Обложка Отзвучавшие голоса

Отзвучавшие голоса

Орфей

0% прочитано
Стандартный
Орфей

Отзвучавшие голоса

Паразит

Он сидел в темной, ничем не освещенной комнате. Ни единая звезда не удостоила вниманием эту конуру; хозяин ее хранил уверенность, что небо в сей час было безоблачно. Однако давно же он его не видел.

В комнату робко прокрался ветер и уныло всколыхнул дырявые занавески. Они вдохнули и застыли, более он их не оживлял. Нагие стены мрачнели, хмурясь глубокими трещинами.

Он смотрел прямо перед собой, не переводя взгляд долгое время. Вероятно, он играл в гляделки с ночью. Или с картиной, единственным, что было в комнате. Небольшое изображение как раз висело напротив него и занимало все его мысли, если они были.

Четыре тонкие дощечки сковывали в себе небо – голубое, с глыбами белых облаков, – деревья, причудливые, точно во сне, и землю, поросшую свежей травой. Пейзаж приковал его взор, заставив, видимо, вспомнить нечто болезненно знакомое.

Среди похожих деревьев, в господском саду, прошло его детство. Он поливал плодовые, подрезал ветви, помогал слугам собрать урожай. Солнце свысока улыбалось ему. Много лет он помнил и сожалел, что с голоду, во время сбора урожая, съел пару плодов, за что был избит до полусмерти.

– Паршивец! – негодовала хозяйская жена.

Слуги подали ей идею прогнать вора, ведь «бесполезно работать с таким».

Изгнанный, он жил несколько хуже. Правда, ему удалось наладить дела, он даже нашел любимое дело. Но работа отнимала едва ли не все силы. Приходя домой, он, измученный, засыпал мертвым сном.

Все перевернулось с ног на голову, когда началась война; она имеет обыкновение ворошить и живых, и мертвых. Он не сразу ушел. Лишь из нужны. Его почти что заставили, а оттого и презирали.

– Посмотрите на эдакого сына отечества. Тебя сюда за шиворот притащили?

Хилый, тщедушный, он чудом избегал смерти, либо она брезговала приближаться к нему.

Однажды некоего человека убили в бою; его товарищ с горечью изрёк:

– Люди погибают, черви живут…

После войны ему улыбнулась удача. Он встретил девушку, иностранку. Хотел отправиться за ней заграницу, но его не пустили. Он долго думал: почему? Отчего бы ему не жить с другими людьми, они ведь так похожи? Неужели он как-то повредит из обществу? Заразит чем-то? Он обращался к кому только можно, но настолько ничтожная жизнь никого не интересует.

Девушка испарилась, и он остался один. Опустевший дом снова встречал его тишиной, когда он возвращался с работы.

Однажды он не ушел на работу: встать было тяжело, поднялась температура. Так продолжалось пару-тройку дней. Без еды он совсем ослаб и ещё сильнее похудел. Некто пустил в его окно камень, и ветер свободно заглядывал, если имел желание.

В этот вечер он собрал остаток сил, поднялся. Сделал два шага и рухнул на стул. Взор его впился в картину.

Он бы хотел поведать свое имя, но пересохшие губы не смогли бы вымолвить ничего, да и зловещая дыра в виске явно мешала говорить.

У ножки стула покоился револьвер.

Одинокая звезда все же замерцала в окне, и на глазах его блеснули слезы.

Сказание об украденном вине

Диск луны наблюдал за щуплым оборванцем и, казалось, внимал его истошному вою, раздававшемся в темноте. Ночной певец, припав спиной к хладно-каменной стене, на руке вертел шляпу и с чувством голосил:

Сладко нам безумие!

Гадко нам учение!

Юность без раздумия

Рвется к развлечению!*/ «Беззаботная песня», поэзия Вагантов

Отчаявшись, открылось одно из окон; оттуда вылетела монета, приземлившись под ноги школяру.

– Эт неплохо! – воскликнул он и тут же подобрал деньги. – Я продолжу, коль вам по душе мои песнопения!

– Замолчи, гаденыш! – ответило окно, извершее ранее монету.

Юноша пожал плечами, забыв, что во тьме его не видно. Уходить он не собирался; шляпа всё так же беспечно резала круги.

Песнопение продолжилось:

Он кроток и смерен,

Наш славный Буавен!

Он пивом вдохновен,

Пьянчуга Буавен!

– Ну! Проснись наконец! – воскликнул школяр и запустил мелким камнем в стекло. – Рифмы издыхают, а главное – время уходит!

Окно отворилось; они, видимо, слушались оборванца, как дрессированные собаки.

– Господь бог, чего тебе? – послышался сонный голос.

– Вы только посмотрите – он забыл! Это ни в какие ворота… Как быстро ты забываешь обещания, Буавен!

– Что же такое важное я позабыл, раз ты стоишь под моим окном посреди ночи?

– И не стыдно тебе спрашивать! – наигранно ахнул школяр; однако глубинные чувства его все-таки были задеты.

– Как мне может быть стыдно, если я не помню? – зевнул Буавен. – Я отдался Морфею и пока не жалею о своём выборе.

– Жалей, грешный! Нужно отдаваться Дионису! И сегодня мы принесем ему в жертву свои трезвые головы.

Ставни захлопнулись. Спустя минуту молодой человек уже шагал по улице в сопровождении юного спутника. Дорога, размытая недавним дождём, чавкала под их ногами. Острые крыши домов подпирали небо, шпили церквей грозились его проткнуть; глядишь – и прямиком из туч, словно из порванных мешков, посыпятся звезды.

Два тёмных силуэта петляли по сети узких улочек, сплетённых, точно паутина; молчание изредка прерывалось негромким посвистыванием.

– Где же Мийо? – оглядываясь, спросил Буавен. – Он не захотел пойти?

Школяр хлопнул себя ладонью по лбу и замедлился:

– Bestia! – разразился юноша. – Оставь скота одного – ищи-свищи его теперь! Vae tibi*, не пошедший с нами на попойку. / Горе тебе (лат.)

– Так он был с тобой, Ребель?

– Конечно был, мы вышли вместе, а как только очутились у твого окна, ему на ум вдруг пришла какая-то lupa. И он сбежал к ней!

– Променял попойку?.. – удивился Буавен, и его округлившиеся глаза блеснули в темноте.

Неподалёку послышалось задорное сопрано:

Девушке любовная нравится забава,

Девушка невинная сердцем не лукава,

Поцелуи девичьи — сладость, не отрава.* / «Невинная песня», поэзия Вагантов

– Видимо, нет, – улыбаясь, ответил Ребель другу. – Это было бы слишком. Ну, где шастал, скот?

С ними неспешно поравнялся лохматый мальчишка в измазанных грязью деревянных сабо.

– У Батистины, – гордо вскинув белесую голову, сказал Мийо.

– Она-то нам знакома, – фыркнул Буавен. – Частый гость в общественной бане.

Ребель посмотрел по сторонам и в небо, словно и оно могло подслушать и помешать их замыслу. Убедившись, что в глухом закоулке их никто не слышит, школяр заткнул товарищей внезапным «тс!» и сам взял слово:

– Amici*, жестокая жажда и скоротечность времени вынуждают меня отвергнуть сложение заковыристых сентенций, да простит меня Цицерон! Мы собрались здесь не просто так. Не так давно наш зоркий глаз заметил местечко, где по иностранным обычаям выносят бочку с вином на улицу и таким образом поят народ. К счастью, господа, нам дали повод эту бочку украсть! Да, затронута наша честь. /Друзья (лат.)

– Затронута не без нашей вины, – вставил Мийо. – Сами напросились.

– К чёрту вину, когда есть вино, – перебил его Буавен.

– Говорю же: к счастью! Но мы бы и без повода позарились на сей благодатный сосуд. Итак, украдем вино. Всю бочку. Gaudeamus!* /Возрадуемся (лат.)

Ребель победно облизал губы, представляя объем своего счастья. Порывшись в кармане, он развернул помятый лист, где извивались несколько строчек; ниже значились имена: «Жоаким Ребель, Мийо Френуа Пастух, Грегуар Буавен». На самом деле настоящей фамилией Жоакима была «Рабель», но с осознанного возраста он везде исправлял «а» на «е», чтоб носить звание бунтаря*. Школяр испачкал указательный палец в грязи и оставил отпечаток у своего имени./ «Rebel» идентично по звучанию с «Rebelle», что значит «бунтарь» (франц.)

– За неимением пишущих предметов, amici. Дело важное, нужно подкрепить союз клятвой. Каждому достанется одна треть бочки.

Остальные последовали его примеру и прислонили пальцы к бумаге.

– Как же мы унесем бочку незамеченными? – Мийо свёл белёсые брови.

– Мы одолжим у кого-нибудь клячу с тележкой. То заведеньице рядом с заставой, так что, украв вино, мы выйдем навстречу круглым холмам и спокойно предадимся веселью уже на природе.

Буавен, бросив беглый взгляд на луну, воскликнул:

– Поторопимся! Иначе кто-то опоздает на латынь – скоро рассвет.

Не разглагольствуя более, трое школяров быстрым шагом – а Мийо вприпрыжку – направились вниз по улице Арп, к заставе. Череда холмов тянулась друг за другом, как застывшие морские волны.

Мальчишка снова подпрыгнул и подбежал к одному из дворов. За ветхими воротами дремала лошадь. Друзья переглянулись.

Став на плечи Буавену – самому высокому из них – Мийо перевалился через забор и шлепнулся на землю. Он отпер ворота для товарищей, и они со скоростью торопящихся школяров снабдили кобылу телегой. Выехав на улицу, юноши не потрудились даже закрыть за собой ворота.

– Festina lente*, однако это не для нашего случая! – изрёк Буавен. /Поспешай медленно (лат)

– Для нашего случая: aut bibat, aut abeat!* – провозгласил Мийо с улыбкой до ушей./ Или пей, или уходи (лат)

– Славьтесь, вина и кости! О будущем думы отбросьте!* – нараспев проговорил Ребель, дитя музыки./ «Стих о Вакхе», поэзия вагантов

– In vino veritas*! Я верю только в вино! /Истина в вине (лат.)

– Ты же занимаешься теологией, не так ли, Мийо?

Парнишка кивнул:

– Когда-нибудь я докажу, что поклоняться Дионису лучше.

– Докажи-ка, что именно его и распяли. Каким образом он превращал воду в вино, если не был самим Дионисом?

Ахнув, Мийо рассмеялся. Ему была подана гениальная идея.

– Сдвинем бокалы, чтоб не бывало, робости вялой! – вдохновился пением Буавен. – Головы вскиньте! Горести, сгиньте!..

– Тихо! – шикнул Ребель, и все умолкли, лишь колёса телеги месили влажную землю, и сопела сонная лошадь.

Под пикообразной крышей дома поблескивало одинокое рыжеватое стекло; в комнате ещё мерцала свеча. Навес укрывал длинный стол, на котором валялись кусочки ржаных галет, и два ряда стульев; некоторые из них своей высокой спинкой придерживали обессиленные хмелем спины гостей. У самого входа в трактир стояла заветная бочка, однако – непредвиденное обстоятельство – на страже бочки был хозяин. Тот, конечно, задремал, в отличие от собаки, несшей службу с большей честью.

– Итак, все спят, – удовлетворённо шепнул Буавен.

Подойдя к столу, Ребель позаимствовал у гостя чарку.

– Отведаем для начала. Быть может, игра не стоит свеч, – сказал школяр, направляясь к вину, однако рык собаки заставил его замереть.

В сумраке выделялись оскаленные клыки.

– Cerberus!* – сощурившись, бросил Мийо. – Чтоб тебя чума скосила./ Цербер! (Лат)

Словно понимая человеческую речь, собака с яростью ринулась на мальчишку; тот испуганно отпрянул. Верёвка не позволила ей атаковать.

– Vina bibunt homines, animalia cetera fontes!* – назидательно произнёс Ребель, теперь со спокойствием подойдя к бочке и бросив псу несколько галет./ Люди пьют вино, животным же – источники (лат)

Шесть рук с ловкостью подняли предмет искушения и уже погрузили в телегу, когда Цербер, управившись с угощением, залился лаем.

– Чтоб тебя черти в аду на сковороде отжарили! – выругался Буавен и с силой хлестнул лошадь, запрыгнув на нее верхом.

Кляча, снова вытесненная из сна, причём столь жестоким образом, заржала и рванулась. От резкого толчка бочка едва не вывалилась, так как стояла на краю; к счастью, её удержал Ребель, вовремя ухватившийся за борт телеги. В спину ему летели проклятья и ругань пробудившегося хозяина, но он пропускал её мимо ушей, смеясь. Буавен обернулся к другу, сияя от счастья:

– Порядочные же мы ско… А где Мийо?

В телеге был только Ребель с вином, Буавен восседал на лошади; малыш Мийо остался за бортом. Кобыла неслась настолько быстро, насколько позволял прицеп.

– Vae, victis!* – пожал плечами Ребель./Горе жертвам (лат)

Натянув поводья, Буавен решил всё же сбавить скорость, а вскоре и вовсе остановил ход.

– Подождем-ка, – предложил он.

– Ты слышишь? – тут же спросил товарищ, навострив уши.

Раздавались частые чавкающие шлепки, с каждой секундой они становились всё яснее и ближе; Мийо летел сломя голову, его босые ноги то и дело поскальзывались на влажной земле. Сабо давно слетели – так быстро ему ещё не приходилось бегать. Позади слышался сопровождающий его лай пса.

– Сюда, Мийо! – крикнул Ребель, подбросив шапку вверх.

Лошадь снова тронулась, постепенно ускоряясь.

Собрав остатки сил, мальчишка поравнялся с телегой. Друг протянул ему руки, помогая забраться. Но, вскарабкавшись, Мийо случайно задел сакральную бочку; та покачнулась, не придерживаемая никем, и отчаянно сошла с телеги.

– Что за шум? – повернулся Буавен и обомлел.

Мийо ахнул и побледнел, готовый упасть в обморок. Замер как вкопанный и хозяин, позабывший о погоне, застыл и пёс, точно учуявший трагедию, глядя на расползающуюся кровавую лужу. Ребель схватился за сердце, не в силах отвести взора, от печальной картины; губы его беззвучно шептали: «мир рухнул». Рухнул и малыш Мийо, обхватив голову руками.

