Обложка Пленка 1987

Пленка 1987

Николай Ткаченко

0% прочитано
Стандартный
Николай Ткаченко

Пленка 1987

Глава 1

Июль в Новом Афоне начинался не с рассвета, а с запаха. К шести утра воздух уже стоял густой, как недопитый компот: магнолии, эвкалипт, йодистая соль моря и нагретый бетон. Лена Ветрова проснулась оттого, что цикады за окном смолкли все разом — на секунду, будто кто-то выключил рубильник, — и в этой секунде она услышала, как под корпусом шуршит ёж.

Она лежала, не открывая глаз, и слушала. Потом сунула руку под подушку, нащупала плеер. Кассета уже стояла — The Smiths, «How Soon Is Now?». Однокурсник привёз из загранки, сунул в общежитии вместе с пачкой сигарет «Родопи» и предупреждением: при начальстве не крутить. Лена нажала play, но звук не пошёл. Перемотала назад, ещё раз. Джонни Марр вступил с середины такта, оборвался, зашипел. Она перемотала снова.

За дверью вожатской уже скрипела половица — кто-то из девчонок-пионервожатых шёл умываться. Лена сдёрнула наушники, села. В зеркале на гвозде — лицо с недосыпу, рыжеватые волосы, сбившиеся за ночь, белый треугольник от купальника на ключице. Ей двадцать два, и она приехала сюда не загорать.

Она открыла тумбочку. Под стопкой носков, за коробкой с фотоплёнкой — рабочая тетрадь в клеёнчатой обложке. Лена достала её, полистала. Записи вела шариковой ручкой, мелко, с наклоном влево: даты, время, позывные. Сегодня — пятый день смены. По графику — экскурсия в келью Симона Кананита. Она должна вести первый отряд по тропе вдоль реки Псырцха, показывать детям мозаику и рассказывать про апостола, умершего, по преданию, где-то здесь, между морем и горой.

В дверь постучали.

— Ветрова, на линейку проспишь, — голос старшей вожатой, Люды. — Игорь Семёнович уже бреется, а это дурной знак.

— Иду, — сказала Лена, не оборачиваясь.

Она заперла тетрадь обратно, натянула сарафан, сунула ноги в кеды. Плеер положила в нагрудный карман рубашки, под галстук, чтобы не звенел. Камеру «Зенит-Е» повесила на плечо — с ней она не расставалась даже на зарядке.

На площади перед флагштоком уже строились отряды. Солнце поднялось и давило сверху, галька у кромки моря блестела, как мокрая фольга. Воспитатели стояли в линейку, пионервожатые — по флангам. Игорь Семёнович, начальник лагеря, стоял на ступеньке перед строем: китель, галстук, пот на висках. Он говорил про спартакиаду — про то, что в этом году в гости приезжает дружина из Гудауты, что честь лагеря, что соцсоревнование.

Лена слушала вполуха. Она смотрела туда, где за столовой, за рядом бетонных корпусов с гипсовыми горнистами, за проволочным забором начинался пустырь. По картам — пустырь. На деле — бетонный забор с колючей проволокой, натянутой в три ряда, и вентили, уходящие под фундамент столовой.

Она знала, что снимать это нельзя. И снимала.

— Первый отряд! — гаркнул Игорь Семёнович. — Где Ветрова?

Лена подняла руку. В тот же момент солнце резануло по глазам, и на секунду ей показалось, что строй качнулся — дети, флаг, горы, всё поплыло. Она моргнула, и мир встал на место.

После завтрака отряды должны были расходиться по мероприятиям. Лена задержалась у раздачи. Повариха, тётя Зина, двигала по прилавку бачок с манной кашей. Лена взяла стакан остывшего чая, не выпила.

— Гош, — позвала она. — Есть изолента?

Гоша, четырнадцатилетний парнишка из третьего отряда, сидел на корточках у стены столовой и разбирал карманный приёмник. Вокруг него на газете лежали транзисторы, похожие на металлических жуков. Он поднял голову, шмыгнул носом.

— Изолента есть, — сказал он. — А что чинить?

— Плеер, — Лена понизила голос. — Кассету зажевало.

— Давайте, гляну.

Он оторвал кусок изоленты, но плеер в руки не взял — только прищурился.

— А кассета какая?

— Японская, — Лена невольно улыбнулась. — Только не говори никому.

— Не скажу, — Гоша кивнул серьёзно, как взрослый. — У меня дед в Сухуми японский приёмник держит. Знаю, что это такое.

Лена отдала ему плеер. Гоша повертел его, открыл крышку, подул на головку, что-то поддел ногтем. The Smiths зашипели, потом запели — тихо, будто из-под воды.

— Спасибо, — сказала Лена.

Она отошла к парапету набережной. Море лежало гладкое, без единой складки, как разлитая ртуть. На горизонте висела дымка. Следов на гальке у воды не было — только отпечатки детских тапок и следы бочки с квасом, которую утром катили к столовой.

Лена села на скамейку, сняла пилотку, положила рядом. Сняла кеды — поставила на гальку, аккуратно, носками к морю. Рабочую тетрадь с планом дня оставила на парапете. Раскрытую, на первой странице — график: подъём, зарядка, линейка, море, мёртвый час, полдник, конкурс стенгазет.

Потом она встала и пошла вдоль берега. Никто не окликнул. Через минуту за выступом скалы её уже не было видно.

Обнаружили пропажу не сразу. После завтрака отряды строились на площади перед флагштоком. Солнце уже набрало силу, асфальт дышал жаром, и строй покачивался, как отражение в кипящей воде. Игорь Семёнович поднялся на ступеньку, одёрнул китель и начал речь о спартакиаде. Голос у него был поставленный, лагерный — тот, которым говорят в рупор, даже когда рупора нет.

— Дружба с дружиной из Гудауты — это не просто спортивный праздник. Это смотр нашей комсомольской сознательности…

Лена Ветрова должна была стоять на правом фланге первого отряда. Её место пустовало. Дети переглядывались. Старшая вожатая Люда пробежала глазами по строю, нахмурилась, но промолчала — Игорь Семёнович не любил, когда его перебивают.

Он дошёл до середины речи, до объявления экскурсии:

— После полдника первый отряд отправляется в келью Симона Кананита. Сопровождает… — он запнулся, поискал глазами. — Ветрова! Ветрова, где вы?

Строй молчал. Кто-то из малышей хихикнул. Люда шагнула вперёд:

— Её с утра не видно, Игорь Семёнович. На завтраке не было.

— Как не было? — он нахмурился, снял пилотку, вытер платком лоб. — Что значит «не было»? Проверьте вожатскую.

Побежали. Вернулись ни с чем. Вожатская пустая, постель заправлена, тумбочка заперта. На двери висит полотенце с якорем, ещё влажное.

Потом кто-то крикнул от набережной. Игорь Семёнович пошёл туда первым, за ним — Люда, за Людой — десяток любопытных детей, которых никто не успел остановить. На скамейке у парапета лежала красная пилотка. Рядом, на гальке, стояли кеды — аккуратно, носками к морю. А на парапете, прижатая камешком, чтобы не унесло ветром, лежала рабочая тетрадь в клеёнчатой обложке. Раскрытая. На странице — план дня: подъём, зарядка, линейка, море, мёртвый час, полдник, конкурс стенгазет. Буквы ровные, с наклоном влево.

Игорь Семёнович долго смотрел на кеды. Потом поднял голову и посмотрел на море.

Море лежало гладкое, спокойное, как разлитая ртуть. Ни волны, ни следа на мелкой гальке. Только у самой воды, где накат слизывал берег, блестела пустая пачка из-под сигарет «Родопи» — но её заметил один Артём, и он промолчал.

— Так, — сказал Игорь Семёнович тихо. — Все по корпусам. Люда, уводи детей. Мёртвый час начнём раньше.

— А как же… — начал кто-то из вожатых.

— Раньше, — повторил он. — И чтоб без разговоров.

Детей увели. Площадь опустела. Остались только Игорь Семёнович, Люда и Артём, который стоял поодаль, у лодочной станции, и крутил в руках ключ от каптёрки.

— Вызывать не будем, — сказал Игорь Семёнович, глядя в море. — Пока не будем.

— Но если она утонула… — начала Люда.

— Если утонула — тем более, — оборвал он. — Милиция, следователь, протоколы. Смену закроют. Меня — под выговор. Вас — под выговор. А детей отправят по домам, и родители до конца лета будут писать в обком. Ты этого хочешь?

Люда покачала головой.

— Может, она просто купаться ушла. В лагуну. С ней всякое бывало, она же московская, у них там понятия другие.

— Вот и проверь, — сказал Игорь Семёнович. — Тихо. Территорию, пляж, лагуны. Артём!

Артём подошёл, всё так же лениво, ключ от каптёрки болтался на пальце.

— Возьми двоих из персонала, прочеши берег. От пирса до лодочной станции. И дачи старые посмотри, за забором.

— Дачи принца Ольденбургского? — Артём усмехнулся. — Там с осени никто не ходил.

— Вот и сходи. И это, — Игорь Семёнович понизил голос, шагнул ближе. — Про вино твоё я знаю. Так что без выкрутасов. Сделай, как говорят.

Артём перестал крутить ключ. Усмешка сползла с лица.

— Сделаю, — сказал он.

Когда начальник ушёл, Артём ещё постоял у парапета. Поднял камешек, которым была прижата тетрадь, повертел. Камешек был тяжёлый, тёплый от солнца. Он положил его в карман, зачем-то.

Потом нагнулся и поднял с гальки пустую пачку «Родопи». Та самая. Внутри — сложенная вчетверо бумажка. Артём развернул её. Не план дня, не записка. Обрывок карты — вернее, копия на кальке: штрихи, подписанные печатными буквами, и стрелка, ведущая под фундамент столовой.

Он сунул бумажку в карман рядом с камешком и быстро пошёл к лодочной станции.

Вечером, когда стемнело, Артём зашёл в вожатскую первого отряда. Дверь была не заперта — замок простой, ногтем открывался. Он постоял у порога, прислушался. В корпусе тихо, только на первом этаже капал кран.

В тумбочке, под стопкой носков, за коробкой с фотоплёнкой, он нашёл фотоаппарат «Зенит-Е». Плёнка была доснята до конца. Артём вытащил катушку, повертел. Не проявлена. Он сунул её в карман рубашки, к той самой бумажке, и вышел, притворив дверь.

Ночью, в каптёрке лодочной станции, при красном свете, он проявил плёнку и напечатал снимки на любительском увеличителе. Он развешивал фотографии на бельевой верёвке и смотрел, как из темноты проступают очертания.

На первых кадрах — дети на пляже, море, гипсовые горнисты. Потом шло другое. Макросъёмка. Ржавые вентили, уходящие глубоко под столовую. Бетонный забор с колючей проволокой, натянутой в три ряда, — тот самый, где на картах был обозначен пустырь. И ещё — ночные кадры, смазанные, снятые с длинной выдержкой: люди в одинаковых серых плащах грузят длинные деревянные ящики в военный грузовик ЗИЛ-131 без номеров. Задний двор лодочной станции.

Артём стоял в темноте каптёрки и смотрел на последний кадр. Потом снял его с верёвки, поднёс к красной лампе.

— Вот ты куда полезла, — сказал он тихо, в пустоту.

Гоша пришёл сам. На третий день после исчезновения, ближе к вечеру, когда солнце уже скатывалось за гору и аллеи наливались той особенной южной темнотой, в которой цикады звучат громче, чем дневной репродуктор.

Артём сидел на перевёрнутой лодке у станции, чинил уключину и не сразу заметил мальчишку. Гоша стоял в пяти шагах, прижимал к груди самодельный приёмник — деревянный ящичек с торчащими проводами и ручкой настройки, — и молчал.

— Чего тебе? — спросил Артём, не поднимая головы.

— Я знаю, что вы ищете Елену Николаевну, — сказал Гоша.

Артём отложил уключину, вытер руки о штаны.

— Ищу. И что?

— Я, наверное, знаю, где она… откуда сигнал шёл.

Он шагнул ближе, поставил приёмник на песок и включил. Динамик зашипел, будто сквозь него дул ветер. Гоша покрутил ручку. Сквозь треск и хрипы прорезался звук — ровный, механический, похожий на стук капли по жести. Потом короткие, рваные посвисты. Потом опять треск.

— Это не «Маяк», — сказал Гоша. — И не глушилка. Я всю смену слушаю. Это кодированный сигнал, на военных частотах. Только он не из Сухуми идёт.

— А откуда?

Гоша поднял глаза и посмотрел на столовую.

— Из-под земли. Из-под столовой, точнее. Я ходил с антенной вдоль забора — сигнал сильнее всего у вентилей. Тех, ржавых, за кухней. Вчера ночью я поймал его на двадцать семь и восемь. Военный диапазон. А никаких частей тут нет, я у деда в Сухуми карты смотрел.

Артём долго смотрел на мальчишку. Потом поднялся, отряхнул колени.

— Ты кому-нибудь ещё говорил?

— Нет. Я Елене Николаевне хотел. Она меня про частоты спрашивала. Ещё тогда, до того как… — Гоша запнулся. — Она просила изоленту для кассеты. А на самом деле её приёмник интересовал. Мой. Она сказала, что в Москве таких не делают.

— И ты ей всё показал?

— Почти. Я ей схему нарисовал, где сигнал сильнее всего.

Артём выругался сквозь зубы, но без злобы. Схема, значит. Та самая бумажка на кальке, которую он нашёл в пачке «Родопи». Он сунул руку в карман, нащупал камешек — тяжёлый, тёплый, — и бумажку, сложенную вчетверо.

— Иди в корпус, — сказал он Гоше. — И никому про это. Понял? Ни Игорь Семёнычу, ни вожатым. Если спросят — ты ничего не слышал.

Гоша кивнул, но не ушёл.

— Вы найдёте её? — спросил он тихо.

— Найду, — сказал Артём.

Он сам не поверил, что это прозвучало уверенно.

Ночью Артём не спал. Он лежал в каптёрке, слушал, как с гор тянет влажной прохладой, и думал про дядю.

Дядя Сандро работал сторожем. Официально — сторожем на складе овощной базы у поворота на Псырцху. На деле — сторожил то, что находилось под лагерем. Артём знал это с детства, хотя вслух не говорилось никогда. Дядя приходил раз в неделю, в сером плаще, пахнущем сыростью и машинным маслом, садился на кухне, пил чай с лавровым листом и смотрел в одну точку. На вопросы не отвечал. Только однажды, когда Артём был ещё пацаном, Сандро сказал: «Если услышишь под ногами гул — не ходи смотреть. Просто живи дальше».

Теперь Артём знал, что гул этот — не метро и не река.

Лена вышла на него через Сандро. Она была умная, московская, смотрела прямо и задавала вопросы так, что невозможно было отмолчаться. Она сказала: «Мне нужна карта коммуникаций. Старая, дореволюционная. Та, где дренажные штольни, по которым осушали болота до принца Ольденбургского». Она знала больше, чем имела право знать. И Артём испугался.

Он должен был передать ей карту. Не передал. Соврал, что не достал, что дядя отказался, что опасно. На самом деле карта лежала у него в каптёрке — свёрнутая, перетянутая бечёвкой, в жестяной коробке из-под монпансье. Артём боялся не за себя — за дядю. И за неё.

А она пошла одна.

На пятый день после пропажи Артём отвёз дяде вино — предлог был хороший, домашнее, сухумское, персонал просил. Сандро встретил его у калитки, невысокий, седой, с лицом, будто вырезанным из серого камня.

— Зачем приехал? — спросил он без приветствия.

— Поговорить, — Артём поставил корзину на землю. — Про девушку. Которая пропала.

Сандро долго молчал, глядя куда-то поверх плеча племянника, в сторону гор.

— Она приходила, — сказал он наконец. — Спрашивала про штольни. Я её прогнал.

— Прогнал? — Артём шагнул ближе. — А карту? Она говорила, что ты обещал карту.

— Ничего я ей не обещал, — Сандро покачал головой. — Я ей сказал: уходи, девочка, не лезь. Она не послушала.

Он повернулся, чтобы уйти, но Артём схватил его за рукав.

— Дядя, она была у забора в ту ночь. С камерой. Снимала, как ящики грузят. А потом исчезла. Если её нашли те, кто наверху, — ты понимаешь, что с ней сделали?

Сандро посмотрел на племянника долгим, тяжёлым взглядом.

— Наверху, — повторил он. — Ты сам не понимаешь, о чём говоришь. Там нет никого, кто бы её «нашёл». Там вообще никого лишнего не бывает. Если она ушла туда — она ушла сама. А вот выбраться оттуда может не каждый.

Он стряхнул руку Артёма.

— И знаешь что, племянник. Забудь про неё. И карту свою забудь. Если узел услышит, что кто-то шарится по вентиляции, — замолчит. А когда узел молчит, это слышно далеко. И тогда сюда приедут не из милиции.

Он ушёл в дом, и Артём остался стоять у калитки, глядя на горы, за которыми уже собиралась гроза.

Гроза пришла на седьмой день, как и обещала духота.

С утра небо висело низкое, серо-жёлтое, море у берега потемнело и дышало тяжело, как больной. Цикады замолчали ещё до полудня. В лагере стало тихо — той особенной, ватной тишиной, когда даже дети притихают без команды. Игорь Семёнович ходил по территории с лицом человека, который чувствует приближение проверки, хотя никакой проверки не ждали.

К вечеру ветер рванул с гор, согнул эвкалипты, сорвал с флагштока полотнище и унёс его в сторону моря. Первые капли ударили по бетону, крупные, тёплые. Через десять минут ливень стоял стеной. Вода бежала по аллеям ручьями, размывала гальку у набережной, хлестала по корпусам. Гроза была не южная, короткая, а долгая, злая, с раскатами, от которых дрожали стёкла в вожатской.

В полночь Игорь Семёнович не выдержал.

— Насосная, — сказал он Люде, натягивая резиновые сапоги поверх брюк. — Если зальёт подвал столовой, затопит весь нижний ярус. Старые дренажи выдержат не всё. Я схожу, проверю.

— Возьмите кого-нибудь, — Люда стояла в дверях с фонариком.

— Возьму, — он подумал. — Артёма. И Гошу не пускайте никуда, он опять со своим приёмником на крыше сидел.

Но Гошу уже никто никуда не пускал и не мог пустить. Потому что Гоша с вечера не вернулся в корпус. Его хватились только сейчас.

Артёма нашли в каптёрке. Он сидел над жестяной коробкой из-под монпансье, в которой лежала карта — старая, на кальке, с дореволюционными штрихами дренажных штолен. Когда Игорь Семёнович вошёл, Артём не стал прятать.

— Гоши нет, — сказал начальник с порога. — И Ветровой нет. Ты что-нибудь знаешь?

— Знаю, — сказал Артём, поднимаясь. — И я знаю, где их искать.

Он развернул карту на верстаке, прижал углы гвоздями.

— Вот, смотрите. Под лагерем — старые штольни. Их копали ещё до Ольденбургского, болота осушать. Потом, в войну, расширили, приспособили. А теперь там, под столовой, узел. Закавказский военный округ. Вентиляция, кабели, трансформаторы. И река подземная. Та самая, что в Псырцху уходит.

Игорь Семёнович долго смотрел на карту. Потом снял очки, протёр, снова надел.

— Откуда это у тебя?

— Дядя, — Артём не отвёл глаз. — Вы про него знаете. Сторож на овощной базе. Это всё прикрытие.

Начальник молчал. За окном ударил такой гром, что в каптёрке подпрыгнула коробка с гвоздями.

— Я спускаюсь, — сказал Артём. — Вода в штольнях поднимается. Если Лена там, внизу, её зальёт. И Гошу, если он за ней полез. Мне нужен ещё один человек.

— Я с тобой, — сказал Игорь Семёнович.

Артём удивлённо поднял бровь.

— Если узел услышит, что кто-то лазает, — продолжил начальник тихо, — лучше, чтобы это был я. Меня хотя бы по партийной линии прикроют. Хотя нет. Не прикроют.

Он усмехнулся, впервые за всю смену, — невесело, устало.

Они вышли под ливень. Вода была везде. С тропы, ведущей к старому вентиляционному киоску за столовой, бежал настоящий поток. Артём открыл решётку — ту самую, ржавую, с которой начиналась макросъёмка Лены. За ней уходил вниз бетонный колодец со скобами.

— Фонари, — Артём передал начальнику запасной. — Идём по руслу. Оно ведёт в нижний коллектор. Если они где-то застряли, то там.

Они спустились.

Внизу пахло сыростью, илом и чем-то сладковатым, как гниющие листья. Сверху, сквозь толщу, доносился приглушённый грохот грозы. Под ногами хлюпало. Артём шёл первым, светил фонариком на стены — по ним сочилась вода, и в луче блестели кристаллы извести.

Потом они услышали гул. Низкий, ровный, вибрирующий, будто под ногами работало сердце горы. Игорь Семёнович остановился.

— Трансформаторы, — сказал Артём. — Мы прямо под ними. Тише.

Гул то нарастал, то уходил, и в его паузах был слышен другой звук — шум бегущей воды. Подземная река вздулась от ливня и ревела где-то впереди, в темноте.

Они шли вдоль русла. Вода доходила до щиколотки, потом до колен. В одном месте пришлось лезть по трубе, согнувшись. Потом проход расширился, и луч фонаря упёрся в решётку.

Решётка была старая, в потеках ржавчины, с висячим замком. За ней начинался нижний коллектор — сводчатый зал, где со стен капало, а по полу, отражая свет, струилась вода.

— Здесь, — сказал Артём. — Дальше не пройти, решётка.

— Ключ, — Игорь Семёнович шагнул вперёд, вытащил из-под кителя связку. — От насосной. Но она общая, попробуем.

Он долго возился с замком, руки дрожали. Наконец замок щёлкнул, решётка со скрежетом подалась.

Луч фонаря выхватил из темноты два силуэта.

Лена сидела у дальней стены, привалившись спиной к сырому бетону. Голова перевязана чем-то тёмным — Артём потом разглядел: оторванный подол сарафана. Рядом, прижавшись к ней, сидел Гоша. Нога у него была вытянута, неестественно повёрнута, обмотана Лениной косынкой. Мальчик спал, вздрагивая во сне. Лена не спала. Она смотрела в темноту, откуда пришли люди, и в свете фонарика её глаза блестели.

— Жива, — выдохнул Артём. — Жива, Лена.

Она не ответила. Только медленно подняла руку и показала наверх, туда, где за толщей бетона ровно гудели трансформаторы.

— Они всё это слышат, — сказала она хрипло. — Всё это время. И вертолёт тоже слышали. Только глушили.

Они подняли её не сразу. Лена не могла идти сама. Когда Артём взял её под руки, она вцепилась в его плечо, но ноги не держали — два дня без еды, темнота и холод сделали своё. Гоша очнулся от света, заморгал, попытался встать и вскрикнул: сломанная нога не давала. Игорь Семёнович присел перед ним, осмотрел повязку, покачал головой.

— Нести придётся, — сказал он. — По одному.

Артём выругался, огляделся. Вода в коллекторе прибывала на глазах — за те минуты, что они стояли, она поднялась от щиколотки до середины голени. Река ревела где-то совсем рядом, за стеной, и в её рёве тонул гул трансформаторов.

— Сначала мальчишку, — сказала Лена. Голос у неё был сухой, будто она говорила сквозь сжатые зубы. — У него нога. Я дойду.

— Не дойдёшь, — отрезал Артём.

— Дойду, — повторила она и встала, держась за стену. Её шатнуло, но она удержалась. — Гоша первым. Он здесь из-за меня.

Гошу взял Игорь Семёнович. Он был мужчина немолодой, с одышкой, но поднял мальчишку на спину, как поднимают мешок с картошкой, и пошёл первым, освещая дорогу фонариком, зажатым в зубах. Артём подхватил Лену, обнял за талию, повёл следом. Она опиралась на него всем телом, но молчала.

Дорога назад была хуже, чем вниз. Вода поднялась, скрыла скобы и выступы. В одном месте Артём поскользнулся, и Лена упала бы, если бы он не прижал её к себе. На секунду он почувствовал, как она дрожит — не от холода, а от напряжения, — и услышал её дыхание у своего уха.

— Карта, — сказала она тихо. — Ты её так и не отдал.

— Отдал, — соврал он. — Просто поздно.

Она не ответила. Может, не поверила. Может, у неё не было сил спорить.

Поднимались долго. Сверху, сквозь бетон, уже не гремело — гроза ушла в море, и с неба сочился мелкий, тёплый дождь. Когда Игорь Семёнович выбрался из колодца первым и опустил Гошу на мокрую траву, на востоке уже серело.

Лену подняли последней. Она села на бетонный край колодца, подставила лицо дождю и долго сидела так, не открывая глаз. Потом её вырвало — желчью и водой. Артём держал её за плечи, пока она не перестала.

— В медпункт, — сказал Игорь Семёнович. — Тихо. Никто не должен знать, где вы их нашли.

— А что скажем? — спросил Артём.

Начальник посмотрел на него долгим взглядом.

— Скажем, что Ветрова самовольно покинула территорию. Пошла купаться в шторм, в закрытую лагуну. Ударилась головой о камни. Мальчик пошёл её искать и сломал ногу на мокрых ступенях. Правда, Гоша?

Гоша сидел на земле, прижимая ногу к груди, и смотрел на взрослых. Потом кивнул.

— Правда, — сказал он тихо.

Лена подняла голову. В рассветном свете её лицо было серым, как бетон.

— Кассета, — сказала она. — У меня забрали кассету.

— Какую кассету? — Игорь Семёнович нахмурился.

— С записями. С интервью. С позывными. — Она говорила отрывисто, с трудом. — И диктофон разбили. Я успела спрятать только плёнку. Ту, с которой всё началось.

Артём и Игорь Семёнович переглянулись. Начальник медленно снял очки, протёр их мокрым платком.

— Никакой плёнки нет, — сказал он. — И кассеты нет. И диктофона нет. Вас нашли в лагуне. Понятно?

Лена смотрела на него. Потом кивнула, коротко, устало.

— Понятно.

Её увезли в медпункт на тележке из-под белья, накрыв сверху брезентом, чтобы не видели дети. Гошу отнёс на руках Артём. Игорь Семёнович шёл последним, глядя под ноги, на мокрую гальку, и молчал.

К полудню лагерь жил так, будто ничего не случилось. По радио передавали утреннюю зарядку, на кухне стучали кастрюли, дети строили песочные крепости у кромки прибоя. Только в медпункте пахло йодом и валерьянкой, и Лена лежала на койке, глядя в потолок, а Гоша на соседней кровати крутил ручку своего приёмника, ловил «Маяк» и делал вид, что ничего не помнит.

Через день Игорь Семёнович собрал вожатых в своей комнате. Говорил недолго, глядя в стол:

— Вожатая первого отряда Ветрова Елена Николаевна самовольно покинула территорию лагеря. В ночь на восьмое, во время шторма, пошла купаться в закрытой лагуне. Ударилась головой о камни. Найдена на берегу. Воспитанник третьего отряда, — он заглянул в бумажку, — Квиртия Георгий, пошёл её искать, поскользнулся на мокрых ступенях, сломал ногу. Оба живы. Прошу довести до сведения отрядов: купание вне пляжа запрещено. Особенно в шторм.

Он замолчал. В комнате было тихо, только муха билась о стекло.

— Вопросы есть? — спросил он.

Вопросов не было.

Лена уехала через четыре дня. Врач из Нового Афона сказал: сотрясение, ушибы, обезвоживание. В Москву — поездом Сухумского направления, в купейном вагоне, с вещами, собранными второпях. Артём пришёл на станцию. Стоял в тени навеса, пока она прощалась с Людой, пока носильщик грузил чемодан. Когда она поднялась на подножку, он шагнул из тени.

— Лена.

Она обернулась. На ней было чужое платье, с чужого плеча, и белая повязка на виске.

— Это тебе, — Артём сунул ей в руку свёрток. — Дядя передал. Сказал, что нашёл у себя. Врал, наверное. Но ты возьми.

Она взяла. Свёрток был лёгкий, в газете, перетянутый бечёвкой.

— Карта? — спросила она.

— Не карта, — он покачал головой. — Просто возьми. Прочитаешь в Москве.

Поезд тронулся. Артём стоял на перроне и смотрел, как вагоны уползают в туннель, пока не стало видно только пустые рельсы и небо над горами.

В Москву бандероль пришла в конце октября, когда уже топят батареи и на подоконнике в общаге мокнет нарезанный лук.

Я узнала почерк на обёртке сразу — Лена всегда писала адрес с наклоном влево, мелко, будто экономя бумагу. Обратного адреса не было. Только штемпель, смазанный, неразборчивый, и моё имя — Вере Соколовой, общежитие журфака, комната сорок два.

Внутри, в пузырчатой плёнке и газете «Советский спорт» за август, лежал кассетный плеер. Японский Walkman, тот самый, который Лена прятала от начальства и никому не давала, даже послушать. Он побывал в воде: крышка погнута, уголок сколот, на корпусе белёсые разводы соли. И одна кассета. Без наклейки, без надписи. Я перевернула её. На прозрачном окошке — ничего, только тёмная лента, намотанная неровно, будто её перекручивали в темноте.

Я не сразу решилась. Сначала сидела на койке, вертела плеер в руках, вставляла батарейки — они протекли, пришлось зачищать контакты ногтем. Потом вставила кассету, надела наушники.

Не было The Smiths. Не было Джонни Марра, не было «How Soon Is Now?». Сначала — только шипение, ровное, как шум воздуха сквозь решётку вентиляции. Потом голос. Лена. Хриплый, простуженный, с той особенностью, какая бывает у человека, долго говорившего шёпотом в сыром помещении. Она не обращалась ко мне. Она читала свои записи — те самые, из клеёнчатой тетради, мелким почерком с наклоном влево, только теперь вслух.

— Семнадцатое июля, — говорила она, и в голосе слышалось, как она переворачивает страницу. — Двадцать три часа сорок минут. Объект в квадрате сорок три — семнадцать. Вертолёт Ми-восемь, гражданский, вылетел за заболевшим туристом из села Ачандара. Связь с бортом прервалась над территорией лагеря. На частоте сто двадцать один и пять — сплошные помехи. Характер помех — активный, стационарный, направленный. Источник — подземный узел связи Закавказского военного округа. Точные координаты объекта: сорок три градуса пять минут северной широты, сорок градусов сорок восемь минут восточной долготы.

Она читала сухо, как диктор, и от этой сухости у меня похолодели руки.

— Позывные радистов, — продолжала она. — «Каштан-два», «Каштан-четыре», «Обсерватория». Смена дежурства — в ноль часов. Глушение начинается автоматически, по сигналу поста воздушного наблюдения. Дальность действия — тридцать километров. В день катастрофы глушение не отключали в течение сорока минут.

Пауза. Только шипение. Потом её дыхание — неровное, будто она прижимает микрофон слишком близко.

— Если ты это слушаешь, значит, я не успела. Значит, они дошли до меня раньше, чем я дошла до них.

Снова пауза. Где-то далеко, за её голосом, — ровный низкий гул. Трансформаторы. И капли, падающие с потолка.

— Скажи им про вертолёт, — сказала Лена. — Скажи, что его не глушили случайно. Скажи, что я видела ящики. Что под столовой не овощная база. Что мальчик жив. Он не виноват.

Голос дрогнул впервые. Потом снова — ровный, как набранный в лёгкие воздух.

— Координаты повторяю. Сорок три и пять. Сорок и сорок восемь. Каштан-два, Каштан-четыре, Обсерватория.

И тут — щелчок. Короткий, сухой, как ломается пластик. Запись оборвалась на полуслове. Не на вдохе, не на конце фразы — просто оборвалась, будто кто-то вырвал кассету из плеера или наступил на неё в темноте.

Я долго сидела, не снимая наушников, и слушала шипение, которое продолжало идти по кругу. Потом перемотала назад. Прослушала ещё раз. И ещё.

За окном общаги шумел проспект, громыхал трамвай, в коридоре кричали про буфет. А у меня в наушниках, под шипение плёнки, продолжал звучать её голос — и после щелчка я всё равно слышала, как она дышит.

Вечером я достала тетрадь, переписала координаты. Потом подумала и переписала ещё раз — на отдельный листок, мелко, с наклоном влево. Так, как писала она.

Куда нести этот листок, я ещё не знала. В тот вечер я никуда не пошла.

Пока писала, заметила: голос Лены на плёнке уже не такой чёткий, как в первый раз. Лента старая, побывала в воде; с каждым прослушиванием она стирается, как стирается всё, к чему долго прикасаются.

Если тянуть, от записи не останется ничего. Только шипение.

На следующий день я пошла на кафедру звукозаписи. Сказала, что надо переписать кассету для курсовой, — так делали все, лишнего не спрашивали. Мой однокурсник Витя, у которого был двухкассетник, пустил меня в студию после пар. Я перегнала плёнку на новую кассету. Оригинал положила в коробку из-под импортных сигарет, коробку — на дно сумки.

Копию слушала ночью, в общаге, через наушники, чтобы не разбудить девчонок. Голос Лены шёл сквозь шипение, и мне всё казалось, что между словами я слышу не гул трансформаторов, а море. То самое, гладкое, как ртуть, — с набережной, где остались стоять её кеды.

Куда нести листок, я так и не решила. Зато решила, с чего начну. С фамилий. У вертолёта был экипаж: пилот, бортмеханик, врач. У врача — семья. У кого-то из них есть адрес. И если факты тонут в отписках, то люди — нет.

Утром я спрятала оригинал в томик «Жизни замечательных людей» — он стоял у меня на полке, его никто не открывал. Копию оставила в плеере. За окном шёл первый мокрый снег, лип к стеклу и таял, и я подумала, что в Новом Афоне сейчас, наверное, ещё цветут магнолии.

Первую фамилию я нашла в газете. Не в той, в которую был завёрнут плеер, а в подшивке «Воздушного транспорта» за июль — в читальном зале, куда пускали по студенческому. Заметка была маленькая, на четвёртой полосе, в колонке происшествий. Без имён. «В результате потери связи с бортом гражданского вертолёта Ми-8, выполнявшего санитарный рейс в районе Нового Афона, поиски осложнены неблагоприятными метеоусловиями». И всё. Ни фамилий, ни причин, ни того, чем закончились поиски.

Но Лена называла село — Ачандара. И дату. Семнадцатое июля. Я пошла в справочную на вокзале. Потом — в библиотеку, к телефонным книгам, к картам. Село Ачандара нашлось в горах, за Псырцху, там, где грунтовка переходила в тропу. Больница, откуда ушёл вызов, — в Новом Афоне, маленькая, одноэтажная, с белыми стенами. Я написала туда письмо. Не подписанное. Просто спросила, как звали врача, который семнадцатого июля полетел за больным туристом.

Ответ пришёл через месяц. Конверт шершавый, с абхазским штемпелем. Внутри — сложенный лист, и на нём одна строчка, написанная чужим, корявым почерком: «Врач Курашвили М. С., бортмеханик Цвейба А. П., командир экипажа Ступин В. А.»

Я переписала эти имена в тетрадь, под координатами. Теперь у фактов были лица.

Потом были недели без сна. Я искала Курашвили, Цвейбу, Ступина по всем доступным адресам: домовые книги, военкомат, ведомственная поликлиника. Большинство следов обрывалось, как плёнка на щелчке. Но один не оборвался.

Цвейба А. П. — Анастасия Павловна, вдова бортмеханика. Она жила в Сухуми, на улице с акациями, в старом доме с облупленной штукатуркой. Я узнала адрес от медсестры, которой когда-то передавала привет по просьбе однокурсницы. Не спрашивайте, как именно — в те годы сведения шли такими путями, что лучше о них не писать.

Я приехала в Сухуми в ноябре, одна, без предупреждения. Море было свинцовое, непохожее на то, с плёнки. Акации стояли голые. Анастасия Павловна открыла не сразу, долго смотрела в глазок, потом впустила в тёмную прихожую.

Я не стала ничего придумывать. Сказала, кто я. Сказала, что у меня есть запись, и включила плеер.

Она слушала стоя, не снимая фартука, сжимая в руках полотенце. Когда голос Лены дошёл до слова «глушение», она закрыла глаза. Когда запись оборвалась щелчком, в комнате долго было тихо.

— Значит, не погода, — сказала она наконец. — Он говорил, что не погода. Что связь пропала разом, как отрезали. Ему не верили.

Она прошла к столу, села. Я осталась у двери.

— Что ты с этим будешь делать? — спросила она.

Я не знала, что ответить. Тогда я ещё думала, что правда — это то, что можно куда-то отнести.

— Покажу, кому надо, — сказала я.

Анастасия Павловна покачала головой.

— Кому надо, уже знают, — сказала она тихо. — А те, кто не знает, тебе не поверят. У тебя есть что-нибудь, кроме голоса?

У меня был листок с координатами. И томик ЖЗЛ с оригиналом плёнки в сумке. И всё.

— Тогда слушай, — она наклонилась ко мне через стол, и голос её стал тише. — Твоя Лена не всё записала. Семнадцатого июля над лагерем не просто глушили частоту. В тот день узел работал на полную мощность — передавал что-то, чего не должен был передавать. И когда в эфир вошёл Ми-8, его не заметили. Или заметили, но не остановили передачу. Вот и весь секрет. Не вредительство. Халатность. Самая страшная — та, в которой никто не виноват, потому что виноваты все понемногу.

Она замолчала, посмотрела в окно, на голые акации.

— Иди с этим к журналистам, — сказала она. — Но не к нашим. К тем, кто печатает не для галочки. И отдай кассету, а не пересказ. Иначе сожгут и тебя, и её.

Я вышла от неё под вечер. В Сухуми зажглись редкие фонари. Море шумело за парапетом, чёрное, тяжёлое. Я стояла и думала о том, что голос на плёнке — это всё, что осталось от Лены, и что он стирается с каждым прослушиванием, как след кед на мокрой гальке.

В редакцию я попала через три недели, по рекомендации, по цепочке, которую теперь уже не восстановить. Отдел расследований занимал одну комнату на пятом этаже, без таблички. Человек, который меня принял, был немолод, носил вязаный жилет поверх рубашки и слушал кассету, прикрыв глаза, как слушают музыку.

Когда запись оборвалась щелчком, он ещё долго сидел, не снимая наушников, и смотрел в окно, на мокрую крышу соседнего дома.

— Оставьте, — сказал он наконец. — Я всё проверю.

Я оставила. Оригинал плёнки, переписанный начисто, и листок с координатами. Он не спросил, откуда у меня это. Только кивнул и написал на конверте фамилию — мою, мелко, с наклоном влево.

Прошёл месяц. Потом ещё один. Наступил декабрь, в общаге поставили ёлку в коридоре, и кто-то повесил на неё пустую кассетную коробку вместо шара. Я звонила в редакцию с автомата. Мне отвечали: «Позвоните позже». Потом: «Такого сотрудника нет». Потом просто бросали трубку.

В конце декабря я пришла сама. Поднялась на пятый этаж. Комната без таблички была на месте, но за столом сидела другая женщина, молодая, в белом свитере, и печатала на машинке.

— Мне нужен тот, кто вёл моё дело, — сказала я. — Кассета. Запись.

Женщина подняла голову, посмотрела на меня внимательно, почти ласково.

— А, вы про вертолёт, — сказала она. — Проходите. Вас ждут.

Я не поняла. Она встала, открыла дверь в смежную комнату, пропустила меня вперёд.

Комната была маленькая, с зелёной лампой и стеллажом до потолка. На стеллаже — папки, катушки, диктофоны. За столом сидела женщина. Она не подняла головы, пока я не остановилась у стула.

Потом она сняла очки, отложила ручку и посмотрела на меня.

Я узнала её не по лицу. Лицо изменилось: скулы острее, седина на висках, короткая стрижка вместо рыжеватых волос. Я узнала её по рукам — по тому, как она крутила в пальцах колпачок от ручки, перематывая его назад, к началу, как перематывают плёнку.

— Вера, — сказала она. — Ты всё-таки пришла.

Это была Лена.

Я стояла и молчала. В голове стучало. Голос на плёнке, тот хриплый, простуженный голос из-под земли — он говорил моим ушам. А теперь его произносила живая женщина в редакции, за зелёной лампой, и колпачок от ручки постукивал по столу.

— Ты жива, — сказала я.

— Жива, — согласилась она. — Уже давно.

Она встала, подошла к стеллажу, сняла папку. Открыла. Внутри лежали листки с моим почерком, координаты, распечатки, и — кассета, та самая, перемотанная.

— Это я тебе отправила бандероль, — сказала она. — Из Нового Афона. Вернее, не совсем я. Мой человек.

— Зачем?

Она посмотрела на меня долго, и в этом взгляде не было ни раскаяния, ни тепла. Только усталость человека, который давно перестал объяснять.

— Потому что одной правды мало, — сказала она. — Нужен тот, кто её донесёт. А я не могла. Меня бы не услышали. Меня и не слышали — пока ты не пришла с кассетой и не рассказала всё, что я записала, своим голосом. Вернее, тем, что ты считала моим.

Я смотрела на неё и не понимала. Или понимала, но боялась понять.

— Статья выйдет в январе, — сказала Лена. — Без имён. Но с координатами. С позывными. С датой. Всё, что ты принесла, — ляжет в основу. А я останусь в тени. Так надёжнее.

Она закрыла папку, протянула её мне.

— Держи. Это твоё. И моё. Теперь уже неважно, где чьё.

Я взяла папку. Она была тяжёлая, как камень, которым Лена когда-то прижала тетрадь к парапету, чтобы не унесло ветром.

— Значит, всё это время, — сказала я медленно, — ты была здесь. И смотрела, как я тебя ищу.

— Да, — сказала она. — Ты меня и не искала. Ты искала правду. А правда — это не я. Правда — это то, что ты слышала на плёнке, пока думала, что это я.

Она надела очки, села за стол, придвинула машинку.

— Иди, Вера. Теперь у тебя есть всё, что нужно. Кроме одного.

— Чего? — спросила я.

Лена подняла голову, и впервые за всё время на её лице мелькнуло что-то живое — улыбка, короткая, как вспышка.

— Кроме меня, — сказала она.

Я вышла на улицу. Шёл снег, мокрый, тяжёлый, падал на асфальт и сразу таял, как таяли слова на старой плёнке. В сумке лежала папка. В папке — кассета, перемотанная к началу, туда, где был только шум.

И я вдруг поняла, что больше никогда не смогу её прослушать. Не потому что не хочу. А потому что теперь, зная, что Лена жива, я услышу в этом шипении не голос, а тишину. Ту самую, из которой всё началось — в секунду, когда цикады в Новом Афоне смолкли все разом.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге