Писемский
Закладка:
Писемский
Светлой памяти моей матери
Гнездо
Теперь здесь никаких следов человеческого жилья. Густое мелколесье да непролазная крапива затянули земли, когда-то дававшие пропитание небольшому сельцу, стоявшему у южного края дремучих дебрей – тех, что тянутся на сотни верст в вологодские пределы. Могучие эти леса, непроезжие по сей день, зовут в костромских деревнях раменьем. Так же именуют и подлесные поселья. Видно, и поместье, очертания которого давно потерялись в зарослях черной сорной растительности, нарекли когда-то, не мудрствуя, Раменьем.
Принадлежало сельцо крепкому дворянскому семейству Шиповых. Род был старый, северный, с большой ветвистой родней, давно рассевшейся по костромским поместьям. Раменье считали владением не то чтобы богатым, но, как говорили встарь, изрядным. Потому и предпочел его сорокапятилетний отставной подполковник Феофилакт Гаврилович Писемский своему родовому гнезду, лежавшему отсюда в сотне верст, под Буем. Взял он имение за Евдокией Шиповой, тридцатисемилетней девицей.
Союз этих двух немолодых сердец был бы, вероятно, счастливым, если б не умирали один за другим дети Феофилакта Гавриловича и Евдокии Алексеевны – из десятерых остался один хилый Алексей. Все прочие, родившиеся крепышами, рано оставляли этот мир, что, без сомнения, сообщало жизни дома Писемских привычно скорбный настрой. Если прибавить к этому, что в семействе постоянно обретались две ветхие барышни – незамужние сестры Евдокии Алексеевны, если принять во внимание вспыльчивый нрав экс-майора, то атмосфера в Раменье представится не только печальной, но и нервозно-сдавленной, далекой от ходячих представлений об идиллическом житье-бытье, царившем в дальних помещичьих гнездах...
Говорил Феофилакт Гаврилович отрывисто, часто срываясь на крик. В минуты гнева (а накатывало на него частенько) как бы терял дар речи и, впившись в домочадцев большими, навыкате глазами, нетерпеливо топал ногами, рвал на себе ворот. Дворня боялась барина – старый служака так умел распечь, что наказанный долго потом мышиным манером шмыгал по усадьбе, дабы не попасться навстречу громовержцу. И все-таки меж собой побранивали – голый-де пришел на приданое. Ведомо было, что Буевского уезда сельцо Данилово – вотчина Писемских – и имени доброго не стоит. Другое дело барчук – тот законный владетель и земли, и душ, ее населяющих. Плохо только: добр к мужику через меру. Это уж, конечно, матушкино влияние – мечтательница, сердцем кроткая.
Батюшка Феофилакт Гаврилыч о таком отношении догадывался – и тем пуще клокотал. Не станешь же мужикам дворянские грамоты под нос совать, где сказано, что Писемские род свой не издалека ведут – коренные жители Костромского Заволжья, и самое их прозвище – от речки Письмы, по берегам которой стояли еще в удельную пору их родовые вотчины – села Костома и Головкинское. Не будешь рассказывать и про то, как галичский дворянин Федор Писемский к самому Грозному за свою многодаровитость приближен был, что он для царя английскую принцессу в Лондоне сватал! Единственным, кто оценить мог древность и почтенную многовековую приверженность Писемских к костромским пределам, оказался местный священник. Прознав, что Феофилакт Гаврилович в своей родне числит и святого Макария Писемского («его же память празднуем десятого януария» – возглашал он, заглянув в святцы), настоятель храма из недальнего села Сенное поспешил нанести визит новому соседу. Уговорились даже совершить во благовремении паломничество к мощам преподобного Макария, с четырнадцатого века почивающего под спудом в его же имени монастыре на Унже. Но раменской дворне дела не было ни до полиглота-дипломата, прославившего столбовой костромской род, ни до черноризца-подвижника, за пятьсот лет до того спасавшегося в диком урочище на речке Письме. Одно запомнили накрепко из рассказов привезенного в Раменье старого даниловского дворового: отец нынешнего раменского барина сам был неграмотен, ходил в лаптях за плугом, носил домотканые порты и только дворянской спесью да вольной статью отличался от своих сермяжных единоверцев.
Если б не участие богатого родственника – малороссийского помещика, взявшегося устроить судьбу Феофилакта, – исчахнуть бы древу Писемских, пропасть выстоявшейся за полтысячи лет породе. Правда, помощь родича состояла лишь в том, что ребенка отдали в учение дьячку, заплатив за науку пять четвериков овса, а после того, как за несколько месяцев в голову юного Писемского было навечно вдолблено «аз, ангел, ангельский, архангел, архангельский, буки, бог, божество, веди, величество...», пятнадцатилетнего отрока сдали в солдаты и он почти сразу же попал в действующую армию, громившую турок на Перекопе, а затем в степях Крыма. Потом потянулась служба на Кавказе – персидская кампания, должность военного коменданта в Кубе1. Жилось на армейское жалованье скудно, и, вспоминая свою военную молодость, Писемский говорил: «С поручичьего чина только говядинку стал каждый день есть, а чаек пить с капитанов». Выслужив майорство, Феофилакт Гаврилович после четвертьвекового отсутствия посетил свое захудалое Данилово. Ничего почти не было у этого прокаленного солнцем, обветренного вояки – только жалованье да несколько мужиков, давно позабывших барина. Женихом он считался, конечно, незавидным. Так что претендовать на хорошую партию ему не приходилось. Оттого и сладился этот поздний – на последнем для невесты возрасте – брак. Зато будущее предполагаемых детей ветерана было обеспечено – усадьба и около сотни душ примиряли его с мыслью о такой, в сущности, прозаической женитьбе.
Евдокия Шипова, проведшая свое долгов девичество за чтением романов, была во многом полной противоположностью своему суровому избраннику. Впоследствии сын напишет о ней: «нервная, мечтательная, тонко-умная и, при всей недостаточности воспитания, прекрасно говорившая и весьма любившая общительность. Собой она, за исключением весьма умных глаз, была нехороша».
Но заключенный по расчету брак оказался крепок, и чувство сердечной привязанности, которого, как можно предположить, поначалу не было, со временем возникло и развилось до степени обожания. На склоне лет Феофилакт Гаврилович заговорил однажды с сыном:
– Скажи ты мне, Алексей, отчего это мать твоя чем дальше живет, тем красивее становится?
– Оттого, папенька, что у маменьки много душевной красоты, которая с годами все больше и больше выступает.
– Так! – согласился отец. – А я так вот, кажется, все такой же остаюсь, каким был.
– Нет, и вы, папенька, делаетесь лучше: вы нынче делаетесь добрее и не так гневливы.
Закладка:
все присутствующие, исключая отца протоиерея, пускались в пляс – приседая, далеко выкидывая ноги. А старый солдат тем временем рубил:
Ой жги, жги, жги, говори!..Словно стадо лебедей, лебедей.
Подполковник отбрасывал трость в угол и, гулко топоча, хрипло выкрикивал: «Эх ты, жизнь-копейка! Голова наживное дело!..»
Обстановка малодостаточного дворянского дома: постоянные молебны по любому случаю – о падеже ли скотском, о бездождии, во облегчение родов супруги, споры отца с мужиками, мнущимися в передней в своих огромных перепачканных лаптях, рассказы кухарки (полушепотом, часто крестясь, о проказах нечистого), толки дворовых ребятишек о кладах, о встающих из могил упырях, о колдунах, орудующих по лесным деревням, – может быть, именно все это и повинно в том, что Алексей навсегда остался каким-то неисправимо уездным русаком, с недоверием глядевшим на то вертляво-европейское, с чем пришлось ему столкнуться в столицах. Он не скрывал своего отрицательного отношения к Петербургу, к стремлению иных своих знакомых во всем следовать иноземным модам и учениям. Немало язвительных, а иногда и несправедливых замечаний Писемского о Западе, о заезжих иностранцах запомнили его современники. Близкий друг писателя Павел Анненков писал в своих мемуарах, обобщая свои впечатления от встреч с ним: «Многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких и им подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей прежнего боярства и думства людей московского царства? Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, – всегда отыскивались зерна и крохи какой-то давней, полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кое-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной, нравственной черты в характере человека, которая за ним и останется навсегда, и наконец, слово, часто окрашенное циническим оттенком, сближало его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют „parfum de terroir“ (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку».
«Исторический великорусский мужик» – и это определение относится к представителю пятисотлетнего рода, в котором были и воины, и дипломаты, и церковнослужители, но пахарь только один – дед Писемского! Да и тот не родился им, за плуг вынудила взяться нужда. Но Алексей не застал на свете своего обнищавшего предка, так что в отчем доме ему как будто не от кого было набраться parfum de terroir. Неповинны в этом и благостный забавник – старичок Бекенев, и служака-отец, всю жизнь с обожанием взиравший на портрет князя Цицианова в золоченой раме, адъютантом которого он когда-то сподобился быть. Не того калибра личности, чтобы сформировать духовный облик большого художника, каким со временем сделался Алексей. Поискать надо на его юношеском горизонте людей покрупнее...
В начале тридцатых годов, когда Писемские перебрались на житье в Раменье, близким соседом их оказался отставной гвардейский полковник Павел Александрович Катенин, к тому времени уже восемь лет просидевший в костромской глуши. Гусар, поэт, «почетный гражданин кулис», по слову Пушкина, один из самых заметных представителей военной молодежи Петербурга, он затворился в родовом имении не по своей воле. После одной вполне невинной выходки в театре («шикал» актрисе Семеновой) последовал приказ о немедленной высылке Катенина и запрещении ему въезда в обе столицы. Будучи большим богачом и вольнодумцем, Павел Александрович вел ту жизнь, которая резко выделяла его среди местных дворян, поглощенных хозяйственными заботами, ничего почти не читавших и не знавших, а из развлечений предпочитавших карты. Нелегко, наверное, было ему найти общий язык с людьми, кои не то что в Петербург, в Кострому-то нечасто выезжали. Он, друг Пушкина, Грибоедова – и вот изволь годами общаться с какими-то уездными книгочеями-почтмейстерами да манерными барынями, страстно желавшими прослыть светскими особами. К своему скуповатому и набожному соседу Писемскому он почти не заглядывал. Это позднее, послужив несколько лет на Кавказе и уже насовсем выйдя в отставку генерал-майором, он стал видеться со старым подполковником чаще – теперь их объединяли кавказские воспоминания. Правда, Феофилакт Гаврилыч опасался дурного влияния, которое мог оказать на сына вольтерьянец, и не часто заглядывал с ним к Катенину. Но иной раз, возвращаясь с Алексеем из Чухломы, заворачивал и в Колотилово, благо усадьба Павла Александровича лежала по дороге, не доезжая трех верст до Раменья. А то и сам Катенин, завидев из окон дома, что чья-то линейка пылит в отдалении, посылал своих молодцов верхами заарестовать путников и тот же час доставить к нему, дабы принять участие в очередном пире, затеянном по самому ничтожному поводу, или просто поболтать, развеять скуку.
Когда Феофилакт Гаврилович и Алексей в сопровождении конных лакеев, одетых в черкески, поднимались вверх на гору к небольшому белому дому с колоннами и куполообразной крышей, Катенин уже ждал гостей на ступеньках. Узнав подполковника и его отпрыска, Павел Александрович распоряжался приготовить трубки, и когда неказистый экипаж останавливался возле цветника, разбитого перед входом, радушно пожимал руку соседу. Потрепав по плечу Алексея, вводил гостей в залу с изогнутой овалом внешней стеной, сплошь занятой высокими окнами. Усадив Писемских и предложив Феофилакту Гавриловичу курить, он сам затягивался из трубки с длиннейшим черешневым чубуком и янтарным мундштуком, затем подходил к столу с графинчиками и закусками и отпивал глоток водки из рюмки. После этого начинались долгие беседы обо всем на свете – генерал был настоящим кладезем всяческих сведений из истории, литературы и философии. Разумеется, больше всего говорил сам Катенин: намолчавшись за несколько дней, он рад бывал излиться нечаянно подвернувшимся слушателям.
Прохаживаясь по залу в своей светло-коричневой черкеске с серебряным позументом и газырями, набитыми настоящими патронами, Павел Александрович рассуждал о ничтожестве современной российской словесности. Только Пушкин, по его мнению, чего-то стоил, а явившиеся невесть откуда толпы комедиографов и водевилистов просто возмущали его – что хорошего находили все в этом зубоскальстве?!
Закладка:
Но как же быть с «мужиковством» Писемского? Может быть, оно исподволь накапливалось в его облике с юношеских лет, когда он общался со своими умными, но совсем ненатурально живущими родственниками Бартеневыми и опальным поэтом Катениным? Ведь все их существование раздиралось кричащим противоречием с естественностью, обыденностью, царившими вокруг. Как Катенин, одетый в черкеску, ломающий феодальную комедию, сотворил из своей жизни какой-то бесконечный спектакль, так и дядя Всеволод Никитич, гуманист и джентльмен во сермяжной глуши, устроил для себя театр, в котором играл главную и единственную трагико-сентиментальную роль. Юношеский ум Писемского, конечно, не мог еще осмыслить окружающее в таких определенных формулировках, но насмешливо-отрицательное отношение к неистинности, к игре в кого-то сделалось с тех пор твердым его убеждением. Он всегда оставался самим собой – это и производило на окружающих петербуржцев, подчинивших свою жизнь жестким условиям, задаваемым светом (а еще больше полусветом), впечатление изначальности, первобытности его характера.
И все же рассуждения о «великорусском мужике» Писемском будут отвлеченными, если мы пройдем мимо главного: детство, юность, молодость будущего писателя прошли в непосредственном общении с деревенским миром...
Костромская губерния числилась в глухих. Леса, топи, дороги никудышные, города бедные, да и дворянство небогатое. А следовательно, и мужик по деревням дикий. Такое мнение было справедливым в отношении многих уездов, но не для Чухломского. Именно из здешних мест уходили ежегодно в столицы тысячи «питерщиков» – под таким именем прославились на всю широкую Русь крестьяне-отходники, работавшие вдали от дома столярами, стекольщиками, слесарями. Петербург на добрую часть был выстроен руками костромских крестьян, которые издавна стали подаваться на заработки, твердо усвоив, что меж сохи да бороны не ухоронишься – скудная земля, короткое лето и неустойчивый климат редко позволяли мужику собрать добрый урожай. «Питерщик» жил вдали от дома годами, причем начинал осваивать свою профессию еще в отрочестве – лет с четырнадцати. Потом, поднаторев в ремесле, приходил в родную деревню, где ему уж присмотрели невесту, женился и, пожив несколько месяцев с молодухой, снова отправлялся в Питер. Многие так осваивались в столице, что и там заводили «симпатию», а свои отношения с законной семьей ограничивали присылом гостинцев и денег да редкими наездами по случаю кончины кого-нибудь из родни. Оттого прозвали этот край губернии «бабьей стороной» – не только домашнее хозяйство лежало на женщинах, но они же отправляли все общественные работы вроде ремонта дорог, исправляли должности десятских, сотских, сельских старост.
Дома тех из «питерщиков», которые сохраняли верность деревенским корням (а такие составляли, разумеется, большинство), нельзя было назвать крестьянскими избами в собственном смысле слова. Уже во времена молодости Писемского отходили в прошлое старинные северные хоромы. Исчезали восходящие к седой древности мотивы деревянной резьбы по подзорам и очельям окон. Вместо птицы Сирин и русалки вырезали плотники, насмотревшиеся на господские затеи в городе, античные амфоры и виноградные грозди, обрамляли окно какими-нибудь колонками и портиками, да и в светелку тащили ту же «Грецию». Ясно, что в таких избах трудно было наткнуться на вышепомянутого, ничем не замутненного «исторического» великоросса...
Так, может быть, хранилась «допетровская чистота» в деревеньках, затерявшихся за мелколесьем? Вот уж где, казалось бы, уцелели заповедники старомосковской эпохи – сидел там народ-нелюдим, крепкий в «истинной» вере. Но на заезжего глядели исподлобья, говорили загадками, так что и в этих ревнителях древнего благочестия нелегко было встретить простодушие, сердечность, открытость.
Нет, пожалуй, не у староверов, не у продувных «питерщиков» прошел юный Писемский школу народности. «Исторического великорусского мужика» воспитал поэтический мир, который окружал его с первых дней жизни, – уживались здесь фантастические представления и предельная трезвость взглядов, суеверия и здравый смысл...
В пору светлых июньских ночей, когда от зари до зари небо жемчужно светится, когда березы, окружающие усадьбу, стоят по колено в тумане, а в призрачной полумгле, укрывшей дорогу, мерещатся всадники, бесшумно проносящиеся в сторону леса, в эту тревожную и восхитительную пору Алексею всегда не спалось. Он мог часами сидеть у раскрытого окна, подобрав к подбородку колени, поеживаясь от сырой прохлады, заползающей под шлафрок. А когда наступала купальская ночь, он обязательно выбирался перед полночью из дома и что есть духу бежал к околице, где его ждали несколько смельчаков. Переговариваясь вполголоса, шли к темнеющему за поскотиной чернолесью. С колотящимся сердцем вглядывался Алексей в переплетения трав и кустов – где-то же должен был заполыхать «Иванов огонь» – все деревенские мальчишки божились, что именно в этом урочище зацветает папоротник в ночь на Ивана Купалу. А может, опять он прозевал полночь?.. Э-эх, хоть бы раз повезло – уж тогда он все клады в округе открыл бы. Или нет ему в этом талану, вот и разрыв-трава, против которой ни один замок не устоит, Алексею не дается? А ведь она тоже в купальскую ночь счастливчику показывается...
Идя в промокших от росы сапогах к усадьбе, Алексей послушно останавливался, услышав повелительное шипение одного из раменских парней. Все всматривались в ту сторону, куда показывал старшой – в пепельном свете белой ночи привидениями казались фигуры в сарафанах на лугу возле ручья. «Умываются купальской росой, чтоб краше быть!» – сдавленным голосом поясняли ребята и, повалившись в траву, подбирались к девкам. Баричу тоже хотелось попугать их, да уж больно знобко было ползти по сырой предрассветной луговине, и, укрывшись за кустиком, он наблюдал, как тянутся по седому от росы травяному ковру черные полосы, как потом с визгом бросаются к деревне девки, завидев явившихся невесть откуда разбойников...
Годы спустя писатель заметит про героев «Взбаламученного моря»: "Если бы пришлось подробно описывать жизнь секунд-майора и пожилой его дочери, то беспрестанно надо было бы говорить: «Это было, когда поднимали иконы перед посевом; это – когда служили накануне Николы всенощную; это – когда на девках обарывали усадьбу кругом, по случаю появившегося в соседних деревнях скотского падежа». Когда он писал это, то вспоминал дни своей деревенской юности...
Чернильные страсти
В гимназию недоросля Писемского отдали только на пятнадцатом году. Знаний, полученных за время занятий с домашними наставниками, оказалось явно маловато – это Алексей почувствовал уже во время экзамена. Когда в холодный сентябрьский день он вышел вместе с отцом из потрепанного деревенского экипажа у подъезда гимназии, по всему телу его прошел озноб – совсем скоро, через несколько минут, ему предстояло узнать, в какой класс он зачислен.
Закладка:
Чернильные страсти
В гимназию недоросля Писемского отдали только на пятнадцатом году. Знаний, полученных за время занятий с домашними наставниками, оказалось явно маловато – это Алексей почувствовал уже во время экзамена. Когда в холодный сентябрьский день он вышел вместе с отцом из потрепанного деревенского экипажа у подъезда гимназии, по всему телу его прошел озноб – совсем скоро, через несколько минут, ему предстояло узнать, в какой класс он зачислен.
В нетопленом длинном зале собралось около трех десятков мальчиков в новых синих вицмундирах. Возле высоких окон уселись в креслах родители. Алексей, по временам поеживаясь от холода, рассматривал аляповатый плафон, изображавший до неприличия буйное пиршество плоти – олимпийцы и их бессмертные подруги, столпившись на потолке в чрезвычайном обилии, теснили друг друга красноватыми телесами, плотоядно протягивали широкие длани к огромным амфорам и мясистым плодам. Гипсовые бюсты греческих философов, расставленные по шкафам с книгами у длинной глухой стены зала, выглядели как-то партикулярно, невнушительно в соседстве с могучими бедрами Артемиды и марафонскими икрами Аполлона. Рассмотрев во всех деталях зал, Писемский стал искоса поглядывать на будущих однокашников. К своему стыду, он обнаружил, что был едва ли не самым рослым из всех. В душе у него заклубилась досада на отца: держал свое чадо в деревне чуть не до тех пор, когда бриться начнет... Небось эти вон раздушенные барыни да французы-гувернеры не побоялись притащить в ученье своих малолеток. Многим, по всему видать было, только десять лет исполнилось.
Когда в зал вошли директор и инспектор, мальчики как-то разом вытянули руки по швам, а родители оставили разговоры и с напряженным вниманием устремили взоры на гимназическое начальство. Подойдя к стоявшему в центре зала длиннейшему столу, застеленному красным сукном, директор сдержанно и с некоторым даже высокомерием кивнул посетителям, обвел глазами строй синих мундиров и, не глядя, откинул раскрытую ладонь несколько назад к инспектору. Тот проворно сунул в протянутую руку списки принятых. Директор значительно кашлянул и стал читать.
Когда дошла до него очередь, Алексей совсем ослабел от ожидания. Услышав «Писемский!», он едва нашел в себе силы выкрикнуть «Я!». Когда же за сим последовало: «Во второй класс», его разом перестало лихорадить – теперь он, во всяком случае, не был обречен на то, чтобы коломенской верстой торчать среди маломерков. Во второй класс, как приметил он, уже попали несколько возмужалых и упитанных помещичьих отпрысков...
Всего год назад ушел с поста директора гимназии Юрий Никитич. Порядки, заведенные им, были еще в полной силе; да преемник Бартенева, отставной моряк Павел Петрович Абатуров, и не собирался что-то менять в хорошо налаженном деле. Но время наступило уже другое, и приходилось поспешать за его вездесущим духом. Когда весной 1833 года министром народного просвещения был назначен С.С.Уваров, он разослал попечителям учебных округов указания, где сформулировал основополагающие принципы, на которых должно покоиться образование российского юношества. Алексею Писемскому раньше, чем кому-либо из его сверстников, пришлось услышать об уваровских построениях – их ругательски высмеивал дядя. Когда Феофилакт Гаврилович с сыном заехали в Золотово, Юрий Никитич, только что ушедший от дел, радостно накинулся на гостей с излиянием своих скорбей.
– Слышали, какие пули наш новый министр отливает? – Бартенев резво подбежал к бюро и схватил с него несколько листов бумаги. – Почитайте.
Феофилакт Гаврилович взял бумаги, некоторое время шевелил губами, мучительно морща лоб. Потом с просительно-извиняющейся улыбкой сказал:
– Увольте, Юрий Никитич. Я, знаете, в премудростях сих не силен. Вы нам попроще растолкуйте.
Бартенев глянул на исписанный витиеватой писарской вязью листок и быстро заговорил:
– Вот что его высокопревосходительство открыть соизволили: оказывается, ныне из всех европейских стран только Россия сохранила теплую веру в спасительные начала, без коих она не может благоденствовать, усиливаться, жить. Что же это за начала? Предписано считать: без любви к вере предков народ, как и частный человек, должен погибнуть. А посему русский, преданный отечеству, никогда не согласится на утрату хотя бы одного из догматов православия... Второе открытие господина Уварова: самодержавие составляет главное условие политического существования России. Граф обнаружил, что отечество наше живет и охраняется духом самодержавия сильного, человеколюбивого, просвещенного, и это убеждение, по его мысли, должно проникать в народное воспитание и с ним развиваться. В неразрывной связи с этими двумя национальными началами находится и третье, не менее важное: народность...
– Ничего дурного или глупого я в этом не нахожу, – выслушав Юрия Никитича, проговорил подполковник. – Разве без отеческих преданий, без веры устоит какое-либо государство?
Бартенев саркастически улыбнулся:
– Да полно вам, милейший Феофилакт Гаврилович. Давно пора со всей этой ветхой рухлядью распроститься и всем совместно заняться воссозданием всемирного храма Соломонова...
– Я, конечно, человек малоученый, – запальчиво прервал подполковник, – но замечу вам, что раз уже принимались нечто подобное строить – разумею Вавилонскую башню. Но ведь не попустил господь...
– Эта легенда, сударь, совсем не тот смысл имеет, который вы ей придаете, – снисходительно заговорил Бартенев. И как бы желая подчеркнуть мирно-ленивый характер спора, крикнул: – Ну что там с обедом?
– Не извольте беспокоиться, – пророкотал из столовой могучий бас. – Во единый секунд доспеет...
– Вы мастера подбирать всякие доказательства. Но и мы кое-что читаем, знаем, как отличать вольтерьянские да фармазонские хитрости...
В ответ Бартенев самым искренним образом расхохотался.
Как бы то ни было, Алексей Писемский вскоре понял, что триединая формула существует не только в отвлеченных построениях министра, но и дает о себе знать в учебных программах. Материализуясь, «православие, самодержавие и народность» становились настолько предметной, осязаемой реальностью, что не говорить о них – значит ничего не сказать об истинном содержании гимназического воспитания. Уже во втором классе, куда был зачислен Алексей, во всем строе обучения проявлялись начала классицизма, а не того реального образования, которое когда-то, на заре русской школы, было положено в основу. Инспектор Горский зачитал второклассникам учебный план, составленный по недавно принятому гимназическому уставу:
Закладка:
Закон божий – 2 урока в неделю
Российская словесность и логика – 4"
Латинский язык – 4"
Немецкий язык – 2"
Математика – 4"
География – 2"
Чистописание – 4"
Черчение и рисование – 2"
Позднее к этому списку прибавятся физика (по 2 урока в шестом и седьмом классах) и французский язык (по 3 урока начиная с четвертого класса).
Точные науки занимали, таким образом, весьма скромное место. Не дворянское это дело – костяшками счетов брякать, полагали в тогдашнем обществе. Пусть купеческие да мещанские отпрыски идут в заводские управители, в профессоришки. И это пренебрежительное отношение отражало совершившиеся за сто послепетровских лет перемены: из необходимого «тягла» образование начало превращаться в средство к устройству душевного комфорта, наслаждения искусствами. Даже питомцы военных училищ предпочитали не артиллерийские и навигационные познания, а тянулись к изящной словесности, к светской стороне военной жизни...
Старый особняк, где помещалась гимназия, был маловат для оравы из двухсот человек, и в перемены гимназисты кишели в коридорах, как саранча. Классы с течением времени также сделались тесны. Исключение составляли два помещения – актовый зал с гипсовыми мудрецами и просторный физический кабинет, где висел портрет благотворителя гимназии купца Хавского. Но ни директор, ни даже попечитель Московского учебного округа, куда входила и Костромская губерния, не помышляли о переводе вверенного им заведения в более подходящее место, ибо на весь город было только несколько построек, превосходивших своими размерами гимназический особняк, но то были резиденции губернской администрации и дворянского собрания.
Так бы и ютиться гимназистам в неудобном темном здании на углу Всехсвятской и Борисоглебской улиц, если бы счастливая судьба не занесла в Кострому самодержца всероссийского, который по примеру своих предков решил посетить отчее гнездо Романовых, помолиться в Ипатьевском монастыре, в котором укрывался в 1612 году от польских интервентов родоначальник династии Михаил. 8 октября 1834 года Николай I почтил гимназию своим посещением.
История сохранила две фразы, сказанные монархом по случаю посещения гимназии. Зайдя в первый класс, он воскликнул: «Какой бравый народ!», а во втором классе изрек: «Это будущие мои гренадеры». Надо полагать, основанием для последнего высказывания оказался недетский рост воспитанников, а Писемский был как раз из самых долговязых. Так что «будущий гренадер» относилось прямо к нему. В гимназических анналах отражена высочайшая воля: за неудобством помещения перевести заведение в губернаторский особняк.
На склоне лет Писемскому, наверное, не раз приходилось с усмешкой вспоминать слова царя. Живя в эпоху стремительного развала дворянского государства, в пору грозных политических потрясений, он мог бы с полным правом сказать: не гренадеров, а критиков николаевской системы воспитала русская школа тридцатых годов...
Вскоре после царского визита состоялось новоселье гимназии – теперь во власть мальчишек перешло огромное двухэтажное здание, едва ли не самое внушительное в городе. Вниз от него уступами спускался к Волге довольно высокий берег. А позади бывшей резиденции хозяина губернии простирался большой одичавший сад с тенистыми аллеями, с затравевшими тропками, вьющимися кругом заросших ряской прудов.
В теплую погоду гимназисты носились по всем закоулкам парка, лазали по деревьям, катались по большому пруду на грузном, разбухшем от влаги плоту, нарочно сбитом для этого несколькими умельцами. Водоем закрывала от глаз надзирателей березовая роща, поэтому выставленная стража из первоклассников заблаговременно успевала дать знать о появлении начальства, и мореходы, поспешно оставив неуклюжее судно, ныряли в заросли боярышника.
Забор, отделявший парк от тихого проулка с мещанскими домишками, по ветхости во многих местах повалился, и во владения гимназии постоянно забредала скотина, привлеченная сочной густой травой заброшенного сада. Мальчишки быстро приспособили смирных животных для своих забав – оседлав несколько буренок, они начинали нахлестывать их хворостинами, воображая себя то рыцарями, то лихими рубаками-гусарами. Перепуганные коровы метались среди берез, оглашая окрестности заполошным мычанием.
Впрочем, не только во время перемен находили иные буйные головы время для забав. У тех учителей, что были послабее характером, и на уроках творился бедлам.
Но такие слабовольные преподаватели составляли исключение – большинство педагогов умели и любили карать. Задавал тут тон гимназический инспектор Горский – гроза проказливых и нерадивых. Каждый день он просматривал классные журналы, в которые нарочно назначенный старший из числа учеников заносил имена шалунов и отмечал суть совершенных ими нарушений. И засим следовало наказание – то ли словесный разнос, то ли поставление в угол на колени, а то и карцер.
Огромного роста сутуловатый господин – учитель чистописания – обходился с бедокурами по-свойски: велел протянуть перед собой руки и наотмашь бил по ладоням линейкой.
Но это время, когда Алексея вместе с другими нарушителями подвергали разного рода психологическим и телесным экзекуциям, осталось в его памяти связанным со старым гимназическим зданием. В новое он пришел уже учеником высшего класса – так назывались все классы, начиная с четвертого, по той причине, что находились они в верхнем этаже, все же прочие, помещавшиеся внизу, именовались классами низшими. Этим париям воспрещалось появляться наверху в видах соблюдения порядка, высшим же не возбранялось ходить где заблагорассудится, но они, впрочем, не очень-то рвались спускаться с высоты, а буде такое приключалось, с достоинством несли себя средь низших. Соответственно новому мироощущению у четвероклассников разом прибавилось солидности и на шалости тянуло гораздо реже. Хотя, по справедливости, должно было ожидать иного, ибо теперь как старшеклассникам им не грозили телесные наказания.
Собственно учение стало занимать Алексея гораздо сильнее, чем в младших классах. Позади было механическое заучивание латинской грамматики – настала очередь осмысленного чтения Корнелия Непота. Подходило к концу пережевывание катехизиса, и строгий законоучитель стал посвящать гимназистов в начала философии и богословия. Позади и грамматика Востокова – с нею также покончено в третьем классе. Младший однокашник Писемского вспоминал в связи с этим учебником: «Учение русскому языку заключалось в заучивании наизусть краткой грамматики Востокова. Разумеется, мы не понимали ничего и твердили свои уроки как попугаи». Справедливости ради надо отметить, что грамматика Востокова была для своего времени огромным шагом вперед в деле изучения отечественного языка. Впрочем, хороший вкус и грамотность прививало гимназистам не столько затверживание правил, хотя и это давало в итоге положительные результаты. Во все годы учения мальчики заучивали наизусть лучшие образцы русской поэзии и прозы, так что к концу выпускного класса каждый знал сотни стихотворений Ломоносова, Державина, Жуковского, Крылова, Пушкина, мог страницами декламировать из «Истории государства Российского» Карамзина, из повестей Марлинского, трагедий Озерова.
Закладка:
По воскресеньям Алексей и его приятели брали за небольшую плату лодку у перевозчика. Попеременно садились на весла и поднимались вверх по Волге версты на четыре, так что Кострома пропадала за излукой. Высаживались на высоком берегу, по которому сбегала к воде березовая роща, и устраивали «разбойничий табор» – шалаш, дозорное гнездо на вершине самого высокого дерева. Одни разводили огромный костер, а другие тем временем отправлялись удить рыбу. Не успевал посланный по жребию принести молока из недальней деревни, а на тагане уже клокотал котел с ухой.
Когда плыли вниз, то до временам бросали весла и слушали огромную тишину, висящую над светлым миром. Потом кто-нибудь заводил ломающимся юношеским голосом любимую песню, и все подхватывали:
Век юный, прелестный,Друзья, пролетит,И все в поднебеснойИзменой грозит.Лети стрелой,Наш век младой!Как сладкий сон,Минует он!Лови, лови часы любви,Пока огонь горит в крови!
На глазах у друзей посверкивали счастливые слезы – какой прекрасной виделась эта жизнь, полная дружества, полная надежд, широко распахнутая в бесконечное будущее...
В теплое время года на бульваре поблизости от присутственных мест устраивались гуляния – часов с шести пополудни гремела духовая музыка, кологривские певчие и песенники из солдат гарнизона вторили друг другу до поздней ночи. Гимназисты тоже шныряли неподалеку, не рискуя все-таки показаться в толпе гуляющих – «красная говядина» (так прозвали алые форменные воротники) издалека видна была досужему надзирателю или самому инспектору.
Приходя к себе на квартиру, Алексей немедленно скидывал опостылевший мундир, облачался в халат и, развалившись на канапе, затягивался жуковским табаком. Заходил кто-нибудь из приятелей и, тоже получив трубку с черешневым мундштуком, усаживался в кресло подле итальянского окна с видом на Волгу. Друзьям нравился щегольской кабинет Писемского, оклеенный только что начавшими входить в моду пунцовыми суконными обоями, застеленный пушистым ковром. Тут же стояло фортепьяно, и каждый мог взять с этажерки ноты и потыкать пальцем в желтоватые, как собачьи зубы, клавиши. Не хватало для полного комфорта лишь двух-трех хорошеньких картин в настоящих тяжелых рамах. Да разве упросишь старика отца купить давно присмотренную в модной лавке копню Лемуана «Юпитер и Ио». Тот, конечно, посуровеет, взглянув на розовые прелести откинувшейся в истоме красавицы, да еще, чего доброго, потащит сына через реку к Ипатию, дабы благословить Алексея хорошим образком. Нет, тут надо действовать тоньше – для начала можно уговорить отца раскошелиться на копию «Кающейся Магдалины» Лебрена. Вроде и сюжет благочестивый и для кабинета молодого холостяка прилично.
Заметим, что сидел за партой последнего, седьмого класса гимназии не подросток, а девятнадцатилетний молодой человек – стройный, худощавый, с живым, несколько вытянутым лицом, с выразительными большими глазами. Он нравился дамам и, давно заметив это, прилагал заметные старания, чтобы черные кудри его ниспадали на плечи в соответствии с чувствительными описаниями Марлинского, чтобы хорошо выбритые щеки благоухали лавандой. Только отрастить настоящую поэтическую гриву все никак не удавалось – ненавистный инспектор каждый раз, едва шевелюра начинала походить на что-то порядочное, распоряжался об укрощении волоса, и Алексею ничего не оставалось, как предаться губительным ножницам лучшего губернского цирюльника.
А тут еще любовь к старшей годами кузине! Алексей в клочья готов был изорвать свой мальчишеский мундир, когда видел проносящихся мимо ее окон юных поручиков и кадет. Вот это мужское дело – в ментиках, галунах, золотое и серебряное шитье так и кидается в глаза, голенища сапог как зеркала играют. Ну почему отец не определил его в кадетский корпус, а заставил, как Митрофана, сидеть в чухломской глуши, а потом до двадцати лет обретаться в компании костромских недорослей? Кому он нужен в этом шутовском наряде! Нет, любить по-настоящему могут только военных, только людей, пропахших порохом, запахом седел, шампанского, только бретеров и сорвиголов!
И, истерзанный своими безрадостными мыслями, он приходил к себе, садился за конторку, обмакивал перо в бронзовую чернильницу и строчил новую повесть под названием «Чугунное кольцо». Рукопись сего произведения не дошла до нас, но на страницах романа «Люди сороковых годов» Писемский передаст ее содержание (причем, что характерно, даже не изменит названия сочинения, «подаренного» своему двойнику Павлу Вихрову). Влюбленный герой "сшил себе толстую тетрадь и прямо на ней написал заглавие своему произведению: «Чугунное кольцо». Героем своей повести он вывел казака по фамилии Ятвас. В фамилии этой Павел хотел намекнуть на молодцеватую наружность казака, которою он как бы говорил: я вас, и, чтобы замаскировать это, вставил букву "т". Ятвас этот влюбился в губернском городе в одну даму и ее влюбил в самого себя. В конце повести у них произошло рандеву в беседке на губернском бульваре. Дама призналась Ятвасу в любви и хотела подарить ему на память чугунное кольцо, но по этому кольцу Ятвас узнает, что это была родная сестра его, с которой он расстался еще в детстве: обоюдный ужас – и после того казак уезжает на Кавказ, и там его убивают, а дама постригается в монахини".
Кузина, разумеется, заметила состояние Алексея и почему-то переменилась с ним – стала отводить глаза, встретившись с его взглядом, появились длинные томительные паузы в разговоре, так что Писемскому становилось вовсе неловко и хотелось поскорее уйти. Да, у кузины определенно был какой-то избранник – иначе для чего она уединялась с подругой, вполголоса беседовала с ней, и прекрасные голубые глаза ее то как бы озарялись, то встревоженно перебегали с предмета на предмет?..
На вакации Писемский уезжал в Раменье, и каждый раз ему бросалось в глаза, как быстро стареют отец и мать. Не менялись только обе тетки – старые девы, словно набальзамированные еще при жизни. Усадебный дом из девяти комнат, казавшийся прежде внушительным и щеголеватым, выглядел после каменных палат Костромы совсем неказисто. Да и те имения, что побогаче, как-то поблекли в глазах Алексея после нескольких лет губернской жизни. Когда прохладным августовским полднем он поднимался с ружьем на плече к Колотилову, катенинская изящная усадьба напоминала ему скорее какой-то павильон в городском саду, нежели настоящее генеральское жилище. Да и сам хозяин колотиловских душ изрядно сдал – по лицу пошли морщины, глаза смотрели не столь задорно. Оглядев соседа, его новенький серый редингот с зеленой выпушкой, долгие сапоги тонкой кожи, низенькую охотничью шляпу с зеленой лентой и глухариным пером, Павел Александрович молча улыбнулся, но потеплевший взгляд его как бы говорил: ну что ж, господин гимназист, из вас выйдет очень бравый и просвещенный помещик; рад буду иметь такого приятного соседа по латифундии.
Закладка:
Писемский считал эти полицейские методы недостойными цивилизованного общества, хотя далеко не все писания «Москвитянина» казались ему убедительными. Его коробила, например, приверженность Шевырева к чувствительно-высокопарным оборотам речи вроде «чудно», «святилище души», постоянные по делу и без дела соотнесения русских писателей и поэтов с итальянскими. Алексею гораздо больше импонировал сжатый, местами хлесткий стиль Белинского, и однажды он прямо заявил об этом в компании, где преобладали поклонники славянофилов. Это вызвало целую бурю. Кто-то немедленно раскрыл недавно вышедший том посмертного Собрания сочинений Пушкина и прочел:
"Литераторы петербургские по большей части не литераторы, но предприимчивые и смышленые литературные откупщики. Ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский.
Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews, между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке; о музыке, как о политической экономии, т.е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно".
– Что вы на это скажете, милостивый государь?
– Но позвольте, когда это писалось, Белинский жил еще в Москве. Так что это вовсе не по его адресу критика.
А среди западников Писемский принимал сторону Шевырева – по свойству своей натуры вступаться за «гонимого». Благодаря этому он чаще всего оказывался в явном меньшинстве. Студенчество не очень жаловало профессора-славянофила, тем более что научная деятельность его разворачивалась на «розовом» фоне, создававшемся лекциями Грановского – молодого, свежего, только что с берлинской университетской скамьи. Иные из завсегдатаев Печкинской кофейни ворчали, что молодежь вообще наклонна к восприятию всяких радикальных идей и скучает, слушая правильные, но не очень-то простые истины...
Как бы то ни было, после окончания публичных чтений Грановского большая аудитория университета сотрясалась от неистовых оваций. А на долю его «антипода» выпадали куда более сдержанные выражения признательности.
Но теперь, по прошествии почти полутора столетий, научное значение этих лекций оценивается не по силе эмоций, вызванных ими у молодежной аудитории. Не подлежит сомнению значение Грановского для развития русской общественной мысли. Но и защищать лекции Шевырева ныне уже нет необходимости – его мысль о всемирном значении древнерусской литературы и народного творчества, об их зрелости и самобытности тоже имела историческое значение. Поблагодарим Степана Петровича за другое: в судьбе Писемского он принял большое участие. Отвергнув его юношеское сочинение, Шевырев стал тем не менее крестным отцом зрелых произведений писателя – первый опубликованный рассказ Алексея Феофилактовича «Нина» «пристроил» именно он...
Профессора выносили на суд студентов свежие плоды кабинетных раздумий, оспаривали взгляды, проповедовавшиеся другими коллегами. Ректор университета М.Т.Каченовский, известный своими наскоками на «Историю» Карамзина, на самого Пушкина, подвергал сомнению подлинность почти всех древнерусских письменных источников, объявлял подделкой «Слово о полку Игореве». Лекции почтенного старца отличались редкостной скукой, однако пропустить их не решались даже отчаянные нарушители учебной дисциплины – всякий раз перед явлением ректора пред студенческие очи «суб» (так именовали субинспекторов) проводил перекличку, и молодежи приходилось битых два часа томиться под монотонное бормотание ученого скептика, который, по свидетельству историка С.М.Соловьева, лишь тогда преображался, «как скоро явится возможность подвергнуть сомнению какой-нибудь памятник письменности славян или какое-нибудь известие – старичок вдруг оживится, и засверкают карие глаза под седыми бровями, составлявшие единственную красоту у невзрачного старичка».
Все знали пушкинскую эпиграмму на Каченовского, где ученый муж характеризовался: «бессмыслицы оратор, отменно вял, отменно скучноват, тяжеловат и даже глуповат». Но это не мешало кое-что и на ус наматывать из лекций ректора – уж очень соблазнителен был его скепсис в отношении высоких творений древности.
Из других профессоров наибольшее впечатление производили на Писемского историк М.П.Погодин, юристы П.Г.Редкин и Н.И.Крылов. Студенты разных факультетов то и дело кочевали из аудитории в аудиторию, дабы послушать очередного знаменитого златоуста. Алексей Феофилактович напишет впоследствии, что положительных научных познаний с собственного своего факультета вынес немного, а больше интересовался гуманитарными предметами. И это – при всей любви его к математике...
Михаил Петрович Погодин, ближайший сподвижник Шевырева, привлекал студентов своими несколько грубоватыми, но точными суждениями. При внешней растрепанности, неприбранности он вовсе не был классическим профессором старого века, а запомнился современникам как человек расчетливый, смелый, часто резкий в отношении идейных противников. Хорошо знавший его С.М.Соловьев писал: «Человек отражался в писателе и в профессоре. Погодин менее всего был призван быть профессором, ученым: его призвание – политический журнализм, палатная деятельность или – к чему он еще более годился – площадная деятельность. Это был Болотников во фраке министерства народного просвещения».
Отец Погодина был крепостным крестьянином, его происхождение накладывало отпечаток не только на манеры, но и на взгляды ученого. Он одним из первых стал заниматься историей русского крестьянства, последовательно утверждал в своих книгах и лекциях мысль о самобытности русского прошлого.
Писемский, во всем, даже в речи, сохранивший ухватки коренного русака, несомненно должен был увидеть в Погодине родственную душу. К тому же как человек пишущий, вернее пописывающий, он уважал в Михаиле Петровиче не только известного профессора, академика, но и видного прозаика, друга Гоголя и издателя «Московского вестника», в котором не раз печатался Пушкин...
Погодин читал лекции основательно – первые месяцы посвящались славянским древностям, затем подробно рассматривал вопрос о достоверности летописных сводов, известия о призвании варягов. Он заявлял себя убежденным норманистом – в этом смысле его воззрения совпадали с господствовавшей тогда исторической доктриной о начале Руси. Согласно суждениям авторитетных современников познания Михаила Петровича были обширны только по части древнейшей эпохи, все же, что касалось собственно России, он излагал по Карамзину, причем сосредоточивался не столько на научной ценности его писаний, сколько на их художественных достоинствах. Казалось, что главная цель Погодина состояла в том, чтобы доказать: русская история столь же интересна, как и история любой великой европейской страны. Над этим подтрунивали. В пору слабого развития знаний о собственном прошлом приходилось убеждать русских, что их тысячелетние корни не обрублены «державным плотником», что древняя и новая Россия состоят в кровном родстве.
Закладка:
– Вы, наверное, правы, – быстро ответил князь. – Вот и окулисты говорят, что телесного повреждения в моих глазах нет и что это суть нервные припадки; но я прежде бы желал знать, что такое, собственно, нервы?.. По-моему, они – органы, долженствующие передавать нашему физическому и душевному сознанию впечатления, которые мы получаем из мира внешнего и из мира личного, но сами они ни болеть, ни иметь каких-либо болезненных припадков не могут; доказать это я моту тем, что хотя в молодые годы нервы у меня были гораздо чувствительнее – я тогда живее радовался, сильнее огорчался, – но между тем они мне не передавали телесных страданий. Значит, причина таится в моих летах, в начинающем завядать моем архее!
– Как вы сказали? Я не понял последнее слово, – переспросил Алексей, не удержавшись от иронической улыбки.
– Милейший Юрий Никитич, – вместо ответа князь повернулся к Бартеневу, – неужели вы еще не приобщили вашего юного родича к источнику званий?..
– О нет, Александр Николаевич, я мало-помалу просвещаю его, но пока еще не могу сказать: он наш.
Выслушав его, князь вновь обратился к Писемскому:
– В человеке, кроме души, милостивый государь, существует еще агент, называемый «архей» – сила жизни, и вот вы этой жизненной силой и продолжаете жить, пока к вам не возвратится душа, время от времени оставляющая бренное тело и наблюдающая за ним издали. На это есть очень прямое указание в вашей русской поговорке: «Души она – положим, мать, сестра, жена, невеста – не слышит по нем...» Значит, вся ее душа с ним, а между тем эта мать или жена живет физическою жизнию – то есть этим археем.
Князь помолчал, а потом, погрозив пальцем Бартеневу, сказал:
– Негоже быть скупцом при сокровище! Введите же вашего племянника в храм премудрости!
После этого визита Писемский не раз приступал к дяде с просьбами познакомить его с тайными доктринами ордена, но тот неизменно отказывался.
Но однажды Алексею все же удалось вынудить у Юрия Никитича согласие заняться его просвещением. Произошло это после того, как на расспросы племянника о предметах и людях, виденных у Голицына, Бартенев между делом обронил:
– А что касается швейцара в почтамтской форме, то это не блажь – самые верные ордену люди служат на почтамте. У них даже церковь своя по масонскому обряду расписана...
– Это у Федора Стратилата? – удивленно спросил Алексей.
– Нет, во дворе той церквушки – Архангела Гавриила.
– Дядя, съездимте туда!
Бартенев сначала по обыкновению отнекивался, потом вдруг согласился, видимо, посчитав, что ознакомление молодого человека с догматами вольных каменщиков лучше начать в привычной для него обстановке православного храма.
Однако, когда они приехали в церковь, помещавшуюся на задворках почтамта, и Юрий Никитич стал объяснять значение лепных фигур и надписей на стенах, Писемский даже пожалел о своей настойчивости.
Символов было так много, что вскоре все в голове у Алексея перемешалось и он стал исподтишка позевывать, что не осталось, однако, незамеченным. Дядя вдруг насупился, во взгляде его холодно блеснула знакомая сталь.
– Э-э, да к тебе, братец, в одно ухо влетает... – Он не договорил фразу и досадливо махнул рукой.
Но Юрий Никитич оказался не прав. Хотя ему и не удалось увлечь племянника на стезю познания масонской премудрости, многое из того, что он ему рассказывал, прочно осело в памяти Алексея. И несколько десятилетий спустя он обстоятельно расскажет об увиденном и услышанном в годы молодости на страницах своих романов. Вот только Бартенев не доживет до того времени, не прочтет ни «Мещан», ни «Масонов»...
Но почему же, повествуя так подробно об этих плохо освещенных закоулках духовной жизни Москвы, Писемский умолчит о том, что было на ярком свету – о словесных турнирах между дружинами Хомякова и Герцена, о публичных чтениях Шевырева и Грановского?..
Трудно упрекать писателя за то, чего нет в его сочинениях. Правильнее всего будет предположить, что автор умолчал в своих книгах о главных событиях кипучей общественной жизни Москвы по каким-то для него существенным причинам. Зная характер Писемского, его нелюбовь к широковещательным заявлениям, ко всякой трескотне, к наставительности, можно сказать: Алексей Феофилактович не хотел явно солидаризоваться с той или иной стороной.
Если исходить из того, что в зрелые годы Алексей Феофилактович станет непременным автором изданий почвеннического, патриотического оттенка, его отношение к идейной борьбе сороковых годов можно бы задним числом определить как прославянофильское. Однако такое допущение представляется искусственным – Писемский всегда пытался остаться вне партий, хотя и не собирался уходить от идейной борьбы своего времени. Случалось, он занимал место в самой гуще схватки, но стремление отстаивать свое собственное понимание истины, не совпадающее с символами веры главных противоборствующих сторон, приводило к тому, что его порицали критики разных направлений.
Подобное отношение к литературно-общественной борьбе характерно для многих русских писателей прошлого века.
Ни Толстой, ни Достоевский, ни Тургенев, ни Лесков не принадлежали к литературно-общественным группировкам, что нередко бывало причиной их идейной изоляции, непонимания со стороны критики. Писателям было тесно в догматических рамках тех или иных направлений, ибо каждый из них искал собственный путь в творчестве. Всякую же попытку сформулировать общую идейную платформу они воспринимали как посягательство на свободу художника. Принадлежа к лагерю прогресса, многие из них подписались бы тем не менее под словами Чехова: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист».
Но не только в этом дело. Писемский не хотел, вероятно, задним числом объявлять о каком-то определившемся отношении своих героев, которых он наделил автобиографическими чертами, к славянофилам и западникам. Слишком уж велик был разрыв в уровне образованности между вчерашними гимназистами Вихровым, Баклановым (а следовательно, и самим Писемским) и главными бойцами враждующих группировок – людьми зрелыми, много видавшими и много читавшими.
Грановский, Редкин, Крылов, Крюков – блестящие профессора, еще совсем недавно слушавшие светил германской философии и юриспруденции в старейших университетах Европы.
Эти люди освоили, как казалось студенческой молодежи, всю премудрость современной цивилизации. Сложнейшие философские категории сделались для них обиходными, чем-то вроде кружкового жаргона. Диалектика, Гегель, Шеллинг, материализм, Петр Великий, прогресс, общественность, эмансипация – вот имена и понятия, коими клялись западники и которые говорили пока очень мало студенту физико-математического отделения, соприкоснувшемуся с миром философских идей только на лекциях университетского священника Терновского, далеко не самого сведущего знатока по этой части.
Закладка:
Увлекали Писемского и идеи Редкина. Образованный юрист возвещал о началах гражданственности, положенных в основание европейских правовых систем, он звал отрешиться от лежалых представлений во имя истины. Читал Петр Георгиевич по-актерски, красиво воздевая руки, величаво поворачиваясь всем корпусом, посверкивая карими малороссийскими очами. Правда, слушателей несколько коробило то, что говорил он с сильным полтавским акцентом: «юридыческий», «радыкальный», «гыперболический», и "г" у него тоже звучало по-украински. Тем забавнее было его пристрастие к варваризмам: абсолют, абстракт, ультрамонтанство, ингредиент, имманентный. Когда в конце лекции Редкин возглашал: «Вы должны быть не только законоведами, но и сынами свободы! Придите, сыны света и свободы, в область свободы!», все восторженно поднимались с места и самозабвенно аплодировали.
А как великолепен был Крюков, читавший древнюю историю! Не только ораторское мастерство и глубокие познания привлекали в нем. Самими манерами своими и изящной наружностью он производил незабываемое впечатление – недаром студенты прозвали его elegantissimus. Даже такой мемуарист, не привыкший раздавать высокие оценки, как С.М.Соловьев, отметил в своих «Записках», что Крюков поразил университетскую молодежь массою новых идей. Он, писал историк, «ошеломил нас, взбудоражил наши головы, вспахал, взборонил нас, так сказать, и затем посеял хорошими семенами, за что и вечная ему благодарность».
Крылов, тоже высокоталантливый ученый-юрист, прекрасно знал римское право и умел так подать свой, казалось бы, сухой предмет, что слушатели сидели затаив дыхание. Да разве можно заскучать, если речь идет о демократии, республике, человеческих правах?! Так бы и остаться профессору Крылову в памяти своих питомцев провозвестником гражданственности, если б не досадная слабость Никиты Ивановича – побирал он взяточки с отстающих студентов за перевод на очередной курс. Впрочем, только богатеньких теребил, в полном соответствии с убеждениями.
Трудно было Алексею Писемскому определиться среди враждующих лагерей – не нравилась ему приверженность западников чужеземным учениям, возмущали их язвительные насмешки над русской стариной, но и «партизаном»4 славянофильства он не стал. Это объясняется, пожалуй, прежде всего его равнодушием к вопросам веры.
Сотрудничая в таких журналах, как «Москвитянин» или «Беседа», он обычно подтягивал себя до своих сотоварищей по изданию. В годы жизни в Петербурге Писемский общался преимущественно с западнической интеллигенцией, но даже не пытался «вписаться» в новое окружение – напротив, подчеркивал свою провинциальность, даже самый костромской выговор не прятал, а везде и всюду рекомендовался этими «понимааш», «делааш» (вместо «понимаешь», «делаешь»), с аканьем и какими-то невесть что обозначающими словечками, почерпнутыми в чухломском углу. Тот самый земляной аромат, про который впоследствии напишет Анненков, не выветривался у него даже в студенческие годы – каждое лето во время вакаций происходило своего рода причащение духа Чухломы. Когда в 1843 году скончался отец в в Раменье остались три больные стареющие «матери» (так собирательно Алексей и называл их – собственную родительницу и ее двух сестер), далекая родина сделалась еще милее – до слез, до боли. Простенький черный памятник с крестом, притулившийся к стене бедной сельской церкви, плывущие над храмом низкие тучи, то и дело сеющие дождем, крики грачей, зловеще рвущие тишину... Раскисшая глинистая дорога. Мужики, останавливающиеся на обочине, срывающие шапки, кланяющиеся в пояс. Дымок над мокрой красной крышей, окруженной черными безлистыми березами... Да нет, полноте, какое там западничество!
Но – роман Жорж Санд сидя у камина. Толстая пахитоска. Шотландский плед на коленях. Черный пойнтер, лениво развалившийся у огня. Голос фишеровских часов: Wanderers Nachtlied5. Право, господа, не все дурно и гнило на Западе...
Вот так он и проторчал всю жизнь один на юру: то замахиваясь фельетоном на прогрессистов, то язвя по адресу уж больно занесшихся приятелей-русопятов. Зато и доставалось ему от всех – от «Современника» с «Искрой», от Анненкова и Страхова.
Но это будет потом, а пока Алексей впитывает в себя услышанное, несет в свою студенческую келью, чтобы додумать, доспорить с друзьями. По примеру старших они говорят, говорят, говорят иной раз ночи напролет. Время такое стояло – время слов, «умственного беснования», по определению Аполлона Григорьева. В этих совсем небольших компаниях сформировались убеждения, ставшие духовным фундаментом для многих поколений интеллигенции. Над вопросами, поставленными здесь, целый век будут ломать голову лучшие люди России.
Однако главным источником знаний для Алексея Писемского оставался все же университет, а словопрения в гостиных и меблирашках только оттачивали его ум, способствовали осознанию своих убеждений и литературных вкусов. Да хотя бы по времени – шесть часов ежедневно – чтения профессоров занимали в его жизни самое значительное место. Баловства, посторонних разговоров здесь почти не водилось – кому не хотелось слушать, мог встать и уйти прямо посреди лекции. И вообще домашняя, почти семейная обстановка в аудиториях не располагала к буйству. Нравы тогдашнего университета оставались весьма патриархальными – на каждом курсе обреталось с полдюжины отпрысков богатых фамилий, которые появлялись на лекциях в сопровождении гувернеров, дядек. Сии последние помещались возле профессорской кафедры на особых стульях и терпеливо высиживали все долгие часы (перемен тогда не было), иногда потихоньку подкрепляясь домашним пирогом или куском булки. Студенты, сидевшие на скамьях лицом к профессору, настолько привыкли к этим невольникам просвещения, что совершенно не замечали их.
Являясь к восьми утра в университет, Алексей отдавал швейцару шинель и отправлялся в свою аудиторию, откуда уже слышался гомон голосов. Выдвигал из спинки длинной скамьи набитое мочалой кожаное сиденье и, усевшись, раскладывал перед собой бумагу, чернильницу, перья. Он, как и прочие студенты, усердно, почти слово в слово записывая импровизации профессоров. Учебников тогда почти не было, и экзамены сдавали по конспектам. Так что уйти с лекции оказывалось накладно – все равно потом приходилось просить у товарищей записи и переносить их в свою тетрадь.
В аудиториях Алексей нередко видел посторонних – на чтениях Шевырева не раз появлялись Хомяков, какие-то литераторы, много пароду приходило к Редкину, а у Грановского сиживали Герцен, Кетчер. Само присутствие таких почтенных господ вызывало у Писемского ощущение значимости происходящего и своей сопричастности к поиску научной истины. Но не только это одушевляло его, заставляло всякое утро с радостью спешить на Моховую к знакомому старинному зданию с огромными часами. Его влекло чувство какой-то своей избранности, особой свободы в насквозь казенном и озабоченном мире.
Закладка:
В аудиториях Алексей нередко видел посторонних – на чтениях Шевырева не раз появлялись Хомяков, какие-то литераторы, много пароду приходило к Редкину, а у Грановского сиживали Герцен, Кетчер. Само присутствие таких почтенных господ вызывало у Писемского ощущение значимости происходящего и своей сопричастности к поиску научной истины. Но не только это одушевляло его, заставляло всякое утро с радостью спешить на Моховую к знакомому старинному зданию с огромными часами. Его влекло чувство какой-то своей избранности, особой свободы в насквозь казенном и озабоченном мире.
Начало сороковых годов было куда вольнее в сравнении с предыдущим десятилетием, когда в стенах университета выросли такие люди, как Герцен, Белинский и Константин Аксаков. Тем печальнее было сознавать, что скоро этому вольготному житью конец. Близился выпуск, и Алексею приходилось целые дни просиживать в библиотеке, а по ночам разбирать конспекты, накопившиеся за годы учения. Пришло время пожалеть, что учился он не бог весть как прилежно, что посещал не столько лекции своего отделения, сколько бродил по чужим, гуманитарным. По университетскому положению преподаваемые науки делились на факультетские и побочные баллы, полученные на экзаменах по главным предметам, принимались в расчет при определении степени окончившего курс: 4 1/2 в среднем выводе давало степень кандидата, 3 1/2 – степень действительного студента. Баллы же, полученные по предметам неосновным, учитывались только при переводе с курса на курс – а именно по ним успехи Писемского были значительнее. И вот теперь приходилось смириться с мыслью о том, что многие из его товарищей могут горделиво именоваться кандидатами, а он выйдет действительным студентом. Это, помимо соображений тщеславия, давало и разницу в чине, автоматически присваиваемом выпускнику при поступлении на службу – кандидат получал X класс, то есть коллежского секретаря, а действительный студент – XII класс, то есть именовался губернским секретарем. В том, что его ждет чиновная служба, Писемский не сомневался. На те скудные средства, которые могла выделить ему больная мать, нельзя было «эстетически» существовать в столице. А самое главное – он не видел перед собой никаких достойных целей. Волнами накатывало томление по чему-то этакому, без названия, не поддающемуся описанию. Впрочем, отчасти ею можно было определить – в этакое входило ослепительное сияние славы, пылкая любовь некоего восхитительного существа, изящный комфорт и... потом начиналась область невыразимого... Но вдруг в тупике забрезжил свет – Алексей вновь ощутил тягу к перу и принялся набрасывать одну за другой сцены провинциальной жизни, еще сам точно не зная, куда выведет кривая. Выходило нечто душераздирающее: несчастная женская доля, трагическая любовь, безумие, смерть...
Первая же читка вчерне набросанного произведения вызвала восторг у приятелей. Успех окрылил Алексея, но не настолько, чтобы мысли о будущем перестали тревожить его.
Перспектива остаться без места Писемскому не грозила. Правительство всячески способствовало привлечению на службу молодых людей, вышедших из университета. Его даже волновало то, что многие предпочитают общеполезной деятельности какие-то малопочтенные занятия. Дядя, служивший чиновником особых поручений при московском генерал-губернаторе, зачитал Алексею выдержку из распоряжения: «Многие молодые люди по окончании университетского курса, не поступая на службу, остаются в столице и принимают участие в издании журналов и газет. Таким образом, молодые люди увлекаются на это скользкое поприще, нередко вопреки призванию, и, не имея еще никакой опытности и благоразумия, подвергаются влиянию неблагонамеренных издателей периодических сочинений...» Юрий Никитич явно не одобрял поползновений племянника к сочинительству. «Послужить тебе надо, да не для виду только!»
Вчерашние граждане университетов, может, и не против были отдаться служебному поприщу, но где-нибудь на виду; никого не манила губернская глушь. И все-таки, потолкавшись несколько месяцев в столицах в поисках места, большинство молодых людей без связей однажды отправлялись в контору дилижансов за билетом. До Тулы, до Нижнего, до Тамбова. До Костромы...
Государственные имущества
Когда в дождливый августовский день заляпанная грязью бричка замерла у крыльца родительской усадьбы, навстречу Алексею выбежали только тетки Анна и Варвара да комнатная девушка. «Плоха, плоха голубушка наша!» – всхлипывали старухи, обнимая племянника. Он, нахмурившись, прошел в комнату матери. Тут было полутемно из-за спущенных штор, нудно зудела муха, бьющаяся о стекло. Евдокия Алексеевна, укрытая толстым пуховым одеялом, осталась недвижима, когда сын появился возле ее постели. Только глаза разом засветились радостью и какие-то нечленораздельные звуки вырвались из ее ввалившегося рта. «Обезъязычела матушка-то наша, – с какой-то привычной скорбью шептала горничная. – Вот как схоронили Филата Гаврилыча, так с ей удар и приключился». Алексей присел на подставленный стул, сжал холодную вялую руку матери в своих пылающих ладонях. Попытался сказать что-то, но слезы душили, не давали вымолвить ни слова...
От невеселых мыслей, от гнетущего страха перед мелким и скучным будущим на молодого барина навалилась тягостная хворь именем ипохондрия. Не хотелось есть, не хотелось читать, не спалось, не жилось на свете. Приехал уездный лекарь-немец, выписал микстуру, настаивал, что надо попробовать приложить к вискам пиявки, уверял, будто хворь поправима, ежели пациент постарается представлять вещи как можно более веселого свойства, а все неприятное гнать от себя. В заключение достал номер «Губернских ведомостей», в котором извещалось, сто солигалические соляно-минеральные воды прекрасно помогают от ипохондрии, «которой причина почти всегда кроется в завалах брюшных». А поскольку до Солигалича было рукой подать, советовал съездить, испробовать целебную силу источника.
Прошла осень. Деревья в саду по самые ветви засыпало снегом. Еще до Николы навалились такие морозы, что вся живность куда-то попряталась – ни заячьего следа на сугробах, ни оттиска птичьих лапок на запорошенных подоконьях. Алексей иногда распоряжался заложить санки и отправлялся на прогулку. Но в безмолвных белых полях душе становилось отчаянно одиноко, да еще холод забирался под медвежью полсть и начинал покусывать ноги, и ничего не оставалось, как повернуть назад, к сереющей вдали кучке изб, сгрудившихся вокруг красной крыши барского дома. При въезде в деревню стоял покосившийся полосатый столб с прибитой к нему доской, на которой местный грамотей вывел полууставом: «Деревня Раменье подполковника Писемского. Ревизских душ мужеска пола 25, женска 30». И неказистый столбик этот, и жалкая надпись подлинным memento mori6 были для молодого дворянина: мелкопоместный, мелкотравчатый, мелкий...
Закладка:
Повесть, которая позднее получила название «Тюфяк», была набросана еще в пору галичского сидения. Поступив на службу, Алексей Феофилактович несколько раз принимался отделывать ее, дополняя бытовые картины свежими наблюдениями. Думается, и опыт семейной жизни наложил отпечаток на это произведение о неудачной женитьбе. Сам-то Писемский явно считал, что ему в этом смысле повезло, но с тем большей пытливостью вглядывался в нескладные союзы, что нередко возникали в людной, богатой женихами и невестами Костроме.
Костромская жизнь, в которой пять лет варился Писемский, представляла собой достаточно обширное поле для наблюдений. Случались тут и свои злодеяния, и трагедии, и комического можно было увидеть немало. Водились умники, пьяницы, гамлеты и безоглядные циники. Не составляло труда развлечься совсем в столичном тоне – было бы на что. И любые плоды просвещенного разума мог вкушать любознательный костромич, стоило лишь выписать петербургские и московские журналы да следить за объявлениями книгопродавцев. Впрочем, общество не сильно изнуряло себя чтением серьезных сочинений – в лучших домах царили Поль де Кок, Эжен Сю, Дюма. Приятель Писемского Нил Колюпанов, начавший свою службу в Костроме в конце сороковых годов, свидетельствовал: «В каждом доме, имеющем претензии на образование, получалась „Библиотека для чтения“, книжка которой ожидалась с нетерпением и обходила целый кружок: Сенковский отлично сумел приноровиться к требованию публики – все в журнале, и беллетристика, и критика, и даже научные статьи – изготовлено было на вкус людей, желающих веселиться. Серьезные журналы вроде „Телескопа“, „Телеграфа“ и позже „Отечественных записок“ мало проникали в провинцию тридцатых и сороковых годов; ими интересовались там „ученые“ по профессии или по личному вкусу, но последних было очень мало».
А Писемский сообщал летом 1851 года издателю «Москвитянина» Погодину, просившему Алексея Феофилактовича приискать для журнала подписчиков: "По желанию вашему я тотчас же начал распространение вашего журнала и уже продал за нынешний год один экземпляр... Нынешний год большого распространения не надеюсь, потому что прошло более полугода (впрочем, по моему настоянию еще один экземпляр выписывается); но другое дело на будущий год, мы вотрем каждому Исправнику, Городничим и Головам – это берется сделать ваш старый знакомый наш Виц-Губернатор князь Гагарин.
Насчет мнения о вашем журнале скажу то, что в обществе у нас ни о каком журнале не имеют никакого мнения в силу того, что думают о совершенно других предметах, а журналы получают так, для блезиру, для тону – и обыкновенно их только перелистывают".
Каковы были эти «совершенно другие предметы», что занимало костромское общество? Колюпанов тоже задавал подобный вопрос, когда полвека спустя думал рассказать о годах молодости деловитым, вечно озабоченным людям конца века:
«Что же делало, для чего жило и о чем заботилось это большое общество дам и кавалеров, старых и молодых?»
Ответом на это служил термин, современному поколению неизвестный, но в «доброе старое время» для всех возрастов и для обоего пола составлявший и цель, и заботу, и интерес жизни – веселиться! Современное поколение, выросшее в иных условиях, не знает, что значит веселиться, и старики, грустно покачивая головой и вспоминая былое, говорят: «Нет нынче веселья, не умеет молодежь!»
Да, губернский город хотел отдохновения – неизвестно от чего. И молодые и старики. Никого не волновали мировые вопросы, даже тех чайльд-гарольдов, что появлялись в обществе со скорбной миной на лице и часами простаивали возле колонны, скрестив руки на груди, льдисто посверкивая стеклышком монокля. На самом деле им тоже не стоялось на месте при виде лихо отплясывающих судейских чиновников и хорошеньких дочек подгородных помещиков... Читать «физиологические очерки»? Натуральная школа? Подите прочь с вашей ипохондрией, с вашими неуместными сатирами. «Губернские ведомости» прямо-таки заходятся от восторга. Их галантный, знающий тонкое обращение редактор Николай Федорович фон Крузе ликует: «В настоящую зиму Кострома веселится более, нежели когда-нибудь. Для истинного и общественного веселья нужны не великолепные залы, не пышные и роскошные балы, но радушные хозяева и веселые гости; в тех и других здесь нет недостатка. Если общество костромское немногочисленно, то к чести его должно сказать, что в нем заметны единодушие и приязнь, а это главное в небольшом городе. Здесь все слито в одно; нет слоев в обществе, нет интриг и зависти, как нет гордости и церемонности; везде согласие и простота, оттого и все приятно. Бывают премилые частные вечера, где гости, ожидаемые и встречаемые радушными хозяевами, веселятся от души до поздней ночи, без натянутости, и не привозят домой скуки. Кроме того, четыре раза в неделю дается спектакль в театре, два абонемента и два бенефиса. Ложи и кресла бывают почти всегда полны, что доказывает в посетителях любовь к искусству и желание поддержать его». Да нет, тут не просто взаимная приязнь! Все настолько сблизились в этом бесконечном хороводе веселости, что впору о родстве заговорить. Вот хотя бы бал новогодний взять: «Все наше общество, соединившись как бы в одну родную семью, встретило этот великий день в жизни человека общим собранием, единодушным весельем... Бал этот был оживлен как нельзя более непринужденным удовольствием и веселыми танцами, продолжавшимися до утра; туалеты дам были свежи, милы и даже богаты, обличая и в провинции уменье одеваться со вкусом и к лицу. Пожелаем, чтобы общество Костромы навсегда сохранило свой прекрасный характер».
Даже много лет спустя, когда интересы русского общества решительно переменились, в любой компании находился ровесник Писемского, который подсаживался к писателю и ворчал насчет того, что нынешние опостылели ему своей вечной озабоченностью, какой-то непонятной болтовней о гуманизме, о долге интеллигенции перед мужиком. Нет, толковал «человек сороковых годов», что бы там ни говорили вечно недовольные прогрессисты, а начальство не только ведь воровало, как думают господа недоучившиеся семинаристы. Оно о вверенных ему делах пеклось. Алексей Феофилактович хоть и не был ретроградом, но в чем-то соглашался с брюзгой. Вот хотя бы в той же Костроме: и городские сады устроились на загляденье, и Верхнюю Дебрю губернатор велел привести в божеский вид. Была бог знает какая трущоба, а вышел преотличный бульвар, сделали лестницу, террасу. Был даже слух, что заведут на благоустроенном возвышении гулянья с музыкой.
Кто хотел, тот мог до упаду веселиться. То и дело какие-нибудь развлечения выходили. То семик – иди в Татарскую слободу, смотри, как девки водят хоровод кругом завитой березы. То через неделю всехсвятское гуляние в Ипатьевской слободе – опять хороводы, питейные заведения под полотняными навесами. Еще неделя минет – Девятая ярмарка: ходи, приценивайся к наилучшему хрусталю и фарфору, разглядывай картины, ройся в развалах книг, осматривай лошадей.
Закладка:
Кто хотел, тот мог до упаду веселиться. То и дело какие-нибудь развлечения выходили. То семик – иди в Татарскую слободу, смотри, как девки водят хоровод кругом завитой березы. То через неделю всехсвятское гуляние в Ипатьевской слободе – опять хороводы, питейные заведения под полотняными навесами. Еще неделя минет – Девятая ярмарка: ходи, приценивайся к наилучшему хрусталю и фарфору, разглядывай картины, ройся в развалах книг, осматривай лошадей.
Но если уж вы непременно захотели бы «умственных беснований», то и на этот предмет у вас нашлись бы сотоварищи. У Писемского объявился сначала приятель Колюпанов, а несколько позже Алексей Потехин, прибывший в свите нового губернатора Муравьева «на имеющуюся открыться вакансию» (открывались они по изгнании кого-нибудь из особо заворовавшихся или неспособных). Потехин сразу сильно расписался, и друзья виделись чуть не каждый вечер – толковать о литературе, новостях, знакомить друг друга с новыми сочинениями. Хотя Алексей Феофилактович и по годам и по положению был старше, они вскоре перешли на «ты». Свои произведения приятели читали часто по листам, по главам, по мере того, как новая вещь писалась. В основном это были повести и пьесы Писемского – Потехин редко и со страхом решался прочесть что-нибудь свое, так как, прослушав одну из ранних работ Алексея Антиповича, писатель со свойственной ему откровенностью заявил:
– Ты бесспорно умен и берешь только умом, а таланта в тебе я не вижу.
Являлся к Писемским и любознательный юноша-гимназист Сергей Максимов, также горевший желанием сделаться литератором. Хозяин дома с интересом слушал его рассказы о глухом посаде Парфентьеве, родине Сергея, и однажды заметил ему, что при таком знании простонародного быта и языка грех не заняться писательством – нынче, говорил Алексей Феофилактович, петербургской да московской публике знай давай про мужика. Каких только «Очерков России» и «Картинок русских нравов» не найдешь в книжных лавках. И пишут-то люди, всего несколько раз выбиравшиеся из столицы в деревню, ну, натурально, соврут – недорого возьмут...
Прослышав о том, что в Костроме живет автор, печатавшийся в петербургском журнале, к удачливому сочинителю потянулись местные романисты и поэты. Он даже не подозревал до этого, что в губернии столько утонченной публики. Многие дамы просили Алексея Феофилактовича поспособствовать публикации их произведений, отставные майоры слали воспоминания в стихах.
Но вообще его литературная известность была микроскопической до самого выхода «Тюфяка». Рассказ «Нина», опубликованный в «Сыне Отечества», Писемский и сам не любил вспоминать, а на чтениях романа «Виновата ли она?» бывало совсем немного народу.
Переломным оказался 1850 год.
Алексей Феофилактович ждал, что в то лето наконец напечатается в «Отечественных записках» его первая, дважды перелицованная вещь. Но цензура так и не дала разрешения на публикацию, и уставший ждать автор совсем приуныл. Однако решил попробовать пристроить новое свое сочинение (оно покамест именовалось «Семейные драмы»). Писемский был уже рад самой мизерной плате, какую давали переводчикам, – 7 рублей за лист, и на любое название соглашался. Упреждая цензурные придирки, он писал: «Главная моя мысль была та, чтобы в обыденной и весьма обыкновенной жизни обыкновенных людей раскрыть драмы, которые каждое лицо переживает по-своему. Ничего общественного я не касался и ограничивался только одними семейными отношениями». Это слова из письма А.Н.Островскому. О старом московском приятеле Алексей Феофилактович вспомнил, прочитав в «Москвитянине» когда-то слышанную в авторском чтении пьесу «Свои люди – сочтемся». Он обратился к Александру Николаевичу в надежде, что тот пристроит повесть о провинциальном рохле Бешметеве.
Алексей Феофилактович жаловался на «убийственную жизнь провинциального чиновника», сетовал, что пишет по большей части в стол и оттого-де опускаются руки. Посему он посылал Островскому только первую часть своих «Семейных драм», а вторую, еще не до конца отделанную, даже не мог заставить себя довести до нужного глянца. Вот если бы редакция приняла начало повести, у него б крылья выросли... Ах, как хотелось, наконец, напечататься! Устные похвалы слушателей убеждали его, что он пишет не хуже многих, даже тех, кто заполняет своими сочинениями страницы самых почтенных журналов. «В произведении моем, опять повторяю, Вы можете изменить, выпустить все, что найдете нужным по требованию цензуры. В практическом отношении, я прошу Вас, если возможно, продать его и тоже за сколько возможно».
В начале сентября 1850 года издатель «Москвитянина» Погодин получил от своего молодого сотрудника рукопись Писемского. И уже через два месяца повесть появилась в журнале. Первый гонорар был назначен по 20 рублей за лист. Не очень-то расщедрился прижимистый Михайло Петрович. Но автор и тому был рад – помилуйте, отхватить зараз 250 целковых! Да иной чиновник два года будет за такие деньги горбиться. Это потом, лет через восемь, когда ему станут платить по две сотни и больше за лист, Алексей Феофилактович себе настоящую цену узнает...
«Тюфяк» – вот какое название из нескольких предложенных автором выбрал Погодин. И пошла гулять эта повесть по широкой Руси. Много дал бы, наверное, автор ее, чтобы заглянуть в души русских юношей, до черноты зачитывавших те номера «Москвитянина», где была помещена история неудачной женитьбы Бешметева. Успех превзошел самые смелые ожидания Алексея Феофилактовича.
Критика дружным хором произносила хвалы новому дарованию.
Самые солидные издания поместили рецензии на «Тюфяка». Рдея от гордости, Алексей Феофилактович прочел в «Библиотеке для чтения»: «Писемский с первого шага попал на настоящую дорогу, и потому мы вправе ожидать многого от его таланта. Писемский высказался не в тесной рамке какого-нибудь быта, но в воспроизведении самых разнообразных и противоположных явлений общественной жизни... В произведении г.Писемского нет пристрастия к тому или другому лицу; он не увлекается нравственными преимуществами одного лица перед другими, не возвышает одних в ущерб другим, но с беспристрастием художника, поставившего себе целью быть верным природе, воспроизводит каждое из них со всею искренностью и чистотою таланта...» «Современник» выразился не менее благожелательно: «В повести г.Писемского на первом плане – характеры. И посмотрите, что это за живые лица! Каждое из них мы видели, кажется, где-то; о каждом из них слышали где-то, и с большею частью из них был знаком каждый читатель в своей жизни... Написана повесть языком бойким и живым, полна наблюдательности и отличается светлым взглядом автора на предметы. Во взгляде этом столько ума, столько неподдельного, практического здравого смысла, что автору безусловно во всем веришь и желаешь только одного – чтобы он писал больше и больше...»
Закладка:
Комедия о дележе наследства родственниками умершего помещика представляет целый паноптикум моральных уродов. Все, начиная с богатого «братца Ивана Прокофьича» и мелких дворянишек-приживалов до дворни покойного, лгут, интригуют, подличают. Ни одного светлого лучика не пробивается в этот мрак. И потому впечатление от происходящего отнюдь не комическое, сатирический настрой слишком однообразен, а отсутствие столкновения разных нравственных начал лишает действие напряжения. И это несмотря на серьезность нравственных вопросов, заявленных вначале. Нет, чего-то недоставало писателю – может, повседневного общения с профессиональным театром, может быть, вовремя поданного совета?..
Несмотря на то, что поездки по губернии, да и сама жизнь в провинции давали Алексею Феофилактовичу богатый материал для сочинений, а довольно обширный круг приятных молодых людей с эстетическими интересами скрашивал досуг, писателю становилось с каждым годом невыносимее вдали от культурных центров. Нечастые поездки в Москву только растравляли душу – Писемский видел, как полно, истово служат искусству его друзья. А он принужден изо дня в день перебирать груды бумаг в губернском правлении... В костромские годы писатель то и дело жалуется своим корреспондентам: «...я несу многотрудную и серьезную службу; для литературных занятий моих у меня остается одна только ночь, надобно много благоприятных обстоятельств, чтобы человек при подобных условиях собрал силы для труда», «Я все это время хвораю и хандрю. Сил моих недостает жить в Костроме», «Служебные хлопоты и дрязги отнимают у меня и время и спокойствие, и потому я ничего не пишу», «...я сбираюсь в Москву и Петербург, чтобы хоть сколько-нибудь поосвежиться от пошлой костромской жизни; все это время я болею: вот уже месяц, как ни дня, ни ночи не знаю покою от зубной боли; и к несчастию, здесь очень много господ, которые готовы и сумеют выбить зубы у своего брата, но выдернуть зуба никто не умеет...» Пытался он перейти на службу в Москву и просил друзей выхлопотать для него место инспектора гимназии, но из этого ничего не вышло.
Когда в 1853 году Писемский во время отпуска несколько месяцев прожил в Петербурге, его привязанность к Москве несколько ослабела. Деловая, бодрая атмосфера великого города захватила писателя, а новые знакомства в литературных кругах совсем склонили его в пользу северной столицы. Принимали Алексея Феофилактовича с распростертыми объятиями, да и немудрено это было – к моменту своего появления на невских берегах он считался одним из самых известных русских писателей. Издатели искали его благосклонности, наперерыв приглашали к сотрудничеству. Гонорары, предлагавшиеся ему, теперь, по прошествии всего трех лет после публикации двадцатирублевого (за лист, конечно) «Тюфяка», достигли восьмидесяти-ста рублей. На издателя «Москвитянина», весьма прижимистого и осторожного, Писемский начинал уже смотреть не как на благодетеля, а как на эксплуататора. Даря новым своим знакомым только что вышедшие под редакцией Погодина три томика первого собрания его сочинений, он приговаривал:
– Старый скряга верен себе – все делает расчетливо-хозяйственным образом. Вот и труды мои абы как издал – и бумага никуда не годная, и обложка – срам. Но не обессудьте – я в этом деле не участвовал...
Понятно, что, ощутив нешуточный интерес к себе в литературной среде, увидев, как ярко живут в соседстве больших редакций и театров его собратья по перу, Писемский еще больше затосковал в провинциальном мирке. Ведь он был совсем молод! Что ни говори, а житье в губернии старит, Алексей Феофилактович и сам стал замечать, что все чаще вместо прогулки в санях предпочитает прилечь на оттоманку. Нет, милостивый государь, тридцать три года – это далеко не старость! Надо что-то придумывать, надо вырываться на столичный простор.
Служба в Костроме была сносной до тех пор, пока губернаторствовал Каменский. Но когда на его место пришел бывший помощник попечителя Московского учебного округа Муравьев, в чиновном мире начались перетряски. Либеральный губернатор привез с собой энергичных молодых людей, убежденных в том, что им предстоит расчистить авгиевы конюшни бюрократизма. В числе их был Н.Ф. фон Крузе, назначенный правителем канцелярии губернатора. Это он с умилением живописал на страницах «Губернских ведомостей» веселящийся костромской бомонд. Там же Николай Федорович объявлял, что скоро два знаменитых литератора порадуют публику своим участием в газете (разумелись Писемский и Потехин). А вскоре Муравьев даже предложил Алексею Феофилактовичу, помимо исполнения своих обязанностей советника губернского правления, редактировать неофициальную часть «Губернских ведомостей», что давало бы ему дополнительный годовой оклад в 360 рублей. Однако это последнее назначение не состоялось, ибо новый вице-губернатор Брянчанинов затеял склоку с сослуживцами, и Писемскому волей-неволей пришлось принять участие в ожесточенной войне со своим прямым начальником. В письме родичу жены поэту Майкову (они познакомились в Петербурге), написанном вскоре по возвращении из столицы, Алексей Феофилактович сообщал: «...попал в служебные дрязги, которые наш вице-губернатор (дурак естественный) затеял с членами губернского правления, в том числе, конечно, и со мной, – он пишет на нас, а мы на него – и все это представится на благорассмотрение в Питер, в Министерство внутренних дел, а там, вероятно, для водворения согласия начнут разводить, и мне будет очень не по нутру, если меня дернут куда-нибудь в дальние губернии». Опасения писателя сбылись – уже через два месяца последовало распоряжение о переводе его в Херсон. Это было равносильно приказу подать в отставку – затевать переезд в такую даль человеку, обремененному семьей?! И в следующем своем послании Майкову он пишет: «...выхожу в отставку, а поэтому переезжаю в свою деревню – усадьбу Раменье Чухломского уезда Костромской губернии и таким образом теряю вдруг и службу и принужден с моей семьей жить в захолустной деревнюшке в тесном холодном флигелишке; положим мне ништо: зачем не был подлецом чиновником, но чем же семья виновата? Все это меня до того отуманило, что я теперь решительно не могу ничего ясно сообразить, как и что мне предпринять: сил никаких не хватает продолжать эту жизненную битву, – с какой завистью смотрю я на других людей, у которых так последовательно, так ровно проходит все в жизни, а я вечно в волнениях. Сам ли я тому причиной или случайные обстоятельства – не знаю, но по выходе из университета недели не живал покойно. В деревне я по необходимости должен буду, кажется, жить около года, потому что все мои бумаги зашлются в Херсон, откуда их ранее полугода не выцарапаешь».
Закладка:
Однако год, проведенный в деревенской глуши, не был порой уныния. Писемский быстро отрешился от служебных дрязг, от суеты. Глубокие снега завалили окрестность, первозданная тишина покрыла лесистые холмы кругом Раменья. Но Алексей Феофилактович не тяготится оторванностью от привычного общества – «не скучаю и отрезвляюсь в мудром уединении», говорит он в одном из писем. Пишется хорошо, споро, и уже к весне у него готовы большой рассказ «Фанфарон» и несколько глав нового романа.
Когда сильно запоздавшая весна наконец-то объявилась в конце апреля, Писемский, стосковавшийся по земле за столько лет городской жизни, принялся с жаром хлопотать по хозяйству, вспомнил давно оставленную привычку к прогулкам верхом и по полдня пропадал в полях, наблюдая за пахотой, ездил по окрестным деревням смотреть на гульбища – свободные от работы девки и бабы водили хороводы, да мальчишки крутились тут же, то и дело мешая нехитрой забаве.
Но, предаваясь умиротворенному созерцанию сельской жизни, писатель не собирался отгородиться от тех тревог, которые волновали Россию. Приходившие с немалым запозданием газеты приносили в основном добрые вести: армия и флот громили турецкие полчища и эскадры. Война, начавшаяся в конце 1853 года, пока шла с перевесом русских. Но весной в нее ввязались на стороне Османской империи Франция и Англия. Хотя серьезных действий они пока не предпринимали, напряжение возрастало с каждым днем – неприятельские армады в Черном море, на Балтике, в северных и восточных водах, омывающих Россию, блокировали побережье и в любой момент могли высадить десанты. Все это обжигало душу, хотелось как-то действовать, чем-то помочь героям, насмерть вставшим на рубежах Отечества...
За несколько дней Алексей Феофилактович пишет одноактную пьесу «Ветеран и новобранец» – в ней старый солдат, узнав о гибели двух сыновей, отправляет на войну и своего младшего отпрыска со словами: «Возьми, царь, последнего! У меня уж никого больше не осталось...» Эти драматические сцены на злобу дня не очень совершенны, но современники трагических событий увидели и оценили в них искренний, горячий отклик писателя-патриота, захваченного народным подъемом8.
В письме А.Н.Майкову от 8 мая 1854 года есть такие строки: «Я теперь блаженствую, упиваясь весной, которая стоит у нас чудная, и только когда подумаешь о том, что деется на театре войны, так невольно сердце замрет, вряд ли Россия не в более трудном подвиге, чем была она в двенадцатом году! Тогда двенадесять язычей ведены были на Россию за шивороток капризною волею одного человека, и теперь покуда трое, да действуют под влиянием самой искренней ненависти. Что мы этим бесстыдникам сделали, не понимаю. Более умеренной внешней политики, какою всегда руководствовался государь, я вообразить себе не могу. Корень, кажется, лежит в европейских крамольниках 1848 года, которые никак не хотят простить России ни спокойствия ее в этот период взрыва мелких страстишек, ни того страха, который они ощущали к северному великану, затевая свое гнусное и разбойничье дело. Впрочем, они и думать не могут иначе, но что же венценосцы-то слушаются их? Они дают им таким образом оттачивать орудие на самих себя. Невольно скажешь: прости им, господи, не ведят бо что творят».
Да, сходство с двенадцатым годом было, но теперь Россия оказалась в куда более трудном положении. У нее не нашлось ни одного союзника, напротив, на всем протяжении западной границы стояли враждебные армии: Швеция, Пруссия, Австрия готовы были выступить на стороне англо-франко-турецкой коалиции и ее сателлитов. Именно из-за этого командование не могло отдать распоряжение о переброске войск в Крым, когда там возник главный театр войны. Отборные части изнывали от безделья под Петербургом и Ригой, под Варшавой и в Финляндии, а героические защитники Севастополя, терявшие по две-три тысячи человек ежедневно, молили о подкреплении. Отставные тузы, съезжавшиеся в Чухлому из окрестных поместий, на все корки ругали министра иностранных дел Нессельроде. Несколько десятилетий стоять во главе русской дипломатии и добиться одного: полной изоляции империи! Даже монархические режимы оказались в стане «демократических» союзников. А ведь не будь угрозы западным границам, армия с легкостью справилась бы с интервентами.
Алексей Феофилактович не очень-то в этих вопросах разбирался. И в разговоры экс-вельмож не мешался. Но кое-что из услышанного нес в пьесу. Послав «Ветерана и новобранца» Майкову, он посчитал, что патриотический долг можно исполнять и в деревне. За несколько дней разучил с сыном Павлом любимое стихотворение – «Клеветникам России» Пушкина. И, маршируя по скрипучему полу флигеля, отец и сын зычно декламировали воинственные строки...
Получив от Писемского посланную ему пьесу, пылкий поэт преисполняется восторга. Выходит, не один он считает, что «неполны воинские лавры Без звона неподкупных лир». «Санкт-Петербургские ведомости» напечатали его открытое письмо к А.Ф.Писемскому, в котором, между прочим, говорилось: "Нынешняя война в нашей частной жизни, в истории наших убеждений – событие столько же решительное, столько же важное, как и в политическом мире. Надобно быть слепым упрямцем, улиткоподобной флегмой, чтоб не отозваться на ту электрическую искру, которая потрясла все сословия русского народа. С каким-то судорожным напряжением ожидаю, что из этого будет, и не могу еще обхватить мыслью и связать в одно стройное целое, в одну картину того, что внутреннее сознание целого народа говорит ему, что он такое, на что он призван и какие силы в нем хранятся. Я готов пророчить, что нынешние события – величайший шаг в нашем развитии: с них начнется новый период нашей исторической жизни уже потому, что они заставили всех и каждого вдруг, внезапно остановиться и спросить себя: «Кто же ты?..»
Многие чувствовали тем летом: кончается какая-то огромная эпоха русской жизни и наступает нечто иное. Ощущалась потребность в осмыслении, оценке итогов царствования – никто, понятно, не формулировал свои чувства в таких словах, ибо не было и речи о смене монарха. Но она вскоре произошла – как бы во исполнение напряженных ожиданий общества...
Когда из Севастополя стали приходить неутешительные вести, патриотический пыл Алексея Феофилактовича поугас. Он стал реже выбираться в Чухлому за газетами, словно надеясь таким образом отдалить неудачный исход войны. Стараясь отрешиться от неприятных мыслей, он все чаще отправлялся посмотреть на крестьянские работы, занять себя хозяйственными заботами, послушать, о чем толкуют мужики. Когда в сильно запущенном усадебном доме начали работать приглашенные Писемским плотники, он часто присаживался на бревне поблизости от мастеров, расспрашивал их о житье-бытье. Одна из историй, поведанных словоохотливыми мужиками, стала сюжетной основой рассказа «Плотничья артель», снискавшего огромную популярность в пору подготовки освобождения крестьян от крепостной зависимости...
Закладка:
Когда из Севастополя стали приходить неутешительные вести, патриотический пыл Алексея Феофилактовича поугас. Он стал реже выбираться в Чухлому за газетами, словно надеясь таким образом отдалить неудачный исход войны. Стараясь отрешиться от неприятных мыслей, он все чаще отправлялся посмотреть на крестьянские работы, занять себя хозяйственными заботами, послушать, о чем толкуют мужики. Когда в сильно запущенном усадебном доме начали работать приглашенные Писемским плотники, он часто присаживался на бревне поблизости от мастеров, расспрашивал их о житье-бытье. Одна из историй, поведанных словоохотливыми мужиками, стала сюжетной основой рассказа «Плотничья артель», снискавшего огромную популярность в пору подготовки освобождения крестьян от крепостной зависимости...
Однако сельское житье имеет прелесть только тогда, когда оно не навек, когда впереди брезжит что-то иное. Без общества людей, объединенных одними интересами, писателю становится невмочь. «Служенье музам не терпит суеты, но зато и продолжительное уединение не совсем благотворно этим занятиям. И Амос Федорович, может быть, умный человек, однако одним своим умом не до многого дошел. В старинных естественных Историях есть вопрос: какое самое общежитное животное? Ответ: человек». Определив такими словами и свой собственный характер, Алексей Феофилактович начинает сборы в столицу. Жена с сыновьями останутся пока в Раменье – благо за лето дом приведен в порядок, по усадьбе сделаны нужные распоряжения, и семья ни в чем не будет знать недостатка.
Первое расставание надолго. Скорые и обильные старческие слезы теток, рев ребятишек, не понимающих, почему мать вдруг с рыданиями падает на грудь отца... Надеть ладанку с локонами детей и Киты. Перекреститься на отцовские иконы. Шубу на плечи. Еще, еще беспорядочные поцелуи. Вкус слез на губах. «Шапку мне...» Легкий посвист полозьев. Белый, полыхающий под солнцем простор. Прощай, матушка! Прощай и спи спокойно, отец! Нет, даже не от этого так щемит сердце – с молодостью прощается он. Как-то незаметно прошла она – учился, жуировал, мотался на тройках по глухим диким селам, спал на грязных постоялых дворах, корпел над бумагами в темных, подслеповатых конторах... Что же ты видел-то за свои тридцать четыре года? И писал как-то не то все: спешил, спешил, словно другого времени уж не будет. Нет, теперь его слово дорого стоит, надо ценить себя. Теперь он станет писать основательно, долго, всерьез. Да, молодость кончилась...
Литературная экспедиция
В разгар боев за Севастополь, 18 февраля 1855 года, умер Николай I. Перед кончиной царь сказал наследнику престола: «Сдаю тебе свою команду не в порядке». Государственная машина была потрясена войной, явственно обнажились многие изъяны бюрократической системы. Вскоре после восшествия на престол нового императора в придворных верхах раздались голоса, требовавшие крутых перемен. Во главе либеральной партии стоял великий князь Константин Николаевич, второй сын скоропостижно умершего Николая Павловича. Принявший скипетр российских государей Александр II находился под сильным влиянием своего младшего брата, который к моменту смены монархов занимал пост управляющего флотом и морским ведомством на правах министра...
Новые веяния скоро дали о себе знать, и, пожалуй, первыми их ощутили писатели и издатели. Цензура, при том, что все руководства и уставы ее оставались в силе, заметно смягчилась. На страницах журналов стали появляться высказывания, исполненные того духа, который был взят на подозрение после европейских событий 1848 года.
Великий князь Константин Николаевич давно уже питал расположение к литераторам – сословию, не пользовавшемуся доверием при его покойном отце. Многие из них были приняты в Мраморном дворце генерал-адмирала. Близкий приятель и земляк Писемского Алексей Потехин еще в 1854 году выступал здесь перед Константином Николаевичем и его гостями с чтением своей драмы «Суд людской – не божий». Должна была дойти очередь и до Алексея Феофилактовича – слава его, как непревзойденного чтеца своих сочинений, облетела все великосветские салоны столицы. Писемского приглашали наперерыв, и он, обычно прихватив с собой только что приехавшего «завоевывать» Петербург молодого актера Ивана Горбунова, отправлялся читать новые свои вещи, не пропущенные к напечатанию. Писатель основательно рассчитывал, что благосклонное внимание к его сочинениям со стороны сильных мира сего облегчит их прохождение сквозь цензурные рогатки.
В первой половине 1855 года Алексей Феофилактович выступал с чтением «Плотничьей артели», принадлежащей к циклу «Очерков из крестьянского быта». Одновременно шла борьба с самым мелочным и придирчивым из петербургских цензоров Фрейгангом, который, испещрив поля рукописи возмущенными пометками, отказался допустить очерк к напечатанию в «Отечественных записках». Писемский, однако, не сдавался – в очередном письме к А.Н.Островскому он объявлял: «Не знаю, чья выдерет, а буду биться до последней капли крови».
В это же время Алексей Феофилактович работал над «Тысячью душ» и проверял еще «горячие» куски романа на слушателях. Впечатление оказывалось неизменно благоприятным, и это вселяло в писателя известную самоуверенность, хотя и не закрывало от него недочетов сочинения. В Москву, «любезному Другу Александру Николаевичу» (так Писемский неизменно обращался в своих письмах к драматургу) летит реляция: «Длинным романом своим похвастаюсь: выходит штука серьезная, хоть выполнение пока еще слабо».
В домах петербургских писателей Алексей Феофилактович очень быстро сделался одним из самых желанных гостей. И дело было не только в его мастерском чтении или в достоинстве новых его сочинений. Собратьев по перу привлекла человеческая самобытность Писемского.
Среди новых его друзей не было славянофилов. Тургенев, Дружинин, Некрасов резко отличались от «москвитянинской» группы. Может, поэтому он, в известном смысле единомышленник Погодина, Григорьева и Островского, показался в Петербурге представителем какого-то патриархального мира. Павел Анненков даже спустя несколько десятилетий хорошо помнил то удивление, которое вызвал у него и его друзей пришелец из Чухломы:
"Трудно себе и представить более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербург в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не принарядился морально, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная с своего костромского акцента («Кабинет Панаева поражает меня великолепием», – говорил он после свидания со щеголеватым редактором «Современника») и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.
Закладка:
Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе. Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений, как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непререкаемых догматов цивилизации".
Когда в каком-нибудь европеизированном доме заходила речь о женских правах – теме весьма модной в ту пору, Писемский вдруг огорошивал всех неожиданным заявлением:
– Да полноте, сударь, есть ли из-за чего огород городить? Женщина – только подробность в жизни мужчины, а сама по себе, единолично взятая, никакого значения не имеет.
– Но любовь?.. Но жизнь сердца?! – восклицал пораженный исповедник жоржзандовского кредо.
– Э-э, поменьше бы вы читали романов... Серьезные отношения между мужем и женой возникают только с появлением детей. И вообще, обязанности мужа к своей супруге исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее.
Поднимался шум. Писемского обвиняли в ретроградности. Кто-то кричал: «Но вся Европа...» Другой заклинал: «Жорж Занд дала миру новое евангелие!..»
Однако Алексей Феофилактович не сдавался, напротив, с лукавой улыбкой он еще подливал масла в огонь:
– По учению эмансипации, у вашей супруги должен быть, во-первых, вы – муж, во-вторых, любимый ею любовник, в-третьих, любовник, который ее любит...
И это заявлял автор «Богатого жениха», «Виновата ли она?», писатель, которого все привыкли считать защитником русской женщины – жертвы уродливого семейного строя! За несколько лет до этого он и сам высмеял бы подобные мнения, но теперь, когда жоржзандизм стал расхожей монетой во всех гостиных от Питера до Чухломы, его так и подмывало съязвить по адресу господ эмансипаторов.
Постепенно к парадоксальным высказываниям Писемского привыкли и он стал вполне своим во многих литературных кружках. По четвергам Алексей Феофилактович появлялся у Краевского, издателя «Отечественных записок», где сходилось в эти дни многолюдное общество, в основном писатели и артисты, однако бывали и крупные сановники и чиновники. Но особенно тесные связи установились у Алексея Феофилактовича с группой писателей, печатавшихся в «Современнике». Они собирались самым узким составом, и при этом никогда не присутствовали случайные посетители, которых немало бывало на «журфиксах» Краевского.
На знаменитой фотографии 1856 года, где сняты ближайшие сотрудники «Современника», Алексея Феофилактовича нет только потому, что его не было в Петербурге. Ведь за несколько месяцев перед тем, как Тургенев, Толстой, Гончаров, Островский, Григорович и Дружинин отправились в салон Левицкого сниматься на дагерротип, Писемский чуть не ежедневно виделся с ними. И если б не командировка морского министерства, надолго оторвавшая его от друзей, на хрестоматийном снимке был бы и Филатыч, Ермил – этими именами звали его в кружке. Первое – по московскому еще обыкновению, донесенному до Петербурга часто наезжавшим сюда Островским. Вторым прозванием Алексей Феофилактович был обязан поэту конца XVIII века Ермилу Ивановичу Кострову, знаменитому гуляке и в то же время на редкость добродушному человеку – его образ сделался в ту пору весьма популярен в писательской среде. В 1853 году большой успех имела пьеса Кукольника о спившемся таланте, а несколькими годами позднее Островский придаст своему Любиму Торцову («Бедность не порок») черты нравственного облика Кострова. Алексей Феофилактович, отличавшийся незлобивостью, принял прозвище, оно даже импонировало ему.
Когда Писемский входил в квартиру Николая Алексеевича, его встречал егерь в охотничьем кафтане с зелеными позументами. Несколько породистых пойнтеров бросались на гостя, норовя обнюхать, облизать его лицо и уж, во всяком случае, толкнуть его в грудь своими сильными лапами. Алексей Феофилактович, хоть и не чужд был охотничьей страсти, старался все же увернуться от собачьих лобзаний и посему стремительно бросался в залу, сопровождаемый сворой лягавых.
– Хорошо, что Николай Алексеевич борзых дома не держит, – переведя дух, говорил Писемский. – Не то затравили бы, как матерого волчару...
На огромной оттоманке, занимавшей одну из сторон залы, обычно уже сидел кто-нибудь из друзей, а могутный Тургенев прохаживался вдоль окон, рассуждая о литературных или политических новостях. Если тут же находился Толстой, то между ним и Иваном Сергеевичем непременно возникал затяжной спор, а Писемский, по своей привычке всех мирить, старался урезонить противников.
– Господа, ну постарайтесь же унять свое самолюбие, ведь вы только мучаете друг друга этими несогласиями. Человек – это дробь, у которой заслуги числитель, а мнение о себе – знаменатель. Отсюда происходит, что люди с небольшими заслугами, но с большою скромностью очень милы; а люди даже с заслугами, но с огромным самомнением крайне неприятны.
Его увещевания обычно имели успех, и спорщики быстро утихомиривались.
Но когда говорили о литературных достоинствах тех или иных произведений, никто не обижался на откровенность товарищей, ибо каждый уважал в другом подлинного художника, а потому и доверял точности его оценок.
Писемский также чутко прислушивался к мнениям участников кружка, даже просил их быть беспощадными к его промахам. В то лето как раз шли репетиции «Ипохондрика», вскоре поставленного в Михайловском и Александринском театрах. Новые друзья писателя прослушали пьесу в авторском чтении, и мнения их резко разделились. Большинство хвалило пьесу, но наиболее поучительным для себя Алексей Феофилактович посчитал мнение Некрасова, великого знатока театра, хотя его взгляд на драматургию Писемского оказался весьма нелицеприятным.
– Я не отрицаю достоинств пьесы, – говорил Николай Алексеевич, раздумчиво теребя бородку. – Но ведь дело не только в литературном мастерстве. Да, перед нами развивается ряд живых сцен, но мимо них мы проходим и без сочувствия, и без негодования. Что нам за дело до этого ипохондрика, у которого поражен спинной мозг и парализованы умственные способности? Можем ли мы принимать какое-нибудь участие в судьбе человека, половина жизни которого прошла в жалком, мелком, недостойном мыслящего существа беспутстве, а другая половина проходит в праздном хныканье и нравственном отупении? Он был и остался ничтожностью: трудно предположить, чтоб и до ипохондрии был он существом разумным. Нас может благотворно потрясать появление на сцене таких сумасшедших, как Лир, как Офелия, когда нравственная сила падает перед сокрушительной мощью обстоятельств, когда сумасшествию предшествовала борьба и жизнь. Но и в больнице не станем мы смотреть на идиота, если не имеем в виду каких-нибудь новых фактов на пользу науки; тем менее поразят нас горести идиота, сделавшегося от собственной глупости еще идиотичнее. На самую погибель его будем мы смотреть так же равнодушно, как на смерть курицы, которой повар хладнокровно отрезывает голову...
Закладка:
Писемский также чутко прислушивался к мнениям участников кружка, даже просил их быть беспощадными к его промахам. В то лето как раз шли репетиции «Ипохондрика», вскоре поставленного в Михайловском и Александринском театрах. Новые друзья писателя прослушали пьесу в авторском чтении, и мнения их резко разделились. Большинство хвалило пьесу, но наиболее поучительным для себя Алексей Феофилактович посчитал мнение Некрасова, великого знатока театра, хотя его взгляд на драматургию Писемского оказался весьма нелицеприятным.
– Я не отрицаю достоинств пьесы, – говорил Николай Алексеевич, раздумчиво теребя бородку. – Но ведь дело не только в литературном мастерстве. Да, перед нами развивается ряд живых сцен, но мимо них мы проходим и без сочувствия, и без негодования. Что нам за дело до этого ипохондрика, у которого поражен спинной мозг и парализованы умственные способности? Можем ли мы принимать какое-нибудь участие в судьбе человека, половина жизни которого прошла в жалком, мелком, недостойном мыслящего существа беспутстве, а другая половина проходит в праздном хныканье и нравственном отупении? Он был и остался ничтожностью: трудно предположить, чтоб и до ипохондрии был он существом разумным. Нас может благотворно потрясать появление на сцене таких сумасшедших, как Лир, как Офелия, когда нравственная сила падает перед сокрушительной мощью обстоятельств, когда сумасшествию предшествовала борьба и жизнь. Но и в больнице не станем мы смотреть на идиота, если не имеем в виду каких-нибудь новых фактов на пользу науки; тем менее поразят нас горести идиота, сделавшегося от собственной глупости еще идиотичнее. На самую погибель его будем мы смотреть так же равнодушно, как на смерть курицы, которой повар хладнокровно отрезывает голову...
– Но ведь пьеса забавна, вы этого отрицать не станете, – вступался Дружинин.
– Что с того? Где мысль автора, в чем она? – с этими словами Некрасов поворачивался к Алексею Феофилактовичу.
Тот смущенно разводил руками, поднимался с оттоманки. Но Николай Алексеевич, подняв кверху указательный палец, быстро продолжал:
– Знаю, что вы ответите: я полагаюсь на художнический инстинкт. Не вывезет он вас! Да и не верю я вам. Ведь пишучи «Тюфяка», «Брак по страсти», вот этот новый роман, главы которого давеча читали нам, – тут вы знали, для чего взяли перо в руки!
– И все-таки, милейший Николай Алексеевич, художник не должен насиловать себя... – наконец вступал в спор Писемский. – Оставаясь к себе строгими в эстетическом отношении, мы обязаны говорить публике правду, как мы ее понимаем. Ни Пушкин, создавший нам «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку», ни Лермонтов, нарисовавший «Героя нашего времени» неотразимо крупными чертами, нисколько, кажется, не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: на, мол, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет! Вот и пьеса моя, при всех ее несовершенствах, писана с тем настроением: я рисую картину действительности, а вы уж судите-рядите.
– Но Гоголь...
– Что Гоголь – его-то как раз и испортили разные советчики, нажимавшие на поучение как главную цель писателя. При всей высоте его комического полета он, сбитый в конце концов с толку самозваными духовными наставниками, лишенными эстетического разума и решительно не понимающими ни характера, ни пределов дарования великого писателя...
– Насчет «Переписки» вы абсолютно правы, драгоценный Алексей Феофилактович. – Некрасов даже приобнял расходившегося гостя.
Но Писемский явно еще не выговорился.
– Нет, что ни говори, а истинное художество не рассуждает. Вот мы все с вами слушали на днях, как Лев Николаевич описал июльскую ночь в Севастополе. Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Рассказ написан до такой степени безжалостно честно, что по временам даже слушать невыносимо. Но ведь и тени любезного вам поучения там нет...
Толстой, выпустивший к тому времени всего несколько небольших произведений, был тем не менее в зените литературной славы. Как-то раз, прочитав очередной из «Севастопольских рассказов», Писемский ворчливо заявил в кругу друзей:
– Попомните мое слово: этот офицеришка всех нас заклюет.
Самым последовательным единомышленником Алексея Феофилактовича оказался Дружинин, притязавший на роль идейного вождя «современниковского» кружка. Прочие смотрели на это вполне благосклонно – кому, как не записному критику, формулировать объединяющие их вкусы и убеждения. Тем более, что он не пытался втиснуть их творчество в рамки какого-то строго очерченного направления.
Александр Васильевич был отставным гвардейским офицером, состояние позволяло ему жить на широкую ногу, и он держал себя настоящим английским джентльменом, очень сдержанным в манерах. Безукоризненный костюм, безукоризненно выбритые щеки, безукоризненно обработанные ногти. Холодный блеск монокля.
При всем том, как позднее узнал Писемский, Дружинин был не чужд простых человеческих радостей.
Лето выдалось необычайно жаркое, но высшее общество не торопилось разъезжаться по дачам – англо-французская эскадра стояла в нескольких десятках миль от столицы. Хотя к Петербургу неприятель не мог прорваться из-за того, что фарватер был затоплен судами, а узкие проходы находились под прицелом грозных фортов Кронштадта, жители прибрежных местностей постоянно жили ожиданием бомбардировки или десанта. Вот почему дачи Ораниенбаума и Сестрорецка пустовали, а в душном каменном лабиринте Петербурга не замирал литературный «сезон». Если прибавить к этому, что из-за траура по Николаю I были запрещены любые зрелища, в том числе закрыты театры, то станет понятно, насколько желанно было появление Алексея Писемского с Горбуновым в любом из домов столицы. Бремя славы, впрочем, стало уже тяготить Алексея Феофилактовича, и, собираясь на очередной званый вечер, он ворчливо говорил Горбунову:
– Мы с тобой точно дьячки, нам бы попросить митрополита, чтобы разрешил стихари надеть.
13 июля Иван Федорович, как обычно, заглянул к Писемскому. Алексей Феофилактович выглядел встревоженным. Он сидел в халате за столом, подперев кулаком свою огромную вихрастую голову, а его черные глаза навыкате беспокойно перебегали с предмета на предмет. На вопрос приятеля, что произошло, Писемский нервно протянул ему вскрытый конверт. Горбунов пробежал письмо – управляющий делами морского министерства князь Оболенский извещал Алексея Феофилактовича о том, что он и Горбунов приглашены на фрегат «Рюрик», стоявший на рейде Кронштадта, для чтения своих вещей великому князю Константину Николаевичу. Предлагалось прибыть 14 июля к двум часам дня на казенный пароход, стоявший на Неве, который должен был доставить приглашенных на борт фрегата.
Закладка:
– Так что же? – недоуменно спросил Иван Федорович. По его мнению, приглашение явиться пред очи второго лица в государстве не могло быть причиной расстройства.
– Как что? По морю-то плыть – не по Волге! – сказал Писемский, по привычке скосив взгляд куда-то вниз и в сторону и став от этого похож на упрямого лобастого бычка.
– Да далеко ли тут! – улыбнулся Горбунов.
– У тебя нерв нет! – взорвался Писемский. – В шхерах-то там налетишь...
– Да какие там шхеры!..
Горбунову припомнились рассказы Островского и других москвичей о фантастической мнительности Алексея Феофилактовича. Говорили, например, что он постоянно печется о своем здоровье, хотя по этой части многие и многие могли бы позавидовать Писемскому. Рассказывали, что он панически боится собак: стоит-де ему завидеть самого маленького и смирного пса, как он поворачивает назад, какие бы срочные дела ни ждали его. А одному из друзей писатель признался: «Мне часто приходится стоять у порога моей двери с замиранием сердца: что, если дом ограблен, кто-нибудь умер, пожар сделался – ведь все может случиться». Так и сейчас Писемский не мог успокоиться при мысли о предстоящем плавании чрез морскую пучину – ероша свою небольшую бородку, он то метался по кабинету, то, повалившись в кресло, начинал машинально листать журнал, глядя мимо страниц. Наконец ему пришло в голову осмотреть пароход. Быстро одевшись, Алексей Феофилактович расчесал свои темные кудри и в сопровождении Горбунова поспешил на улицу. Сев на извозчика, приятели отправились на Кронштадтскую пристань.
Издалека над гранитным парапетом торчала только черная труба парохода и вровень с нею две мачты. Когда Писемский, расплатившись с «ванькой», подошел к деревянному причалу, он увидел плоское, словно раздавленное суденышко с голыми жалкими мачтами, с двумя огромными колесами по бортам. На корме, возвышавшейся над водой на какую-то сажень, безжизненно висел Андреевский флаг. Алексей Феофилактович засмотрелся на этот флаг и не заметил, как из-под выгоревшего до белизны тента, закрывавшего кормовую часть судна, выглянула усатая физиономия. Не дожидаясь вопроса, Горбунов представился, назвал своего спутника и объявил о том, что они с Писемским намерены осмотреть пароход. Усач скрылся, и минуту спустя навстречу гостям взбежал по сходням молодцеватый лейтенант в белом кителе, украшенном «Георгием». Первым делом он проводил приятелей к машине, блиставшей бронзовыми и стальными колесами, шестернями, поршнями, медными ручками и заклепками, затем пригласил Алексея Феофилактовича и Горбунова пройти в кают-компанию, помещавшуюся в носовой части. Напоследок Писемский пожелал присесть в плетеное кресло под тентом. Приняв картинную позу, он с минуту неподвижно созерцал противоположный берег, над которым возносился шпиль Адмиралтейства. Затем резко встал и раскланялся с командиром судна. Когда поднялись на набережную, Горбунов не приметил на лице Алексея Феофилактовича и следа прежнего беспокойства. Писемский важно кивнул вниз, в сторону суденышка, и изрек:
– Это пароход серьезный.
На другой день в назначенный час чтецы явились на пристань. Здесь их поджидал князь В.Ф.Одоевский, один из немногих петербургских литераторов, прикосновенных к высшему свету. Князь должен был представить генерал-адмиралу Писемского и его молодого друга. На «Рюрик» отправлялись также несколько морских офицеров, так что почти все кресла под тентом оказались заняты. Пары были разведены, и машина с тяжкими вздохами посылала к небу громадные клубы черного дыма, а палуба сотрясалась как бы от сдерживаемых усилий. Пробили склянки, и сейчас же раздался густой рев. Колеса парохода пришли в движение, плицы забили по воде с оглушительным чавканьем. Писемский с опаской взирал на вращавшееся рядом колесо...
Паруса «Рюрика» были зарифлены, но даже с голыми матчами фрегат производил внушительное впечатление. Капитан парохода, словно бы стесняясь неказистости своего судна, остановил его на почтительном расстоянии от флагмана императорского флота. От «Рюрика» немедленно отделился катер, и через несколько минут литераторы и их попутчики сидели на скамьях катера, а дюжина рослых загорелых матросов мощными гребками направляла его прочь от парохода.
Когда гости поднялись на борт фрегата, им были представлены офицеры корабля. Великий князь принимал доклады командиров судов, и писателям предложили пока осмотреть «Рюрик». Наибольшее впечатление на Писемского произвели пушки – он с уважением взирал на их грузные чугунные тела, но подойти близко не решался. А когда Горбунов увлекся осмотром одного из орудий и даже потрогал его казенник, Алексей Феофилактович не выдержал и сдавленным голосом произнес:
– Отойди!
Гостей фрегата пригласили на марс, и Писемскому, дабы не уронить себя в глазах хозяев, пришлось вместе со всеми карабкаться по вантам. Впрочем, для подстраховки к каждому из штатских был приставлен дюжий детина в тельняшке. Когда две пары мощных рук подняли запыхавшегося Алексея Феофилактовича на смотровую площадку и он разом увидел всю огромную грязно-голубую чашу залива, у него дух захватило и даже, как он потом рассказывал, сделалось головокружение. Все это неохватное пространство в оправе желтых песчаных берегов было усеяно большими и малыми судами и яликами, больше похожими на детские игрушки. Но гранитные бастионы Кронштадта даже отсюда, с вершины мачты, выглядели грозно и неприступно. Сопровождавший гостей офицер плавно повел рукой, затянутой в белую перчатку, в ту сторону, где море уходило за окоем:
– Неприятельский флот, господа!
Все взгляды обратились в указанном направлении. Послышались изумленные возгласы: над горизонтом вздымалась словно бы камышовая поросль. Мачт было так много, что штатские невольно почувствовали себя неуютно. Офицер предложил Писемскому медную зрительную трубу, и Алексей Феофилактович, с некоторой опаской приставив окуляр к глазу, с минуту молча созерцал неприятеля. Неожиданно губы его растянулись в широкой улыбке; в ответ на недоуменные взгляды спутников Писемский протянул им трубу. Посмотрев на запад, Одоевский и Горбунов также развеселились. Оказалось, что все мачты англо-французов увешаны матросскими подштанниками. Получив таким образом доказательство мирных намерений вражеской эскадры, гости в благодушном настроении спустились на палубу.
Великий князь уже покончил с делами и поджидал приглашенных литераторов у себя в каюте. Когда Писемский был представлен августейшему адмиралу, Константин Николаевич благосклонно задал писателю несколько вопросов касательно новейших его начинаний. Алексей Феофилактович отвечал на своем чухломском наречии с нажимом на "о", с тягучими ударными "а". Титулованный поводырь – князь Одоевский – стал проявлять признаки беспокойства, как-то странно таращиться на Писемского из-за высочайшей спины. Однако тот как ни в чем не бывало продолжал «гутарить» с адмиралом о своих литературных замыслах, пока не приметил, что благожелательная улыбка монаршего брата сделалась какой-то натянутой. Тогда он умолк, и великий князь, воспользовавшись паузой, милостиво заметил: «Я очень люблю этот ваш сочный московский говор. Вы ведь москвич?» Произнесенные тоном завершающего комплимента слова эти как бы ставили точку в разговоре, но мало сведущий в столичном политесе провинциал вместо того, чтобы согласно кивнуть высокому собеседнику, напористо возразил: «Никак нет, ваше императорское высочество, я костромич». Князь Одоевский и стоявший рядом с ним свитский офицер, уже почти не скрываясь, подавали Писемскому сигналы тревоги. Константин Николаевич, направившийся было к другому гостю, приостановился и рассеянно произнес: «Вот как? А я почему-то считал, что вы москвич». – «Не могу знать, почему это вам так казалось, а только я костромич», – горделиво резанул Алексей Феофилактович, никак не желавший понять значения гримас Владимира Федоровича и свиты. «Ах, так?» – хмыкнул адмирал, дернув почему-то щекой. «Точно так – костромич!» – торжественно заключил писатель.
Закладка:
Когда Иван Федорович по обыкновению зашел к Писемскому, чтобы пригласить его обедать, он застал писателя ползающим на полу своего кабинета по огромной карте. Узнав причину этого неожиданного интереса к географии, Горбунов усмехнулся про себя. Выходило, что Писемский не такой уж трус, каким зачем-то любит прикинуться при случае – теперь Алексей Феофилактович, сверкая глазами, рисовал перед гостем картины своих будущих странствий, одну другой внушительнее. Тут же был составлен ответ Оболенскому, в котором Писемский извещал о своем согласии отправиться в путешествие. За обедом в трактире Алексей Феофилактович открыл и более прозаическую подкладку своего столь поспешного согласия – благодаря командировке он хотя бы на некоторое время освобождался от хлопот о заработке. Сейчас же все мысли его вертелись вокруг того, где можно перехватить сотню-другую до начала публикации романа. Основательно спутывала планы и цензура, из-за которой так долго не удавалось напечатать у Краевского «Плотничью артель». (Только на днях Фрейганг пропустил, наконец, очерк для опубликования в сентябрьской книжке «Отечественных записок».) Хотя с начала года Писемский числился по удельному ведомству, министр Перовский до сих пор не положил ему никакого оклада. От имения жены Алексей Феофилактович имел, в сущности, крохи. Иных же источников дохода не было.
Кому первому пришла в голову мысль об организации этой литературной экспедиции, теперь едва ли возможно установить. Во всяком случае, 11 августа великий князь обратился к Оболенскому с таким письмом: «Прошу вас поискать между молодыми даровитыми литераторами (например, Писемский, Потехин и т.под.) лиц, которых мы могли бы командировать на время в Архангельск, Астрахань, Оренбург, на Волгу и главные озера наши для исследования быта жителей, занимающихся морским делом и рыболовством, и составления статей в „Морской сборник“, не определяя этих лиц к нам на службу».
Сама идея направить для изучения быта населения поречий и поморий талантливых авторов обосновывалась тем, что на будущее предполагалось брать рекрутов для службы во флоте преимущественно из числа жителей таких мест. Так делалось у французов, а, видя на примере ведущейся войны некоторые преимущества западных держав, реформаторы склонны были приписывать их особым методам подготовки личного состава армии и флота.
Великий князь, возглавлявший морское министерство, был одним из главных сторонников заимствования западных форм организации во всех областях жизни. Естественно, что он соответствующим образом влиял на атмосферу во всех звеньях подчиненного ему ведомства. Правой рукой Константина Николаевича был его секретарь А.В.Головнин, молодой человек суровой, неприветливой наружности. При своей холодности в обращении и неразговорчивости Головнин был человеком способным. Он умел использовать положение великого князя – недаром уже через несколько лет секретарь Константина Николаевича сделался министром народного просвещения. В описываемое время он фактически руководил изданием официального органа министерства – «Морского сборника». В политических воззрениях статс-секретарь при министре шел еще дальше своего патрона.
Отсюда понятно, почему «Морской сборник» стал одной из главных трибун либеральных реформаторов. Уже к середине года журнал приобрел четко выраженный политический характер – на его страницах появились статьи, не имевшие никакого отношения ни к морю, ни к проблемам флота. Идея привлечь писателей к сотрудничеству в журнале принадлежала скорее всего именно Головнину – понимая значение литературы в общественной жизни и желая привлечь к либеральному журналу внимание широкой публики, Головнин мог подать великому князю мысль пригласить в «Морской сборник» самых известных литераторов. Конечно, не могло быть и речи о печатании на его страницах беллетристических сочинений, но само появление среди авторов ведомственного органа знаменитых писателей, пользующихся расположением читателей, отвечало бы целям издателей – внедрять в русское общество мысль о необходимости ломки старых порядков и переустройстве России на западноевропейских началах. А задуманная долговременная командировка литераторов при условии их широкого сотрудничества на страницах «Морского сборника» как раз и могла сделать узковедомственному изданию необходимую рекламу.
Пример морского ведомства оказался заразителен – может быть, потому, что по чиновной привычке руководители прочих министерств ни в чем, даже в либерализме, не хотели отстать от высокого шефа морских сил России. Все спешили обзавестись собственным органом и, конечно, пытались заручиться согласием известных литераторов помещать свои «пиэсы» на страницах, казалось бы, сугубо казенного издания. Так поступали, например, редактировавшийся Заблоцким-Десятовским «Журнал министерства государственных имуществ» (созданный, правда, еще при покойном императоре), «Военный сборник», издававшийся при штабе отдельного гвардейского корпуса, – причем редактором этого генеральского органа состоял не кто иной, как Чернышевский. Министерство внутренних дел создало газету «Северная почта», а прежде того субсидировало «Русский дневник», коим заведовал писатель П.И.Мельников, известный в публике под псевдонимом Андрей Печерский...
Условия командировки были предложены морским ведомством весьма соблазнительные – срок ее для каждого участника определен в один год, причем ежемесячное содержание составляло 100 рублей. К этому следует прибавить гонорары за предполагаемые публикации в «Морском сборнике». Кто из литераторов не согласится повидать за казенный счет дальние края России, обновить запас впечатлений, собрать материал для будущих сочинений! Так, по-видимому, рассуждали инициаторы дела. Поэтому, учтя прямое указание великого князя на Писемского и Потехина, Оболенский в поисках других кандидатур обратился за рекомендациями к руководителям двух самых влиятельных журналов: к Панаеву и Некрасову как редакторам «Современника» и к Погодину и Шевыреву как редакторам «Москвитянина». Но, против его ожиданий, результаты оказались неудовлетворительны – почти все из рекомендованных не смогли принять участие в экспедиции. Аполлон Майков, например, не смог отправиться в путешествие из-за того, что министр просвещения А.С.Норов не согласился отпустить на столь продолжительный срок цензора Комитета иностранной цензуры. Яков Полонский просто отказался без объяснения причин.
Дело с набором литераторов для участия в экспедиции осложнялось. Хотя от Писемского был получен положительный ответ, возникло препятствие со стороны министра уделов графа Перовского, видевшего невозможным отпустить подчиненного на целый год. Была уже середина октября, а затея не сдвигалась с мертвой точки. Когда великому князю было доложено о состоянии дел, он приказал директору канцелярии министерства графу Д.А.Толстому удвоить усилия по приисканию литераторов, «даже с риском, что выбор этих писателей не вполне будет удачен». Узнав же об отказе Перовского предоставить Писемского в распоряжение морского ведомства, великий князь собственноручно начертал письмо министру уделов, в котором настоятельно повторил свою просьбу предоставить писателю возможность отправиться в командировку. Перовскому ничего не оставалось как удовлетворить просьбу августейшего адмирала. 29 ноября морское министерство наконец получило согласие на откомандирование в его распоряжение титулярного советника Писемского.
Закладка:
Садясь на пароход, Писемский с каким-то внезапным сожалением окинул взглядом скопление судов, пеструю толпу на берегу – на минуту ему представилось, что он покидает Астрахань в самый разгар торгового сезона и что по возвращении всего этого буйства красок и типов уже не будет...
На этот раз вышли в море без всяких осложнений. Возле Бирючъей Косы пересели на большой пароход «Тарки». Но дальше смогли отправиться только ночью – весь день с моря дул крепкий ветер, и пароходу было не выгрести против него.
К Баку подошли на исходе вторых суток. Ночь простояли на рейде, и только рано утром пароход пришвартовался у пристали. Когда Алексей Феофилактович вышел на палубу, его взору открылся чудный город, амфитеатром расположившийся по склонам залива. Дома с плоскими крышами, озаренные утренним солнцем, чуть розовели на зеленом бархате садов. И надо всем возносился четкий силуэт ханского дворца с минаретом. Это был уже настоящий Восток.
За три дня, проведенных в Баку, Писемскому ни на час не удалось остаться одному, чтобы записать свои впечатления. Офицеры парохода и Алексей Феофилактович с ними сделались на все это время пленниками шемаханского губернатора, который возил гостей по городу, в монастырь огнепоклонников, на нефтяные колодцы. К этому надо добавить бесконечные обеды в восточном вкусе, тянувшиеся часами. В заключение хозяева почтили экипаж «Тарков» роскошной иллюминацией – население города, поголовно поднятое по приказу губернатора, с присущим Востоку размахом выказывало свое расположение гостям-астраханцам: в чернильной темноте южной ночи по холмам, обрамлявшим залив, рассыпались тысячи нефтяных факелов, огненные цепочки поползли вверх и вниз по склонам.
По возвращении в Астрахань губернатор не оставлял Писемского своим попечением, и уже через две недели писатель смог отправиться на восточное побережье Каспия для осмотра Ново-Петровского укрепления, форпоста России, за которым начиналась дикая пустыня, населенная воинственными кочевыми племенами. Невдалеке от Тюб-Караганского полуострова, на котором была расположена крепость, находился архипелаг Тюленьи острова, где Писемский намеревался познакомиться с бытом зверопромышленников.
Вместе с Алексеем Феофилактовичем отправились академик Бэр и несколько его сотрудников, уже в продолжение ряда лет изучавшие Каспийское побережье. Разговоры, которые велись на пароходе и во время поездки по суше, вращались вокруг различных природных явлений края. Бэр с чисто немецкой последовательностью разоблачал все мыслимые тайны окружающего мира. Когда экипажи с путешественниками проезжали мимо двух озер необычайного розового цвета, Писемский вслух выразил свое удивление и восхищение сим редкостным произведением натуры. На что Бэр сейчас же ответствовал, что его коллега Эйхвальд объяснил это оптическое явление отражением солнечных лучей от растущей по дну озер красноватой водоросли. Впрочем, заметил почтенный академик, он не разделяет этого мнения. Велев кучеру остановиться возле одного из озер, Бэр немедленно взял пробу воды и поместил ее на стеклышко микроскопа. Алексей Феофилактович с некоторым недоумением взирал на спутника, который, покручивая колесико прибора, вполголоса бормотал что-то по-немецки. Но вот Бэр издал торжествующий возглас и поманил к себе сгрудившихся невдалеке коллег. Все по очереди подошли к микроскопу и заглянули в окуляр. Подошел и Писемский: в глазке прибора трепетали несколько багровых тысяченогих тварей. Вслед за Алексеем Феофилактовичем приблизился кучер с кнутом в руке. Спросив дозволения поглядеть в «машину», он перекрестился и прильнул глазом к окуляру. Сначала на лице его изобразилось удивление, потом безмерное отвращение. Бэр снисходительно улыбнулся и, подняв вверх палец, объяснил чудо природы:
– Причина, что этот осер имейт колор роза – в этот вода много этот красный инфузория!
В Ново-Петровском укреплении, расположившемся на вершине горы с обрывистыми склонами, было пыльно и голо – деревья отказывались расти в этой проклятой богом стране. Писемский поднялся на один из бастионов: повсюду, куда хватал глаз, тянулась безжизненная степь, лишенная хотя бы клочка зелени. И на всем огромном пространстве, открытом обзору, Алексей Феофилактович приметил лишь двух тощих верблюдов.
Офицеры были рады приезду путешественников и не знали, чем угодить дорогим гостям. Комендант крепости предлагал устроить целый поход в сторону туркмен, но Писемский поспешно отказался от этого предложения, сославшись на недостаток времени. Он уже достаточно был наслышан об участи русских, попадавших в плен к кочевникам, и отнюдь не желал испытать ее на себе.
Вскоре после обеда, когда Алексей Феофилактович остался один в отведенной ему комнате офицерского корпуса, к нему явился солдат несколько мешковатого вида. В его лице, иссеченном двумя глубокими складками, легшими от крыльев носа, и резкими морщинами, разбежавшимися от углов глаз, Писемский увидел выражение мрачной решимости. Вошедший отрывисто кивнул и столь же отрывисто произнес:
– Первого линейного батальона рядовой Шевченко.
– Чем могу быть полезен? – спросил Алексей Феофилактович и пригласил визитера сесть.
Шевченко, исподлобья глядя на Писемского, в немногих словах поведал свою историю: жизнь в качестве казачка в помещичьем доме, учеба у художника, освобождение силами влиятельных друзей из крепостного состояния, годы, проведенные в Академии художеств, арест за участие в тайном обществе, девять лет солдатчины в пограничных крепостях. Теперь, после смены монарха, говорил он, можно рассчитывать на амнистию. Самый удобный случай подать прошение о помиловании – коронационные торжества, которые предстоят в августе. Но для этого надо, чтобы ходатаем за Шевченко выступил кто-нибудь из влиятельных людей. Лучше всего, если бы за него похлопотал Федор Петрович Толстой, вице-президент Академии художеств – ведь Шевченко когда-то числился ее питомцем, и Толстой лично знал его. Да и сейчас он не оставлял своего призвания – солдат раскрыл перед Писемским альбом акварелей. В нем были аскетические степные пейзажи, морские виды, изображения жилищ кочевников.
Сложность дела состояла в том, что самому Шевченко казалось невозможным просить за себя, и он без околичностей заявил об этом. Писемский согласился помочь ссыльному: еще в прошлом году Краевский, близко знакомый с супругой вице-президента, устроил в ее доме чтение «Плотничьей артели». Поэтому Алексею Феофилактовичу было вполне удобно обратиться к графине Толстой с тем, чтобы она воздействовала на мужа. Слова писателя ободрили Шевченко – его насупленное лицо несколько оживилось, взгляд карих глаз потеплел.
Закладка:
Сложность дела состояла в том, что самому Шевченко казалось невозможным просить за себя, и он без околичностей заявил об этом. Писемский согласился помочь ссыльному: еще в прошлом году Краевский, близко знакомый с супругой вице-президента, устроил в ее доме чтение «Плотничьей артели». Поэтому Алексею Феофилактовичу было вполне удобно обратиться к графине Толстой с тем, чтобы она воздействовала на мужа. Слова писателя ободрили Шевченко – его насупленное лицо несколько оживилось, взгляд карих глаз потеплел.
Они вышли на плац, пересекли его и поднялись на стену укрепления, откуда открывался вид на Каспий. Море лежало в пяти верстах отсюда, но, поскольку форт располагался на горе, берег казался намного ближе. Возле рыбацкой деревни, рассыпавшейся по песчаной косе, виднелся пароход, на котором прибыл Писемский, дальше в дымчато-голубом просторе белели паруса.
– Красивый вид, – сказал Алексей Феофилактович.
– Красивый, – согласился Шевченко. – Похоже на Херсонщину. А туда повернешься, – он махнул рукой в сторону степи, – сразу вспомнишь, где ты и кто ты есть.
Позднее Шевченко обратился с просьбой о содействии также к академику Бэру, и добрый старик обещал использовать все свои связи для освобождения поэта от солдатчины.
По возвращении в Астрахань Писемский написал ссыльному поэту. Ему хотелось хотя бы словом ободрения поддержать Шевченко:
"Душевно рад, что мое свидание с вами доставило вам хоть маленькое развлечение...
Не знаю, говорил ли я вам, по крайней мере, скажу теперь. Я видел на одном вечере человек 20 ваших земляков, которые, читая ваши стихотворения, плакали от восторга и произносили ваше имя с благоговением. Я сам писатель, и больше этой заочной чести не желая бы другой славы и известности, и да послужит все это утешением в вашей безотрадной жизни!"
Было ли такое на самом деле? По тону письма можно предположить, что Писемский придумал встречу с поклонниками творчества поэта. Если это так, то легко понять, что Алексей Феофилактович мучился невозможностью сразу и непосредственно помочь Шевченко.
Когда через несколько месяцев он добрался до Москвы, то одним из первых его визитов было посещение Осипа Максимовича Бодянского – профессора Московского университета, старого друга Шевченко. Писатель рассказал ему о своей встрече в Ново-Петровском укреплении, передал поручения Тараса Григорьевича.
По приезде в Петербург Писемский исполнил еще одну просьбу Шевченко – разыскал историка Николая Ивановича Костомарова, вместе с поэтом входившего в тайное Кирилло-Мефодиевское общество. После своего недавнего возвращения из саратовской ссылки ученый активно включился в общественную жизнь. Рассказ Писемского о злоключениях Шевченко глубоко опечалил Костомарова. Узнав, что имя поэта было вычеркнуто из списков «политических преступников», подлежавших амнистии, самой вдовствующей императрицей Александрой Федоровной, Костомаров совсем сник:
– За что так-то?..
– Передают, что в поэме «Сон» Тарас Григорьевич ее неуважительно живописал: «...тощей, тонконогой, словно высохший опенок, царицей убогой». Да еще Петра Великого кровопийцей, палачом и людоедом наименовал...
– М-да-а. – Костомаров растерянно потер подбородок. – Так ведь это когда было-то... Злопамятна матушка.
– Не станем отчаиваться. Надо искать выход, – сказал Алексей Феофилактович, хотя и сам не очень-то представлял, как поступать в таких обстоятельствах. – Толцыте и отверзется...
Старания Писемского, Бэра и других знакомых поэта увенчались успехом. Хлопоты были нелегкими: об этом можно судить по тому, что они растянулись на целый год.
Позднее Шевченко сделает краткую запись в своей автобиографии:
«В 1857 году, 22 августа, по ходатайству графини Анастасии Ивановны Толстой освободили... из Ново-Петровского укрепления. И по ее же ходатайству всемилостивейше повелено быть... под надзором полиции в столице и заниматься своим художеством».
Но пока на календаре 6 августа 1856 года. И рука Писемского выводит на листе бумаги послание Краевскому:
"Почтеннейший Андрей Александрович!
Обращаюсь к вам с моей покорнейшею просьбою: к записочке этой я прилагаю письмо к графине Толстой, жене вице-президента Академии Художеств. Пишу в нем об известном вам несчастном Шевченке, который солдатом в Ново-Петровском укреплении и с которым я познакомился, бывши на Тюк-Караганском полуострове. В чем состоит просьба, вы увидите из письма. Я не знаю имени графини и потому не могу писать к ней прямо. Потрудитесь узнать, как ее зовут, положить письмо в конверт, написать адрес и отправить к графине. Я болею и теперь так ослаб, что едва достало силы написать эти письма..."
В разгар лета Астрахань представляла собой сущее пекло, но не только жара донимала Алексея Феофилактовича. Поездки по городу невыносимы были еще и тем, что над улицами постоянно висели непроницаемые для взгляда клубы пыли, поднятые многочисленными повозками. От этой пыли не спасали даже двойные рамы в помещениях – постель, одежда, бумаги, все, к чему ни прикасалась рука, было покрыто тонким сероватым налетом. При всем том Астрахань, стоящая на низменных островах между протоками Волги, оказалась довольно сырым городом – здесь постоянно свирепствовала малярия, и не зря, видно, отсюда же расползались на всю Россию чумные и холерные эпидемии. Последнему, правда, способствовала скорее неимоверная грязь этого полувосточного города. Из миллионов пудов рыбы, отправляемых Астраханью во все концы света, сотни, если не тысячи, пудов «упущенной» рыбы ежедневно гнили в трюмах судов и на берегах, привлекая тучи мух, источая невыносимые ароматы.
Здоровье Писемского пошатнулось в этом мучительском климате: он чувствовал постоянное раздражение, боли в сердце, часто его знобило в самые жаркие дни. Пользовавшие его местные доктора объявили Алексею Феофилактовичу, что ему надобно сменить климат, на что писатель сардонически улыбался и покорно благодарил за полезный совет. Едва начался июнь, а он уже не чаял, как бы поскорее покончить с командировкой. Краевский, исправно получавший от Алексея Феофилактовича письма, прочел в одном из них: «Кто Вам похвалит Юго-Восток наш, скажите тому, что он лжет; за все эти степи и морское приволье нельзя отдать одной губернии на нашем севере: здесь ни природы, ни людей – ничего нет!»
Тем не менее Писемский не сидел сложа руки. Он предпринял поездку в степь к калмыкам, посетил татарское предместье Астрахани Царево, наблюдал празднование байрама, для чего все мусульманское население города собиралось в окрестной степи.
Закладка:
Тем не менее Писемский не сидел сложа руки. Он предпринял поездку в степь к калмыкам, посетил татарское предместье Астрахани Царево, наблюдал празднование байрама, для чего все мусульманское население города собиралось в окрестной степи.
Алексей Феофилактович подружился с калмыцким князьком Тюменем. Эта «владетельная особа» выделялась среди соплеменников прежде всего своим одеянием – сильно замызганным гусарским мундиром. Кроме того, Тюмень был большим почитателем шампанского – это обстоятельство немало способствовало его сближению с литератором-этнографом. Однако, усвоив столько привычек цивилизованного человека, князь никак не мог научиться спать в доме. Стоило ему внять усиленным приглашениям подгулявшего приятеля и лечь почивать не на полу кочевой кибитки, а на кровати в комнате, как у него начинала идти носом кровь, и он убегал досматривать сон на дворе под открытым небом. Это, конечно, затрудняло общение, и чувство взаимной привязанности друзей постепенно охладело...
Чем жарче становилось лето, тем сильнее болезнь донимала Писемского. К июлю он слег и так ослаб, что едва мог удержать карандаш в пальцах. Так прошло почти два месяца, но состояние больного не улучшалось. Алексей Феофилактович решил прервать командировку и отправляться в Москву, пока лихорадка совсем не истрепала его. Через силу нанеся прощальные визиты губернатору, некоторым чиновникам и знакомым, Писемский в конце августа отплыл пароходом в Саратов, а оттуда решил добираться сухим путем. Дорога вначале была никудышная, Алексея Феофилактовича во все стороны швыряло на пружинном сиденье возка, и писатель не верил уже, что ему дано еще раз увидеть Белокаменную. Правда, чем ближе к центру России, тем путь делался ровнее и местность кругом привлекательнее и оживленнее. Но когда тройка с Писемским подкатила к знакомому дому Островского, помещавшемуся возле древнейших в Москве Серебряных бань, Алексей Феофилактович не нашел в себе сил выбраться из брички. На шум подъехавшего экипажа сбежалась прислуга, на крыльце дома появился в халате и на костылях сам хозяин, только что начавший подниматься с постели после серьезного ушиба ноги. (Из-за этого ему тоже пришлось прервать свое участие в литературной экспедиции.) Измученного путешественника осторожно достали из возка и под руки проводили в отведенную ему спальню. Александр Николаевич при этом суетился, стуча костылями, вокруг друга, не зная, то ли самому подхватить его, то ли скакать впереди и сзывать на помощь всех обитателей дома...
Узнав о возвращении Писемского, в дом Островского потянулись московские друзья Алексея Феофилактовича. Общение с ними благотворно действовало на писателя, да и тот уход, которым его окружили у Александра Николаевича, способствовал быстрому восстановлению сил. Он стал выходить к обеду и даже шутить за столом. Однако для тех, кто видел Алексея Феофилактовича впервые после отъезда в Астрахань, перемена, совершившаяся в нем, казалась невероятной. Василий Петрович Боткин, посетивший его в эти дни, писал Тургеневу: «У Островского встретил я Писемского – бледного, исхудалого, больного, – тень прежнего Писемского. Он приехал сюда лечиться. Островский говорит, что у него развилась ипохондрия. Дело в том, что Писемский начитался медицинских книг и нашел в себе многие болезни. Но теперь он вообще чувствует себя лучше».
Немного оправившись, Алексей Феофилактович стал собираться в свое имение к семье. Однако друзья не отпустили писателя: во-первых, говорили ему, ты не успел еще как следует отойти после лихорадки, а во-вторых, своим полумертвецким обликом можешь так перепугать жену, что это может отразиться на кормлении ребенка. (У Писемских недавно родилась дочь, вскоре умершая.) Алексей Феофилактович вынужден был согласиться с этими доводами. А получив известие, что жена сама в скором времени отправится в Питер, Алексей Феофилактович оставил намерение ехать в Кострому. Надо было спешить нанять к приезду семьи квартиру, и, как только доктор дал свое согласие, писатель отправился в невскую столицу. 19 октября, на другой день после приезда, он уже сообщил Александру Николаевичу, что нашел недурное жилье на Лиговке, в одном доме с Дудышкиным, редактором «Отечественных записок». Вскоре приехала и Екатерина Павловна с новорожденной Дуняшей и сыновьями. Окруженный заботами супруги, Алексей Феофилактович совершенно пришел в себя в засел за работу над своими путевыми записями. 20 ноября он представил барону Врангелю первые очерки об Астраханской губернии, а получив через несколько дней запрос от директора канцелярии морского министерства Д.А.Толстого о ходе работы, пообещал сдать в «Морской сборник» все статьи к марту следующего года.
Поездка в Астрахань и на Каспий нашла отражение не только в полудюжине напечатанных очерков; ближайший по времени написания роман «Взбаламученное море» был бы наверняка иным, не приобрети Писемский опыт жизни на приморском юге. А образы откупщика Эммануила Захаровича Галкина и его сподвижника по гешефтам Иосифа Яковлевича Мозера явно заимствованы не из костромской действительности. Скорее всего прообразом богача-негоцианта послужил «его сивушество» Яков Яковлевич Фейгин (ставший вскоре зятем А.А.Краевского).
Литературная экспедиция была закономерным завершением целого периода в жизни писателя. После многих лет службы Писемский оказался вольным литератором. Но деятельная натура его не смирилась с наступившем «штилем» – в одном из посланий Аполлону Майкову, написанных вскоре после выхода в отставку, писатель сформулировал свой творческий принцип: «Гоголь между многими умными правдами сказал одну неправду, что будто бы писатель должен искать вдохновения в тиши кабинета: вдохновение, я по крайней мере, черпал всегда из жизни, а в уединении, и то временном, непродолжительном, удобно пользоваться этим вдохновением».
Побывав в Астрахани, на Каспии, Писемский впервые соприкоснулся с жизненными началами, резко отличными от тех, что господствовали в среде, породившей его. Общение с народами юго-восточного рубежа России доставило писателю обильный материал для сопоставлений, для сравнительных оценок своего и чужого. Этому посвящены многие письма Алексея Феофилактовича, следы раздумий той поры можно обнаружить и в сочинениях его, появившихся в последующие годы.
Но если даже отвлечься от непосредственного воздействия «литературной экспедиции», отразившегося на произведениях Писемского, то и тогда станет ясно – путешествие оказалось гранью, явственно разделившей творчество писателя. После астраханской поездки с полной, осознанной определенностью обозначился житейский и художнический характер Алексея Феофилактовича. Тогда и сложился окончательно увиденный Анненковым «исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку».
Закладка:
Время разбрасывать камни
Вернувшись в Петербург после десятимесячного отсутствия, Алексей Феофилактович заметил значительные перемены во всем. Ни война, ни траур по Николаю I не тяготели над обществом. В театрах одна за другой ставились пьесы, не допускавшиеся прежде на сцену. В литературе тоже царило оживление – возникали новые журналы и газеты, тон печати становился день ото дня более критическим. Особенного шуму наделали «Губернские очерки» Щедрина, печатавшиеся в «Русском вестнике». Публика куда сильнее, чем прежде, стала интересоваться изящной словесностью; тиражи «Современника», «Морского сборника», «Отечественных записок» стремительно росли. Издатели начали сражаться за популярных авторов, ставки гонораров поползли вверх и скоро достигли 200 рублей за лист. В таких условиях журнал скупого старца Погодина начал хиреть – никто к нему не шел. «Москвитянин» занимал позицию отрицания «натуральной школы» и вообще с неодобрением взирал на обличительное возбуждение, вполне обозначившееся к 1857 году. Раньше погодинское издание хоть москвичи читали – все-таки то был единственный толстый журнал на всю Первопрестольную. А теперь новый рупор либерализма, объявившийся на Москве, – «Русский вестник» Каткова – совершенно затмил славянофильский орган; издание ставившее себе «положительные», далекие от критицизма цели, растеряв подписчиков, вскоре закрылось. Ведь даже если бы известные авторы продолжали печататься у Погодина, читатель предпочел бы иные журналы с не столь изящным, зато забористым содержанием. Есть время собирать и время разбрасывать камни.
Поползли неясные слухи о готовящемся освобождении крестьян, и скоро об этом толковали не только в светских и литературных салонах – огромное крепостное население столицы, составленное из отходников-оброчников, тоже заволновалось. В феврале 1857 года на Сенатской площади собралась изрядная толпа, как-то проведавшая, что будет оглашен манифест о «воле». Весть оказалась неверной – в этот день вышел указ о порядке перехода помещичьих крестьян в казенные. Полиция разогнала народ.
Писемского общая атмосфера возбуждения тоже захватила, и он не прочь был поддержать разговор о реформах, о цензурных послаблениях.
Все бы недурно казалось Алексею Феофилактовичу в эту зиму – и издатели за ним ухаживали, готовые все, что он напишет, немедля отправить в типографию, и в обществе его престиж стоял высоко. Но не было покоя и довольства в душе писателя. Вообразив у себя невесть какой недуг, он ходил по врачам, и хотя те не находили никаких признаков заболевания, Писемский продолжал хандрить.
Впрочем, к весне Алексей Феофилактович поутих, ипохондрия его отступила, он принялся с одушевлением доделывать «Тысячу душ», вспомнил и про свой первый роман. Кое-что сократив в нем, подправив, стал читать знакомым; восторженная реакция слушателей убедила его, что «Боярщина» достойна напечатания. Роман был обещан «Современнику», но публикация его не состоялась из-за разрыва Писемского с издателями журнала. Предлагая «перелицованную» вещь Некрасову, писатель скорее всего думал загладить этим свою вину перед ним. Ведь поначалу он обещал отдать «Современнику» новый роман «Тысяча душ». Но осторожный редактор все не решался заплатить требуемую цену, пока не прочтет все сочинение. Еще в конце 1854 года Некрасов писал Тургеневу: «Он (Писемский. – С.П.) наворотил исполинский роман, который на авось начать печатать страшно – надо бы весь посмотреть. Это неряха, на котором не худо оглядывать каждую пуговку, а то под застегнутым сюртуком как раз окажутся штаны с дырой или комок грязи». Но излишняя осмотрительность подвела Некрасова. Алексей Феофилактович был уже не тем робким провинциалом, который некогда с радостью взял за «Тюфяка», что соизволил дать прижимистый хозяин «Москвитянина».
Панаев, соиздатель «Современника», поняв ошибку своего друга, стал обхаживать Алексея Феофилактовича, чтобы он, не дай бог, не запродал «Тысячу душ» в конкурирующий журнал.
– Иван Иваныч меня по островам в фаэтоне катал, – смеялся Писемский, вспоминая, как благоухающий духами и фиксатуаром Панаев все поправлял у него под боком кожаную подушку. – И напрасно суетился. Я роман Андрею отдал. Покупает на корню, и у него деньги верные. Не надо ходить клянчить.
Андрей Александрович Краевский, издававший «Отечественные записки», действительно был опасным соперником для коллег-издателей. Годом позднее он перехватил «Обломова» Гончарова – прямо-таки вырвал роман у всех своих собратьев-журналистов. Краевский одним из первых высоко оценил талант Писемского, и сотрудничество писателя с «Отечественными записками» продолжалось до тех пор, пока журнал не перешел под редакцию Некрасова и Щедрина.
Начав усиленно работать, Алексей Феофилактович продолжал тем не менее постоянно показываться в обществе. Да и дома у него бывали гости. Чаще других – кузен жены Аполлон Николаевич Майков, редактор «Отечественных записок» Степан Семенович Дудышкин, завсегдатай тургеневского кружка Павел Васильевич Анненков. Про двух последних Писемский всегда говорил друзьям:
– Это мои присяжные критики. Читаю им все, что напишу.
Субтильный Майков предпочитал помалкивать и только поблескивал стеклышками очков, поворачивая голову то к одному из речистых собеседников, то к другому. Но когда его просили почитать что-нибудь из новых сочинений, он резво поднимался с кресла, собирал в кулачок довольно редкую бороду и принимался декламировать свои антологические стихотворения, изредка перемежая их либеральными, во вкусе эпохи, виршами.
Больше всех восторгался писаниями Аполлона Николаевича Дружинин, также заглядывавший к Писемским. Уж очень по сердцу были теоретику чистого искусства его изящные, далекие не только от современности, но и от самой России стихотворения. Эпизод с книжечкой «1854 год», составленной из злободневных пиэс, Александр Васильевич великодушно запамятовал. А на редкие либеральные всплески реагировал поначалу благожелательно – это было еще внове. Идея искусства, свободного от злобы дня, воодушевляла джентльмена Дружинина до такой степени, что даже в самых «заземленных» вещах он старался увидеть вневременное, освободить от шелухи сиюминутного вечные ценности. «Очерки из крестьянского быта» Писемского, прочитанные большинством современников как обличительные, Александр Васильевич оценил иначе. Знакомство с ними подвигло критика на целую статью об их отдельном издании; причем именно здесь были с наибольшей отчетливостью сформулированы взгляды Дружинина на «чистое искусство». (Писемский, разумеется, попадал в число его зиждителей на русской почве.)
Закладка:
"Не на частные проявления общественной жизни должна быть направлена магическая сила искусства, но на внутреннюю сторону человека, на кровь его крови, на мозг его мозга, – писал критик. – Медленно, неуклонно, верно совершает чистое искусство свою всемирную задачу и, переходя от поколения к поколению, силой своею просветляя внутренний организм человеков, ведет к изменениям во временной и частной жизни общества. Тот, кто не признает этой истины, имеет полное право не уважать искусства и глядеть на него как на склянку духов или чашку кофе после обеда. Никакого mezzo termine9 тут быть не может. Признавать чистое искусство «роскошью жизни» можно только ценителю, шаткому в своих взглядах. Искусство не есть роскошь жизни, точно так же как солнце, не дающее никому ни гроша, а между тем живящее всю вселенную. Есть люди, не любящие солнца, но едва ли кто-нибудь зовет его роскошью жизни. В отношении к человеческим недугам и порокам искусство действует как воздух благословенных стран, пересоздавая весь организм в больных людях, укрепляя их грудь и восстановляя физические органы, пораженные изнурением".
Позиция Дружинина оказалась близка взглядам Писемского. Как художник, он болезненно реагировал на попытки истолковать его произведения с прагматических позиций. Однако неверно было бы сказать, что в этом отражалось его отрицательное отношение к эстетике демократов и их противников из лагеря мракобесов, группировавшихся в мелких журнальчиках. Задолго до начала ожесточенной полемики в печати по вопросу о социальном назначении искусства Писемский высказал в частном письме продуманную и достаточно стройную систему взглядов:
"Мне отчасти смешно, а отчасти грустно читать журнальные возгласы в пользу романов из крестьянского быта, в числе которых, между нами сказать, попадаются сильно бездарные и, что еще хуже того, лживые и, пожалуй, настолько лживые, как и романы Марлинского, но мода! оригинально, изволите видеть, курьезно, любопытно! Все это, повторяю еще, между нами сказано, а то, пожалуй, гусей раздразнишь, при свидании поговорю об этом подробнее. Когда придут эти блаженные времена, когда критика в искусстве будет видеть искусство, имеющее в самом себе цель, когда она, разбирая «Обыкновенную историю» Гончарова, забудет и думать о направлении, с которым она написана, и будет говорить, что этот роман прекрасен и художествен, что «Ревизор» вовсе не донос на взяточников-чиновников, а комедия, над которой во все грядущие времена станут смеяться народы, которые даже очень смутно будут знать, что такое чиновник-взяточник, как смеемся мы над «Хвастливым воином», как смеемся даже над «Тартюфом».
Такая позиция казалась явным анахронизмом в эпоху, когда в обществе шло размежевание между сторонниками решительного слома старых порядков и приверженцами постепенных, осторожных перемен. Но Писемскому представлялось, что дружининская проповедь чистого искусства тоже может утихомирить страсти...
После костромской тишины, после усадебного покоя Алексей Феофилактович долго не мог привыкнуть к иному темпу бытия, к накалу споров, свойственному столичной литературной жизни. Да и не он один – Толстой и Тургенев, Анненков и Дружинин тоже морщились, читая иные полемические статьи. Воспитанные в уединенных дворянских гнездах, они с трудом воспринимали понятия разночинного Петербурга.
Русская литература переживала время великого перелома. Он отражал те социальные перемены, которые произошли в стране за первую половину века. Если прежде основные группировки общественных сил, главные «партии» складывались внутри дворянского сословия, то в середине столетия во весь голос заявили о себе выходцы из сословий, прежде не имевших четко выраженного самосознания. На смену соперничества «арзамасцев» и сторонников «Беседы любителей русского слова», на смену славянофилам и западникам пришло куда более серьезное размежевание: за полемическим противостоянием «Современника» и либеральных журналов скрывалось не только несходство идейных позиций, но и непримиримые противоречия господствующего класса и сил, стремящихся к ниспровержению породившей их социальной системы.
Однако это было понятно в ту пору далеко не всем. Накал страстей объясняли «невоспитанностью», «низким происхождением», «завистью» к верху, присущим выходцам из низов. Противопоставляли «грубости» хорошие литературные манеры, возмущаясь «утилитарностью», присягали на верность чистому искусству. Снова и снова заклинали: помилуйте, господа, так ведь недалеко до кулачных приемов дойти – мы не для извозчиков пишем, а для благородной публики!
Писемский сочувственно выслушивал подобные речи своих новых друзей. И мало-помалу делался усердным исповедником их веры. Это, говорил он, настоящие дворяне, умеющие нелицеприятно судить о ближних и в то же время удерживающиеся от искушения перенести на журнальные страницы свои резкие мнения насчет литературных оппонентов. Они неколебимо стоят за благоприличие, против ругани, которая постепенно обретает права гражданства на страницах русской прессы. Алексей Феофилактович всюду расхваливал эти качества своих приятелей.
Особенно восхищал его Тургенев. Аристократ, красавец, человек необычайно мягкий и тактичный в обращении. Писемский решительно заявлял всем, что Иван Сергеич – первый писатель на святой Руси, и что бы там ни болтали критики, он от этого не отступит. Он просто влюблен был в этого русоволосого голубоглазого гиганта. Тургенев отвечал взаимностью, хотя и держал себя намного сдержаннее, чем простодушный Ермил.
Отношения Писемского и Тургенева не были стабильными, они то разгорались в самую нежную дружбу, то затухали. Но никогда Тургенев не третировал своего собрата по литературе (а об этом толковали впоследствии некоторые недоброжелательно настроенные к Алексею Феофилактовичу мемуаристы); да одно уважение к его таланту не позволило бы Ивану Сергеевичу уничижительно отзываться об Алексее Феофилактовиче. К тому же Тургенева притягивало своеобразие, масштабность личности, острота ума Писемского. Алексей Феофилактович же попросту превозносил талант Тургенева. О его произведениях он говорил:
– Это – благоухающий сад... и в нем беседка. Вы сидите в ней, и над вами витают светлые тени... его женщин.
Единственное, что вызывало неприятие Писемского, это пристрастие Ивана Сергеевича к светской жизни. Не раз Тургенев выслушивал разносы приятеля, спустившись в очередной раз с высот «монда».
– Что вы, любезный, опять занеслись-то! Не дело писателя по аристократам ходить.
Но Тургенев оставался глух к этим советам. Будучи приглашен наверх, он все мог бросить и умчаться на зов. Раз пришел к нему на вечер Писемский, потом Огарев явился. И тут Ивана Сергеевича в очередной раз «выдернули». Друзья поверили, что ему необходимо куда-то «на единый часок» съездить, и согласились подождать. На следующий день Писемский возмущенно рассказывал друзьям:
Закладка:
– Это – благоухающий сад... и в нем беседка. Вы сидите в ней, и над вами витают светлые тени... его женщин.
Единственное, что вызывало неприятие Писемского, это пристрастие Ивана Сергеевича к светской жизни. Не раз Тургенев выслушивал разносы приятеля, спустившись в очередной раз с высот «монда».
– Что вы, любезный, опять занеслись-то! Не дело писателя по аристократам ходить.
Но Тургенев оставался глух к этим советам. Будучи приглашен наверх, он все мог бросить и умчаться на зов. Раз пришел к нему на вечер Писемский, потом Огарев явился. И тут Ивана Сергеевича в очередной раз «выдернули». Друзья поверили, что ему необходимо куда-то «на единый часок» съездить, и согласились подождать. На следующий день Писемский возмущенно рассказывал друзьям:
– Остались мы вдвоем с Огаревым. Я его в первый раз увидел. Парень душевный... Мы с ним опорожнили графинчик и распалились на Ивана Сергеевича за такое его малодушие: пригласил приятелей, а сам полетел к какой-нибудь кислой фрейлине читать рассказ. Сидим час, другой... И только в час ночи возвращается Тургенев и начинает извиняться. Вот мы его тогда с Огаревым и принялись валять в два жгута. А он только просит прощения...
Не только в компании единомышленников бывал Писемский. Престиж его в разночинских кругах стоял так же высоко, как и в верхах. Обличительные повести сделали свое дело. Это потом, позднее критика начнет задним числом прозревать в ранних произведениях писателя не те тенденции. А пока к его посещению радостно готовились, посылали человека в ренской погреб за лучшим хересом...
Нередко разношерстное литературное общество собиралось и у Писемского на Садовой. В этот дом он переехал в 1858 году, когда освободилась квартира Аполлона Майкова, уехавшего в долгое путешествие по Европе. Как в каждом барском доме средней руки, имелась прислуга: лакей, повар, горничная. Комнат было много, но обставили их без особого изящества, так, на казарменную руку. Вот кабинет недурной отделали. Под него Алексей Феофилактович занял большую комнату двумя окнами на Юсупов сад. Он самолично повесил над своим креслом литографированные портреты Беранже и Жорж Санд. Против мощного стола поставили большой клеенчатый диван, у другой стенки поместилась оттоманка, на которой любил прилечь хозяин кабинета, когда наскучивало сидеть в кресле или не шло писание. Рядом с входной дверью помещался книжный шкаф. А в углу, образованном шкафом и оттоманкой, висела шуба, поражавшая всех посетителей. Алексей Феофилактович объяснял, что опасается, как бы какой-нибудь истопник не утянул крытую сукном драгоценность из прихожей.
Гостей Алексей Феофилактович принимал совершенно по-домашнему – чаще всего в халате с торчащим из-под него воротом ночной рубашки, в шлепанцах. Покуривая трубку с длинным мундштуком, он возлежал на своем любимом турецком диване и внимательно слушал собеседников. Если разговор по-настоящему занимал его, он вскакивал и начинал расхаживать по кабинету, весомо, несколько покровительственно рассуждая о затронутом литературном или житейском вопросе. Его костромской выговор не производил впечатления деревенской неотесанности, наоборот, Писемский с его свободно и энергично льющейся речью казался каким-то чудом уцелевшим осколком старинного барства. Во времена феодальной раздробленности Руси каждый боярин, надо полагать, гордился своим выговором, как семейным достоянием, свидетельствовавшим о его особости, о его кровном родстве с «отчиной и дединой». Тогда диалекты осознавались как свидетельство независимости. И подчиниться чужому речевому строю значило признать над собой чужую волю, расписаться в несамостоятельности.
Трудно сказать, сохранял ли Писемский свою «говорю» в годы учения в университете, служа в Москве и Костроме. Представляется, что он стал «нажимать» на экзотический выговор, сделавшись известным писателем, слово которого жадно ловилось и почтительно сохранялось в душе – он видел это по глазам слушателей, по их восторженным переглядываниям, когда изрекалось очередное ни на что не похожее мнение.
Говорил Писемский ярко, точно и остроумно определяя характерные особенности лиц и общественных явлений. Его суждения о собратьях-писателях надолго западали в память собеседников.
Друзей, любивших бывать у Писемских, привлекали, конечно, не только занимательные беседы с хозяином и возможность хорошо пообедать. Людям нравилась сама атмосфера этого полукостромского-полупетербургского дома. Добрым гением его была милая Екатерина Павловна, тактичная, умная, гостеприимная. Тургенев, хорошо знавший семейство Алексея Феофилактовича, однажды написал ему: «Я уже, кажется, вам сказал раз, но ничего, – можно повторить! не забывайте, что вы выиграли главный куш в жизненной лотерее: имеете прекраснейшую жену и славных детей».
Дети Писемского действительно «удались» – на них с умилением засматривались все гости. Старший Паша сильно походил на отца; это был веселый, добродушный крепыш. Меньший Коля отличался большей задумчивостью, грациозностью. Его красивое личико с тонкими чертами лица вызывало у отца приступы восторга, он подхватывал мальчика на руки, целовал, бормоча всякие забавные прозвища. Впрочем, он старался не выделять ни одного из братьев и к обоим относился с одинаковой нежностью. Дети пользовались в доме полнейшей свободой; не раз они вбегали в кабинет Алексея Феофилактовича, когда у него сидели гости, но отец не гнал их, напротив, прервав беседу, гладил сыновей по голове, ласково шутил с ними, с явной гордостью за них поглядывая на посетителей.
Екатерина Павловна также производила на посетителей, впервые бывавших у Писемского, неотразимое впечатление. Стройная красивая женщина с ясным и приветливым выражением лица была своего рода добрым гением этого дома. На любые шумные выходки Алексея Феофилактовича она смотрела очень просто. Стоило ему ввалиться после ночного гульбища с компанией случайных приятелей, как на столе в гостиной являлся чай и Екатерина Павловна, кротко поглядывая на мужа и его гостей, предлагала им взбодриться. Эта манера обращения действовала сильнее всякого крика. Гуляки вдруг разом смирнели и поспешно ретировались, а сам Писемский, пряча глаза, скрывался в кабинете и, завернувшись в плед, коротал ночь на своей любимой оттоманке.
На другой день Алексей Феофилактович то и дело принимался бормотать извинения, но Екатерина Павловна вопросительно изгибала бровь, и он стыдливо умолкал. На неделю-другую Писемский уходил в работу, и только изредка вызывал к себе жену звоном колокольца, чтобы сказать:
– Кита, я здесь намарал несколько листиков. Перепиши, дружок, по-человечески да поставь где нужно французские фразы...
Закладка:
– Кита, я здесь намарал несколько листиков. Перепиши, дружок, по-человечески да поставь где нужно французские фразы...
Домоседствовал писатель по водворении в Петербурге довольно долго. Служба в министерстве уделов его не обременяла – единственное, что он сделал до своего выхода в отставку (апрель 1857 г.), это пересмотрел дела одного из полков. Но, привыкнув к каким-то регулярным занятиям, Алексей Феофилактович ощущал непривычную пустоту, да и перспектива остаться при одном литературном заработке его пока что пугала. Посему он без больших сомнений принял предложенное Дружининым место соредактора «Библиотеки для чтения».
Александр Васильевич стал во главе этого известного издания в ноябре 1856 года, сменив предприимчивого, но беспринципного журналиста Старчевского. Его пригласил новый владелец «Библиотеки» – молодой, хваткий инженер-предприниматель Вячеслав Петрович Печаткин. Это был человек торговой складки, нечто вроде Краевского. Ему хотелось превратить журнал в доходное дело, а Дружинин с его связями мог привлечь к сотрудничеству видных писателей. Когда Александр Васильевич предложил издателю кандидатуру Писемского как заведующего изящной словесностью и критикой, Печаткин соблазнился возможностью выставить на обложку одно из самых громких литературных имен – это была тоже недурная приманка для читателя.
Раньше Алексей Феофилактович разделял отвращение своих собратьев по перу к бойкому, вульгарному рупору Сенковского, излюбленному дремучей провинцией. В одном из писем 1855 года он негодовал после первого знакомства со столичной печатью: «Некоторые петербургские журналы, как, например, „Библиотеку для чтения“ и „Пантеон“, следует похоронить. Надобно знать, какую мерзость человечества составляют сотрудники этих журналов». Но под руководством Дружинина «Библиотека» представлялась ему совершенно иною – он готов был предпочесть ее даже прежним своим журнальным привязанностям.
Заняв место соредактора, Алексей Феофилактович со рвением принялся за дело. Прежде всего он вспомнил о старых друзьях-москвичах и написал Островскому: «Получив это письмо, будь так добр: собери всю вашу московскую братию: Григорьева, Эдельсона, Алмазова, Шаповалова и еще кого знаешь, участвовавших в молодой редакции покойного „Москвитянина“, и попроси у них от меня покорнейше помочь мне; я открою им свободнейший орган для выражения их убеждений, в которых, вероятно, мы не будем разниться и которые в „Библиотеке“ будут состоять в том, чтобы восстановить и хоть сколько-нибудь раскрыть не достоинства уж, а свойства человеческие русского человека, которые „Русский вестник“ окончательно у него отнял, и что в самых пороках и преступлениях наших есть нравственное макбетовское величие, а не мелкое мошенничество, которым они все хотят запятнать. Второе: привести в ясность, напомнить те эстетические требования, без которых Литература все-таки не может назваться Литературой: – и мельниковский донос (в „Медвежьем угле“) на инженера все-таки не повесть и вовсе не имеет той прелести, которою она благоухает для некоторых». Последнее указание на рассказ П.И.Мельникова (Андрея Печерского) говорит о том, что обличительное направление, только начинавшее развиваться в полную силу, уже вызывало раздражение у Писемского, возможно, не без влияния жреца «чистого искусства» – Дружинина. Да и статьи Чернышевского и Добролюбова, высмеивающие «обличительство», он, надо полагать, читал.
Но «командир-редактор», как называл Алексей Феофилактович своего коллегу, не очень-то склонен был подаваться в сторону русофилов. При своем англоманстве, джентльменских манерах и вкусах, он являл собой типичный образец литературного западника. Позиция руководимого им журнала вызывала восторг у самых заклятых противников «славянской» партии. В.П.Боткин писал Дружинину: «В московском кругу мнение о „Библиотеке“ вашей самое благосклонное: ее считают не только хорошим журналом, но самым честным и чистым». Василий Петрович разумел круг либералов, группировавшихся вокруг катковского «Русского вестника».
К этому времени в литературе явственно обозначились «партии» – в одних журналах все яснее слышался голос радикально настроенной молодежи, в других – раздраженное ворчание «староверов». Некрасовский «Современник», еще несколько лет назад объединявший лучшие литературные силы всех направлений – и западников, и «москвитян» вроде Островского и Писемского, – к концу 1850-х годов стал основной трибуной революционной демократии. После прихода в журнал Чернышевского и Добролюбова, выступивших с яркими критическими статьями, писатели умеренных взглядов, такие, как Тургенев и Анненков, стали все реже бывать в редакции.
Но и в «Библиотеке» с самого начала выявились расхождения между соредакторами. Так, Дружинин решительно восстал против первой же статьи Евгения Эдельсона, заказанной московскому критику Алексеем Феофилактовичем. И разногласия мало-помалу накапливались...
С точки зрения оживления беллетристического отдела «Библиотеки» Писемский сделал немало. При нем в журнале напечатаны такие значительные произведения, как «Три смерти» Толстого, «Первая любовь» Тургенева, некоторые из «Губернских очерков» Щедрина, «Воспитанница» и «Гроза» Островского. Вспомнил Алексей Феофилактович и про своих старых приятелей-костромичей. Тот самый Николай Дмитриев, с которым когда-то гимназист Писемский сразился на кулачках за право называться первым сочинителем, печатает в «Библиотеке» две свои повести. Сергей Максимов, приобретший уже известность как знаток народного быта, выступает с художественными очерками о знахарях и колдунах. Знакомец по Тюб-Кареганскому полуострову Тарас Шевченко присылает стихи, и они также появляются на страницах журнала. И своими собственными сочинениями Писемский старается поддержать престиж «Библиотеки» – здесь опубликованы драма «Горькая судьбина», путевые очерки о поездке в Астрахань, повести «Старая барыня» и «Старческий грех», роман «Боярщина». То есть почти все, написанное им в петербургские годы, впервые увидело свет в его журнале. Только «Тысяча душ», запроданная Краевскому задолго до прихода Алексея Феофилактовича в «Библиотеку», появилась в «Отечественных записках».
Этот роман, до сих пор остающийся самым известным произведением Писемского, печатался в журнале Краевского с января по июнь 1858 года. Ни над одной из своих книг Алексей Феофилактович не работал столь продолжительно. Задуманный еще в Костроме, роман по ходу писания претерпел несколько весьма существенных изменений, что отразилось и на стройности его композиции, и на единстве идейной концепции.
Закладка:
В пору цензурных строгостей «мрачного семилетия» (1848-1855) нечего было и думать о создании широкого полотна, изображающего Россию на социально-политическом «срезе». Писатель признавался друзьям, что сделал своего главного героя Калиновича смотрителем уездного училища, а не губернским чиновником, так как опасался, что, задев службу, навлечет на себя гнев цензуры. Оттого-то, когда условия для печатания стали благоприятными, писатель «на ходу» произвел своего персонажа в вице-губернаторы и послал его воевать с чиновным произволом в ту самую губернию, где Калинович когда-то мелко и бесславно подличал.
Осенью 1854 года Алексей Феофилактович сообщал из своего раменского уединения кузену жены Аполлону Николаевичу: «Не знаю, писал ли я тебе об основной мысли романа, но, во всяком случае, вот она: что бы про наш век ни говорили, какие бы в нем ни были частные проявления, главное и отличительное его направление практическое: составить себе карьеру, устроить себя покомфортабельнее, обеспечить будущность свою и потомства своего – вот божки, которым поклоняются герои нашего времени – все это даже очень недурно, если ты хочешь: стремление к карьере производит полезное трудолюбие, из частного комфорта слагается общий Комфорт и так далее, но дело в том, что человеку, идущему, не оглядываясь и не обертываясь никуда, по этому пути, приходится убивать в себе самые благородные, самые справедливые требования сердца, а потом, когда цель достигается, то всегда почти он видит, что стремился к Пустякам, видит, что по всей прошедшей жизни подлец, и подлец черт знает для чего!»
Так оно и шло на протяжении первых трех частей романа, законченных еще до поездки в Астрахань. Калинович соблазнял мечтательную, умненькую Настеньку Годневу и, обманув ее, уезжал в Петербург, дабы там продать себя за тысячу душ немилой богачке. При всем том он сочинял какую-то тусклую беллетристику, занимался самоедством, но все же поступал не по совести. Словом, вырисовывался незаурядный, новый и для самого Писемского, и для тогдашней литературы тип10, воплощавший в себе и черты сентиментала, и расчетливого подлеца.
Но, окунувшись после «литературной экспедиции» в атмосферу либерального ажиотажа, Алексей Феофилактович бросил прежний план, погнался за обличительной остротой во вкусе тогдашней публики.
Изменив своей позиции художнического бесстрастия – видимого, внешнего, – писатель соблазнился возможностью впрямую, «наотмашь» расквитаться с бюрократическим мирком, в котором по милости судьбы ему пришлось вариться лучшие годы молодости. Однако публицистический наскок на темные стороны жизни не дал тех художественных результатов, на которые рассчитывал писатель. Он с оторопью осознавал, что так удачно вылепленные им вначале полнокровные образы вдруг стремительно отощали, превратились в ходячие аллегории, роман начал рассыпаться...
Надо было спасать Главную Книгу – так он именовал в душе свой роман. Нельзя было больше обсахаривать подлеца Калиновича, делать из него борца за правду. Нравственное чутье подсказывало писателю, что не может в корне переродиться человек, основавший свое благополучие на таком идейном фундаменте: «В жизни, для того чтоб сделать хоть одно какое-нибудь доброе дело, надобно совершить прежде тысячу подлостей». Поэтому Писемский сообщил его «правдоустроительной» деятельности некоторый налет мстительности – Калинович крушит тех, кто когда-то способствовал его падению, причем поступает по всем правилам подлости. Один из подчиненных нового вице-губернатора говорит: «Рожа-то у канальи, как у аспида, по пословице: гнет дуги – не парит, сломает – не тужит». Но все-таки объективно Калинович оказывается служителем справедливости и терпит поражение в столкновении с ретроградными верхами. Некогда обманутая им Настенька с голубиной кротостью прощает его и возвращает ему свое сердце. Нет, не задалась вторая половина романа, не туда занесло его с этим реформаторством...
Главная идея «Тысячи душ» та же, что почти через десять лет будет разработана Достоевским в «Преступлении и наказании». Писемский открыл в русской литературе галерею героев, перешагивающих через собственную совесть, совершающих изначальное зло ради будущего добра. Но поскольку художественное воплощение задуманного, поначалу столь убедительное, было нарушено, образ Калиновича не получил окончательного, логически законченного развития, которое могло придать книге столь же неотразимую убедительность, какой достиг позднее автор «Преступления и наказания».
Те из собратьев по перу, что жили в Петербурге или появлялись здесь наездом из Москвы, в основном приняли роман без всяких оговорок. В пору появления новое сочинение Писемского было оценено как крупнейшее литературное событие. Это был, безусловно, лучший роман 1858 года. Не так уж мало для той поистине классической поры – каждый год появлялось что-то выдающееся. 1856-й – «Губернские очерки» Щедрина, «Рудин» Тургенева, 1857-й – «Юность» Толстого, 1859-й – «Обломов» Гончарова, «Дворянское гнездо» Тургенева...
Современников радовало не только мастерство писателя, но и его социальный критицизм. М.Е.Салтыков, сам много служивший, находил «Тысячу душ» редкостно правдивым произведением – в той части, которая касалась чиновного мира. Но его слух резанули светские описания: «Я чрезвычайно люблю роман Писемского, но от души жалею, что он сунулся в какое-то великосветское общество, о котором он судит как семинарист. Это производит ужасную неловкость и недовольство в читателе. Притом в самой завязке романа есть натяжка: когда ж бывает, чтобы штатные смотрители училищ женились на княжнах? У нас карьеры делаются проще: посредством преданности, лизанья рук... Ошибка в том, что автор извлекает своего героя из слишком низкого слоя, из которого никто и никогда не всплывал наверх. У нас люди этого слоя, при железной воле, разбивают себе голову, а не карьеры делают. Правда, что если б он поступил иначе, то не было бы и романа».
С симпатией отнесся к новому произведению своего литературного собрата Гончаров, который также хорошо знал, что за джунгли эти самые «служебные отношения», выведенные Писемским. Именно он был цензором романа, когда «Тысяча душ» печаталась в журнале. Только усиленное заступничество Гончарова дало Краевскому возможность без переделки опубликовать четвертую, наиболее острую по тем временам часть. Причем сам просвещенный цензор получил за это выговор.
Демократическая публика с восторгом приняла «Тысячу душ». Ее не столь уж заботили вопросы о художественной соразмерности частей произведения, о психологической правде образов. Сила обличения, явленная в романе, искупала в глазах молодежи все шероховатости. Даже по прошествии нескольких лет лидер радикальных отрицателей Дмитрий Писарев напишет: «О таком романе, как „Тысяча душ“, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы».
Закладка:
Демократическая публика с восторгом приняла «Тысячу душ». Ее не столь уж заботили вопросы о художественной соразмерности частей произведения, о психологической правде образов. Сила обличения, явленная в романе, искупала в глазах молодежи все шероховатости. Даже по прошествии нескольких лет лидер радикальных отрицателей Дмитрий Писарев напишет: «О таком романе, как „Тысяча душ“, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы».
Вопросы, стоявшие перед Калиновичем, так или иначе решали молодые люди тех лет: переступить или нет через маленькую подлость для будущего торжества правды и красоты, нужен или нет «первоначальный капитал» для устроителя справедливости? Того исступления, с которым бедный Раскольников вынашивал свои антиномии (Наполеон я или тварь дрожащая), конечно, не было – это, по мнению учеников Бентама и Бюхнера, слишком мифологией попахивало, мистикой. Вопрос о боге, о черте для них был как день ясен. Боборыкин описывал своих восторженных современников, горячо принявших новейшие естественнонаучные учения, особенно Дарвина:
"Тогда и студенты и студентки повторяли в каком-то экстазе:
– Человек – червяк!
В этой формуле для них сидело все учение, которое получило у нас смысл не один только научный, а и революционный!"
И эпопею Калиновича прочитывали так: поначалу героя среда заела, а потом, когда (приобретя положение) он попытался ей за это отомстить, она его доконала. А путь, который он избрал... Ну это же как день ясно – прямехонько в тупик. Надо было на месте, в своем училище творить добро... Да нет, все равно ничего не дали бы сделать. Так, может, все-таки верно он поступил, пойдя Наверх? Помилуйте, господа, ну зачем так категорично – ведь это все-таки литература, сочинение; никто вам не предлагает поступить так же.
Поднимался шум, говорили разом несколько человек. Потревоженный табачный дым, дотоле сизым пологом висевший над обществом, начинал ходить клубами. Чай остывал, цилиндрики пепла все чаще падали на скатерть, чья-то широкая длань в чернилах начинала рубить мутный воздух, другая, узкая длань ребром колотила по всему столу, словно топор, делящий мясную тушу. Робкий петербургский рассвет разливался за окном, и кто-то, заметив это, останавливал охрипших диспутантов. Как-то разом умолкали, залпом выпивали холодный чай, хрустели суставами, подходили к окну. «М-да, комета становится все ярче. Не иначе к нам в гости пожалует... Не зря народ толкует, что это к войне либо к мору. Если серьезно, без поповщины, то я вижу в этом природном знамении великий знак, господа: освобождение грядет!»
По деревням, по людским дворянских усадеб ползли слухи о грядущем освобождении. Никто – ни помещики, ни крестьяне не знали толком, каким будет это освовождение. Одни ждали молочных рек и кисельных берегов, другие трепетали перед новой пугачевщиной.
Алексей Феофилактович тоже с тревогой ждал крестьянского освобождения. Писатель много думал все эти годы о судьбе деревни, о будущем России, которое окажется в руках тех, кто сегодня еще не имеет даже права именоваться гражданином своего отечества. Вышедшая из-под его пера драма «Горькая судьбина» (1859 год) стала своего рода литературным манифестом в пользу освобождения. Несколько десятилетий спустя, когда видна будет вся грандиозная перспектива русской культуры ХIХ века, крупный литературовед той эпохи А.И.Кирпичников назовет драму Писемского самым резким "наряду с «Записками охотника» протестом против крепостного права. Он писал: «...это сильная, красивая и честная пьеса, делающая честь народу, из которого она вышла, и художнику, который сумел так хорошо понять свой народ».
Материал для «Горькой судьбины» дала, как и почти для всех прочих сочинений Писемского, жизнь российского захолустья. Еще в 1847 году, когда он поселился в деревне и усиленно занялся литературными трудами, в Чухломском уезде произошел случай, ставший сюжетной основой драмы.
Дворовый человек Михайлов подозревал свою жену Елизавету в любовной связи со старостой деревни. Даже родившегося ребенка он не признавал своим. Однажды, когда жена вышла из дому, ревнивый супруг вообразил, что она отправилась к любовнику, и в смятении бросился к своему двадцатинедельному сыну. На следствии Михайлов показал, что, взяв младенца из зыбки, он перекрестил его, поцеловал и швырнул на пол. Об этом убийстве производилось следствие, причем Писемскому пришлось заниматься делом Михайлова, когда он поступил на службу чиновником особых поручений.
А через десять лет после описанного преступления в том же самом Чухломском уезде произошел еще один уголовный казус: крепостной мужик ударил ножом помещика, которого подозревал в любовной связи со своей женой. Алексей Феофилактович, несомненно, хорошо знал детали и этого дела – благодаря переписке с родней, общению со знакомыми, наезжавшими из Костромы, он постоянно оставался в курсе губернских новостей.
Соединив в рамках одного сюжета оба случая, кое в чем «подправив», «романизировав» действительность, писатель организовал житейский материал по законам сцены. В тоне изображения главных действующих лиц пьесы и на этот раз сказалось давнишнее отвращение Писемского к слабодушным рыцарям фразы. Главный герой драмы – питерщик Ананий Яковлев – представляется не тем патологическим ревнивцем, каким был убийца собственного ребенка. Это сильный, умный, честный мужик. А барин Чеглов-Соковин оказывается полным ничтожеством, неспособным по-настоящему вступиться за совращенную им «мужнюю жену». Лизавета из «Горькой судьбины» прижила ребенка со своим господином во время долгой отлучки Анания. Он, узнав об этом, прощает ее, но, увлеченная «изящным» барином, она слышать не хочет о том, чтобы уехать с законным своим супругом в Питер. Жалкий ее соблазнитель также препятствует Ананию увезти Лизавету. Затравленный не столько господином, сколько подлым старостой и покорным ему «миром», герой убивает «господское отродье», а сам бежит. Но через некоторое время Ананий отдается в руки правосудия, сломленный сознанием вины, тяжестью греха.
Когда пьеса была представлена в цензуру, автор весьма основательно опасался, что описанная им история вызовет настороженное отношение; к тому же первый вариант «Горькой судьбины» завершался не столь мирно, как напечатанный. Ананий Яковлев, выбравшись из леса после своего бегства, убивал старосту Калистрата. Но, к удивлению писателя, цензор пропустил драму без особых придирок. Алексей Феофилактович намеревался отдать рукопись в набор, как вдруг посыльный принес извещение о том, что министр народного просвещения Ковалевский затребовал пьесу для прочтения. А через несколько дней Писемского пригласили к министру. Выслушав горячие похвалы своему таланту, писатель сразу понял, что дело идет о каких-то новых препятствиях к печатанию...
Закладка:
Сказано несколько туманно, но уже здесь можно узреть все основные слагаемые идейной платформы будущего автора «Взбаламученного моря». Впрочем, легко увидеть их задним числом, зная всю историю духовного развития писателя. А современникам, считавшим Писемского одним из столпов обличительства, совсем непросто было понять из приведенных строк, что «Библиотека» станет мало-помалу в ряды умеренных, даже консервативных, по тогдашним понятиям, изданий. И произошло это одновременно с усилением раскола между революционно-демократическими кругами и «постепеновцами»...
Вошло в употребление словцо «красный» – либеральный цензор академик А.В.Никитенко метил им в своем дневнике неблагонамеренных руководителей общественного мнения. И что особенно удручало просвещенного попечителя литературы – «они (то есть лидеры демократической молодежи. – С.П.) как будто захотели бросить перчатку правительству, вызвать его на бой, вместо того чтобы соединить свои прогрессивные стремления с лучшими его видами – в которых нельзя же ему отказать вовсе – и таким образом сделать его, так сказать, своим помощником, с своей стороны помогая ему во всем благом и не стараясь вдруг, одним ударом, сломить его ошибки и старые предания».
Благодушному Александру Васильевичу не казалась противоестественной мысль о том, что оппозиция должна сливаться с правящей элитой в экстазе взаимной предубедительности. Будучи воспитан в условиях николаевского режима, когда взаимоотношения в обществе строились по иерархическому принципу, академик Никитенко представлял себе эти отношения по схеме «приязнь – вражда». Либо то, либо другое. Обвиняя своих противников в крайностях, он сам оперировал черно-белыми категориями. Сказывалось отсутствие навыков политического мышления...
Писемский, часто беседовавший с Никитенко и его единомышленниками на заседаниях Литературного фонда в многочисленных салонах столицы, пытался разобраться, кто прав в спорах, стихийно возникавших в обществе, полыхавших на страницах печати. До него доходили сведения, что и в правительственных кругах настороженно относятся к полемическим крайностям, и вместе с другими приверженцами осмотрительности и умеренности он начинал опасаться наступления реакции.
Подлинное обострение общественно-политической ситуации в стране произошло после появления манифеста об отмене крепостного права. Те, кто надеялся, что правительство решительно порвет с прошлым, поняли из этого документа, что их чаяниям не суждено сбыться, что за коренные преобразования надо бороться не только на словах...
Манифест 19 февраля 1861 года был обнародован неожиданно. Вернее, все знали, что он уже подписан царем, но относительно сроков его публикации ходили самые разноречивые слухи.
5 марта заканчивалась масленица. В этот воскресный день все по вековечной традиции семьями приходили в церковь, чтобы причаститься перед началом великого поста и «простить грехи» друг другу. Поэтому храмы как никогда были забиты народом. Правительство не зря выбрало «прощеное воскресенье» – люди в этот день настраивались на миролюбивый лад, лучшей атмосферы для оглашения «Положений 19 февраля» нельзя было и придумать. К тому же вряд ли кто покусится на бунт в стенах церкви. Посему и манифест было поручено читать священникам по окончании службы...
Только треск свечей нарушал гробовую тишину, установившуюся в храме. Алексей Феофилактович тоже затаив дыхание вслушивался в слова манифеста, размеренно звучавшие с амвона.
– Крепостные люди при открывающейся для них новой будущности поймут и с благодарностью примут важное пожертвование, сделанное благородным дворянством для улучшения их быта...
Послышались скептическое покашливание, вздохи. Там и сям начали переговариваться. Стоявший неподалеку от Алексея Феофилактовича квартальный грозно обвел взглядом публику и требовательно шикнул. Спокойствие ненадолго восстановилось.
– Некоторые думали о свободе и забывали об обязанностях... по закону христианскому всякая душа должна повиноваться власть предержащим... воздавать всем должное и в особенности кому должно: урок, дань, страх, честь... законно приобретенные помещиками права не могут быть взяты от них без приличного вознаграждения или добровольной уступки, что было бы противно всякой справедливости пользоваться от помещика землею и не нести за сие соответственной повинности...
Вокруг снова заволновались. Теперь даже шиканье полицейского не произвело успокоительного действия. В толпе замелькали личности в партикулярных шубах, но с очень цепкими взглядами и совсем не штатской выправкой. Вот двое таких господ подхватили под руки какого-то мастерового и потащили его к выходу, вот сгрудились вокруг крестьян-отходников...
– Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в «Положении» повинности... – продолжал читать священник, возвысив голос в попытке заглушить ропот.
Но шум все нарастал. Он сделался совершенно недвусмысленным, когда с амвона раздались слова:
– Как новое устройство... не может быть произведено вдруг и потребуется для сего время примерно не менее двух лет.
Кто-то крикнул:
– Да господа-то, в два года-то все животы наши вымогают!
Священник заметно севшим голосом прочел:
– До истечения сего срока крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспрекословно исполнять прежние их обязанности...
На этих словах чтение манифеста пришлось прекратить, пока полиция и проворные господа с цепкими взглядами не восстановили порядок.
Идя домой из церкви, Алексей Феофилактович и Екатерина Павловна испытывали отнюдь не умиротворение по случаю «прощения грехов»; на душе у них было смутно, тревожно.
То, на что утром как-то не обратили внимания, бросалось теперь в глаза – повсюду пестрели драгунские и уланские мундиры, в переулках, выходивших на Невский, стояли конные команды.
Возбужденные кучки мастеровых, студентов, «питерщиков» виднелись возле лавок и питейных заведений. Проходя мимо, Писемские слышали отдельные возгласы: «Надули!», «Не того мы ждали!..», «Два года! – подумать только...»
Народ явно принял манифест без особого ликования...
А вскоре после этого до столицы стали доходить слухи о крестьянских бунтах, о крутых расправах, учиненных над мужиком воинской силой.
Волновалась и молодежь. Сначала Петербургский, а за ним и другие университеты превратились в арену столкновений между студенчеством и властями. Освистанные профессора убегали из аудиторий, ректоры и попечители учебных заведений, осажденные в своих резиденциях, уповали только на полицию, не надеясь уговорами водворить спокойствие...12
Закладка:
Возбужденные кучки мастеровых, студентов, «питерщиков» виднелись возле лавок и питейных заведений. Проходя мимо, Писемские слышали отдельные возгласы: «Надули!», «Не того мы ждали!..», «Два года! – подумать только...»
Народ явно принял манифест без особого ликования...
А вскоре после этого до столицы стали доходить слухи о крестьянских бунтах, о крутых расправах, учиненных над мужиком воинской силой.
Волновалась и молодежь. Сначала Петербургский, а за ним и другие университеты превратились в арену столкновений между студенчеством и властями. Освистанные профессора убегали из аудиторий, ректоры и попечители учебных заведений, осажденные в своих резиденциях, уповали только на полицию, не надеясь уговорами водворить спокойствие...12
Вспоминая годы своего учения, Писемский сокрушенно качал головой:
– Ничего не пойму... То ли мы были смирнее, то ли теперь время такое бунташное настало?..
Никитенко, сам преподававший в университете, везде и всюду ругал безответственных профессоров, которые будто бы в погоне за дешевой популярностью возбуждают студентов к неповиновению.
– Вы слышали? – кричал академик, размахивая жилистыми крестьянскими руками. – Известная партия всячески старается провести в профессора философии Лаврова.
– А что, Петр Лаврович у меня в журнале целый ряд статей о гегелизме напечатал, – отвечал Писемский. – Весьма, я вам доложу, учено...
– Всеми силами надо спасать университет от такого философа, – не слушая возражений, горячился Никитенко. – Продлись долго такое направление в нашем юношестве, наша молодая наука быстро станет увядать, и мы решительными шагами пойдем к варварству.
Писемский не принимал крайностей – ни «беснующиеся умы» (как именовал их Никитенко) не привлекали его, ни взбудораженные событиями последних месяцев либералы, которым теперь мерещились впереди всяческие ужасы. Полагая, что самое благоразумное и достойное в эти неспокойные времена – уберечься от того, чтобы тебя затянули в «партию», Писемский и начертал первое свое программное заявление в качестве редактора «Библиотеки для чтения».
«Редакция... столько же далека от того, чтобы проникнуться духом порицания... сколько и от того, чтобы приходить в восторг...»
Ближайшее будущее показало, что это была наивная попытка «в одну телегу впречь... коня и трепетную лань...».
Первый год редакторства Алексея Феофилактовича оказался для журнала не особенно урожайным. Роман Потехина «Бедные дворяне», пьеса «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» Островского, «Гаваньские чиновники» Генслера. Этого последнего литератора Алексей Феофилактович оценил неожиданно высоко. Зарисовки быта петербургских немцев настолько понравились ему, что он неоднократно читал их на публичных выступлениях в Пассаже. Благодарный Генслер посвящал Писемскому свои новые сочинения. В начале 1862 года «Библиотека» напечатала новые его наблюдения над жизнью соплеменников – «Куллеберг». Не забывал Алексей Феофилактович также про родича своего Аполлона Майкова – и в беллетристическом отделе постоянно появлялись его стихи и критические статьи.
На рубеже десятилетий публика ждала не столько изящного слова, сколько резкого, хлесткого как бич глагола публициста и критика, также озабоченного интересами политическими, социальными. У каждого уважающего себя журнала было несколько остро пишущих сотрудников, трактовавших общественные вопросы. В годы редакторства Писемского в «Библиотеке» нашли приют Д.Ф.Щеглов, Н.Н.Воскобойников, Е.Ф.Зарин, П.Д.Боборыкин. Первый из них, публиковавший статьи под псевдонимом Охочекомонный, служил учителем гимназии и рассуждал в основном о проблемах образования, об учениях западных социалистов. Воскобойников, занимавший определенно либеральные позиции, был убежденным противником «Современника» и вместе с редактором «Библиотеки» вел против журнала Чернышевского довольно резкую полемику. Е.Ф.Зарин также изострял перо в наскоках на радикалов.
Не отставал от своих соратников-полемистов и совсем молодой П.Д.Боборыкин, помещавший в «Библиотеке» фельетоны под псевдонимом Петр Нескажусь. Он зубоскалил над крайностями нигилизма. Какой переполох вызвали его выступления! Его можно сравнить только с тем шумом, который поднялся после статьи в журнале «Век» по поводу публичного чтения в Перми некой Толмачевой «Египетских ночей» Пушкина. Автора ее, Камня Виногорова (псевдоним П.И.Вейнберга), клеймили как защитника варварства, невежества, домостроевщины. Одним из немногих изданий, поддержавших "безобразный поступок «Века» (под таким названием эта история и вошла в анналы истории русской журналистики), была руководимая Писемским «Библиотека». Охочекомонный тоже считал, что читать такое для дамы безнравственно.
Василий Курочкин издевался в «Искре» над позицией публициста: "...канкан художественнее и нравственнее превосходного стихотворения Пушкина?.. Будьте же последовательны: предложите закрыть все музеи и ступайте с Аскоченским13 в Летний сад разбивать камнями непокрытые статуи". А по поводу статьи Боборыкина Курочкин напечатал в «Искре» целый стихотворный фельетон «Цепочка и грязная шея», представлявший собой пародийную вариацию на тему «Горя от ума».
Все эти публикации «Библиотеки для чтения» можно было бы истолковать как прямое отражение позиции редактора – они появились сразу после смены руководства журнала. Но собственные выступления Писемского с серией острых фельетонов на общественные темы позволяют считать публицистику и критику его сотрудников лишь фоном его идейной позиции. Охочекомонный, Нескажусь, Зарин и Воскобойников (Н.-ов) были классическими либералами. А редактор «Библиотеки» избрал именно эту породу петербургских деятелей как объект для своих сатир.
Едва став во главе журнала, он с одушевлением берется за новое для себя амплуа. Три фельетона, один за другим появившиеся в первых номерах 1861 года, ясно свидетельствуют, что для Писемского особо ненавистным был тип болтуна, истово исповедующего всякую модную идейку. Правительство готовило целую серию реформ – начиная с отмены крепостного права, кончая введением земского самоуправления. Столичное чиновничество, еще недавно с гордостью носившее тесный мундир николаевского пошива, теперь дружно подлаживалось к начальническому свободомыслию. Созданный Алексеем Феофилактовичем образ статского советника Салатушки, от имени которого писались фельетоны, представлял собой квинтэссенцию служилого либерализма, весьма широко разлившегося по министерским канцеляриям в конце 1850-х – начале 1860-х годов. Писемского отвращала не сама идея планируемых реформ, а то высокомерие, с которым водворяли «волю» Салатушка и ему подобные. Отношение писателя к этой публике определенно отрицательно: «...на нас лежат другие, более серьезные обязанности – обязанности делать преобразования, давать развиться под фирмою наших распоряжений разным народным силам, уничтожать преграды, ставимые невежеством и апатичностью русского народа. Откровенно говоря, это так трудно, так неопределенно, особенно же, совершенно не зная этой огромной России».
Закладка:
Говоря о литературных вкусах статскою советника, Писемский отмечал, что Салатушка предпочитал беззубые фельетоны Дружинина (писавшею под псевдонимом Чернокнижников): «Приятное перо имеет этот фельетонист!.. выстрел как будто бы и был произведен, а между тем никто не задет, и даже ни в кого особенно и мечено не было, а – так, произведена была только маленькая игра с фантомами собственного воображения. Такого рода гласности каждому благонамеренному человеку желать надо...» Из журналов либерал в вицмундире выше всего ставил «Русский вестник», до начала шестидесятых годов считавшийся весьма розовым изданием: «...услуг, оказанных этим журналом России, я даже не в состоянии перечислить: хоть бы взять с одного этого обличительного направления, введенного им в литературу. Читатель, может быть, даже и не знает, что не столько самое общество, сколько мы, петербургские чиновники, питали гнева и озлобления против взяточничества губернских и уездных чиновников; и вот – на страницах „Русского вестника“ в первый раз пылкий Щедрин показал это зло и сразу выставил его в настоящем свете. Прежде обыкновенно как-то смутно и смешанно понимали, что мы – чиновники и другой – чиновник, и что это все равно; по тут Россия наконец увидела разницу губернских и уездных чиновников от чиновников департаментских и министерских. По всем этим очеркам мы святы и непорочны, яко ангелы. Я даже сильно подозреваю, что сам автор по духу своему должен быть чисто министерский чиновник, потому что так ненавидеть и преследовать этих маленьких червей можно только человеку, который или начальствует над ними, или ревизует их; а потому чем строже он к ним относится, тем более для него заслуг».
Позиция, по-скоморошески заявленная устами Салатушки, в общем не расходилась с воззрениями демократической общественности на чиновных реформаторов, подобно флюгеру вертевшихся согласно «дуновениям» свыше. Да в выступления других авторов «Библиотеки» в основном воспринимались вполне спокойно, если не считать тех, кто непосредственно задевался в статьях и фельетонах журнала. Репутация издания, руководимого Писемским, была вполне добропорядочной, по мнению большинства пишущей братии и читателей.
Алексей Феофилактович не считался консерватором, скорее наоборот. «Библиотека» то и дело печатала обширные материалы о социалистических учениях, о французской революции; критика, хотя и с эстетским уклоном, в общем держалась мнений, признаваемых за передовые. И такое представление о журнале и его редакторе соответствовало действительности.
Но тем разительнее, тем неожиданнее для Алексея Феофилактовича оказалось выступление журнала «Искра», последовавшее в ответ на вполне безобидный фельетон в декабрьской книжке «Библиотеки для чтения» за 1861 год, подписанный: «Старая фельетонная кляча Никита Безрылов». Безымянный автор14, обрушившийся на Писемского (а именно он укрылся под ерническим псевдонимом), заявлял, что русское печатное слово никогда «не было низводимо до такого позора, до такого поругания, до какого низвела его „Библиотека для чтения“ в декабрьском фельетоне своем». Далее следовали обвинения Безрылова в самом черном обскурантизме. А в конце статьи следовал приговор самому Писемскому как редактору журнала (Елисеев не знал, кто является автором фельетона) – писатель отлучался от прогрессивного лагеря и помещался в соседстве Аскоченского и прочих одиозных фигур.
Удивленный, уязвленный редактор «Библиотеки для чтения» немедленно отзывается на выпад «Искры». В небольшой заметке за подписью самого Писемского, помещенной в первом номере за 1862 год, говорилось: «Как ни слабы мои труды, но моим непотворством ни вправо, ни влево я – полагаю – заслужил честное имя, которое не будет почеркнуто в глазах моих соотечественников взмахом пера каких-то рьяных и неизвестных мне оскорбителей моих». Далее следовал ответ Никиты Безрылова, в котором «фельетонная кляча» без особых потуг на остроумие, с какой-то растерянностью отводила предъявленные обвинения.
Главный спор возник по трем пунктам: воскресные школы, женская эмансипация, литературные чтения. «Искра» объявила безрыловское балагурство на этот счет вылазкой патологического реакционера, хотя в самом тексте фельетона никаких резкостей не было. Безрылов не отвергал идею воскресных школ для детей бедняков, а только подсмеивался по поводу того, что наставники «разным замарашкам – мальчикам и девочкам... говорят: вы...». Автора фельетона раздражало не намерение приобщить детишек к образованию, а смешное начетничество педагогов, истово уверовавших в спасительность новейших теорий воспитания. Писемский, хорошо знавший душу ребенка, ратовал за детское детство, против иссушения юных мозгов, может быть, верными, но скучными рассуждениями.
Насчет свободы женской тоже ничего страшного сказано не было, и Елисееву напрасно чудился в речах фельетониста звон кандалов, выковываемых про нежный пол. Безрылов ополчился против свободной любви – такой, как ее понимали либеральные елистратишки из петербургских министерств. Не против понятия, а против истолкования этого понятия восставал фельетонист!
И наконец, усмешка по поводу литературных чтений. Кто-кто, а Писемский имел право усомниться в их ценности. Ведь он был одним из их организаторов, на его глазах совершилась стремительная девальвация этого поначалу весьма популярного дела. Проводились чтения под эгидой Литературного фонда, и первые из них имели шумный успех, ибо публика валом валила «на корифеев». А любительские спектакли, роли в которых исполняли известные деятели литературы и журналистики! И там Писемский неизменно оказывался в числе ведущих актеров – даже спустя полвека многие помнили писателя в облике городничего и Подколесина. И вот его-то обругали за ретроградность, за непонимание великого значения мероприятий Литфонда, проводившихся для сбора средств нуждающимся литераторам и ученым. «Вы говорите, что я подвергнул насмешке литературные чтения, – возмущался Безрылов. – Позвольте! Литературные чтения – прекрасное дело; но если их в год будут давать по сту и если будут читать по большей части одни и те же литераторы и перед одной и той же публикой, как хотите, они потеряют свое значение».
Выпад «Искры» был направлен не только против Писемского, но и против руководимого им журнала. Иначе невозможно объяснить накал страсти в анонимной статье Елисеева. Мало ли было тогда всяких действительных ретроградов, зубоскаливших над прогрессом и его знаменосцами, но никому не досталось такой оплеухи, как Писемскому. Даже привыкшая к полемическим крайностям журналистов литературная общественность того времени была поражена выступлением сатирического издания. Д.И.Писарев печатно заявил: «Искра» оклеветала недавно г.Писемского; несмотря на все эти клеветы, следующие друг за другом как частые извержения мелких грязных вулканов, публика продолжает относиться к оклеветанным субъектам так же кротко и ласково, как она относилась к ним до выхода в свет клевещущих статей и статеек. Пушкин остался великим русским поэтом, несмотря на сиплые крики булгаринской партии; Писемский по-прежнему останется первым русским художником-реалистом и по-прежнему будет пользоваться сочувствием и уважением всех мыслящих людей России, несмотря на все восклицания хроникера «Искры», напоминающего собою моську в известной басне Крылова".
Закладка:
Выпад «Искры» был направлен не только против Писемского, но и против руководимого им журнала. Иначе невозможно объяснить накал страсти в анонимной статье Елисеева. Мало ли было тогда всяких действительных ретроградов, зубоскаливших над прогрессом и его знаменосцами, но никому не досталось такой оплеухи, как Писемскому. Даже привыкшая к полемическим крайностям журналистов литературная общественность того времени была поражена выступлением сатирического издания. Д.И.Писарев печатно заявил: «Искра» оклеветала недавно г.Писемского; несмотря на все эти клеветы, следующие друг за другом как частые извержения мелких грязных вулканов, публика продолжает относиться к оклеветанным субъектам так же кротко и ласково, как она относилась к ним до выхода в свет клевещущих статей и статеек. Пушкин остался великим русским поэтом, несмотря на сиплые крики булгаринской партии; Писемский по-прежнему останется первым русским художником-реалистом и по-прежнему будет пользоваться сочувствием и уважением всех мыслящих людей России, несмотря на все восклицания хроникера «Искры», напоминающего собою моську в известной басне Крылова".
Группа известных литераторов, среди которых были Краевский, Майков, Благосветлов, Потехин, подписала против выпада «Искры» протест, который должен был появиться в печати, и только бестактное выступление газеты «Русский мир», заранее известившей о готовящейся акции, сорвало планируемую публикацию.
Писемский давно уже испытывал недоверие к способам полемики, утвердившимся к концу пятидесятых годов в петербургской журналистике («В литературе везде и всюду происходит полнейшая мерзость: все перегрызлись, перессорились, все уличают и обличают друг друга», – писал он Тургеневу). А после истории с «Искрой» Алексей Феофилактович стал смотреть на левый фланг ее с нескрываемой враждебностью. Курочкина со Степановым, издателей сатирического еженедельника, так больно уязвившего его, он почитал за личных недругов. И в одном из ближайших номеров «Библиотеки» решил отомстить им. Получив верстку фельетона Боборыкина «Пестрые заметки», редактор вставил в нею одну фразу в том месте, где шла речь о выступлении Чернышевского на литературном вечере. После слов «Я отказываюсь изобразить тон и перлы этого рассказа во всей их непосредственности» редактор вписал следующее: «Все это принадлежит к области „Искры“... и она – если только, по своей не совсем благородной натуришке, не струсит – должна воспользоваться экспромтом г.Чернышевского».
Вышел скандал еще горший для Алексея Феофилактовича, чем тот, что последовал за безрыловским фельетоном. Редакторы «Искры» прислали весьма грозное письмо. В псы говорилось: «Мы не хотим знать, кто писал эту статью; она помещена в журнале, издающемся под вашею редакциею, и потому вы должны за нее отвечать». Далее авторы послания требовали, чтобы Писемский публично отказался от фразы, касающейся их журнала, а при невыполнении этого ожидали «удовлетворения, принятого в подобных случаях между порядочными людьми» и вопрошали, когда Писемский может принять секундантов, чтобы договориться об условиях дуэли. Алексей Феофилактович ответил весьма резко: «На каком основании вы требуете от меня ответа по статье, напечатанной в „Библиотеке для чтения“? В вашем журнале про всех и вся и лично про меня напечатано было столько ругательств, что я считаю себя вправе отвечать вам в моем журнале, нисколько уже не церемонясь, и откровенно высказывать мое мнение о вашей деятельности, а если вы находите это для себя не совсем приятным, предоставляю вам ведаться со мною судебным порядком».
Затея с поединком казалась Писемскому нелепой. Впрочем, его противники больше не настаивали на дуэли. Они ограничились тем, что выставили ответ Писемского в книжном магазине Серно-Соловьевича, часто посещавшемся петербургской интеллигенцией.
Нетерпимость часто становится причиной заблуждений – искровцы, конечно, были не правы в оценке деятельности Писемского, узость их взглядов не позволила им объективно оценить позицию редактора, помещавшего в руководимом им журнале апологетические работы об учении Дарвина, резко критические выступления против кастовости духовенства. Взять хотя бы 1862 год – в «Библиотеке для чтения» из номера в номер появлялись такие статьи, как «О правах женщины в России», «По поводу наших браков», «Вопрос о правах женщины». Увлечение Писемского естественными науками, проявлявшееся в чрезвычайном обилии посвященных им материалов, должно было, казалось бы, привлечь к журналу симпатии разночинной молодежи.
Алексей Феофилактович недоуменно вопрошал друзей и коллег-журналистов: это как же так – я реакционер? Да что они, журнал мой не читают? Знакомые сочувственно вздыхали, советовали не обращать внимания на недругов. Кое-кто ворчал, что в России мало кого интересует подлинно глубокое научное знание. В разрезанной и растянутой на шпильках лягушке видят столь же идеологически значимый символ, как распятие, а утверждение о том, что человек произошел от обезьяны, принимается как благовествование новой веры. Недаром немалый процент среди нигилистов составляют выученики семинарий, получившие весьма скромное светское образование и привыкшие выстраивать любую полученную информацию по канонам катехизиса: вопрос – исчерпывающий, не знающий сомнений ответ...
Что ж, в таких рассуждениях была доля истины. Но в том-то и дело, что часть истины не может заменить ее самое. Не Елисеев, не Антонович были виноваты в том, что ни дня не учились в светских учебных заведениях. Мудрено ли, что, отряхнув со своих ног семинарскую пыль, они довели свое неприятие всякого идеализма до парадоксальности, выстроили исступленную веру безверия. Не правильнее ли переложить часть ответственности за возникновение кулачных нравов в тогдашней журналистике на общество, воспитавшее главных оруженосцев прогресса?..
Конфликт с «Искрой» произошел во время наибольшего обострения общественно-политического положения в стране – этот период известен как революционная ситуация конца 1850-х – начала 1860-х годов. После проведения крестьянской реформы и начала межевания земель в деревне заполыхали бунты – мужик почувствовал себя обманутым, обделенным. Об этом же постоянно писал герценовский «Колокол», широко распространявшийся по России. Писемский хорошо был знаком со взглядами издателя газеты, во многом разделял их. После столкновения с руководителями «Искры» Алексей Феофилактович пребывал в растерянности – ведь человек, которого он привык уважать, по ряду вопросов смыкался, как ему казалось, с его противниками. Поэтому одной из главных целей его первой поездки за границу было свидание с Герценом...
Закладка:
– Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? – спросил Бакланов.
Варегин усмехнулся.
– Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют".
Завершив повествование, автор не удержался, чтобы не поставить все точки над "и", и заявил:
«Рассказ наш, насколько было в нем задачи, кончен. За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову. Но из всех их мы принимаем только одно: пусть нас уличат, что мы наклеветали на действительность!.. Не мы виноваты, что в быту нашем много грубости и чувственности, что так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение!»
Предчувствие не обмануло Писемского. Обвинений на его голову пало предостаточно. Но вот досада – все они сходились к одному: на действительность сочинитель именно наклеветал. Не было в жизни такого паноптикума нравственных уродов, какой изобразил писатель. Не была она такой одноплановой, серой, глупой.
Хоть и предвидел Алексей Феофилактович, что не пощадят его критики, но предполагал он все-таки нечто вроде безрыловского скандала. Однако реакция печати и общества превзошла самые мрачные его ожидания...
По старой памяти Писемский любил гулять по бульварам – со студенческих лет знакомый до последнего деревца Тверской стал и теперь обычным местом его прогулок. Выходя перед обедом из редакции «Русского вестника», помещавшейся неподалеку – на Страстном, – Алексей Феофилактович неспешно шагал в сторону монастыря, проходил под его стеной к площади и, переждав лихача, переходил через мостовую на бульвар. То и дело раскланиваясь со знакомыми, он двигался в сторону кофейной, находившейся в середине Тверского, как раз напротив дома обер-полицеймейстера. Иногда писатель заглядывал в заведение, чтобы пропустить «предварительную», и следовал дальше по направлению к дому (он снимал тогда квартиру на Сивцевом Вражке). В кофейной постоянно сидело много студентов – кормили здесь хоть и дурно, зато дешево. Молодежь вскоре прознала, что знаменитый литератор постоянно фланирует по бульвару, и быстро запомнила его в лицо. «Русский вестник» тем временем печатал главу за главой «Взбаламученное море», и, когда в конце лета студенты вернулись в Москву после каникул, как раз вышла последняя книжка с окончанием романа.
В один из жарких дней начала сентября, когда разомлевший Алексей Феофилактович проходил мимо кофейни, обмахиваясь газетой, из дверей заведения высыпала толпа в студенческих сюртуках, и на писателя обрушился шквал мяуканья, свистков, душераздирающих воплей. Под ноги ему шлепнулось несколько растрепанных книжек «Русского вестника». Писемский в первую секунду не понял, что кошачий концерт предназначался ему, и стал с удивлением озираться. Но все гуляющие (а их было немало в этот час) как-то странно смотрели на Алексея Феофилактовича, и тогда он сообразил, что освистывают его, его роман...
Печатная обструкция «Взбаламученного моря» началась еще летом, и застрельщиком ее стал Аполлон Григорьев в «Якоре».
Это было особенно болезненно для Писемского – еще совсем недавно, в «москвитянинские» годы, талантливый критик считал ею светочем нового мироотношения, а теперь именовал «органом мещанской реакции». Да и другие вчерашние единомышленники с нескрываемой враждебностью встретили роман. С.С.Дудышкин, редактор «Отечественных записок», поместил в своем журнале резко отрицательный отзыв. П.В.Анненков в «Санкт-Петербургских ведомостях» оценил «Взбаламученное море» весьма невысоко. В большой петербургской газете «Голос», издававшейся А.А.Краевским, появилась анонимная статья (ее автором был А.П.Милюков), в которой говорилось: «Если первая половина сочинения отличается характером обыкновенного современного романа по обработке многих сцен и лиц, то со второй половины оно принимает характер фельетонный. Художественного развития тут нет уже и следов: сцены являются случайно, становятся отрывочными, можно сказать – газетными; рассказ принимает тревожный, лихорадочный тон, превращается в какие-то беллетристические афоризмы. Вновь появляющиеся лица – не только не характеры, даже не портреты, а небрежные эскизы, с чертами неполными и угловатыми. Вы чувствуете, что романист с каждой новой сценою все более и более теряет спокойствие, превращается в публициста, в газетного фельетониста, который следит только за новостями текущего дня, с заранее взятой программой». И даже «Библиотека для чтения» отрицательно отозвалась о «Взбаламученном море». А «Современник» и «Русское слово» оценили роман как откровенно реакционный.
Алексей Феофилактович, обычно хладнокровно относившийся к критике, теперь не вынес – обратился к Алмазову, чтобы тот где-нибудь печатно вступился за роман. Ему казалось, что всеобщее поношение – результат какого-то странного сговора между либералами, нигилистами и «эстетиками». Но если б он отнесся к своему детищу поспокойней, то согласился бы, что нельзя было давать в журнал совсем сырую вещь. А.В.Никитенко, прочитав только первые две части романа, уже записал в дневнике: «Новый роман Писемского, которого две части напечатаны в „Русском вестнике“, „Взбаламученное море“, содержит в себе обрывки тряпья, в которые завернута русская народность и из которых уже нашито множество товара на нашем литературном рынке». А ведь это относилось к лучшим, наиболее отделанным главам. Общее же впечатление петербургского знакомого от романа Писемского оказалось еще хуже.
А Шелгунов, ознакомившийся с романом в тюремной камере Петропавловской крепости, писал на волю: «...На той неделе я читал „Взбаламученное море“ Писемского и нашел только один недостаток – в Писемском нет вовсе ни того ума, ни того таланта, какой ему приписывали. Впрочем, у нас всегда любят прокричать человека. Сначала поднимут выше небес, а потом начнут топтать в грязи. Так сделали нынче и с Писемским. Увлечение, говорят, признак молодости; а что русские еще молоды, это мы и сами говорим про себя; следовательно, все в порядке вещей. В „Взбаламученном море“ нет ни силы, ни глубины мысли...»
Выходит, отрицательное отношение к сочинению Писемского заявлялось не только присяжными критиками, но и частным порядком – в разговорах, дневниках. Такого всеобщего осуждения писатель удостоился впервые – прежние его произведения, как бы резко о них ни писали, всегда разбирались уважительно, редко кто пытался начисто отрицать их художественное значение. Теперь главным его просчетом было отступление от житейской правды, на верность которой он всегда присягал. Снова погоня за «остротой» подвела его. В самом деле, поспешность Алексея Феофилактовича могла вызвать только удивление – если иные из его повестей и пьес переделывались по нескольку раз, не сходили с письменного стола по году и больше, то «Взбаламученное море» целиком написалось за четыре-пять месяцев. И это роман, по объему равный «Тысяче душ», на который у Алексея Феофилактовича ушло около трех лет...
Закладка:
Непродуманность, поспешность – самые большие враги литературы. Потому даже высокоталантливый человек может создать книгу, населенную блеклыми статистами, которые тужатся высказать как можно больше истин на единицу романной площади. Но художественная правда убеждает не количеством аргументов, а их весомостью. Будь Бакланов не такой односложной (при всей противоречивости) личностью, развенчание либерального болтуна могло бы выйти куда убедительнее. А превращение уголовника по духу Басардина в идейного борца низводило остроту идейного противостояния между революционерами и правительством на уровень какого-то бульварного анекдота. Салтыков-Щедрин справедливо писал, что «нападающая мысль», представителем которой был Писемский, «просто говорит: молодое поколение – это социалисты, материалисты, жулики, нигилисты, мазурики и прелюбодейцы, а затем начинает рассказывать анекдоты о том, как некто Басардин украл золотую табакерку. Из всех этих слов публика понимает только одну половину, то есть жульничество и т.д., и сверх того твердо знает, что воровать табакерки в законах не разрешается; но этого уже довольно, чтобы пробудить во всех сердцах благодарность за то, что так просто и наглядно истолковали значение тех слов, которые до сих пор казались мудреными. Начинаются рукоплескания; воришка Басардин получает наименование социалиста и передового человека и возводится в звание представителя молодого поколения...»
За «Взбаламученным морем» прочно закрепилась репутация первого классического антинигилистического романа. (Хотя «Отцы и дети» появились годом раньше и словечко «нигилист» широко распространилось именно с легкой руки Тургенева, эта книга стоит особняком.) Такое обозначение применялось и применяется в отношении большой группы произведений, появившихся на протяжении 1860-х годов, – «Некуда» и «Обойденные» Лескова, «Марево» Клюшникова, «Кровавый пуф» Крестовского и многие другие. Вообще русская литература, за редкими исключениями, быстро отозвалась на появление нигилиста. «Обрыв» Гончарова, пьесы Льва Толстого «Зараженное семейство» и «Нигилист» также прямо примыкают к антинигилистическому направлению. Даже позднее, в 70-е годы, интерес к теме не оставляет крупнейших русских писателей. Начиная работу над «Анной Карениной», Толстой намеревался показать грехопадение героини, попавшей в компанию нигилистов, и только позднее отказался от этого плана, увлеченный открывшейся ему глубиной проблем семьи. А Достоевский создал в это же время «Бесов» – самое глубокое из произведений, посвященных «отрицателям».
Но, начиная длинную вереницу политических романов, «Взбаламученное море», в сущности, является сочинением антилиберальным. Главный объект изобличения здесь – не дети, а отцы – люди сороковых годов, вспоившие и вскормившие отрицателей. Сих последних писатель не очень-то и осуждает – во всяком случае, симпатичная ему Евпраксия судит о них как об «идеалистах и мечтателях». Родоначальники всяких беспорядков и пороков русской общественной жизни – дрянные дворянчики вроде Бакланова, который "праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время... представитель того разряда людей, которые до 55-го года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали с увлечением и верою школьников читать потихоньку «Колокол». Эта порода бездельников – когда писатель выводил ее в прежних своих сочинениях – вызывала дружное осуждение критики. И ограничься Писемский на этот раз баклановыми, его, пожалуй, поругали бы слегка в некоторых журналах, да на том и простили б.
Однако Алексей Феофилактович неосмотрительно задел молодежь. И сделал это достаточно бестактно, исказил побудительные мотивы оппозиционности. Он увидел в одних людей сомнительной нравственности (Басардин), в других неопытных птенцов, становящихся жертвой легкомысленных эмигрантов (Валериан Сабакеев).
И еще одна линия романа Писемского вызвала суровые претензии общественности. В некоторых сценах и рассуждениях услышали брюзжание крепостника, недовольного реформой. Тогда, через каких-то два года после манифеста 19 февраля, это воспринималось как кощунство.
Но дело было сложнее. Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и общался с крестьянами, чтобы не понимать, от какого гигантского груза традиций надо было освободить мужика. Писемский знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты. Близко знавший и понимавший Алексея Феофилактовича Павел Анненков оставил интересное свидетельство, касающееся взглядов писателя:
«Писемскому казалось, что без сильных „нравственных авторитетов“ народ не расстанется ни с одним из тех свойств, которые получил в период рабства и чиновничьих притеснений, а только приноровится к новым учреждениям и в их рамках разовьет еще с большей энергией дурное нравственное наследство, полученное им от прошлого. Он не придавал особенного значения и будущему развитию благосостояния освобожденных, на которое многие рассчитывали как на сильный нравственный двигатель: жизненный опыт привел его к заключению, что богатство и нажива могут быть родоначальниками еще больших пороков и безобразий, чем сама скудость, которая считается их матерью. Откуда явятся люди для предполагаемой им миссии, Писемский не знал. Он не мог сказать, придут ли они со стороны самого народа, или вышлет их наше духовенство; явятся ли они из земства, или создаст их та часть либеральной бюрократии нашей, заслуги которой по борьбе с сословными предрассудками и с эгоизмом различных классов общества он всегда признавал и высоко ценил. Писемский пророчил только, что пройдут еще многие и долгие годы, прежде чем „освобождение“ даст все те результаты, каких ожидают от него теперь же слишком нетерпеливые публицисты и патриоты. С таким-то багажом предвзятых мыслей Писемский и выступил в качестве консерватора перед литературой и публикой, настроенными совсем иначе».
Но Анненков писал это уже умудренным годами человеком, да и был он к тому же одним из тонких критиков, хорошо чувствовавших не только особенности художественной ткани произведения, но и отличительные черты мышления его автора. Писемского же, он знал на протяжении нескольких десятилетий. Другим, более прямолинейно мыслящим людям недосуг было разбираться во всех нюансах мысли писателя, и они, подобно П.Н.Ткачеву, критику-народнику, считали, что все антинигилистические произведения – «...обвинительные акты, которые под диктовку III Отделения писались и пишутся г.г. Авенариусами, Стебницкими (псевдоним Лескова. – С.П.), Писемскими и Крестовскими с братией».
Закладка:
Но Анненков писал это уже умудренным годами человеком, да и был он к тому же одним из тонких критиков, хорошо чувствовавших не только особенности художественной ткани произведения, но и отличительные черты мышления его автора. Писемского же, он знал на протяжении нескольких десятилетий. Другим, более прямолинейно мыслящим людям недосуг было разбираться во всех нюансах мысли писателя, и они, подобно П.Н.Ткачеву, критику-народнику, считали, что все антинигилистические произведения – «...обвинительные акты, которые под диктовку III Отделения писались и пишутся г.г. Авенариусами, Стебницкими (псевдоним Лескова. – С.П.), Писемскими и Крестовскими с братией».
После всеобщей печатной обструкции Писемский еще больше утвердился в своей антипатии к Петербургу. Если до того у него и были какие-то сомнения относительно своего дальнейшего устройства, то теперь он окончательно решил связать свою судьбу с Москвой. Как-никак имелись тут и газеты, мирволившие автору «Взбаламученного моря», и критики, готовые благожелательно разобрать его новые сочинения. Конечно, литературный мир второй столицы был куда беднее – из крупных писателей здесь жил один Островский, – но Алексею Феофилактовичу, хорошо помнившему свое костромское уединение, было вполне достаточно периодических изданий, театров и салопов Москвы, чтобы ощущать себя включенным в общественную жизнь.
Приняв решение осесть в Москве на постоянное жительство, Алексей Феофилактович стал приискивать подходящее жилье – наемные квартиры ему порядком надоели, да и вообще не по-московски это было – снимать. То ли дело собственное жилище – придешь к Островскому, сразу почувствуешь, что тут все свое, обжитое, обогретое душою... Летом 1864 года Писемский приобрел двухэтажный дом с полуподвалом в одном из переулков, отходящих от Поварской. Район считался самым аристократическим (ох уж это любимое публикой словцо!) – здесь стояли особняки больших московских бар. Сюда, кстати сказать, поселил своих Ростовых и Лев Толстой («Война и мир»).
Приведя купленную недвижимость в порядок (Писемский отделал в доме четыре больших квартиры для сдачи внаем), выстроив под своим смотрением флигелек для себя во дворе, Алексей Феофилактович перебрался в Борисоглебский переулок летом 1865 года. Здесь он прожил до конца своих дней. Хозяин из него вышел весьма рачительный – всякий крупный гонорар он употреблял на благоустройство усадьбы, что выражалось, между прочим, в возведении флигелей, коих Писемский успел выстроить четыре. Причем каждой новой постройке присваивалось имя того произведения, на доход от которого она была возведена. Дом назывался «Взбаламученным морем», один из флигелей – «Людьми сороковых годов», другой – «В водовороте» и так далее.
Собственное жилище писателя было обсажено тополями и акациями, здесь всегда царила тишина, нарушаемая только голосами птиц. Спрятавшийся в глубине двора двухэтажный флигель хорошо знали московские литераторы, да и приезжие из Петербурга или из провинции нередко появлялись на средах у Писемского. В этом своеобразном салоне неизменно царил сам хозяин, удивлявший и восторгавший не только новых посетителей, но и старых знакомых неистощимым арсеналом шуток, анекдотов из собственной жизни. Старый друг Алексея Феофилактовича Анненков вспоминал о своих встречах с писателем в его гостеприимном доме: «Редкое свойство Писемского – всегда походить на самого себя и класть особую печать своего духа и ума на все предметы обсуждения – делало беседы с ним занимательными и оригинальными в высшей степени. Он не потерял способности различать за тонкой тканью мыслей и слов настоящее лицо людей и представлять их себе, так сказать, в натуральном состоянии, такими, какими они должны были являться самим себе, в своей совести и в своем сознании. Анализ этот, впрочем, нисколько не имел того острого, упорного и надоедливого характера, который не оставляет никакой мелочи без исследования и перевертывает ее на все лады, добиваясь от нее во что бы то ни стало какого-либо слова. Он выражался у него обыкновенно одним метким определением, часто юмористической фразой, которые почти всегда и терялись в дальнейшем разговоре. Иной раз, слушая Писемского, приходило на ум, что в нем повторяется: опять старый, московский тип ворчливого туза, удалившегося на покой, но тут была и существенная разница. Тузы этого рода все принадлежали к вельможному чиновничеству нашему и приводились в движение завистью, обманутым честолюбием, злобой после падения их властолюбивых надежд, между тем как Писемский, хотя и мог назваться тузом литературным, но жажды повелевать и кичиться перед людьми никогда не испытывал, чувства зависти не знал вовсе и в своих заметках покорялся единственно природному свойству своего ума».
А другой близкий знакомый Писемского – профессор Кирпичников, – вспоминая свои визиты к Алексею Феофилактовичу уже в семидесятые годы, когда, как считал критик, явно обозначился упадок его таланта, подчеркивал тем не менее: «Всегда поражал он меня ясностью своего огромного ума, силою своего резкого, чисто народного остроумия. Но всегда после беседы с ним получалось в общем тяжелое, тоскливое чувство. Нельзя было не сознавать, что это остатки былого величия, что богатырский талант сошел со старой дороги, а новой не может найти; что преследование одних, равнодушие других, жалостные или неумелые похвалы третьих не дают ему осмотреться, бесят его и ослепляют. А годы все уходят, и все громче звучат в душе печальные слова: моя песенка спета!»
Но эти настроения возникли уже тогда, когда Алексей Феофилактович только поселился в Борисоглебском переулке. Ему было всего сорок пять, а он уже начал ощущать тягостные приступы хандры, которая лишала его всякого желания писать, думать, видеть кого-либо. В письме, датированном ноябрем 1866 года, он сетовал: «Я теперь владетель дома, усадьбы, временно обязанных крестьян, распорядитель 5000 годового дохода – словом, материальная сторона жизни улажена; но никак нельзя сказать того про духовную мою сторону, а паче всего про литературную частицу в оной стороне... Как и чем я ни прикидывайся – проприетером, чиновником, но в сущности я все-таки заражен до мозгу костей моих писательством и органически неизлечимый литератор, но литература-то именно последнее время как-то и дает мне щелчки».
Когда Алексей Феофилактович думал о своем теперешнем положении, ему приходило в голову сравнение с матерым зверем, которого обложили в лесной трущобе красными флажками. Крики, грохот трещоток, стук палок по стволам деревьев. Он мечется по замкнутому пространству, голоса преследователей все ближе, вот-вот грянет выстрел... Возможно, в попытке вырваться из создавшейся вокруг него ситуации, уйти от изнуряющей душу общественной борьбы Писемский вновь начал хлопотать об определении на службу. А может быть, требовала какого-то иного поприща его деятельная натура, может быть, ощущал писатель недостаток жизненных впечатлений и ему хотелось пополнить свои представления о современной службе, о тех людях, которые пришли в преобразованные правительством учреждения. Весной 1866 года по протекции министра внутренних дел П.А.Валуева Писемский назначается советником московского губернского правления. Прощай, борода, прощай, засаленный халат. Вот-вот портной принесет новый вицмундир, и благоухающий лавандой титулярный советник Писемский отправится представляться генерал-губернатору.
Закладка:
Когда Алексей Феофилактович думал о своем теперешнем положении, ему приходило в голову сравнение с матерым зверем, которого обложили в лесной трущобе красными флажками. Крики, грохот трещоток, стук палок по стволам деревьев. Он мечется по замкнутому пространству, голоса преследователей все ближе, вот-вот грянет выстрел... Возможно, в попытке вырваться из создавшейся вокруг него ситуации, уйти от изнуряющей душу общественной борьбы Писемский вновь начал хлопотать об определении на службу. А может быть, требовала какого-то иного поприща его деятельная натура, может быть, ощущал писатель недостаток жизненных впечатлений и ему хотелось пополнить свои представления о современной службе, о тех людях, которые пришли в преобразованные правительством учреждения. Весной 1866 года по протекции министра внутренних дел П.А.Валуева Писемский назначается советником московского губернского правления. Прощай, борода, прощай, засаленный халат. Вот-вот портной принесет новый вицмундир, и благоухающий лавандой титулярный советник Писемский отправится представляться генерал-губернатору.
Прослужил он шесть лет без перерыва (1866-1872), причем, как и прежде, характеризовался начальством с самой положительной стороны. Это для писателя (богема!) уж совсем удивительно. Будь у Алексея Феофилактовича здоровье поизрядней, он, чего доброго, и в генералы вышел бы.
Журнально-газетное поношение «Взбаламученного моря» заставило писателя замолчать на год. Только весной 1864 года он принялся за трагедию «Бывые соколы», а закончив ее, написал во второй половине года цикл рассказов «Русские лгуны», который мыслился автором весьма широко. Но по цензурным условиям Алексею Феофилактовичу пришлось вскоре оборвать задуманное, и в «Отечественных записках» Краевского увидели свет только восемь небольших новелл. Общая мысль цикла была изложена Писемским в предисловии к публикации:
"Люди, названные мною в заголовке, вероятно, знакомы читателю. Когда я встречался с ними в жизни, они производили на меня скуку, тоску и озлобление; но теперь, отодвинутые от меня временем и обстоятельствами, они стали дороги моему сердцу. В них я вижу столько национального, близкого, родного мне... Начав с простейших элементов, мне, вероятно, придется перейти и к гораздо более высшим типам. Поле мое, таким образом, широко. Я только робею за свои силы, чтобы все эти фигуры отлить из достойного металла, с искусством и точностью, достойными самого предмета, и в этом случае наперед прошу читателя обращать внимание не столько на тех добрых людей, про которых мне придется рассказывать, как на те мотивы, на которые они лгали.
Выдумывая, всякий человек, разумеется, старается выдумать и приписать себе самое лучшее, и это лучшее по большей части берет из того, что и в обществе считается за лучшее. Лгуны времен Екатерины лгали совсем по другой моде, чем лгут в наше время. Прислушиваясь со вниманием к тем темам, на которые известная страна в известную эпоху лжет и фантазирует, почти безошибочно можно определить степень умственного, нравственного и даже политического развития этой страны".
В воображении писателя рисовалась целая энциклопедия лжи; приходится только сожалеть, что дальше первой серии дело не пошло. Покончив с «Лгунами», Алексеи Феофилактович на несколько лет вообще распростился с прозой – может быть, потому, что слишком огорчительны были неуспех (вернее, антиуспех) романа и унизительное для него молчание критики по поводу новых рассказов. Один из немногих отзывов о них носил весьма грозный оттенок: «После „Взбаламученного моря“ г.Писемскому оставалось только превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков, и это превращение действительно произведено им на страницах „Отечественных записок“, в которых он описывает в настоящее время „Русских лгунов“. Эти рассказцы могли бы с большим успехом фигурировать даже в московском „Развлечении“, и я не теряю надежды на то, что г.Писемский, вымоливший себе непонимание будущего, когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке».
Последняя фраза не на шутку взволновала Алексея Феофилактовича. Ему казалось, что литературные противники задались целью выжить его из всех крупных изданий. Вряд ли какой-нибудь из журналов, дорожащий подписчиками, осмелится пренебречь рекомендациями влиятельных критиков – а они, словно сговорившись, дружно требуют изгнания Писемского из «порядочного общества».
Единственным утешением для Алексея Феофилактовича было то, что он был не одинок в своем отношении к террору критики и руководимых ею «зеленых» читателей. Ивана Сергеевича тоже обругали. И название-то какое у статейки той было: «Асмодей нашего времени»! То ли Базаров в виду имелся, то ли сам Тургенев. И это про Ивана Сергеевича – деликатнейшего, умнейшего человека, врага всякого застоя, первого, кто поднял свой голос против крепостного права! Да за одни «Записки охотника» Россия вечно будет благодарна ему. «Асмодей»! – да кто вы такие, чтобы хулить великих мужей? За версту несет от вас, господа, поповским духом – одни словечки чего стоят. Не иначе этот Антонович тоже из «кутейников»18.
Отношения с Тургеневым, одно время – с конца 1850-х годов – значительно охладевшие, – переросли в эту пору в настоящую дружбу. Все началось с письма Алексея Феофилактовича, отправленного в Баден-Баден в мае 1866 года. После пяти лет, в течение которых оба писателя не виделись, Тургенев, наверное, воспринял пространное послание Писемского как крик о помощи. Почти всеми оставленный, Алексей Феофилактович горько жаловался на непонимание, и Ивану Сергеевичу, также жестоко обиженному критикой, были глубоко понятны чувства его старого знакомого. Словно и не было долгого перерыва, словно не было стольких лет чужбины – Тургенев ясно услышал за строками письма высокий, чуть с хрипотцой голос Ермила, увидел его живые карие глаза, доверчиво глядящие на собеседника. И он немедленно принялся за ответ. Теплый, участливый тон этого письма ободрил Алексея Феофилактовича, он снова написал Ивану Сергеевичу...
Все шестидесятые и семидесятые годы Тургенев жил в основном за границей, и виделись они не часто – обычно во время приездов Алексея Феофилактовича на лечение в Германию и Францию. Но сознание общности их литературной судьбы, понимание того, что оба они принадлежат по своим идеалам к «людям сороковых годов», которых к тому времени оставалось не так уж много, стало основой их сближения. Для Писемского Тургенев сделался, без преувеличения, самым близким человеком, их обширная переписка – лучший памятник этой трогательной дружбы.
Закладка:
И в своем пессимизме относительно современных мнений писатель оказался прав – критика в очередной раз в штыки приняла новое его сочинение. Например, «Санкт-Петербургские ведомости» поместили статейку В.П.Буренина, тогда, по слову Ивана Аксакова, сидевшего в либералах. Критик без всяких церемоний заявил: «По окончании романа я должен сказать, что более бесцельного и тупого беллетристического произведения в настоящем году я не знаю. Это просто сплетение сцен, без лада и смысла, набор лиц и происшествий, не имеющих за собой никакой серьезной подкладки, никаких авторских намерений, кроме разве клубничных. Разумеется, при опытности г.Писемского в сочинительстве, при остатках его таланта, в романе несколько страниц встречаются живых; но в целом – это просто нескладица, грубая и местами неприличная». Да что говорить о современниках, когда даже после смерти Писемского находились «ценители» вроде Венгерова, вещавшего: «Положительно, если б „В водовороте“ было написано немцем, в нем едва ли было бы больше несоответствия с живою русскою действительностью. Этот небывалый князь-нигилист Григоров, этот Миклаков, которому как что нужно, так это по щучьему велению тотчас исполняется, наконец эта выдуманная от начала до конца „нигилистка“ Елена – все они точно с луны пришли».
Редкие голоса, пытавшиеся дать объективную оценку творчества Писемского, тонули во враждебном гвалте. И потому отрицательная оценка новых вещей писателя закреплялась в сознании публики. Именно на это невыносимое положение сетовала крупная петербургская газета «Голос»: "Новый роман г.Писемского («В водовороте». – С.П.) не уступает нисколько лучшим его произведениям прежнего времени. При иных, более благоприятных для нашей изящной словесности условиях, при более здравом взгляде на художественные произведения этот роман встретил бы такой же почетный успех, какой в свое время имел его прекрасный роман «Тысяча душ».
Алексею Феофилактовичу, конечно, обидно было читать про «грубую нескладицу». Ведь начав свой новый роман в феврале 1870 года, он закончил последнюю главу только к лету следующего. На сей раз писатель не спешил – друзья сразу заявили, что это заметно и по тщательной отделке стиля, и по изумительной продуманности композиции. И они оказались правы – «В водовороте», без сомнения, самая изящная «постройка» романиста...
Чудак и либерал князь Григоров влюбляется в нигилистку Елену Жиглинскую. Правда, ее «практический нигилизм» составляет какой-то бледный, а местами едва различимый фон. Она, как говорит автор, принадлежала «к разряду тех существ, про которых лермонтовский Демон сказал, что для них нет раскаяния, нет в жизни уроков».
Елена нигилистка, но в ней нет ничего карикатурного, что обычно сопутствовало изображению эмансипированных женщин в романах писателей консервативного юлка. Напротив, Писемский набрасывал ее портрет с каким-то восторгом, любуясь недюжинным характером, ясным и сильным умом героини. Елена красива, нравственно безупречна и ко всему очень женственна. Она любит самозабвенно, но если что-то против ее убеждений, готова оставить любимого человека, отринуть все житейские блага. Дьявольская гордыня Жиглинской заставляет ее покинуть богача князя и влачить нищенское существование в холодном сыром подвале. Разошлись они не из-за охлаждения друг к другу, а по идейным соображениям, как и подобает «новым людям».
Григоров, который поначалу мог показаться еще одной вариацией на тему богатого лентяя, способного только сотрясать воздух, постепенно вырисовывается как крупная, оригинальная личность. Хоть он и слаб, мягкосердечен, это не Эльчанинов, не Бакланов, убеждения его действительно искренни и глубоки. Князь прекрасно сознает, что его непоследовательность, неумение упорно трудиться – результат дурного воспитания, избалованности, поверхностного образования. Но это человек с добрым, горячим сердцем, чистый человек. Он, в сущности, большой идеалист, романтик – его социалистические увлечения, поездки к лондонским эмигрантам, связи с революционерами результат возвышенных мечтаний о всеобщем счастье и равенстве. Григоров куда менее последователен в своем нигилизме, чем его возлюбленная. Во всяком случае, в бытовой сфере он вполне человек традиции, в нем нет того фанатизма, что постоянно проглядывает в Жиглинской, которая готова очевидные глупости делать, лишь бы поступать в соответствии с затверженными ею догмами. Елена готовится стать матерью, и между нею и князем возникает спор относительно принципов воспитания будущего ребенка. Когда Жиглинская не на шутку разволновалась, Григоров пытается успокоить ее и говорит: прежде всего надо позаботиться, чтобы родить младенца здоровым.
Но Елена встречает это примирительное заявление в штыки: «Ах... женщина прежде всего должна думать, что она самка и что первая ее обязанность – родить здоровых детей, здоровой грудью кормить их, потом снова беременеть...» Нет, она не хочет такой доли. Ребенка прекрасно может воспитать и «община».
Роман богат теоретическими спорами. Писемский более или менее верно отображал взгляды нигилистов на различные стороны общественной и семейной жизни. Но его все равно продолжали обвинять в искажении действительности, в незнании молодежи, как сделал это, к примеру, С.С.Окрейц на страницах журнала «Дело» (он писал о «Людях сороковых годов»). Но если сравнить изложение взглядов Елены на воспитание своего дитяти с тем, что рассказывал о «людях 60-х годов» тот же Окрейц, то окажется, что Писемский вовсе не сгущал краски, скорее наоборот. Автор грозного разбора описал впоследствии в своих мемуарах типичную сходку шестидесятников, на которой сам присутствовал:
"Комната большая, сильно накурено. В табачных облаках едва можно различить людей. На столе самовар, колбаса, водка. Толпится много студентов, женщин-слушательниц из акушерских курсов, стриженых, в черных и серых кофтах, с грязными подолами. Мелькают и наивные детские личики. Жаль, что они, бедные, попали в такой водоворот. Но главные тараторки и коноводки – все из так называемых мимоз: прикоснись и уколешься. Немолодые, некрасивые, щеголявшие своею развязностью.
Сумбур речей: десяток говорит в одно время. Мимозы, не успев перекричать, бранятся. Идет обсуждение капитального вопроса: как уравнять людские отношения, чтобы не было ни родительского пристрастия к детям, ни пристрастия мужчин и женщин к тем, кто им нравится...
Очевидно, стоит только ввести общественное воспитание, и родительское пристрастие исчезнет.
Но возникали затруднения: при общественном воспитании кормилицы, выкармливая младенцев, все же привяжутся к ним.
Закладка:
Так что не серьезные мыслители-демократы вызывали неприязнь Писемского, а самонадеянные недоучки, убежденные в своем праве навязывать обществу ими самими не очень переваренные догмы.
Писемский еще во времена редакторства в «Библиотеке для чтения» живо интересовался социалистическими теориями, и множество статей, посвященных им, появилось тогда на страницах журнала. Так что он неплохо знал то, о чем писал. Потому-то в его романах нет никаких клеветнических искажений революционных учений – созвучных взглядам обывателя на «скубентов» – иначе критика несомненно указала бы их.
Все три романа, написанные за десятилетие (1862 – 1871), могут быть причислены к антинигилистической беллетристике лишь с большой долей условности. Потому что не теории развенчивал писатель, а крайности поведения отдельных личностей, в чем эти теории далеко не всегда были повинны...
Журнал «Беседа», где печатался роман «В водовороте», издававшийся однокашником Алексея Феофилактовича по Московскому университету Сергеем Андреевичем Юрьевым, занимал два нумера в небогатых меблирашках на Сретенке. Изредка заезжая сюда, чтобы порасспросить об отзывах публики на печатаемый «Водоворот», узнать о московских новостях, Писемский просиживал за разговорами по нескольку часов, ибо словоизвержения редактора – страшно подвижного господина с внешностью короля Лира – трудно бывало остановить. Юрьев без умолку излагал свои взгляды на славянский вопрос, на актерскую игру в недавней постановке очередной гениальной пьесы, на результаты франко-прусской войны... Впоследствии Алексей Феофилактович изобразит своего друга в романе «Мещане» под именем Долгова, который «в каждый момент своей жизни был увлечен чем-нибудь возвышенным: видел ли он, как это было с ним в молодости, искусную танцовщицу на сцене, – он всюду кричал, что это не женщина, а оживленная статуя греческая; прочитывал ли какую-нибудь книгу, пришедшуюся ему по вкусу, – он дни и ночи бредил ею и даже прибавлял к ней свое, чего там вовсе и не было; захватывал ли во Франции власть Людовик-Наполеон, – Долгов приходил в отчаяние и говорил, что это узурпатор, интриган; решался ли у вас крестьянский вопрос, – Долгов ожидал обновления всей русской жизни». Понятно, что у этого увлекающегося идеалиста не могло быть такой хватки, как у акул журнально-газетного рынка вроде Краевского, Каткова и Вольфа. Но Алексею Феофилактовичу хотелось поддержать симпатичное ему издание, в котором печатались А.К.Толстой, Аполлон Майков, Яков Полонский, Иван Аксаков. Да и личность редактора, бывшего белой вороной в среде торгашей от прессы, вызывала особое расположение Писемского к «практическому славянофильству». Вообще не любивший болтунов, Алексей Феофилактович не считал многоглаголание Сергея Андреевича дурной чертой. Если говорили умно, он любил послушать. Когда через несколько лет Юрьева решили выбрать в члены Общества любителей российской словесности и стали наводить справки о том, что он написал, Писемский заявил:
– Что вы пристаете со своими расспросами – написал, напечатал?.. Да он наговорил о литературе больше всех нас.
«Беседа» была изданием бедным, как, впрочем, и все иные славянофильские печатные органы. Собрать большую подписку журналу оказывалось нелегко из-за его спокойно-незлобивого отношения к существующему порядку вещей, а публика предпочитала иную позицию. Возникала даже парадоксальная, почти, как говорил Достоевский, фантастическая ситуация: охранитель (весьма, конечно, условный) Юрьев ходил в дешевеньком сюртуке с вытертыми локтями, а издатель крайне оппозиционного «Дела» Благосветлов имел княжеский выезд. Нищему Сергею Андреевичу посему нелегко было выложить Писемскому кучу денег за роман, и он уже не рад был, что закупил «туза». Даже достоинства приобретенного романа его не радовали, об одном он молил: чтоб поскорей кончилось дорогостоящее сочинение, чтоб поменьше листов вышло. Даже знакомым своим Юрьев плакался:
– Злоупотребляет Алексей Феофилактович терпением и читателей и редакции. Давно пора бы «Водовороту» кончиться. Я принял его продолжение на веру, познакомившись только с проспектом его содержания, а он тянет его без конца, и, печатая этот нескончаемый «Водоворот», редакция ставит себя в положение рассказчика, передающего нескончаемую сказку про белого бычка".
Но Алексей Феофилактович ничего об этом не ведал, и в то время, когда Юрьев метался по Москве в поисках богатых филантропов или мечтал о грядущих подписчиках, Писемский придирчиво приглядывал за рабочими, выкладывавшими новый флигелек во дворе дома близ Поварской. И когда находил, что все идет чинно, без дурного спеху, напевал себе под нос что-то бравурное. Он представлял себе, как в очередную среду, когда к нему приедут почти непременные участники его посиделок Алмазов и Островский, он проведет их по строящемуся домику, покажет заготовленные для росписи потолков эскизы плафонов, закупленную для новых печей изразцовую плитку.
А потом, после изобильного, истинно московского обеда мужчины уединятся в кабинете и там, вооружившись сигарами и пахитосами, примутся рассуждать о последней речи Бисмарка, о шансах графа Шамборского занять осиротевший французский престол. Но Алексей Феофилактович непременно сведет разговор на «домашние» происшествия, станет едко высмеивать своих литературных «супостатов».
Но подобные замечания становились раз от разу реже, да и сам тон их делался скорее юмористическим, вполне добродушным. Времена менялись, уходили в прошлое крайности отрицания, пропадали с исторической сцены классические нигилисты, не очень начитанные и потому могущие договориться до нелепостей. Новое поколение радикальной молодежи было явно глубже, оно сосредоточенно изучало книги философов, экономистов, социологов. Алексей Феофилактович нередко разговаривал с заходившими к ним друзьями старшего сына Павлуши – студентами юридического факультета университета, с молодыми учеными и журналистами, бывавшими на средах, и убеждался, что пора оставить насмешки и серьезно присмотреться к «новым людям». «В водовороте» – результат переосмысления Алексеем Феофилактовичем своих взглядов на молодежь. Он не говорил об этом вслух, но сам себе признавался, что с «Взбаламученным морем» он явно поспешил. Слишком торопился принять участие в идейной борьбе, высказать свои взгляды. Выступить выступил, а обосновать свои воззрения как следует не удосужился. Оттого его и не поняли, приняли его обеспокоенность за брюзжание реакционера. Нет, не о написанном он жалел, а о том, что не сумел сказать о наболевшем убедительно, ярко. Теперь, по прошествии времени, он видел, что многое показалось ему в пылу полемики слишком однозначным. А ведь не так уж смешны были юные бунтари конца 50-х – начала 60-х годов. Если отбросить благоглупости, которые говорили они, – а кто не грешен был по этой части в свои двадцать – двадцать пять лет? – если посмотреть на дело через призму прожитых годов, в восторженности поклонников Чернышевского и Добролюбова, даже в «топорных» прокламациях было гораздо больше симпатичного, чем в кутежах дворянских сынков сороковых годов. Да и глупо было бы сетовать на то или иное поколение – зачем оно такое, а не иное, какое нам бы хотелось видеть... Каждая эпоха вырастает из предыдущей, она родственно связана со всей предшествующей историей. Значит, и в нигилизме надо видеть плод российского прошлого – прав, наверное, Лесков, как-то написавший Алексею Феофилактовичу о том, что крайние отрицатели – питомцы крепостных нравов. Так что и все нестроения, все недуги общества вызваны какими-то собственными его ошибками в прошлом. Стало быть, поделом вору и мука? Нет, так тоже нельзя, это уж нигилизм навыворот. Не в том долг писателя, чтобы позабористей отхлестать своих идейных супостатов. Не рассориваться, а мириться нам надобно! Кому будет польза от того, что русское общество распадется на враждующие клики, остервенело нападающие друг на друга? Трудное, переходное время, ни зги не видать в туманном грядущем. Но можно угадать его, если найти в сегодняшней жизни какие-то идеалы. Ибо они определят строй души завтрашнего поколения. Искать идеал... Но где, в какой среде? Как искать, не зная адреса?
Закладка:
Но подобные замечания становились раз от разу реже, да и сам тон их делался скорее юмористическим, вполне добродушным. Времена менялись, уходили в прошлое крайности отрицания, пропадали с исторической сцены классические нигилисты, не очень начитанные и потому могущие договориться до нелепостей. Новое поколение радикальной молодежи было явно глубже, оно сосредоточенно изучало книги философов, экономистов, социологов. Алексей Феофилактович нередко разговаривал с заходившими к ним друзьями старшего сына Павлуши – студентами юридического факультета университета, с молодыми учеными и журналистами, бывавшими на средах, и убеждался, что пора оставить насмешки и серьезно присмотреться к «новым людям». «В водовороте» – результат переосмысления Алексеем Феофилактовичем своих взглядов на молодежь. Он не говорил об этом вслух, но сам себе признавался, что с «Взбаламученным морем» он явно поспешил. Слишком торопился принять участие в идейной борьбе, высказать свои взгляды. Выступить выступил, а обосновать свои воззрения как следует не удосужился. Оттого его и не поняли, приняли его обеспокоенность за брюзжание реакционера. Нет, не о написанном он жалел, а о том, что не сумел сказать о наболевшем убедительно, ярко. Теперь, по прошествии времени, он видел, что многое показалось ему в пылу полемики слишком однозначным. А ведь не так уж смешны были юные бунтари конца 50-х – начала 60-х годов. Если отбросить благоглупости, которые говорили они, – а кто не грешен был по этой части в свои двадцать – двадцать пять лет? – если посмотреть на дело через призму прожитых годов, в восторженности поклонников Чернышевского и Добролюбова, даже в «топорных» прокламациях было гораздо больше симпатичного, чем в кутежах дворянских сынков сороковых годов. Да и глупо было бы сетовать на то или иное поколение – зачем оно такое, а не иное, какое нам бы хотелось видеть... Каждая эпоха вырастает из предыдущей, она родственно связана со всей предшествующей историей. Значит, и в нигилизме надо видеть плод российского прошлого – прав, наверное, Лесков, как-то написавший Алексею Феофилактовичу о том, что крайние отрицатели – питомцы крепостных нравов. Так что и все нестроения, все недуги общества вызваны какими-то собственными его ошибками в прошлом. Стало быть, поделом вору и мука? Нет, так тоже нельзя, это уж нигилизм навыворот. Не в том долг писателя, чтобы позабористей отхлестать своих идейных супостатов. Не рассориваться, а мириться нам надобно! Кому будет польза от того, что русское общество распадется на враждующие клики, остервенело нападающие друг на друга? Трудное, переходное время, ни зги не видать в туманном грядущем. Но можно угадать его, если найти в сегодняшней жизни какие-то идеалы. Ибо они определят строй души завтрашнего поколения. Искать идеал... Но где, в какой среде? Как искать, не зная адреса?
Ваал
Бесконечные хвори – частью подлинные, а больше мнимые – делали службу невыносимой для Писемского. В самом деле, вам представляется, что у вас острейший катар кишок, по три раза на дню накатывает озноб или нападает колотье в боках, так что приходится обкладываться горчичниками (любимое средство Алексея Феофилактовича), – все равно извольте всякое утро облачаться в вицмундир, и в дождь, в жару, в стужу ехать в губернское правление. Писатель не раз жаловался друзьям, что сидение в присутствии решительно его умучило. Но он все-таки выдержал шесть лет, и в отставку подал только весной 1872 года.
Тогда же Писемский принялся за первую свою пьесу из чиновничьей жизни, словно желая совсем рассчитаться с казенным миром, к которому сам принадлежал почти двадцать лет. Название этого нового произведения – «Хищники» – говорит само за себя. Сюжетная основа комедии – взаимные интриги высокопоставленных чинов петербургского министерства. Уже в процессе работы Алексей Феофилактович испытывал опасения насчет будущей судьбы пьесы и все же не старался сгладить углы, шел напролом. И когда начались читки в кругу близких знакомых, первый и всех озадачивший вопрос был: а пройдет? Что же касается достоинств сочинения, то слушатели согласно провозглашали его лучшим творением писателя. Фабула, веденная твердой рукой мастера, действительно захватывала, а психологическая выразительность персонажей позволяла увидеть каждого из них даже в чтении, до сцепы. Впрочем, много зависело от того, кто читает. А.В.Никитенко записал в дневнике: «Писемский превосходно читает, и мне кажется, что кто слышал его комедию из его уст, тому не следует идти в театр на ее представление: она, наверное, будет сыграна там гораздо хуже, чем в чтении автора».
Одним из первых слушателей «Хищников» был Лесков, гостивший у Писемского в августе 1872 года. Пьеса показалась ему решительно шедевром, и он взялся предложить ее князю В.П.Мещерскому, незадолго до того получившему разрешение на издание еженедельника «Гражданин» и собиравшемуся выпускать приложением к нему сборники художественных произведений. Написав мнительному Алексею Феофилактовичу, что в столице «лихих болестей нет», Николай Семенович пригласил его приехать для личных переговоров с Мещерским.
Прибыв в Петербург, Писемский остановился по своему обыкновению в гостинице «Париж» и, отлежавшись в нумере после тягот странствия, стал опасливо выбираться на люди. Даже если идти было недалеко, он предпочитал кликнуть «ваньку» и доехать за гривенник, чем тащиться по тротуару, рискуя здоровьем. Алексей Феофилактович находил весьма опасными такие переходы, ибо стоящие вдоль тротуара упряжные лошади «могут фыркнуть», и как тут ни берегись, в одночасье подхватишь сап.
«Хищников» слушали в нескольких литературных кружках и принимали с восторгом. Мещерский, познакомившись с пьесой, сразу согласился взять ее для второго сборника «Гражданина», уже готовившегося к сдаче в набор. Вот только название его смущало – слишком обнаженно, нельзя ли смягчить, «запрятать» авторское отношение к делу?..
Алексей Феофилактович стал раздумывать над другим заглавием. «Большие замыслы»? Нет, ничего не говорящие слова, тускло. «Бескровная битва»? «Битва гражданская»? Еще хуже... Завернувший в «Париж» Лесков оказался весьма кстати.
– Николай Семеныч, я родил, брат, и умираю. Предаю дух мой. Мне силы нет подумать об имени этого ребенка... Я изнемог в муках рождения... Ты по поповской части очень усерден – ты нареки сему чадищу имя. Только смотри, чтобы кличка была по шерсти.
Приехали еще знакомые, и пьесу наконец «окрестили собором» – в цензуру она пошла с именем «Подкопы». Но худшие опасения Алексея Феофилактовича оправдались – комедию не пропустили. Писатель имел объяснение с министром внутренних дел Тимашевым и получил от него совет «спустить действующих лиц пониже», то есть разжаловать директоров департаментов и товарища министра в менее значительные чины. Ездил Писемский к начальнику главного управления по делам печати Лонгинову, пытался доказать, что пьеса ни на какие лица не намекает, ничего не собирается ниспровергать. Но обер-шеф литературы был непоколебим.
Закладка:
Приехали еще знакомые, и пьесу наконец «окрестили собором» – в цензуру она пошла с именем «Подкопы». Но худшие опасения Алексея Феофилактовича оправдались – комедию не пропустили. Писатель имел объяснение с министром внутренних дел Тимашевым и получил от него совет «спустить действующих лиц пониже», то есть разжаловать директоров департаментов и товарища министра в менее значительные чины. Ездил Писемский к начальнику главного управления по делам печати Лонгинову, пытался доказать, что пьеса ни на какие лица не намекает, ничего не собирается ниспровергать. Но обер-шеф литературы был непоколебим.
– Как же и о чем писать тогда? – возопил Алексей Феофилактович.
– Лучше вовсе не писать, – был ответ.
Кто-то интригует против пьесы, решил Писемский. Кто-то распространяет слухи о будто бы имеющихся в ней аналогиях с действительными событиями и реальным ведомством. Скорей всего тут не обошлось без Григория Данилевского, известного литературного сплетника. Он слышал чтение «Хищников» у Лескова, он же наверняка и напел Лонгинову. Свои подозрения Алексей Феофилактович высказал Николаю Семеновичу, на что тот с укором заметил:
– Как вам не стыдно всего так бояться? Это в таком крупном человеке, как вы, даже противно!
Упадок духа продолжался, и в один из сереньких осенних дней, явившись в «Париж», Лесков нашел Писемского в жесточайшей хандре. Алексей Феофилактович мрачным голосом объявил о своей предстоящей кончине и, зябко закутавшись в плед, скрючился на необъятном диване. Попросив Николая Семеновича взять перо и бумагу, он приготовился продиктовать ему свое завещание.
– Но, может быть, сходить лучше за доктором, в аптеку? – робко начал Лесков.
– Нет таких лекарей, таких снадобий, – слабея на глазах, проговорил страдалец. – Душа уязвлена, и все кишки попутались в утробе...
Гость скорбно молчал, и тогда Алексей Феофилактович неожиданно прикрикнул:
– Что же ты молчишь, будто черт знает чем рот набил?! Гадость какая у вас, питерцев, на сердце: никогда вы человеку утешения на скажете; хоть сейчас на ваших глазах испущай дух.
Лесков был первый раз при «кончине» Писемского и, не поняв его предсмертной истомы, сказал:
– Чем мне вас утешить? Скажу разве одно, что всем будет чрезвычайно прискорбно, если театрально-литературный комитет своим суровым определением прекратит драгоценную жизнь вашу, но...
– Ты недурно начал, – перебил писатель, – продолжай, пожалуйста, говорить, а я, может быть, усну.
– Извольте, – отвечал Николай Семенович, – итак, уверены ли вы, что вы теперь умираете?
– Уверен ли? Говорю тебе, что помираю!
– Прекрасно, но обдумали ли вы хорошенько; стоит ли это огорчение того, чтобы вы кончились?
– Разумеется, стоит; это стоит тысячу рублей, – простонал умирающий.
– Да, к сожалению, пьеса едва принесла бы вам более тысячи рублей, и потому...
Но умирающий не дал ему окончить; он быстро приподнялся с дивана и вскричал:
– Это еще что за гнусное рассуждение! Подари мне, пожалуйста, тысячу рублей и тогда рассуждай, как знаешь.
– Да я почему же обязан платить за чужой грех?
– А я за что должен терять?
– За то, что вы, зная наши театральные порядки, описали в своей пьесе всех титулованных лиц и всех их представили одно другого хуже и пошлее.
– Да-а, так вот каково ваше утешение. По-вашему небось, все надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости.
– Это у вас болезнь зрения.
– Может быть, – отвечал, совсем обозлясь, умирающий, – но только что же мне делать, когда я ни в своей, ни в твоей душе ничего, кроме мерзости, не вижу, и за то суще мне господь бог и поможет теперь от тебя отворотиться к стене и заснуть со спокойной совестью, а завтра уехать, презирая всю мою родину и твои утешения.
Отведя душу в беседе, Писемский покойно уснул. А на другой день Николай Семенович проводил посвежевшего «Филатыча» на вокзал.
После небольших, чисто косметических исправлений «Подкопы» вновь поступили к Мещерскому и были напечатаны во втором сборнике «Гражданина». Однако цензура оказалась настороже – пьесу пришлось вырезать из отпечатанного тиража. Последовала новая доработка, и многострадальное сочинение появилось только в феврале – марте 1873 года в нескольких номерах еженедельника.
Как раз в это время на место редактора «Гражданина» заступил приглашенный Мещерским Федор Михайлович Достоевский. Когда в очередной свой приезд в Петербург Алексей Феофилактович появился в типографии Траншеля, где печатался журнал, с тем чтобы надиктовать кое-какие вставки в готовую корректуру «Подкопов», он увидел возле окна знакомую фигуру – характерно ссутуленная спина, мешковато сидящий сюртук, голова, как бы несколько втянутая в плечи...
Давно они не виделись вот так tete-a-tete. Встречались больше в многолюдных местах, поговорить не удавалось. В тот раз они просидели долго – Федор Михайлович говорил о задуманном им «Дневнике писателя», о том, что силы художественного слова недостаточно, надо прямо заявлять о своих взглядах, смело идти в публицистику – писатель на Руси всегда воспринимался как пророк. Алексей Феофилактович сокрушенно качал головой – это не для него, попробовал раз да оконфузился. Нет, его заботит сейчас другое: он видит, как на страну надвигается страшная, разрушительная сила – служитель золотого тельца... Да-да, подхватил Достоевский, это и его волнует, это, может быть, главная сейчас опасность для России. Он вот-вот закончит новый роман «Бесы», в котором доскажет все, что не досказал в других своих книгах о нигилизме, и тогда уж непременно возьмется за новоявленных ротшильдов, денно и нощно грезящих миллионом. Но ведь такой роман уже написан, заметил Писемский, – это «Преступление и наказание»... Нет, там он только «застолбил» тему денег, тему наполеона на мешке с золотом... Алексей Феофилактович сказал, что и сам начал работу над романом, думает назвать его «Мещане». Как раз на этих днях он собирался почитать первые главы у Кашпиревых. Если Федор Михайлович приедет к Василию Владимировичу, он, Писемский, будет ему весьма признателен, особенно если редактор достопочтенного «Гражданина» выскажется по поводу услышанного...
На этом вечере в редакции «Зари» Алексей Феофилактович впервые увидел молоденькую жену Достоевского. Ему надолго запомнился серьезный, задумчивый взгляд Анны Григорьевны, низковатый приятный голос. Несколько кратких замечаний ее о прочитанном Писемским романе свидетельствовали о недюжинном вкусе супруги Федора Михайловича. «Ну, послал наконец бог хорошему человеку достойную его подругу жизни», – говорил Алексей Феофилактович своим московским друзьям, которые утверждали совсем недавно, что Достоевскому, видно, на роду написано несчастие в семейной жизни...
Закладка:
«Подкопы», увидевшие наконец свет после стольких мытарств, не были, как и опасался Писемский, пропущены на сцену – театральная цензура оказалась еще суровей.
Но неудача не обескуражила Писемского. Уже в начале года, когда ожидалась публикация «Подкопов», он пишет пьесу, открывшую новый период в его творчестве. В письме академику Никитенко, датированном серединой марта, Алексей Феофилактович сообщил: «...я написал еще новую пиесу „Ваал“. Из самого заглавия вы уже, конечно, усматриваете, что в пиесе этой затронут вряд ли не главнейший мотив в жизни современного общества: все ныне поклоняется Ваалу – этому богу денег и материальных преуспеяний и который, как некогда греческая Судьба, тяготеет над миром и все заранее предрекает!.. Под гнетом его люди совершают мерзости и великие дела, страдают и торжествуют».
Миллионер Бургмейер на краю банкротства – если сделанная им по подряду работа не будет принята, для него нет спасения. Депутат от земства Мирович отказывается поставить свою подпись под актом приемки, ибо строительство проведено кое-как, с жульническими отступлениями от договора. Только молодая жена богача Клеопатра Сергеевна, в которую влюблен Мирович, может уговорить его не губить мужа. И Бургмейер просит ее «пококетничать» с молодым депутатом. Возмущенная женщина оставляет дельца, готового пожертвовать ее честью, и уходит к Мировичу. Но миллионер спасен, ибо Клеопатра Сергеевна ставит своему возлюбленному условие: «Сделай по его, как он просит, заплати ему этим за меня и возьми меня к себе!»
И одинокий донкихот исполняет ее просьбу, прочитав предварительно эпитафию своему идеализму: "Если бы ты только знала, какую я адскую и мучительную борьбу переживаю теперь!.. Тут этот манящий меня рай любви, а там – шуточка! – я поступком моим должен буду изменить тому знамени, под которым думал век идти! Все наше поколение, то есть я и мои сверстники, еще со школьных скамеек хвастливо стали порицать и проклинать наших отцов и дедов за то, что они взяточники, казнокрады, кривосуды, что в них нет ни чести, ни доблести гражданской! Мы только тому симпатизировали, только то и читали, где их позорили и осмеивали! Наконец, мы сами вот выходим на общественное служение, и я, один из этих деятелей, прямо начинаю с того, что делали и отцы наши, именно с того же лицеприятия и неправды, лишь несколько из более поэтических причин, и не даю ли я тем права всему отрепью старому со злорадством указать на меня и сказать: «Вот, посмотри, каковы эти наши строгие порицатели, как они честно и благородно поступают».
Мирович – белая ворона в мире купли-продажи. Даже его приятель и однокашник по университету Куницын и тот смотрит на жизнь с сугубым цинизмом. Это трубадур торгашеской морали, с усмешкой осаживающий далекого от реальности идеалиста:
"Мирович. Но что такое ты за благополучие особенное видишь в деньгах?.. Нельзя же на деньги купить всего.
Куницын (подбочениваясь обеими руками и становясь пред приятелем фертом). Чего нельзя купить на деньги?.. Чего?.. В наш век пара, железных дорог и электричества там, что ли, черт его знает!
Мирович. Да хоть бы любви женщины – настоящей, искренней! Таланту себе художественного!.. Славы честной!
Куницын. Любви-то нельзя купить? О-хо-хо-хо, мой милый!.. Еще какую куплю-то!.. Прелесть что такое!.. Пламенеть, гореть... обожать меня будет!.. А слава-то, брат, тоже нынче вся от героев к купцам перешла... Вот на днях этому самому Бургмейеру в акционерном собрании так хлопали, что почище короля всякого; насчет же талантов... это на фортепьянчиках, что ли, наподобие твое, играть или вон, как наш общий товарищ, дурак Муромцев, стишки кропать, так мне этого даром не надо!.."
То, что вещал Куницын, носилось в воздухе. Пореформенная Россия стремительно капитализировалась. На глазах у всех родился тип беззастенчивого дельца, горделиво потрясающего своим бумажником, как дворянской грамотой. Не ум, не заслуги перед обществом, не слава предков, не красота – только количество денег на банковском счете стало почитаться украсой «настоящею человека». Мораль презренных ростовщиков и менял, считавшихся за париев в дворянской империи, теперь стремительно теснила нравственные представления, зародившиеся в военном сословии. Честь и отвага, благородство и рыцарство – эти понятия сделались только реквизитом исторических драм и романов. Хитрый, пронырливый шейлок вылез в люди, купил княжеский особняк, завел ливрейных лакеев и стал приглядывать себе литературную обслугу, которая воспела бы подвиги новоявленного благодетеля рода человеческого.
Когда пьеса Писемского была поставлена в Александринском театре, газетная челядь буржуазии обрушила на писателя водопад ругани. Издатель «Петербургского листка» А.А.Соколов, укрывшийся под псевдонимом «Театральный нигилист», неистовствовал: «Писемский живет, таким образом, задним числом. Заднее число для него наступило вместе с романом „Взбаламученное море“, после которого он, подобно корове, занимается „отрыганием жвачки“, то есть, не всматриваясь в жизнь как наблюдатель, он продолжает пережевывать свой роман, несмотря на то, что мы ушли от его романа очень далеко, и с его точки зрения, если бы он только наблюдал, конечно, пали еще глубже». Некий Баскин, спрятавшийся под литерой Л, картинно возмущался в «Петербургской газете»: «В комедии „Ваал“ среди четырех капитальных подлецов выставлены три лица из молодого поколения, в течение всей пьесы искренно толкующие о честности и в то же время делающие подлости. Предвзятая идея обругания современной молодежи введена в пьесу самым топорным образом». В подобном духе были выдержаны почти все отклики прессы. Исключение составила газета «Русский мир», издававшаяся известным генералом М.Г.Черняевым. Да еще «Голос» Краевского поместил более или менее объективный разбор, хотя и не обошелся без упреков по адресу автора.
Писемский никогда не отличался четкостью мировоззрения. Его стихийный демократизм, его симпатии к молодым социалистам были причудливо переплетены с консерватизмом взглядов по некоторым вопросам (семейный быт, художественные вкусы). Поэтому его неприятие действительности часто воспринимали как враждебность к прогрессу, а парадоксальные утверждения истолковывали как реакционные, хотя в них отражалась скорее политическая наивность. Вот и после постановки «Ваала» суть претензий сводилась к тому, что писатель вновь «оклеветал» молодое поколение – это дежурное обвинение раздавалось со времен «Взбаламученного моря» каждый раз, когда Писемский касался вопросов общественной жизни. Но всякий беспристрастный читатель и зритель «Ваала» мог увидеть в пьесе скорей сочувствие к молодым людям, судьбы и души которых корежила мораль торжествующих гешефтмахеров. Да, кроме того, в тексте драмы имелись недвусмысленные высказывания, явно отражающие позицию самого писателя:
Закладка:
– А я своих «Мещан» забросил, – печально вздохнул Писемский. – Все из рук валится после несчастья – вы, наверное, слыхали...
Достоевский порывисто обнял Алексея Феофилактовича и, с болью глядя в его страдальческое лицо, произнес:
– Я сам отец... Всем сердцем сочувствую вам, Алексей Феофилактович...
После смерти сына писатель слышал много слов участия и утешения, однако бесхитростная фраза Достоевского долго еще звучала у него в памяти...
Но что могло примирить Писемского с жизнью после страшной потери? Вся его литературная деятельность долго казалась ему лишенной смысла. Он даже не хотел никаких торжеств по случаю двадцатипятилетия своего писательства. Только настоятельные просьбы Алмазова да увещевания Островского заставили Алексея Феофилактовича уступить и согласиться сказать несколько слов на публичном заседании Общества любителей российской словесности, посвященном этой дате, а потом участвовать в организованном друзьями парадном обеде. Теперь, вспомнив об этих зимних торжествах, о целом ворохе телеграмм, полученных по случаю юбилея, Писемский поблагодарил Достоевского за присланное в январе поздравление, попросил, хоть и с запозданием, передать благодарность тем петербургским писателям и ученым, подписавшим юбилейные адреса, которым он не смог письменно ответить, – Костомарову, Милюкову. Оресту Миллеру, Вейнбергу, Полонскому...
По возвращении в Москву жизнь стала понемногу входить в привычную колею. Двери дома в Борисоглебском переулке были по-прежнему гостеприимно открыты для всех желающих, по-старому собирались на среды писатели и артисты, как раньше, слышался по временам хохоток хозяина, если удавалось отвлечь его от мрачных мыслей. Но все видели, что жизнь его неотвратимо идет к закату. Сам писатель постоянно повторял, что чувствует себя стариком, что ничто уже не может по-настоящему занять его. Только общение с дорогими его сердцу людьми – Тургеневым, Анненковым, Островским. Алмазовым, с Пелагеей Стрепетовой и ее мужем Модестом Писаревым – могло согреть поплакавшуюся душу Алексея Феофилактовича.
Майков в одном из своих утешительных писем советовал Писемскому побольше работать, но как раз к этому-то целительному средству писатель долго не мог прибегнуть. Даже письма он набрасывал карандашом – сил не было водить пером. Только спустя полгода он взялся за новую вещь, но это был не оставленный роман, а пьеса «Просвещенное время», продолжавшая тему «Ваала», тему губительного всевластия денег. Исковерканная мораль, изуродованные души, трагедия бескорыстного сердца – снова и снова писатель обращается к сюжетам, поставленным самой жизнью. Жажда обогащения, плотского комфорта, руководившая еще Калиновичем, стала теперь господствующим стремлением в обществе. Где найти выход, кто спасет Россию, погрязающую в скверне буржуазности?.. Мучительные раздумья Писемского предвосхитили антикапиталистическую публицистику Глеба Успенского, горькие, трезвые драмы Чехова...
В последней из своих законченных пьес (конец 1875 г.) писатель снова обратился к теме денег. «Финансовый гений» – горькая усмешка над «благодетелями» России, несущими ей железнодрожно-газетную цивилизацию. В комедии Писемский показал всходы американизма – лет за тридцать до того, как обличение его сделалось литературной модой. Обуржуазивание, омещанивание по европейскому образцу происходило все-таки в каких-то культурных рамках, с соблюдением некоторых приличий. Заокеанское хамство еще и в Европе-то вызывало протест, а в России глядели на него совсем с оторопью. Но писатель точно почуял, что в Америке буржуазия расцветает в своем истинном виде, никакими условностями (от феодализма оставшимися) не связанном.
Финансовый «гений» Сосипатов в полном соответствии с убеждениями выскочек с Уолл-стрита декламирует: «В век громадных предприятий и муссировки оных мы живем!.. Хорошо это, ей-богу! Все-таки это показывает, что человечество живет, стремится к чему-то, надеется чего-то!.. Нет этого поганого восточного застоя!» Для них то, что было прежде, – не века сосредоточенной работы бесчисленных поколений по созданию высочайших духовных ценностей, а время глупой деятельности задаром. Только они, облаченные в клетчатые штаны и гамаши, в манишки с целлулоидными манжетами, создадут подлинную культуру. И при этом без зазрения совести объявляют себя наследниками благородных родичей: «...я первый двинул в русской жизни спекулятивный дух!.. По-настоящему, биржа должна мне памятник воздвигнуть, как начинателю великого дела! Ломоносов справедливо писал, что может собственных Платонов и быстрых разумом Ньютонов российская земля рождать!»
В романе «Мещане», за который Писемский принимался несколько раз, но смог по-настоящему заставить себя работать только спустя три года после смерти сына, протест против «века без идеалов, без чаяний и надежд, века медных рублей и фальшивых бумаг» достигает предела. Процитированные слова Мировича из заключительной сцены «Ваала» могли бы стать эпиграфом к этой пессимистической книге Писемского.
Еще в начале 60-х годов, когда Алексей Феофилактович посетил лондонскую Всемирную выставку с ее знаменитым «хрустальным дворцом», сделавшимся символом прогресса и счастья почти для всей тогдашней пишущей братии, его стал занимать вопрос о грядущем торжестве торгаша. Бегушев, главный герои «Мещан», говорит: «Все-с сплошь и кругом превращается в мещанство!.. я эту песню начал петь после Лондонской еще выставки, когда все чудеса искусств и изобретений свезли и стали их показывать за шиллинг... Я тут же сказал: „Умерли и поэзия, и мысль, и искусство“... Ищите всего этого теперь на кладбищах, а живые люди будут только торговать тем, что наследовали от предков».
«Да, прав, видно, Федор Михайлович, надо, наверное, и в публицистике выговариваться. Иначе так и тянет прокричать устами героя, что самого тебя печет и гложет», – вздыхал Писемский. Прекрасно понимал он, что изображенный им представитель уходящего барства не годится в серьезные противники торжествующего хамства – Бегушев может третировать его лишь постольку, поскольку обладает экономической независимостью. Столбового дворянина возмущают грубые вкусы мещан, их аляповатые дома, мебель, одежда, их неумение утонченно питаться. Но ведь это дело наживное – у отпрысков дельцов, выбившихся из самых низов, появятся совсем иные вкусы, они быстро приобретут светские манеры. Нет, не по линии гастрономической проходит черта разделения между «рыцарями» и «чернью». Так что не заносись, Бегушев, признавайся, что "московские Сент-Жермены, то есть Тверские бульвары, Большие и Малые Никитские23, о том только и мечтают, к тому только и стремятся, чтобы как-нибудь уподобиться и сравниться с Таганкой и Якиманкой24. Даром что для тебя, бездельника, эти улицы символом мировой пошлости и подлости служат... «Разные рыцари, – что бы там про них ни говорили, – и всевозможные воины ломали себе ребра и головы, утучняли целые поля своею кровью, чтобы добыть своей родине какую-нибудь новую страну, а Таганка и Якиманка поехали туда и нажили себе там денег... Великие мыслители иссушили свои тяжеловесные мозги, чтобы дать миру новые открытия, а Таганка, эксплуатируя эти открытия и обсчитывая при этом работника, зашибла и тут себе копейку и теперь комфортабельнейшим образом разъезжает в вагонах первого класса и поздравляет своих знакомых по телеграфу со всяким вздором... Наконец, сам Бетховен и божественный Рафаэль как будто бы затем только и горели своим вдохновением, чтобы развлекать Таганку и Якиманку или, лучше сказать, механически раздражать их слух и зрение и услаждать их чехвальство». А сам-то ты, дворянский сын, чего в сокровищницу мысли вложил? Тоже ведь в свое пузо живешь...
Закладка:
И Писемский вывел в своем романе историю любви «рыцаря» к типичной дочери Таганки. Он – стареющий идеалист, ничего особенного не совершивший, она – весьма расчетливая и мелочная красавица последней молодости. Как же возник столь необычный союз двух непохожих сердец? Писемский не очень позаботился о психологическом обосновании привязанности Бегушева к Домне Осиповне, и оттого противопоставления романа вышли несколько заданными, малоубедительными. Жгла Алексея Феофилактовича ненависть к толстобрюхим, и оттого, наверное, в «Мещанах», много памфлетности, обнаженной театральности. Несомненно, и влияние драматургического мышления Писемского сказалось, ведь несколько лет до этого он писал исключительно для сцены. Случилось примерно то же, что когда-то с первой пьесой Алексея Феофилактовича. «Ипохондрик» вышел статичным, так как автор не преодолел инерцию прозаической разработки житейского материала, теперь получилось наоборот – роман «разыгрывался» по законам действа, то есть с большой долей условности в мотивировках поступков.
В сравнении с предыдущим романом «В водовороте» «Мещане» заметно уступают как в отношении композиционном, так и в отделке образов героев. Если кто-то из персонажей несимпатичен автору – это сразу и видно. Мошенник Янсутский с первого появления своего рекомендуется мошенником, шарамыга граф Хвостиков тоже понятен с первого взгляда. Есть в романе и насилие над сюжетом, внезапное сведение таких лиц, которое противно логике развития образов. Но при всем том читатели с живым интересом ждали каждого номера тонкого иллюстрированного журнала «Пчела», где с мая по декабрь 1877 года печатался роман. Тургенев, познакомившись с новым произведением своего друга, писал: "Чтение «Мещан» доставило мне много удовольствия, хотя, конечно, поставить этот роман на одну высоту с «Тысячью душ»... и другими вашими крупными вещами – нельзя; но вы сохранили ту силу, жизненность и правдивость таланта, которые особенно свойственны вам и составляют вашу литературную физиономию. Виден мастер, хоть и несколько усталый, думая о котором, все еще хочется повторить: «Вы, нынешние – ну-тка!»
Критика отозвалась на появление «Мещан» довольно сдержанно. Кое-кто отмечал актуальность и важность избранной темы. Однако позиция Писемского представлялась уязвимой, ибо противопоставляя Бегушева и буржуазную публику, романист сводил дело к «эстетической несовместимости». Так что, помимо воли романиста выходило: если б мещане вдруг по щучьему велению научились вести себя в обществе и ценить тонкости хорошей кухни, то немедленно наступило бы примирение рыцаря и парвеню. Особенно язвительным показалось Алексею Феофилактовичу выступление Н.К.Михайловского в «Отечественных записках». Критик с иронией пересказал сцену, в которой Бегушев доказывает Домне Осиповне, что выскочка Янсутский ничего не понимает в трюфелях, а вот он, напротив, в деле смыслит. «Вообще мысль противопоставить последнего могикана растущей силе мещанства нельзя признать неудачною. Напротив, эта тема очень благодарная. Но при разработке ее надо иметь в виду следующее... Рыцарями Бегушевых можно называть только в шутку, а в сущности они рыцари трюфельного права. Значит, вся борьба идет, собственно, из-за того, кому принадлежит право есть трюфели: разбогатевшим мещанам или родовым дворянам. Борьба, без сомнения, любопытная, достойная внимания мыслящего художника. Но так как обе стороны стоят на одной и той же почве, то ни та, ни другая не могут выставить идеального типа... Положительным типом, героем романа „Мещане“, романа, действительно заслуживающего этого заглавия, мог бы быть только такой человек, который не борется за трюфельное право, а отрицает его». Писемскому трудно было не согласиться с этим мнением.
Да, он прекрасно понимал, что мир может спастись от мещанского потопа только в том случае, если исчезнет власть золотого тельца. Гешефтмахер только тогда и страшен, когда может покупать убеждения, но где силы, способные положить конец могуществу Ваала? Не видел их Алексей Феофилактович и потому вполне разделял пессимизм Бегушева, заявлявшего: «Существовавшее некогда рыцарство по своему деспотизму ничто в сравнении с капиталом. Кроме того, это кулачное рыцарское право было весьма ощутимо; стоило только против него набрать тоже кулаков – и его не стало! Но пусть теперь попробуют бороться с капиталом, с этими миллиардами денежных знаков! Это вода, которая всюду просачивается и которую ничем нельзя остановить: в одном месте захватят, в другом просочится!» Ведь даже те, кто некогда сотрясал воздух своими филиппиками по адресу деспотизма, оказались нестойки перед соблазном обогащения: «...разные ваши либералы и демагоги, шапки обыкновенно не хотевшие поднять ни перед каким абсолютизмом, с наслаждением, говорят, с восторгом приемлют разные субсидии и службишки от Таганки!»
И когда однажды в доме поэта и переводчика Козлова его молоденькая жена Ольга Алексеевна придвинула к Писемскому тяжелый альбом с просьбой вписать что-нибудь, Алексей Феофилактович неожиданно для себя разразился стихотворением – он, давно про такое баловство позабывший!
Когда Марлинского фрегатПопал на мель, и в бричке скромнойИзволит Чичиков катать,Что в этот век в листок альбомный,Скажите – может написатьНаш брат, в сатире закоснелый,Как только разве восклицать,Что гений века – жулик смелый!
– Но позвольте, почтеннейший Алексей Феофилактович! – вскричал экспансивный поэт. – А как же наши храбрые русские воины, освободившие миллионы славян? Разве это не герои века?
– Э-эх, – вздохнул Писемский. – То-то и оно, что нет. Два года бились наши орлы, почти что самый Царьград взяли. А результаты войны? Опять обжулили нашу Русь-матушку... Нет, везде жулик нынче правит...
Думается, знаменитая ипохондрия Писемского вызывалась не только причинами личного свойства, даже не семейными обстоятельствами. Ведь еще тогда, когда все, казалось, было в порядке, он начал хандрить. Травля критики только усилила пессимизм Алексея Феофилактовича в отношении окружающей действительности. Главное же, что удручало его, – стремительное выветривание идеального духа, свойственного людям сороковых годов. Лезущие из всех щелей галкины, янсутские, вся эта буржуазная накипь соединялась, по представлению Писемского, с нечесаным ражим малым, потрясающим разрезанной лягушкой как знаменем не ведающего душевных тайн рационализма. Плоть восстала против духа – считал равнодушный ко всяким магическим обрядам писатель. И, может быть, поэтому по примеру многих других попытался разрешить свои сомнения около церковных стен. Но они остались холодны и мертвы, в христианстве и его родоначальнике писатель увидел очень симпатичные намерения, но проникнуться духом религии, возжечься от пламени веры не смог. Откуда придет спасение? Кто восстанет на вездесущего духа злобы, духа купли-продажи чувств и убеждений? Долгогривый поп? Желтый от старости схимник, колеблемый ветром? Или соборная молитва миллионов православных душ вдруг разом разрушит оковы, наложенные на мир служителями Ваала? Он не верил в это. И когда приходившие к нему гости замечали на шее у Писемского голубой шнурок, он отрицательно качал головой – нет, я все тот же, не меняюсь – и вытягивал из-за пазухи не крест – мундштук. «Памятью ослаб, так вот, чтоб не терять поминутно...»
Закладка:
Претензии эти были основательны, и писателя не утешали мнения знатоков о том, что ему удалось дать представление о сути масонства, о его методах и идеологии. Но не мог же он ограничиться тем, что во «Взбаламученном море» изобразил тип беззастенчивого карьериста Нетопоренко, примкнувшего к «вольным каменщикам» ради благ мира сего. В «Масонах», казалось Писемскому, ему удалось создать более впечатляющий образ такого дельца – губернского предводителя дворянства Крапчика, рвущегося в губернаторы; его связи в ордене представлялись ему залогом будущего возвышения...
Когда роман стал печататься в еженедельном журнале, автор лихорадочно дописывал главу за главой, на ходу переправлял уже набранные части. Переписка этого времени почти вся связана с хлопотами о романе. А настроение писателя делалось все мрачнее – не радовали его ни прекрасные иллюстрации огоньковских художников, ни явный успех «Масонов» у публики. Где уж тут веселиться, если домашняя жизнь превратилась в сущий ад – с сыном отношения натянулись до предела. Ведь что сделал окаянный – быть профессором университета и сойтись с какой-то белошвейкой.
Единственное, что развеяло его, было предложение Общества любителей российской словесности принять участие в пушкинских торжествах. В одном из писем той весны Алексей Феофилактович сообщал: «Я лично весь поглощен предстоящим празднованием открытия памятника Пушкину. Это, положа руку на сердце, могу я сказать, мой праздник, и такого уж для меня больше в жизни не повторится». Всем, кто видел его на торжественных заседаниях в начале июня, показалось, что Писемский был оживлен более обычного. Два прочитанных им стихотворения Пушкина «Гусар» и «Полководец» вызвали овации.
Только вот речь его «Пушкин как исторический романист» как-то не прозвучала на фоне гениального откровения о поэте-пророке, сказанного Достоевским. Всех затмил Федор Михайлович – и Тургенева, и Ивана Аксакова, и Островского, Глеба Успенского, Полонского, Майкова.
На эстраде, устроенной на Тверском бульваре, сидели рядом с Алексеем Феофилактовичем славнейшие сыны России – кроме помянутых писателей, Чайковский, Ключевский, ученые, юристы. Современник, видевший эту эстраду, поднимавшуюся невдалеке от только что сооруженного памятника, писал: «Недоставало только Льва Толстого и М.Е.Салтыкова-Щедрина, чтобы в живой выставке лиц представлены были полностью литературные „люди сороковых годов“ и „шестидесятники“. Живой иконостас святых русской культуры».
Это последнее крупное событие в общественной жизни России, участником которого стал Писемский. Прощальным светом озарил конец писательского пути великий праздник русской культуры.
Алексей Феофилактович чувствовал: немного ему отпущено дней. И поэтому все чаще задумывался о том, что же он сделал как художник, чем будет памятен для истинных ценителей изящной словесности. Да и станут ли вспоминать, переиздавать?..
В один из жарких июльских вечеров, сев отвечать на письма, он машинально пролистывал объемистый брульон – тетрадь, в которой набрасывал черновики своих эпистол. Внимание его привлек большой текст, испещренный пометками. О чем это он размахался? Он, в последние годы писавший все больше краткие записочки и деловые послания в редакции. Евгений Сю... Чернышевский... Сервантес... Э-э, да это же ответ академику Буслаеву, писанный почти три года назад.
«Лично меня все считают реалистом-писателем, и я именно таков, хотя в то же время с самых ранних лет искренно и глубоко сочувствовал писателям и другого пошиба, только желал бы одного, чтобы это дело было в умелых руках». Да-да, он никогда никому не навязывал своих пристрастий, только бы не размазывали романтические слюни – а там пишите, о чем хотите, в какой угодно манере... "Вы мне как-то говорили: «Вы, романисты, должны нас учить, как жить: ни религия, ни философия, ни науки вообще для этого не годятся»; а мы, романисты, с своей стороны, можем сказать: «А вы, господа критики и историки литературы, должны нас учить, как писать!» В сущности, ни то, ни другое не нужно, а желательно, чтобы это шло рука об руку, как это и было при Белинском и продолжалось некоторое время после него. Белинский в этом случае был замечательное явление: он не столько любил свои писания, сколько то, о чем он писал, и как сам, говорят, выражался про себя, что он «недоносок-художник...» (он, как известно, написал драму, и, по слухам, неудавшуюся), и потому так высоко ценил «доносков-художников». Эх, были б силы, он бы мог обо всем этом книгу написать или хоть солидную статью на худой конец. А так что от него останется, как от теоретика – несколько статей и рецензий двадцати-тридцатилетней давности?
Он пролистал несколько страниц. Вот позапрошлогоднее письмо переводчику-французу Дерели – здесь он тоже расстарался на целый лист – о себе рассказывал. «...Время вещь многознаменательная: меняя все в мире, оно кладет, разумеется, печать этих перемен и на труды авторов. Сначала я обличал глупость, предрассудочность, невежество, смеялся над детским романтизмом и пустозвонными фразами, боролся против крепостного права, преследовал чиновничьи злоупотребления, обрисовывал цветки нашего нигилизма, посевы которого теперь уж созревают в плоды; и в конце концов принялся теперь за сильнейшего, может быть, врага человеческого, за Ваала и за поклонение Золотому тельцу». Да, много чего прошло перед глазами за шесть десятков лет, и только малая толика виденного осела в его романах... Вот напел он Дерели, что обличал тех-то и тех-то, а ведь если вдуматься, то писал всю жизнь о себе самом. Никто, наверное, из собратьев по перу – ни Гончаров, ни Тургенев, ни Толстой – не были такими себятниками. Плохо это? Дурно ли, что в каждой его повести, в каждом романе явлен он сам – хотя бы одной какой-то стороной души?.. Но, может, и все другие писатели такие же автобиографы, как и сам он?..
Если лет этак через полсотни придет кому-то блажь взять в руки его Собрание сочинений, станет ли этот еще не родившийся русский человек читать его, не откинет на первых страницах? А если прочтет, что поразит его, что покажется своебышным, его, Писемского, несомненным достоянием? Скорее всего человеческие типы, не им впервые замеченные, но художественно им открытые. Фразер, болтун, все носящийся с наполеоновскими замыслами и ничего сделать не способный. Фанфарон, всю жизнь тужащийся казаться побольше своего росточка – тот, что, по пословице, на овчине сидит, а с соболей бьет. Умный подлец, ради комфорта, ради брюха бога в себе забывший. Скажет ли кто-нибудь через полсотни лет – поглядите-поглядите, вон Калинович какой выискался? Так как сейчас про кого-то: Хлестаков, Молчалин, Манилов...
Закладка:
А может быть, сказал он и какое-то всечеловеческое слово? Может быть, запомнят его книги не только в России? Может быть, и там, где нет дела до кипевших вокруг него страстей, оценят его как художника? Вот прислал же Иван Сергеевич из Баден-Бадена вырезки – и немецкие критики, и англичане, и французы переводы его романов хвалят. Как там Макс Ринг писал про «Тысячу душ»?..
Алексей Феофилактович порылся в портфеле, достал листок с переводом статьи.
«...его роман представляет более чем национальный и этнографический интерес: он в высшей степени занимателен и с общечеловеческой точки зрения. Автор, видно, глубокий и тонкий знаток людского сердца; он исследует его в самых темных углах и глубинах, беспощадно обнажая его слабости и недостатки».
Это лучший критик Германии пишет! Ну-те-ка, господин Буренин, что вы на это возразите?.. Нет, определенно надо взяться за осмысление прожитого, перечувствованного – может быть, ряд рассказов-воспоминаний написать вроде «Капитана Рухнева». А лучше – начистоту с критиками своими объясниться...
Но перенести на бумагу свои раздумья о творчестве Писемскому не привелось – вскоре случилось несчастье, да худшее, чем те, что поминутно ожидал Алексей Феофилактович...
Писемские жили на даче, сын все время был на глазах у родителей. После одного из тяжелых разговоров, когда у отца словно обручем сжало сердце, Павел сделался каким-то потерянным, речь его стала сумбурной, он то и дело срывался на высокие тона. Пришлось звать врача.
Несколько месяцев спустя Алексей Феофилактович рассказал писательнице Бларамберг об этой последней в его жизни драме:
«Меня постигло новое семейное горе. Павел, сын мой, все нынешнее лето находился в умственном расстройстве, так называемом маниакальном возбуждении, которое теперь хотя и прекратилось, но осталось еще апатичное состояние, так что он не читает лекций и не будет их читать весь нынешний год. Что касается до меня, то я, сломленный трудами моими и еще более того совершенно неожиданным и невыносимым горем, свалился, наконец, в постель. Из сего письма моего вы усмотрите, что сколь оно ни коротко, но тем не менее красноречиво!»
В тот же день (15 ноября) он известил пользовавшего его доктора Флерова:
«Бога ради посетите меня сегодня: мне очень нехорошо».
Это была предпоследняя записка в его жизни.
21 января 1881 года в Пушкинском театре играли полулюбительский спектакль – сцены из «Каменного гостя» Пушкина, что-то еще... В фойе публику встречал бюст Писемского, увенчанный лаврами, окутанными траурным флером. «Как, неужели?..» – "Да-да, было извещение в «Московском листке». – «Вы идете хоронить?..» – «Да уж больно холод-то собачий...»
Толпа за катафалком шла не особенно густая – все больше люд в годах, молодых лиц было совсем мало. Ветер швырял в иззябшихся факельщиков колючую ледяную крупу, рвал кисти гроба. В открытую могилу на кладбище Новодевичьего монастыря успело нанести снега, и казалось, что кто-то застелил для усопшего белоснежную постель...
1978-1984
Основные даты жизни и творчества А.Ф.Писемского
1820, 10 марта – В усадьбе Раменье Чухломского уезда Костромской губернии в семье отставного подполковника Феофилакта Гавриловича Писемского родился сын Алексей.
1821-1830 – Жизнь в г.Ветлуге, где отец Алексея Феофилактовича служил городничим.
1830-1834 – Жизнь в Раменье после отставки отца.
1834, сентябрь – Поступление во второй класс Костромской губернской гимназии.
1840, август – По окончании гимназии Алексей Феофилактович зачислен на математическое отделение философского факультета Московского университета.
1843 – Смерть отца.
1844 – Окончание университета и отъезд на родину.
Лето – Работа над первым романом «Виновата ли она?».
1845, январь – Поступление канцелярским чиновником в Костромскую губернскую палату государственных имуществ.
Октябрь – Переход в Московскую губернскую палату государственных имуществ.
1847, февраль – Выход в отставку и переезд на жительство в Раменье.
1848 – Работа над повестью «Тюфяк».
Июнь – Первая публикация – рассказ «Нина» в петербургском журнале «Сын Отечества».
6 октября – Определен младшим чиновником особых поручений при Костромском губернаторе.
11 октября – Женитьба на Екатерине Павловне Свиньиной, дочери известного писателя и дипломата.
1850, июль – Определен асессором Костромского губернского правления.
Октябрь – ноябрь – В «Москвитянине» напечатан «Тюфяк».
1851, февраль – март – В «Москвитянине» публикуется повесть «Брак по страсти».
Ноябрь – В «Москвитянине» появляется рассказ «Комик».
С октября 1851-го по нюнь 1852-го – В «Современнике» печатается роман «Богатый жених».
1852, январь – В «Москвитянине» напечатана комедия «Ипохондрик».
Сентябрь – В «Москвитянине» опубликована повесть «M-r Батманов».
Октябрь – Назначен советником губернского правления.
1853, январь – В «Современнике» напечатана комедия «Раздел».
Весна – Выход трехтомного Собрания сочинений, подготовленного М.П.Погодиным.
Декабрь – Писемский оставляет службу и переселяется в Раменье.
1854, весна – Написана пьеса «Ветеран и новобранец».
Лето – Начало работы над «Тысячью душ». «Очерки из крестьянского быта».
Декабрь – Отъезд в Петербург.
1855, февраль – Определен в Департамент Уделов.
1856, январь – Отъезд в «литературную экспедицию», организованную военно-морским ведомством.
Февраль – август – Пребывание в Астрахани, поездки по окрестностям города, в Баку, на Тюб-Караганский полуостров. Встреча в Ново-Петровском укреплении с Т.Г.Шевченко.
Октябрь – Возвращение в Петербург из «литературной экспедиции».
1857, апрель – Выход в отставку.
Октябрь – Становится соредактором А.В.Дружинина по журналу «Библиотека для чтения».
1858 – В «Отечественных записках» (январь – июнь) публикуется «Тысяча душ». В «Библиотеке для чтения» (январь – февраль) печатается «Боярщина».
1859, август – Закончена драма «Горькая судьбина».
Ноябрь – Публикация «Горькой судьбины» в «Библиотеке для чтения».
1860, сентябрь – Присуждение Уваровской премии за драму «Горькая судьбина».
Ноябрь – Становится единоличным редактором «Библиотеки для чтения».
1861, январь – март – Публикация фельетонов статского советника Салатушки.
Декабрь – В «Библиотеке для чтения» появляется фельетон Писемского, подписанный «Старая фельетонная кляча Никита Безрылов».
1862, январь – февраль – Громкий литературный скандал, вызванный безрыловскими фельетонами. Издатели журнала «Искра» В.С.Курочкин и Н.А.Степанов вызывают Писемского на дуэль.
Закладка:
1862, январь – февраль – Громкий литературный скандал, вызванный безрыловскими фельетонами. Издатели журнала «Искра» В.С.Курочкин и Н.А.Степанов вызывают Писемского на дуэль.
Май – август – Путешествие Писемского по Европе (Германия, Швейцария, Франция, Англия), во время которого состоялась встреча с Герценом и Бакуниным (Лондон, 19 июня).
Сентябрь – Начало работы над романом «Взбаламученное море».
1863, январь – Переезд из Петербурга в Москву, где Писемский становится заведующим беллетристическим отделом журнала «Русский вестник».
Март – август – «Русский вестник» публикует «Взбаламученное море».
1864, лето – Уходит из «Русского вестника», начинает работу над циклом рассказов «Русские лгуны»; покупка дома в Борисоглебском переулке, близ Поварской. Написаны пьесы «Бывые соколы», «Бойцы и выжидатели».
1865, октябрь – Закончена пьеса «Самоуправцы».
1866, январь – Громадный успех «Самоуправцев» на сцене Малого театра в Москве.
Апрель – Определился на службу в Московское губернское правление.
Декабрь – Завершена работа над пьесой «Поручик Гладков».
1867, февраль – «Самоуправцы» напечатаны в журнале «Всемирный труд».
Март – В том же журнале опубликован «Поручик Гладков». Написана пьеса «Милославские и Нарышкины».
1868, июнь – Начало работы над романом «Люди сороковых годов».
Июль – читает первые главы романа В.В.Кашпиреву и договаривается о передаче ему «Людей сороковых годов» для печатания во вновь организуемом славянофильском журнале «Заря».
1869, январь – сентябрь – Публикация "Людей сороковых годов в «Заре».
1870, февраль – Начало работы над романом «В водовороте».
1871, январь – июнь – Публикация романа «В водовороте» в журнале «Беседа».
1872, май – Окончательный выход в отставку в чине надворного советника.
Сентябрь – Закопчена пьеса «Хищники».
1873, февраль – март – Публикация «Хищников» (под измененным названием «Подкопы») в журнале «Гражданин».
Март – Закончена пьеса «Ваал».
Октябрь – Постановка «Ваала» на сцене Александринского театра; огромный успех драмы.
1874, 13 февраля – Самоубийство в Петербурге младшего сына писателя – Николая.
Май – август – Пребывание за границей (Германия, Швейцария, Франция).
Октябрь – Закончена пьеса «Просвещенное время».
1875, январь – Общество любителей российской словесности торжественно отметило 25-летний юбилей литературной деятельности Писемского.
Январь – Огромный успех постановки «Просвещенного времени» в Малом театре.
Апрель – июнь – Пребывание за границей (Франция, Германия).
Декабрь – Закончена пьеса «Финансовый гений».
1876, январь – «Финансовый гений» поставлен в Малом театре, тогда же пьеса напечатана в «Газете Гатцука».
Октябрь – Закончена первая часть романа «Мещане», начатого еще в 1873 г.
1877, май – декабрь – В еженедельном иллюстрированном журнале «Пчела» печатается роман «Мещане».
1878, ноябрь – Начало работы над романом «Масоны».
1880, январь – октябрь – Публикация романа «Масоны» в еженедельном иллюстрированном журнале «Огонек».
Июнь – Участие в торжествах по случаю открытия в Москве памятника Пушкину.
Ноябрь – Начало предсмертной болезни.
1881, 21 января – Кончина писателя. Похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря.
Краткая библиография
I. Произведения А.Ф.Писемского
Повести и рассказы, ч. I-III. М., 1853. Изд. М.П.Погодина.
Сочинения, тт. I-III. Спб., 1861. Изд. Ф.Стелловского.
Сочинения, тт. I-XX. Полное издание М.О.Вольф. Спб. – М., 1883-1886.
Полное собрание сочинений, тт. I-XXIV. Спб.-М., М.О.Вольф, 1895-1896.
Полное собрание сочинений, тт. I-VIII. Спб., А.Ф.Маркс, 1910-1911.
Собрание сочинений, тт. I-IX. М., «Правда», 1959.
Собрание сочинений. В 5-ти тт. М., Художественная литература, 1982-1984.
Письма. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1936.
Письма А.Ф.Писемского (1855-1879) И.С.Тургеневу. – В кн.: Литературное наследство, No 73. Из парижского архива И.С.Тургенева, кн. 2. М., Наука, 1964.
II. Литература об А.Ф.Писемском
Алмазов Б.Н. А.Ф.Писемский и его 25-летняя литературная деятельность. – Русский архив, 1875, No 4.
Анненков П.В. Художник и простой человек (Из воспоминаний об А.Ф.Писемском). – В кн.: П.В.Анненков. Литературные воспоминания. – М., 1983.
Венгеров С.А. А.Ф.Писемский (Критико-биографический очерк). – Спб., М.О.Вольф, 1884.
Зелинский В.В. А.Ф.Писемский, его жизнь, литературная деятельность и значение его в истории русской письменности. Спб., 1895.
Иванов И.И. Писемский. Спб., 1898.
Кирпичников А.И. Достоевский и Писемский (опыт сравнительной характеристики). Одесса, 1894.
Кони А.Ф. А.Ф.Писемский. – В кн.: А.Ф.Кони. Собрание сочинений в 8-ми тт. Т. 6. М., 1968.
Лобов Л.П. Славянофильство и его литературные представители (Писемский). – Славянские известия, 1905, No 7.
Писарев Д.И. Стоячая вода. (Литературная критика в 3-х тт. Т. 1. Л., 1981, с. 93-131.)
Писарев Д.И. Писемский, Тургенев и Гончаров. (Там же, с. 132-178.)
Писарев Д.И. Женские типы в романах и повестях Писемского, Тургенева и Гончарова. (Там же, с. 179-229.)
Скабичевский А.М. А.Ф.Писемский, его жизнь и литературная деятельность. Спб., 1894.
Чернышевский Н.Г. Очерки из крестьянского быта А.Ф.Писемского. (Литературная критика в 2-х тт. Т. 2. М., 1981, с. 64-77.)
Шелгунов Н.В. Люди сороковых и шестидесятых годов. (Литературная критика. Л., 1974, с. 39-209.)
Еремин М.П. А.Ф.Писемский. М., Знание, 1956.
Козьмин Б.П. Писемский и Герцен (К истории их взаимоотношений). Звенья, т. VIII. М., Культпросветиздат, 1950.
Лотман Л.М. Писемский-романист. – В кн.: История русского романа, ч. 2. М., Наука, 1964.
Пустовойт П.Г. А.Ф.Писемский в истории русского романа. Изд-во Московского университета, 1969.
Рошаль А.А. Писемский и революционная демократия. Баку" 1971.
Примечания
1
Город в северной части Азербайджана.
2
Под именем Николая Силыча Дрозденко писатель изобразил Самойловича.
3
Погодина и Шевырева, как представителей так называемой официальной народности, принято отделять от «классических» славянофилов, выступавших зачастую с позиций отрицания господствовавших в то время социально-экономических порядков. Однако тот факт, что под обложкой «Москвитянина» уживались те и другие, говорит о том, что расхождения в позициях университетских профессоров и «дружины» Хомякова, Аксаковых, Киреевских не были принципиальными. Так понимали это и представители демократическою лагеря.
Закладка:
4
Это выражение принято было в ту пору для обозначения сторонников тех или иных взглядов, идейных течений (партий).
5
Ночная песня путника (нем.).
6
Помни о смерти (лат.).
7
Парижский портной (франц.).
8
В начале Крымской кампании, пока не стала очевидной неподготовленность России к войне, неспособность высшего политического и военного руководства, в русском обществе господствовали ура-патриотические настроения. Даже те, кто совсем недавно резко критически оценивал режим Николая I, солидаризовались с проправительственной пропагандой, выдвинувшей тезис о новой «Отечественной войне». Какое-то время казалось, что противостояние интеллигенции и правящих верхов исчезло – весь 1854 год прошел под знаком патриотического подъема, объединившего людей всех сословий и взглядов. Никогда прежде не появлялось такого количества сочинений, восхваляющих армию, самодержца, империю. Аполлон Майков слагал на страницах петербургской печати монархические оды, в которых император представал как «вождь и судия, России промыслитель и первый труженик народа своего». Стоит да удивляться тому факту, что оторванный от общественной жизни Писемский, черпавший сведения о настроениях в столице из бравурных статей, тоже принес свою лепту на алтарь победы.
9
Среднего (итал.).
10
Первой, весьма приблизительной прорисовкой образа жадного до комфорта сына века был Шамаев из «Фанфарона», написанного в раменское лето 1854 года.
11
В.И.Ленин определил характерные черты этой переходной эпохи, когда «классовые антагонизмы буржуазного общества были совершенно еще не развиты, подавленные крепостничеством, когда это последнее порождало солидарный протест и борьбу всей интеллигенции, создавая иллюзию об особом демократизме нашей интеллигенции, об отсутствии глубокой розни между идеями либералов и социалистов». (Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 305.)
12
Отмена крепостного права, задуманная правительством как средство успокоения, умиротворения страны, вызвала всеобщее недовольство. Именно поэтому, по определению В.И.Ленина, «1861 год породил 1905». (Полн. собр. соч., т. 20, с. 177.)
13
Редактор-издатель консервативного журнала «Домашняя беседа», в одном из своих выступлений утверждавший, что систематическая порча «обнаженных» статуй в Летнем саду неизвестными лицами вызвана нравственными побуждениями.
14
Это был Г.З.Елисеев, один из ведущих сотрудников редакции «Искры», входивший также в число наиболее активных и радикально настроенных публицистов некрасовского «Современника».
15
В одном из первых выпусков «Полярной звезды» Герцен писал: «Нам надобно освободиться от нравственного ига Европы, той Европы, на которую до сих пор обращены наши глаза... Нашу особенность, самобытность составляет деревня с своей общинной самозаконностью, с мирскою сходкой, с выборными, с отсутствием личной поземельной собственности, с разделом полей по числу тягол».
16
Современная историческая наука, оценивая тот период, когда наметился переход «Русского вестника» из лагеря либералов на сторону правительства, дает объяснение того, почему виднейшие представители русской литературы еще долго связывали с Катковым представления о прогрессивности и даже оппозиционности:
«Русский вестник» претендовал не иначе как на роль органа «независимой и всесторонней оценки». Непомерное самомнение Каткова дополняло в этих рассуждениях (...) стремление либерала обеспечить себе свободу сползания к охранительству. Под флагом «внепартийности» реформизм в структуре либеральной идеологии все более уравновешивался охранительным началом. «Живая, великая сила» консерватизма объявлялась Катковым самой мудрой и самой надежной хранительницей прогресса. Предметом охранения должны быть не «формы», а «дорогие» начала, которые назывались тут же. «Вырвите с корнем монархическое начало, оно возвратится в деспотизме диктатуры, – писал Катков, – уничтожьте естественный аристократический элемент в обществе, место его не останется пусто, оно будет занято или бюрократами, или демагогами, олигархией самого дурного свойства». (Китаев В.А. От фронды к охранительству (из истории русской либеральной мысли 50-60-х годов XIX века). М., 1972, с. 265-266).
17
Ах, это ужасно (франц.).
18
Сотрудник «Современника» М.А.Антонович в вульгаризаторском духе истолковывал положения эстетики революционных демократов. Это приводило к неверной оценке многих произведений русских писателей, ставших классическими.
19
Кстати сказать, наиболее выдающиеся представители революционной демократии не сочли тургеневскую сатиру пасквилем. По прочтении «Дыма» Писарев писал автору романа: «Сцены у Губарева меня нисколько не огорчают и не раздражают. Есть русская пословица: дураков в алтаре бьют. Вы действуете по этой пословице, и я, с своей стороны, ничего не могу возразить против такого образа действий. Я сам глубоко ненавижу всех дураков вообще, и особенно глубоко ненавижу тех дураков, которые прикидываются моими друзьями, единомышленниками и союзниками...»
20
Единственное исключение – «Русские лгуны».
21
Середина 1860-х годов была для Писемского не только временем тяжелых раздумий, неуверенности в своих силах, вызванной неприятием его прозы со стороны критики и значительной части читателей. Писатель напряженно искал новых путей. Его творческая мысль открывала в русской жизни еще не ведомые драматическому искусству глубины. Пытаясь «прорваться» в новые для него области человеческого бытия, Писемский обращался к опыту мировой культуры. В одном из его писем той поры изложены творческие принципы, важные для понимания как драматургии Писемского, так и его прозаических произведений, созданных в конце жизни:
«...беру на себя смелость изложить некоторые свои соображения касательно русского трагизма: мнение мое по этому поводу, может быть, на первый взгляд покажется несколько странным, но, вдумавшись, вряд ли кто не согласится с ним. Оно состоит в том, что два только народа могут по праву считаться хранителями и проявителями простого древнего трагизма – это русские и англичане, так, по крайней мере, говорит в нас наше народное чувство и понимание. Кому из русских мыслящих людей, если только он не изломан окончательно воспитанием, не покажется всякий французский трагический герой театральным и фразистым, а немецкий чересчур уж думчивым и рефлексивным: органических и активных страстей человеческих, на которых только и зиждется истинная трагедия, в них нет; но представляются они в героях Шекспира, Смолета, Байрона, Шелли (в его знаменитой трагедии „Ченчи“) и наконец в некоторых лицах Диккенса. Наш народ, смело можно сказать, носит в своей душе и в своем организме и в своей истории семена настоящего трагизма, далеко еще в нашей литературе не проявленного и не разработанного; все произведения Княжнина, Сумарокова, Озерова, Катенина, Кукольника и Полевого, несмотря на все их достоинства, по своему времени никак не могут быть названы настоящими трагедиями, и тем более трагедиями русскими. И только в позднейшее время г-н Островский и другие более даровитые писатели пытались выйти на путь русского трагизма. Настоящее мое произведение тоже попытка в этом роде... (Речь идет о пьесе „Самоуправцы“. – С.П.). Главной задачей своей я имел, взяв в основание страсть человека, выразить вместе и самое время».
Закладка:
«...беру на себя смелость изложить некоторые свои соображения касательно русского трагизма: мнение мое по этому поводу, может быть, на первый взгляд покажется несколько странным, но, вдумавшись, вряд ли кто не согласится с ним. Оно состоит в том, что два только народа могут по праву считаться хранителями и проявителями простого древнего трагизма – это русские и англичане, так, по крайней мере, говорит в нас наше народное чувство и понимание. Кому из русских мыслящих людей, если только он не изломан окончательно воспитанием, не покажется всякий французский трагический герой театральным и фразистым, а немецкий чересчур уж думчивым и рефлексивным: органических и активных страстей человеческих, на которых только и зиждется истинная трагедия, в них нет; но представляются они в героях Шекспира, Смолета, Байрона, Шелли (в его знаменитой трагедии „Ченчи“) и наконец в некоторых лицах Диккенса. Наш народ, смело можно сказать, носит в своей душе и в своем организме и в своей истории семена настоящего трагизма, далеко еще в нашей литературе не проявленного и не разработанного; все произведения Княжнина, Сумарокова, Озерова, Катенина, Кукольника и Полевого, несмотря на все их достоинства, по своему времени никак не могут быть названы настоящими трагедиями, и тем более трагедиями русскими. И только в позднейшее время г-н Островский и другие более даровитые писатели пытались выйти на путь русского трагизма. Настоящее мое произведение тоже попытка в этом роде... (Речь идет о пьесе „Самоуправцы“. – С.П.). Главной задачей своей я имел, взяв в основание страсть человека, выразить вместе и самое время».
22
Н. Я. Данилевский (1822-1885) был вскоре после окончания курса в Петербургском университете арестован за участие в кружке Петрашевского. Во время пребывания в Петропавловской крепости он написал по предложению следственной комиссии подробное изложение учения французского социалиста-утописта Фурье. Это небольшое сочинение, «не потерявшее ценности и до сегодняшнего дня», по мнению советских историков, подготовивших к печати документы по делу петрашевцев. В следственном деле Данилевского сохранилось его свидетельство о том, что он «решился посвятить себя изучению естественных наук, к которым с самого детства чувствовал непреодолимую склонность, которая с новою силою возбудилась во мне, когда я начал проходить в лицее немногие преподаваемые в нем естественные науки».
Впоследствии он стал крупнейшим специалистом-ихтиологом, много занимался вопросами сельского хозяйства, написал ряд трудов по естествознанию.
«Россия и Европа» – главное философское сочинение Данилевского – носит явный отпечаток увлечения ученого позитивистскими теориями второй половины XIX века. Его построения носят биологизаторский характер – законы общественного развития уподобляются законам роста живых организмов. Панслависты считали этот трактат одним из основополагающих сочинений своей теории.
Антизападническая позиция Данилевского, во многом согласного со славянофилами, вызвала резкое неприятие его идей в лагере революционных демократов. Высмеивая основной пафос «России и Европы», М.Е.Салтыков-Щедрин писал: «Мнения, что Запад разлагается, что та или другая раса обветшала и сделалась неспособною для пользования свободой, что западная наука поражена бесплодием, что общественные и политические формы Запада представляют бесконечную цепь лжей, в которой одна ложь исчезает, чтобы дать место другой, – вот мнения, наиболее любезные Митрофану».
23
Улицы, где находились дома родовитых фамилий.
24
Районы, населенные купечеством.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