– Amici, diem perdidi*. / Друзья, я потерял день (лат)

Хороший мальчик

Парнишка сидел на краю моста и раскачивал босыми ногами над развернувшейся под ним пропастью. Внизу шумел бурный речной поток, вечер укрывал его пеленой тумана.

В руках ребенок держал камешки, которые скидывал «за борт» и тут же прислушивался к всплеску. Он швырнул кусочек гальки. Стал ждать, затаив дыхание. Ничего не слышно; река проглотила песчинку беззвучно. Тогда мальчик потянулся за камнем побольше. Бросил его в воду. Еле-еле раздался слабый всхлип воды. Осмотрев пространство вокруг себя, он не приметил ничего, что могло бы порадовать его крупным, звучным всплеском. Разжав кулак, он высыпал гальку в бездну потока.

Алый закат пробивался сквозь клочья тумана. Парнишка поднялся, мечтательно глядя на рыжее небо, и ушел в сторону тихих улиц. Редкие автомобили тарахтели мимо него, оглашая сумерки рыком. Они так же быстро исчезали, как и появлялись.

Направившись к скромному кафе, где ему часто подавали «милостыню» в виде булочки, мальчик издали заметил под витриной малыша лет трех, если не меньше. На крошечном ребенке была недорогая, потрепанная жёлтая куртка, дававшая ему сходство с цыпленком, блестящие ботинки, которые, верно, скрипели при ходьбе; лёгкая и милая шапочка дополняла образ. Парнишка подошёл ближе и приветливо улыбнулся:

– Привет, дружок! Что ты тут делаешь?

Малыш поднял на него голубые глаза и подарил смущенную улыбку. Потупившись, он начал мять связанные с любовью варежки.

– Я жду мою бабушку. Она пошла в магазин, – ответил тонкий голосок.

– Но тут так холодно! – мягко воскликнул парнишка и накинул поверх куртки ребенка свой жилет. – Сколько ты уже ждёшь?

Растроганный вниманием, кроха пролепетал:

– Недолго.

– А она скоро придет, твоя бабушка? – взволнованно спросил старший, осматривая улицу. Ни души.

– Не знаю, – маленький пожал плечами.

Парень присел на корточки и подал ладонь:

– Меня зовут Стивен, а тебя?

– Тоби. – ручонка протянулась в ответ.

– У тебя очень красивые варежки, Тоби, – молвил Стивен. – Ты сам их сделал, или ты их купил?

Такой вопрос вызвал смех. Ребенок покачал белокурой головой.

– Мама связала. Она и носочки мне тоже вяжет. Синие и зелёные. И в полосочку.

– Ух ты! – парнишка распахнул глаза, удивленный. – В полосочку это вещь. Хорошая у тебя мама.

Кивнув, кроха поджал алые губы, не понимая, что говорить. Поднялся ветер.

– Послушай, такой холод, что аж до дрожи! – сказал Стивен в задумчивости. – Тоби, ты можешь заболеть. Давай подождем твою бабушку в кафе? Меня там знают, мне дают булочки. Я и тебе дам.

С сомнением малыш бросил невнятное «нет».

– Бабушка будет ругаться, – добавил он.

Стивен жалобно посмотрел на маленького, вздохнув.

– Но ты заболеешь, Тоби… А потом будут тебя ругать, что простудился. У твоей мамы ведь не так много денег на лекарства? Если бы у нее были деньги, она бы покупала тебе перчатки, а не вязала. А лекарства ух какие дорогие!

Тоби качнул головкой, заложив руки за спину.

– Она вяжет варежки, потому что любит меня.

– Ну, малыш! – аккуратно поправив воротничок его куртки, сказал Стивен. – Подумай, как маме тяжело будет за тобой ухаживать. Ты любишь ее?

– Люблю.

– Значит пойдем посидим в теплом кафе. Я угощу тебя булочкой. А бабушка придет и сразу нас увидит – кафе ведь совсем рядом, вот! – он указал на соседнее здание. – Жалко ведь тебя! Пойдем?

Задумавшись, ребенок кивнул. Старший взял его за руку и повел ко входу кафе.

– Какую булочку хочешь, братишка?

Тоби показал на шоколадную.

– Мэм, одну шоколадную булочку, пожалуйста, – Стивен выложил на прилавок пару монет.

Они уселись у окна и разделили трапезу. Малыш Тоби снял шапочку и опустил в карман, ведь стало теплее. Вскоре щеки его покрывали пудра и крошки. Он даже улыбнулся старшему и сказал:

– Это вкусно. Спасибо, сэр.

Польщенный тем, что его назвали сэром, Стивен великодушно молвил:

– На здоровье.

– Моя бабушка тоже вкусно готовит, – продолжал ребенок, пережевывая. – Скоро у меня день рождения, и она сделает пирог. Я очень люблю пироги, сэр. С яблоками.

– Да ты что! – протянул парень. – Я тоже люблю яблоки.

– Я иногда даже играю с ними. Кидаю нашему Честеру вместо мячика. Это наша собака, Честер. Он такой большой! И так храпит! Смешной.

Стивен рассмеялся и хлопнул себя по коленке:

– Хотел бы я видеть, как он гоняется за яблоком!

Счастливый, что его шутка понравилась новому знакомому, Тоби тоже хихикнул.

– У нас ещё есть кошка, – уже воодушевленно говорил он. – Она все время спит, но по ночам ей всегда нужно играть. Как-то раз она сбила горшок с растением моей мамы! У меня мама очень добрая, она не стала ее бить, она только сильно расстроилась.

– Да кто бы не расстроился.

– Я вообще давно не видел маму. Я сегодня иду к ней. Неделю я был у бабушки, и мы вернулись домой, потому что скоро у меня день рождения. Я знаю, она выбирает мне подарок, но не скажу ей. Они все думают, что я ещё маленький, но я большой и все понимаю. А мама, наверное, уже украсила мою комнату. Мне интересно, что они мне подарят!

Стивен ахнул:

– Расскажешь мне потом, что тебе подарили?

– Да!.. А как я вас найду, сэр? – удивился кроха, доедая булку. – Давайте вы придёте ко мне на день рождения? Я спрошу бабушку, где я живу. Вы очень хороший мальчик. Мы можем дружить.

Растроганная улыбка расползлась по лицу старшего:

– Конечно, Тоби, мы будем дружить. Я не знаю, смогу ли я прийти, но обязательно постараюсь. Давай лучше я покажу, где я живу. Тут вообще не далеко. Два шага сделать – и готово.

Покинув столик, последние гости оставили кафе и направились вдоль по улице, окутанные плотным туманом и темными красками наступающей ночи. Они прошли магазин, где недавно Тоби дожидался бабушку, и спокойно, болтая, двинулись в сторону моста.

* * *

Раздался всплеск. Он очень удовлетворил Стивена. Брызги поднялись так высоко, что он мог их увидеть. А крика почти и не было. Малыш Тоби ничего не понял. Он просто слетел вниз, будто поскользнулся. Не заметил толчка. Или, может быть, заметил – это не важно. Крик раздался лишь на секунду и исчез, схваченный рекой. Вода колыхалась дольше, чем от мелкой гальки. Тоби, очевидно, не всплыл, а сразу пошел ко дну, увлекаемый течением.

Когда вода стихла, загребая себе жертву, Стивен, довольный зрелищем, ушел.

Маленькое ничего

На грязной площади, оглашаемой звериными воплями толпы, в полуденный зной появился Человек. Всё устремили на него взоры, точно мотыльков на свет. Лицо Его сияло улыбкой, а глаза с безграничной добротой искали отклик в провалах других лиц. Толпа чёрной гущей подплыла к Человеку, сомкнулась. Сонм углей засверлил Его с внимательностью цепного пса. Осмотрел Его бедные одежды, светлые волосы, смешанные с солнечными лучами, краску неведомой и ненавистной им жизни на Его пунцовых щеках и чуждую им доброту в Его пылающих глазах. «Поглядите!» – прорычал один из черни, подступив ближе. – «Поглядите на его грудь!»

Тоже опустив голову, Человек успокаивающе простер руки к толпе. «Это цветы,» – объяснил им Он. «Зачем они тебе, урод?» – угрожающе загремел сброд, но Человек, не страшась и не обижаясь, подарил ему милостивый взор. «Цветы эти растут из моего сердца как плоды Великой любви, сокрытой под грудью моей,» – молвили Его уста. Однако чернь не намеревалась внемлить Ему, она взбунтовалась диким конём: «И что может делать твоя любовь?» – «Исцелять,» – был Его ответ. Разразился свирепый хохот: «Кого?» Но Человек не смутился и чистым голосом, полным веры, произнёс: «Вас». Буря подле Него стихла на мгновение и тут же разыгралась с новой силой. «Нас не от чего лечить! Что это нам даст? Что мы получим? Отвечай!» Снова улеглась тишина, тысяча ушей жаждали узнать воздаяние за путь человеческий. «Жизнь будет вашей наградой,» – говорил Человек. «Но мы и так живы!» – негодовала толпа. «Лишь телом,» – снисходительно поправил Он звериный рык. – «Текущая кровь не признак живого сердца».

Чернь заклокотала. Небо заволокли тучи; не в силах затмить солнце, они лишь сомкнулись вокруг него.

«Как же оживить наши сердца?» – с издёвкой плюнула толпа. «Любовью. Я дам вам любовь! Только услышьте меня,» – изрёк Человек и вновь протянул к ним руки, словно обращаясь к добрым друзьям. «Как ты её дашь нам? Ты сказал, она у тебя в груди». «Лжец!» – заревел сброд. – «В тебе нет ничего!»

И словно доказывая свои пустые слова, один из них ринулся к Человеку и вырвал цветы из Его груди. Кровь закапала на грязную землю вместе с Его слезами. Но светлые глаза без упрёка воззрились на скопище, подступающее к Нему и раздирающее Его грудь.

«Здесь нет любви!» – заключил кто-то из черни.

Лесник

Рано утром, когда сквозь низкие облака еще не пробились первые лучи, один крестьянин шел по протоптанной узкой тропинке, стелющейся вверх по холму. Он неторопливо поднимался и погонял тростью бредущую сбоку от него козу, которая то и дело отставала, чтоб пощипать редкую жухлую траву. Когда они поднялись, им открылся вид на деревню, на бедные крестьянские домики, слегка окутанные рассветным туманом. На холме простерся лес; туда и направился крестьянин, по дороге собирая желуди и каштаны и рассовывая их по карманам. Наконец он остановился у молодого зеленого деревца, нетронутого наступавшим морозом, вбил колышек и, попрощавшись с козой, так же медленно отправился в обратный путь. На опушке он поразмыслил и набрал охапку опавших листьев, негромко сетуя то на неплодородную почву, то на холод.

— Что листья-то? Солома нужна, — говорил он сам с собой. — Нужна, ага, да где ж ее возьмешь? Ни соломы тебе, ни урожая. Что, небо крутится? Никак снег будет скоро. Еще радости!

Многие в его деревне рассуждали в его духе, а все равно любили свой скупой край; хоть и журили, но журили как любимое дитя. Так что если бы заезжий гость спросил их, какая земля самая лучшая, они бы без раздумий ему ответили: «Айфель, сударь, вот, где хорошо!»

Маленькая каменная церковь в это воскресенье выглядела особенно уныло, острая крыша грозилась проткнуть небо; тогда, вероятно, и хлынул бы холодный дождь.

Крестьяне со всей деревни толпились у порога, слушая старого священника, чей блеклый тенор сливался с ветром. От общей группы, не дождавшись конца службы, незаметно отделились три человека и тихо ретировались. Они хранили молчание, пока не скрылись за стенами домов, на приличном расстоянии от церкви.

— Бог — это, конечно, неплохо, но кто ж хозяйством заниматься будет? — первым вставил слово самый молодой из троицы.

— А у тебя хозяйство есть, Хайн? — усмехнулся второй, чьи волосы уже тронула седина. — У меня вот два порося остались. Остальных, черт их подери, болячка какая-то срубила. Ума не приложу, что случилось.

— Голодно им, вот и померли, — просто отозвался Хайн, подтягивая спадающие штаны — он сам был вечно голодным. — У меня у самого кролики подохли. Только летом, от жары. Их-то и было — раз-два и обчелся, а теперь… Не знаю, чем отдавать десятину юнкеру. Вот ты, Йупп, как расплачиваться будешь?

Крестьянин почесал седой затылок и отшутился:

— Могу отдать свой живот, туда все равно нечего положить.

— Погоди, а картошка? Ты разве не выращиваешь?

— Ну, и что толку? Я скармливаю ее свиньям.

— Ты чего! — вытаращил на него глаза Хайн. — И еще жалуешься на голод.

— Я сам эту отраву есть не собираюсь, — понял его мысли Йупп и упрямо мотнул головой. — Для свиней это хорошая еда, а для человека — нет.

— А я ем и не жалуюсь. Ты попробуй хоть раз.

— Да ты что угодно слупишь, не удивительно.

— Вот как тебе помогать, когда ты упертый, как баран? Маттес, хоть ты скажи ему!

Сунув руки в карманы куртки, парусом дыбившейся от порывов ветра, меж ними шел человек и с улыбкой наблюдал за их разговором. Старым он не казался, однако его смуглое лицо испещряли морщины, особенно густо у уголков зеленых глаз, будто всегда смеющихся от какой-то шутки, ведомой ему одному. Он был ниже своих товарищей, и весьма карикатурно смотрелся его щуплый силуэт с ружьем за спиной, грозящимся перевесить хозяина. Одет он был побогаче крестьян и носил шляпу.

То был Маттес Шорш, лесник, навещавший близлежащую деревню, где его очень уважали, ждали и непременно звали пропустить кружку-другую пива. Такое отношение зародилось к нему неспроста. Конечно, он охранял лес, принадлежащий помещику со всей его живностью и порой отстреливал волков, дабы те не нападали на деревню, но народ полюбил его за другое. Частенько Шорш, которому дозволялось отстреливать дичь для помещика, исподтишка приносил куропаток, перепелок и другой улов в деревню. Не постучав, он мог зайти на кухню в бедный дом, достать из-под куртки свежую дичь и лукаво подмигнуть хозяйке, окруженной оравой голодных детишек: «Готовь быстрее, пока никто не увидел!» Так он заходил ко всем, и в каждом доме его сердечно любили, почитали чуть ли не за святого Николая. Дружить с Маттесом Шоршем означало великое счастье.

— Не боишься, что помещик настучит по голове? — спрашивали его крестьяне, принимая еду.

— А кто ему скажет? — в свою очередь спрашивал Шорш и улыбался; было в нем нечто и от ангела, и от Мефистофеля.

Этот храбрый малый смело путешествовал по всему лесу, иногда служил местным проводником; верили, что Маттес Шорш не боится ничего и никого. Никого, кроме своей жены — в шутку могли бы продолжить многие, кто его хорошо знал.

Тетушка Лизбет, его дорогая жена, была не робкого десятка. Никто бы не удивился, если бы она голыми руками придушила волка; сказали бы только: «О, мамаша сегодня не в духе?» В целом, злого в ней наблюдалось не так много, ее лишь выводило из себя вечное пьянство мужа. Пока Шорш обходил все благодарные ему дома, в каждом из которых его угощали алкоголем, он напивался в стельку, и пара добровольцев, тоже пьяных, провожали его до дома. Они шли, шатаясь и спотыкаясь на каждом шагу, бросали бессвязные слова, смеялись, падали, не различая дороги в темноте. Когда вдали выли волки, Маттес, смеясь, подвывал им в ответ.

— Э, дружище, ружье с тобой? — трезвея от страха, говорили ему тогда приятели.

— Не боись, щас мы их… — и он сучил руками, стараясь достать ружье, и долго не мог правильно его взять.

Это случалось не часто: раз, а реже — два, в неделю. Таким образом, раз-два в неделю Шорш получал тумаков и ходил с синяками; они заживали до новой попойки.

После появлялось немало шуток, однако все они носили мирный и добрый характер, ведь обидеть Шорша никто не желал.

Сейчас, идя со своими верными товарищами, он нес в глубоких карманах перепелиные яйца. Когда троица завернула домой к Йуппу, Шорш выложил яйца на стол и заговорчески приложил палец к губам. Йупп молча кивнул и разлил по трем кружкам пиво.

— Ругаться будет твоя фрау Шорш, а? — весело ткнул его локтем Хайн после второй кружки.

— Да, сильная она у меня, — улыбнулся лесник, но пить продолжил. — Одной рукой хоть дерево сломит. Баба что надо.

Отзывался Шорш о ней всегда с долей теплоты в голосе.

Из дома высыпались детишки Йуппа и окружили дорогого гостя, наперебой горланя: «Дядя Маттес, дядя Маттес пришел!»

Детей Шорш любил, но своих у него не было. Один ребенок умер в раннем детстве из-за болезни, и говорить на эту тему с тетушкой Лизбет строго воспрещалось.

— В следующий раз, как будет у меня сахар, натоплю вам леденцов, — сказал он им и потрепал младшего по светлой макушке.

Дети убежали, а взрослые продолжили пить. Сколько уже слышали эти деревянные стены жалоб о погоде, о работе, сколько проклятий на голову помещиков рождалось в этом дворе. И всегда разговор кончался на полу-шутливой ноте, в которой крестьянское лукавство мешалось с надеждой.

Стемнело. Первым из-за стола встал Хайн.

— Надо идти, — пролепетал он. — Коз загонять.

Йупп покосился на нетрезвого Шорша:

— Проводить тебя?

— Составь компанию.

Слегка пошатываясь, они побрели вдоль деревенской улицы и вскоре вышли в поле. На воле Шоршу стало веселей, и он принялся напевать песню «Ехал господин со слугой»:

Коль встретит господин мой смерть,

Так плакать я не буду! Нет, не буду!

Пускай его приемлет твердь,

А я вернусь домой,

К жене моей родной.

— Радуйся, радуйся, — смеялся Йупп, — пока время есть.

— А я и потом радоваться буду, почему бы и нет!

Очутившись в лесу, Шорш вернее взял ружье и предупредил друга:

— Осторожно, я тут капканы расставил.

До лесничей хижины они добрались без происшествий, только к тому времени полностью стемнело. Йупп постучал.

Дверь открыла тучная дама, сердитая, ведь наперед уж знала весь сюжет сегодняшнего вечера. Огромные руки ее упирались в бока, заканчиваясь увесистыми кулаками, а глаза метали молнии.

— Ах, собака такая! Опять напился! Ну когда ж ты человеком станешь-то, а? — заголосила она, не пуская их на порог. — Вот так и оставлю тебя на ночь с волками, протрезвеешь и поумнеешь небось!

— Добрый вечер, Лизхен, — поздоровался Шорш как ни в чем не бывало.

— Сударыня, — попытался задобрить ее Йупп и театрально поклонился в пол. — Мы…

— И ты туда же! — громом разразилась Лизбет. — Зачем вы его спаиваите, скажите на милость? Что хорошего, когда он до чертиков пьян? Ну дьяволы!

— Госпожа, — еще раз попытался крестьянин.

— И более того, скоты вы эдакие, вы даже службу не отстояли сегодня! Скорей пьянствовать с утра пораньше!

— Не гневайтесь, мы не священники, так что нашего отсутствия никто и не заметил, — парировал Йупп.

Тетушка Лизбет подобрала мужнин сапог, стоящий у двери, и замахнулась было, однако одернула себя. Завыли волки.

— Входите быстрей, — рявкнула она, и оба ввалились на кухню. — Если бы завтра не приезжал сборщик десятины от помещика, я бы поколотила вас обоих.

Вспомнив об этом событии, Йупп хмыкнул:

— Ах, да, мытарь завтра пожалует.

Маттес Шорш гостеприимно выдвинул стул перед гостем, точно в того не собирались запускать сапогом минуту назад, и сам сел напротив. Он ласково обратился к жене:

— Душенька, принеси, пожалуйста, фазана.

— Как! Это для сборщика! Что мы подадим ему завтра, если он зайдет к нам?

— Я нового словлю.

— Никого ты не словишь, пьянчуга, — отрезала она. — Будешь спать до обеда после такой выпивки. Гляди, что не так завтра произойдет, ты у меня век на улицу не выйдешь — на цепь посажу тебя, ясно?

Шорш смиренно кивнул, как монах, выдерживающий суровое испытание:

— Мне все ясно, Лизхен. Только фазана нам поставь.

— А знаешь, поставлю. Поставлю, чтоб завтра ты поднялся ни свет ни заря! — вспылила она, удалилась и вернулась с остывшей жареной птицей. — Приятного аппетита, сволочье. И как вам не стыдно!

Им и впрямь не было стыдно; приговорив фазана, они изрядно устали и начали клевать носом. Шорш постелил гостю на полу, да и сам потом решил лечь рядом от греха подальше.

На следующий день пожаловал тот, кого Йупп метко назвал мытарем, — герр Дреес Пюнн, хамоватый, полноватый, пестро выряженный человечек. Хоть роста в нем имелось достаточно, он был именно «человечком», ведь до звания человека тоже нужно дорасти. Он относился к той категории людей, которые «власть имеют» и не упускают момента ей воспользоваться; они будто продолжают слова римлян: carpe diem и хватай побольше. Крестьяне его ненавидели и зубоскалили за его спиной:

— Последний кусок хлеба у сироты отнимет — и бровью не поведет.

— Совести у него нет.

— Он продал ее!

Деревня разом мрачнела, когда подъезжал Дреес, даже если стоял солнечный день.

Обобрав крестьян, Дреес Пюнн решил наведаться к уважаемому леснику. К тому же, вечерело, а герру Пюнну еще предстояло идти в другую деревню, что лежала через лес. Помощь провожатого в лице лесника не казалась лишней. Вздрагивая и холодея от каждого звука, — ведь Дреес конечно же знал о волках и, как любой человек, трусил перед ними, — он добрался до хижины Маттеса Шорша и звучно постучал.

Отворила Лизбет, надевшая белоснежный фартук по такому поводу; ее полное и красивое лицо приветливо улыбнулось гостю.

— Герр Пюнн, какая радость! — воскликнула она и посторонилась, пропуская его на кухню. — Мы ждали вас!

— Приятно знать, мамаша Шорш, — осклабился он и кивнул, сняв шляпу.

— Маттес! Маттес, где ты, паразит? — крикнула Лизбет в соседнюю комнату, из которой сию секунду вышел лесник, поправляя подтяжки на плечах.

— Добрый вечер, сударь, — поприветствовал он Дрееса. — Рады видеть вас. Присаживайтесь за стол, извольте угостить вас куропаткой. Я поймал ее исключительно для вас, — тут же последовало поспешное оправдание. — Для нашего уважаемого господина я тоже сделал подарок.

Шорш указал на дичь, виднеющуюся в мешке.

— Право, почему бы не перекусить! — Дрееса Пюнна долго уговаривать не пришлось.

Мужчины сели за стол, пока Лизбет хлопотала то для них, то по хозяйству. Из запасов извлекли пару бутылок вина. Поначалу разговор тек скупо, скромно; под конец второй бутылки, выпитой одним Дреесом — сам Шорш вина не любил — барьеры рухнули. Разгоряченный Дреес сам напоминал вино: так побагровело его лицо от алкоголя и духоты натопленной комнаты.

— Я ж что пришел, Маттес, — обгладывая кость, чавкал Дреес. — Мне надо в соседнюю деревню.

— Не вопрос, сударь, провожу вас, — ответил ему лесник.

— Заколебали эти крестьяне уже, чесслово! Все боятся лишнего переплатить, хотя сами живут не хуже меня. Ей богу, прибедняться они мастера.

— Правда? — лишь обронил лесник, умолчав о своих мыслях.

— А зачем мне врать? Это они врут, что нет у них ни черта. Чуйка у меня — я знаю, где-то у них заныканы заначки.

Шорш только повел худым плечом и подлил вина гостю; тот продолжал:

— А как начнут одну и ту же песню: то у них ребенок больной, то сами они одной ногой в гробу. Тьфу ты, гадина!

— Я замечу, сударь, — спокойно вставил Шорш, — они говорят правду. Много детей в деревне болеет, потому что урожай в этом году плох.

— Ай, Шорш, не ведись на них! Пустые слова! Змеи они, вот кто! Задушат за лишний грош. А детьми бабы всегда прикрываются, чтоб на жалость честного человека пробить, да себе выгоду захапать.

Не ответив ему, Шорш перевел скучающий взгляд на окно; сгущалась ночь. Он вылил остатки вина в бокал Дреесу, надеясь, что тот поскорей встанет из-за стола и уйдет из его дома. Он, как все, недолюбливал Пюнна, но тешил себя: «Будет над чем посмеяться завтра с Йуппом и Хайном».

— Я вот поэтому и не женюсь, Маттес, — продолжал Дреес, однако хозяин уже не слушал его. — Ну их к черту, этих женщин, одни проблемы от них. Хорошо еще, если она просто эмоциональная, а если деньги тянуть будет? А? Я не для того с этим дурачьем вожусь, чтоб какая-то дамочка…А потом она еще и любовничка заведет, там и пиши пропало. Эх, да ты прости, дружище, больную тему ведь для тебя открываю, — расхохотался гость. — Ты же не такой счастливчик, как я. Твоя кобыла еще и лягает. Терпение у тебя стоическое! Не повезло тебе, Маттес. Если нужно как-нибудь сбежать от такой любви, ты положись на меня.

Тем временем Лизбет суетилась рядом, невольно прислушиваясь к разговору. Деланая радость ее давно растаяла, и она не смущалась окидывать Дрееса хмурым взором. Допив вино, он с шумом поставил бокал на стол и кончил речь, по его мнению, гениально, как завещал бы сам Цицерон всем ораторам:

— Но хорошо, что детей у вас нет. Я слышал, помер один? Это к счастью. Так что нет лишнего балласта у тебя. Спиногрызы они…

Внезапно очнувшись, как от удара, Маттес Шорш впился взглядом в гостя, затем незаметно обернулся на жену. Лизбет бессильно опустила руки; если бы скала могла заплакать, она бы напомнила именно эту сильную женщину. Лицо Шорша переменилось, помрачнело, и, когда он заговорил, даже голос словно принадлежал не ему.

— Сударь, — прервал Шорш новый поток мыслей гостя. — Пора выходить.

— Да-да, ты прав, дружище, — кое-как поднялся пьяный Дреес и едва не упал. — А можно я заночую?

— Нет, никак нельзя, сударь, — гробовым голосом отчеканил Шорш. — У нас крысы.

— Все не слава богу, — пробурчал тот, надевая шляпу.

Они вышли в лес. В темноте он представлялся еще гуще. Высокие деревья зловеще возвышались над путниками, потрескивая голыми ветвями и смешиваясь с черным, беззвездным небом. Время от времени слышался волчий вой, и, протрезвевший на холоде, Дреес вздрагивал, стараясь быть как можно ближе к вооруженному Маттесу.

Когда впереди оставалась половина пути, Шорш замер:

— Стойте, сударь! — резким шепотом воскликнул он, и Дреес застыл на месте. — Здесь капканы. Идите осторожно.

В могильном мраке глаза лесника представляли жуткую картину; в них впервые читалась ненависть, сплавленная с хладным спокойствием.

— Сделайте шаг вправо, — снова окликнул Шорш.

Дреес повиновался, и тут же его дикий рев наводнил лес. Он наступил в капкан. От боли он потерял равновесие, глаза его закатились, и он упал на землю, прикованный к ней же. Заливаясь криком, он задыхался, но, когда шок мало-помалу отпустил, его пронзил новый страх: Маттес Шорш повернулся к нему спиной и пошел в обратный путь.

Долго слышал лесник за спиной крик Дрееса, зовущего на помощь. Ни единый мускул не дрогнул на его лице. Он насвистывал «Ехал господин со слугой».

Шорш поздно вернулся домой. Его встретила встревоженная и печальная жена.

— Почему ты еще не спишь, Лизхен? — лишь спросил он, и они вскоре легли.

Всю ночь в лесу выли волки.

Рука с оружием

Предисловие: это старый рассказ, написанный едва ли не в детстве. Делюсь им из интереса, хотя не совсем уверена в этой работе. В основном подобные старые рассказы я не публикую нигде, так как не считаю их достойными

Прохладным апрельским вечером, ласкаемый медными лучами солнца, молодой человек твердой солдатской походкой покинул цветущий сад. За его спиной тут же затворились изящные ворота, в щелях которых виднелись силуэты беспокойных слуг. К слову, обеспокоены они были явно не внешним видом хозяина: тот нарядился в соответствии с уставами моды; деланая тревожность попросту плескалась в их крови и смысла никакого не составляла. Оставим их.

Молодой господин тем временем шагал по узкой улице, передающей средневековую атмосферу своими нависающими над тротуаром этажами. Он не удостаивал витрины антикварных лавок даже мимолётным взглядом, не удивляясь красоте, словно бывал в этих местах с рождения. Господин замедлился лишь подходя к порогу нужного ему дома; он взлетел по ступеням и постучал.

Дверь отворилась сию минуту. В просвет выглянул единственный слуга здешнего обитателя. Гость тут же был окинут острым взором и немедленно допущен в прихожую.

– Месье, ваше дело срочное? – осведомился дворецкий.

– И да, и нет, – ответил молодой человек. – Примите мой сюртук, уважаемый, и позовите доктора Дюко.

Сконфуженный слуга исполнил указания; спустя несколько секунд хозяин дома спускался по винтовой лестнице навстречу гостю.

– Не ошибаюсь ли я? – донеслось до молодого господина восклицание, за которым последовало явление доктора в прихожую. – Бог мой! Виконт!

– Оставьте, дорогой друг! – недовольно мотнул головой гость. – У меня помимо титула есть, вот уж неожиданность, имя.

Чрезвычайно обрадованный приходом сей персоны, доктор ненадолго потерял дар речи и мог лишь руками указывать виконту на более подходящее место для разговора, – гостиную. В камине недавно развели огонь, бревнышки только начали заражаться пламенем. Поскольку все стены были загорожены книжными шкафами и украшены полками, маленькие кресла стояли напротив камина. В одном из них устроился молодой виконт, не без лукавства взирая на оторопевшего хозяина; тот в конец овладел собой и велел слуге сварить кофе.

– Шарль… – изумляясь, начал доктор и прервал себя. – Месье де Куапель… Да, так привычней. Что ж, в праве ли я требовать от вас повествования? Хоть какого-нибудь малейшего рассказа о том, что вы видели, где были и что с вами происходило?

– Зачем же я по-вашему пришел? На зло врагам, здоровье у меня отменное. Не стойте, присаживайтесь, друг мой!

Просьба была исполнена. Лицо доктора Дюко оживилось и засияло искренней теплотой, ледоколом проламывающей наслоившуюся старость.

– Вы уж простите мое варварское вторжение, – В свою очередь ненатурально смутился виконт. – Солдатская грубость, что поделать.

– Что вы! Я безмерно рад вас видеть! – воскликнул доктор. – Не молчите, расскажите о себе. Мы не виделись так долго! А ваш отец, между прочим, навещает меня едва ли не каждый день. Я бы ни за что не простил вам столь долгое отсутствие, если бы не знал, что вы в Крыму.

Виконт де Куапель терпеливо выслушал пламенную речь собеседника и откинулся на спинку мягкого кресла.

– В таком случае, – усмехнулся он. – спасибо за понимание, месье. Но что вы хотите от меня услышать?

– Решительно всё! И плохое, и хорошее.

– Гм, – нахмурился молодой человек. – Мне весьма неловко говорить о войне, когда она, кажется, ещё близко. Не стоит ее воспринимать, как приятную тему для разговора за чашкой кофе.

Слова были произнесены с суровой серьёзностью; глаза виконта, тем временем, были обращены на вошедшего в комнату слугу и поднос. Минуту спустя в руках у каждого из собеседников было по кружке, над которой вился прозрачный пар.

– Я предпочел бы послушать о мире, – продолжал Де Куапель.

Поджав тонкие сухие губы, доктор Дюко помолчал некоторое время.

– Поверьте, я знаю на что иду, – примирительно улыбнулся он, отходя от дум. – Ужасы войны никак не повлияют на моё самочувствие; я видел многое за свою практику, дорогой виконт. Если вы не забыли, то ваш собеседник – хирург. Так что отбросьте и тень сомнения и поведайте о волнующих меня событиях, а после я, даю слово, расскажу обо всем, что произошло в Дижоне за время вашего отсутствия.

Виконт дёрнул светлой, еле заметной, бровью. Он подумал, что его вовсе не заботило ничьё самочувствие и что ему попросту недоставало желания говорить на эту тему.

– Если вы так рьяно просите, – пожал плечами бывший солдат. – Первое испытание на выносливость объявилось незамедлительно, сразу после первой высадки. Нами уже управлял не уважаемый маршал, а дизентерия и холера. Каждый час кто-то умирал, но не из-за пуль врага. Устремлённые вверх безумные глаза больных не смыкались ночами, так что даже с темнотой нельзя было забыться сном и уйти прочь от действительности, – прервавшись, виконт сделал глоток крепкого кофе. Лицо его порой выражало малейшую тревогу, которая тут же исчезала благодаря великолепному самообладанию. – Вы помните Жака? Жака Локонте. Мы с ним были дружны в детстве, и судьба свела нас снова. Однако, он заразился холерой; она настолько изменила бедного юношу, что глядя на синие веки, закатанные глаза, пересохшие губы и втянутые мертвенные щеки, я не сразу узнавал в нем моего друга, когда-то смуглого, подтянутого, словно он уроженец Сицилии.

Виконт Де Куапель окинул взором рядом сидящего доктора. Тот являлся мечтой всех рассказчиков, обратившись в слух и не вставляя ни единого слова от себя.

– Мне чудом удалось избежать болезни, – произнес молодой человек. – И это не значит ровным счётом ничего, мне кажется, что часть меня умирала, когда умирали знакомые мне люди. Я помню, как находясь ещё в сознании, многие молили о смерти, но лишь один из них добился желанного. Можете ли вы себе представить? Рауль из жалости поднял нож над грудью брата, но он отправился вслед за ним спустя неделю; холера беспощадна.

Молодой человек допил кофе под пытливым глазом собеседника и продолжил:

– Оставим болезни, довольно. Понравится ли вам винтовочный огонь? Расскаленный шар в центральной точке неба слепит глаза, однако необходимо смотреть вверх, на вершину холма, когда тело опаляет не только духота, но и страх, и свистящие пули, и сверкающие штыки. В такой момент главное не задаваться вопросом “зачем я здесь, если лично меня не волнует кому будет принадлежать клочок земли на карте?”, – голос говорившего становился всё мрачнее; видимо, эта мысль не давала ему покоя и по сей день. – Особенно печально за животных, они ведь как марионетки. Лошадь связана с наездником и послана на смерть только потому, что кому-то это взбрело в голову. В крепкие мышцы врывается дробь, и несчастное животное падает навзничь, не по своей воле служа бестолковому человеку и заливая поле битвы отчаянным криком.

На некоторое время воцарилось молчание. Громко трещали дрова в камине, оранжевые отблески плясали в оконных стеклах, за которыми укрылись густые сумерки.

– Я случайно увидел, как русский застрелил свою собаку. – эти слова вызвали лишь недоумение у доктора Дюко. – Лапы её все были облеплены кровью, из раскрытой пасти вырывались клочки пара, единственный глаз косился на того человека, её хозяина, ведь она стучала хвостом по земле. Единственный признак жизни, который она подавала. А он с застывшим и бледным лицом возвышался, сжимая револьвер.

– Её ведь можно было спасти? – робко подал голос доктор Дюко.

Взгляд виконта колол больнее кинжала, призывая к молчанию.

– Я забылся тогда. Стоял и ждал его действий. Он выстрелил, я обезумел от злости и шока и направил на него пистолет, но он обернулся, словно чуя меня, хоть между нами было не менее тридцати метров. Он плакал, лицо его было неподвижно, а из покрасневших глаз катились слезы; не знаю, этот ли факт остановил меня, или то, что я был замечен. Да, я уверен, что он видел меня и направленное на него дуло, однако он совершенно ничего не предпринял, повернувшись ко мне спиной и оставив меня одного.

– Вы поступили благородно, месье, – похвалил его старый доктор и, видя, как хмурится молодой человек, пояснил: – Не стали стрелять в спину.

Виконт Де Куапель небрежно отбросил теплые слова.

– Это было бы бессмысленно, – буркнул он, и его слова утонули в ворвавшемся в дом стоне.

Слуга мгновенно очутился у двери, за ним поспешил подскочивший от неожиданности хозяин. Гость заинтересованно последовал за ними.

На пороге стояла женщина с ребенком на руках. Она пыталась всучить измученное дитя доктору и, рыдая, говорила безсвязные фразы. Слуга незамедлительно принес доктору халат; ребенка подхватили и унесли в оборудованную комнату. Мать сползла вниз по стенке, теряя сознание.

– Жоффруа, – скомандовал врач, видя это. – Нашатырь!

Слуга исполнил приказ, слезы женщины полились с новой силой.

– Помогите! Помогите! – шептала она, простирая дрожащие руки к дворецкому. – Осколок, это осколок… Он разбил окно… Она не двигается… Помогите ей, прошу, умоляю!.. Так много крови… Осколок, стекло!..

Попросив у Жоффруа ещё один халат, молодой виконт вошёл в оборудованную комнату в след за доктором.

– Вы слышали? – осведомился он самым спокойным голосом. – Девочка не двигается. Она больна с рождения.

Хирург энергично кивнул, не отнимая взгляда от тонкой раненной шеи ребенка.

– Стоит ли пытаться? – всё так же легко спросил де Куапель.

– Что вы говорите! Видите, она ещё дышит! – ошарашенно воскликнул доктор Дюко и метнулся к саквояжу с приборами. – Пока есть возможность её спасти.

– И что вы этим исправите? – припав к стене, зевнул гость. – Ведь она так и останется лежать, пока не найдется что-то, что заменит осколок, и тогда она умрет.

– Все мы когда-нибудь умрём, – разозлился Дюко. – Так что же?

– Мы с вами осознаем, что мы сейчас здесь разговариваем, слышим, что за окном вечер, что завтра снова взойдет солнце; мы понимаем, что живём.

– Вы считаете, что этого не понимает ребенок?

– Я сомневаюсь, что это понимает именно этот ребенок. Больной ребенок.

– Никогда не делите людей на группы достойных и недостойных помощи! Никогда, виконт! – с горящими глазами тараторил врач. – Какая вам разница, о чем она думает и что понимает? Разве это влияет…

– Абсолютно! – прервал его де Куапель, скрещивая руки на груди. – В этом заключается корень несправедливости! Почему на зов солдатов, находящихся в полном здравии рассудка, на крик лошадей, на молящий взгляд пса, – на всё это помощь не приходит. Лишь поднимается рука с оружием. Почему, доктор? Ведь они-то в первую очередь имеют право на нее. Вы знаете ответ? А на весть о раненом инвалиде сбегаются десяток врачей.

Дюко, не обращавший внимания на слова друга, суетился и всеми силами пытался удержать трепещущую жизнь в хрупком теле. В какой-то момент он отпрянул от тела ребенка и в один прыжок очутился у двери.

– Жоффруа! Нитки, срочно!

– Вы бы оставили её, будь вы на стороне справедливости, – бросил виконт и этим самым обратил на себя внимание доктора.

– Вздор! – выпалил он, возвращаясь к окровавленной шее. – Покиньте комнату, виконт! Я занят.

Де Куапель, склонив голову, однако вовсе не пристыженно, вышел в прихожую, где все ещё сидела дрожащая женщина. Увидев его, она оживилась и блеснула заплаканными глазами.

– С ней всё будет хорошо? – надтреснуто вскрикнула она.

– Насколько это возможно, – прозвучал бесстрастный ответ виконта.

Гость накинул на плечи пальто и покинул дом. Ему в спину прилетел окрик Дюко:

– Нитки, где нитки, Жоффруа?

Воля морская

Волны лениво толкали маленький ботик, стоящий на якоре недалеко от берега, и он кренился то в лево, то в право, точно колыбель. На горизонте отступали смольные пятна туч: отголосок шторма направлялся к Британии, выпуская из когтей непобежденный остров. Буря металась и таяла, растворяясь в обыденной серости, в тумане, после которого, как всегда, покажется солнце, улыбнется истерзанной земле и снова скроется за покровом сизых, плотных облаков.

На голом берегу стоял единственный дом; выглядел он мрачно из-за частой непогоды и близости моря. Окруженный скалами, булыжниками и печальными полями, он задумчиво смотрел окнами на Ла Манш и, казалось, внимал его шепоту. Только птицы навещали эти места и каждую весну вили гнездо на покатой крыше. Осенью и зимой и без того буйный Ла Манш волновался: северо-восточные ветры налетали на остров Гранд Иль, как свора голодных собак, и не отпускали неделями, без устали вздымая груды волн. Море тогда бурлило, пенилось в бешенной агонии, ходило ходуном; горами становились на дыбы валы, так что брызги долетали до одинокой хижины.

Сейчас воды улеглись. Покорным псом прибой лизал подножия скал.

Дверь дома распахнулась; вышел старик с загоревшим лицом и белыми волосами, коротко подстриженными. Ступая тяжелой крестьянской походкой — иной она быть не могла из-за массивных деревянных башмаков, набитых соломой, — он прошел к сараю, снял с петель просмоленную куртку, накинул ее поверх своей и направился к ботику. Следом за ним, в похожем облачении, поспешил второй силуэт.

С первого взгляда могло показаться, что спутником старика был мальчишка. Крепкие плечи, по-юношески длинные и худые ноги, руки, выросшие из рукавов, растрепавшиеся на ветру волосы и несколько грубоватое лицо. Но то была его дочь.

— Северина, поторапливайся, — окликнул он, садясь в ботик, груженый свежей рыбой и водорослями. — Надо успеть дотемна.

Девочка ловко запрыгнула в ботик и взялась за весла. Ветер слабел, на него не стоило полагаться; отец натянул белый парус, поднял якорь, и ботик тронулся.

На протяжении всей жизни, с самого детства, когда старик Тонгруй еще был ребенком и звался Тонгруем-младшим, он каждые три дня отчаливал от одного берега к другому. Два дня отдыхали, на третий — рыбачили, на четвертый — отправлялись в Гранвиль, к «Большой земле», день проводили там, торгуя рыбой и водорослями, затем отправлялись домой, на остров, и повторяли все снова; всю жизнь так прожил он, и его отец, и его дед. Лишь шторм иногда срывал их планы и рушил сей устойчивый распорядок.

Вместо сына у старика Тонгруя родилась дочь. Как моряк и рыбак он мог бы огорчиться, однако взглянул на ситуацию с крестьянской смекалкой. Тонгруй, не отчаиваясь, нарек малютку суровым именем и приступил к ее воспитанию. Северина с самых ранних лет помогала отцу, отправлялась с ним рыбачить в открытое море, училась управлять ботиком, следить за ветром, угадывать погоду по облакам и дорогу по звездам. В пять лет она знала наизусть, где располагаются острова архипелага Шозе, как от их острова Гранд Иль доплыть до берегов Франции. В шесть Северина могла без труда обозначить на карте шхеры, подводные рифы и скалы нормандских островов. В семь она уже уверенно плавала сама. Знания она получала, внимательно слушая отца во время рыбалки. Подперев красноватым кулаком подбородок, Северина обращала к нему свое строгое и серьезное лицо, запоминая каждое слово; синие ее глаза, — сами как море, — горели живым интересом. Тонгруй был очень доволен дочерью. Он говаривал, что лучшего сына и желать нельзя.

Помимо знаний, отец привил Северине веру. Он почитал море за божество, и в этом плане был весьма набожным.

— Следи за ветром, — поучал Тонгруй, закинув сети. — Восточный — кроток, с ним море ласково, как кошка. Западный — жесток, несет шторм. Восточный ласков: он бредет по материку, устает в узких улочках, путается в деревьях. А западный мчится по Атлантическому океану, резвится во всю мощь и налетает на Ла Манш.

— Не забывай смотреть на море, — говорил он в другой раз, — Оно жестоко, но любит предупреждать. Слушай его, оно всегда говорит, и лучше выполнить его просьбы. Иногда вода светится, как в огне, только синим. Все охвачено голубым светом из глубин. Когда море горит, не плыви, оно в лихорадке перед большой бурей.

Бывало, Тонгруй развлекал дочь историями из жизни, но те тоже носили поучительный характер:

— Мой дед и его брат отправились в Гранвиль, как обычно. На середине пути ветер резко поменял направление, подул с запада. Бортовая качка слишком усилилась, и их судно изрядно затопило, так что клюзы не справлялись с таким напором воды. Вскоре они налетели на подводный риф, судно дало течь. А на борту — десяток ящиков рыбы! Один из самых лучших их уловов. Конечно, они не хотели так просто распрощаться с добычей, но они были слабы перед морем. Уж если оно пожелало взять что-то, так оно возьмет. Нельзя ему мешать. На все воля морская.

И Северина глубоко усвоила: на все воля морская. Да, она чувствовала это сердцем, знала, вдыхая холодный соленый воздух. Как она любила море! Часами она могла наблюдать за приливами и отливами, сидя на голом камне, под крики чаек. Она смотрела на бушующие волны, как смотрят на возлюбленного, и думала, что в ней так же бурлит неукротимая кровь, что она, Северина, плоть от плоти этой синей и гордой бездны. Одни глаза чего стоили! Темные, лазурные; призрачная пелена застилала их, когда она наблюдала за набегающей волной. О, в этих глазах тоже случались бури.

Воспитанная моряком и Ла Маншем, женской участи Северина не ведала. Ей чужд был труд, которым обременяла себя мать, она не испытывала теплых чувств к дому — постоянно ее тянуло в море. Неутолимая жажда мучила ее. Она могла быть в море и тут же скучать по нему.

Жизнь меняется. Когда Северине исполнилось восемь, у нее появился брат. Малыша назвали Улисс. Часто с тех пор отец оставлял ее дома, ведь матери требовалась помощь. Вскоре, когда Улисс достаточно подрос, он вместо Северины стал отправляться в плавания с отцом, а она выбегала на берег и смотрела им вслед с недоумением, обидой и тоской. Сжимались красные кулаки, мрачнели глаза, и, ей казалось, само море злилось вместе с ней.

Тогда Северина отправлялась в море по ночам; одна в ботике, которым следовало управлять двум людям. Покинув берег, она плыла, пока не тускнели его очертания и весь горизонт не обращался в водную гладь. На дно ботика она стелила матросскую куртку и ложилась, видя над собой бесконечное звездное небо и чувствуя под собой властное море.

Не желая отчаливать только ночью, Северина уговорила отца на второй ботик, лично для нее.

— Вот, Тонгруй, пожинай плоды, — усмехнулся он и все-таки выкупил старое суденышко у приятеля в Нормандии.

Как бы то ни было, Тонгруй не мог не признать, что дочь его лучше уживалась с нелегкой долей рыбака, нежели его сын. Иного рода мечтатель, Улисс не поддавался обучению. Удивленный старик лишь чесал голову, пожимал плечами и ронял: «Вот дела». Много часов он объяснял сыну суть его предназначения, старался привить роль добытчика и кормильца, но мальчик не горел его идеями: он мечтал уплыть в другую страну и верил, что там встретит свою судьбу.

Когда умер отец, тяжесть жизни свалилась на плечи Северины; тогда ей было двадцать лет, и именно она переняла роль кормильца, о которой твердил старик. В одиночку она уплывала рыбачить, проводила за этим занятием весь день и могла не вернуться домой, сразу направившись в Гранвиль. Оттуда она возвращалась с деньгами и необходимыми продуктами.

Чуть позже и Улисс присоединился к ней, во-первых, пожалев сестру, во-вторых, заскучав. Так-то они и сблизились наконец. Их сроднила тяга к чему-то неведомому, и они с упоением рассказывали друг другу о мечтах, снах и идеях. Затаив дыхание они слушали друг друга, удивляясь тому, что до сего момента были почти чужими и не знали ничего. Каждый думал, что был одинок, хотя рядом светила звезда. И только сейчас брат и сестра узрели свет этой звезды, увидев друг друга.

Всегда они появлялись вместе, и в портах их называли «братья Тонгруи», подшучивая над крепким сложением Северины. Извечный распорядок жизни нарушился: нередко брат и сестра огибали Гранвиль и путешествовали в свое удовольствие вдоль Нормандии. Порой они брали курс на запад, на острова Джерси и Гернси. Неприступные скалы, утесы грандиозной величины и формы, подпирающие небо, точно плечи великана, заунывный вой ветра и волны, лобзающие холодный камень — всем сердцем они любили свою Гиперборею. Подбираясь ближе к отвесным каменным сводам, они любовались соседством могущественных стихий: сурового моря и хладно-серого неба, обнимающих скалу. Над ними пролетали чайки, не видавшие людей в столь диких краях, и чертили петли над маленьким ботиком.

Больше всего они облюбовали риф, что стоял на пути к Гранвилю, и сами назвали его рифом Чаек. Он представлял собой белую скалу, высотой в три человеческих роста, считая от уровня воды. В середине его чернело углубление, подобное дуплу у дерева; в спокойную погоду там селились чайки. Каждый раз, направляясь в Гранвиль, брат и сестра миновали риф Чаек и дивились его белизной.

Так продолжалось пять лет. За прошедшие годы Северина полностью влилась в роль хозяина дома: он только ее обучил важнейшим навыкам жизни, поэтому одна она могла починить прохудившуюся крышу, сломанный штормом заборчик или покосившуюся дверь. Никогда не видели, чтоб она носила платья; в отцовских штанах работать было удобнее, да и в море никак не обойтись без просмоленной куртки — ветер пробирает до костей. Если какой-нибудь крестьянин из единственной на острове деревни Бланвиль заходил в эти края и видел Тонгруев домик, он подходил к открытому сараю, дабы поздороваться с хозяином. Тогда часто случался следующий диалог:

— Здорова, Улисс! — кряхтел крестьянин, завидев в полумраке сарая рослую фигуру. — А я гляжу — Тонгруй, ни дать ни взять! Думаю: «Э не, он ить помер! То, должно быть, сынок его трудится». А оно и верно. Ну, как вымахал, парень!

Из полумрака выходила Северина и, сняв рабочую перчатку, протягивала руку.

— Здравствуйте, дядя Ленар, — невозмутимо отвечала она. — Улисс в доме, мы только с моря. Позвать его?

Однажды, возвратившись из плавания, Северина застала дома странную картину: кухня, всегда скромная, теперь изобиловала пышками и сидром, повсюду витал пряный аромат. Девушка так и застыла на пороге, едва не выронив сеть, которую она несла к себе в комнату починить. За столом сидел мужчина — молодой пастух Рене из Бланвиля, время от времени захаживавший в гости к Тонгруям. Мать как раз подливала ему меда. При виде Северины, пастух поднялся и поклонился ей:

— Добрый вечер, мадемуазель.

— Северина, поздоровайся с соседом, — вставила мать, подзывая дочь к столу. — Бросай свои инструменты и присаживайся к нам. Вот, смотри, месье Рене пришел проведать тебя.

— Я вроде не больна, — с порога отозвалась Северина, не намереваясь садиться с гостем.

Стоя спиной к пастуху и лицом к дочери, мать пронзила Северину грозным взором; тон голоса ее, тем временем, не поменялся:

— Душенька, не надо грубить. Мы тебя только и ждали. Что же, вечно стоять так будешь?

— Дела у меня. Что у вас случилось, говорите быстрей.

Заметив ее упорное сопротивление, пастушок решил вмешаться и, отпив еще немного сидра, выпалил с крестьянской простотой:

— Дела подождут. Выходите за меня замуж.

Легкий смешок исказил черты Северины, и она пристально уставилась на этого храброго молодца, искавшего свою отвагу в сидре.

— Посмотрите, месье, — она показала ему свои руки — большие красные руки рабочего, — С такими лапами и сердце закаляется. Вы не к девочке в гости наведались, а к моряку. Если захочу, сама вас возьму в мужья.

— Что удумала! — возмутилась мать. — Какой вздор гостю говорить!

— Я говорю то, что думаю, — ответила в ее тоне Северина. — И мысль моя проста: буду жить, как хочу, а уж если выходить замуж, то из любви. Во мне нет пока этой любви — некогда ей зачинаться.

Откланявшись, пастух ушел, оставив мать и дочь наедине; в тот вечер они сильно рассорились. Когда ночью Северина думала отправиться в море, ее нагнал восторженный Улисс.

— Ну ты задала им всем! Ну ты вояка! — восклицал он, помогая ей поднимать якорь. — Пусть Рене не приходит больше, уж больно много пышек на него!

— Тише, — властно успокоила его сестра. — Поднимай паруса.

Следующей зимой Улиссу пошел шестнадцатый год. Конец ноября он сам провел в море: и рыбачил, и торговал в Гранвиле; Северина простудилась и силой долгих уговоров оставалась дома.

— Поправляйся, Рин, — говаривал ей Улисс, — Без тебя рыба не ловится, скучает.

В начале декабря она помогла брату нагрузить ботик ящиками с рыбой и полчаса еще стояла на берегу, провожая взором тающий силуэт. Уже тогда в ней мелькнуло смутное предчувствие: воздух не был прозрачен, опускался туман. Она заметила это, лишь когда ботик скрылся из виду. С другой стороны, туман часто бывал в это время года. Подумав, Северина с тяжелым сердцем возвратилась в дом и, сраженная жаром, забылась сном.

Среди ночи она проснулась. За окном трепетало юное деревце; значит, был ветер. Лихорадка отпустила, и Северина со всей яростью набросилась на себя: как могла она не угадать перемену в погоде! «Туман над волной — моряк сам не свой» — не раз повторял отец. Заламывая руки, она выбежала из дома; ветер был северным, ледяным.

Два дня она не жила, а ждала и терзалась. Как там Улисс? Добрался ли до Гранвиля? Море тем временем рокотало, дыбилось, будто играя мышцами; так голодный зверь разминает лапы. Еще через два дня погода лишь ухудшилась: небо затянули черные облака, усилился западный шквал, сбивающий с ног. Северина не ела и не спала, только стояла у берега и гадала о судьбе брата; в ней еще тлела надежда на то, что Улисс доплыл до Гранвиля и сейчас пережидает непогоду. Однако обострившееся чутье надрывало сердце и шептало иное.

Темная ее фигура вырисовывалась на фоне волн, исходящих белой пеной, и крученых туч. Много лет назад она так же надломлено смотрела вслед отцу, уплывающему с Улиссом. Однажды брат едва не отнял у нее море, теперь море решило отнять у нее брата. Северина с недоумением и тревогой смотрела на черно-белый хаос; таким пронзительным взором смотрят лишь на предателей. Все в ней будто говорило этим шипящим валам: «Как вы могли?»

В полночь никто не увидел, как Северина протолкала к берегу свой собственный ботик, как она проверила потемневшие от времени паруса, что казались черными в предштормовой мгле. Ботик никак не стоял на воде, ибо она сама вздрагивала и сотрясалась. Чудом отчалив, Северина направила все силы на борьбу с морем. Взор ее полыхал: она бросила вызов стихии. Отец назвал бы ее богоборцем.

Вокруг Северины, налегающей на весла, взметались брызги, пена смешивалась с небом. Волны-исполины остервенело швыряли ботик, перебрасывали друг другу, словно в смертельной игре. Под толстым слоем туч порой мерцала немая молния, на миг освещавшая ад.

Хлынул беспощадный дождь. На дне ботика скапливалась вода: его одновременно, сговорившись, топило и небо, и море. Стремительно возросла килевая качка. Северина отвлеклась лишь на пару секунд, чтоб принайтовить себя к сидению, и затем с большим усердием продолжила борьбу.

Чернильное море гудело и ревело, выбрасывая перед ботиком валы, как руки, готовые схватить жертву и утащить ее на дно. То была война человека и бездны, разума и Неведомого.

Ботик вдруг словно осел в яму. Секунду спустя на него налетел чудовищный вал. Затрещали снасти, заныла мачта, оборвались ванты. Казалось, победа осталась за бездной, но тут же вместе с новой волной всплыл и ботик, в котором все с тем же упорством восседала Северина — непобедимая, гордая, яростная, как сам шторм.

Она держала курс на Гранвиль, шла тем самым путем, каким они шли всю жизнь. Единственная мысль горела в ней и обращалась к ощерившейся пасти бури: «Оставь его живым». И буря смеялась порывами западного ветра.

Первой ее идеей было проверить шхеры, самые близкие к Гранд Илю, но в прилив они скрывались под водой, и, даже если брат ее заплыл туда, искать там не представляло смысла. Вскоре пришло почти что убеждение; да, она знала, где брат.

Риф Чаек белым столбом высился над грозными валами, осыпаемый их пеной, но непоколебимый. Доплыть до него не представлялось сложным: море само подталкивало судно к скале, желая быть свидетелем крушения. Однако как пришвартоваться? Как подчинить неистовый хаос?

Северина вовсе не задавала вопросов, она не плыла, а летела к рифу, неустанно всматриваясь вдаль. Очутившись поблизости, она наконец различила во тьме дупла человеческие очертания.

— Улисс! Улисс! — позвала она, стараясь перекричать рев шторма.

Голос ее тонул в гомоне волн и рокоте ветра. Тогда Северина сняла просмоленную куртку, обмотала ее вокруг обломка мачты и подожгла. Факел вспыхнул, несмотря на дождь и ветер, звездой зажегся среди кромешного мрака. Одной рукой она все еще пыталась противостоять течению и грести, другой — держала факел. Дождь и ветер набросились на нее, сковывая тело холодом, но Северина словно не чувствовала ничего.

Жестокие волны толкали ботик к рифу. С секунды на секунду его размозжит о белый непокорный камень.

Вдруг из расщелины выглянул человек. Изможденное лицо его вытянулось, когда он увидел огонь и узнал ботик.

— Улисс! — снова прокричала Северина.

В погибающем возродились силы, и он, прочно закрепив трос на выступе в скале, сбросил его вниз. Остальное было во власти шторма. С надеждой и страхом вглядывался юноша во тьму, стараясь различить сестру. Когда он уже потерял всякую веру, трос дернулся: Северина, неведомым образом бросив якорь у рифа и не разбившись, карабкалась теперь наверх. С собой у нее был один конец веревки, второй конец крепко обвивал мачту ботика.

Поднявшись к брату, Северина не стала тратить времени ни на объятия, ни на слова — она принялась искать, где бы привязать веревку, за что бы ее зацепить. Отвязали трос, но угол наклона не позволял веревке прочно держаться на этом выступе. Северина все же набросила на него пару петель и изо всех сил сжала конец.

— Берись за найтов и спускайся вниз, — приказала она брату. — Не бойся, ты приземлишься прямо в лодку.

— А как же ты? — в ужасе вскричал Улисс, ведь Северина не сможет спуститься точно таким же путем.

— Спускайся! Меня подберет какое-нибудь судно, — рявкнула сестра, и, глотая слезы, Улисс обхватил веревку.

Благополучно спустившись, он помахал дотлевающим факелом.

— Убирайся! Отчаливай! — донеслось до Улисса со скалы.

Уставшими руками он поднял якорь, подхватил весла и отплыл от рифа. Яркая вспышка молнии озарила море; на секунду настал день, и в белом свете Улисс заметил громаднейший вал, бегущий прямо на риф. Грянул ли это гром, или то был взрыв, вызванный столкновением воды и камня, но рев ошеломил юношу. Волны вырвали весла из его рук, отбросили его самого на дно.

Когда Улисс поднялся, водная гладь, усмиренная небом, улеглась. Ветер сменил направление. Юноша перевел взгляд на риф. Белая скала пустовала, такая же невозмутимая, как и прежде.

Море было спокойно

Семья

В жизни Отто было мало радостных вещей. Если бы кто-то попросил его, он и не вспомнил бы ничего. Или, погрузившись в тяжёлые думы, он обратился бы к детству. В воспоминаниях и крылось его увядшее, запылившееся, как расстроенное фортепиано, счастье. Сам Отто чувствовал себя не то ребенком, не то немощным стариком, хотя ему было лишь двадцать шесть лет.

Война перекроила его, что и родная семья не узнала бы. Каждый день Отто вспоминал свой родной Кёльн, представлял, как неожиданно появляется на пороге дома. Грудь всегда перехватывало; как наяву он видел сад – таким, каким он его оставил, – видел нервно распахнувшуюся дверь, выбежавшую сестру. Вот она замерла, как и он, его винтовка падает на землю – он раскрыл объятия. Он дома! Как тепло – пусть даже и зима, а как тепло! Высыпаются в сад и родители, радостно разводят руками, причитают, заливаются слезами. Отто не любил слез: сам не плакал и не выносил чужого плача; но здесь, да, здесь он бы радовался любым эмоциям, ведь главное – что он наконец дома.

Он мечтал: первым делом бы обязательно обнял всех, всю свою маленькую семью – сестру, отца и мать, долго бы не мог на них наглядеться. Изменились они, наверное. Отто любовался ими мысленно, воскрешая память: сестра в нарядном голубом платье с белым воротником – как оно ей идёт! А сколько дней потратила она, чтоб сшить себе такой воротник, и как она им гордилась, хвасталась перед всеми. У матери русые волосы завязаны в косу; не поседели ли они за годы тревог? Отец подходит к нему медленно, стараясь скрыть хромоту, и с дрожащей улыбкой кладет руку на плечо.

Вот и свиделись снова…

Свиделись… – без устали твердил себе Отто, с трудом возвращаясь из мыслей в действительность. А в действительности он всё ещё был в осточертелой солдатской форме, один, на чужой стороне, в Ростове. С того дня, как их маленький отряд остановился на постой, потеснив хозяйскую семью, он все чаще отдавался мечтаниям о родном крае. Появилось больше времени, и к тому же чужая семья напоминала ему о его собственной. Хозяев было трое: старик, его жена и юная девушка, но незримо присутствовал и четвертый. Он был здесь всегда, ведь о нем, о «четвертом», никогда не забывали, и он стоял между ними – ушедший на фронт сын. Усталые и серые взоры устремлялись вперёд, на незваных гостей, и желали видеть сына, брата; Отто тоже украдкой смотрел на них и живее представлял свою семью.

Летом его товарищу Штефану, тоже родом из Кёльна, дали отпуск. Отто встрепенулся, радуясь, словно за себя. На прощание он попросил:

– Навести моих, ладно? Скажи им, что у меня тоже скоро отпуск. Только не забудь, зайди, пожалуйста!

После уезда друга Отто погрузился в счастливо-печальное опьянение: он ждал своего отпуска, тосковал, что не может уйти прямо сейчас, сердце его разрывалось от боли разлуки и от предвкушения скорой свободы. Хорошо было бы сейчас сесть в поезд и покинуть эти разрушенные земли. Хорошо было бы наблюдать, как чуждый пейзаж сменяется родным, знакомым.

Эти несколько недель ожидания Отто особенно страдал, хотя сам не замечал. Товарищи справлялись о его самочувствии, ведь он почти ничего не ел и потерял в весе. Даже старуха-хозяйка посматривала на него тревожно-строгими глазами и о чем-то порой говорила с дочерью.

При всем этом Отто казался веселее, чем прежде. Он делился провизией с хозяевами, за то, что они делились с ним. Несколько изучив их нравы, он кое-что понимал в этих людях: старик был болен и слаб, оккупанты очень ему не нравились, и он все время проводил на чердаке; его жена, видимо, женщина с закалённым духом, появлялась чаще, готовила скудную пищу, следила за порядком в доме; их дочь ухаживала за отцом, и покидать чердак ей было не положено по наставлению матери. Однако по вечерам она спускалась и сквозь сумрак вглядывалась в фотографию на стене. Там был ее брат.

Однажды, увидев ее, погруженную в задумчивость, Отто ненароком обратил ее внимание на себя. Странным был ее взгляд: в нем смешивались боль, скорбь, непонимание и чувство узнавания. В мгновение перед Отто раскинулся сад, нарисовался дом; ему показалось, что перед ним – его сестра, так обманчива была игра света и тени.

Они тогда разошлись в молчании. «Все равно не поймет,» – подумал каждый.

Вскоре возвратился Штефан. Отто встретил его, заглядывая в лицо с нетерпением, будто стараясь выхватить его мысль. Давно не улыбался Отто, и губы его отвыкли от такой нагрузки, окаменели в счастливом выражении. И долго не таяла улыбка, даже когда Штефан усадил его на стул. Отто не понял жеста и отшутился дурацкой шуткой, но сел.

– В твой дом упала бомба, – вздохнул Штефан, не зная, как поддержать друга. – Вот так вот… Мне жаль, Отто, очень жаль… Они умерли…

А Отто всё ещё жадно и по-щенячьему радостно смотрел на него с улыбкой, не слыша его слов. Штефану пришлось повторить. Тогда улыбка дернулась, начала медленно гаснуть, и грудь застыла, чтоб потом часто-часто заходить ходуном. Отто не двигался, проедая друга ошалелыми глазами. Штефан что-то говорил – он видел, как скоро двигаются его губы, но ничего не слышал. Мир стих.

Отто поднялся и на подкашивающихся ногах вышел во двор. Сгущался вечер. Медленно Отто добрел до самой дальней стены дома. Там, под шатким навесом, прижав к тощей груди письмо, стояла хозяйская дочь. Она захлебывалась в немых рыданиях. В туманном сознании Отто сразу пронеслось: брата больше нет. Заметив его в сумерках, девушка вздрогнула, снова на страдальческом ее лице отобразилось узнавание. Такое горючее, такое мучительное в эту секунду.

У Отто не было сил стоять, он сел прямо на землю. Темнота охватила его. Чарующая темнота велела ему: мечтай, иди домой. Раньше он охотно повиновался. А сейчас… Бомба! Они умерли! Как такое возможно, если он жив? Как возможно, чтоб бомба упала и сравняла с землёю его дом, его милый дом, где он родился и жил? Как возможно, чтоб от взрыва погибли его родители? Как возможно, чтоб обломки убили его сестру? Ему представился ее белый воротничок, весь в пыли и крови… И слезы, хранимые всю жизнь, хлынули из воспалённых глаз, рыдания вырвались из груди, полились на холодную землю. Он обхватил голову руками, стиснул, но не чувствовал боли, не слышал себя, не видел мир. Все перед ним разрушилось. Все расплывалось в слезах.

Девушка упала рядом с ним. Любое горе ищет утешения, и они не помнили, как получилось так, что дальше они плакали уже в объятиях друг друга.

– Мой брат… – повторяла девушка по-русски, но Отто не понимал.

– Моя семья… – ронял со слезами Отто, но она не понимала.

Обратный отсчёт

Мгновение разразилось взрывом и градом земли; грязь смешалась с блеклым, невообразимо жарким небом. Чувствуя, как пульсирует затылок, Клаус невольно прилёг на обжигающий песок и сжал губы от боли. По обгоревшей шее его медленно потянулась кровь.

Он сделал глубокий вдох; солнце беспощадно прогревало его, будто на сковороде. Дышать было трудно, воздух накалился, казалось, до предела. Клаус осторожно огляделся: рытвины, воронки, выпотрошенная земля, дым и смрад. Собрав силы, он пополз в ближайшую воронку, оставляя за собой колею разворошенного песка.

Когда он подобрался к краю воронки, перед глазами его заплясали черные круги. Сжав кулаки, Клаус напрягся. Терять сознание сейчас представлялось не лучшим решением.

«Раз, два…» – принялся считать он в уме, перекрывая гул в ушах.

Он кубарем скатился на дно воронки, в лоно тени и прохлады. Первые секунды он вовсе не мог шевелиться. С его ранением такой спуск был крайне опасен. Вскоре Клаус смог оторвать лицо от сырой земли, протереть глаза и неуклюже перевернуться на спину. Затылок недобро дал о себе знать; снова в диком танце завертелись искры, а с ними и весь мир.

«Три,» – упорно продолжил он. – «Четыре…»

Солнце уже скатилось ближе к горизонту и не слепило взор. Небо заметно потемнело.

«Пять…» – голова вдруг стала такой лёгкой; это встревожило Клауса, и в его мыслях пронеслось: «Нельзя спать. Я должен вернуться. Счёт, счёт... Шесть, семь…»

Угасающий взгляд его наткнулся на острую щепку, лежащую рядом с ним. Клаус потянулся за ней, накрыл дрожащей рукой и сжал вместе с комом грязи. С трудом подняв вторую руку, он начал вдавливать щепку в ладонь. Новый источник боли чуть разогнал сонливость; мозг его заработал значительно лучше.

«Восемь…»

Боль его вовсе утихла к вечеру. Прекратились выстрелы, замерли голоса. Тогда Клаус упёрся локтями в поддатливую почву и привстал; силы вернулись к нему, словно он отдохнул. Поднявшись, он выбрался из воронки.

«Три тысячи двести».

«Какое же бескрайнее небо летом,» – обомлев, подумал Клаус и задрал голову, точно маленький ребенок, созерцая звёзды. – «Я и не замечал раньше».

Хотя… Он тут же опроверг сам себя, вспомнив, как в детстве подговаривал брата не спать всю ночь, болтать – будто днём это не представляет интереса, – и смотреть на небо. Его удивляло разнообразие небесных обликов; от черного до белого, от алого до золотого – ни один оттенок не оставался упущен.

– Эрвин, а почему тучи красные? – спрашивал маленький Клаус у брата-одногодки.

У Эрвина всегда находилось, что сказать, он располагал большими знаниями. В их дуэте он брал на себя роль мозга, пока Клаус довольствовался либо ролью ученика, либо защитника. Размахивать кулаками у него выходило лучше.

Проведя ладонью по затылку, Клаус удивился, что не чувствует ни боли, ни крови, ничего. Неужели рана так быстро затянулась?

«Пять тысяч тридцать один».

Не издавая ни звука, он побрел прочь от воронки, прочь от этого проклятого места. Прочь, прочь, прочь от войны. Подозрительная тишина заставляла Клауса ежеминутно оглядываться. Вот-вот всколыхнется земля, грянет выстрел, взрыв, завопят солдаты, раздирая горло. Однако ночь дышала уверенностью, что ничего этого не случится. Будто она властно обрубила причины и следствия, установив мир на эти короткие часы. «Иди,» – по-матерински шептала она Клаусу, обдавая прохладным ветром. – «Иди».

Он шел твердым шагом, позабыв о своем ранении. Пустынная местность сменялась; Клаус все чаще встречал причудливые деревья с сетью тонких ветвей, рассматривал их на ходу с небывалым интересом.

«Шесть тысяч шестьсот пятьдесят три».

Как помнил Клаус, Эрвин не любил темноту, хотя часто соглашался на ночную прогулку. Больше всего впечаталась в его память вылазка на кладбище. Конечно, для поддержки духа братья взяли в свою компанию третьего – их общего друга Пауля, отличавшегося смелостью. Та ночь прошла без происшествий, и, в целом, не было в ней ничего особенного, но Клаус достаточно долго вспоминал потом, как за кладбищем они наткнулись на заброшенную могилу.

– Его не донесли, что ли? – усмехнулся он тогда.

Пауль подошёл к надгробию, расчистил его с важным видом, однако надпись давно стёрлась.

– За кладбищем хоронят самоубийц, – невесело сообщил Эрвин, сделав шаг назад.

– Точно, – поддакнул Пауль и уселся на могильный камень. – Слушайте! Я расскажу вам его историю, – и полилась рекой замысловатая выдумка о несчастном рыцаре, обреченном на вечное горе.

«Семь тысяч сто девять».

Быстрым шагом Клаус добрел до протока, разделяющего пустошь на два берега. К счастью, гигантские валуны позволяли ему без труда перебраться на другую сторону. Клаус ступил на первый камень, и мелкие брызги оросили его черные ботинки. На середине пути он остановился, глядя вслед убегающему течению, и снял с плеча винтовку.

«Восемь тысяч двести пятьдесят два».

Плеск воды встрепетнул глубокую ночь. Секунда – и винтовка пошла ко дну. Клаус с лёгким сердцем продолжил идти без нее.

«Эрвина ужасала мысль о смерти,» – задумавшись, он нахмурил бровь. – «А кого она не ужасает? Все стремятся жить. Это ведь так странно и удивительно – жить. Почему? Для чего? Просто так. Или есть какая-то неведомая всем цель? Не может же такое чудо как жизнь быть бесцельным? Или жизнь, как искусство, существует только ради себя? Зачем тогда на свете есть кровопролитие за идеи, когда и без того есть смерть? Все решено за тебя, человек, нарекший себя всесильным. Смерть справится и без человеческих рук».

Милый ребенок, добрый человек. Человечный Эрвин. Он не мог пойти на фронт. Причинить вред – вот был его второй страх. Жизнь поставила его перед выбором; и он выбрал смерть. Утопиться оказалось ему проще, чем служить идолам.

«Знал бы ты своего брата, Эрвин,» – с горечью и отвращением к себе вздохнул Клаус.

«Девять тысяч».

Край неба на востоке подернулся светом. Клаус ускорился, хотя уже не чувствовал тревоги; наоборот, лёгкость разлилась по его телу. Он сбросил ранец в заросли и даже не обернулся.

«Что если бы я выступил против?» – взметнулась неясная мысль.

Ему сразу вспомнился Пауль. Порой этот человек был слишком смел, словно имел несколько жизней в запасе. В детстве это находили милым и забавным. Что плохого, если ребенок, воображая себя героем баллад, делает странные, но, в общем, безобидные поступки? Однако во взрослом возрасте его непокорность сыграла с ним злую шутку.

– Куда ты идёшь? – одним вечером настороженно спросил Эрвин.

– К Паулю, – кратко ответил Клаус, уже готовый выйти, но брат резко схватил его за руку. – Что случилось?

– Его больше нет, – напряжённый голос Эрвина другнул. – Его забрали в лагерь. Не ходи туда лучше.

«Десять тысяч триста одиннадцать».

– Оттуда ведь возвращаются, правда? Он вернётся?

– Да… Когда-нибудь вернётся…

Когда первые краски рассвета озарили землю, Клаус вошёл в густой лес, какой ещё не встречал в этих краях. Кроны сомкнулись над его головой, скрыв последние звёзды. Он вновь провел рукой по затылку; совершенно ничего. Удача и в этот раз осталась на его стороне.

Извилистая тропа уводила его в самое сердце леса. Хоть здесь господствовал мрак, Клаус будто доверял каждому кусту, дереву, этой неизведанной тропе. Может, он повидал слишком много ужасов войны, чтоб страшиться темноты. В любом случае, лес милосерднее человека и приятнее гранаты.

Тропа вывела его на опушку, где тайком расположились несколько палаток под цвет земли. Пригнувшись, Клаус прокрался поближе, как вдруг наружу вышел человек.

Клаус мигом потянулся за винтовкой, конечно же не нашел ее и зверем уставился на своего оппонента. Сердце пропустило удар. Перед ним стоял Пауль.

«Двенадцать тысяч восемьсот».

– Пауль, – пытаясь прийти в чувства, пробормотал Клаус.

Его товарищ сильно изменился за эти годы; значительно похудел, постарел, однако все те же неумолимые глаза смотрели гордо и прямо.

– А вот и ты, – улыбнулся Пауль, хлопая его по плечу. – Ну что? Навоевался?

Не сводя с него ошеломленного взгляда, Клаус прошептал:

– Куда ты идешь?

– Никуда. Это ты идёшь куда-то.

– Ну да, – пожал плечами Клаус. – Я иду домой. Пусть говорят, что я предатель. Мне все это надоело до жути. Мне кажется, я уже пахну смертью. Пусть меня ловит жандармерия. Пусть. Я иду домой.

Улыбка расплылась по худому лицу Пауля, и он покачал бритой головой.

– Твой путь окончен, дружище.

Клаус встрепенулся.

– Что это значит? Мне ещё очень много шагать. Я не могу остаться.

– То и значит, – спокойно пояснил Пауль. – Дальше ты не пойдешь. Это конец.

– Я не понимаю… – он снял руку с плеча и отшатнулся. – Нет, я иду домой. Мой дом очень далеко, но я дойду. Это лучше, чем хлебать грязь и… Не важно. Я иду домой, слышишь?

– Клаус, ты уже пришел. Отдохни, – раздался новый, до боли знакомый голос за его спиной, и Клаус, дрожа, обернулся.

Ему улыбался Эрвин.

«Тринадцать тысяч».

* * *

Вечером пара солдат наткнулась на человека, зарывшегося лицом в песке в одном метре от воронки. Поначалу их привлекла форма, а чуть позже, откопав его лицо, они признали в нем Клауса. На месте его затылка зияла дыра. Солдаты проверили пульс, хотя одно прикосновение к ледянистой коже давало понять, что Клаус давно мертв.

Оглянись

Дорогой Тьерри,

Пишу, может быть, последнее воззвание к тебе. Сам я на пути к спасению, что ты так рьяно зовёшь предательством. Прежде чем наши пути окончательно разойдутся, дай мне высказаться в последний раз.

Ты не редко называл меня философом; или подразумевал это слово, говоря другие, начинённые насмешкой. Я не сержусь: даже самое жестокое замечание покажется шуткой, если эту вольность позволил себе близкий друг.

В последние месяцы мысли отягощают меня усерднее, чем прежде. Всё начинается с одного вопроса, на который я не могу дать ответ, но, углубляясь в него, я нахожу больше вопросов, и каждый из них до невозможности сложен. Это бесконечное разветвление ведёт меня в тоскливую задумчивость, а за ней – отчаяние, уже его предвижу.

Один из моих мучителей: что меняет человека? Как он доходит до состояния, которого бы испугался лет пять или десять назад? Что заставляет его прийти к такому результату его жизни? Взгляни на ребёнка – и ты вряд ли заметишь в нём зачатки гибельных качеств общества; он скажет тебе, что важна любовь, что убивать нельзя, что ему жалко, когда отец кричит на собаку, и что он поделился бы с другом последней вафлей, если б она у него имелась. Отчего же потом поколение сменяет поколение, но добро не сменяет зло? Добро, оно безусловно есть, ты, если захочешь мне ответить, приведешь мне в пример патриотизм и прочие хорошие качества гражданина; но я говорю про хорошие качества человека. Человек не ограничивается страной. Или ты бы поспорил?

На такие мысли меня натолкнули два случая. Первый настиг меня в Париже, когда в небо уходили столбы пыли от разрушенных зданий, когда улицы сравнялись с землёй и превратились в пустыню, где раньше жили люди, а теперь – ничего. Он настиг меня, когда мой слух наполнял гул техники, грозно и торжественно проезжающей между разрухи. Тогда за чёрной глыбой стены с мёртвыми впадинами вместо окон показалась колонна солдат. Они были веселы, довольные своей работой, их глаза сверкали. Я уже хотел уйти, прежде чем меня заметят, но вдруг кое-что заметил я сам. Впереди колонны шёл офицер лет сорока, на виске его краснел, распалённый на солнце, шрам. Сначала мне показалось, что я обознался, но его окликнули: «Ганс». Это имя унесло меня в восемнадцатый год, тот же окрик, тот же рокот; передо мной – залитое кровью юное лицо новобранца, он, обезумев, стонет от боли. Как ему удалось так сильно отделиться от своих, где и как его ранило – одному богу известно. Форма на нём висела мешком, как на ребёнке, он брёл, потерянный и сгорбленный, точно не думая о безопасности. Тем временем мы наступали. Приметив глубокую воронку, я затащил его туда. Он не понял моих благих намерений и пробовал сопротивляться, однако силы его оставили, тогда он сдался. Под градом атаки я отмыл его лицо от крови – осколок явно задел его висок. Промыв рану оставшейся в фляге водой, перевязал ему голову. Влажные глаза его бегали, всё тело дрожало; видимо, это был его первый бой. Я похлопал его по плечу: поддержать иначе я не мог, ведь не знал немецкого. Раздался взрыв, и комья земли посыпались на нас; новобранец уткнулся лицом мне в грудь. Признаться, я немного опешил, но мне ясно виделось его ужасное состояние; к тому же, он пока не прижился в солдатской роли, данной войной, а опирался на старую роль, данную домом – роль сына или брата. Он попросту оставался мальчишкой. Многие из нас прошли такой же путь и не встретили поддержку. Я хотел исправить это, пусть даже моя помощь и была направлена на вражеского солдата. Да всё это лишь слова: враг – союзник. И в неприятеле можно найти друга, но, я уверен, у тебя другое мнение, хотя именно так ты и поступаешь сейчас. Не сравнивай, всё же, наши поступки. Я действовал из доброты, ты же… Оставим.

Уже спустя минуту сквозь грохот орудий послышались голоса, пробудившие новобранца. «Ганс!» – всё, что я мог разобрать. Он с новыми силами выбрался из воронки, оставив меня.

Я готов поклясться, что мы снова встретились. Вновь я увидел того самого Ганса. Теперь он, офицер, гордо ведёт колонну солдат по моей разрушенной родине. Нет, я не сделал вывод: не делай добра, не получишь зла. Не конкретно этот человек привёл к такому результату, хотя он и являлся частью системы, однако, если бы он умер тогда, будучи юным, его смерть ни на что бы не повлияла. Он такая же песчинка, как и мы. Меня больше поразили изменения в его взгляде, походке, осанке; конечно, возраст – одна из причин перемен, но обычно он не стирает доброту. Тогда как из новобранца, ребёнка мира, не вписывающегося в войну, он превратился в офицера, носителя войны и клейменной черепом чёрной формы?

Второй случай, боюсь, даже сложно назвать случаем. Размышления о немецком офицере привели меня к тебе, собственно, поэтому я и пишу сейчас. Ведь мы знаем друг друга с раннего детства, мы учились в одном классе, затем плечо к плечу прошли одну войну и встретили вторую; вторая вклинилась между нами, и теперь мы по разные стороны баррикад, хотя, не думаю, что ты оценишь такое сравнение. Особенно меня не отпускало одно воспоминание.

Возвращаясь домой, мы брели через убитую войной деревню. Мы устали и, переводя дыхание, остановились; случайно рядом оказалась девушка. Она стояла, прислонившись к стене своего дома, и смотрела в неведомую нам точку. Тебя заинтересовала её задумчивость, и ты не преминул начать разговор, но ей пришлось это не по нраву. Став рядом с ней, ты обнаружил то, чего ранее не видел: маленький прямоугольник рыхлой, недавно вскопанной земли, небольшой холмик. Уходя, ты не обронил ни слова; но, что важнее, обронил слезу, точно в земле лежал не её ребёнок, а твой.

Ты знал, что такое сострадание, ты умел понимать других. Почему же сейчас тебе важна национальность, чтоб проникнуться столь привычным чувством? Оплакивая того ребёнка, ты не думал о его происхождении, какого цвета были его волосы или глаза – всё это пустое. Перед тобой предстала мать и могила – этого было достаточно. Его любили, он любил – это исчерпывало все. Сейчас же тебе важно знать эти мельчайшие подробности, дабы удостоить человека подобием сожаления. Тебе это кажется верным, а мне кажется, что ты потерял на пути жизни главное человеческое качество. Как так произошло? И почему?

Вот то, что не даёт мне спать ночами, и эти мысли множатся, разбредаются, расходятся. Словно я и не властен над ними.

Я всё ещё надеюсь, что однажды ты услышишь меня и так же стремительно изменишься в лучшую сторону; или жизнь обращает лишь в худшую? Не думаю. У меня и на это примеры найдутся, но не хочу обременять твою печку лишней бумагой.

Будь счастлив.

Твой друг,

Оноре

Отрывок

В небольшой комнате горела рыжая лампа. Вечерело. За окном уже погасли последние краски дня, и опустились сумерки. Город постепенно засыпал, замедлял движение, затворяя жизнь.

За столом, полубоком, подперев белокурую голову кулаком, сидел мужчина военной выправки. Видимо, война не желала его отпускать: на нем были форменные галифе и шинель, накинутая на широкие плечи. Он мрачно хмурился, сверля пол тяжёлым взором; изгиб линии губ говорил о глубоком волнении.

На пороге показалась девушка. Русые волосы ее были ухожено собраны в две косы. Юное лицо, чуть затронутое морщинами, большие внимательные глаза – все в ней свидетельствовало о трудных годах, оставленных позади, о пережитых тяготах.

Она вошла, и мужчина поднял голову, отогнав угрюмость прочь. Холодный взор потеплел, как тает вековечная глыба льда.

– Август, – тихо прервала молчание девушка. – Он скоро будет.

Кивнув, Август продолжил смотреть в ту же точку, даже когда она удалилась.

В этот момент он выбрал бы провалиться сквозь землю, лишь бы «он» не пришел. Нет, Август вовсе не трусил. Попросту в нем говорило нежелание видеть кого-либо и отвращение перед предстоящим разговором. Он уже четко знал обвинения того, кто «скоро будет», и сжимал кулак крепче, хотя лицо его тем временем не меняло каменного выражения.

«Убийца, изверг, подонок, ничтожество,» – перечислял возможные варианты Август и размышлял над ответом. Чувство собственной правоты не покидало его, однако он не находил слов, чтоб выразить все свои аргументы.

Он глубоко вдохнул холодный воздух и, раздув ноздри, шумно выдохнул. Что ж, для начала стоит сказать, что он не вступал в СС, что в армию его призвали точно так же, как и «его», наивным молодым человеком без убеждений. Его кинули в котел войны, в мясорубку. Выбора сдать позиции и уйти у Августа не было. Он выполнял приказ. Каким бы ни был приказ, солдат не имеет права отклониться: он лишь безвольная марионетка.

Новые вопросы роились в его голове. Приходилось ли ему убивать невинных людей? Приходилось… Август стиснул зубы. Неужели и тому, кто с минуты на минуту явится сюда, не доводилось убивать мирных жителей? Не нужно строить из себя праведника, не наводившего дуло на тех, кто не имеет отношения к войне. Наступающие войска убивают, затем расстановка сил меняется, и обороняющаяся сторона мстит кровью за кровь. Постоянная месть, плата за жизнь – другая жизнь. Это война, она забирает всех без разбора.

Август запустил пальцы в белесые волосы.

«Ну и ответ. Лучше не говорить ничего».

Он продолжал свою пытку, видя пред собой чужое лицо.

«Что скажешь о своей идеологии?» Август раздражённо дёрнул бровью. Один вопрос лучше другого.

Случайно взглянув в небольшое зеркало, висевшее напротив него, он заметил, что все ещё носит форму.

«Ничего лучше не придумал?» – едко усмехнулся над собой Август, поправляя складки на брюках. – «Прекрасный вид для встречи дорогого гостя. Руку ещё перед ним вытяни, чтоб он точно тебя проклял».

Идеология… Лицо его вновь омрачилось. Выбирал ли его будущий собеседник свою идеологию? Удивительно, что нет. Август вспоминал молодого себя в тридцатые годы: простой студент, скептически взирающий на все происходящее в мире. Быть может, именно осознанный возраст уберёг его от горячих лозунгов и идей. Он хотел докопаться до сути, понять, кто прав или виноват, отгородиться от влияния народных кумиров, но возможно ли это в таких условиях? В условиях принуждения, где неверие и инакомыслие влечет за собой смерть. Он был частью гибельной системы, но по чьей воле?

Волнение переподняло Августа, и он поднялся, отмерив в комнате пять шагов от стены до стены.

«Много наших убил?» – уголок губ его другнул в грустной улыбке, будто усмехнувшись: «А вы, много?» Он покачал головой, уставший.

Это бесполезно. Разговоры не помогут, а сделают лишь хуже. Меж ними пропасть, словами ее не заполнить, она уже полна слез, боли и взаимной ненависти. Такое трудно опустошить.

Ненавидел ли Август? Насчёт этого он сомневался. Он только отражал чувства, которые испытывали к нему, а они не были приятными. Причина озлобленности ему была более чем ясна. Они – враги; бывшие, однако. Но воспоминания так живы, а раны слишком свежи, чтоб забыть обиды.

«Такие обиды не забываются никогда». Август припомнил, что его собеседник провел год в концлагере. Стена между ними росла в геометрической прогрессии.

«Мы все вынесли горе,» – отвечал он сам себе, медленно подходя к окну. Ему представился образ младшего брата, погибшего в первые годы войны, его мать, бесконечно проливающую слезы. До войны она была так молода; один год обратил ее в старуху. Отца взяли в плен и убили. Август остался один. Неужто это подарок судьбы? Повод ли это для радости? – «Не нужно меня, как щенка в лужу, тычить носом в свои страдания. Своих у меня достаточно, а в ваших моей вины нет».

Он резко отвернулся от окна, сведя брови.

Почему он должен расплачиваться за чужие ошибки? Почему он в ответе за смерть тех, кого даже не видел? Кто расплатится за его слезы? А их он пролил не мало, с лихвой хватит на сто лет вперёд. Сейчас уж и не скажешь, что этот солдат с суровым лицом способен на чувства. Глаза его высохли. Однако все в нем оживало при виде той, что в таком же смятении находилась в соседней комнате.

Август встретил ее случайно, пару лет назад в одном из русских городов, которые армия покидала в спешке. Его ранило осколком, он потерял сознание в разгар боя. Последняя мысль, мелькнувшая в угасающем сознании, – конец, смерть. Такая неожиданная и оттого не столь страшная.

Однако он очнулся. Опустилась ночь. Август приподнялся сквозь боль и заметил, что рана его перебинтована. Секундой позже он увидел строгую девушку, складывающую бинт и ножницы в сумку; рядом лежали два русских солдата без чувств. Пораженный, Август не понимал, что происходит и лишь пристально изучал свою спасительницу, пытаясь разгадать причины и смысл. Переведя на него большие печальные глаза, где ночь смешивалась с холодом, девушка бесстрастно спросила на хорошем немецком:

– Как самочувствие?

Теряя дар речи, Август пробормотал:

– Зачем вы меня спасли?

Он навсегда запечатлел этот момент в памяти. Тогда она была похожа на статую, на памятник человечности. Если бы Августа попросили описать ее одним словом, он бы без раздумий ответил: сострадание.

– Все мы люди, – кратко бросила она.

Целую жизнь человек может и не задумываться над тем, что делает, не осознавать ничего, пока одна фраза не перевернет его мир. Для Августа тот день стал молнией, рассекшей его жизнь. В лоне войны, крови и смерти таился идеал человека, к которому так стремится мир. Этот идеал всегда казался Августу далёким, неясным, но вот он обрёл его посреди боя. Милосердие в насмешку идеологии. Жизнь в назидание смерти. Все это – одна хрупкая девушка.

Позже он узнал, что отец ее, преподаватель, находится в концлагере, что семья ее погибла, и теперь она, врач, помогает раненым.

– И часто вы спасаете… вражеских солдат? – поинтересовался Август, тронутый ее историей.

– Нет, – покачала головой она. – До этого момента я работала в лазарете, туда доставляли только наших. Вас я заметила случайно. Вы лежали на дороге. Хорошая мишень.

– Вы не побоялись выйти?..

– Я видела подъезжающие танки. Вы были на их пути. Вас бы раздавило, разве это не страшнее?

Танки, пули, кровь… эти слова из ее уст звучали неведомой сказкой, словно их не существовало, ведь они были попросту несовместимы с ее светлым образом.

Август быстро пошел на поправку, однако уходить ему не хотелось. Он проклинал войну и все на свете. Теперь в его душе поселился ранее неведомый страх потери. Он понимал: его наскоро придуманные мечты о счастье невозможны, все они разбиваются об острые грани реальности. Братание с врагом строго запрещено, а любовь к врагу, видимо, даже не рассматривается как нечто возможное. Тем не менее, Август теперь с тревогой думал о будущем, не понимая, что делать с возникнувшим чувством. Наверное, он мог бы погубить его в зачаточном состоянии, но хотел ли он? Он так устал и жаждал отдаться наивным мечтам. Он устал отвечать насилием на насилие и едва ли не позабыл, как тепло становится в груди, отвечая на любовь – любовью.

– Ты уже здоров, – однажды не без скрытой тоски заметила она.

– Да, – тихо отозвался Август. – Можно твою руку?

Девушка подала ему ладонь, как для приветствия, и он, вложив туда бумажку, осторожно сжал ее руку в кулак, неотрывно, с волнением глядя в глаза.

– Что это?

– Мой адрес, – голос Августа дрогнул. – Пожалуйста, не забывай… Если я… ты… Когда война кончится, быть может… – он тщетно пытался найти верные слова. – Не забудешь?

Она лишь прожигала его поражённым взором; губы ее дрожали. Август увереннее повторил:

– Саша, ты не забудешь?..

Он покинул ее этим же вечером. Покинул остров мира и вернулся в пекло войны. Ему казалось, она вновь стёрла в нем добрые ростки, чувства, посеянные за то недолгое время. Однако, вспоминая ее образ, он отгонял все сомнения: нет, измениться в обратную сторону уже было невозможно.

Возвращаясь домой одним майским вечером, Август брел по темной улице. Не горел ни один фонарь. Черно и пустынно, как в аду. Он – одинокий солдат, больше не нужен этой системе; он ей вышвырнут, а она – повержена. Август шел по своему родному городу, разбитому, разрушенному, сломленному и вспоминал чужой, далёкий город. Что сейчас там? Жива ли Она?

Некий голос тогда вывел его из раздумий. Щуплая фигура приблизилась к нему, держа в тонких руках бумажку.

– Вы не знаете, как добраться до?..

– Саша? – от неожиданности у Августа перехватило дыхание и навернулись слезы.

Она не забыла.

Наконец его тяжкие думы прервал стук в дверь. У входа послышалась суета, треск замка. Август бросил быстрый взгляд на коридор и попытался собрать мысли, что приходили к нему ранее, но они разбредались прочь. Делать нечего. Он вышел. Коридор гулко выдал его мерные шаги. Остановившись, он заложил руки за спину.

На пороге стоял пожилой человек с ужасно худым лицом. Саша крепко обняла его, и через ее плечо старик заметил темную фигуру Августа. Встретились два железно-холодных, неумолимых взгляда.

Разговор с товарищем

Хладно сияют звезды, ни единого облака на горизонте. Я сижу на влажной земле, ветер порывами треплет мою жалкую одежду, волосы, уносит с собой сигаретный дым. Высоко пролетает кукушка; мой взгляд провожает её до соснового леса, где она тут же теряется меж теней.

– Нам надо поговорить, приятель. Слышь, Франц? – говорю я, но остаюсь без ответа. – Много нового… Но погоди. Хочешь пить? У меня есть ром, целая фляга!

Не дожидаясь его, я пью сам.

– Зря, Франц, зря… Холодно тут.

Сзади доносится робкое мяуканье. Я расплываюсь в улыбке. Мой верный спутник: серый всклокоченный комочек на крошечных лапках подбегает ближе, и я беру его на руки.

– Ты только посмотри! – вырывается у меня негромкое восклицание. – Это Крысолов. Мы стояли рядом с французской деревенькой, до такой степени всё было разбито, совсем пусто, пусто… Он увязался за мной.

Котенок забирается под шинель, прячась от холода.

– Это не кот, нет, сущее чудо! Он спас нас от храпа Блюхера, только представь. Теперь мы спим. Ты думаешь, это невозможно? Для этого крохи всё возможно: он кусает Блюхера за пятки, да, бедолагу мучает бессонница, зато как тихо!.. О, это не все его преимущества!

Меня охватывает лихорадочный смех, мешая говорить.

– Это на самом деле забавно, Франц, дай мне собраться с мыслями.

Ром согревает меня, и я наконец могу продолжать:

– Ты знаешь Клоца, он на всё срывается, как цепной пёс. Несколько дней назад, ещё на передовой, он отвесил мне оплеуху. Знаешь, что учудил мой Крысолов? Он напрудил ему в каску, а Клоц поздно заметил сие недоразумение.

Моя грудь страшно болит, я больше не в силах смеяться. Кажется, что даже с другой части леса меня прекрасно слышно. Я обшариваю шинель в поисках сигарет, но всё карманы пусты.

– Твою ж!..

Тихо мурлыкает котёнок. Он и ром горячат моё сердце.

– Кстати, не все вернулись. Штук пятьдесят умерли, двенадцать – в лазарете. Приехала, значит, полевая кухня с жратвой на всю роту. А роты уж и в помине нет. Шестьдесят две порции, Франц! Мы кое-как отбили своё право на них.

Я долго пью, горло болит и саднит.

– А раньше ты был разговорчивее, – кашляю я. – Как обиженый. Конечно, я приношу проблемы, но не из вредности, нет. Ну кому мне ещё досаждать как не тебе, а? – мои плечи подрагивают, и на ум приходит момент из прошлого. – Помнишь, Франц, у нас был знакомый Мëллер? Он из пластелина красивые вещицы делал. Однажды я одну такую принёс тебе, обозначив это шоколадом. Ах, была б у меня возможность ещё раз увидеть, как ты радостно уплетаешь пластилин с чаем!.. Увидеть твои наивные глаза!

Я не могу сдержать смеха и пью ром; он выливается из моего носа. Во фляге пусто. Я укрываю влажное лицо руками.

– Франц, единственное в тебе, что постоянно выводило меня из себя – твоя упрямость.

Обернувшись, я вижу пред собой холмик рыхлой земли, вбитый в нее крест и пробитый сбоку шлем, покойно висящий на нём.

– Зачем ты высунул свою глупую голову из окопа? Легко теперь жить без головы? Не страшно?

Но он не отвечает. Мёртвые, как правило, молчаливы.

– А мне страшно, приятель, страшно…

Поднимаюсь. Меня шатает. Ночь навалилась всей тяжестью на мои плечи.

Спокойно и холодно. Только ветер и дальние зовы кукушки.

– До свидания, Франц, – бормочу я, уходя. – До встречи.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге