюду молитвенники, групповые фотографии, на которых пулеметный расчет стоит навытяжку и осклабясь, как футбольная команда на снимке для школьного ежегодника; теперь, скорчившиеся и раздувшиеся, они лежали в траве; агитационные открытки, на которых солдат в австрийской форме опрокидывал на кровать женщину: рисунки были весьма экспрессивные и приукрашенные, и все на них было не так, как бывает на самом деле, когда женщине закидывают на голову юбки, чтобы заглушить ее крик, а кто-нибудь из приятелей сидит у нее на голове. Такого рода открыток, выпущенных, должно быть, накануне наступления, было множество. Теперь они валялись вперемешку с порнографическими открытками; и тут же были маленькие снимки деревенских девушек работы деревенского фотографа; изредка карточка детей и письма, письма, письма. Вокруг мертвых всегда бывает много бумаги, так было и здесь после этой атаки.
Эти были убиты недавно, и никто еще ничего не тронул, кроме карманов. Наших убитых, отметил Ник, или тех, о ком он все еще думал как о наших убитых, было до странности мало. У них тоже мундиры были расстегнуты и карманы вывернуты, и по их положению можно было судить, как и насколько умело велась атака. От жары все одинаково раздулись, независимо от национальности.
Ясно было, что в конце боя город обороняли только огнем с дорожной выемки и почти некому из австрийцев было отступать в город. На улице лежало только три австрийца, видимо, подстреленных на бегу. Дома вокруг были разрушены снарядами, и улица вся завалена штукатуркой и мусором, и повсюду исковерканные балки, битая черепица и много пробоин, некоторые с желтой каемкой от горчичного газа. Земля была вся в осколках, а щебень усеян шрапнелью. В городе не было ни души.
Ник Адамс не встретил никого от самого Форначи, хотя, проезжая по густо заросшей низине и заметив, как струится воздух над листьями, там, где солнце накаляло металл, он понял, что слева от дороги – орудия, скрытые тутовой листвой. Потом он проехал улицей, удивляясь тому, что город пуст; и выбрался на нижнюю дорогу, проходившую под откосом берега, у самой воды. На окраине был большой открытый пустырь, по которому дорога шла под гору, и Нику видна была спокойная поверхность реки, широкий изгиб противоположного низкого берега и белая полоска высохшего ила перед линией австрийских окопов. С тех пор как он был здесь в последний раз, все стало очень сочным и чрезмерно зеленым, и то, что место это вошло в историю, ничуть его не изменило: все то же низовье реки.
Закладка:
Батальон расположился вдоль берега влево. В откосе высокого берега были вырыты ямы, и в них были люди. Ник заметил, где находятся пулеметные гнезда и где стоят в своих станках сигнальные ракеты. Люди в ямах на береговом склоне спали. Никто его не окликнул. Ник пошел дальше, но когда он обогнул высокий илистый намыв, на него навел пистолет молодой лейтенант с многодневной щетиной и налитыми кровью воспаленными глазами.
- Кто такой?
Ник ответил.
- А чем вы это докажете?
Ник показал ему свою тессеру; удостоверение было с фотографией и печатью Третьей армии. Лейтенант взял ее.
- Это останется у меня.
- Ну, нет, - сказал Ник. - Отдайте пропуск и уберите вашу пушку. Туда. В кобуру.
- Но чем вы мне докажете, кто вы такой?
- Мало вам тессеры?
- А вдруг она подложная? Дайте ее сюда.
- Не валяйте дурака, - весело сказал Ник. - Отведите меня к вашему ротному.
- Я должен отправить вас в штаб батальона.
- Очень хорошо, - сказал Ник. - Послушайте, знаете вы капитана Паравичини? Такой высокий, с маленькими усиками, он был архитектором и говорит по-английски?
- А вы его знаете?
- Немного.
- Какой ротой он командует?
- Второй.
- Он командует батальоном.
- Превосходно, - сказал Ник. Он с облегчением услышал, что Пара невредим. - Пойдемте к батальонному.
Когда Ник выходил из города, он видел три высоких шрапнельных разрыва справа над одним из разрушенных зданий, и с тех пор обстрела не было. Но у лейтенанта было такое лицо, какое бывает у человека под ураганным огнем. Та же напряженность, и голос звучал неестественно. Его пистолет раздражал Ника.
- Уберите это, - сказал он. - Противник ведь за рекой.
- Если б я думал, что вы шпион, я пристрелил бы вас на месте, - сказал лейтенант.
- Да будет вам, - сказал Ник. - Пойдемте к батальонному. - Этот лейтенант все сильнее раздражал его.
В штабном блиндаже батальона в ответ на приветствие Ника из-за стола поднялся капитан Паравичини, замещавший майора, еще более сухощавый и англизированный, чем обычно.
- Привет, - сказал он. - Я вас не узнал. Что это вы в такой форме?
- Да вот, нарядили.
- Рад вас видеть, Николо.
- Я тоже. У вас прекрасный вид. Как воюете?
- Атака была на славу. Честное слово. Превосходная атака. Я вам сейчас покажу. Смотрите.
Он показал по карте ход атаки.
- Я сейчас из Форначи, - сказал Ник. - По дороге видел, как все это было. Атаковали хорошо.
- Атаковали изумительно. Совершенно изумительно. Вы что же, прикомандированы к полку?
- Нет. Мне поручено разъезжать по передовой линии и демонстрировать форму.
- Вот еще выдумали.
- Воображают, что, увидев одного американца в форме, все поверят, что недолго ждать и остальных.
- А как они узнают, что это американская форма?
- Вы скажете.
- А? Понимаю. Я дам вам капрала в провожатые, и вы с ним пройдете по линии.
- Словно какой-нибудь пустобрех-министр, - сказал Ник.
- А вы были бы гораздо элегантней в штатском. Только в штатском выглядишь по-настоящему элегантным.
- В котелке, - сказал Ник.
- Или в мягкой шляпе.
- Собственно, полагалось бы набить карманы сигаретами, открытками и всякой чепухой, - сказал Ник. - А сумку шоколадом. И раздавать все это с шуточками и дружеским похлопыванием по спине. Ни сигарет, ни открыток, ни шоколада не оказалось. Но меня все-таки послали проследовать по линии.
- Ну конечно, стоит вам показаться, и это сразу воодушевит войска.
- Не надо, - сказал Ник. - И без того тошно. В принципе я бы охотно прихватил для вас бутылочку бренди.
- В принципе, - сказал Пара и в первый раз улыбнулся, показывая пожелтевшие зубы. - Какое прекрасное выражение. Хотите граппа?
- Нет, спасибо, - сказал Ник.
- Оно совсем без эфира.
- Этот вкус у меня до сих пор во рту, - вспомнил Ник внезапно с полной ясностью.
- Знаете, я и не подозревал, что вы пьяны, пока вы не начали болтать в грузовике на обратном пути.
- Я накачивался перед каждой атакой, - сказал Ник.
- А я вот не могу, - сказал Пара. - Я пробовал в первом деле, в самом первом деле, но меня от этого вывернуло, а потом зверски пить хотелось.
- Ну, значит, вам не надо.
- Вы же гораздо храбрее меня во время атаки.
- Нет, - сказал Ник. - Я себя знаю и предпочитаю накачиваться. Я этого ни капли не стыжусь.
- Я никогда не видел вас пьяным.
- Не видели? - сказал Ник. - Никогда? А в ту ночь, когда мы ехали из Местре в Портогранде, и я улегся спать, и укрылся велосипедом вместо одеяла, и все старался натянуть его до самого подбородка?
- Так это же не на позиции.
- Не будем говорить о том, какой я, - сказал Ник. - По этому вопросу я знаю слишком много и не хочу больше об этом думать.
- Вы пока побудьте здесь, - сказал Паравичини. - Можете прилечь, если вздумается. Эта нора прекрасно выдержала обстрел. А выходить еще слишком жарко.
- Да, торопиться некуда.
- Ну, а как вы на самом-то деле?
- Превосходно. Я в полном порядке.
- Да нет, я спрашиваю, на самом деле?
- В полном порядке. Не могу спать в темноте. Вот и все, что осталось.
- Я говорил, что нужна трепанация. Я не врач, но я знаю.
- Ну, а они решили - пусть лучше рассосется. А что? Вам кажется, что я не в своем уме?
- Почему. Вид у вас превосходный.
- Нет хуже, когда тебя признали полоумным, - сказал Ник. - Никто тебе больше не доверяет.
- Вы бы вздремнули, Николо, - сказал Паравичини. - Это вам, конечно, не тот батальонный блиндаж, к какому мы привыкли, но мы ждем, что нас отсюда скоро перебросят. Вам не следует выходить в такую жару, - это просто глупо. Ложитесь вот сюда на койку.
- Пожалуй, прилягу, - сказал Ник.
Ник лег на койку. Он был очень огорчен тем, что ему плохо, и еще больше тем, что это так ясно капитану Паравичини. Блиндаж был меньше того, где его взвод 1899 года рождения, только что прибывший на фронт, запсиховал во время артиллерийской подготовки, и Пара приказал ему выводить их наверх по двое, чтобы показать, что ничего с ними не случится, и сам он туго подтянул губы подбородным ремнем, чтобы не дрожали. Зная, что не удержаться, если бы атака не удалась. Зная, что все это просто чертова каша. Если он не перестанет нюнить, расквасьте ему нос, чтобы его малость встряхнуло. Я бы пристрелил одного для примера, но теперь поздно. Их еще пуще развезет. Расквасьте ему нос. Да, перенесено на пять двадцать. В нашем распоряжении только четыре минуты. Расквасьте нос и тому сопляку и вытолкайте его коленкой под задницу. Как вы думаете, поднимутся они? Если нет, пристрелите двоих-троих и постарайтесь так или иначе выкурить их отсюда. Держитесь сзади, сержант. Совершенно бесполезно шагать впереди, когда никто за тобой не идет. Волоките их отсюда за шиворот, когда пойдете сами. Что за чертова каша. Так. Ну, ладно. Потом, поглядев на часы, спокойным тоном, этим веским, спокойным тоном: "Савойя". Пошел не накачавшись, не успел глотнуть, а потом где было ее искать, когда завалило, завалился весь угол, тут оно и началось; и он пошел, не глотнув, туда, вверх по склону, единственный раз, когда шел не накачавшись. А когда вернулись обратно, оказалось, что головной госпиталь горит и кое-кого из раненых через четыре дня отправили в тыл, а некоторых так и не отправили, и мы снова ходили в атаку и возвращались обратно и отступали, - неизменно отступали. И, как ни странно, там была Габи Делис, вся в перьях, ты называл меня своею год назад, та-ра-ра-ра, ты говорил, меня обнять всегда ты рад, та-ра-ра-ра, и в перышках, да и без них, Габи всегда прекрасна; а меня зовут Гарри Пильцер, мы с вами, бывало, вылезали из такси на крутом подъеме на холм; и каждую ночь снился этот холм и еще снилась Сакре-Кер, вздутая и белая, словно мыльный пузырь. Иногда с ним была его девушка, а иногда она была с кем-нибудь другим, и это трудно было понять, но вспоминалось это ночами, когда река текла неузнаваемо широкая и спокойная, и там, за Фоссальтой, на берегу канала был низкий, выкрашенный в желтое дом, окруженный ивами, и с длинной низкой конюшней; он бывал там тысячу раз и никогда не замечал этого, а теперь каждую ночь все это было так же четко, как и холм, только это пугало его. Этот дом был важнее всего, и каждую ночь он ему снился. Именно этого он и хотел, но это пугало его, особенно когда лодка спокойно стояла там между ивами, у берега канала, но берега были не такие, как у этой реки. Они были еще ниже, как у Портогранде, там, где те переправлялись через затопленную луговину, барахтаясь и держа над головой винтовки, да так и ушли под воду вместе с винтовками. Кто отдал такой приказ? Если бы не эта чертова путаница в голове, он прекрасно бы во всем разобрался. Вот почему он пробовал запомнить все до последней черточки и держать все в строгом порядке, так, чтобы всегда знать, что к чему, но вдруг, безо всякой причины, все спутывалось, вот как сейчас, когда сам он лежит на койке в батальонном блиндаже, и Пара командир батальона, а тут еще на нем эта проклятая американская форма. Он привстал и огляделся; все на него смотрели. Пара куда-то вышел. Он снова лег.
Закладка:
Из-под высокого глинистого берега с нависшими над речкой кустами мы спугнули стаю куропаток, и я подстрелил двух в ту минуту, когда они скрывались из виду за береговым откосом. Часть стаи опустилась на деревья, но большинство куропаток попряталось, и, для того чтобы снова поднять их, мне пришлось несколько раз подпрыгнуть на кучах обледенелого валежника. Стоя на скользких, пружинивших сучьях, стрелять по взлетавшим куропаткам было трудно, и я убил двух, по пятерым промазал и отправился в обратный путь, довольный, что набрел на стаю около самого дома, радуясь, что куропаток хватит и на следующую охоту.
Дома мне сказали, что мальчик никому не позволяет входить в детскую.
— Не входите,— говорил он.— Я не хочу, чтобы вы заразились.
Я вошел к нему и увидел, что он лежит все в том же положении, такой же бледный, только скулы порозовели от жара, и по-прежнему, не отрываясь, молча смотрит на спинку кровати.
Я смерил ему температуру.
— Сколько?
— Около ста градусов,— ответил я. Термометр показывал сто два и четыре десятых.
— Раньше было сто два?— спросил он.
— Кто это тебе сказал?
— Доктор.
— Температура у тебя не высокая,— сказал я.— Беспокоиться нечего.
— Я не беспокоюсь,— сказал он,— только не могу перестать думать.
— А ты не думай,— сказал я.— Не надо волноваться.
— Я не волнуюсь,— сказал он, глядя прямо перед собой. Видно было, что он напрягает все силы, чтобы сосредоточиться на какой-то мысли.
— Прими лекарство и запей водой.
— Ты думаешь, это поможет?
— Конечно, поможет.
Я сел около кровати, открыл книгу про пиратов и начал читать, но увидел, что он не слушает меня, и остановился.
— Как по-твоему, через сколько часов я умру?— спросил он.
— Что?
— Сколько мне еще осталось жить?
— Ты не умрешь. Что за глупости!
— Нет, я умру. Я слышал, как он сказал сто два градуса.
— Никто не умирает от температуры в сто два градуса. Что ты выдумываешь?
— Нет, умирают, я знаю. Во Франции мальчики в школе говорили, когда температура сорок четыре градуса, человек умирает. А у меня сто два.
Он ждал смерти весь день; ждал ее с девяти часов утра.
— Бедный Малыш,— сказал я.— Бедный мой Малыш. Это все равно как мили и километры. Ты не умрешь. Это просто другой термометр. На том термометре нормальная температура тридцать семь градусов. На этом девяносто восемь.
— Ты это наверное знаешь?
— Ну конечно,— сказал я.— Это все равно как мили и километры. Помнишь? Если машина прошла семьдесят миль, сколько это километров?
— А,— сказал он.
Но пристальность его взгляда, устремленного на спинку кровати, долго не ослабевала. Напряжение, в котором он держал себя, тоже спало не сразу, зато на следующий день он совсем раскис и то и дело принимался плакать из-за всякого пустяка.
Переводчик: Н. Волжина
11. A Natural History Of The Dead
Не найдено
12. Вино вайоминга
Был жаркий полдень в Вайоминге; вдали виднелись горы и снег на вершинах, но они не отбрасывали тени, и в долине желтели пшеничные поля, на дороге стояла пыль от проезжающих машин, и все деревянные домики по окраине города пеклись на солнце. Я сидел за столиком на заднем крылечке у Фонтэнов, в тени высокого дерева, и мадам Фонтэн принесла с погреба холодного пива. Автомобиль, ехавший по шоссе, свернул на проселок и остановился перед домом. Двое мужчин вылезли из машины и прошли в калитку. Я спрятал бутылки под стол. Мадам Фонтэн встала.
— Где Сэм? — подойдя к затянутой сеткой двери, спросил один из мужчин.
— Его нет дома. Он на работе, в шахте.
— Пиво есть?
— Нет. Пива больше нет. Вот последняя бутылка. Все вышло.
— А он что пьет?
— Это последняя бутылка. Все вышло.
— Бросьте, дайте нам пива. Вы же меня знаете.
— Пива больше нету. Последняя бутылка. Все вышло.
— Поедем дальше, достанем где-нибудь и получше здешнего, — сказал другой, и они пошли к машине. Один из них пошатывался. Машина дернула, сделала крутой поворот, вынеслась на шоссе и скрылась из глаз.
— Поставьте пиво на стол, — сказала мадам Фонтэн. — Чего вы испугались? Зачем вы это? Нехорошо пить пиво из бутылки на полу.
— Я не знал, кто они такие, — сказал я.
— Пьяные, — сказала она. — В этом-то вся беда. Купят где-нибудь, а потом скажут, что здесь брали. Может быть, они, правда, не помнят. — Она говорила иногда по-французски, но чаще по-английски вперемежку с французскими словами.
— Где Фонтэн?
— Возится с вином. Mon Dieu, он обожает вино.
— Но вы любите пиво?
— Oui! Я люблю пиво, но Фонтэн обожает вино.
Мадам Фонтэн, уроженка города Ланс, была довольно полная старушка с приятным румяным лицом, вся седая, очень чистенькая и аккуратная; в доме ее тоже все блистало чистотой и опрятностью.
— Где вы обедали?
— В отеле.
— Кушайте у нас. Нехорошо manger в отеле или ресторане. Кушайте здесь.
— Мне не хочется затруднять вас. И в отеле кормят неплохо.
— Я никогда не обедаю в отеле. Может быть, там и неплохо кормят. За всю свою жизнь я только один раз обедала в Америке в ресторане. И знаете, что мне подали? Сырую свинину!
— Да что вы?
— Правда, правда. Свинину, недожаренную! А мой сын женат на americaine и ест только консервы из бобов.
— А они давно женаты?
— Oh, mon Dieu, я даже не знаю. Его жена весит двести двадцать пять фунтов. Она не работает. Она не стряпает, она кормит его консервами из бобов.
— Что же она делает?
— Читает. Только и делает что читает книги. Целый день валяется в постели и читает. И детей она больше иметь не может. Слишком толста. Для ребенка места нет.
— Что же это она?
— Целый день читает. Он хороший garcon. Много работает. Раньше он был шахтером, теперь работает на ранчо. Он никогда не работал на ранчо, но хозяин сказал Фонтэну, что у него еще не было такого хорошего работника. А когда он приходит домой после работы, она его не кормит.
— Почему же он не разведется с ней?
— У него нет денег на развод. И он обожает ее.
— Она красивая?
— Ему кажется, что красивая. Когда он привел ее, я чуть не умерла от горя. Он такой хороший garcon и всегда так много работает, не шатается зря и такой смирный. И вдруг поехал на нефтеразработки и привез эту Indienne, а весила она уже тогда ровно сто восемьдесят пять фунтов.
— Она индианка?
— Ну да, mon Dieu. Она всегда, tout le temps, говорит сукин сын, черт побери. И не работает.
— Где она сейчас?
— В театре.
— В театре?
— В кинотеатре. Только и делает что читает да в кино ходит.
— У вас есть еще пиво?
— Mon Dieu, oui. Конечно, есть. Приходите вечером, пообедаете с нами.
— Хорошо. А что принести с собой?
— Ничего не надо. Ничего не приносите. Может быть, у Фонтэна вино уже будет готово.
Вечером я обедал у Фонтэнов. Мы ели в столовой, и стол был покрыт чистой скатертью. Мы пробовали молодое вино. Оно было очень легкое, светлое и приятное, и в нем еще чувствовался вкус винограда. За столом, кроме меня, сидели хозяин, хозяйка и их младший сын Андрэ.
— Что вы сегодня делали? — спросил Фонтэн, сухонький старичок, изможденный работой на рудниках, с обвислыми седыми усами и ясным взором; родом он был из Сантра, близ Сент-Этьена.
— Работал над книгой.
— И все сошлось по вашим книгам? — спросила мадам Фонтэн.
— Он говорит про книгу, которую сам пишет. Он писатель, — объяснил Фонтэн.
— Папа, можно мне в кино? — спросил Андрэ.
— Можно, — сказал Фонтэн. Андрэ повернулся ко мне.
— Как вы думаете, сколько мне лет? Можно поверить, что четырнадцать? — Он был худ и мал ростом, но по лицу видно было, что ему уже шестнадцать.
— Да. Можно поверить, что четырнадцать.
— Когда я хожу в кино, я весь съеживаюсь, чтобы казаться поменьше. — Голос у него был очень звонкий, ломающийся. — Если я плачу двадцать пять центов, мне сдачи не дают, но если плачу только пятнадцать, меня тоже пускают.
— Тогда я дам тебе только пятнадцать центов, — сказал Фонтэн.
— Нет. Дай мне все двадцать пять. Я разменяю по дороге.
— Только возвращайся домой tout de suite после кино, — сказала мадам Фонтэн.
— Хорошо, я сейчас же вернусь. — Андрэ вышел из комнаты. Вечер становился прохладным. Он оставил дверь открытой, и снаружи потянуло холодком.
— Mangez! — сказала мадам Фонтэн. — Вы совсем ничего не кушаете.
Я уже съел две порции курятины с жареным картофелем, три порции кукурузы, несколько огурцов и две порции салата.
— Может быть, он хочет кекса, — сказал Фонтэн.
— Надо было мне взять кекса для него, — сказала мадам Фонтэн. — Кушайте сыр. Это хороший, из сливок. Вы совсем ничего не кушаете. Надо было взять кексу. Americains всегда едят кекс.
— Но я наелся до отвала.
— Кушайте! Вы ничего не ели. Съешьте все. Мы никогда ничего не оставляем на завтра. Кушайте еще.
Закладка:
— Но я наелся до отвала.
— Кушайте! Вы ничего не ели. Съешьте все. Мы никогда ничего не оставляем на завтра. Кушайте еще.
— Возьмите еще салату, — сказал Фонтэн.
— Я принесу еще пива, — сказала мадам Фонтэн. — Вы, наверно, проголодались за целый день на своей книжной фабрике.
— Она не понимает, что вы писатель, — сказал Фонтэн. Старик был деликатен в обращении, но хорошо помнил армейский жаргон и солдатские песенки, бывшие в ходу к концу девяностых годов, когда он отбывал воинскую повинность. — Он сам пишет книги, — объяснил он жене.
— Вы сами пишете книги? — спросила мадам Фонтэн.
— Случается.
— О! — воскликнула она. — О! Вы сами их пишете. О! Тогда вы, конечно, проголодались. Mangez! Я сейчас принесу de la biere.
Мы слышали, как она по лестнице спустилась в погреб. Фонтэн улыбнулся мне. Он очень снисходительно относился к людям, которые не обладали его опытом и знанием жизни.
Когда Андрэ вернулся из кино, мы втроем сидели на кухне и беседовали об охоте.
— В День Труда мы все поехали к Чистому Ручью, — сказала мадам Фонтэн. — Oh, mon Dieu, как жаль, что вас с нами не было. Мы все поехали на грузовике. Tout le monde est alle на грузовике. Это было в воскресенье. На грузовике Чарли.
— Мы ели, пили вино, пиво, а один француз, который тоже поехал с нами, привез абсенту, — сказал Фонтэн. — Француз из Калифорнии!
— Mon Dieu, как мы пели! Один фермер вышел посмотреть на нас, мы дали ему выпить, и он немного побыл с нами. А потом подошли Italiens, и они тоже хотели остаться. Мы спели смешную песенку про итальянцев, но они ничего не поняли. Они не понимали, что они нам мешают, а мы не стали с ними разговаривать, и они скоро ушли.
— А рыбы много наловили?
— Очень мало. Мы пошли удить рыбу, но ненадолго, а потом вернулись и опять принялись петь. Мы пели, понимаете, — сказал Фонтэн.
— А ночью, — сказала мадам Фонтэн, — все женщины спали в грузовике. Мужчины легли у костра. Среди ночи, слышу, подходит Фонтэн и хочет взять еще вина, а я говорю ему, mon Dieu, Фонтэн, оставь что-нибудь на завтра. Завтра нечего будет пить, и все будут огорчены.
— Но мы все выпили, — сказал Фонтэн. — И на завтра ничего не осталось.
— Что же вы делали?
— Рыбу ловили. По-настоящему ловили.
— Верно. Отличной форели наловили. Mon Dieu, oui. Все одинаковые, полфунта и одна унция.
— Крупные?
— Полфунта и одна унция. Порционные. Все одинаковые, полфунта и одна унция.
— Вы любите Америку? — спросил меня Фонтэн.
— Видите ли, это моя родина. И я люблю ее, потому что это моя родина. Но едят в Америке неважно. Когда-то ели хорошо, а теперь нет.
— Oui, — сказала мадам Фонтэн. — Едят неважно. — Она покачала головой. — А потом здесь слишком много поляков. Когда я была маленькой, ma mere говорила мне. Ты ешь как les Polacks. Я не понимала, что это значит— Polacks. Тогда не понимала, а здесь, en Amerique, я поняла. Слишком много поляков. Et, mon Dieu, они грязные, les Polacks.
— В Америке прекрасная охота и рыбная ловля, — сказал я.
— Да. Это лучше всего. Охота и рыбная ловля, — сказал Фонтэн. — Какое у вас ружье?
— Духовое, двенадцатикалиберное.
— Это хорошо. — Фонтэн кивнул головой.
— Я тоже хочу на охоту, — сказал Андрэ звонким мальчишеским голосом.
— Тебе нельзя, — сказал Фонтэн. Он повернулся ко мне. — Они просто дикари, эти юнцы. Они рады застрелить друг друга.
— Я буду охотиться один! — с азартом крикнул Андрэ. — Совсем один.
— Тебе нельзя на охоту, — сказала мадам Фонтэн. — Ты еще маленький.
— Я буду охотиться один! — еще пронзительнее крикнул Андрэ. — Я хочу стрелять мускусных крыс.
— Что это такое — мускусные крысы? — спросил я.
— Вы никогда не видели их? Наверно, видели. Их еще называют ондатрами.
Андрэ обеими руками сжимал двадцатидвухкалиберное ружье, которое он достал из шкафа.
— Они дикари, — сказал Фонтэн. — Они рады застрелить друг друга.
— Я буду охотиться один, — упрямо повторил Андрэ. Он прицелился из ружья. — Я хочу стрелять мускусных крыс. Я знаю, где их много.
— Дай сюда ружье, — сказал Фонтэн. Он опять повторил, обращаясь ко мне. — Это дикари. Они готовы застрелить друг друга.
Андрэ крепко сжимал ружье.
— Я только целюсь. Что же тут такого? Я только целюсь.
— Он обожает охоту, — сказала мадам Фонтэн. — Но он еще маленький.
Андрэ спрятал двадцатидвухкалиберное ружье обратно в шкаф.
— Когда я вырасту, я буду стрелять зайцев и мускусных крыс, — сказал он. — Один раз я ходил с папой на охоту, и он только подстрелил зайца, а убил его я.
— Верно, — Фонтэн кивнул. — Он убил зайца.
— Но папа сначала подстрелил его, — сказал Андрэ. — А я хочу охотиться один и стрелять один. На будущий год мне уже можно будет. — Он уселся в угол и раскрыл книгу. Я заглянул в нее, когда мы после обеда перешли из столовой в кухню. Книга была библиотечная: «Фрэнк на борту канонерки».
— Он любит книжки, — сказала мадам Фонтэн. — Но это лучше, чем шататься по ночам с другими garcons и воровать.
— Книги — это хорошо, — сказал Фонтэн. — Monsieur сам пишет книги.
— Oui, c'est vrai. Конечно. Но слишком много книг — нехорошо, — сказала мадам Фонтэн. — En Amerique книги — это болезнь. Как и церкви. Здесь слишком много церквей. Во Франции только les catholiques et les protestants и очень мало protestants. Но здесь много, много разных церквей. Когда я приехала сюда, я все говорила, oh, mon Dieu, на что столько церквей?
— Верно, — сказал Фонтэн, — слишком много церквей.
— Недавно, — сказала мадам Фонтэн, — к нам приехала одна девочка, француженка, со своей матерью, родственницей Фонтэна, и она говорит мне: «En Amerique не надо быть catholique. Нехорошо быть catholique. Americains не любят, когда кто-нибудь catholique. Это как сухой закон». А я говорю ей: «Кем же ты хочешь быть, а? Раз уж ты catholique, то лучше уж и оставаться catholique». А она говорит: «Нет, нехорошо быть catholique в Америке». А я думаю, что если кто catholique, то лучше уж оставаться catholique. Нехорошо менять свою веру.
— Вы ходите в церковь?
— Нет. В Америке я не хожу в церковь, только иногда, очень редко. Но я все-таки остаюсь catholique. Нехорошо менять свою веру. Mon Dieu, non.
— Говорят, что Смит католик, — сказал Фонтэн.
— Так говорят, но кто его знает? — сказала мадам Фонтэн. — Вряд ли Смит catholique. В Америке очень мало catholiques.
— Мы католики, — сказал я.
— Oui, но вы живете во Франции, — сказала мадам Фонтэн. — Вряд ли Смит catholique. Он жил когда-нибудь во Франции?
— Поляки — католики, — сказал Фонтэн.
— C'est vrai, — сказала мадам Фонтэн. — Они идут в церковь, потом всю дорогу домой лезут друг на друга с ножами и весь воскресный день режут друг друга. Но они не настоящие catholiques. Они Polack catholiques.
— Все католики одинаковые, — сказал Фонтэн. — Католики все похожи друг на друга.
— Я не верю, что Смит catholique, — сказала мадам Фонтэн. — Это ужасно смешно, если он catholique. Я не верю.
— Он правда католик, — сказал я.
— Смит — catholique, — задумчиво повторила мадам Фонтэн. — Никогда бы не поверила. Mon Dieu, il est catholique.
— Принеси еще пива, Мари, — сказал Фонтэн. — Monsieur хочет пить, и я тоже.
— Oui, сейчас, — отозвалась мадам Фонтэн из соседней комнаты. Она спустилась в погреб, и мы слышали, как скрипят ступени. Андрэ сидел в углу и читал. Фонтэн и я сидели за столом, и он налил пива из последней бутылки в наши стаканы, оставив немного на донышке.
— Хороша в Америке охота, — сказал Фонтэн. — Я очень люблю стрелять уток.
— Во Франции тоже отличная охота, — сказал я.
— Верно, — сказал Фонтэн. — У нас там много дичи. Мадам Фонтэн вернулась из погреба с бутылками пива в руках.
— Il est catholique, — сказала она. — Mon Dieu, Смит est catholique.
— Вы думаете, он будет президентом? — спросил Фонтэн.
— Нет, — сказал я.
На другой день я поехал к Фонтэнам— сперва в тени городских домов, потом по пыльной дороге, свернул на проселок и остановил машину у калитки. День опять был жаркий. Мадам Фонтэн вышла на заднее крыльцо. Она была точно бабушка Мороз — чистенькая, румяная, вся седая и походка вперевалочку.
— Bonjour, — сказала она. — Mon Dieu, какая жара. — Она пошла в комнаты за пивом. Я сидел на крылечке и сквозь сетку на двери и листву высокого дерева смотрел на дрожащий от зноя воздух и на далекие горы. Горы были бурые, в глубоких бороздах, а над ними высились три пика и покрытый снегом ледник, белеющий сквозь деревья. Снег был очень белый, очень чистый и казался ненатуральным. Мадам Фонтэн вышла на крыльцо и поставила на стол бутылки,
— На что это вы смотрите?
— На снег.
— Красивый снег.
— Выпейте со мной стаканчик.
— Ну что ж. За красивый снег. Она села на стул рядом со мной.
— Смит, — сказала она. — Как вы думаете, если он будет президентом, опять разрешат вино и пиво?
— Конечно, — сказал я. — Смит не подкачает.
— Мы уже заплатили семьсот пятьдесят пять долларов штрафу, когда арестовали Фонтэна. Два раза нас арестовывала наша полиция, а один раз федеральная. Все, что мы скопили, пока Фонтэн работал в шахте, а я ходила по стиркам. Все отдали. А Фонтэна посадили в тюрьму. Он в жизни своей мухи не обидел.
Закладка:
— Конечно, — сказал я. — Смит не подкачает.
— Мы уже заплатили семьсот пятьдесят пять долларов штрафу, когда арестовали Фонтэна. Два раза нас арестовывала наша полиция, а один раз федеральная. Все, что мы скопили, пока Фонтэн работал в шахте, а я ходила по стиркам. Все отдали. А Фонтэна посадили в тюрьму. Он в жизни своей мухи не обидел.
— Он хороший человек, — сказал я. — Это просто позор.
— Мы ведь дорого не берем. Вино — доллар за литр. Пиво — десять центов бутылка. Мы никогда не продаем пиво, пока оно не готово. А многие продают пиво сразу, как только сварят, и тогда от него голова болит. Что мы делали плохого? А Фонтэна посадили в тюрьму, и нам пришлось отдать семьсот пятьдесят пять долларов.
— Возмутительно, — сказал я. — А где Фонтэн?
— С вином возится. Теперь ему надо смотреть за ним, чтобы не испортить, — улыбнулась она. Она уже забыла о штрафе. — Вы знаете, он обожает вино. Вчера вечером он принес немножко, вот то, что вы пили, и еще чуточку молодого. Совсем молодого. Оно еще не поспело, но он пробовал его, а сегодня утром подлил в кофе. Понимаете, в кофе! Он обожает вино. Он уж такой. Родина его такая. У нас, на севере, вина не пьют. Все пьют пиво. Мы жили рядом с большой пивоварней. Когда я была маленькая, я не любила запаха хмеля, я отворачивалась от тележек, на которых его привозили. И в полях, где он растет, не любила. Mon Dieu, как я не любила запаха des houblons. Хозяин пивоварни сказал мне и моей сестре, чтобы мы пришли в пивоварню и выпили пива, и тогда мы полюбим запах хмеля. И верно. После этого мы его полюбили. Хозяин велел налить нам пиво. Мы выпили и после этого полюбили запах хмеля. Но Фонтэн, он обожает вино. Один раз он убил зайца и попросил меня сделать к нему соус с вином, черный соус с вином и поджаренными грибами и луком и всякой всячиной. Mon Dieu, я сделала такой соус, а он съел его весь и говорит: «Соус вкуснее зайца». На его родине так едят. Там много дичи и много вина. А я люблю картофель, колбасу и пиво. C'est bon, la biere. C'est tres bon для здоровья.
— Да. Пиво, это хорошо, — сказал я. — И вино неплохо.
— Вы как Фонтэн. Но здесь я видела такое, чего никогда в жизни не видала. И вы, наверно, не видели. Были у нас americains, и они подливали виски в пиво!
— Не может быть, — сказал я.
— Oui. Mon Dieu, c'est vrai. И одну женщину вырвало прямо на стол!
— Неужели?
— Правда, правда. Ее вырвало на стол. А потом на ее туфли. А потом они еще приезжали и сказали, что хотят в будущую субботу опять устроить вечеринку, а я сказала, нет, mon Dieu, non. Когда они приехали, я заперла дверь.
— Противно, когда так напиваются.
— Зимой, когда les garcons едут на танцы, они подъезжают в машинах, и дожидаются у калитки, и говорят Фонтэну: «Эй, Сэм, продай нам бутылку вина», — или они берут пиво и вытаскивают из кармана бутылку виски и подливают в пиво и пьют. Mon Dieu, в жизни моей не видела ничего подобного. Подливать виски в пиво! Уж этого я никак понять не могу.
— Они того и хотят, чтоб их тошнило, тогда они по крайней мере чувствуют, что пьяны.
— Как-то раз заходит un garcon, который часто к нам приезжает, и просит меня приготовить им ужин и несколько бутылок вина, и девушки тоже будут, а потом они поедут на танцы. Я сказала, хорошо. Приготовила я им ужин, и они приехали, все уже навеселе. А потом стали подливать виски в пиво. Mon Dieu, oui. Я говорю Фонтэну, их стошнит. Oui, говорит он. Потом девушек стошнило, а девушки были очень милые, славные такие. Их рвало прямо на стол. Фонтэн хотел взять их под руку и показать им, где уборная, там удобнее, когда тошнит, но les garcons сказали, не надо, им и здесь хорошо, за столом.
Вернувшийся домой Фонтэн подошел к нам.
— Когда они опять приехали, я заперла дверь. Нет, говорю, и за полтораста долларов не пущу. Mon Dieu, non.
— По-французски есть слово для людей, которые так себя ведут, — сказал Фонтэн. Его разморило от жары, и он казался очень старым.
— Какое?
— Cochons, — сказал он очень деликатно и как бы стесняясь произнести такое крепкое словцо. — Они вели себя как свиньи. Это очень сильное выражение, — добавил он извиняющимся тоном. — Но... прямо на стол. — Он сокрушенно покачал головой.
— Свиньи, — сказал я. — Иначе не назовешь. Просто свиньи. Пакостники.
Грубые слова были неприятны Фонтэну. Он поспешил заговорить о другом.
— Бывает, что приезжают и очень славные люди, очень воспитанные, — сказал он. — Например, офицеры с форта. Очень милые, славные люди. Все, кто хоть раз побывал во Франции, приезжают сюда выпить вина. Они любят вино.
— Был один офицер, — сказала мадам Фонтэн, — которого жена никуда не пускала. И вот он говорит ей, что устал, и ложится в постель, а как только она уйдет в кино, он бежит прямо к нам, иногда в одной пижаме, только пальто накинет. Мари, ради бога, говорит, дайте пива. И сидит у нас в пижаме и пьет пиво, а потом возвращается в форт и опять ложится в постель, прежде чем жена придет, из кино.
— Удивительный чудак, — сказал Фонтэн, — но очень славный.
— Mon Dieu, oui, очень славный, — повторила мадам Фонтэн. — Всегда уже в постели, когда жена приходит из кино.
— Я завтра уезжаю, — сказал я. — В индейскую резервацию. Мы хотим поспеть к открытию охоты на тетеревов.
— Да? Но вы еще вернетесь сюда? Вы приедете к нам?
— Непременно.
— К тому времени и вино поспеет, — сказал Фонтэн. — Разопьем вместе бутылочку.
— Три бутылочки, — сказала мадам Фонтэн.
— Приеду непременно.
— Так мы вас ждем, — сказал Фонтэн.
— Спокойной ночи, — сказал я.
Из резервации мы вернулись днем. Мы были на ногах с пяти часов утра. Накануне мы отлично поохотились, но в тот день за все утро не видели ни одного тетерева. Ехать в открытой машине было очень жарко, и мы остановились перекусить в тени, под высоким деревом на обочине дороги. Солнце стояло высоко, и клочок тени под деревом был очень мал. Мы поели сэндвичей и сухого печенья, нам очень хотелось пить, и мы очень устали и были рады, когда наконец выехали на шоссе, ведущее в город. Мы заметили впереди колонию луговых собачек, остановили машину и стали стрелять по ним из пистолета. Двух собачек мы убили, но потом прекратили стрельбу, потому что те пули, которые не попадали в цель, отскакивали от камней и летели в поле, а за полем виднелись деревья на берегу ручья и жилой дом, и мы не хотели нарываться на неприятности из-за шальных пуль, летевших в сторону дома. Мы поехали дальше и наконец очутились на дороге, которая спускалась под гору к окраине города. Вдали, по ту сторону равнины, высились горы. В тот день они были голубые, и снег на вершинах сверкал точно стекло. Лето подходило к концу, но на вершинах гор еще не было свежевыпавшего снега, — только старый, подтаявший на солнце снег со льдом, и он ярко сверкал издалека.
Нам хотелось посидеть в тени и выпить чего-нибудь холодного. Мы обгорели на солнце, губы у нас потрескались от жары и солончаковой пыли. Мы свернули на проселок к Фонтэнам, остановили машину у калитки и вошли в дом. В столовой было прохладно. Мы застали мадам Фонтэн одну.
— Только две бутылки пива, — сказала она. — Все вышло. А новое еще не готово.
Я дал ей немного дичи.
— Вот это хорошо, — сказала она. — Они вкусные. C'est bon. Спасибо. — Она вышла, чтобы убрать тетеревов в прохладное место. Когда мы допили пиво, я встал.
— Нам пора, — сказал я.
— Вы ведь приедете вечером? Фонтэн приготовит вино.
— Мы заедем до отъезда.
— Разве вы уезжаете?
— Да. Мы едем завтра утром.
— Как жаль, что вы уезжаете. Так приходите вечером, Фонтэн приготовит вино. Мы устроим пир перед вашим отъездом.
— Мы заедем до отъезда.
Но в тот день пришлось отправлять телеграммы, проверить машину, — одну камеру пропороло камнем, и ее надо было залить, — и я пешком пошел в город и сделал все, что нужно было сделать до отъезда. К вечеру я так устал, что решил остаться дома. Нам не хотелось разговоров на чужом языке. Нам только хотелось пораньше лечь в постель.
Лежа в постели среди вещей, которые служили нам все лето и утром будут упакованы в чемоданы, чувствуя прохладный ветерок с гор, проникающий в открытые окна, я подумал, как нехорошо, что мы не поехали к Фонтэнам, — но тут же уснул. На другой день мы укладывались и заканчивали наше лето, — на это ушло все утро. Мы позавтракали и в два часа были готовы к отъезду.
— Нужно заехать проститься к Фонтэнам, — сказал я.
— Да, нужно.
— Боюсь, они ждали нас вчера.
— Мы все-таки могли бы поехать.
— Жаль, что мы не поехали.
Мы простились с управляющим в конторе отеля, и с Ларри, и другими знакомыми в городе, а потом поехали к Фонтэнам. И хозяин и хозяйка были дома. Они обрадовались нам. Фонтэн казался очень старым и утомленным.
— Мы ждали вас вчера вечером, — сказала мадам Фонтэн. — Фонтэн приготовил три бутылки вина. А когда вы не приехали, он все выпил.
— Мы на одну минутку, — сказал я. — Только заехали проститься. Нам очень хотелось приехать вчера вечером. Мы собирались приехать, но мы очень устали после охоты.
Закладка:
— Мы на одну минутку, — сказал я. — Только заехали проститься. Нам очень хотелось приехать вчера вечером. Мы собирались приехать, но мы очень устали после охоты.
— Пойди принеси вина, — сказал Фонтэн.
— Нет вина. Ты все выпил. Фонтэн был очень расстроен.
— Я достану, — сказал он. — Подождите две минуты. Я все выпил вчера. Мы его для вас приготовили.
— Я так и думала, что вы устали. Я говорила ему, mon Dieu, они не приедут, они слишком устали, — сказала мадам Фонтэн. — Пойди достань вина, Фонтэн.
— Я отвезу вас в машине, — сказал я.
— Хорошо, — сказал Фонтэн. — Так будет скорее.
Мы сели в машину и, проехав по шоссе с милю, свернули на проселок.
— Вам понравится это вино, — сказал Фонтэн. — Оно удалось мне. Выпьете его вечером за ужином.
Мы остановились перед бревенчатым домом. Фонтэн постучал в дверь. Никто не откликнулся. Мы обошли кругом. Задняя дверь тоже была заперта. Возле двери валялись пустые жестянки. Мы заглянули в окно. Внутри никого не было. В кухне было грязно и неприбрано, но все окна и двери крепко заперты.
— Вот сукина дочь. Где это она шляется? — сказал Фонтэн. Он был в отчаянии.
— Я знаю, где достать ключ, — сказал он. — Подождите меня здесь. — Он подошел к соседнему дому, постучал в дверь, поговорил с женщиной, которая вышла на порог, и наконец вернулся. В руках у него был ключ. Мы попытались открыть им входную дверь, потом заднюю, но ничего не выходило.
— Вот сукина дочь, — сказал Фонтэн, — шляется где-то.
В окно мне было видно, где хранилось вино. Подойдя вплотную к окну, я чувствовал запах, который стоял внутри дома. Запах был приторный и тошнотворный, как в индейской хижине. Вдруг Фонтэн схватил лежавшую на земле доску и начал рыть землю возле задней двери.
— Я попаду в дом, — сказал он. — Попаду, сукина дочь.
Во дворе соседнего дома какой-то мужчина возился с передним колесом старенького форда.
— Не делайте этого, — сказал я. — Вон тот человек увидит. Он смотрит сюда.
Фонтэн выпрямился.
— Попробуем еще раз открыть ключом, — сказал он. Мы попробовали, но ничего не вышло. Ключ поворачивался на пол-оборота вправо и влево.
— Нам не попасть в дом, — сказал я. — Давайте вернемся.
— Я подкопаюсь под заднюю дверь, — предложил Фонтэн.
— Нет, нет, я не хочу, это опасно.
— Я подкопаюсь.
— Нет, — сказал я. — Он увидит. И у вас отберут вино.
Мы сели в машину и поехали обратно к Фонтэнам, по дороге вернув ключ соседям. Фонтэн не говорил ни слова, только ругался вполголоса. Он был удручен и подавлен. Мы вошли в дом.
— Вот сукина дочь! — сказал он. — Мы не могли достать вино. Мое собственное вино, которое я сам приготовил.
Вся радость исчезла с лица мадам Фонтэн. Фонтэн уселся в угол и подпер голову руками.
— Нам пора ехать, — сказал я. — Вы не огорчайтесь из-за вина. Выпейте без нас за наше здоровье.
— Куда ушла эта сумасшедшая? — спросила мадам Фонтэн.
— Не знаю, — ответил Фонтэн. — Не знаю, куда она ушла. А вы так и уедете без вина.
— Это неважно, — сказал я.
— Так не годится, — сказала мадам Фонтэн. Она покачала головой.
— Нам пора ехать, — сказал я. — Прощайте, всего хорошего. Спасибо вам за все.
Фонтэн покачал головой. Он был безутешен. Мадам Фонтэн с грустью смотрела на него.
— Не расстраивайтесь из-за вина, — сказал я.
— Ему так хотелось угостить вас своим вином, — сказала мадам Фонтэн. — Вы приедете в будущем году?
— Нет. Может быть, через два года.
— Вот видишь! — сказал ей Фонтэн.
— Прощайте, — сказал я. — Не огорчайтесь из-за вина. Выпейте без нас за наше здоровье. — Фонтэн покачал головой. Он не улыбнулся. Он понимал, что все погибло.
— Вот сукина дочь, — пробормотал Фонтэн.
— Вчера вечером у него было три бутылки, — сказала мадам Фонтэн, чтобы утешить его. Но он только покачал головой.
— Прощайте, — сказал он.
У мадам Фонтэн были слезы на глазах.
— Прощайте, — сказала она. Ей очень жаль было Фонтэна.
— Прощайте, — сказали мы. Мы все были очень огорчены.
Они стояли в дверях, а мы сели в машину, и я завел мотор. Мы помахали им на прощание. Они грустно стояли рядом на крылечке. Фонтэн выглядел очень старым, а мадам Фонтэн — очень грустной. Она помахала нам, а Фонтэн ушел в комнаты. Мы свернули с шоссе.
— Они так огорчены. Старик совсем расстроился.
— Надо было поехать к ним вчера.
— Да, надо было.
Мы пересекли город и выехали на бетонную дорогу; по обе стороны ее тянулось жнивье, справа высились горы. Почти как в Испании, но это был Вайоминг.
— Я желаю им всяческого счастья.
— Не будет им счастья, — сказал я, — и Смит президентом тоже не будет.
Бетонное шоссе кончилось. Дальше мы ехали по щебню, потом равнина осталась позади, и между двумя отлогими холмами, у подножья горы, началась извилистая дорога вверх. Земля у подножья была красноватая, поросшая серыми кустами полыни, и когда дорога пошла круче, вдали, за холмами и за равниной, показались высокие горы. Теперь они были дальше от нас и еще сильнее напоминали Испанию. Дорога, сделав петлю, поднялась еще выше, и мы увидели впереди купающихся в пыли куропаток. Когда мы приблизились, они вспорхнули, часто хлопая крыльями, потом плавно опустились и сели на один из холмов под нами.
— Какие они большие и красивые. Они больше европейских.
— В Америке хороша охота. La chasse, — как говорит Фонтэн.
— А когда охота кончится?
— Их уже не будет в живых.
— Мальчик будет.
— Это еще неизвестно, — сказал я.
— Надо было поехать к ним вчера.
— Ох, да, — сказал я. — Надо было поехать.
Переводчик: В. Топер
13. Дайте рецепт, доктор
Их привезли около полуночи, и потом всю ночь по коридору слышались крики русского.
— Куда он ранен? — спросил мистер Фрэзер у сиделки.
— Кажется, в бедро.
— А что с другим?
— О, боюсь, что он умрет.
— Куда он ранен?
— Две пули в брюшной полости. Нашли только одну. Оба работали по сбору свеклы, и мексиканец и русский.
Они сидели и пили кофе в ночном ресторане, когда кто-то вошел и стал стрелять в мексиканца. Русский залез под стол и был ранен неудачным выстрелом по мексиканцу, когда тот лежал уже на полу с двумя пулями в брюшной полости. Так писала газета.
Мексиканец заявил полиции, что не имеет ни малейшего представления о том, кто стрелял в него. Он считает это случайностью.
— Случайность, что он выпустил в вас восемь пуль и дважды ранил, а?
— Si, senor[14], — сказал мексиканец, которого звали Каэтано Руиц. — Случайность, что он вообще ранил меня, этот болван, — сказал он переводчику.
— Что он говорит? — спросил агент сыскной полиции, взглянув на переводчика, стоявшего по другую сторону кровати.
— Он говорит, что это случайность.
— Скажите ему, чтобы он говорил правду. Скажите, что он умирает, — настаивал агент.
— Na! — сказал Каэтано. — Скажите ему, что мне очень плохо и мне не хотелось бы говорить так много.
— Он говорит, что это правда, — сказал переводчик. Потом, наклоняясь к агенту: — Он не знает, кто стрелял в него. Стреляли сзади.
— Да, — сказал агент. — Я понимаю. Но почему обе пули попали в живот?
— Может быть, он сочиняет? — сказал переводчик.
— Послушайте, — сказал агент, потрясая пальцем у самого носа Каэтано, заострившегося и воскового на мертвенном лице с живыми, как у ястреба, глазами. — Мне наплевать, кто стрелял в вас, но я должен расследовать дело. Вы не хотите, чтобы тот, кто стрелял в вас, был наказан? Скажите ему это, — повторял он переводчику.
— Он говорит, чтобы вы сказали, кто стрелял в вас.
— Mandarlo al carajo![15] — сказал Каэтано, которого одолевала усталость.
— Он говорит, что вовсе не видел его, — сказал переводчик. — Я же вам ясно говорю, что стреляли сзади.
— Спросите его, кто стрелял в русского?
— Бедняга русский! — сказал Каэтано. — Он лежал на полу, закрыв голову руками. Он начал кричать, когда в него выстрелили, и с тех пор кричит не переставая. Бедняга русский!
— Он говорит, стрелял кто-то, кого он не знает. Может быть, тот самый, который стрелял и в него.
— Послушайте! — сказал агент. — Здесь не Чикаго. Вы не бандит. Нечего разыгрывать кинодраму. Нужно сказать, кто стрелял в вас. Каждый на вашем месте сказал бы, кто стрелял в него. Ничего тут особенного нет. А что, если вы не скажете, кто он, и он застрелит кого-нибудь еще? А что, если он застрелит женщину или ребенка? Нельзя оставить его безнаказанным. Переведите ему вы, — сказал он мистеру Фрэзеру. — Я не доверяю проклятому переводчику.
— Вы можете на меня положиться, — сказал переводчик. Каэтано посмотрел на мистера Фрэзера.
— Послушайте, amigo[16], — сказал мистер Фрэзер, — полисмен говорит, что вы не в Чикаго, а в Хэйли, штат Монтана. Вы не бандит, и это не кинодрама.
Закладка:
— Я верю ему, — мягко сказал Каэтано.
— Здесь можно вполне открыто называть своего обидчика. Здесь это принято, говорит он. Он говорит, гораздо хуже, если, после того как он ранил вас, он застрелит женщину или ребенка.
— Я не женат, — сказал Каэтано.
— Он говорит— какую-нибудь женщину, какого-нибудь ребенка.
— Да разве он сумасшедший? — сказал Каэтано.
— Он говорит, что вы должны назвать его, — закончил мистер Фрэзер.
— Благодарю вас, — сказал Каэтано. — Вы прекрасный переводчик. Я говорю по-английски, хотя и плохо. Но понимаю свободно. Где это вы сломали себе ногу?
— Упал с лошади.
— Вот не повезло-то. Мне очень жаль вас. Сильно болит?
— Теперь уже нет. Сначала болело.
— Послушайте, amigo, — начал Каэтано. — Я очень слаб. Извините меня. Кроме того, у меня сильные боли, очень сильные. Возможно, я умру. Пожалуйста, уберите отсюда этого полисмена. Я очень устал.
Он сделал движение, будто хотел перевернуться на бок, потом затих.
— Я передал ему в точности все, что вы сказали, и он просил передать вам, что, право же, он не знает, кто стрелял в него, и что он очень слаб, и просит вас допросить его после, — сказал мистер Фрэзер.
— А может быть, после он умрет.
— Очень возможно.
— Вот потому-то я и хочу допросить его сейчас.
— Я вам говорю, кто-то стрелял сзади, — сказал переводчик.
— А, да ну вас к черту! — сказал агент и сунул записную книжку в карман.
Выйдя в коридор, агент остановился с переводчиком возле мистера Фрэзера, сидевшего в кресле на колесах.
— Вы тоже, вероятно, думаете, что кто-то стрелял в него сзади?
— Да, — сказал Фрэзер. — Кто-то стрелял в него сзади. А почему вас это интересует?
— Не сердитесь, — сказал агент. — Хотел бы я говорить по-испански.
— А что вам мешает выучиться?
— Не нужно сердиться. Меня ничуть не забавляет задавать эти вопросы испанцу. Если бы я сам говорил по-испански— тогда другое дело.
— Зачем вам говорить по-испански? — сказал переводчик. — Вы можете на меня положиться.
— А ну вас к черту! — сказал агент. — До. свиданья! Я еще приду и увижусь с вами.
— Пожалуйста. Я всегда в своей палате.
— Вам, кажется, лучше? Не повезло вам. Чертовски не повезло.
— Теперь-то уж лучше. Кость срастается.
— Да, но это очень надолго. Надолго, надолго.
— Не давайте никому стрелять в вас сзади.
— Верно, — сказал он. — Верно. Ну, я очень рад, что вы не сердитесь.
— До свиданья! — сказал мистер Фрэзер.
Мистер Фрэзер не видел Каэтано очень долго, но каждое утро сестра Цецилия приносила известия о нем.
— Он совсем не жалуется, — говорила она, — а ему очень плохо. У него перитонит, и думают, что он не выживет. Бедняга Каэтано! — говорила она. — У него такие красивые руки и такое тонкое лицо, и он никогда не жалуется. Запах сейчас действительно ужасный. Он показывает иногда себе на нос одним пальцем и улыбается и качает головой, — говорила она. — Ему неприятен запах. Он смущается, — говорила сестра Цецилия. — О, он такой симпатичный больной! Он всегда улыбается. Он отказался исповедоваться, но обещал помолиться, и ни один мексиканец не пришел навестить его с тех пор, как его привезли. Русский выписывается в конце недели. Вот русского мне совсем не жалко, — говорила сестра Цецилия. — Бедняга, он тоже мучился. Пуля — она грязная, и рана была заражена, но он так кричал. И потом мне всегда больше нравятся нехорошие. Этот Каэтано— он мошенник. Он и в самом деле мошенник, настоящий мошенник. Он так изнежен, такого хрупкого сложения и никогда ничего не делал руками. Он не сборщик свеклы. Руки у него такие мягкие, и ни одной мозоли. Я знаю, что он нехороший. Я пойду вниз и помолюсь за него. Бедный Каэтано, ему очень худо, а он даже не стонет. За что они стреляли в него? Бедный Каэтано! Я пойду вниз и помолюсь за него.
Она пошла вниз и помолилась за него.
В этой больнице радио работало хорошо, только когда наступал вечер. Говорили, это оттого, что в горах слишком много руды или еще чего-то, но во всяком случае оно работало совсем плохо, пока на улице не начинало темнеть; но всю ночь оно работало прекрасно, и когда одна станция прекращала работу, можно было передвигаться дальше на запад и ловить другую. Последней был Сиэттл, в штате Вашингтон, и благодаря разнице во времени, когда кончали передачу в четыре часа утра, в больнице было уже пять часов утра, а в шесть можно было поймать утреннюю музыкальную передачу из Миннеаполиса. Это тоже возможно было благодаря разнице во времени, и мистер Фрэзер любил думать о музыкантах, приходящих утром в студию, и представлять себе, как они выходят из трамвая на рассвете, неся свои инструменты. Может быть, этого и не было и они оставляли инструменты там, где играли, но он всегда представлял их себе с инструментами. Он никогда не бывал в Миннеаполисе и думал, что, может быть, никогда не попадет туда, но видел ясно, как выглядит город ранним утром.
Из окна больницы виднелось поле с торчащими из-под снега стеблями и голый глинистый склон. Как-то утром доктор хотел показать мистеру Фрэзеру двух фазанов, которые ходили по снегу, и когда он двигал койку к окну, со спинки упала лампа и ударила мистера Фрэзера по голове. Сейчас это звучит совсем не смешно, но тогда это было очень смешно. Все смотрели в окно, и доктор, прекрасный доктор, показывал на фазанов и подвигал койку к окну, и потом, совсем как в фарсе, мистера Фрэзера стукнуло свинцовой подставкой от лампы прямо по голове. Это произошло как бы вразрез с лечением, со всем тем, зачем люди ложатся в больницу, и всем это показалось ужасно смешным, как анекдот о мистере Фрэзере и докторе. В больнице все много проще, даже анекдоты.
Из другого окна, если повернуть койку, был виден город с облаком дыма над ним, и Доусон-Маунтэнз, уже покрытые снегом и оттого похожие на настоящие горы. Таковы были два вида, доступные с тех пор, как стало очевидным, что сидеть в кресле мистеру Фрэзеру еще рано. Да по правде сказать, в больнице лучше уж лежать в постели; намного лучше, располагая временем, в палате с кондиционированным воздухом, любоваться всего двумя видами, нежели многими, если видишь их наспех из жарких, пустых палат, ожидающих новых больных или только что освободившихся, куда вас вкатывают в кресле всего на несколько минут. Когда долго лежишь в одной палате, вид, каков бы он ни был, приобретает большую ценность и значительность, и не хочется его менять, ни даже повертываться к нему другим боком. Точно так же радио: нравятся определенные вещи, и радуешься им, и отвергаешь новые. В ту зиму лучшие песенки были: «Спой мне простую песню», «Девушка-певунья», «Маленькие небылицы». Ничто так не успокаивало, казалось мистеру Фрэзеру. «Милая Бетти» тоже была ничего, но мистеру Фрэзеру все лезли в голову другие слова, до того непристойные, что никому их и не передашь; так что в конце концов он бросил ее слушать, и когда начинали ее передавать, переключал радио на футбол.
Около девяти часов утра включали рентгеновский аппарат, и тогда слушать радио, которое к этому времени ограничивалось только одной станцией в Хэйли, становилось совсем невозможно. Многие жители Хэйли, имевшие приемники, возмущались, что больничный рентген мешает им по утрам слушать радио, но так ничего и не добились, хотя многие считали, что больница могла бы пользоваться рентгеном в другие часы, когда люди не слушают радио.
Как раз, когда пришлось выключить радио, вошла сестра Цецилия.
— Как Каэтано, сестра Цецилия? — спросил мистер Фрэзер.
— О, он очень плох.
— Он без памяти?
— Нет, но боюсь, что умрет.
— А как вы?
— Я очень беспокоюсь за него, и знаете, никто не пришел навестить его. Он может умереть, как собака, а эти мексиканцы и глазом не моргнут. Ужасные люди!
— Хотите прийти сегодня вечером послушать передачу со стадиона?
— О нет, — сказала она. — Я слишком волнуюсь. Я буду молиться в часовне.
— Я думаю, что слышно будет хорошо, — сказал мистер Фрэзер. — Будут играть на побережье, и благодаря разнице во времени это будет довольно поздно, так что мы услышим как следует.
— О нет, я не могу. В международную встречу я чуть было не умерла. Когда вышла команда «Атлеты», я прямо-таки в полный голос читала молитвы: «О боже, помоги им попасть в цель! О боже, ну, дай же ему забить! О боже, дай им выиграть!» А когда третья игра подходила к концу, тут уж я совсем не выдержала. «О боже, пусть он пробьет хорошенько! О боже, дай ему силы». А потом настал черед бить «Кардиналам», это был сплошной ужас. «О боже, не дай ему попасть! О боже, избави ты нас от их ударов. О боже, ну пускай они промахнутся!» А это состязание еще хуже. Это команда «Notre Dame»— «Пресвятой девы»... Нет, я пойду в часовню. Они играют за пресвятую деву. За «Пресвятую деву»! Написали бы вы что-нибудь для пресвятой девы. Ведь вы можете. Вы и сами знаете, что можете, мистер Фрэзер.
Закладка:
— Я не знаю о ней ничего, что мог бы написать. Уже почти все написано, — сказал мистер Фрэзер. — Вам не понравится, как я пишу. Ей тоже не понравится.
— Вы когда-нибудь о ней напишете, — сказала сестра. — Я знаю, что напишете. Вы должны написать о пресвятой деве.
— Лучше приходите и послушайте состязание.
— Я не выдержу этого. Нет, лучше я пойду в часовню и помолюсь.
В этот вечер, не прошло и пяти минут с начала игры, как стажер вошел в комнату и сказал:
— Сестра Цецилия просит узнать, как идет игра.
— Скажите ей, что один гол уже забит.
Немного погодя стажер снова вошел в комнату.
— Скажите ей, что наши сшибают их с ног, — сказал мистер Фрэзер.
Немного позднее он позвонил дежурной сиделке:
— Не будете ли вы добры спуститься в часовню или передать с кем-нибудь сестре Цецилии, что «Notre Dame» выиграла четырнадцать — ноль к концу первого хавтайма и что все в порядке. Она может больше не молиться.
Через несколько минут сестра Цецилия вошла в комнату. Она была сильно взволнована.
— Что значит четырнадцать— ноль? Я ничего не понимаю в футболе. Для бейсбола это было бы очень хорошо, но в футболе я ничего не смыслю. Может быть, это ничего не решает. Я сейчас же иду обратно в часовню и буду молиться до самого конца игры.
— Исход ясен, — сказал Фрэзер. — Я ручаюсь вам. Останьтесь и послушайте со мной.
— Нет. Нет. Нет. Нет. Нет. Нет. Нет, — сказала она. — Я сейчас же иду обратно в часовню молиться.
Мистер Фрэзер посылал ей сказать каждый раз, как «Norte Dame» забивала гол, и наконец, когда уже давно стемнело, сообщил окончательный результат.
— Ну, что сестра Цецилия?
— Она всё в часовне, — сказала сиделка.
На следующее утро вошла сестра Цецилия. Она была очень довольна и весела.
— Я знала, что они не смогут обыграть «Пресвятую деву», — сказала она. — Не смогут. Каэтано тоже лучше. Много лучше. К нему сегодня придут. Он еще не может их видеть, но они придут, и ему станет легче, и он будет знать, что он не забыт своими. Я пошла в полицию к О'Брайену и сказала ему, что он должен прислать каких-нибудь мексиканцев навестить бедного Каэтано. Он пришлет кого-нибудь сегодня днем. Тогда бедняге станет лучше. Это дурно, что никто не пришел навестить его.
В тот же день около пяти часов в палату вошли три мексиканца.
— Можно? — спросил самый высокий, с мясистыми губами и очень толстый.
— Конечно, можно, — ответил мистер Фрэзер. — Садитесь, господа. Может, выпьем чего-нибудь?
— Большое спасибо, — сказал толстый.
— Спасибо, — сказал самый черный и маленький.
— Нет, спасибо, — сказал тощий. — Вино мне в голову ударяет. — Он постучал себя по голове.
Сиделка принесла стаканы.
— Подайте им, пожалуйста, бутылку, — сказал Фрэзер. — Это из Рэд-Лодж, — пояснил он.
— Из Рэд-Лодж— это самое лучшее, — сказал толстый. — Много лучше, чем из Биг-Тимбер.
— Ясно, — сказал самый маленький. — И дороже.
— В Рэд-Лодж есть на все цены, — сказал толстый.
— Сколько ламп в приемнике? — спросил тот, который не пил.
— Семь.
— Здорово! — сказал он. — Сколько он стоит?
— Не знаю, — сказал мистер Фрэзер. — Его взяли напрокат. Вы, господа, друзья Каэтано?
— Нет, — сказал толстый. — Мы друзья того, кто ранил его.
— Нас прислала сюда полиция, — сказал самый маленький.
— Мы с ним держим небольшой кабачок, — сказал толстый. — Вот с ним, — кивнул он в сторону того, который не пил. — У того тоже небольшой кабачок, — кивнул он на маленького черного. — Нам в полиции сказали прийти, мы и пришли.
— Я очень рад, что вы пришли.
— Мы тоже.
— Хотите еще по рюмочке?
— Пожалуй, — сказал толстый.
— С вашего разрешения, — сказал самый маленький.
— Мне не надо, — сказал тощий. — Вино мне в голову ударяет.
— Вино замечательное! — сказал самый маленький.
— Почему не попробовать? — спросил мистер Фрэзер тощего. — Ну, покружится голова, и всё.
— А потом болеть будет.
— Вы не могли бы прислать к Каэтано его друзей? — спросил Фрэзер.
— У него нет друзей.
— У каждого человека есть друзья.
— У него нет.
— Что он делает?
— Он игрок.
— Хороший?
— Еще бы!
— У меня, — сказал самый маленький, — он выиграл сто восемьдесят долларов. Теперь во всем мире не найдешь ста восьмидесяти долларов.
— У меня, — сказал тощий, — он выиграл двести одиннадцать долларов. Вы только представьте себе такую сумму!
— Я никогда не играл с ним, — сказал толстый.
— Он, должно быть, очень богат, — предположил мистер Фрэзер.
— Он беднее нас, — сказал маленький мексиканец. — У него только и есть что рубашка на плечах.
— Да и та теперь ничего не стоит, — сказал мистер Фрэзер, — прострелена пулями.
— Ясно.
— Тот, что ранил его, тоже игрок?
— Нет, рабочий-свекольщик. Ему пришлось уехать из города.
— Только представьте себе, — сказал самый маленький. — Он был лучшим гитаристом во всем городе. Самым лучшим.
— Какая жалость!
— Еще бы! — сказал самый крупный. — А как он играл!
— И больше не осталось хороших гитаристов?
— Ни одного.
— Есть один, он на аккордеоне играет, ничего себе, — сказал тощий.
— Да еще кое-кто играет на других инструментах, — сказал толстый. — Вы любите музыку?
— Как же!
— А что, если мы придем как-нибудь вечером поиграть вам? Как вы думаете, сестра разрешит? Она, кажется, очень симпатичная?
— Уверен, что разрешит, когда Каэтано сможет слушать музыку.
— Она что, сумасшедшая? — спросил тощий.
— Кто?
— Эта сестра.
— Нет, — сказал мистер Фрэзер. — Она милая женщина, очень умная и симпатичная.
— Я не верю ни попам, ни монахам, ни монахиням, — сказал тощий.
— Он на них насмотрелся в детстве, — сказал самый маленький.
— Я был служкой в церкви, — сказал тощий с гордостью. — Теперь я ни во что не верю. И в церковь не хожу.
— Почему? В голову ударяет?
— Нет, — сказал тощий. — Это спирт в голову ударяет. Религия— опиум для бедняков.
— А я думал опий— опиум для бедняков, — сказал Фрэзер.
— Вы когда-нибудь курили опиум? — спросил толстый.
— Нет.
— Я тоже, — сказал он. — Кажется, это скверная штука. Начнешь — и уже не можешь бросить. Это порок.
— Как и религия, — сказал тощий.
— Он, — сказал маленький мексиканец, — большой противник религии.
— Необходимо быть противником чего-нибудь, — вежливо сказал мистер Фрэзер.
— Я уважаю верующих, даже если они невежественны, — сказал тощий.
— Это хорошо, — сказал мистер Фрэзер.
— Что вам принести? — спросил крупный мексиканец. — Вам что-нибудь нужно?
— Я с удовольствием купил бы пива, хорошего пива.
— Мы принесем вам пиво.
— Еще одну copita[17] перед уходом?
— Вино замечательное.
— Мы у вас все выпили.
— Я не могу его пить. У меня голова кружится. Потом начинается головная боль и тошнота, — сказал тощий.
— До свиданья, господа!
— До свиданья, спасибо!
Они ушли. Был ужин, а потом радио, поставленное как можно тише, но так, чтобы было слышно, и станции выключались в таком порядке: Дэнвер, Солт-Лейк-Сити, Лос-Анжелос и Сиэттл. У мистера Фрэзера не создалось никакого представления о Дэнвере по радио. Он мог видеть Дэнвер только в «Дэнвер Пост» и пополнять картину по «Роки Маунтен-Ньюз». Он никогда не мог почувствовать и Солт-Лейк-Сити и Лос-Анжелос по передачам. О Солт-Лейк-Сити он знал только то, что там было чисто, но скучно, а Лос-Анжелос ему не хотелось и видеть, потому что оттуда рекламировали слишком много дансингов и слишком много крупных отелей. Дансинги он не любил. Но Сиэттл он изучил очень хорошо, его компанию таксомоторов с ее большими белыми машинами (каждая машина радиофицирована), на одной из них он каждую ночь выезжал в ресторан на Канадской стороне, где следил за ходом вечеринок по тем музыкальным номерам, которые они заказывали по телефону. Он проводил в Сиэттле каждую ночь с двух часов, слушая номера, которые требовали разные люди, и это было так же реально, как Миннеаполис, где музыканты каждое утро покидали свои постели, чтобы совершить поездку в студию. Мистер Фрэзер очень полюбил Сиэттл в штате Вашингтон.
Мексиканцы пришли и принесли пиво, но пиво было плохое. Мистер Фрэзер принял их, но ему не хотелось разговаривать, и когда они ушли, он знал, что больше они не придут. У него пошаливали нервы, и когда он был в таком состоянии, ему не хотелось видеть людей. К концу пятой недели нервы расходились, и хотя он радовался, что они продержались так долго, он все же не хотел подвергать себя экспериментам, когда уже заранее знал их результат. Мистер Фрэзер испытывал это и раньше. Единственно, что было для него ново, это радио. Он слушал его всю ночь, приглушив его так, что было едва слышно, и приучал себя слушать, ни о чем не думая.
Закладка:
В это утро сестра Цецилия вошла в комнату около десяти часов и принесла почту. Она была очень красива, и мистеру Фрэзеру нравилось смотреть на нее и слушать ее, но почта, пришедшая как бы из иного мира, была важнее. Однако среди писем не оказалось ничего интересного.
— Вы гораздо лучше выглядите, — сказала она. — Вы скоро уедете от нас.
— Да, — сказал мистер Фрэзер. — У вас сегодня такое счастливое лицо.
— Да, так оно и есть. Сегодня мне кажется, что я могла бы стать святой.
Мистер Фрэзер даже растерялся.
— Да, — продолжала сестра Цецилия. — Это моя мечта. Быть святой. С самых ранних лет я мечтала стать святой. Еще девочкой я думала, что, если я откажусь от мира и уйду в монастырь, я буду святой. Я хотела быть святой, я думала, что я должна все сделать, чтобы стать святой. Я так и думала, что стану святой. Я была совершенно уверена в этом. Как-то раз на одну минуту мне показалось, что я уже святая. Я была так счастлива, мне казалось, что это так просто и легко. Когда я утром проснулась, я была уверена, что я уже святая, а оказалось — нет. Так я и не стала святой. А я так хочу стать святой. Больше ничего не хочу. Да и не хотела никогда ничего другого. А сегодня утром у меня такое чувство, что я могу быть святой. О, я уверена, что стану святой!
— Конечно, станете. Все добиваются, чего хотят. Мне об этом много твердили.
— Я еще не знаю. Когда я была девочкой, мне казалось, что это очень просто. Я знала, что буду святой. Но когда я увидела, что так сразу этого не случилось, я поняла, что это требует много времени. А теперь это кажется почти невозможным.
— По-моему, у вас все шансы.
— Вы правда так думаете? Нет, я не хочу, чтобы меня ободряли. Не ободряйте меня. Я хочу быть святой. Я так хочу быть святой!
— Конечно, вы будете святой, — сказал мистер Фрэзер.
— Нет, вероятно, не буду. Но если бы только я могла быть святой! Я была бы совершенно счастлива.
— Три шанса против одного, что вы будете святой.
— Нет, не ободряйте меня. О, если бы я могла быть святой! Если бы только я могла быть святой!
— Как ваш друг Каэтано?
— Он поправляется, но у него паралич. Одна из пуль задела нерв, проходящий через бедро, и нога парализована. Это заметили, только когда он оправился и уж мог двигаться.
— Может быть, нерв еще восстановится?
— Я молю бога, чтобы это было так, — сказала сестра Цецилия. — Вы бы повидались с ним.
— Мне не хочется никого видеть.
— Его-то вам хочется увидеть. Его могут вкатить сюда.
— Ладно.
Его вкатили в кресле, худого, с прозрачной кожей, с черными отросшими волосами; глаза у него смеялись; когда он улыбался, видны были плохие зубы.
— Hola, amigo![18] Que tal? Как дела?
— Как видите, — сказал мистер Фрэзер, — а вы?
— Жив. Паралич ноги.
— Скверно, — сказал мистер Фрэзер. — Но нерв может восстановиться.
— Говорят— да.
— А болит еще?
— Теперь нет. Некоторое время я с ума сходил от боли в животе. Я думал, что эта боль убьет меня.
Сестра Цецилия со счастливой улыбкой наблюдала за ними.
— Она говорит, что вы даже не охнули, — сказал мистер Фрэзер.
— Столько народу в палате! — возразил мексиканец. — А у вас как? Очень болело?
— Порядочно. Но, конечно, меньше, чем у вас. Когда сиделка уходит, я плачу час, два часа. Это успокаивает. У меня с нервами сейчас очень плохо.
— У вас радио. Если бы у меня была отдельная палата и радио, я бы плакал и кричал все ночи напролет.
— Сомневаюсь.
— Честное слово, да. Это очень полезно для здоровья. Но когда столько народу — нельзя.
— По крайней мере, — сказал мистер Фрэзер, — руки остались целы. Мне сказали, что вы работаете руками.
— И головой, — сказал он, постукивая себя по лбу. — Но голова не так важна.
— Три ваших земляка были здесь.
— По распоряжению полиции.
— Они принесли пива.
— Оно, вероятно, было плохое?
— Плохое.
— Сегодня по распоряжению полиции они придут и сыграют мне серенаду. — Он засмеялся, потом похлопал себя по животу. — Я еще не могу смеяться. А музыканты они убийственные.
— А кто стрелял в вас?
— Тоже дурак. Я выиграл у него в карты тридцать восемь долларов. Было за что убивать!
— Те трое сказали мне, что вы много выигрываете.
— И беднее любого нищего.
— Отчего?
— Я несчастный идеалист. Я жертва иллюзии. — Он засмеялся, потом скривил рот и похлопал себя по животу. — Я профессиональный игрок, но я люблю играть. Именно играть. Мелкая игра всегда нечестная. Для настоящей игры нужно, чтобы везло. Мне не везет.
— Никогда?
— Никогда. Мне никогда не везет. Вот этот баран, который стрелял в меня? Умеет он стрелять? Нет. Первый раз он промахнулся. Вторым выстрелом попал в беднягу русского. Кажется, мне повезло? Что же дальше? Он дважды попадает мне в живот. Ему везет. Мне не везет. Он не попал бы в лошадь, держа ее за стремя. Все дело в счастье.
— Я думал, он попал в вас, потом в русского.
— Нет, сначала в русского, потом в меня. Газета ошиблась.
— Почему вы не стреляли в него?
— Я никогда не ношу оружия. При моем счастье, если бы я носил оружие, меня вешали бы десять раз в год. Я — скверный игрок, и только.
Он остановился, потом продолжал:
— Когда я выиграю, я сажусь играть, а когда играю — я проигрываю. Мне случалось просаживать в кости три тысячи долларов и оставаться с шестью долларами в кармане. При хороших костях. И не один раз.
— А почему вы не бросите?
— Если доживу, счастье переменится. Мне не везет уже пятнадцать лет. Если мне когда-нибудь повезет, я разбогатею. — Он усмехнулся. — Я хорошо играю, я бы хотел разбогатеть.
— Вам во все игры не везет?
— Во все игры, и с женщинами.
Он снова улыбнулся, показав плохие зубы.
— Правда?
— Правда.
— Что же делать?
— Продолжать понемногу и ждать, когда счастье переменится.
— А с женщинами?
— Ни одному игроку не везет с женщинами. Он слишком занят. Он работает ночами. Когда же ему бывать с женщиной? Ни один мужчина, который работает ночью, не может удержать женщину, если она чего-нибудь стоит.
— Вы — философ?
— Нет, друг мой. Провинциальный игрок. Из одного городка — в другой, потом— в третий, потом — в большой город и опять все сначала.
— Потом — пуля в живот.
— Первый раз, — сказал он. — Всего один раз.
— Я вас утомляю разговорами? — спросил мистер Фрэзер.
— Нет, — сказал он. — Это я вас утомляю.
— А нога?
— Нога мне не особенно нужна. Что с ногой, что без ноги, мне все равно. Я могу переезжать и так.
— Желаю вам удачи, искренне, от всего сердца, — сказал мистер Фрэзер.
— Я тоже, — сказал он. — И чтобы боль кончилась.
— Она пройдет, конечно. Уже проходит. Это совсем не важно.
— Чтобы поскорее прошла.
— И вам того же.
В тот вечер мексиканцы играли на гармонике и других инструментах в палате; это было очень весело: и вдохи и выдохи гармоники и звуки колокольчиков, трубы и барабаны разносились по всему коридору. В той же палате был ковбой, свалившийся со спины своей «Ночки» в жаркий пыльный вечер на глазах у большой толпы зевак. Теперь с переломленной спиной он собирался учиться делать ремни и плести стулья, когда поправится и выпишется из больницы. Был плотник, упавший с лесов и сломавший обе ноги и оба запястья. Он упал, как кошка, не обладая кошачьей гибкостью. Его можно было вылечить так, что он смог бы работать снова, но на это требовалось много времени. Был мальчик с фермы, лет шестнадцати, со сломанной ногой, которая неправильно срослась, и ее нужно было снова ломать. Был Каэтано Руиц, провинциальный игрок с парализованной ногой. Через коридор до мистера Фрэзера доносились их смех и шутки по поводу игры мексиканцев, присланных полицией. Мексиканцы были довольны. Они вошли, возбужденные, к мистеру Фрэзеру и спросили, не хочет ли он, чтобы они сыграли ему что-нибудь. И еще два раза приходили играть вечером по собственному желанию.
В последний раз, когда они играли, мистер Фрэзер лежал в своей комнате с открытой дверью и прислушивался к громкой скверной музыке и не мог не думать. Когда они спросили, что ему сыграть, он попросил «Кукарачу», одну из тех зловеще легких и мажорных мелодий, под которые люди веселее идут на смерть. Они играли громко и с чувством. Мелодия казалась мистеру Фрэзеру лучше других, но эффект был тот же.
Хотя они играли с чувством, мистер Фрэзер продолжал думать. Обычно он избегал думать, кроме того времени, когда писал, но сейчас он думал о тех, кто играл, и о том, что говорил тот, маленький.
Религия — опиум для народа. Он верил в это — этот угрюмый маленький кабанчик. Да и музыка — опиум для народа. Тощий не подумал об этом. А теперь экономика — опиум для народа; так же как патриотизм — опиум для народа в Италии и Германии. А как с половыми сношениями? Это тоже опиум для народа. Для части народа. Для некоторых из лучшей части народа. Но пьянство — высший опиум для народа, о, изумительный опиум! Хотя некоторые предпочитают радио, тоже опиум для народа; самый дешевый; он сам сейчас пользуется им. Наряду с этим идет игра в карты, тоже опиум для народа, и самый древний. Честолюбие тоже опиум для народа, наравне с верой в любую новую форму правления. Вы хотите одного — минимума правления, как можно меньше правления. Liberty, Свобода, в которую мы верили, стала теперь названием журнала Макфэддена. Мы верим в нее, хотя не нашли еще для нее нового имени. Но где же настоящий? В чем же настоящий подлинный опиум для народа? Он знал это очень хорошо. Это только пряталось в каком-то уголке мозга, который прояснялся по вечерам после двух-трех рюмок; он знал, что это там (конечно, на самом деле этого там не было). Что же это такое? Он же знал очень хорошо. Что же это такое? Ну, конечно, хлеб — опиум для народа. Запомнит ли он это и будет ли в этом смысл при дневном свете? Хлеб — опиум для народа.
Закладка:
Религия — опиум для народа. Он верил в это — этот угрюмый маленький кабанчик. Да и музыка — опиум для народа. Тощий не подумал об этом. А теперь экономика — опиум для народа; так же как патриотизм — опиум для народа в Италии и Германии. А как с половыми сношениями? Это тоже опиум для народа. Для части народа. Для некоторых из лучшей части народа. Но пьянство — высший опиум для народа, о, изумительный опиум! Хотя некоторые предпочитают радио, тоже опиум для народа; самый дешевый; он сам сейчас пользуется им. Наряду с этим идет игра в карты, тоже опиум для народа, и самый древний. Честолюбие тоже опиум для народа, наравне с верой в любую новую форму правления. Вы хотите одного — минимума правления, как можно меньше правления. Liberty, Свобода, в которую мы верили, стала теперь названием журнала Макфэддена. Мы верим в нее, хотя не нашли еще для нее нового имени. Но где же настоящий? В чем же настоящий подлинный опиум для народа? Он знал это очень хорошо. Это только пряталось в каком-то уголке мозга, который прояснялся по вечерам после двух-трех рюмок; он знал, что это там (конечно, на самом деле этого там не было). Что же это такое? Он же знал очень хорошо. Что же это такое? Ну, конечно, хлеб — опиум для народа. Запомнит ли он это и будет ли в этом смысл при дневном свете? Хлеб — опиум для народа.
— Послушайте, — сказал мистер Фрэзер сиделке, когда она вошла, — приведите сюда этого маленького худого мексиканца. Пожалуйста!
— Как вам понравилось? — спросил мексиканец с порога.
— Очень.
— Это историческая мелодия, — сказал мексиканец. — Это мелодия истинной революции.
— Послушайте, — сказал мистер Фрэзер, — почему людей оперируют без наркотика?
— Не понимаю.
— Почему не всякий опиум хорош для народа? Что вы хотите сделать с народом?
— Он должен быть избавлен от невежества.
— Не говорите глупостей. Образование — опиум для народа. Вы должны это знать. Вы сами учились.
— Вы не верите в образование?
— Нет, — сказал мистер Фрэзер. — В знание — да.
— Я не понимаю вас.
— Я и сам часто и с удовольствием не понимаю себя.
— Вы хотите еще раз послушать «Кукарачу»? — тревожно спросил мексиканец.
— Да, — сказал Фрэзер. — Сыграйте «Кукарачу» еще раз. Это лучше, чем радио.
«Революция, — подумал мистер Фрэзер, — не опиум. Революция — катарсис, экстаз, который можно продлить только ценой тирании. Опиум нужен до и после». Голова у него была ясная, даже чересчур ясная.
Вот они скоро уже уйдут, думал он, и унесут с собой «Кукарачу». Тогда он включит радио, ведь радио можно приглушить так, чтобы еле-еле было слышно.
Переводчик: Е.Романова
14. Отцы и дети
Посреди главной улицы был сигнал объезда, но обычно машины ехали прямо, и Николас Адамс, решив, что тут, вероятно, был и уже закончился какой-то ремонт, поехал прямо, не сворачивая, по безлюдной мощенной кирпичом улице; в воскресный день почти не было движения, но перед ним то и дело вспыхивали световые сигналы, которых уже не будет через год, когда ток выключат за неуплату взносов, - и, дальше, под тенистыми деревьями, обычными в маленьких городках и милыми сердцу, если ты родился в этом городе и гулял под ними, хотя чужим кажется, что от них слишком много тени и сырость в домах, - и дальше, мимо последнего дома, по шоссе, которое шло в гору, а там круто спускалось вниз между гладко срезанными откосами красной глины и рядами молодых деревьев по обеим сторонам. Он родился не здесь, но сейчас, в разгаре осени, хорошо было ехать по всем этим местам и смотреть на них. Хлопок собрали, и на полях уже поднялась кукуруза, кое-где чередуясь с полосами красного сорго; машина катилась легко, сын спал на сиденье рядом, дневной пробег был уже сделан, город для ночевки намечен, и Ник смотрел, где на маисовом поле посеяна соя и где горох, как леса перемежаются вырубками, далеко ли дома и службы от полей и кустарников, и, мимоездом, он мысленно охотился по всей этой местности, зорко оглядывая каждую прогалину и соображая, где здесь должна кормиться дичь и садиться на ночлег, где можно найти выводок и куда он полетит, если его спугнуть.
На охоте, когда собаки учуют перепелов, не следует заходить между выводком и тем местом, где он прячется, не то перепела вспорхнут все разом, одни прямо вверх, другие шурша и чуть не задевая вас по голове, и тогда они кажутся невиданно крупными, - остается только обернуться и целиться через плечо им вдогонку, пока они, сложив крылья, не упали камнем в густую заросль. Мысленно охотясь на перепелов именно так, как научил его отец, Ник Адамс начал думать о своем отце. Первое, что вспомнилось Нику, были его глаза. Ни крупная фигура, ни быстрые движения, ни широкие плечи, ни крючковатый ястребиный нос, ни борода, прикрывавшая безвольный подбородок, никогда не вспоминались ему, - всегда одни только глаза. Защищенные выпуклыми надбровными дугами, они сидели очень глубоко, словно ценный инструмент, нуждающийся в особой защите. Они видели гораздо зорче и гораздо дальше, чем видит нормальный человеческий глаз, и были единственным даром, которым обладал его отец. Зрение у него было такое же острое, как у муфлона или орла, нисколько не хуже.
Бывало, Ник стоит с отцом на берегу озера - в то время и у него было очень хорошее зрение, - и отец говорит ему:
- Подняли флаг. - Ник не мог различить ни шеста, ни флага на нем. - Видишь, - говорил отец, - вон там наша Дороти. Она подняла флаг, а сейчас идет к пристани.
Ник смотрел на ту сторону озера и видел длинную линию лесистого берега, за ней высокие сосны, мыс над бухтой, расчищенные холмы ближе к ферме, белый коттедж среди деревьев, но не мог различить ни шеста, ни пристани, только белый песок и изогнутую линию берега.
- Видишь стадо овец на косогоре, ближе к мысу?
- Вижу.
Оно казалось светлым пятном на серо-зеленом косогоре.
- Я могу их сосчитать, - говорил отец.
Как и все люди, обладающие какой-либо незаурядной способностью, отец Ника был очень нервен. Сверх того, он был сентиментален, и, как большинство сентиментальных людей, жесток и беззащитен в одно и то же время. Ему редко что-нибудь удавалось, и не всегда по его вине. Он умер, попавшись в ловушку, которую сам помогал расставить, и еще при жизни все обманули его, каждый по-своему. Сентиментальных людей так часто обманывают.
Пока еще Ник не мог писать об отце, но собирался когда-нибудь написать, а сейчас перепелиная охота заставила его вспомнить отца, каким тот был в детские годы Ника, до сих пор благодарного отцу за две вещи: охоту и рыбную ловлю. О том и о другом отец судил настолько же здраво, насколько не мог судить, например, о половой жизни, и Ник был рад, что вышло именно так, а не иначе: нужно, чтобы кто-нибудь подарил тебе или хоть дал на время первое ружье и научил с ним обращаться, нужно жить там, где водится рыба или дичь, чтоб узнать их повадки, и теперь, в тридцать восемь лет, Ник любил охоту и рыбную ловлю не меньше, чем в тот день, когда отец впервые взял его с собой. Эта страсть никогда не теряла силы, и Ник до сих пор был благодарен отцу за то, что он пробудил ее в нем.
Что касается другого, о чем отец не мог судить здраво, то в этом случае все что нужно дается самой природой, и каждый выучивается всему, что следует знать, без наставников, и тут все равно, где бы ты ни жил.
Зато таких необыкновенных глаз, как у отца, Нику больше ни у кого не приходилось видеть, и Ник любил его очень сильно и очень долго. Теперь, когда он знал обо всем, не радостно было вспоминать даже самое раннее детство, до того как дела их семьи запутались. Если б можно было об этом написать, он бы освободился от этого. Он освободился от многих вещей тем, что написал о них. Но для этого не пришло еще время. Многие оставались еще в живых. Он решил думать о чем-нибудь другом. Теперь уже ничем нельзя помочь, и он много раз передумал об отце все с начала и до конца. Тот облик, который гробовщик придал его отцу, еще не стерся из памяти Ника, и все остальное он помнил совершенно ясно, до долгов включительно. Он поздравил гробовщика с успехом. Гробовщик гордился своей работой и был явно польщен. Но не гробовщик придал ему этот облик. Он только внес смелой рукой кое-какие исправления сомнительного художественного достоинства. Лицо сформировалось само собой в течение долгого времени. Оно приняло законченные очертания в последние три года. Из этого вышел бы хороший рассказ, но слишком многие оставались еще в живых, и написать его было нельзя.
Первоначальное воспитание Ника было закончено в лесах за индейским поселком. Из коттеджа в поселок вела дорога через лес до фермы и дальше по просеке до самого поселка. Он и теперь чувствовал всю эту дорогу под босыми ногами. Вначале она шла по хвойному лесу позади коттеджа, устланная перегнившей хвоей там, где бурелом рассыпался в прах, и длинные щепки торчали, словно дротики, на расколотом молнией стволе. Через ручей лежало бревно, и, оступившись, можно было увязнуть в черном болотном иле. Выйдя из лесу, надо было перелезать через изгородь, а дальше твердая, высохшая на солнце дорога вела через скошенный луг с торчащими кое-где стеблями конского щавеля и коровяка, трясина же, где водились кулики, оставалась слева. На ручье стоял летний сарай. За сараем лежала куча свежего навоза, а рядом другая куча, уже подсохшая сверху. Дальше опять начиналась изгородь и твердая, горячая дорога от сарая к дому, а потом горячая песчаная дорога, сбегавшая к лесу, и здесь был мост через тот ручей, где росли тростники; их мочили в керосине и делали из них те факелы, с которыми по ночам били рыбу острогой.
Закладка:
Потом большая дорога сворачивала влево, огибая лес, и поднималась в гору, а по лесу шла широкая глинистая дорога, прохладная в тени деревьев и расчищенная там, где вывозили кору, которую драли индейцы. Кору складывали длинными рядами в ровные штабеля, похожие на домики, крытые корой, и ободранные стволы лежали огромные и желтые там, где валили деревья. Стволы оставались гнить в лесу, их даже не убирали и не жгли верхушек. Дубильне в Бойне-Сити нужна была только кора: зимой ее волокли по льду через озеро, и с каждым годом становилось все меньше леса и все ширилась выжженная солнцем, поросшая бурьяном вырубка.
Но тогда леса было еще много: девственного леса, где стволы были голые внизу, и ветви начинались на большой высоте, и ноги ступали по чистому, устланному упругой коричневой хвоей грунту, на котором ничего не росло, и в самые жаркие дни там было прохладно, и они сидели втроем, прислонившись к стволу пихты шириной в два человеческих роста; ветер шумел в вершинах, прохладный свет ложился пятнами, и Билли сказал:
- Ты опять хочешь Труди?
- Труди, а ты хочешь?
- Угу.
- Идем туда.
- Нет, здесь.
- А как же Билли?..
- Ну, так что ж. Билли мой брат.
После они сидели все втроем и прислушивались к трескотне черной белки в верхних ветвях: снизу ее не было видно. Они дожидались, чтобы она снова зацокала, - когда она зацокает, то распушит хвост, и Ник будет стрелять туда, где заметит движение. Отец выдавал ему только три патрона на целый день охоты, а ружье у него было одноствольное, двадцатого калибра, с очень длинным стволом.
- Не шевелится, дрянь этакая, - сказал Билли.
- Стреляй, Ники. Пугни ее. Она прыгнет. И ты опять стреляй, - сказала Труди. Для нее это была длинная речь.
- У меня только два патрона, - сказал Ник.
- Дрянь этакая, - сказал Билли.
Они сидели, прислонившись к дереву, и молчали. Нику было легко и радостно.
- Эдди говорит, он придет ночью спать к твоей сестре Дороти.
- Что-о?
- Он так сказал.
Труди кивнула.
- Он только того и ждет, - сказала она.
Эдди был их сводный брат. Ему было семнадцать лет.
- Если Эдди Гилби придет ночью и посмеет хотя бы заговорить с Дороти, знаешь, что я с ним сделаю? Убью его, вот так! - Ник взвел курок и, почти не целясь, потянул его, всаживая заряд в голову и грудь этому ублюдку Эдди.
- Вот так. Вот как я его убью.
- Тогда лучше ему не ходить, - сказала Труди.
- Пусть лучше глядит в оба, - сказал Билли.
- Он хвастает, - говорила Труди, - только ты его не убивай. А то попадешь в беду.
- Вот так и убью, - сказал Ник. Эдди Гилби лежал на земле, и грудь его размозжило выстрелом. Ник гордо поставил на него ногу.
- Я сниму с него скальп, - сказал он с торжеством.
- Нет, - сказала Труди, - это нехорошо.
- Сниму скальп и пошлю его матери.
- Его мать умерла, - сказала Труди. - Не убивай его, Ники, не убивай ради меня.
- Сниму скальп, а тело выброшу собакам.
Билли не на шутку встревожился.
- Пусть глядит в оба, - сказал он угрюмо.
- Собаки его в клочки разорвут, - сказал Ник, с удовольствием представляя себе эту картину. Потом, оскальпировав ублюдка Эдди, он привалился к дереву и холодно смотрел, как собаки терзают Эдди, но споткнулся и упал, а Труди крепко обнимала его за шею, чуть не душила и кричала:
- Не убивай его, не убивай, не надо, Ники! Ники! Ники!
- Что с тобой?
- Не убивай его!
- Я должен его убить.
- Он просто хвастун.
- Ладно, - сказал Ник. - Так и быть, не убью, только чтоб не подходил близко к дому. Пусти меня.
- Вот и ладно, - сказала Труди. - Хочешь теперь? Мне теперь так хорошо.
- Пускай Билли уйдет.
Ник убил Эдди Гилби, потом пощадил его и чувствовал себя мужчиной.
- Ступай, Билли. Ты все время торчишь около нас. Уходи.
- Черти, - сказал Билли. - Надоело мне это. Мы зачем пришли? Охотиться или нет?
- Можешь взять ружье. Там остался один патрон.
- Ладно. Уж я достану ту черную.
- Я тебя тогда позову, - сказал Ник.
Прошло довольно много времени, а Билли все не возвращался.
- Как, по-твоему, будет у нас ребенок?
Труди скрестила свои смуглые ноги и прижалась к Нику.
Что-то в Нике отошло куда-то очень далеко.
- Не думаю, - сказал он.
- Будет, ей-богу, будет.
Они услышали, как выстрелил Билли.
- Интересно, убил или нет.
- Наплевать, не ходи, - сказала Труди.
Билли вышел из-за деревьев. Он держал ружье на плече и нес черную белку за передние лапы.
- Смотри! - сказал он. - Большая, больше кошки.
- Где ты ее убил?
- Там, дальше. Увидел, как она прыгнула.
- Пора домой, - сказал Ник.
- Нет еще, - сказала Труди.
- Мне нужно вернуться к ужину.
- Ну что ж. Ладно.
- Пойдешь на охоту завтра?
- Ладно.
- Белку можешь взять себе.
- Ладно.
- Выйдешь после ужина?
- Нет, не выйду.
- Тебе хорошо?
- Хорошо.
- Ну, вот и ладно.
- Поцелуй меня, - сказала Труди.
Теперь, когда он ехал по шоссе в автомобиле и темнота надвигалась все ближе и ближе, Ник перестал думать об отце. По вечерам он никогда о нем не думал. Вечер всегда принадлежал одному Нику, и в это время он чувствовал себя хорошо только в одиночестве. Отец возвращался к нему осенью или ранней весной, когда в прерии появлялись бекасы, или когда он видел кукурузу в копнах, или озеро, или лошадь, запряженную в шарабан, когда он видел или слышал диких гусей, или когда сидел в засаде на уток; или вспоминая о том, как однажды в сильную вьюгу орел упал на прикрытый полотном капкан и пытался взлететь, хлопая крыльями, но зацепился когтями за полотно. Отец вставал перед ним неожиданно в запущенных фруктовых садах, на свежевспаханном поле, в зарослях кустарника, на невысоких холмах, или когда он ходил по сухой траве, колол дрова, носил воду, возле мельниц, на плотинах и всегда у костра. Города, в которых жил Ник, были уже не те города, которые знал его отец. После пятнадцати лет у него не осталось ничего общего с отцом.
В морозы борода у отца покрывалась инеем, а в жаркую погоду он сильно потел. Ему нравилось работать в поле на солнце, потому что это была его добрая воля, и он это любил, а Ник - нет. Ник любил отца, но не выносил его запаха, и один раз, когда ему дали надеть отцовское белье, которое село и уже не годилось отцу, Нику стало до того противно, что он спрятал белье под двумя камнями в ручье и сказал, что потерял его. Когда отец заставил его надеть белье, он сказал отцу, в чем дело, но отец ответил, что белье только что из стирки. Так оно и было. Ник попросил отца понюхать, он сердито понюхал и сказал, что белье чистое и свежее. Когда Ник вернулся с рыбной ловли и сказал, что потерял белье, его высекли за то, что он говорит неправду.
После этого, зарядив ружье, он долго сидел у отворенной двери дровяного сарая и, взведя курок, смотрел на отца, который читал на крыльце газету, и думал: "Я могу выстрелить в него. Разнесет в клочья". В конце концов он почувствовал, что гнев его проходит, и ему стало как-то противно вот это самое ружье, подаренное отцом. Потом, хотя уже стемнело, он ушел в индейский поселок, чтобы отделаться от этого запаха. Из всей его семьи только от одной сестры пахло приятно. Со всеми остальными он избегал соприкасаться. Это чувство притупилось, когда он начал курить. И прекрасно. Такой острый нюх годится для охотничьей собаки, а человеку он ни к чему.
- Папа, расскажи про то, как ты был маленький и охотился с индейцами.
- Не знаю, право, как тебе рассказать.
Ник удивился. Он и не заметил, что сын уже проснулся. Он посмотрел на сидящего рядом мальчика. Он не ощущал его присутствия, а мальчик не спал. "Когда же он проснулся?" - подумал Ник.
- Мы по целым дням охотились на черных белок, - сказал он. - Мой отец выдавал мне по три патрона в день и говорил, что это приучит меня целиться, а не палить весь день без толку. Я ходил с мальчиком индейцем, которого звали Билли Гилби, и с его сестрой Труди. Одно лето мы охотились почти каждый день.
- Странные имена для индейцев.
- Да, пожалуй, - согласился Ник.
- Расскажи, какие они были.
- Они были оджибуэи, - сказал Ник. - Очень славные.
- А хорошо было с ними?
- Как тебе сказать... - ответил Ник Адамс.
Как рассказать, что она была первая и ни с кем уже не было того, что с нею, как рассказать про смуглые ноги, про гладкий живот, твердые маленькие груди, крепко обнимавшие руки, быстрый, ищущий язык, затуманенные глаза, свежий вкус рта, потом болезненное, сладостное, чудесное, теснящее, острое, полное, последнее, некончающееся, нескончаемое, бесконечное - и вдруг кончилось, сорвалась большая птица, похожая на филина в сумерки, только в лесу был дневной свет и пихтовые иглы кололи живот. Вот так же, если прийти на то место, где недавно жили индейцы, по запаху чувствуешь, что они тут были, и все пустые склянки из-под лекарств и жужжание мух не могут заглушить запаха душистых трав, запаха дыма и еще одного, похожего на запах свежевыделанной куньей шкурки. Никакие анекдоты об индейцах, никакие старые скво этого изменить не могут. Не может изменить и тошнотворный сладковатый запах, идущий от них. Не может изменить и то, чем у них кончилось. Неважно, как это кончилось. С ними со всеми кончалось одинаково. Когда-то это было хорошо. А теперь нет ничего хорошего.
Закладка:
- Да, пожалуй, - согласился Ник.
- Расскажи, какие они были.
- Они были оджибуэи, - сказал Ник. - Очень славные.
- А хорошо было с ними?
- Как тебе сказать... - ответил Ник Адамс.
Как рассказать, что она была первая и ни с кем уже не было того, что с нею, как рассказать про смуглые ноги, про гладкий живот, твердые маленькие груди, крепко обнимавшие руки, быстрый, ищущий язык, затуманенные глаза, свежий вкус рта, потом болезненное, сладостное, чудесное, теснящее, острое, полное, последнее, некончающееся, нескончаемое, бесконечное - и вдруг кончилось, сорвалась большая птица, похожая на филина в сумерки, только в лесу был дневной свет и пихтовые иглы кололи живот. Вот так же, если прийти на то место, где недавно жили индейцы, по запаху чувствуешь, что они тут были, и все пустые склянки из-под лекарств и жужжание мух не могут заглушить запаха душистых трав, запаха дыма и еще одного, похожего на запах свежевыделанной куньей шкурки. Никакие анекдоты об индейцах, никакие старые скво этого изменить не могут. Не может изменить и тошнотворный сладковатый запах, идущий от них. Не может изменить и то, чем у них кончилось. Неважно, как это кончилось. С ними со всеми кончалось одинаково. Когда-то это было хорошо. А теперь нет ничего хорошего.
И о другом. Подстрелить одну птицу на лету - все равно что подстрелить сотню птиц. Все они разные и летают по-разному, но ощущение одинаковое, и последняя так же хороша, как и первая. За это он может благодарить отца.
- Тебе они, может, и не понравились бы, - сказал Ник сыну, - впрочем, нет, они славные.
- А дедушка тоже жил с ними, когда был маленький?
- Да. Когда я спросил, какие они, он ответил, что у него много друзей среди индейцев.
- А я буду жить с ними?
- Не знаю, - сказал Ник. - Зависит от тебя.
- А когда мне подарят ружье и я пойду на охоту?
- Когда тебе будет двенадцать лет, если я увижу, что ты умеешь быть осторожным.
- Хорошо бы, если б мне уже было двенадцать.
- Будет и двенадцать. Все в свое время.
- А какой был дедушка? Я его не помню, помню только, что он подарил мне ружье с пробкой и американский флаг, когда мы приехали из Франции. Какой он был?
- Как тебе сказать? Он был прекрасный охотник и рыболов, и глаза у него были замечательные.
- Он был лучше, чем ты?
- Стрелял он гораздо лучше, а его отец - без промаха.
- Ну уж, верно, не лучше тебя.
- Нет, лучше. Он стрелял очень быстро и метко. Я любил на него смотреть во время охоты. Ему не нравилось, как я стреляю.
- Почему мы никогда не съездим на могилу к дедушке?
- Мы живем совсем в другом месте. Это очень далеко отсюда.
- Во Франции это было бы неважно. Во Франции мы бы поехали. Нельзя же мне не побывать на могиле у дедушки.
- Как-нибудь поедем.
- Когда ты умрешь, хорошо бы жить где-нибудь поближе, чтобы можно было съездить помолиться к тебе на могилу.
- Придется об этом позаботиться.
- А можно всех нас похоронить в каком-нибудь удобном месте. Например, во Франции. Вот было бы хорошо!
- Не хочу, чтобы меня похоронили во Франции, - сказал Ник.
- Ну, тогда надо найти удобное место в Америке. Может, хорошо бы нас всех похоронить на ранчо.
- Неплохо придумано.
- Тогда по дороге на ранчо я бы заходил помолиться на могилу к дедушке.
- Ты очень трезво рассуждаешь.
- Как-то нехорошо, что я ни разу не побывал на могиле у дедушки.
- Придется побывать, - сказал Ник. - Вижу, что придется.
Переводчик: Н. Дарузес
Примечания
1
Хотите выпить? (нем.)
2
Да, сударь (франц.)
3
Знаете ли вы марки шампанского? (искаж. франц.)
4
Нет, сударь (франц.)
5
Надо знать (франц.)
6
Лучшее? (франц.)
7
Да вы еще молоды (франц.)
8
Господину всего тридцать пять лет (франц.)
9
Ваше здоровье, сударь (франц.)
10
Да. Это в порядке вещей (франц.)
11
А у вас как, сударь? (франц.)
12
Все благополучно (франц.)
13
А у меня неблагополучно (франц.)
14
Да, сеньор (испанск.)
15
Пошел к черту! (испанск.)
16
Друг (испанск.)
17
Чашка (испанск.)
18
Здорово, дружище (испанск.)
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
