Новый Мир ( № 4 2013)
Закладка:
В конце ледохода
Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году
Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Поэт, прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Твери.o:p/
o:p /o:p
Евгений Карасев o:p/
sub * o:p/ /sub
В КОНЦЕ ЛЕДОХОДА o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
В ожидании автобуса o:p/
o:p /o:p
sub Константину Рябенькому /sub o:p/
o:p/o:p
Дороги прискучившая лента. o:p/
Тень от покачивающихся берёзовых веток. o:p/
Женщина, жалующаяся на бедность, o:p/
кивает на своих обездоленных деток. o:p/
И в каждом уголке многострадальной моей отчизны — o:p/
от центра до этой вот на автобусной стоянке o:p/
облупившейся скамейки — o:p/
сетуют на невыносимость жизни. o:p/
Подсчитывают на ладонях копейки. o:p/
А я подумал: ну а если o:p/
мы были бы издревле богаты, сыты, o:p/
о чём бы слагались наши песни? o:p/
О полном амбаре? Обильном корыте? o:p/
Ведь губы в крошках пирожного, o:p/
смакующие дорогие вина, o:p/
не могут петь о тоске острожной, o:p/
горькую оплакивать рябину. o:p/
Но и перебиваться с хлеба на квас, o:p/
выдавая затянувшуюся аскезу o:p/
за промысл небесный, тоже не резон o:p/
на голову тверёзую. o:p/
… Притащился автобус с сиденьями вдрызг изрезанными. o:p/
И мы тронули провожаемые беспокойными берёзами. o:p/
o:p /o:p
2003 (2012) o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
Соло на трубе o:p/
o:p/o:p
Что-то хорошо помню, o:p/
другое — слабо, o:p/
третье испарилось, как дождик, o:p/
спрыснувший городьбу. o:p/
И только через всю память o:p/
настырно пробивается лабух, o:p/
натужно дующий в свою трубу… o:p/
Задымленный ресторан, звяканье посуды, o:p/
галдень подвыпивших клиентов. o:p/
И отчаянный призыв о помощи, o:p/
обращённый к людям o:p/
и доверенный пронзительному инструменту. o:p/
Не похоже, что музыкант надрывается o:p/
лишь из-за денежной подачки, — o:p/
в поту, с прищемленной мундштуком губой. o:p/
Скорее это вопль неудачника, o:p/
перемогающего внутреннюю боль. o:p/
Зал гудит, забыв и жену, и родину, o:p/
закладывает за ворот, закусывая со смаком. o:p/
А в сизом мареве сиротливая бродит мелодия, o:p/
словно в тумане блукающий бедолага. o:p/
…Я слышу мучительный звук трубы, o:p/
неясную ощущаю тревогу. o:p/
Далёкое эхо напоминает злосчастья o:p/
моей судьбы. o:p/
И расхристанную в сутеми дорогу. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
o:p /o:p
Нелёгкое оправдание o:p/
o:p /o:p
Мыкая по тюрьмам, меня извела икота, o:p/
хуже чем разгулявшийся флюс. o:p/
Наверное, дорогие упокойники o:p/
доставленные мной заботы o:p/
и на том свете несли, o:p/
как горевой, неизбывный груз. o:p/
В желании облегчить их ношу o:p/
и избавиться от мучительного икания o:p/
я стал кропать стихи в стенах стылых. o:p/
Но мои строчки лишь утяжеляли камень o:p/
на родных могилах. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
o:p /o:p
Женщина в толпе o:p/
o:p /o:p
Иной раз из толпы выплывет, o:p/
как голос из хора, o:p/
женщина, похожая на умершую мать, o:p/
точно вылитая. o:p/
И глянет в мою сторону. o:p/
Не верю ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай — o:p/
наводящие страх приметы. o:p/
А вот, словно хвативший через край, o:p/
пугаюсь уличного сюжета. o:p/
Что бы это значило? o:p/
«Каждому своё», — o:p/
зловредные зубоскалы скажут. o:p/
Запамятовали злыдни — я прошёл колесо, o:p/
где и своё не каждому. o:p/
Но женщина! Капля в каплю покойная o:p/
мамаша! o:p/
Ходит по городу, у светофоров встаёт. o:p/
Может, крыша едет — недостаточно квашу? o:p/
Или всё наоборот? o:p/
Проще, конечно, разогнать туман o:p/
образом должным — o:p/
выследить неизвестную в толпе. o:p/
А вдруг она напомнит о тягостной задолженности?.. o:p/
И мне отчего-то не по себе. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
Рассерженный o:p/
sub (из цикла «Мысли старого урки») /sub o:p/
o:p /o:p
Я всё чаще посиживаю у окна. o:p/
Смотрю на деревья, осеннюю покачивающие высь. o:p/
Думаю: я ли болен? Страна? o:p/
Несуразная за стёклами жизнь. o:p/
Тон задаёт вчерашняя шелупонь, o:p/
знавшая своё у параши место. o:p/
В бараке у шушеры даже шмон o:p/
делали бегло надзиратели без всякого интереса. o:p/
Не семи пядей во лбу, o:p/
с сутью, выраженной на рожах, o:p/
как удалось шаромыжникам обмануть судьбу? o:p/
Сменить голос, ужимки, кожу? o:p/
Разумеется, модные костюмы, новоприобретённые o:p/
жесты o:p/
от опытного глаза не скроют жлобскую породу. o:p/
Да им без разницы: роскошные тачки, гламурные женщины. o:p/
И пройдохи определяют погоду. o:p/
Я знаю до дерьма этих продувных хамов, o:p/
устроившихся в нынешнем кавардаке недурно. o:p/
Зажравшихся козлов из их «Хаммеров» o:p/
вышибет разве очередная серия абсурда. o:p/
А может, мои резкие выпады — завихрения o:p/
нездоровой головы? o:p/
Сказались годы, тюрьма? o:p/
…По особенностям желтеющей за окном листвы o:p/
гадаю, какая будет зима. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
Однажды утром o:p/
o:p /o:p
Берег речки. С крестом златотелым o:p/
приютная церковь на той стороне. o:p/
Её отражение парусом белым o:p/
трепещет на утренней сонной волне. o:p/
Оставив машину торчать на обочине, o:p/
смотрю на утешливый вид o:p/
под птичьи трели. o:p/
И кажется: я нашёл проточину o:p/
в мир параллельный. o:p/
Точно сняв многолетнюю порчу, o:p/
открытию нежданному радуюсь. o:p/
Что ищу я? Зачем охочусь? o:p/
Всё рядом! o:p/
…Речка совсем отходит от спячки, o:p/
светло покачивается церквушка o:p/
на водной глади. o:p/
И тут срабатывает сигнализация на тачке — o:p/
я возвращаюсь в измерение, где на дорогах o:p/
воры, менты, плечевые бляди. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
Последние деньги o:p/
o:p/o:p
Человек без денег удручён, унижен. o:p/
И не оттого, что глуп, — o:p/
не нужен. o:p/
Состояние паскудное, будто лижешь o:p/
тарелку из-под чьего-то ужина. o:p/
А тебя видит женщина, o:p/
которой, o:p/
накинув пиджак на плечи o:p/
в продувном створе, o:p/
ты обещал — ни больше ни меньше — o:p/
пальмы и море. o:p/
И вот воочию, o:p/
кутаясь в шарф, как от простуды, o:p/
она смотрит на трепло с обочины, o:p/
языком добирающего чужое блюдо… o:p/
Вам случалось быть столь растерянным? o:p/
Мне случалось. И не совру — o:p/
чувства приговорённого к расстрелу. o:p/
И уже выведенного ко рву. o:p/
…Меня не смущает заполонившая улицы o:p/
разношёрстная мразь. o:p/
Но ощущение края, стенки o:p/
я испытываю всякий раз, o:p/
когда подсчитываю последние деньги. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
В маршрутке o:p/
o:p/o:p
В переполненной маршрутке — o:p/
кто с сумками теснится, кто кричит o:p/
по сотовому — o:p/
недовольный дядька бросил не в шутку: o:p/
— Катимся в пропасть. А у каждого свои заботы. o:p/
Ошарашенный фразой жёсткой, как струёй o:p/
из помпы, o:p/
я было оробел, но лишь накоротке: o:p/
усердную лягушку вспомнил, o:p/
сбивающую масло в молоке. o:p/
И вдруг почувствовал себя уверенней, сильнее, o:p/
будто я сам в кувшине лапками сучу. o:p/
Закладка:
Теперь возле музея извивается очередь куда более длинная. Говорят, желающие увидеть сокровища Дрезденской галереи не расходятся даже по ночам. Но мы с мамой благодаря нашему пропуску беспрепятственно проходим через милицейский кордон.
Вообще-то я хожу теперь босиком, мамины сандалии я не надену даже под дулом нагана. Папа в наш спор не вмешивается. Мог бы, конечно, купить мне босоножки, но не желает обострять отношения с мамой. Она станет вопить, что никто не считается с ее мнением и все это делается ей назло.
Если не считать изредка забредающих в Москву цыганок, я единственная во всем городе хожу босиком. Цыганок милиция гоняет, меня никто не трогает. Некоторые смотрят с удивлением, но большинству прохожих не до меня. Девочки из школы, не знакомые с моей мамой, считают, что я просто валяю дурака, оригинальничаю. Наплевать, пускай. Беда только в том, что в Музей Пушкина невозможно идти босиком. Скорее всего, и не впустят. Приходится надеть зимние ботинки с меховой опушкой. Странновато выглядит в июне месяце, но ничего — бывает и хуже.
— Бесценная коллекция была спасена доблестной Советской армией, — торопливо докладывает экскурсоводша. — Как известно… — Голос глухой, усталый, наверно, за день ей приходится по многу раз произносить одни и те же фразы. — Беспощадная англо-американская бомбардировка в ночь на тринадцатое февраля сорок пятого года уничтожила Дрезден, сровняла город с землей, почти все исторические и культурные памятники превратились в руины. Однако после занятия города советскими войсками группе наших разведчиков и специалистов-искусствоведов удалось обнаружить сотни картин, укрытых гитлеровцами в штольнях каменоломен за рекой Эльбой. В течение десяти лет коллекция заботливо хранилась в Советском Союзе, лучшие наши реставраторы бережно очищали и восстанавливали пострадавшие от низких температур и сырости полотна. Сегодня вам предоставляется исключительная возможность полюбоваться результатами их работы…
Мама движется от картины к картине и возле каждой ахает и удивляется:
— Вы подумайте — “Шоколадница”… Бесподобное мастерство…
— Да, служанка, а держится с королевским достоинством, — замечает кто-то.
— Красота не умирает… — бормочет седенький старичок с палочкой.
Неужели он так вот, опираясь на палочку, отстоял всю эту длиннющую очередь? Может, у него тоже пропуск?
— “Рождение Венеры”… Боттичелли, — восхищается мама, внимательно разглядывая сквозь очки не столько сами картины, сколько подписи. — “Динарий кесаря”… Тициан…
— Жемчужина коллекции — “Сикстинская мадонна”, — объявляет экскурсоводша. — Оригинальное название: “Мадонна с младенцем, со святым Сикстом и святой Варварой”. Известный русский поэт Василий Жуковский писал: “Эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека”.
Правда, в минуту чуда… Зал вокруг раздвигается и исчезает. Только она... Как будто женщина, но нет, не женщина... Нечто, существующее за пределами всего. Бестелесный небесный лик. Неужели ее нарисовал обыкновенный человек? Что же это такое нисходит на гения?.. Каким неведомым чародейством он вместил в этот холст невместимое? Всю просветленность мира представил в ее образе…
— Обратите внимание, — торопится экскурсоводша, — Мадонна держит на руках младенца, но она уже знает, что спустя годы ей предстоит пожертвовать сыном ради спасения людских душ, ради искупления их грехов. И она готова к этой жертве. Вся ее фигура — мужество и мудрость.
Какая пошлость. Какое грубое, примитивное толкование! Да пошли они к черту — эти грешники. И вообще — при чем тут грехи? Щедрая тетушка, готовая ради каких-то поганцев отдать на растерзание собственного сына! Кощунство и мерзость. “Спустя годы…” Тут нет ни годов, ни столетий. Застывшее время. Вечность. И что за глупость — “знает”? Разве Млечный путь и рассыпанные в нем звезды знают, чувствуют, размышляют? Готовятся к принесению жертв? Все иначе. Для того чтобы так вот опираться ногами на облако, нужно быть совсем невесомой, лишенной всех человеческих качеств. Какой-то чудак, глухарь какой-то, сказал, что материя первична. Смешно...
Два ангелочка. Они-то, может, и знают… Они ближе к земле.
Да ведь Она босая! Стоит на облаке босая. А я, как идиотка, торчу перед ней в меховых ботинках. Может, скинуть их? Но тогда останусь в чулках, еще хуже… Хорошо хоть, никто не смотрит на меня. А ей вообще не требуется смотреть, чтобы видеть…
Жуковский правильно сказал, что занавес раздернулся, только вот тайна… Тайна так и осталась тайной.
— Ну, пойдем уже, — вздыхает мама.
Уйти? Нет… А еще говорят, что в мире нет совершенства…
Неужели этот подарок небес мог погибнуть в штольнях за Эльбой?
К папе приехал боевой друг — ну, вообще-то, не друг и даже не товарищ, так, сослуживец. Боевой сослуживец. Был корреспондентом их армейской газеты “За Родину, за Сталина!” Папа не сразу его узнал, все-таки десять лет не виделись. Наконец узнал, поднялся из-за машинки, заулыбался — рад приветствовать.
— Геннадий? Какими судьбами?
— Да вот, оказался в Москве, решил заглянуть, — смущается Геннадий. — В “Огоньке” дали адрес. Читаю ваши рассказы, замечательно пишете, правдиво, жизненно.
Сообщает, что живет в Жданове, работает в газете “Ильичевец”, ответственным секретарем.
— Жданов — это что же, Мариуполь? — спрашивает мама.
— Раньше был Мариуполь, теперь Жданов.
— Места моей юности, — вздыхает мама. — Ейск, Таганрог…
— Да что вы! Правда? — удивляется гость. — Так приезжайте к нам! И Таганрог посетим, и Ейск. Почему не вспомнить молодость? Машина казенная. Возьму отпуск дня на три, все осмотрим.
— Не знаю, ей-богу… — мнется мама. — Хотелось бы… Но что значит — дня на три? А потом что?
— Ой, да за это не волнуйтесь! — машет рукой Геннадий. — Найду вам квартиру. Знаю одно отличное местечко! Места-то у нас — сказочные: тут тебе и море, и пляж, и солнце. Тишина, воздух. Отдохнете прекраснее, чем в любом санатории. И намного дешевле. Все за копейки — и фрукты, и овощи, и рыба. Рыба у нас знаете какая? Пальчики оближете!
— Рыбу азовскую я помню… — говорит мама. — Может, действительно… Павел, как ты считаешь?
Папа молчит. Я догадываюсь, почему он молчит.Хочет, конечно, чтобы мы убрались из Москвы и оставили его одного, но настаивать боится — опасается, как бы мама не заподозрила тут какой-то каверзы. Вообще-то, она собиралась ехать в Дубулты, но в Литфонде опять отказали. Заявили, что Дом творчества — для писателей, а не для писательских жен. Тем более, что там проводят какой-то ремонт и количество комнат в связи с этим ограничено. На самом деле в Дубултах бывает полно писательских жен с детьми, но папа, видимо, кому-то не угодил. Какой-нибудь даме, ответственной за путевки. Не преподнес коробку конфет или духи. Он никогда не станет делать никаких подношений тем, кто распределяет блага. Просто так, ради фанфаронства, может пригласить в ресторан хоть десять человек, но ни в коем случае не из тех, от кого зависит распределение благ. Жаловаться и требовать тоже ни за что не пойдет.
— Решайтесь, Павел Александрович! — убеждает Геннадий.
— Что касается меня, я из Москвы не могу отлучиться, — объявляет папа строго. — У меня работа, студенты. (Он теперь преподает в Литературном институте, ведет семинар прозы на заочном отделении.) А для тебя, Нинусенька, я полагаю, это действительно могла бы быть приятная поездка. Интересная и полезная для твоего здоровья.
— Даже не сомневайтесь — покупайте билеты —и в путь-дорогу! — радуется Геннадий. — Дайте мне телеграмму, я встречу. Прекрасно проведете время.
Мама колеблется и вздыхает, слегка упирается, но в конце концов соглашается ехать. Море, рыба, поездки по местам юности — в любом случае лучше, чем сидеть в душной пыльной Москве. Тем более, что врач рекомендовал ей морские купания и солнечные ванны.
— Нинусенька, что это за гадость завелась у нас в доме? — спрашивает папа.
Со спинки стула свисает скользкое блекло-фиолетовое в серый горошек платье.
— Что значит — гадость? Почему — гадость? — возмущается мама. — Купила для твоей обожаемой дочери платье. Согласись, не ходить же ей там, в Таганроге по улицам черт знает в чем!
— Угу, — кивает папа, — Таганрог — столица мод, но позволь поинтересоваться, кто умудрился всучить тебе этот мерзкий вылинявший балахон? Уж не драгоценная ли Анна Моисеевна?
Закладка:
Мама пытается договориться с Екатериной Григорьевной, чтобы та готовила для нас обеды. Екатерине Григорьевне это предложение не по душе.
— Времени у меня нету, вы уж не посетуйте, секундочки свободной нету, — отбивается она. — И огород на мне, и сад, и свиньи, и дом, и девчонка. А цыплята? Цыплята особого ухода требуют.
— Но ведь для себя вы готовите, — не отступает мама.
— Для себя какая готовка? Картохи в мундирах наварю, с огурчиком да с яичком и поедим. Максим Платонович в совхозе питается. Он и в воскресенье по большинству там. Дома редко бывает. А для вас, это ж и щи надо варить, и мясное изобразить.
— У вас полно кур, — подсказывает мама.
— Курицу, ее еще ощипать надо. С перьями в котел не положишь. Нет, не возьмусь, нет!
— Но что же? — недоумевает мама. — Получается, что я сюда приехала у плиты стоять? Хорошенький отдых! Может, еще и дрова колоть прикажете, и воду таскать?
В конце концов ей все-таки удается уломать Екатерину Григорьевну, та соглашается за дополнительную плату варить нам щи с курятиной, но при одном условии — что я буду нянчить ее годовалую дочь. Мне это условие совершенно не нравится. Выносить девочку за ворота она не разрешает, опасается за нее — не приведи господь, уползет к воде и утонет. Выходит, вместо того чтобы загорать на пляже, я должна буду все утро торчать на участке да еще каким-то образом развлекать малого ребенка, у которого нет ни одной игрушки. Тряпичной куклы, и то нет. Ну и дела!
Пляж действительно в одной минуте от дома — пустынный песчаный берег. Ни души. Море мелкое, гораздо более мелкое, чем в Дубултах, не говоря уж о Паланге, — идешь, идешь, и все по колено. Вода теплая, спокойная, без единой морщинки.
Хорошо хоть при сельском клубе имеется читальня. Книг не много, и большинство на греческом языке. Село греческое. Есть даже книги на древнегреческом, мама решила, что будет брать их, не мешает восстановить в памяти язык. Заведующая клубом рада, что появился хоть один читатель, говорит, не осталось людей, которые этот язык знают. Был один ученый старик, да и тот помер.
По воскресеньям показывают фильм — если наберется десять зрителей. Если нет, оператор отказывается трепать ленту. Ленты старые, то и дело рвутся. Чаще всего показывают “Чапаева”, мальчишки его обожают, знают наизусть, но каждый раз надеются, что герой выплывет, кричат: держись, Василий Иваныч! В каком-то смысле они правы: от одного показа до другого фильм немного меняется. Укорачивается. Механик, когда склеивает ленту, обрезает рваные концы.
А Геннадий пропал — обещал приехать и не приехал.
— Что же это — как сквозь землю провалился! — возмущается мама.
— Провалился, — соглашается Максим Платонович. — Выгнали его из “Ильичевца”.
— Как — выгнали? Вы это серьезно?
— Обыкновенным образом выгнали. Уволили.
— Почему? За что?
— Было за что. Совсем с ума сдвинулся, объявил кампанию “За спасение Азовского моря”. Вообразил, что нынче все можно.
— За спасение Азовского моря?.. От кого же он решил его спасать? От англо-американских империалистов?
— Если бы так… От хищнической эксплуатации рыбных ресурсов. Прав, конечно, парень, не осталось рыбы, мальков подчищаем. На мальках только и держим план. Каждый год берем обязательства выполнить и перевыполнить. Тут надо на три-четыре года вообще запретить отлов, если хотим, чтобы рыба восстановилась, а мы перевыполняем… Беда.
— Так вы бы и поддержали его, — вздыхает мама.
— Ну, нет, — качает головой Максим Платонович. — Я еще жить хочу, у меня семья. Его выгнали — ему что? Он так и так гол как сокол, ни кола ни двора, на съемной квартире жил, а я куда с детями денусь? Да и что проку поддерживать? Чему это поможет?
— Вы правы, — соглашается мама. — Не нашим хотением… Но если знал, что ему грозит увольнение, зачем тянул меня в эту чертову дыру?
— Услужить хотел.
— Ничего себе услуга! Мерзавец!
Да, профершпилилась мама, кинулась очертя голову неизвестно куда и зачем. И красноуфимский опыт не остановил.
— Он не знал, — защищает Максим Платонович Геннадия. — Он чего в Москву поехал? Правды искать. Знаете картину — “Ходоки у Ленина”? Тоже вот решил ходоком заделаться. Небось и вашего мужа надеялся в свою команду уговорить. Столичный писатель — тяжелая артиллерия. А в Москве, видать, только и осталось правды, что газета. И в той вранье.
— Да, бог правду видит, да нескоро скажет, — изрекает мама.
— Бог правду скажет, когда и мальков не останется. Тогда уж конец нашему лову. Разве что песок велят выгребать.
— И что же? Где же он теперь? — интересуется мама.
— Говорят, к родителям в Новороссийск подался. Хорошо, если так. Про газету теперь может забыть — близко к печатному органу не подпустят. Идеологическая работа ему теперь заказана, даром что фронтовик. Разве что грузчиком куда устроится. Тут ведь не одна рыба, было и еще всякое… Всех разоблачить надумал. Спаситель! Пускай спасибо скажет, что с миром отпустили, могли ведь и сгноить.
— Что вы говорите! — ужасается мама. — Вот идиот…
В читальне мама познакомилась со старушкой гречанкой и решила написать про нее очерк. Старушка в самом деле симпатичная. Живет одиноко, мужа и трех братьев арестовали в тридцать седьмом году по делу “греческой контрреволюционной диверсионно-повстанческой организации”, обвинили в националистическом заговоре — попытке создания на Украине Греческой республики. Приговорили к расстрелу. Она осталась с двумя сыновьями четырнадцати и шестнадцати лет, все трое работали в колхозе, потом она благодаря своей грамотности — отец священник обучил читать и писать — поступила на курсы медсестер. Грамотных в селе было вообще немного, а уж женщин и подавно наперечет. Сыновья погибли на фронте, не успев жениться и нарожать ей внуков. Вот она и ходит теперь в клуб поглядеть на людей и почитать книгу. Все перечитала, некоторые по многу раз.
Маме так полюбились ее рассказы, что она готова чуть не каждый день карабкаться в гору к ее жилищу. Почти все греческие дома стоят на пригорке. Отправляясь в гости, мама облачается в заветное черное шелковое пальто с набивными цветами. Вдовствующие гречанки ходят в черном. Мама хоть и не вдова и не гречанка, но, видимо, считает правильным походить на них. Пальто она все-таки выцарапала у папы, одолела его многолетнее сопротивление, как он ни упирался. Екатерина Савельевна в срочном порядке перешила драгоценную обнову, и мама теперь парится в ней в тридцатиградусную жару и выглядит как настоящая городская сумасшедшая.
Есть в селе еще один человек, постоянно посещающий клуб, — слепой парнишка лет пятнадцати. Читать книги он не может, зато слушает радио. Глаза ему выбило шесть лет назад — ребята нашли возле школы немецкую гранату. Того, который нашел, убило, а ему выбило глаза. Он говорит, что лучше бы убило.
Он хорошо плавает. Заходит в море и уплывает далеко-далеко, так что его и не видно. Не знаю, как он догадывается, в какую сторону нужно плыть, чтобы вернуться на берег. Но всегда возвращается. Подолгу барахтается и ныряет, прежде чем выйти из воды. Потом усаживается возле нас с мамой. Рассказывает про свою жизнь. Вообще-то ему и рассказывать не о чем, но он любит вспоминать то время, когда видел. Описывает, каким их село было шесть лет назад. По-моему, оно и сейчас такое же.
Иногда появляется девушка. Взрослая и очень красивая. Настоящая Афродита. Удивительно, как эти классические черты совершенно не изменились за две тысячи лет. Абсолютно то же самое лицо, та же форма черепа, та же фигура, только кожа не белоснежно-мраморная, а смуглая.
Мама, разумеется, первым делом спросила, не замужем ли она, девушка сказала, что нет. Была бы замужем, не ходила бы сюда купаться. Да и не за кого выходить, парни бегут из села.
— Знаете, говорят: язык мой — враг мой, — смеется она. — Наш язык уж точно наш враг. Учимся в школе по-гречески. По-гречески, да не по-нашему. Наш язык, как мы дома говорим, — это ж вообще бог знает что: половина слов древнегреческих, половина татарских, половина тарабарских. А учебники в школе на современном греческом. Ну где ж им другие взять? Вот и выходим из школы ни черту свечка, ни богу кочерга.
— Ни богу свечка, ни черту кочерга, — поправляет мама.
— Можно и так, — соглашается девушка. — Кончили шесть классов и дальше ни тпру, ни ну. И в техникум не берут, и никуда не берут. Ребята еще кое-как устраиваются механиками или водителями, а девушкам нет дороги.
Закладка:
— Судьба, — вздыхает мама, — если б знала, где упала…
— Прямо в лицо… — повторяет Екатерина Григорьевна, утирая слезы. — Так иногда заскучаю, сяду и как будто обнимаю. Деточка моя милая… За что ж ей Господь такую смерть судил?
— Одни убиваются, что умер ребенок, — рассуждает мама, — а другие и рады бы избавиться, да не получается. Я, знаете, в жизни всякое повидала. Ничего… Говорят, дети, умершие во младенчестве, на небесах ангелочками становятся. Есть такое поверье. Вот и ваша Таня...
Поросенок, лениво бродивший по двору между дохнущих кур, вдруг срывается с места и несется ко мне. Вскидывается, готовится грохнуться на меня с разбегу, я вся сжимаюсь, предчувствуя эту жуткую боль, но мама бросается наперерез хулигану и успевает ухватить за вытянутые в прыжке передние ноги.
— Ах ты, негодяй! Пошел вон, мерзавец! — пихает его в брюхо ногой и тащит от лавки.
Он пытается затормозить свое отступление задними ногами, вырывает одну переднюю у мамы из рук и проезжается копытом по ее животу. Нет, голубчик, не тут-то было, она только больше разъяряется от этой выходки, хватает его покрепче и тянет прочь.
— Ах ты, сволочь! Свинья поганая! Я тебе покажу!
Что-то случилось… Мир перевернулся. Никаких проклятий в мой адрес, никаких рыданий, никаких “Боже, сколько можно, сколько можно, когда же ты наконец избавишь меня?..” Кинулась спасать… Я не знала, что она такая сильная…
Мама… Слезы текут у меня по щекам.
Екатерина Григорьевна хватает дебошира за уши, лупит ногой в бок. Потом ему еще достается поленом по спине, он визжит и улепетывает в свой загон.
Мама… Подол ее сарафана разорван, но это ничего, я выздоровею и зашью. Заштопаю. Я умею так штопать, что никто и не заметит.
Мне нужно в уборную.
— Лежи, лежи, — волнуется мама, — я принесу горшок.
Горшок? Какой горшок? Годовалой Тани? Нет уж, спасибо.
— Помоги мне встать…
— Не выдумывай, ты не можешь идти!
— Могу. Только помоги мне встать.
Мы успешно преодолеваем двор, но впереди огород. “Скворечник” в дальнем углу. По тропинке идти слишком долго, лучше напрямик. Картошку, репу и прочие овощи уже убрали. В тот день, когда мы с мамой ездили в Жданов, Максим Платонович привел откуда-то лошадь и вспахал участок. Земля тут чернозем вперемешку с песком.
Далеко уйти мне не удается — я переоценила свои силы, ноги подкашиваются.
— Боже мой, боже мой! — пугается мама. — Я говорила!..
Ничего страшного. Лежать удобно. Уютная теплая борозда. Полежу немного и встану.
— Ты иди, — прошу я маму. — Иди…
Действительно, зачем ей стоять на солнцепеке?
— Я полежу и приду…
— Ты смеешься? Куда идти? Куда мне теперь идти? — вопрошает она уныло.
Жалко ее.
— Некуда идти. Все погублено, все развеяно по ветру…
Что я должна сказать? У меня нет сил говорить.
— Пока существовал дом, — начинает она, помолчав, — жила какая-то надежда… Казалось, рано или поздно все утрясется. Встанет на свои места. Не верилось, что этот ужас навечно. Человеку свойственно заблуждаться…
— Какой дом? — спрашиваю я.
Вообще-то я знаю, о каком она доме. Дом на Крещатике. Советы отобрали, а немцы взорвали.
— Что значит — какой? Дедовский дом. Роскошный особняк… Дворец! В те годы оценивался в миллион рублей золотом.
Миллион рублей золотом? Не может быть. Что-то у нее в голове перепуталось. Бабушка говорила, что корова стоила три рубля. Самое большее — пять.
Мама продолжает говорить, но я не слышу. Голос отодвигается, слабеет… Туман перед глазами и, главное, ужасная боль… Во всем теле, во всех членах. Я, наверно, тут и скончаюсь, в этой борозде. Родилась в Москве, у Грауэрмана, умерла в чужом огороде в селе Ялта. Вот и вся биография. Преждевременная кончина… Впрочем, какая разница? Проживи хоть сто лет, хоть один день — по сравнению с вечностью и то и другое единый миг… Если бы только не это бешеное солнце — так и жарит…
— Иди, — повторяю я и проваливаюсь куда-то, в какой-то тугой туман.
Обрывки фраз крутятся, как острые жала. Как осы. Замурованы в моем сознании. Колят, жалят, а вырваться не могут. Я должна поймать их, остановить, выдернуть, вышвырнуть из головы. Хотя бы собрать в кучу, придавить, стиснуть, чтобы не было этих бесконечных липучих повторений. “Жирные жерди… Жаркий журфикс, жаты в жупане, жупане, жупане, жирные жерди, жер-ди…Жерди, жерло, ло-ло!”
— Приходят какие-то бандиты, — снова возникает мамин голос, — и объявляют, что отныне тебе ничего не принадлежит. Все принадлежит им. Ты бесправный раб на галерах. Самое ужасное — полнейшая беспомощность. Твоя бабушка, моя свекровь, хранила документы. Почему — не может быть? Я собственными глазами видела. Все ждали скорейших перемен, не могли поверить в чудовищность происходящего...
Смешно все-таки… Маме почему-то кажется, что дом на Крещатике был уже у нее в кармане. Оставалось только дождаться восстановления монархии или бог знает чего. Законного правительства, которое признает право на частную собственность. А на самом деле никакой дом ей так и так не светил: разве могли бы они с папой встретиться, если бы не революция? Два человека из двух совершенно разных миров.
— Купец первой гильдии, баснословное состояние… Один из самых богатых людей в Киеве, — сообщает мама.
Я, в отличие от нее, никогда не видела этого сказочного дома, но он и мне иногда снится. Наверно из-за ее рассказов. Похож на здание Союза писателей — дом Ростовых. Длинный коридор с высокими окнами, просторные комнаты с лепниной и зеркалами по стенам. Библиотека, камины. В большом зале — рояль. Но все безнадежно запущено, затянуто густой паутиной. Видно, что уже многие годы никто не заглядывает сюда. Может, он и теперь существует, этот дом? Не здесь, в каком-то ином измерении… Вот: Антон Рубинштейн играет на рояле. С бабушкой в четыре руки.
— Антон Рубинштейн играет на рояле, — говорю я.
— Антон Рубинштейн? — повторяет мама с некоторым сомнением. — Что ж, не исключено, он часто бывал в Киеве.
— С бабушкой, в четыре руки…
— Нет, не выдумывай, — вздыхает мама. — Ей было всего девять лет, когда он умер.
— Значит, с ее матерью.
Так ясно вижу: кухня с громадной плитой, над плитой вытяжной колпак. Часть стены осыпалась — провал. Но в глубине дома кто-то играет на рояле. Красиво…
— Бог с тобой — какая музыка? — печалится мама. — Свиньи хрюкают, вот и вся музыка. Все разбито, все похищено… Родилась во дворце, а кончила свои дни в кровавой яме под тысячью других расстрелянных.
Зачем человеку дворец? Достаточно одной комнаты, но чтобы можно было войти и закрыть за собой дверь. Дворец!.. Бахвальство, пустое тщеславие. И страшно в них — призраки бродят…
— Твой отец, между прочим, тоже родился в этом доме. Дед обожал его. Самый любимый из всех внуков. Ночеловек был очень тяжелый.
— Кто?
— Твой прадед, Рубинштейн.
— Антон Рубинштейн?
— При чем тут Антон? Твоя бабушка потому и согласилась на брак с твоим дедом, что хотела как можно скорей вырваться из-под опеки отца. Вышла без особой любви, лишь бы обрести самостоятельность.
— Откуда ты знаешь?
— Что значит — откуда? Много раз рассказывала. Была очень интеллигентная женщина.
Без особой любви… А папа очень любил своего отца. И на фотографии дед выглядит совсем неплохо. Умное, интеллигентное лицо. Почему бы бабушке было не полюбить такого мужчину? Неважно… Голова… Голова у меня раскалывается…
— Жену довел до самоубийства.
— Кто?
— Ну кто? Твой прадед. Я же про него рассказываю.
Пойди пойми, про кого она рассказывает...
— Принимал участие в Русско-Турецкой войне и в какой-то момент оказался в Черногории. Привез оттуда пятнадцатилетнюю жену, она успела нарожать ему пятерых детей, а в двадцать два года влюбилась в блестящего артиллерийского офицера. Бежала с ним, прихватив с собой шкатулку с драгоценностями. Муж сообщил в полицию, их поймали на русско-австрийской границе и вернули ее по этапу в Киев. Да, закон это допускал, жена могла быть силой возвращена мужу.
— А этот офицер?
— Офицер?.. Бог его знает… Сгинул. Никто больше его судьбой не интересовался. Но нужно же изобрести такое изуверство, так унизить женщину, привыкшую к богатой роскошной жизни! И чего добился? В ту же ночь повесилась на чердаке.
Закладка:
* *
*
О, печаль,
О, птичка на проводе.
Золотая даль,
И близкое в золоте.
Ягоду сорвёшь —
И тает, и таяло,
Таяло когда-то, да все растаяло.
Вот оно, настоящее,
Между сорвёшь и таяло,
Каменное, молчащее,
И летишь по проводу.
Что же ты со мною — ушла, оставила.
Я звоню по поводу…
Облака большие,
Небо движется,
Лес внезапный
Выплывает из золота,
Тени опускаются,
Легче дышится
На окраине большого города.
* *
*
Знаю я, что Дёмин хилый
Иванову не родня.
В Иванове столько силы,
Что и мёртвые воскресли,
Встали бледноватым строем,
Тихо смотрят на меня.
По ведомству Дёмина мышь
По ведомству Дёмина моль
По ведомству Дёмина пыль
По ведомству Дёмина ноль
Но и всё же, и всё же
В свете оконном пустом
Дёмин, чем-то на птицу похожий,
Вдруг поводит крылом.
И встаёт Иванов с постели,
И с гримасой убийцы —
Взмах — и мёртвые все взлетели,
Полетели как птицы.
* *
*
Отчего становится всё нежней
Походка лета, осень за ней,
Жарим шашлык, и дымок всё тоньше, синей.
Так просто пройти, травы не смяв,
Невидимкой в штанах и рубашке став,
Те, кто уходит, правы, а я не прав.
Вот и лес постепенно сходит на нет,
Водянистый говор, лиственный бред,
К берегам небольшой воды,
Истончается всё. Остаётся: сон?
Пограничный свет, комариный звон,
Двух ключей поворот — и ты.
* *
*
Так он умер четыре года назад. Я в шоке была.
Как? Я же его видел,
Шел по рынку…
Приценивался к овощам.
Хотел окликнуть, да как-то вдруг постеснялся.
Кого?
Михайлов.
Осунувшийся, серьезный
Серьезно так рассматривал огурцы.
Какая-то ошибка…
На Новодевичьем хоронили. Игнатьев был.
Не знаю, не уверен.
Игнатьеву я бы не стал…
Полинка. Она же его любила.
Я с ней два вечера тогда по телефону.
Сорок четыре, сердце.
Ладно, ладно.
Иду домой. Навстречу лепит жирным снегом.
Мокрая собака пристраивается, идет рядом.
Открытые торговые ряды. Последние торговки
Сворачивают свой нехитрый ассортимент
Прищепок, вешалок… Как вижу: он, Михайлов,
Серьезно, как перед судом, как будто это дело
Жизни и смерти, пытается вернуть товар,
Почти со злобою, серьезно так читает
С бумажки о защите потребителей.
И голос его, как ровный шум далекого мотора,
Лишь слышится глухое: “…ара”, “…ара”, товара,
Слов почти не разобрать.
Он бледен и, кажется, не узнает меня.
* *
*
Уже не слова обретают
Утраченное значенье,
А вовсе листва облетает
И тает в круженье.
Слетает неторопливо
И твердь обретает.
— А ты уж забыл, как красиво
Бывает.
* *
*
Вот и всё, что ушло. До свиданья, не надо.
Я тебя провожу, погоди.
Ты стоишь тяжело посреди листопада,
Красный лист прицепился к груди.
Воскресенье. Пальто раздувается ветром.
С некрасивою бабьей тоской
Рядом шла. Все горело пронзающим светом,
Это солнечный ветер такой.
Я другую хотел, что меня примиряла
С уходящей любовью к тебе.
Напоследок растерянно ты заморгала
В перехода подземной трубе
И ушла навсегда. Я шагал, молодея,
Оттого что ничто не спасти,
Вспоминая отчетливо, кто я и где я,
Поднимаясь на свет впереди.
* *
*
…И этот набор звуков я называю музыкой.
Да. Уводящей туда, откуда… а впрочем,
Отовсюду есть и свет и значение
И выход. Птицы летят на выход.
Мы говорим на одном языке
О разных вещах.
Мы говорим об одной вещи
На разных языках.
Я вспоминаю обстоятельства своей жизни,
И они мне кажутся очень правдивыми.
Жемчужное облако обмана,
Черная земля под ногами.
Хочется взять надежду из ниоткуда.
Берем ее из любви, из запаса времени,
Из встроенного чувства бренности,
То есть, получается, действительно — из ниоткуда.
Фрагменты местности разных дней
Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор 12 книг. Лауреат Бунинской премии. Живет в Мюнхене.
И вводит куколку-Фауста в сияющий небесный круг детоубийцы Гретхен.
Пойду-ка к морю спущусь, зябко в доме. Знаешь, кто такая Форкиада? Это старуха втроем, с одним зубом и одним глазом. Пойду туда, где обрывается Россия, а теперь уже и неизвестно что.
“Мальчик прыгает, как мячик, кверху на утес с утеса. И внезапно исчезает за обрывом крутизны, так что кажется погибшим”. Это из монолога Форкиады в “Фаусте”.
Этот мальчик — плод Фауста с Еленой, а зовут его Эвфорион, а если напрямик — то Байрон.
Эвфорион: “Хочу подпрыгнуть, чтоб ненароком небес достигнуть одним наскоком!” Фауст: “Тише, Леночка, не плачь, не утонет в речке мяч”. Елена: “А если утонет, значит незаконнорожденный”.
Сходил. Море позднее, заспанное, у зеркала бреется. А горы — женщины, сидят в отдалении, как птицы в регулах. На артековском пляже вывеска: “Пляж детский. Взрослым вход воспрещен. Спасение на воде им не гарантируется”. Приедешь, свожу. Хорошо бы приехал. Персик цветет, сонечко сяе, пионеров в пруду разводят. Думаю, если б ты приехал через недели две-три, нам бы уже было что сложить — твое, мое, обойти вокруг, отсечь лишнее. Или так — дымок воскурить на скале под звездами, наживить голос, тропку… Звезды пишутся здесь справа налево, если стать лицом к северу, их идиш. Приезжай, изумрудный Зогар примем, буквы.
Сижу, в окно гляжу: туман ползет вниз по склонам, сволочь, наволочь, падшие облака. Вытряхнул прошлогодних ос со дна плафона. Круглобедрые, на спине лежат, лапками подтянув незримую простынку до груди, женщины! А одна, у цоколя, на локотке приподнята — Даная! Еще пару вонючек панцирных — гусары! Да мухи — ничком, на коленях, с заломленными за спиной руками.
Теперь бы с него фуфаечку пыли снять, с плафона-то, Николай Васильевич. Голого в ледяное корыто сажали с пиявками на носу. Врачевали на дорожку. Нос русской литературы.
Светлей, значительно светлее. И печальней. Облако мутное на мягких лапах стелется по склону, прижав уши, сосет травку, губит-голубит.
В поезде Москва — Симферополь ночью меж двумя таможнями забылся кратко с книжкой на животе “Время. Квант. Хаос”, строчка искала, куда прилечь, — “скорость вращения электрона в атоме углерода составляет десять тысяч миллиардов оборотов в секунду”. Куда ж ей такой прилечь? Таких и не отпевают. Потрогал слюну во рту: точно, десять тысяч.
Закладка:
Звонки были из одного кабинета. Н. подталкивали, подзуживали (а вот вы, первый, и напишите! Да, да, вам к лицу отвага. Да, да — всю правду!) И художник Н. впервые попробовал думать широко.
Дальнейшее хорошо известно. Прежде чем художник становится “от них” зависим, у него в сознании рождается образ отдельно взятого следователя, с которым можно честно разговаривать. Ведь не одни же идиоты “там”, во власти сидят!.. Следователь начинает в глазах замечтавшегося художника расти, превращаясь в адекватный образ честного государства. Н., конечно, понимал, что его где-то подловили, ловят, — но понимал он уже как-то кисло, и зацепка телефонная у них есть, и угроза сплетни есть,контакт ведь уже был!.. Пусть об этом никто не знает!..а ведь его только и просили, что написать объясняющую (илиобъяснительную)бумагу о Выставке, которую он сам честно и написал и подписал… И объяснительные слова потекли водой. То есть, как только в сознании человека появляется хотя бы один хороший, добрый, “честный” следователь, появляется и возникает все остальное.
“А вы зайдите к нам. Да, в кабинет… Что? Стесняетесь?” — уговаривал его по телефону стариковский совсем не жесткий голос. И в конце концов Н. пришел. В первый раз. С написанной объяснительной бумагой о Выставке.
5
Держа в руках шляпу, Н. прошагал в тот самый кабинет. И полчаса, нет-нет, больше!.. объяснял, какая живопись прогрессивна, а какая только подыгрывает правде. Объяснял, почему Выставку надо было поощрить — и почему не надо было разгонять.
Н. был сердит — художников пытались разогнать силой, а как предлог имитировали небольшой пожар и даже окропили абстрактно мыслящих живописцев из шлангов водой — иногда, случайно, эти подлые “пожарники” брызгали прямо на выставленные картины. Толкотня была невообразимая. В задымленном и мокром помещении было нечем дышать. Особенно в первом скандальном зале художники вели себя героически — и, конечно, Н. выступал тоже. Клеймил тупое начальство и ментов с их нескучающими дубинками, а затем в гневе звонил своему старикашке в отдел ГБ — он ведь им доверял! Не он ли учил их ценить живопись.
С этим он и пришел в тот кабинет… Как? Почему?.. А вот так… Инерция?
В сознании Н. все еще стоял (сидел на стульчике) добренький следователь. Критика наша еще не заговорила тогда о притаенном доверии к власти как об “историческом проклятии” России.
И ведь продолжался этот удивительный обман! — самообман человека, самообман художника, который думает, что на некоей честной, незапаханной глубине власть обязательно его поймет.
— А знаешь! следователь и впрямь оказался ростом невелик, — продолжал каяться Н., — немолод, с тусклыми погонами (с тусклым вкрадчивым серебром погонов)… Чуть ли не старикашка. Сидит на стуле и кивает головой. Мне даже хотелось ему рассказывать. И я рассказывал… И представь себе — я уже отчасти себя винил. За промахи Выставки. Да, да, я чувствовал некую вину… Когда курил в его кабинете. С первого раза… С первого прихода уже виноват… Этот русский фокус проделывали с сотнями, с тысячами людей! тысячами, которые на это попадались и еще попадутся… Хороший следователь — это наше всё.
6
Чтобы не слишком грузить тему, припомним, что в то же самое (тихо покаянное) время, когда бывшие информаторы вдруг спонтанно, как сговорившись, стали признаваться в стукачестве, в обществе вызрел еще один процесс-поток — с Гор хлынуло оружие. С оружием хлынули люди, закончившие войну.
Да, 90-е в расцвете!
В старые-то времена пять, если не десять, человек вперебой поспешили бы властям донести,настучать, что такой-то, имярек, купил себе изношенный, но надежный АК-47. Да, да, это оружие уже продавалось — кавказское, послечеченское, мало-помалу сползающее с гор Чечни в обе столицы. А затем и в мелкие российские городишки.
Стукачи, возможно, за свой язык боясь, ушли помалу на теневую сторону. Стукачей были десятки, а постчеченцев тыщи. Два потока терлись друг о друга спокойно, неприметно, без конфронтации. Густо было замешано время.
А некоторые ребятки после Чечни, к примеру, вернулись со своим же “калашниковым”. Желали сразу устроиться назвонкооплаченную работу, но самое первое, что они звонко умели, — это стрелять. Их нанимали охранниками. Их трудно было перекупить. У некоторых счастливчиков работа охром получилась как колдовство — машина “лексус”, рестораны, женщины, свободное время! И если они не просидели всю чеченскую войну, привалившись к броне БТРа и сильно скучая, то они вернулись в Россию практически профессионалами охраны — профи и знатоки, — а это совсем другие заработки. И те, кто воевал друг с другом на узкой тропе, на широкую дорогу вышли уже охранниками на равных. Те и эти. Сейчас они повзрослели. Они в одной команде. Уважительно приветствуя друг друга, они улыбаются.
Об этом уже начавшемся выравнивании войны в новый сложный мир я писал в романе “Асан”.
7
Н. продолжал о себе. Во время Выставки он очень старался объяснить для тех, кто наверху, абстрактную, но прогрессивную живопись. Он ведь еще раз в те дни пришел в кабинет гэбистов.
— Еще раз там был, — сказал он мне. Сказал посмеиваясь. С этакой горчинкой.
— Зачем? — Я даже ахнул. Забыл, где развязка.
— А вот так… Хотел кое-что им доразъяснить.
Он не мог выразить точнее, зачем он опять пришел к следователям… Ну ладно. Пришел и пришел. Бывают такие необъяснимости.
Мы сидели в дешевой кафешке. Н. придвинул чашечку кофе поближе:
— Посетил их.
Он помолчал и усмехнулся:
— А что такого? Твой бывший однокашник, художник Н. еще раз помчался, побежал с объяснением к следователям… Какой ужас!.. тайком сбегал лишний разок в ГБ… Объяснял там про скандальную живопись. Зачем?.. А затем, что какие-то фразы мне в прошлом моем объяснении-донесении не нравились… слова были не точны… я, клянусь тебе, ха-ха-ха… я исправлял ненадежные фразы. Я подыскивал слово к слову. У меня горели щеки! Муки стукаческого творчества… Мне хотелось уточнить. Нет, не ради себя! Ради мира! Я чувствовал себя гуманистом, как ни смешно сейчас и как ни потешно это звучит. Я был миротворец. Настоящий человеколюб!..
Он еще усмехнулся:
— Мне хотелось, чтобы гэбисты, по-своему они ведь тоже каторжные… и тоже люди! чтобы в своем затхлом кабинете, чтобы в своей сыскной и черной норе они тоже не глохли, не вырождались, а чтобы перестраивались. Чтобы вслушивались в наезжающую на всех нас живую жизнь…
Я молчал.
— А знаешь ли ты, что такое приходить к гэбистам во второй раз?.. Пусть даже человеколюбом?
Н. спросил с улыбкой и еще на чуть придвинул кофе.
— А вот послушай… Я пришел к ним. Я сидел, исправлял свой человеколюбивый донос… Исправлял, если вдруг безликая фраза. Чиркал авторучкой. Даже приборматывал, пробуя слово к слову на слух… А напротив меня — за столом — человечек. Уже совсем седенький, одышливый человечек. При погонах тусклых. Он, смешно сказать, курировал там искусство… в этом отделении ГБ. Кажется, в районном. Я его теперь и в лицо не узнаю… Как все мелкие гэбисты он сдержан… Седенький. Серенький… Моль… Так вот — минута шла за минутой, а серенький смотрел, как я правлю вкусные фразы. И сочувствовал. Да, да, мне сочувствовал!.. И все приговаривал рефреном к моей затянувшейся, творческой правке текста: хорошо… хорошо… хорошо. А однажды он даже вздохнул: ах, бедность, бедность!.. Вроде как я — начинающий осведомитель. Вроде бы я на пробу пришел, прошусь к ним подработать. Слышишь, однокашник?.. Смешно?
Но все-таки его слова значили больше, чем болтовня под водку вдвоем с однокашником, случайно встреченным в кафешке, что рядом с метро.
— А-а! — махнул я рукой. — Забудь… Или, как сейчас говорят молодые, забей.
— Забыть?.. а я вот не могу отделаться от той картинки. От старичка-гэбиста.
— Забудь.
Он даже вскрикнул:
— Да ведь я так и сделал… Я так и сделал!.. Я забыл. Я забыл. Однако они не забыли… И по почте следом за моим визитом еще и некие мелкие деньги пришли. Отправитель денег означен невнятный… туманный… безадресный, но мне-то было ясно, откуда деньги. Ясно, что они означали оплату.
— Зачем же ты брал их?
— Я не брал. Я не брал, дорогой ты мой!.. Ты что!.. Однако мы с женой хотя и в разводе, но прописаны все еще по одному московскому адресу. Взяла деньги по старой еще доверенности моя жена — была на почте и взяла. Она понятия, конечно, не имела, что за деньги и откуда пришли. Когда деньги приходят — это ведь неважно откуда. И ведь денег в доме не густо!.. Мало ли где и когда я выступал по поводу Выставки художников! Газеты! Радио! ТВ!..
Закладка:
В силу своей «самобытности <…> он всегда имел свое слово, как некое откровение обо всем» (Булгаков о Флоренском).
Снилось: мы с Аверинцевым должны не то чтобы расписать, но выправить запоротую предшественником церковную роспись. И даже — ночуем прямо там на каком-то тряпье. Спросил его про новый толстенный том избранного (избранных статей) Комы Иванова. «Да, я несколько раз даже к некоторым из них возвращался».
— Но все-таки он атеист, и это обедняет…
— Ну ладно, ладно, — усмехнулся Сергей, — не за то мы его любим.
Я оставил его досыпать, а сам пошел к начальству (оказался худой испитой мужик в свитере под горло) договариваться о сроках оплаты. Он не поверил, у него просто отвисла челюсть, когда он узнал,ктотам расписывает со мною.
Под Свердловском сбили женщину — 9 часов тело лежало на обочине, никто не остановился. Гибель русского социума.
16 сентября,половина второго ночи.
Розанов о Лермонтове: «Даже нечтоличноеи совершеннокрошечноеможет облечься в типично религиозное слово. В нашей литературе беспримерный пример этого дал Лермонтов, — дал вовсе не в сюжетах своих, а вслоге, который нигде не прерывает религиозного тона, вот этого сгущенного, особенного, магнетического, где психологичность и пласты души кажутся бездонными, бесконечными, именно атавистическими, „от неведомых предков и стран”». Как хорошо, точно («Религиозно-философское общество в Санкт-Петербурге <Петрограде>. История в материалах и документах <1907 — 1909>» Т. 1. М., Русский путь, 2009, стр. 476).
И сколько таких крупиц рассыпано по поденным розановским текстам. Это может быть порой и весьма приблизительно, но все равно верно по сути.
1820.Первый канал. «В Китае сейчас пустует такое количество новых элитных квартир, что в них могло бы разместиться население России, Украины и Белоруссии, все вместе взятое».
18 сентября,суббота.
Уезжаю сегодня на Дальний Восток на 2 недели. Хочется! Но и страшно: видать, старею. И эту тетрадь с собой не беру — не путевой ведь она дневник. Что запомнится — потом запишу.
4 октября,5 утра.
Но «у нас»-то во Владивостоке уже полдень, так что часа два как не сплю.
Вчера летели над удивительно красивой землей: осенними горными хребтами ржаво-бархатных, коррозийных, а кое-где даже и каких-то пепельных оттенков, а некоторые склоны, где присыпаны, а где и ровно покрыты снегом.
Сначала неделя на Сахалине. Цивилизованный Южно-Сахалинск, примечательный лишь хорошим (бревенчатым) отелем, да тем, что накануне Крестовоздвижения там литургисал патриарх Кирилл. (Не встретились с о. Владимиром Вигилянским в Рыбинске — встретились вдруг на Дальнем Востоке.) И во время литургии, во время покаянного, громко читаемого канона гремело — и как-то странно, мистично — в небе…
В местном вузе читали вместе со Светланой Кековой. «Племя, похожее на людей» — словно подмениливсю вездемолодежь, ушла, не то что культура, самая гуманитарность ушла. Зав. кафедрой (филолог!): «Знаю вас по двум (!) строчкам в интернете, но в перечне современных авторов, который должны знать студенты, вы — есть».
Дважды брали такси и ехали на Охотское. У старух свежие гигантские красные шипастые крабы. Но ведь никаких разделочных инструментов: прозаик Алешковский (Петр, племянник Юза) справлялся, как семечки разгрызал, а я провозился и не получил должных вкусовых ощущений. Второй раз — тоже на море, но там пляжи, куда летом приезжают владивостокцы. Загаженность, замусоренность чудовищная — грядой вдоль всего моря. Юноша на велосипеде даже застеснялся на наши сетования: «Да это не мы, а приезжают из города, им-то все равно». Эта южная часть Сахалина — наиболее развитая, цивилизованная, но и самая загрязненная, до войны принадлежала японцам. Не так бы тут было — будь и сейчас они здесь. При таком варварстве, как теперь, нельзя не пожалеть, что это не так: в наши дни — по справедливости — земле стоит принадлежать тем, кто ее ценит и бережет.
Сахалин — в полтора раза, оказывается, больше Греции — со своей железной дорогой и даже (уцелевшей в криминальную революцию) небольшой авиацией. На автобусе — до Александровска Сахалинского, совсем запущенной бывшей столицы советского Сахалина, чеховских мест. Элемент трущобности, особенно в остатках поселков на берегу, латаные-перелатаные уже не дома, а хижины. Ельцинская свора тут все позакрывала, бросив жителей на произвол судьбы. Жили браконьерством, бедствовали, кто попассионарней — так те бежали. Теперь — несколькооткрытыхугольных разработок, принадлежащих какому-то московскому борову. Уголь продают и перегружают на иностранные сухогрузы прямо в открытом море неподалеку от берега. При этом естественна некоторая потеря угля. В прилив его приносит к берегу, в отлив местные жители приезжают сюда в раздолбанных своих еще совковых автомобилях, сгребают лопатами в ящики и мешки: запасают на зиму топливо.
Красота была необыкновенная, необыкновенная мощь — разворот пейзажа — там, гдетри брата:три — гуськом — скальные горки в море. С утра сеял безнадежный типичноостровнойдождь, непроницаемое серое небо, не небо, а беспросветная пелена. Но вдруг как раз на побережье — неожиданно и совсем ненадолго клочковато расчистилось, на дальней обрывной береговой дуге появились солнечные пятна и даже… «обломок» радуги. Хотелось еще дальше, на самый сахалинский север, но — пора было возвращаться. В деревянном на пригорке Александровском храме успели помолиться, поставить свечи. Полка с книгами, которые, оказалось, можно было бесплатно брать. Я и взял: «Тайна Израиля. Еврейский вопрос в русской религиозной мысли», СПб., 1993. Железная дорога вдоль Охотского моря при полнолунье; коллеги спали, а я просидел у окна, жалко было ложиться.
5 октября,5 утра.
Чем больше вчитываюсь (с восхищением многими строфами) в Дениса Новикова, тем более смущаюсь: все ли я сделал в конце 90-х, чтобы его поддержать? Нет — и причин и объяснений тому несколько. Во-первых, видимо, в связи с наркотой (?) в сознании его происходили уже необратимые искажения. Во-вторых, мы плохо знали творчество друг друга, чтобы он мне мог полностью доверять. В-третьих, его уязвленность не утишалась зрелым миропониманием, оно у него было лишь на уровне боли и — как я теперь (по стихам) понимаю — порой нестерпимой. Ничего моего публицистическо-мировоззренческого, облекающего в слова то, что он испытывал в отношении мерзости 90-х — он, видимо, не читал вовсе. Я откровенничал, а, видимо, требовалась педагогически и осторожно выстраиваемая речь. И я не нашелся сказать ему о его поэзии и творческом мире должных слов — читал не много. Восхитило (и теперь восхищает) меня вот это:
Залечи мою боль, залечи.
Ровно в полночь и той же отравою.
Это белой горячки грачи
прилетели за русскою славою,
многим в левую вложат ключи,
а Модесту Саврасову — в правую. —
(а там ведь и вокруг очень хорошо) — и всё. (Ну, еще про «плевок», но лишь теперь открывается мне его поэзия как явление.)
Сейчас по Евроньюс: турецкая сборная приехала в Берлин играть с немецкой. Соотечественники устроили ей многотысячную восторженную встречу. Почти все места на матч скуплены тоже проживающими в Германии турками (их там 4 миллиона). «Так что бурная поддержка стадиона сборной Турции в Берлине обеспечена». Я бы посоветовал немцам в этот вечер вообще из дома не выходить.
Вечер.
Толстой шелпротивЦеркви, казенной бюрократии, русских царей. Но противосвободительногополя он не шел никогда. Это было бы простительно, если б он искренне не понимал, что это такое. Но ведь нет, понимал. И вчастныхзаписях пророчествовал не в бровь, а в глаз: «К власти придут болтуны адвокаты и пропившиеся помещики, а после них — Мараты и Робеспьеры». Поразительная точность: февраль-октябрь 1917-го. Но для публики — «Воскресенье» и «Не могу молчать».
Закладка:
Почему период от лета 1944-го до осени 1945-го так важен для понимания этого среза еврейско-русской поэзии, созданной и опубликованной в СССР? Уже в начале 1942 года, а затем в конце 1943-го — начале 1944-го еврейско-русские писатели — прежде всего Сельвинский в стихах и Эренбург и Василий Гроссман в прозе — писали о чудовищных злодеяниях, совершенных нацистами и их союзниками и коллаборантами против евреев на оккупированных территориях. Но летом 1944 года советские войска начали освобождать нацистские лагеря смерти. Вместе с советскими войсками военные журналисты и писатели оказывались за пределами советских границ 1939-го, а потом уже 1941-го. В июле 1944-го советские подразделения заняли Майданек. Отступая, нацисты не успели демонтировать весь лагерь, и освободителям открылись невзорванные газовые печи. Летом 1944-го советские войска заняли лагеря так называемой Акции Райнхарда (Белжец, Собибор и Треблинка), которые нацисты почти целиком разобрали и сравняли с землей еще в 1943 году. В ноябре 1944-го после публикации в журнале «Знамя» документальной повести Гроссмана «Треблинский ад» правда о чудовищной индустриальной машине геноцида стала доступна широким читательским кругам. В статье «Помнить!», напечатанной в «Правде» в декабре 1944 года, Эренбург с поразительной для того времени точностью назвал общее число жертв Шоа и охарактеризовал убийство евреев на оккупированных территориях и в лагерях уничтожения в Польше как составные части единого геноцида[60]. 27 января 1945 года советские войска освободили Освенцим-Биркенау.
На мой взгляд, трудно не связать освобождение лагерей смерти в 1944 — 1945 годах с написанием и публикацией в 1944 — 1946-м еврейско-русских стихотворений с открытыми упоминаниями о массовом уничтожении евреев как на оккупированных советских территориях, так и в лагерях смерти в Польше. Но даже оказавшись вне пределов довоенных советских границ и увидев своими глазами лагеря смерти, большинство советских писателей и журналистов продолжали молчать о еврейских потерях или укрывались за универсально-лживыми советскими формулировками о гибели «мирных жителей». Именно поэтому стихи Сельвинского, Эренбурга, Антокольского и Озерова о Шоа, написанные в 1944 — 1945 годах, занимают особое место как в советской, так и в еврейской литературной истории.
«Кандава» Сельвинского обязана своим созданием и своей публикацией именно этому литературно-историческому контексту. «Кандава» принадлежит к избранной группе ключевых еврейско-русских текстов поэтов-свидетелей, в которую также входят цикл из шести стихотворений Эренбурга («Новый мир», январь 1945 года), «Лагерь уничтожения» Антокольского («Знамя», октябрь 1945 года) и «Бабий Яр» Озерова («Октябрь», март-апрель 1946 года)[61]. После публикации в ведущих московских журналах эти стихи поведали о Катастрофе европейского еврейства широкой аудитории советских читателей. Промежуток открытости советских журналов стихам о еврейских жертвах был недолгим и продолжался до лета 1946-го. Интерлюдия еврейского самовыражения[62]— публикации в советском мейнстриме русскоязычных текстов о Шоа — была прервана в 1947 году официальной остановкой выхода в печать и последовавшим запретом на издание в СССР «Черной книги» Эренбурга — Гроссмана[63].
При контекстуальном анализе восстановления официального статуса Сельвинского и последовавших за этим стихов весны 1945-го следует учитывать следующие обстоятельства. Опыт Сельвинского как поэтического свидетеля Шоа отличался от опыта Эренбурга, Антокольского и Озерова как поэтов — свидетелей Шоа. В 1942 году Сельвинский стал первым и, по-видимому, единственным общенародным поэтическим свидетелем Шоа в Крыму. В 1943 — 1944 годах Сельвинский не мог участвовать в освобождении огромных оккупированных территорий СССР, особенно Украины и Белоруссии. Находясь сначала в очаге военных действий, направленных на освобождение Кубани и Крыма, а потом уже в московском изгнании до апреля 1945 года, Сельвинский не увидел мест массового уничтожения еврейского населения в 1941 — 1942 годах, таких как Дробицкий Яр, Бабий Яр и Малый Тростенец. Другие советские писатели и журналисты увидели эти места своими глазами во время освобождения Украины и Белоруссии и с разной степенью указания еврейских потерь запечатлели в литературных текстах. Не стал Сельвинский и свидетелем освобождения лагерей смерти летом-осенью 1944 года и зимой 1945-го.
В дневнике Сельвинского от мая 1945 года слышны ноты разочарования и нереализованных амбиций, и источник горечи поэта не только в невозможности сочинения победных стихов о Берлине. 12 мая 1945 г. Сельвинский записывает: «Но что я буду писать о войне? Ведь я видел только плохое: отступление, поражение, трупы мирных жителей. Победу мне увидеть не удалось. Сижу в „слепой кишке” — спасибо, сохранили мне жизнь. Но разве ради этого я подал заявление в ЦК о восстановлении меня в армии? Я шел по следам победы в В<осточной>. Пруссии. Это мало дает»[64].
Авангардист, еврей, свидетель Шоа, Сельвинский не видел для себя места в послевоенном культурном климате русско-советского имперского шовинизма поздней сталинской эпохи. Отголоски официального остракизма и знаки глубокого недоверия сталинского режима продолжали преследовать Сельвинского в послевоенные годы до самой смерти Сталина. Ему не забыли ни керченских стихов 1942 года, ни горькой славы поэта — свидетеля уничтожения евреев в Крыму и на Кубани. Сталинские дифирамбы и попытки официально-риторической эквилибристики не защитили Сельвинского, в книгах которого, изданных между 1942 и 1953 годами, оппортунистические строки соседствовали со стихами о Шоа. Летом 1946-го, когда была запущена в ход машина ждановщины, уже предвещавшая борьбу с «космополитами», Маленков грозил ленинградским журналам: «Сельвинского пригрели!»[65]В докладной записке Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП (б) А. А. Жданову о неудовлетворительном состоянии журналов «Звезда» и «Ленинград» от 7 августа 1946 года говорится: «В стихотворении „Севастополь” (№ 1 — 2 за 1946 г.) И. Сельвинский описывает свои впечатления от посещения города-героя после освобождения его Красной Армией. Но поэт ничего не говорит о мужественных защитниках города; он вспоминает лишь о том, как когда-то <...> он встретил на улице девушку. В пошлом тоне описывается внешность этой девушки…»[66]. Выражаясь с мрачным сарказмом, Сталин вынес лаконичный приговор «Севастополю» Сельвинского на другом заседании в преддверии постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград»: «Жданов (продолжает): „Журнал ‘Ленинград‘ печатает слабый материал. Вот поэт Сельвинский в сожженном Севастополе не видит ничего… кроме одной женщины”… Сталин: „Материалу не хватает”»[67]«К счастью для Сельвинского, — точно заметил Михаил Соломатин, — его имя не будет фигурировать в итоговом постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) от 14 августа <1946>»[68].
Как поэтический свидетель Шоа на оккупированных советских территориях, Сельвинский одновременно совершил акты гражданского мужества и еврейского самопожертвования. Вклад Сельвинского в литературу о Шоа тем особенно важен, что его стихи вошли в советский мейнстрим во время и сразу же после окончания Великой Отечественной войны и оставались доступными читателям в конце 1940-х и начале 1950-х — в самые черные годы в истории советской еврейской культуры.
В условиях крайнего недостатка официальной советской информации о Шоа стихи Сельвинского сразу стали гораздо большим, нежели литературные тексты. В руках поэта официальная советская риторика военных лет становилась бессмертной еврейской лирикой; очень нелегко теперь вычитывать исторические факты из неполной правды или из поэтического молчания. Мы не должны читать эти тексты исключительно как исторические или политические документы — в ущерб эстетическим качествам стихов. Но перед исследователем стихов о Шоа, созданных и опубликованных в СССР в 1940-е годы, стоят и другие преграды. Остановимся в заключение на трех проблемах изучения военных стихов Сельвинского.
Во-первых, вопрос о советской (а теперь уже постсоветской) посмертной жизни стихов Сельвинского о Шоа. С изменениями и переделками после 1942 года стихотворение «Я это видел!» печаталось и перепечатывалось в разных изданиях Сельвинского и антологиях, оставаясь одним из его самых известных текстов. Разумеется, в рамках официального советского литературоведения это стихотворение, равно как «Керчь», «Суд в Краснодаре» или «Кандава», не могли толковаться как тексты о Шоа. В то же время после публикации в литературном мейнстриме в 1945 году стихотворение «Керчь», по-видимому, не переиздавалось в СССР до 1984 года. Такая история хождения стихов в пространстве официальной культуры и их изъятия из него отнюдь не очевидна и не поддается простым казуальным объяснениям, основанным на анализе изменений исторического и идеологического контекстов.
Закладка:
Любопытна также работа Волохонского с басенной формой на том же эллинском материале в стихотворении «Кентавр» (единственном произведении поэта, опубликованном в официальной советской печати в 1971 году):
Кентавр
Наевшись раз малины
По горло человечьей половины
К березке стройной подошел
И начал об нее тереться
Чтобы согреться
И почесать
Свой вот уж десять лет как шелудивый бок
Тут из соседнего дупла ему ответил бог
Что жизнь-то наша значит братец даром не проходит
И что сойдет с копыт — то с рук не сходит.
Автор низводит патетику до бытовой ситуации, в которую попадает мифическое существо, и соблюдает при всей ироничной абсурдности классическую структуру как эллинской драмы (пресловутыйDeus ex machina«из соседнего дупла»), так, собственно, и басни как таковой (обязательная в финале «мораль»).
Такую, многоуровневую, работу с мифологическим материалом мы найдем и в последующих книгах. В книге «Иог и Суфий» — это суфийский миф, в книге «Гром греммит» (особенно в открывающем книгу цикле «Тетрадь Игрейны») — кельтский мифологический материал. В третьей книге, «Чуждые ангелы», цикл «Лики существ» представляет собой своеобразную стилизацию под средневековый бестиарий (увлечение «звериными» текстами отражено и в третьем томе — в частности, переводах из Ришара де Фурниваля, французского врача, поэта и священнослужителя XIII века). Пятая книга «Монголия и далее» являет собой композиционно сложный постмодернистский эпос, созданный на материале монгольских летописей «Алтан тобчи».
Синтетическая структура этой, пятой книги особенно интересна, поскольку стихотворный текст здесь сопровождается авторским комментарием, органично продолжающим и как бы переводящим стиховой текст на язык иного временного пространства; кроме того, в качестве дополнения может прилагаться и нотный текст (см., например, «Степной развод»), что как бы «размыкает» стиховое пространство. Обширный авторский комментарий в качестве остраняющего «голоса из-за кадра» играет важную роль в одном из главных произведений Волохонского, поэме «Фома» (1964 — 1966), которой в конце сообщено примечание, отчасти отражающее поэтическое кредо автора: «В том, что душа поэзии существует, с недавнего времени перестали сомневаться. Ясно ведь, что ни расположенье слов, ни образов телесное плетенье или протяжный звуков ход не образуют стиха, но некая тонкая, проносящаяся над течением речи стихия. <...> Чему же тут учить? В чем состоит наше искусство, наша веселая наука? Бог весть». Спустя много лет поэт будто бы продолжит это свое размышление о природе поэзии и ее смысловом компоненте: «У литературы, мне кажется, нет ни смысла, ни целей. То же у литератора»[2]. Именно это печально-иронично-серьезное «Бог весть» маркирует тот факт, что произведения Волохонского бегут универсальной интерпретации и вряд ли поддаются филологическому анализу, во всяком случае, в его общепринятом изводе, поскольку a priori лишены амбиции что-то последовательно утверждать.
Вероятно, такое переосмысление абсурдности художественной речи и катализирует саркастичность и краткость более поздних текстов Волохонского: начиная с четвертой книги «Гром греммит», автор заметно тяготеет к краткой, порой и вовсе минималистичной форме. Вот только некоторые примеры из сборника «Тетрадь Игрейны»:
***
А как на горе Скопус
На самой вершине ее Кастратус
Евнухос, Евнухос приплясывали.
***
Острый глаз
Тонкое ухо
А на небе ни облачка.
***
Собаки лают лают лают лаяли
Кроме того, именно с четвертой книги начинается экспериментальная работа над визуальной формой текста, т. е. еще контрастнее становится деконструкция отрефлексированных автором поэтических моделей. Яркими примерами таких экспериментов с формой стали два текста из цикла «Известь»: «Мазь. Икона Распятия» (визуально-словесный текст, то ли проглядывающий сквозь черную ткань страницы, то ли фрагментарно вымаранный черной краской) и «Плач по утраченной тыкве», изначально опубликованный в самиздатовской концептуальной книге в форме тыквы, листы которой можно вертеть вокруг оси относительно друг друга.
Последний текст обладает довольно изощренной структурой, внутри которой смешиваются в единый ироничный рассказ плач Ионы, утратившего тыкву, т. е. потерявшего голову:
Как перед рыжей стеной покаянного львов
града
Плакал древле под небом палящим пророк Иона:
— Отчего же о
ах
увы усохла ты,
тыква
Тени не даешь
нет огородная ты, свет, моя о куль-
тура!
— легенда о войне грузин с хазарами:
Как на тифлисской стене грузин локоть нос
ростом
Изобразил тыквой лик хазар орд
хана...
— и «Апоколокинтозис» Сенеки:
Если тыквою в небе стал государь
Клавдий,
Как философ о том доложил двуударный сыч
Се
нека,
Что ж не прикроешь ты
он
она
меня
его той
золотой
тогой?
Наполненное множеством внутренних рифм — как буквальных, так и интертекстуальных, — этот мифологический апофеоз «тыквенной темы» и вместе с тем до боли смешной гротеск ярко демонстрирует поэтический инструментарий зрелого творчества Волохонского.
Многие произведения последней книги первого тома, «Рукоделие», также построены на интертекстуальных рифмах: начиная от очевидно пушкинско-лермонтовского «О дядя! / Дядя о дядя / открой мне / почему никогда не умирают сочетания слов?» («Аористы обветшалого») до введения в этот синтетический текст композиции, основанной на двенадцати ступенях натурального строя. Остается пожалеть, что авторские естественно-научные комментарии к этому и ряду других произведений, опубликованные в труднодоступных научных сборниках, не вошли в трехтомник[3].
Базисом поэтической речи здесь служит постоянный поиск лежащей в основе мироздания высшей гармонии, которой человек не может обладать полностью, но к которой способен прикоснуться через искусство. Отсюда желание поэта нащупать единый метод, одновременно математически точный и художественно-иррациональный. Волохонского в одинаковой степени интересуют логичная постмодернистская структура (совмещение нескольких историко-культурных пластов, многостилевая архитектоника текста, жонглирование дискурсами) и алогичная фонетическая заумь (см. цикл «Облачения полых чудищ» из книги «Ветер»). Сквозь такой точно-неточный апофеоз формообразующего начала и поиск гармонии просвечивает прежнее «Бог весть», в котором заключены одновременно и вопрос и ответ.
Балансирование на грани модерна и постмодерна особенно заметно в романе Волохонского «Роман-покойничек», уже своим заглавием задающем обширный спектр прочтений. «Даже в столь „злободневном” произведении, как „Роман-покойничек”, сатирическом изображении советской империи, — пишет в предисловии составитель трехтомника Илья Кукуй, — композиция текста строится одновременно на нескольких уровнях: смерть романа как имперского литературного жанра, гибель Рима (Roma, отсюда роман) как прообраза европейской имперской культуры, и лишь на поверхности — похороны советского функционера Романа Владимировича Рыжова». Однако посылка романа вовсе не исчерпывается сатирическими аспектами. Повествование о вечном путешествии в страну Аида, ведущее свою генеалогию от хитроумного Одиссея — к Леопольду Блуму, возникает из ниоткуда и, в сущности, никогда не заканчивается. Подобно тому как Джойс совмещает эллинский подтекст с топикой Дублина, Волохонский сливает воедино советское пространство и пространство Римской империи, чтобы в итоге вынести приговор и тому и другому.
Закладка:
Так было уже в самом первом тексте Ямпольского, попавшем мне в руки, — единственный, вышедший в 1993 году «Ежегодник лаборатории постклассических исследований» (к сожалению, издательство «Ad marginem» не продолжило выпуск этого альманаха), открывало эссе Ямпольского «Жест палача, оратора, актера», где он рассказывал, как внедрение гильотины повлияло на развитие публичной жестикуляции.
Текст этот начинается без какой бы то ни было раскачки, как бы с полуслова, проглатывает мотивировку. Вероятно, интерес к нему должен проявиться и окрепнуть «по ходу пьесы», окруженной в альманахе публикациями на совершенно иные темы: контекст здесь задается (должен задаваться) уже внутри эссе, делающегося все более и более самостоятельным по мере продвижения вглубь текста.
В альманахе такой публикационный подход выходит вполне естественным, тем более что сноска объясняла: «„Жест палача, оратора, актера” — фрагмент второй части «большого исследования „Физиология символического: Король: голова без тела”», целиком до сих пор, кажется, так и не опубликованного, а вот в отдельной книге такая манера обходиться без «вводной лекции» (схожим способом строит многие произведения В. Сорокин, делая вид, что в его рассказах и даже романах — так, скажем, устроены «Сердца четырех» — первые страницы, где читатель должен знакомиться с «правилами пользования», опущены или попросту уничтожены) говорит о демонстративном намерении автора во всем соответствовать заявленной на обложке теме.
Природа потребительского (не только читательского, но и слушательского, зрительского) восприятия не терпит пустоты; воспринимательная машинка обязана объяснить человеку, взявшему в руки книгу или же пришедшему на спектакль, зачем в ней происходит все так, как происходит.
Тем более, что между автором и потребителем почти всегда существует негласная договоренность (конвенция доверия по умолчанию): если в тексте или на сцене происходит нечто, то происходит оно не просто так, но во имя конечной цели, работающей на результат. На сухой остаток, на послевкусие. Значит, если в самом начале представления читателю или зрителю непонятно, что происходит, то время понимания не пришло или же он сам недостаточно потрудился для того, чтобы считать «код» (жанр, дискурс, мораль, намерение).
На этом зиждется механизм возникновения театральной суггестии, зажигающейся от разницы «способа существования», заданного режиссером для актеров, но неизвестного в зрительном зале, и тем, что «понимает», переводя на свой собственный язык понимания, ни о чем до поры до времени не осведомленный потребитель.
Неопределенность и суггестия ходят вместе и под ручку; искусство, в том числе — это еще и фабрика по производству размытых «зон мерцания».
В книге четыре больших раздела, на четкости которых автор, кажется, не настаивает: неопределенность ведь должна прослеживаться на всех уровнях организации текста.
Но тем не менее это — 1) бесформенность и идентичность; 2) хаос; 3) ничто как место и основание; 4) случайность.
На первый взгляд, «Сквозь тусклое стекло» состоит из двух десятков автономных эссе, посвященных самым разным произведениям искусства, главная тема коих — взаимоотношения с реальностью, попытки прорваться к ней сквозь тусклую амальгаму повседневности.
Чужие тексты (книги, фильмы, картины, инсталляции) не столько свидетельствуют (о времени и о себе), сколько рассказывают о том, как реальность преобразуется в явления культуры, и о том, как все эти артефакты и исторические явления помогают понять, что происходит вокруг них. То, что происходило.
Уже первая глава анализирует особенности восприятия русской реальности, существующей вне поля символизации. Объясняя несколько цитат из «Обломова», Ямпольский фиксирует: настоящее настоящее в России способно быть только вне каких бы то ни было описаний, вне любого властного (или претендующего на власть) дискурса.
Реальность — нечто неоформленное и неопределенное, ускользающее от фиксации. «Отсюда и тот элемент „нереальности”, который отмечает почти все проекты власти, от самых очевидных, вроде ВДНХ, до менее очевидных — таких, как большие московские эспланады вроде Кутузовского проспекта. Реальность в России сохраняется там, где отпечаток власти хотя бы немного ослаблен, например, в быту отдельных граждан. Всюду, где власть оставляет свой отпечаток, реальность превращается в симулякр...»
Русская традиция построена на бинарных оппозициях и потому обречена на блуждания в трех соснах — между властью, не отличающей живого человека от мертвой материи, народом, являющимся социологической химерой, и человеком неопределенной наружности, не имеющим имени и не понимающим, кто он есть.
Тему эту («неопределенный человек») Ямпольский добивает в следующем эссе, посвященном смазанности человеческих лиц из некоторых фильмов А. Сокурова, а затем, в третьей главе, выходит на протяженный теоретически-отвлеченный дивертисмент — про восприятие Г. Гейне русскими формалистами и А. Блоком.
После этого наступает черед двух глав, посвященных евреям (Арендт, Беньямин, Шолем, Кафка) и антисемитам, за которых практически единолично отдувается В. В. Розанов. Эти части «Сквозь тусклое стекло» полны парадоксальных и эффектных, в духе Оскара Уайльда, выводов, выворачивающих наизнанку многочисленные стереотипы и сводящих в одно (неразрывное) целое полюсные крайности.
Дальше большой кусок первой части, плавно переходящей во вторую, посвящен русскому и советскому театру, кинематографу, Мейерхольду и Эйзенштейну, Дзиге Ветрову и Пролеткульту, смыслу грима в фильме «Иван Грозный», анализу прочих авангардистских сложностей.
И каждый раз (ловко как это у Ямпольского выходит) сложные во всех смыслах (идеологическом, эстетическом, культурном, психоаналитическом, философском) явления неожиданно раскрываются с неочевидной стороны: автору важно вытащить наружу сложносочиненную изнанку артефакта, постараться лишить рассматриваемые шедевры или события ауры той самой неопределенности, из-за которых они попали в эту книгу.
Нормальный сеанс магии с последующим ее разоблачением (точнее, детальной деконструкцией), когда сначала фиксируется некоторая непонятка, а затем проанализированная окольцованная отпускается на волю.
Самое интересное здесь — тип (как бы) ни на что не претендующего повествования: рассказчик вполне отдает себе отчет в том, что сама ситуация, на которую он работает, не оставляет возможности объективного повествования.
Но если любые, даже самые наукообразные, выкладки — скол с личности пишущего, что же тогда мы имеем? Вариант интеллектуальной беллетристики? Постструктуральной поэзии? Философических заметок по краям?
Первый раз мне показалось, что я понял смысл «тусклого стекла» как оптического аппарата особого назначения в главе «Сообщество одиночек», посвященной евреям-отщепенцам.
Задавая здесь скользкую в общественном понимании тему самоидентификации еврея, Ямпольский по вполне понятной причине (надо же объяснить право говорить об этом) мимоходом бросает фразу, к которой и цепляется внимание: «Парадоксальным является, однако, тот факт, что значительное число современных евреев (к ним относится и автор этой книги) не в состоянии определить собственной идентичности иначе чем отрицательно. Еврейство сплошь и рядом основывается не на религии или причастности сионизму и Израилю, но исключительно на ощущении своей исключенности из некоего этнического большинства, среди которого живет еврей...».
Фиксируя еще одну неопределенность, как и положено в книге про вспышки суггестии, Ямпольский едва ли не впервые заставляет обратить внимание на себя. Ведь, в самом деле, увлекаясь головоломными выкладками, следишь за ними, как-то совершенно упуская из виду того, кто говорит. И зачем.
«Прозрение» наступает в середине третьей части («Ничто как место и основание»), где после главы, посвященной формам страха («Кьеркегор, Нижинский, Мейерхольд, Эйзенштейн»), Ямпольский переходит к американскому искусству — сначала XIX века, а затем и к самому что ни на есть современному.
Там еще есть глава, посвященная инсталляциям Ильи Кабакова, состоящим из мусора[27]: самый известный наш концептуалист, ныне тоже живущий а Америке, любит включать в свои инвайронменты всевозможный хлам, клочки бумаг, обломки бытовых предметов, вплоть до остриженных ногтей, подвешенных на веревочке. Ямпольский справедливо замечает, что предметы эти, более не являющиеся частью чего-то целого, имеют нулевую ценность и отныне обладают стоимостью и смыслом лишь внутри инсталляции.
Закладка:
ПьесуМихаила Дурненковао Станиславском “Вне системы” см. в следующем номере “Нового мира”.
Староверы Нового Света.Лингвист Ольга Ровнова и писатель Петр Алешковский побывали в старообрядческих общинах Уругвая и Аргентины. — “ПОЛИТ.РУ”, 2013, 16 января<http://www.polit.ru>.
ГоворитОльга Ровнова:“Следует понимать, что никакого особого „старообрядческого” языка не существует и существовать не может. Староверы оказались далеко за пределами отечества с теми диалектами, на которых они говорили в России. <...> Старообрядцы Латинской Америки интересны в лингвистическом отношении тем, что их говоры развивались без влияния русского литературного языка. Процессы развития этого говора очень любопытны. Так, некоторые слова меняли свое лексическое значение. Например, слово „русский” приобрело гораздо более узкое значение: для них „русские” — это только они, русские старообрядцы. Говоря „здесь русских много”, они имеют в виду себя”.
См. в ближайших номерах “Нового мира” воспоминания старообрядца “Повесть и житие Данилы Терентьевича Зайцева”.
Мария Степанова.Что там увидела Алиса. — “КоммерсантъWeekend”, 2013, № 3, 1 февраля<http://www.kommersant.ru/weekend>.
“Жизнь Алисы Порет прошла по краю этой ямы и ни в какой степени не была исключением из правил общей беды. Ее отец погиб в 1924-м; первый муж, искусствовед, умер в 27-м, второй — художник Петр Снопков, счастливо отбивший Алису Ивановну у Хармса, погиб в лагере в 42-м; война, блокада, нищета, эвакуация, бездомность и безбытность — фон ее воспоминаний, такой же,как у всех. Разница в самих воспоминаниях: в них нет ни следаопущенности, погружения в общую тьму. До такой степени нет, что мне пришлось перечитать их дважды, чтобы убедиться в своей ошибке и оценить степень промаха: все факты изложены там без эвфемизмов и умолчаний, все акценты расставлены по местам, все мертвые названы по именам. Дело, видимо, в тоне, в интонации, окрашивающей любой текст Порет, превращая его в рассказ об удаче: о жизни, прожитой с блеском — умно, спокойно и легко”.
Иван Толстой.Поцелуй на морозе. — “Радио Свобода”, 2013, 4 января<http://www.svoboda.org>.
1 января в Калифорнии на 93-м году жизни скончался литературовед, поэт, переводчик, профессор русской литературы Владимир Федорович Марков.
“Надо при этом не забывать, что 50 — 60-е годы в русской эмиграции были временем по большей части эстетически мертвым, а уж о поэзии писать могли вообще два-три человека. На этом фоне Марков был дерзким выскочкой из второй волны. По оригинальности Маркова были и его корреспонденты — вероятно, самые изысканные для послевоенных времен: поэт Георгий Иванов, литературовед Глеб Струве, композитор Вернон Дюк. Огромная переписка со Струве (если будет издана) станет несомненно литературоведческой и источниковедческой классикой”.
Борис Херсонский.Рим номер четыре. — “Полутона”, 2013, 28 января<http://polutona.ru>.
“Меня не удивило бы, если, приняв крещение, Бродский назвал бы свое духовное состояние — католицизмом. Случилось ли это в жизни гениального поэта — дело его души, дело его семьи. Но повторимся: творчество Бродского было повернуто лицом к Риму. И Римско-католическая церковь, похоронив поэта по обряду, вероятно, согласилась с этим фактом”.
Егор Холмогоров.Символы пустоты. Неюбилейное. — “Русский обозреватель”, 2013, 30 января<http://www.rus-obr.ru>.
“Получается технология тройного обмана, доведенная до совершенства в вещах типа „Архиерея” (одно из самых гадких произведений в известной мне русскоязычной литературе — даже Головлевы, пожалуй, не такие гадкие — точнее, слишком прямолинейно гадкие, сразу выплевываешь). Собственно, „Архиерей” довольно точно раскрывает и чеховский метод ненавязчивого псевдореалистического опошления, и конечный смысл этого метода — полное обессмысливание человеческой жизни, ариманическое отрицание ее высшей цели”.
“Чехов был изменником. Так сказать, культурным дезертиром. Он дает картину „физической природы” человека именно за вычетом всего того, что в ней произведено стремлением духа к превосхождению этой природы”.
“Человеку, который умирает при жизни, причем умирает необратимо, при этом прекрасно понимая механику и ход болезни, поскольку является врачом, можно, конечно, простить такой гиперманихейский взгляд на мир (гиперманихейский потому, что учение о тьме тут даже не уравновешивается учением о свете)”.
“Чехов как бы выбрал посмертную кару по себе. Ни один русский писатель не удостоился такого непонимания, опошления и неблагодарной памяти, посколькутолько это непонимание и опошление было единственной защитой Чехова от изгнания и отторжения русской культурой”.
“Христианского голоса эта власть не слышит”.Поэт Ольга Седакова — о том, как спасаться от энтропии. Беседу вел Антон Желнов. — “Новое время/The New Times”, 2013, № 2, 28 января<http://newtimes.ru>.
ГоворитОльга Седакова:“Я не думаю, что именно те, кого называют новой интеллигенцией, очень антиклерикальны. Художественный авангард, актуальное искусство — да. Вообще какой-то „развод” Церкви с интеллигенцией происходит. Ожесточение растет с обеих сторон. Это не просто печально для меня, это страшно. Но я не готова сейчас это обсуждать”.
“В позднесоветское время были тайные общества, источники, элита. И интеллектуальный уровень там был гораздо выше. Тогда у меня были знакомые европейцы, которые сюда приезжали и говорили: вам хорошо, потому что у вас нет современности. Вы можете читать Плутарха как своего современника”.
Мариэтта Чудакова.Подробности письмом. О прозе Всеволода Задерацкого. — “Русская Жизнь”, 2013, 11 января<http://russlife.ru>.
“Совсем неожиданно получила я от профессора Московской консерватории приглашение „на концерт-презентацию книги Всеволода П. Задерацкого (1891 — 1953) ‘Золотое житье‘”. Презентация книги — понятно; не очень понятен был концерт — пока не услышала на этой презентации замечательную музыку автора книги; о ней пусть напишут музыковеды. Один из музыкальных наставников цесаревича Алексея; потом — деникинский офицер; в 1920 году — плен и сохранение жизни по распоряжению Дзержинского. А затем — арест за арестом, последний — в 1937-м. Ровесник Булгакова и Мандельштама в колымских лагерях совершает, как явствует из содержательного предисловия его сына, проф. В. В. Задерацкого, „нечто такое, что выходит за пределы человеческих возможностей. В ситуации каторжного лагеря он создает полный цикл прелюдий и фуг для фортепиано во всех 24 тональностях (произведение, звучащее около трех часов), записывая их на обрывках блокнотных листов и телеграфных бланках...””.
“Этот мир грядет, и он очень классный!”Шесть сценариев 2063 года: версии киберлибертарианца, феминистки, трансгуманиста, альтерглобалиста, активиста “Экзистенциальной России” и православного священника. Опрос подготовили Денис Бояринов, Юлия Рыженко. — “Colta.ru”, 2013, 23 января<http://www.colta.ru>.
ГоворитВалерия “Прайд” Удалова,член Координационного совета Российского трансгуманистического движения: “Если вы спросите меня, хотим ли мы завладеть миром, то я отвечу — да. Почему? Потому что — по крайней мере, в России — во главе движения трансгуманистов стоят добрые люди, которые хотят принести в мир благо. Мы знаем, как сделать многое, у нас есть методология решения многих проблем. Мы знаем, как управлять процессами, и мы решаем эти проблемы. Но было бы больше ресурсов, больше бы решили”.
“Мы продолжим борьбу за клонирование человека. У нас сейчас в России бессрочный мораторий на клонирование человека, который будет действовать до создания закона, регулирующего эту технологию. Такого закона нет. Надо его наконец написать и предложить. Запрет на клонирование ставит барьер человеческому познанию. Мы имеем право познавать все”.
Язык перевода.Круглый стол о языке литературного перевода. — “ПОЛИТ.РУ”, 2013, 7 января<http://www.polit.ru>.
Стенограмма “круглого стола” о проблемах языка перевода, прошедшего в рамках работы павильона Посольства Израиля на XIV Международной ярмарке интеллектуальной литературыnon/fiction. Участники: Рина Жак, Александр Ливергант, Борис Дубин, Вера Мильчина, Виктор Сонькин и Александра Борисенко.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
