Обложка Новеллы

Новеллы

Луиджи Пиранделло

0% прочитано
Стандартный
Луиджи Пиранделло

Новеллы

Закладка:

Луиджи Пиранделло

Новеллы

Составление и примечания Н. Томашевского

ЧЕРНАЯ ШАЛЬ (Перевод Н. Трауберг)

I

— Подожди, — сказал Банди своему другу д’Андреа. — Я пойду предупрежу ее. Если снова начнет упрямиться — войдешь без разрешения.

Оба были близоруки и, разговаривая, стояли почти вплотную. Их нередко принимали за братьев: примерно одних лет, они во всем походили друг на друга — оба высокие, худощавые, прямые; все делали они аккуратно, с мелочной щепетильностью. Беседуя, они то и дело поправляли друг другу пенсне или галстук или — если все было в порядке — трогали пуговицу сюртука. Разговаривали они мало. И унылость повседневного существования отражалась на их бледных лицах.

Вместе росли они, вместе учились в университете, помогая друг другу, только один на юридическом, а другой на медицинском отделении. Теперь, служа в разных местах, они могли встречаться только вечерами и неизменно прогуливались по длинной аллее над обрывом на окраине города.

Они настолько сдружились, что им достаточно было едва заметного кивка, взгляда, слова, чтобы мигом понять друг друга. Выходя на прогулку, они обменивались отрывистыми фразами, а потом уже всю дорогу молчали, словно короткие эти фразы давали им достаточную пищу для размышлений. Шествовали они медленно, понурив головы, точно усталые лошади. Ни тот, ни другой ни разу не соблазнился перегнуться через перила и взглянуть вниз — на холмы и долины и на море, пламеневшее там, вдалеке, в последних лучах заката. Как это прекрасно и как трудно представить себе, что можно идти вот так и ни разу не обернуться, не взглянуть!

Несколько дней назад Банди сказал другу:

— Элеоноре что–то нездоровится.

Д’Андреа взглянул на него и по выражению глаз понял, что болезнь несерьезна.

— Она хочет, чтоб я ее посмотрел? — спросил он.

— Нет, говорит, что не хочет.

И оба продолжали свой путь, хмурые, словно рассердились на эту женщину, которая заменила им мать и которой они были обязаны всем.

Д’Андреа потерял родителей в детстве, и его взял к себе дядя, который не мог дать ему образования. Элеонора Банди и ее маленький брат тоже осиротели, когда ей было восемнадцать лет; ценой мучительной экономии она растянула, как могла, маленькое наследство. Потом ей пришлось работать, давать уроки музыки и пения. Так вырастила она брата, так дала образование и ему, и его другу.

— Зато я толстая, а вы худые, — весело говорила она молодым людям. — Я отобрала у вас весь жир.

Она и вправду была очень толста и толстела все больше. Но лицо у нее было тонкое, нежное, как у мраморных ангелов в церкви. Прекрасные черные глаза, прикрытые длинными ресницами, и мелодичный голос смягчали первое впечатление. Она всегда страдала, когда на нее смотрели, и грустно улыбалась, думая о своей внешности.

Она играла на рояле и пела, может быть, не по всем правилам, но зато с большим чувством. Если бы не чопорное воспитание, не провинциальные предрассудки и, наконец, если бы не брат, она могла бы стать певицей. Когда–то она мечтала о сцене. Только мечтала, не больше. Теперь ей под сорок. В городе ценят ее таланты — это все же некоторое утешение. А кроме того, она вырастила двоих несчастных, одиноких детей, и это вознаграждало ее за долгие годы самопожертвования.

Доктор д’Андреа ждал долго, а его друг все не выходил.

Гостиная, где он сидел, была светлая, хотя и невысокая; от старомодной, потертой, выцветшей мебели веяло духом прошлого; словно скорбя о былом величии, взирала эта мебель на свое отражение в двух больших зеркалах. Казалось, эту комнату населяли только портреты умерших предков. Они сердито смотрели из рам на единственный новый предмет — кабинетный рояль Элеоноры.

Доктору надоело ждать, он встал, подошел к двери, прислушался. Услышав приглушенный плач, тихо постучался.

— Входи, — сказал Банди, открывая дверь. — Не понимаю, почему она так упрямится.

— Да потому, что я ничем не больна! — крикнула Элеонора сквозь рыдания.

Она сидела в глубоком кожаном кресле — огромная, бледная, как всегда в черном. Сейчас особенно странным казалось, что у нее такое детское лицо; что–то почти неприличное было в этом, особенно смущал остановившийся взгляд, какое–то безумное упорство в глазах, которое она к тому же старалась скрыть.

— Нет, правда, я не больна, — повторила она немного спокойнее. — Ради Бога, оставьте меня. Не думайте обо мне.

— Хорошо! — сухо отрезал брат. — Вот Карло. Он разберется, что с тобой такое, — и вышел, яростно хлопнув дверью.

Элеонора закрыла лицо руками и затряслась от рыданий. Д’Андреа смотрел на нее; ему было неловко и стыдно. Наконец он спросил:

— В чем дело? Что случилось? Неужели вы даже мне не хотите сказать?

Элеонора все плакала; он попытался мягко, но настойчиво отвести ее руки от лица.

— Перестаньте, — убеждал он ее. — Ну, скажите... не бойтесь. Я ведь тут, рядом.

Элеонора покачала головой; и вдруг в каком–то порыве схватила его руку в свои; лицо ее исказилось, и она простонала:

— Карло! Карло!

Д’Андреа наклонился к ней (что не вязалось с его чопорностью):

— Скажите мне...

Тогда она прижала к щеке руку и сказала тихим, отчаянным, умоляющим голосом:

— Помоги мне умереть, Карло. Помоги мне, ради Бога! Я не знаю как, и не хватает духу.

— Умереть? — улыбнулся он. — Ну, что вы! Зачем вам умирать?

— Я должна умереть! — повторила она, задыхаясь он слез. — Скажи мне, как это сделать. Ты ведь врач. Я больше не могу! Я должна умереть... Другого выхода нет. Только умереть.

Он удивленно смотрел на Элеонору. Она тоже взглянула не него, но сразу закрыла глаза, лицо ее снова исказилось, и вся она сжалась, словно испугалась чего–то.

— Да, да, — решительно сказала она, придя в себя. — Я погибла, Карло! Погибла!

Д’Андреа бессознательно отдернул руку.

— Что? Что вы сказали? — пробормотал он.

Отведя глаза, она приложила палец к губам и кивнула в сторону двери:

— Только бы он не узнал! Не говори ему, ради Христа! Сперва помоги мне умереть. Дай мне что–нибудь, я приму как будто лекарство. Я буду думать, что ты мне дал лекарство. Только чтоб сразу! Я не могу, сама не могу, страшно! Уже два месяца я мучаюсь и все не решаюсь. Скажи, Карло, ведь ты мне поможешь?

— Чем я могу помочь вам? — спросил д’Андреа в растерянности. Она снова схватила его руку и сказала, умоляюще заглядывая ему в лицо:

— А если ты не хочешь, чтоб я умерла... ты не мог бы... меня спасти... еще как–нибудь?

Д’Андреа выпрямился и сурово нахмурил брови.

— Карло, я тебя умоляю! — твердила она. — Это не для меня, нет, не для меня, только чтоб Джорджо не знал. Если ты еще помнишь хоть то немногое, что я сделала для вас обоих, — помоги мне, спаси меня, Карло! Неужели придется все это вынести? Я ведь столько делала, столько мучалась! Такой позор в мои годы! Страшно мне, страшно...

— Как могло это случиться, Элеонора? Кто этот человек? — только и нашелся спросить д’Андреа, подавленный этим необыкновенным признанием.

Она снова кивнула на дверь и закрыла лицо руками:

— Не надо! Я не могу сейчас об этом думать! Разве тебе не жаль Джордже? Такой позор для него!..

— Но как же? — спросил д’Андреа. — Это преступление. Вдвойне преступление. А нельзя ли помочь... как–нибудь иначе?

— Нет! — решительно и горько сказала она. — Довольно. Я поняла. Оставь меня. Мне нехорошо...

Голова ее откинулась на спинку кресла, тело обмякло.

Карло д’Андреа растерянно смотрел на нее сквозь очки. Он еще не освоился с тем, что узнал, ему было тяжело и неловко при мысли, что эта добродетельная женщина, образец чистоты и самопожертвования, так позорно пала. Возможно ли это? Элеонора Банди? Она ведь отказалась в молодости от стольких блестящих партий! А теперь, теперь, когда она давно уже не молода... А может быть, именно поэтому?

Он взглянул на нее, и оттого, что она так безмерно пышна, особенно неприличной и грязной показалась ему эта мысль.

— Ступай! — нервно повторила она. Не глядя на него, она чувствовала весь ужас его подозрений. — Ступай, скажи Джордже. Пусть скорее делает со мной все, что хочет. Ступай.

Д’Андреа вышел почти машинально. Приподняв голову, она проводила его взглядом. И как только захлопнулась дверь, она потеряла сознание.

II

После ухода д’Андреа Элеоноре стало легче — первый раз за два месяца невыносимой тоски. Ей показалось, что самое страшное позади.

У нее больше не было сил бороться с этой мукой; пусть решится ее судьба как угодно, только скорей!

Сейчас войдет брат и убьет ее. Ну что ж... Она не заслужила ни уважения, ни сочувствия. Правда, она сделала для него и для его друга больше, чем велел ей долг, но теперь она разом потеряла всякое право на благодарность.

Закладка:

III

Брат был непреклонен.

Перед свадьбой он упорно раздувал скандал. Болезненно опасаясь насмешек, он всем и каждому рассказывал о своем позоре в самых грубых выражениях. Он словно сошел с ума; и все ему сочувствовали.

Оказалось, что договориться с отцом Джерландо не так–то просто.

Старик, хотя и был человеком передовых взглядов, как будто с неба свалился. Сперва он никак не мог поверить. Потом заявил:

— Не извольте сомневаться! Я его растопчу! Видели, как виноград мнут? Или лучше вот как: свяжу ему руки–ноги, выдам его вам, а вы уж поступайте по своему усмотрению. А за розги можете быть спокойны. Три дня буду мочить, чтобы хлеще секли.

Когда старик понял, что барин хочет совсем не того и что речь идет о женитьбе, он снова удивился:

— Как вы говорите? Что–то я не пойму... Такая синьора хочет выйти за сына простого поденщика?

И отказал наотрез:

— Вы уж извините. Синьора не маленькая. Сама знает, что хорошо, а что дурно. Нечего было так поступать с моим дураком. Не хотел бы говорить, да, видно, придется. Каждый день затаскивала его к себе. Ну, сами понимаете... Зеленый еще... В такие–то годы разве их остановишь? А теперь разве дело мне сына терять, сколько на него денег потрачено! Не в обиду будь сказано, она ему в матери годится...

Банди пришлось пообещать в приданое усадьбу, да еще и денег.

Так была слажена эта свадьба, и для городка, в котором жила Элеонора, она явилась настоящим событием.

Всем как будто бы доставляло истинное наслаждение публичное издевательство над женщиной, которая столько лет пользовалась неизменным почетом. Словно между прежним почтением и нынешним позором не могло быть места для обыкновенного сострадания.

Все жалели брата; как и следовало ожидать, он не принял участия в церемонии. Д’Андреа тоже не пришел, сказал, что не может оставить бедного друга в этот печальный день.

Старый доктор, который лечил еще родителей Элеоноры (и у которого, кстати сказать, д’Андреа, вернувшись из университета, с помощью новомодных средств отбил большую часть пациентов), предложил себя в свидетели. Он привел еще одного старика, своего друга, и тот был вторым свидетелем при бракосочетании.

Вместе с ними, в закрытой карете, Элеонора поехала в мэрию, а потом в маленькую церковь на краю города.

В другой карете ехал жених, Джерландо, угрюмый и мрачный. Его сопровождали родители.

Они сидели разряженные ради праздника, надутые, важные. Как ни говори, а все–таки сын женится на настоящей синьоре, на сестре адвоката, и в приданое за ней дали землю, и дом хороший, и денег. Теперь надо бы подумать и о дальнейшем учении. Усадьбой отец займется сам, он в этих делах разбирается. Вот разве жена малость для него старовата. А может, оно и лучше. Наследник уже в пути... да и по непреложным законам естества Элеонора должна умереть раньше, и тогда Джерландо останется свободным и при деньгах.

Примерно подобным же размышлениям предавались свидетели со стороны жениха в третьей карете — старые крестьяне, друзья его отца, и две старухи, сестры матери. Остальные родственники и многочисленные приятели Джерландо ждали в усадьбе. Сегодня они нарядились; мужчины щеголяли в синих суконных куртках, женщины — в новых накидках и ослепительно ярких платках. Ведь отец жениха, человек передовых взглядов, все устроил на славу.

Когда приехали в мэрию, Элеонора разрыдалась. Родственники подтолкнули к ней жениха. Но старый доктор сказал, что лучше ему постоять в стороне.

Еще не совсем успокоившись, Элеонора вошла в зал, где должно было совершиться гражданское бракосочетание. Она увидела рядом с собой этого мальчика — от стыда и неловкости он казался еще более неуклюжим и угловатым. Все возмутилось в ней; она чуть не крикнула: «Нет!» — и взглянула на него, словно желая, чтобы он отказался. Но оба сказали: «Да», — как будто бы подтвердили неумолимый приговор. Наспех совершили церковный обряд, и печальный свадебный кортеж двинулся в усадьбу. Элеонора не хотела расставаться со старыми друзьями. Но ей все же пришлось сесть в другую карету, к мужу, свекрови и свекру.

Всю дорогу они молчали.

Старик и старуха были растерянны; время от времени они украдкой, исподлобья, косились на невестку, обменивались быстрыми взглядами и опускали глаза. Джерландо смотрел в окно, хмурился и думал о своем.

В усадьбе их встретили очень шумно — стреляли, кричали и хлопали в ладоши. Но, взглянув на новобрачную, все притихли, хоть она и пыталась улыбаться этим добрым людям, которые поздравляли ее по–своему, как принято у них.

Вскоре она попросила разрешения уйти — ей хотелось побыть одной. Но, войдя в свою прежнюю комнату, где было постлано брачное ложе, Элеонора замерла на пороге. С ним? Нет! Нет! Нет! Дрожа от отвращения, кинулась она в другую комнату и заперлась на ключ. Потом упала в кресло и закрыла лицо руками.

Через дверь доносились крики и хохот. Гости подзадоривали Джерландо, восхваляя не столько невесту, сколько ее приданое и семью.

Джерландо не отвечал, стоял, повернувшись к окну, — ему было очень стыдно — и только время от времени пожимал могучими плечами.

Стыдно, да. Ему стыдно, что он женился вот так, на этой синьоре. А все отец виноват, приставал к нему с проклятым ученьем, и она на него смотрела, как на дурака, шутила над ним, обижала. Вот и доигрались. Отцу хорошо, он землю получил. А ему–то каково? Как ему жить с этой важной синьорой, он ее боится, она за него пошла только от стыда и позора. Как он посмотрит ей в лицо? И еще отец требует, чтоб он не бросал эту дурацкую школу! Да его там засмеют! Она ведь на двадцать лет его старше, жена, и к тому же толстущая, прямо гора. Прямо глыба какая–то.

Пока Джерландо предавался подобным размышлениям, его родители нетерпеливо ждали ужина. Наконец они торжественно вошли в залу, где был накрыт стол. Угощенье готовили не они — из города выписали трактирщика, а тот еще привез с собой повара и двух лакеев.

Отец вышел на балкон и приказал сыну:

— Пойди скажи жене, чтоб шла к столу.

— Не пойду я! — буркнул Джерландо и топнул ногой. — Идите сами.

— Она тебя ждет, болван, а не меня! — заорал на него отец. — Ты ей муж. Ну–ка, пошевеливайся. Чтоб была тут!

— Это уж как хотите. Только я не пойду, — упрямо повторил Джерландо.

Окончательно потеряв терпение, отец схватил его за воротник куртки и дал ему пинка.

— Что, стыдно тебе? Сам заварил кашу, дурак! А теперь ему стыдно, видите ли! Ну, пошел! Она тебе жена.

Прибежали гости, принялись их мирить, наперебой уговаривали Джерландо сходить за женой.

— Ну, что тут такого? Пойди, позови выпить стаканчик...

— Да я не знаю, как ее звать! — в отчаянии возопил Джерландо..

Одни расхохотались, другие бросились удерживать отца, который порывался дать сыну затрещину за то, что этот дурень портит ему праздник. Так все пышно устроили, столько денег потратили.

— Назовешь ее по имени, — вкрадчиво говорила мать. — Как ее имя–то? Элеонора? Вот и зови Элеонорой. Она ведь тебе жена. Иди, сынок, иди...

Джерландо постучался. Сперва — чуть слышно. Подождал. Ответа нет. Как с ней говорить? Прямо так сразу на «ты»? Черт, стыдно как! Чего это она не отвечает? Не слышит, наверное. Он постучал громче. Подождал еще. Тихо.

Совсем растерявшись, он тихонько позвал ее, как советовала мать. Вышло как–то смешно — «Энеолора». Тогда, желая исправить ошибку, он вдруг закричал зычным, повелительным голосом:

— Элеонора!

И услышал ее голос из–за двери другой комнаты:

— Кто там?

Он подошел к той двери.

— Это я... — проговорил он. — Я, это... Джер... Джерландо. Там уж все готово.

— Я не могу, — ответила она. — Садитесь за стол без меня. И Джерландо вернулся в зал, испытывая огромное облегчение.

— Она не идет! Говорит — не может. Не может прийти!

— Ну и дурак! — закричал отец (он его иначе и не называл). — Ты ей сказал, что у нас за стол сегодня? Надо было силой вести!

Вступилась мать — она сказала мужу, что лучше пока что оставить невестку в покое. Гости поддержали:

— Да уж... волнуется... стыдно ей...

Свекру очень хотелось показать Элеоноре, что и он при случае умеет все сделать как надо. И теперь, сильно разозлившись, он угрюмо приказал подавать.

Все желали отведать городских кушаний, но смущала необычная сервировка стола. К чему тут эти четыре разные рюмки и еще вилки и вилочки какие–то, ножи и ножички и перышки в папиросной бумаге?

Гости сидели далеко от стола, потели под тяжестью праздничных одежд и смотрели друг на друга: на грубые, загорелые лица, обезображенные непривычным умываньем. Им было неловко брать своими натруженными крестьянскими руками все эти серебряные вилочки (какую тут надо — большую или маленькую?) и серебряные ножички; но особенно смущали их лакеи в белых перчатках.

Закладка:

Отец смотрел на Джерландо, почесывал затылок, жевал и приговаривал, скривившись в издевательской, плаксивой гримасе:

— Глядите, как расселся! Осел ты, осел! Да уж конечно, как ей взглянуть на такую образину! Она верно делает, верно она делает, что стыдится. Вот я бы на его месте!..

Ужин кончился в угрюмом молчании, и гости под разными предлогами разошлись по домам. Было уже темно.

— Ну, что теперь будешь делать? — спросил отец, когда лакеи убрали со стола и все в доме затихло. — Что делать будешь? Выпутывайся, как знаешь!

И приказал жене идти за ним, в их домик, неподалеку от виллы. Когда они ушли, Джерландо растерянно огляделся. Что же делать?

Он чувствовал молчаливое присутствие женщины, которая заперлась от него там, в соседней комнате. Может, теперь она выйдет? Ведь шуму уже нет. Что же ему делать?

Ох, хорошо бы уйти вместе с матерью или хоть под деревом прилечь, на дворе!

А может быть, она ждет, чтобы он ее позвал? Может, она смирилась и ждет теперь, что он ее позовет... да, ждет, что он...

Джерландо прислушался. Нет, все тихо. Наверное, спит. Уже совсем стемнело; свет луны проникал в комнату через открытую дверь балкона.

Не зажигая света, Джерландо взял стул и вынес его на балкон, с которого видна была вся деревня на пологом берегу, а там, вдалеке, и само море.

Ночь была светлая, крупные звезды ярко сверкали в небе; над морем сиял серебристый лик луны; словно частый перезвон, дрожали над желтым жнивьем голоса кузнечиков.

Вдруг где–то рядом пронзительно и печально закричала сова; другая ответила ей издалека, словно эхо; и долго ухали они, перекликаясь друг с другом в прозрачном сумраке ночи.

Опершись на перила, он вслушивался в их крики, и постепенно проходила мучительная, тяжелая неуверенность. Потом он разглядел стену, которая окружала усадьбу, и подумал, что земля теперь принадлежит ему; и все деревья, и оливы, и миндаль, и рожки, и смоковницы, и виноградник тоже принадлежат ему.

Да, отец не зря так радовался, теперь он ни от кого не зависит.

В конце концов не так уж глупо он придумал насчет ученья. Лучше уж там, в школе, чем целый день торчать тут, с женой. А если приятели станут над ним смеяться, он с ними расправится. Он теперь сам синьор и не боится, что его выгонят из школы. Да и не выгонят! Он будет учиться как следует, чтоб не ударить лицом в грязь перед здешними господами. Скоро будет с ними как равный. Еще четыре года поучится и станет агрономом или же землемером. Его шурин, синьор адвокат, думает, что продешевил свою сестрицу? Ничего, еще придет к нему на поклон! Да уж, покланяется! Тут он ему и скажет: «Кого вы мне подсунули? Старуху эту? Я человек ученый, не кто–нибудь, мне жена нужна молодая, красивая, с деньгами и из хорошего дома!..» И он заснул, уронив голову на руку, лежавшую на перилах.

Кричали совы — одна совсем рядом, другая вдалеке, — призывно жаловались друг другу; лунный свет трепетал над землей, раздавалась трескотня кузнечиков, а издалека, словно смутный упрек, доносился рокот моря.

Поздно ночью, тихо, как тень, Элеонора появилась в дверях.

Она, не думала, что он спит. Ей стало жалко его — и страшно. Она остановилась, не зная, нужно ли ей разбудить его, чтобы сообщить о своем решении и увести в комнаты. Но не смогла дотронуться до него, у нее не хватило духу назвать его по имени, и она неслышно вернулась к себе.

IV

Все уладилось довольно просто.

На следующее утро Элеонора поговорила с Джерландо, как мать. Она сказала, что он полноправный хозяин в доме и волен делать все, что хочет, как будто они ничем не связаны. Для себя просила она только одного: чтобы он позволил ей жить отдельно, в маленькой комнате, вместе со старой служанкой, которая знала ее с рождения.

Джерландо, которого принесли поздно ночью с балкона и положили на диван в столовой, с трудом продрал глаза. Приоткрыв от усердия рот, он изо всех сил старался нахмуриться — пусть видит, что его уговорить не так уж просто! — и значительно кивал головой в ответ на каждое ее слово. Но когда об этом узнали родители, они просто взбесились, и напрасно Джерландо пытался их убедить, что так даже лучше, что он только рад.

Чтобы успокоить отца, Джерландо обещал ему вернуться в школу в первых числах октября. Назло невестке мать приказала ему занять лучшие комнаты — и спал чтоб в самой лучшей, и учился бы в самой лучшей, и обедал бы тоже в самой лучшей!

— Ты смотри спуску ей не давай! А то я сама к вам пожалую и покажу ей, как услужать мужу!

В конце концов она поклялась, что никогда слова не скажет этой гордячке. Где это видано так обходиться с мужем! С таким–то молодцом! Она и смотреть на него недостойна, вот что!

И Джерландо погрузился в ученье, снова стал готовиться к экзаменам. Конечно, времени осталось мало, всего три недели. Но Бог его знает! Если приналечь, быть может, одолеет он эту премудрость, над которой бьется уже целых три года, и получит наконец аттестат.

Когда прошло тяжелое оцепенение первых дней, Элеонора, по совету старой служанки, занялась приданым для будущего ребенка. Раньше она не думала об этом вовсе.

Джеза, старая служанка, помогала ей в этом непривычном деле — показывала, как кроить распашонки, как шить чепчики... Судьба посылает ей такое утешенье, а она и не думала об этом, совсем забыла. У нее будет мальчик... или девочка... и она сможет отдать ребенку всю свою жизнь! Хорошо, если бы Господь послал ей сына. Она уже старая, скоро умрет, — как оставить девочку с таким отцом? Ведь она унаследует ее вкусы, ее чувства. Мальчику будет не так тяжко, он легче уживется в этой среде, куда скоро забросит его злая судьба.

Эти мысли тяготили ее, работа утомляла, и, чтобы отвлечься, она брала одну из книг, которые ей удалось захватить из дому. Иногда, кивая головой на дверь, она спрашивала служанку:

— Что он там?

Джеза недовольно хмыкала, пожимала плечами, презрительно выпячивала губу и отвечала:

— Голову на книгу положил. Может, спит. Может, думает. Кто его знает.

Джерландо думал; он думал о том, что в конце концов не так уж счастливо складывается его жизнь.

Да... Он теперь хозяин, а власть проявить негде; есть у него жена — а выходит, будто и нет; с родителями он в ссоре; и так зол на самого себя, ведь ничего в голове не держится, ну как есть ничего!

Он метался, не мог работать, и острые желания мучили его. Его тянуло к жене, потому что она отвергла его. Что говорить, она не нравится ему теперь. Однако же — что это за договор такой? Он ей муж, ему решать, а не ей.

Он поднимался. Выходил из комнаты. Шел к ней. Видел ее сквозь приоткрытую дверь, и возмущение исчезало. Он тяжело вздыхал и, не желая признаться, что у него просто не хватает духу, говорил самому себе, что дело не стоит труда.

Однажды он вернулся из города после очередного провала на экзаменах. Ну, хватит! Отучился! С него довольно! Он сгреб со стола книжки, тетрадки, чертежи, линейки, готовальни, карандаши, потащил их вниз, свалил перед домом и принялся разжигать костер.

Прибежал отец, попытался остановить его. Джерландо взорвался:

— Не суйтесь не в свое дело!.. Я теперь сам хозяин! Прибежала мать. Подоспели крестьяне, работавшие неподалеку в поле. Груда бумаги уже дымилась, дым становился все гуще, что–то затрещало, сверкнуло пламя и взвилось к небу. Услышав крики, Элеонора вышла на балкон; за ней появилась служанка.

Джерландо стоял без пиджака; белый от ярости и надувшись, как индюк, он бросал в огонь орудия долгой и бессмысленной пытки.

Элеоноре стало смешно, и она поспешила спрятаться. Но свекровь заметила ее улыбку и закричала сыну:

— Синьора–то наша! Радуется, видел? Смешно ей!

— Еще наплачется! — крикнул тогда Джерландо, обернувшись к балкону.

Элеонора услышала и побледнела. Она поняла, что пришел конец той тихой и печальной жизни, которую она вела до сих пор. Какую короткую передышку даровала ей судьба! Что нужно от нее этому зверю? У нее нет больше сил. Даже самый незначительный удар прикончит ее.

Тут она увидела Джерландо. Он тяжело дышал, и лицо его потемнело от гнева.

— Хватит! — заявил он. — Поиздевались! Отец мой крестьянствует, и я буду крестьянствовать. Так что нечего строить из себя синьору. Долой все эти тряпки! Ни к чему ребенку эти оборки! Будет крестьянин, как я. Старуху выгони вон. Сама будешь стряпать и за домом смотреть. Как моя мать смотрела, так и тебе придется. Ясно?

Элеонора встала.

— Мне нет дела до твоей матери, — сказала она, гордо глядя ему в глаза. — Я — это я, и тебе не сделать из меня крестьянки.

— Ты моя жена! — заорал Джерландо и грубо схватил ее за руку. — Сделаешь, как я сказал. Как прикажу, так и сделаешь. Поняла?

Потом он резко повернулся к старой служанке и указал ей на дверь:

— Убирайся! Не нужно мне тут прислуги!

— Я иду с тобой, Джеза! — крикнула Элеонора, пытаясь высвободить руку.

Закладка:

Наконец порешили, что оба скульптора условятся обо всем с комендаторе Сералли, после чего синьора Консальви и ее дочь откланялись.

Когда они ушли, Чиро Колли повернулся на каблуках и, потирая руки, пропел: «Тра–ля–ра–ле–ро, тра–ля–ра–ле–ра!»

Неделю спустя Костантино Польяни направился к синьорине Консальви, чтобы пригласить ее в студию, где он сможет сделать набросок ее головы.

От комендаторе Сералли, близкого друга синьоры Консальви, он узнал, что Сорини, который прожил еще три дня после несчастного случая на охоте, оставил невесте все свое весьма значительное состояние, унаследованное им от отца; вот почему и было решено воздвигнуть ему надгробный памятник, не считаясь ни с какими затратами. Синьор Сералли пожаловался, что от всех забот, неприятностей и огорчений, которые обрушились на него из–за этого несчастного случая, он совершенно épuisé (Изнемогает (фр.).) и, надо сказать, что по натуре синьорина Консальви несколько emporté voilà (Здесь: увлекающаяся (фр.).), что усугубляет все эти огорчения, заботы и неприятности; слов нет, она, бедняжка, заслуживает всяческого сочувствия, но иной раз, прости Господи, может показаться, что ей даже нравится преувеличивать свои страдания. О, никто не спорит, это был ужасный choc (Удар (фр.).), поистине гром среди ясного неба! А какой он был чудесный человек, этот бедный Сорини! И какой красавец! А уж до чего влюблен в нее был!.. Он, конечно же, сделал бы ее счастливой, эту славную девушку. Быть может, потому, он и умер...

Выходило, что Сорини был таким хорошим человеком и даже безвременно скончался лишь для того, чтобы досадить почтенному комендаторе Сералли...

И подумать только, синьорина Консальви не пожелала расстаться с домом, который ее жених успел заботливо обставить, предусмотрев все до мелочей. Прелестное гнездышко, как выразился комендаторе Сералли, un joli rêve de luxe et de bien–être (Красивая мечта, сотканная из роскоши и комфорта (фр.).). Она приказала перевезти туда свое богатое приданое и проводила там большую часть дня; она не плакала, о нет! Но она терзала себя, предаваясь мечтам о своей брачной жизни, которая роковым образом оборвалась, даже еще не начавшись.

Польяни действительно не застал дома синьорину Консальви. Горничная дала ему адрес ее нового жилища на улице Порта Пинчана. По дороге Костантино Польяни размышлял о том мучительном и горьком наслаждении, какое несчастная невеста, ставшая вдовой еще до свадьбы, должно быть, испытывает теперь, предаваясь — увы, неосуществимым! — мечтам о той жизни, в которой ей отказала судьба.

Эта новая мебель, выбранная с таким заботливым вниманием женихом и невестой и столь любовно расставленная в доме, который через несколько дней должен был принять своих молодых хозяев, — как много радостей сулила она им!

Заприте свою мечту в изящный ларец, а потом откройте его: вы испытаете при этом разочарование. Но тут этого не случилось: все предметы обстановки хранили, вместе со сладостными грезами, и мечты, и обещания, и надежды. И какими, должно быть, жестокими казались несчастной невесте эти немые призывы обступивших ее вещей!

— И это в такой день, как сегодня, — вздохнул Костантино Польяни.

В самом деле, в свежем, прозрачном воздухе уже ощущалось дыхание близкой весны; первое солнечное тепло пьянило душу.

О чем грезит, чем терзается в своем новом доме, чьи окна распахнуты навстречу этому весеннему солнцу, бедная синьорина Консальви? Как знать?

Польяни застал ее за мольбертом: она писала портрет своего погибшего жениха. Неуверенно, с величайшим старанием она делала как бы увеличенную копию с его маленькой фотографии, а ее мать, чтобы убить время, читала какой–то французский роман, взятый из библиотеки комендаторе Сералли.

По правде сказать, синьорина Консальви предпочла бы остаться одна в своем осиротелом гнездышке. Присутствие матери ей мешало. Но синьора Консальви опасалась, как бы романтическая экзальтация не толкнула ее дочь на какую–нибудь крайность и потому неотступно находилась возле девушки, храня молчание и сдерживая вздохи, которые рождал в ней этот упрямый и несносный каприз. Рано овдовев и оставшись безо всякой опоры и без средств к существованию с маленькой дочкой на руках, синьора Консальви не могла отгородиться от жизни, поставив горе часовым у своих дверей, как ныне, по–видимому, собиралась сделать ее дочь.

Она была далека от мысли, что Джульетта не должна оплакивать свою жестокую судьбу, но, как и ее близкий друг комендаторе Сералли, полагала, что девушка как–то уж чересчур предается горю: унаследовав большое состояние после смерти несчастного Сорини, Джульетта, судя по всему, намеревалась позволить себе роскошь — замкнуться в своей безутешной скорби. Матери были хорошо знакомы жестокие и отвратительные законы жизни; еще не оправившись от своего горя, она сама познала много унижений и вела упорную борьбу за существование; вот почему печальный жребий дочери казался ей куда более легким; собственный тяжкий опыт побуждал ее рассматривать поведение Джульетты как вполне простительную слабость, разумеется, при условии, что такое поведение не затянется слишком уж надолго... — voilà (Вот (фр.).), как обычно говаривал комендаторе Сералли.

Женщина рассудительная, немало пережившая, повидавшая свет, она не раз уже пыталась образумить дочь, но тщетно! Выдумщица и фантазерка, ее Джульетта не столько испытывала горе, сколько внушала себе, что непременно должна его испытывать. В том–то и беда! Ибо чувство со временем естественно и неизбежно слабеет, между тем как мысль, напротив, становится навязчивой идеей: она–то и породила всю эту сумасбродную затею с надгробным памятником, изображающим бракосочетание Жизни и Смерти (чудесный брак!). Не менее сумасбродным было и другое чудачество Джульетты — желание сохранить в неприкосновенности свое супружеское гнездышко, чтобы предаваться там мечтам о жизни, которой ей так и не удалось вкусить.

Вот почему синьора Консальви была глубоко благодарна Польяни за то, что он пришел.

Окна в комнате были широко распахнуты навстречу солнцу, и чудесная сосновая роща Виллы Боргезе в ослепительном свете, разлитом над безбрежными зелеными лугами, тянулась к небу и блаженно дышала в нежной, прозрачной лазури.

Синьорина Консальви поднялась с места и сделала быстрое движение, чтобы спрятать рисунок; однако Польяни с ласковой настойчивостью удержал ее.

— Зачем? Вы даже не хотите позволить мне взглянуть?

— Но это только первый набросок...

— Тем не менее набросок превосходный! — воскликнул он, наклоняясь и вглядываясь. — Да, превосходный... Это он, Сорини, не правда ли?.. Да, да, теперь, глядя на фотографию, кажется, его припоминаю. Так, так... Ведь я был с ним немного знаком... Но разве у него была бородка?

— Нет, — поспешила ответить девушка, — незадолго до смерти он ее сбрил.

— Вот и мне казалось... Какой это был красивый юноша, просто писаный красавец...

— Не знаю, что делать, — вновь заговорила синьорина Консальви. — Видите ли, фотография эта не отвечает... тому образу, который живет во мне.

— О да! — быстро согласился Польяни. — Он был гораздо лучше, куда более... одухотворенным... я бы сказал, более живым...

— Эта фотография сделана в Америке, — заметила мать, — еще до того, как они обручились...

— А другой у меня нет, — вздохнула девушка. — Закрою глаза, вот так, и вижу его точно таким, каким он был в последние дни; но стоит мне взяться за карандаш, и я его больше не вижу; смотрю тогда на фотографию, и мало–помалу мне начинает казаться, что это он передо мною, живой. Снова пытаюсь писать портрет и опять не узнаю его в этих чертах. Я просто в отчаянии!

— Смотри–ка, Джулиа, — вдруг сказала синьора Консальви, устремив взор на Польяни, — не находишь ли ты, что линия подбородка, если удалить бороду... не кажется ли тебе, что подбородок у синьора Польяни...

Скульптор покраснел и улыбнулся. Он непроизвольно поднял подбородок и выставил его вперед, как будто синьорина Консальви собиралась деликатно, двумя пальцами взять этот его подбородок и перенести на портрет Сорини.

Девушка нехотя подняла глаза и робко, со смущением посмотрела на скульптора. (Право же, мама совсем не считается с тем, что она в трауре!)

— И усы тоже, погляди, — прибавила синьора Консальви безо всякого умысла. — Ведь бедняжка Сорини в последнее время носил усы, не правда ли?

— Но к чему мне усы, — с некоторой досадой ответила девушка. — Я вовсе не намерена их рисовать!

Костантино Польяни невольно дотронулся до своих усов. Он снова улыбнулся и подтвердил:

— И не надо их рисовать...

Затем он подошел к мольберту и сказал:

— Вот смотрите, если вы позволите... я хотел бы показать вам, синьорина... вот так, двумя штрихами здесь... ради Бога, не тревожьтесь! Здесь в этом месте (стирая нарисованное)... насколько я помню бедного Сорини...

Закладка:

Лори до слез трогали нежные заботы друга о Джинетте.

— Пусть Лори поостережется, когда–нибудь он похитит у него дочку, — не раз говаривал Верона. — Да, да, он и не думает шутить. А Джинетта не заставит себя долго упрашивать. Правда, ведь она бросит папу и маму... да, да, даже маму, и уйдет с ним...

Джинетта, скверная девчонка; соглашалась — уйдет. Еще бы, Верона при каждом удобном случае дарил ей игрушки. Да какие! Всякий раз при этом Лори и его жена чувствовали себя страшно неловко. Подчас, не в силах сдержаться, Сильвия давала понять Вероне, что такие подарки ее оскорбляют. Может быть, она страдала чрезмерной гордостью? Нет. Подарки действительно были слишком дорогие, да и приносил их Верона очень уж часто. Однако Верона, радуясь тому, как восторгалась Джинетта каждой игрушкой, в ответ на их протесты и упреки только сердито пожимал плечами, а иногда довольно грубо просил их_ замолчать и не мешать ребенку радоваться.

В конце концов Сильвия объявила мужу, что ей надоели эти выходки Вероны. Стараясь оправдать друга, Лори упорно убеждал жену, что Верона тяжело переживает свой вынужденный уход от политической жизни, но Сильвия отвечала, что это еще не дает ему права вымещать на них свое плохое настроение.

Лори хотел было возразить жене, что как ни груб бывает Верона, их дочке эти посещения доставляют столько радости; однако, не желая нарушать полное согласие, которое установилось между ними со дня примирения, решил промолчать.

В первые годы их супружеской жизни Лори видел в характере жены много недостатков. Теперь же он находил одни достоинства. Ее ум, твердость, энергия, не направленные против него, бесконечно восхищали Лори и помогали стойко переносить трудности. Жизнь казалась ему прочной, налаженной — ведь рядом с ним была жена, преданная дому и семье.

Лори в глубине души очень дорожил дружбой с Вероной, и его огорчало, что жену все больше и больше раздражает чрезмерная привязанность Вероны к их дочери. С другой стороны, раз эти неумеренные заботы о Джинетте могут нарушить мир и согласие в доме, лучше уж... Но как объяснить все это другу, если он не хочет даже замечать той холодности, с какой его встречает теперь Сильвия?

С годами Джинетта стала обнаруживать непреодолимую страсть к музыке. И вот уже два–три раза в неделю Верона заезжает за ней в экипаже и везет ее то на один, то на другой концерт. Часто в разгар музыкального сезона он приходил к ним, отзывал Джинетту в сторону и что–то шептал ей на ухо, после чего та подходила к папочке и мамочке и вкрадчиво начинала уговаривать их поехать с ней в театр. Ложа для нее уже заказана.

В ответ Лори только смущенно и озабоченно улыбался; у него не хватало духу отказаться, он боялся обидеть друга, и дочку. Но, Боже мой, пора бы Вероне наконец понять, что он не в состоянии ездить в театр так часто! Какие нужно иметь деньги, чтобы каждый раз платить за ложу и экипаж. И потом Сильвии необходимо быть прилично одетой, не может же она ударить лицом в грязь. Конечно, теперь, после того как он, Лори, стал начальником отделения, его скромный заработок немного увеличился, но бросать деньги на ветер он, понятно, не может.

Любовь Вероны к девочке была так велика, что он совершенно не задумывался о подобных вещах; он даже не замечал, на какие жертвы шла Сильвия. Нередко, сказавшись больной, она долгими вечерами сидела одна.

Но не сидеть же ей, право, все время взаперти! И вот однажды Сильвия вернулась из театра совершенно продрогшей. На следующее утро ее мучил кашель, началась сильнейшая лихорадка. А через пять дней она умерла.

IV

Все свершилось с такой ужасной быстротой, что в первые мгновения Лори даже не почувствовал горя; ничего, кроме полнейшего смятения.

Вечером Верона, которого пугала эта растерянность друга, грозившая перейти в помешательство, отослал Мартино Лори к дочке, клятвенно, пообещав ему, что он всю ночь неотлучно будет сидеть у постели покойной. Лори позволил увести себя. Но когда среди ночи бесшумно, словно призрак, он вернулся в комнату жены, то увидел там Верону, уткнувшегося лицом в постель, на которой лежало похолодевшее тело Сильвии.

Сначала Лори показалось, что, сраженный сном, Верона в забытьи нечаянно склонился головой на кровать, но, присмотревшись повнимательнее, Лори заметил, что он весь содрогается, пытаясь сдержать слезы. Безутешное горе друга вывело Лори из странного оцепенения, и теснившие грудь рыдания неудержимо прорвались наружу. Внезапно Верона вскочил с кровати, лицо его, искаженное гримасой страдания, часто дрожало. Весь в слезах, f Лори судорожно протянул к нему руки. И вдруг Верона оттолкнул его, оттолкнул грубо, с ненавистью. «Он чувствует себя виновником ее смерти. Ведь это он пять дней назад почти силой заставил Сильвию поехать в театр, и теперь мое горе совсем разбередило ему душу», — подумал Лори, пытаясь объяснить себе эту вспышку ярости. Горе по–разному действует на людей, решил он: одних оно пригибает к земле, других — ожесточает.

Теперь ни бесконечные посещения сослуживцев, любивших Лори, как родного отца, ни увещания, друга заняться дочкой, которая совсем убита горем, не могли вывести его из состояния подавленности и апатии. Необъяснимая, мрачная жестокость этой внезапной смерти оглушила Лори; между ним и окружающими словно выросла невидимая стена.

Все казалось ему сейчас иным, чем прежде, звуки словно долетели до него откуда–то издалека, и даже голоса друга и дочери, столь разные и знакомые, звучали совсем по–особенному.

Постепенно его растерянность сменилась каким–то холодным любопытством к окружающему миру, который был ему раньше незнаком или представлялся совсем иным.

Неужели Марко Верона и прежде был таким, как сейчас? Ведь даже его фигура, его лицо казались Лори незнакомыми. А собственная дочка? Неужели она так сильно выросла? А может быть, это несчастье сразу сделало ее взрослой? Эта новая, незнакомая Джинетта была высокой и стройной, немного сдержанной, особенно с ним, с Лори. Да, лицом и фигурой она похожа на мать, однако в ней нет той душевной теплоты, которая в молодости придавала лицу его незабвенной Сильвии такую живую и яркую красоту. Поэтому временами Джинетта казалась даже некрасивой. Она была такой же гордой и властной, как мать, но без искренних порывов Сильвии, без ее внезапных переходов от веселья к печали.

Теперь Верона, не слишком церемонясь, почти каждый день приходил к нему в дом, часто оставался к обеду или ужину. Он завершил наконец важные научные исследования, начатые профессором Бернардо Ашенси, и готовился напечатать их роскошным изданием. Многие газеты уже поместили первые сообщения об этой работе, а наиболее крупные итальянские и иностранные журналы оживленно обсуждали важнейшие ее выводы. Все говорило о том, что работу ждет триумф.

Наконец работа была опубликована, и все единодушно признали, что Верона, который продолжил исследования и сделал на основании первоначальной гипотезы ряд смелых выводов, внес в нее такой же большой вклад, как и сам профессор Ашенси. Имя покойного профессора было окружено теперь ореолом славы, но еще большую известность и славу приобрел Верона. Со всех сторон на него сыпались почести и поздравления; его назначили сенатором. Вначале, удалившийся от парламентских дел, Верона не соглашался. Но сейчас, когда назначение не было связано с политической карьерой, он охотно его принял.

В те дни Мартино Лори нередко думал, как радовалась бы сейчас Сильвия посмертной славе своего отца. Вечером, после работы, он отправлялся на могилу жены, и с каждым разом он просиживал там все дольше и дольше. Под конец он так привык к этим посещениям, что и зимой в непогоду приходил на могилу поухаживать за живой изгородью или сменить фитиль лампады. И каждый вечер он задумчиво и тихо беседовал с умершей. Эти ежедневные беседы на могиле навевали безотрадные мысли и оставляли глубокие следы на его худом, бледном лице.

Верона и Джинетта уговаривали его отказаться от этой привычки. Сначала Лори пытался все отрицать, точно ребенок, уличенный в нехорошем поступке. Потом, когда ему пришлось признаться, он, пожимая плечами, сказал со слабой улыбкой:

— Что ж тут плохого... Для меня это даже утешение. Не надо мне мешать...

Да и так рассудить. Ну, вернется он со службы прямо домой, кто его встретит? Каждый день Верона уводит Джинетту с собой. Нет, Лори не обижался на него, нет. Наоборот, он был очень благодарен другу, что тот старался всячески развлечь дочку. И хотя иногда Верона был довольно холоден к нему и Лори начал замечать мелкие недостатки в его характере — он не перестал восхищаться этим удивительным, незаурядным человеком. А его благодарность и преданность другу даже возросли. Ведь ни слава, ни высокое положение, ни удача не могли изменить сердечного, поистине братского отношения Вероны к нему, маленькому, незаметному человеку, который не знал за собой иных достоинств, кроме доброго сердца.

Закладка:

Опешившая от такой длинной речи, Диди наклонилась, спросив:

— Зачем?

— Хочу проститься с твоими ножками. Больше их никогда не будет видно.

Коко взглянул на них и приветственно помахал им обеими руками. Потом, вздохнув, добавил:

— Роро! Ты помнишь свою подружку Роро? Помнишь, как я прощался с ее ногами в тот последний раз, когда она надела короткое платье? Я еще думал, что никогда больше их не увижу. Так вот довелось же!

Диди побледнела и сразу посерьезнела:

— Что ты болтаешь?

— Увы, уже у мертвой! — поспешил пояснить Коко. — Клянусь, уже у мертвой! Ах, бедняжка Роро! Ее перенесли в церковь Сан–Доменико и оставили гроб открытым. Утром я зашел в церковь. Вижу — гроб, кругом свечи, я подошел. Возле гроба вертелись какие–то крестьянки и с восторгом глазели на подвенечное платье, в которое муж пожелал обрядить покойницу. Вдруг одна из этих бабенок приподняла краешек платья, чтобы поглядеть на кружева нижней юбки, и вот так мне снова довелось увидеть ноги Роро.

Всю ночь Диди беспокойно металась в постели и никак не могла уснуть.

Но прежде чем улечься, Диди решила еще раз примерить длинное дорожное платье перед зеркальным шкафом. Вспомнив красноречивый жест, которым Коко хотел изобразить красоту этой... как ее... Фаны... Фаны Лопес, Диди показалась себе в зеркале совсем маленькой, худенькой, жалкой... Она подобрала подол платья, чтобы взглянуть на ноги, которые до сих пор у нее были не прикрыты одеждой, и сразу же ей вспомнились ноги мертвой Роро Кампи.

В постели Диди снова захотела посмотреть на свои ноги под одеялом. Они показались ей какими–то высохшими и прямыми, словно палки, и тут Диди представила себя мертвой, в гробу, в подвенечном платье, после свадьбы с длинноволосым маркизом Андреа...

Ну и болтун же этот Коко!

Сидя в купе, Диди разглядывала брата, развалившегося на сиденье напротив, и чувствовала, как постепенно ее охватывает все большая и большая жалость к нему.

Она вспомнила, как буквально. за два–три последних года поблекло его когда–то красивое лицо, изменилось выражение, появилось что–то новое в глазах и складках рта. Диди казалось, что он как бы выгорел изнутри. Этот пожирающий огонь внутренней тоски и смутного беспокойства, прорывавшийся в каждом взгляде, изменил очертания губ,, иссушил и избороздил красными прожилками кожу, оставил под глазами темные круги. Она знала, что Коко каждую ночь возвращается домой очень поздно, что он играет, подозревала в нем еще худшие пороки по тем гневным упрекам, которые отец частенько обрушивал на него тайком от нее, запершись с ним в своем кабинете. Со временем Диди стала испытывать к брату странное чувство горечи и отвращения, ощущая подле себя эту скрытную и чуждую ей жизнь; ее угнетала мысль, что этот всегда такой любящий, снисходительный к ней брат за стенами дома ведет себя хуже, чем просто шалопай, что он порочный человек, а может быть, и настоящий негодяй, как не раз в припадке ярости кричал ему отец. До чего же грустно, что для других его сердце не было таким открытым и любящим, как для нее! Если он так бесхитростно добр к ней, то почему он приносит столько горечи другим? А может, эта горечь гнездится за пределами дома — в том самом мире, куда в определенном возрасте, расставшись с чистыми, простыми семейными привязанностями, мужчины вступают в длинных брюках, а женщины — в длинных платьях? И как ужасна должна быть эта горечь, если никто не смеет заговорить о ней, разве что шепотом и с хитрыми, дурацкими ужимками, которые так раздражают тех, кто, подобно ей, ничего не может понять! Как пагубна должна быть эта горечь, если ее брат в такое короткое время из цветущего юноши превратился в развалину, если ее подружка Роро Кампи, не выдержав и года замужества, умерла... Диди ощутила на своих ножках, еще вчера свободных и открытых, тяжесть длинного платья, и ее охватила щемящая грусть, она почувствовала, что ее душит тоска, и, чтобы отвлечься, перевела взгляд с брата на отца. Он сидел в другом конце купе, погруженный в чтение каких–то деловых бумаг, которые извлек из кожаного портфеля, лежавшего у него на коленях.

В портфеле, на фоне красной подкладки, поблескивала граненая пробка флакона. Диди уставилась на нее, думая в этот момент о том, что отцу уже много лет грозит внезапная смерть от сердечной болезни и потому он никогда не расстается с этим флаконом. А вдруг ей пришлось бы лишиться отца, вот так, в один миг... Нет, нет, зачем об этом думать? Вот отец хоть и носит с собой флакон, а о смерти вовсе не думает. Читает себе свои деловые бумаги и только время от времени то поправит очки, сползающие на самый кончик носа, то проведет пухлой, белой, волосатой рукой по сверкающей лысине, то оторвется от чтения и смотрит куда–то в пространство, слегка прищурив тяжелые веки. И тогда его миндалевидные голубые глаза загораются живым и острым лукавством, так контрастирующим с усталым, дряблым лицом, мясистым и угреватым, на котором топорщатся короткие рыжеватые усики, местами тронутые сединой.

После смерти матери, три года назад, у Диди появилось ощущение, что отец как–то отдалился от нее или даже стал вовсе чужим, и вот теперь она разглядывает его, как можно разглядывать лишь человека чужого. Да и не только отец, Коко тоже. Диди казалось, что только она одна Продолжает еще жить жизнью их дома или, вернее, чувствовать его пустоту после исчезновения той, которая была его душою и объединяла их всех в одну семью. Отец и брат зажили каждый своей жизнью — разумеется, вне дома, — и то немногое, что еще сохранилось от семьи, было лишь ее видимостью, не имеющей ничего общего с былым душевным теплом и согласием, которые одни только и дают поддержку, силу и успокоение.

Диди чувствовала страстную потребность в таком тепле и согласии, и это заставляло ее безудержно рыдать, стоя на коленях перед старым сундуком, где хранились платья матери.

Семейное тепло было заключено там, в дряхлом сундуке орехового дерева, длинном и тесном, как гроб, и оттуда, от этих маминых платьев, исходило тепло и горько пьянило ее воспоминаниями детства.

О мама! Мама!

После смерти матери жизнь стала пустой и ненужной, вещи, казалось, потеряли свою телесность и превратились в тени. Что–то ждет ее завтра? Неужели она всегда будет ощущать эту пустоту, бессмысленно ожидать чего–то, что должно заполнить эту пустоту и вернуть Диди веру, смысл жизни и покой?

Дни тянулись для Диди подобно облакам, скользящим по диску луны.

Сколько вечеров провела она в пустынной, неосвещенной комнате, неотрывно глядя сквозь витражи высоких окон на белые и пепельно–серые облака, обволакивающие луну! Ей казалось, что луна бьется, стремясь вырваться из этой пелены. И Диди подолгу стояла в темноте, вперив невидящий взгляд в пустоту, предаваясь мечтам, и глаза ее часто наполнялись невольными слезами.

Ей вовсе не хотелось грустить! Напротив, ей хотелось жить, веселиться, петь. Но ее окружала полная пустота, и это ее желание прорывалось только в сумасбродных выходках, сбивавших с толку несчастную донну Бебе.

Без наставника, без поддержки, вдруг лишившись всего, она не знала, что ей предпринять в жизни, какую дорогу выбрать. Сегодня она грезила об одном, завтра о другом. Однажды, вернувшись из театра, она ночь напролет промечтала о том, как станет балериной, а уже на следующее утро, когда в дом явились за подаянием монашки, она решила сделаться сестрой милосердия. А еще немного спустя ей захотелось уйти в себя, погрузиться в теософию и отправиться в странствие по белу свету, подобно фрау Венцель, ее учительнице немецкого языка и музыки; иногда ей хотелось целиком отдаться искусству, живописи... Или нет, нет! Только не живописи! Ведь с тех пор как живопись воплотилась для нее в этого идиота Карлино Вольпи, сына художника Вольпи, ее учителя, который однажды явился на урок вместо заболевшего отца... Как же это случилось?.. Да, она сдуру спросила:

— Какую нужно брать краску — ярко–красную или карминовую?

А он, хитрая бестия:

— Вот такую, синьорина... карминовую! И поцеловал ее в губы.

С того самого дня навсегда прочь и палитра, и кисти, и мольберт! Мольберт она опрокинула прямо на него, затем швырнула ему в лицо кисти и, даже не дав возможности отмыть бесстыжую рожу, окрасившуюся в зеленый, желтый и красный цвет, выгнала вон...

Так, значит, она во власти первого встречного... Значит, дома нет никого, кто бы мог ее защитить. Любой проходимец может войти и как ни в чем не бывало целовать ее в губы! Какое гадливое чувство оставил в ней этот поцелуй! Тогда она до крови растерла себе губы; и вот даже теперь, при одном воспоминании, инстинктивно поднесла руку ко рту...

Да и был ли у нее рот на самом деле? Она его не чувствовала!.. Диди сильно ущипнула себя за губу — ничего... Так вот и все тело...

Она не чувствовала его. Быть может, это оттого, что она всегда витала где–то, отрешенно от самой себя. Да и все внутри у нее было в каком–то смятении, нерешительности, волнении. А тут еще длинное платье, надетое на тело, которого она сама не ощущала! Платье весило куда больше, чем тело! Отец и брат воображали, что под этим длинным платьем скрыто настоящее женское тело, но они ошибались — под ним Диди ощущала только свое детское тело и ничего больше, да и то не нынешнее свое тело, а тельце того ребенка, каким Диди себя помнила в счастливую пору, когда все вокруг дышало реальностью сладостного детства, той осязаемой реальностью, какую умела придавать вещам своим дыханием, своей любовью только ее мать. И это ребячье тельце было взлелеяно неусыпными ее заботами. Со смертью матери Диди перестала ощущать даже свое тело, словно и оно растворилось, как и все вокруг, как растворилась сама реальность, которую Диди перестала уже осязать.

Закладка:

Но тут кормилица, которая его вырастила, а потом, овдовев и будучи женщиной одинокой, приехала как–то навестить его, да так и осталась у них, взяв на себя одновременно обязанности экономки и служанки, — тут кормилица, вернувшись домой с набитыми провизией сумками, накинулась на эту дамочку и вырвала у нее из рук мальчика; и бедный, насмерть перепуганный Дольфино слышал, как нянька обзывала ту, которая говорила ему, что она его мама, всякими скверными словами, а потом они начали драться; это была жуткая сцена, такая жуткая, что после нее он слег, потому что у него началась жесточайшая лихорадка.

Козмо Антонио Корвара Амидеи тогда же пошел в полицейскую часть заявить на эту бесчестную женщину, которой недостаточно было горя, которое она принесла ему, так она теперь решила добавить еще — и кому? — ни в чем не повинному ребенку.

Сатанина, которая еще в восемнадцать лет, после смерти отца, собиралась, как известно, уйти куда глаза глядят, сбежав с художником–французом, писавшим ее портрет, четыре года провела в Париже, потом побывала в Ницце, затем в Турине, после — в Милане и с каждым годом падала все ниже и ниже. Он увидел ее через несколько дней после того, как она объявилась в Риме, и хотя он уже представлял себе, во что она могла превратиться, но когда увидел ее воочию, ему стало дурно прямо посреди улицы, и люди отвели его под руки в ближайшую аптеку.

Еще до этого он попал в руки некоего священника из Сардинии, знакомого еще по Сассари, по имени дон Мелькиорре Спану, который вбил себе в голову, что должен вернуть в овчарню сию заблудшую, давно отбившуюся от стада овечку; он приносил ему для чтения богословские книги — множество книг, — чтобы тот читал их в нескончаемые часы урочных занятий; он доказывал ему на наглядных примерах, что единственная причина всех выпавших на его долю бед была в том, что он недостойно обошелся в молодости со святой нашей матерью–церковью и что, уж конечно, Господь неспроста надумал забрать в сонм своих ангелов и праведников непорочных дорогого его сынишку, кроткого мальчика Дольфино; словом, это ему, профессору Корвара Амидеи, богоотступнику, предостережение свыше, чтобы он, когда останется один, долго не раздумывал и шел в монастырь, ну хоть в монастырь «Три Фонтана», что в Траппе. Святое место, святое место, как раз то, что нужно для покаяния.

Слушая его, профессор Корвара Амидеи съеживался, приподнимая плечи, вытягивая шею, и, прищурив глаза, всякий раз говорил:

— Ну хорошо!

В иные дни, когда он после урочных часов выходил из министерства, его встречали с одной стороны дон Мелькиорре Спану, стоя на ступеньках церкви Санта–Мария делла Минерва, с другой — жена, величественно облокотясь на ограду Пантеона. Стоя друг против друга, они обменивались молниеносными испепеляющими взглядами: священник — потирая при этом пальцами подбородок и щеки, на которых жесткая щетина вырастала, кажется, прямо из–под бритвы; женщина — кривя в лукавой ухмылке ярко накрашенные губы.

Каждый вечер, ступив на площадь, профессор Корвара Амидеи искоса, украдкой поглядывал на решетку, возле которой облюбовала себе место жена, но поворачивал в сторону священника, так как знал, что на улице Пье ди Мармо она все равно его догонит и выпросит денег, отказать в которых он был не в силах, раз уж он ей и так столько раз с негодованием отказывал в прощении... После каждой очередной такой ее выходки, когда она кидалась к нему, он, желая предупредить очередной нагоняй от священника, приближался к нему со вздохами, с привычной своей ужимкой, потирая чаще обычного руки:

— Ну хорошо! Хорошо!

Между тем близилась весна — время, самое неблагоприятное для страдающих грудью; врач порекомендовал профессору Корвара Амидеи свозить Дольфино на море, хотя бы на первый месяц, когда римский воздух будет для него особенно губителен.

И вот профессор Корвара Амидеи подал прошение о месячном отпуске и 5 марта 1904 года отправился в Неттуно с намерением снять там квартирку с видом на море.

§ 2

Сосновая шишка

Месяц отдыха и передышки и не мог обещать лучшего. Вплоть до последнего дня дожди лили не переставая, нынче же прозрачным светом первого чистого мартовского солнца Весна словно бы говорила:

— Я тут.

И в самом деле, профессору Корвара Амидеи, уткнувшемуся в окошко вагона третьего класса, показалось, что он даже увидел ее, Весну, едва только поезд отошел от вокзала: Весну у Римских ворот, в чем–то неуловимо розовом, трепетном, мелькавшем среди нежной зелени лугов. Что это было?.. Наверное, несколько цветущих персиковых деревьев. Ну конечно, конечно, так и есть: вон еще такие же, и вон, и вон. Весна! Ах, как давно он не видел такой Весны, Весны в самом–самом ее начале, шаловливо улыбавшейся розовыми устами персиковых деревьев!

Он глубоко, прерывисто вздохнул и почувствовал, что его пьянит этот непривычно новый воздух, пьянит так легко и светло, что ему даже захотелось заплакать. Милостью, дарованною ему враждебной судьбой, показалось ему это восхитительное зрелище, от которого в нем поднималась радость такая сокровенная, что непонятно было, почему, если он сейчас, сию минуту испытывает ее, она ему кажется тою, давешней, давно позабытой радостью, которой были исполнены светлые, воздушные годы его в родном, волшебном городе детства.

И он позабыл на минуту обо всех своих бедах, прошлых и нынешних, о тяжело больном своем сыне; о той, погрязшей в разврате, позорившей его женщине; о священнике, тиранившем его; о предстоящих тратах, превышавших его скудные возможности, тратах, на которые все же приходилось идти в надежде, быть может, увы, и несбыточной, что хоть это пойдет на пользу Дольфино; забыл о тоске своей, мрачной, горькой; о непосильной тяжести своей нестерпимой жизни. Со всей накопившейся у него в душе чернотой спорила сейчас зелень лугов, голубизна небес и эта восхитительная, разлитая в воздухе свежесть, это живое дыхание Весны. И он сидел, зачарованный, и улыбался.

Да, жизнь могла, могла быть прекрасной; но только здесь, среди этой зелени, на этих просторах; здесь безжалостная судьба не осмелится гоняться за ним, преследуя его так жестоко, как в городе. То, как она преследовала его по мрачным, гнетущим городским улицам, представало ему в образе до осязаемости реальном: он слышал, как за его спиной, крадучись, словно какая–то жуткая тень, заставляющая его идти пригнувшись, сжавшись в комок, боясь оглянуться назад, следует она: его жена.

Он тотчас же отогнал от себя этот образ, внезапно всплывший перед глазами и затуманивший такую пленительную картину, и снова, уже не отвлекаясь, принялся любоваться. Вон Албанские горы; как высоко взметнулись они в небо, и чудится, как будто дышат, такие легкие, невесомые, словно бы и не из камня. А вон и Каве, вершину которого, как короной, венчают клены и буки, и старый монастырь, и белесый лес, опоясывающий гору как раз посередине склона. Чуть дальше — городок Фраскати, сплошь залитый солнцем. От грохота поезда взлетела стайка воробьев, а в вышине, покачиваясь на переливающихся крылышках, повис жаворонок и выводит свои трели. Профессор Корвара Амидеи тотчас же вспомнил первую фразу из латинской грамматики, которую уже столько лет как не преподавал: «Alauda est laeta» (Жаворонок весел» (лат.).), и покачал головой. Сейчас даже первые годы преподавания казались ему чуть ли не прекрасными, до тех пор, правда, пока он не стал жить одним домом с этим...

— Ну хорошо! — вздохнул он, опять разволновавшись.

Но ненадолго. Проехали станцию Крочетто, и он почувствовал, что уже близко море, и душа его раздалась, повеселела, затрепетала в предвкушении этой голубой, подернутой рябью бескрайности, которая с минуты на минуту могла распахнуться перед глазами. Ах, море! Как давно он его не видел и как хочется, как сильно, страстно, неудержимо хочется вновь повидаться с ним! Но ведь вот же оно! Уже? Вот оно! Море! Море! Профессор Корвара Амидеи вскочил на ноги, дрожа от восторга, высунулся из окошка и с таким нетерпением, с таким сладострастьем вдохнул в себя морской бриз, что у него закружилась голова; он упал на вагонную скамью и уткнулся лицом в ладони.

Поезд остановился в Анцио всего на несколько минут, и профессор Корвара Амидеи, никогда не бывавший в этом прелестном городке, с жадностью стал пожирать глазами все, что отсюда, с вокзала, можно было увидеть. Вскоре и он сошел, на станции Неттуно, все еще как во хмелю, с шумом в голове после встречи с морем, когда, увидев его, он сгоряча вздохнул сразу так глубоко, полной грудью, как уже давненько с ним не случалось.

Переписчики из министерства кое–что рассказали ему об этом городке. Он направился к главной площади и спросил, где бы здесь, за небольшую плату, можно было снять простенькую квартирку с видом на море. Его направили вниз от площади и направо, к домику, стоявшему на самом берегу. Квартирка, по правде сказать, была дороговата для его кармана — ну да что ж делать! Окно комнатки, расположенной по фасаду дома, смотрело в сторону небольшой площади перед казармой солдат–артиллеристов, которые отрядами направлялись на учебные стрельбы, и было едва ли на высоте мезонина; окно другой комнатки, обращенной в сторону моря, — на высоте второго этажа; море словно стремилось влиться через это окно прямо сюда, в комнатку, — одно море, кроме него отсюда ничего больше не видно было. Профессор Корвара Амидеи уплатил хозяину задаток, сказал, что переедет завтра же утром, и спустился к пляжу.

Закладка:

Было известно, что отец состоит в связи с одной вдовой, простолюдинкой, своей двоюродной сестрой, некоей Нуццей Ла Диа; когда–то он был с ней помолвлен, но оставил ее, чтобы жениться на другой, из более высоких кругов и с богатым приданым; уродлива — что ж, потерпим, зато дочь инженера, который помог ему выбиться в люди и, получая столько заказов, сделал его своим компаньоном во всех подрядах.

Паоло знал, что по воскресеньям отец и Нуцца Ла Диа встречаются утром в монастыре святого Викентия, в личной приемной настоятельницы, доводившейся теткой им обоим. Они делали вид, что приходят навестить ее, и старуха настоятельница, возможно оправдывавшая родством нежную интимность этих встреч, радовалась, глядя на племянников из–за двойной решетки: они сидели за столиком друг против друга — он, самый настоящий синьор в своем синем воскресном костюме — ткань казалось, вот–вот расползется на могучих плечах, — в твердом воротничке, врезавшемся в темно–багровую шею, и при пунцовом галстуке; она, привлекательная чисто плотской привлекательностью, но безмятежная в своей удовлетворенности, вся в черном атласе, поблескивающая золотом украшений в полутьме приемной, тесной и по–церковному строгой.

Они поклевывали — кусочек ты, кусочек я — невинные монастырские лакомства и попивали из рюмок светлый ликер с коричным букетом — глоточек ты, глоточек я. И смеялись, И даже старуха тетка, настоятельница, кулем сидевшая, за двойной решеткой, откидывалась назад от смеха.

И вот в одно из воскресений он явился туда, чтобы застичь их врасплох.

Отец успел спрятаться за зеленой портьерой, прикрывавшей дверцу, которая была справа; но портьера была коротковата, и из–под бахромы, еще шевелившейся, виднелась пара больших лакированных башмаков, гладких и блестящих; а Нуцца Л а Диа так и осталась сидеть за столиком с поднесенной к губам рюмкой. Паоло остановился прямо против нее и, немного откинувшись назад, изо всей силы плюнул ей в лицо. Отец за занавеской не пошевельнулся. И потом, дома, пальцем его не тронул, слова ему не сказал. Гнев он выместил на матери: избил ее в кровь и выгнал из дому, а потом на глазах у всех переселил любовницу к себе в дом и слышать больше не хотел ни о жене, ни о сыне. Мать умерла через год, а его поместили в учебное заведение в другом городе, и он никогда больше не видел отца.

И вот теперь, когда он через столько лет вернулся в родные места, никто его не узнал.

Один только человек подошел к нему, но он даже представить себе не мог, кто же это такой: малорослый, закутанный в плащ, нелепый почти до смешного, настолько сам он был маленький, а плащ большой.

Человечек сначала таинственно поманил его в сторону, а потом еле слышным голосом повел речь про дом и про то, что он, Паоло Марра, мог бы предъявить право собственности на двор — либо для себя самого, либо, если для себя не хочет, в пользу одной несчастной женщины, ибо было бы поистине благим деянием вознаградить ее за любовь к его отцу, и за преданность, и за то, что она заботилась об отце его до самого конца, когда тот, парализованный и утративший дар речи, был обречен на голодную смерть; то была некая Нуцца Ла Диа, да, она самая; под конец она стала побираться ради отца и теперь, не имея крова, каждую ночь пристраивается на ночлег в этом доме под лестницей.

Пабло Марра повернулся к человечку и поглядел на него так, словно перед ним был сам дьявол.

И вот в ответ на его взгляд человечек подмигнул ему одним глазом, прижмурив другой с выражением поистине дьявольского коварства. Так, словно это он сам вытолкнул мать в детские ее годы из окна, чтобы обезобразить ее; словно он сделал такой красавицей Нуццу Ла Диа во искушение отцу; и он же надоумил мальчика плюнуть в лицо этой красавице им всем на погибель.

И, подмигнув таким манером, дьявол этот запахнулся в свой нелепый плащ, подняв сильнейший ветер, и исчез.

Паоло Марра отлично знал, что все это — лишь игра воображения, порожденная тайными угрызениями совести, уже давно мучившими его за то, что он не захотел позаботиться об отце и допустил, чтобы тот умер в нищете.

И сейчас тоже он ощутил эти угрызения, но заглушил их мгновенно вспыхнувшей ненавистью, хотя и знал, что слово «ненависть» здесь не годится. Действительно, эту вспышку вызвало другое чувство, которому он так и не пожелал дать точное определение, чтобы не оскорбить воспоминание, мучившее его сильнее всех остальных, — воспоминание о матери. А воспоминание это смешивалось теперь с непереносимым чувством стыда и унижения, тем более острого, что каждый раз рядом с изуродованным лицом матери в его воображении возникало прекрасное лицо той, другой; и он не мог забыть, как она на него посмотрела, не отерев еще плевка со щеки; неуверенная улыбка изумления, почти радостная, раздвинула алые губы, между которыми блеснула белизна зубов, а в глазах, наоборот, столько боли, столько боли в глазах.

БЕГСТВО (Перевод А. Косе)

Как раздражал этот туман синьора Бареджи! Сгустился,, точно назло ему, чтобы легонько покалывать лицо его и затылок, будто тончайшими ледяными иголочками, и это еще не самое худшее.

— А завтра вот что тебе предстоит, — проговорил синьор Бареджи вслух, — ломота во всех суставах, голова как свинцовая, мешки под глазами набрякнут, глаз не открыть — красота. Честное слово, дело кончится тем, что я совершу это безумство.

Ему было пятьдесят два года, но нефрит превратил его в развалину: постоянная боль в пояснице, ноги так отекают, что, если ткнуть пальцем, останется ямка; и все равно он плетется в своих парусиновых башмаках по длинному проспекту, уже влажному, словно после дождя.

В этих парусиновых башмаках синьор Бареджи каждый день тащился из дому на службу и со службы домой. И, медленно переставляя обмякшие, наболевшие ступни, он, чтобы отвлечься, давал волю мечтам: в один прекрасный день он уйдет, скроется, исчезнет, уйдет, навсегда и никогда больше не вернется домой.

Потому что сама мысль о доме приводила его в неистовую ярость. Только подумать: дважды в день возвращаться туда, в дальний переулок в самом конце длинного–длинного проспекта, по которому он сейчас брел.

И дело не в расстоянии, хоть оно тоже вещь немаловажная (с такими–то ногами!), и даже не в том, что переулок пустынен — это ему как раз нравилось; совсем недавно проложен, ни фонарей, ни издержек цивилизации, слева три домика, почти крестьянские, а справа изгородь, тоже как в. деревне, и торчит на шесте табличка, выцветшая от времени и дождей: «Участок продается».

Он жил в третьем домике. Четыре Комнаты в нижнем этаже, полутемные, со ржавыми решетками на окнах и, кроме решеток, еще проволочные сетки, чтобы уберечь стекла от метких камней окрестных сорванцов; а на верхнем этаже три спальни и терраска — любимейшее его место в сухую погоду — с видом на сады.

Нет, в неистовую ярость приводило его другое — тревожные заботы, которыми сразу по возвращении домой начинали донимать его жена и дочери — бестолковая курица и два пискливых цыпленка, следовавшие за ней по пятам: мечутся туда, сюда, за домашними туфлями, за стаканом молока с яичным желтком; одна уже присела на корточки, чтобы расшнуровать ему башмаки, другая вопрошает жалобным голосом, не попал ли он под дождь, не вспотел ли (в зависимости от времени года), словно сами не видят, что он пришел домой без зонтика и вымок — хоть выжимай, или что в августовский полдень у него рубашка прилипла к телу, а лицо бледнее воска — так он вспотел.

Его выводили из себя все эти заботы, да, выводили из себя; жена и дочери усердствовали словно для того только, чтобы лишить его возможности отвести душу.

Как мог он жаловаться, когда перед ним были эти три пары глаз, затуманенных состраданием, эти три пары рук, готовых оказать ему помощь?

А ведь ему было на что пожаловаться, поводов хоть отбавляй! Стоило только поглядеть по сторонам, и у него появлялся повод, о котором они и не подозревали. Вот хоть кухонный стол, например, — старый, громоздкий, за ним обедала вся семья, но сам–то синьор Бареджи сидел на хлебе и молоке, ему от этого стола мало было радости, а как пахло от дерева сырым мясом и луком — красивыми сухими луковицами в золотистой шелухе! И мог ли синьор Бареджи упрекать дочерей за то, что им–то можно есть мясо с луком, которое так вкусно готовит мать? Или упрекать их за то, что они, экономии ради стирая дома, по окончании стирки выплескивают за окно мыльную воду и едкий сырой запах, по их милости, не дает ему в вечерние часы наслаждаться свежестью, которой веет из окрестных садов?

Каким несправедливым, наверное, показался бы этот упрек обеим его дочерям, ведь они надрывались с утра до вечера, ни с кем не видясь, словно в ссылке на краю света, и даже не думали, кажется, о том, что при других обстоятельствах могли бы жить совсем другой жизнью, для самих себя.

Закладка:

— Я еще и для того приехал, тетушка Марта, — скороговоркой сказал он, — чтобы вернуть вам те деньги, которые вы прислали. Вернуть, уплатить долг, называйте как хотите. Вижу, Терезина стала теперь... да, мне показалось — передо мной королева! Вижу... ладно, даже и думать смешно! Но деньги — нет уж, увольте, этого я от нее не заслужил. Все кончено, тут и говорить не о чем, но деньги — увольте! Мне только одно неприятно, что я возвращаю не сполна.

— Что ты такое говоришь, сынок! — горестно, со слезами на глазах, попыталась его прервать тетушка Марта.

Микуччо сделал ей знак замолчать.

— Не я их истратил, истратили мои родители, когда я был болен и понятия ни о чем не имел. Но пусть они пойдут в уплату за ту мелочь, которую я истратил... помните? И довольно об этом. Тут все, что не разошлось тогда. А теперь я ухожу.

— Как уходишь? Что на тебя нашло? — воскликнула тетушка Марта, стараясь его удержать. — Подожди, я хотя бы предупрежу Терезину. Ведь она же тебе сказала, что хочет еще повидать тебя. Сейчас пойду к ней...

— Нет, это ни к чему, — твердо сказал Микуччо. — Пусть остается с теми господами, ее место там. А я, горемыка... еще раз повидал ее, с меня, и довольно... Лучше и вы... идите к ним и вы... Слышите, как они смеются? Не хочу, чтобы смеялись надо мной. Я ухожу.

В неожиданном решении Микуччо тетушка Марта усмотрела самое для себя тягостное: знак презрения, порыв ревности. Ей, бедняжке, теперь вечно чудилось, что при виде ее дочери все сразу начинают подозревать худшее, то самое, из–за чего она так много и так безутешно плакала, из–за чего втайне терзалась среди сутолоки этого ненавистно–роскошного существования, которое постыдно пятнало ее и без того утомленную старость.

— Но ведь мне, сынок, — вырвалось у нее, — мне уже не уберечь ее...

— Почему? — спросил Микуччо и тут же стал мрачнее тучи, прочитав в глазах старушки ответ, который до сих пор не приходил ему в голову.

Сломленная горем, тетушка Марта закрыла лицо дрожащими руками, но справиться с хлынувшими слезами не смогла.

— Да, да, уходи, сынок, уходи... — всхлипывала она. — Ты прав, не для тебя она теперь... Если бы вы меня послушались тогда!..

— Значит... — крикнул Микуччо, бросаясь к ней и силой отрывая одну ее руку от лица, но она приложила палец к губам, таким скорбным, таким униженным взглядом моля о пощаде, что он овладел собой и совсем другим тоном, стараясь приглушить голос, сказал: — Ах, так, значит, она... она уже не достойна меня. Ладно, ладно, теперь я сам уйду... Значит, еще и это... Какой же я болван, тетушка Марта, ни о чем не догадывался! Не плачьте... Что поделаешь! Карьера, как говорится, карьера...

Он вытащил из–под стола чемоданчик и сумку и направился к выходу, но вдруг вспомнил, что в сумке лежат чудесные лимоны, купленные перед отъездом для Терезины.

— Ох, посмотрите, тетушка Марта! — сказал. он. Развязав сумку и одной рукой придерживая ее, Микуччо высыпал на стол налитые ароматные плоды, потом добавил: — А не запустить ли мне ими в головы вон тех благородных господ?

— Ради Бога! — простонала старушка, все еще плача, и жестом снова попросила его замолчать.

— Ну, ну, успокойтесь, — горько посмеиваясь, сказал Микуччо и спрятал пустую сумку в карман. — Я привез их в подарок ей, но сейчас оставляю вам одной, тетушка Марта. — Он выбрал лимон и поднес его к носу старухи. — Понюхайте, тетушка Марта, понюхайте, как пахнет наша родина. Подумать только, я ведь даже пошлину за них заплатил!.. Ладно. Но помните, вам одной. А ей от моего имени скажите: «Желаю удачной карьеры!»

Подхватил с пола чемоданчик и ушел. Но на лестнице вдруг пал духом: один–одинешенек ночью в огромном чужом городе, так далеко от родных мест, обманутый, униженный, опозоренный... Он вышел на крыльцо — дождь лил как из ведра. У него не хватило мужества пуститься в путь по незнакомым улицам под таким проливнем. На цыпочках Микуччо вернулся, поднялся по лестнице на один марш, сел на верхнюю ступеньку, облокотился о колени, обхватил голову руками и беззвучно заплакал.

Когда все отужинали, Сина Марнис снова зашла в каморку. Ее мать тоже заливалась слезами в одиночестве, меж тем как из зала доносились веселые голоса и смех гостей.

— Он что, уже ушел? — удивленно спросила она.

Не поднимая на нее глаз, тетушка Марта кивнула головой. Сина постояла, задумчиво уставившись в пространство, потом вздохнула:

— Бедняга...

И тут же, без перехода, улыбнулась.

— Погляди, — сказала ее мать, уже не утирая слез салфеткой, — какие он привез тебе лимоны.

— Ой, какие дивные! — подпрыгнув, воскликнула Сина. Прижав руку к груди, она другой рукой стала накладывать на нее лимоны.

— Не надо, слышишь, не надо! — возмущенно запротестовала мать.

Но Сина, пожав плечами, бегом бросилась в зал, выкрикивая: — Сицилийские лимоны! Сицилийские лимоны!

ПОХИЩЕНИЕ (Перевод В. Федорова)

Сидя верхом на осле, Туарнотта покачивался в такт движениям животного, будто сам шагал по дороге; ноги его, не продетые в стремена, и в самом деле едва не чертили дорожную пыль.

Как всегда, он возвращался в этот час со своего поля, расположенного на выступе плоскогорья, откуда открывался вид на море. Осел, такой же старый, грустный и усталый, как его хозяин, натужно вышагивал в гору. Бесконечная дорога петляла по склону холма, на вершине которого теснились, налезая друг на друга, ветхие домишки.

Все крестьяне уже возвратились с полей, и дорога была пустынна. Если бы кто–нибудь встретился старику, то наверняка поздоровался бы с ним. Слава Богу, его тут все знали и уважали.

Для Гуарнотты весь мир был таким же пустынным, как эта дорога, а его собственная жизнь — пепельно–серой, как опускавшиеся сумерки. Когда он смотрел на голые ветви деревьев над потрескавшимися камнями ограды, на запыленную листву смоковниц, выстроившихся в ряд, на кучи щебня у обочины, которые никто не собирался разравнивать на изрытой, ухабистой дороге, ему казалось, что все вокруг оцепенело в тишине и безлюдье, что над всем нависла безысходная и бесконечная тоска, которая томила его душу. Чувство безысходности усиливала тишина, мягкой пылью осевшая на дорогу, так что не слышно было даже цокота ослиных копыт. А сколько этой дорожной пыли каждый вечер приносил Гуарнотта домой! Когда он снимал и отдавал жене свой пиджак, та, держа его на вытянутой руке, показывала поочередно шкафу, кровати, комоду и стульям и отводила душу такими восклицаниями:

— Ну, посмотрите–ка! Вы только посмотрите! Да на нем можно пальцем рисовать узоры!

Если бы она сумела убедить мужа не надевать хотя бы в поле этот черный суконный костюм! Она специально заказала для него три (три!) бумазейных.

Гуарнотта, стоявший без пиджака перед женой, готов был вцепиться зубами в три узловатых пальца, которые та яростно совала ему под самый нос. Но, будучи по характеру незлобивым, ограничивался тем, что бросал на нее косой взгляд — пусть себе болтает. Пятнадцать лет тому назад у него умер единственный сын, и он дал обет одеваться только в черное. Стало быть...

— Да в поле–то на что тебе траур? Давай нашью черную полоску на рукав бумазейного пиджака. Ведь прошло уже пятнадцать лет, хватило бы и черного галстука!

Что с ней толковать! Разве не проводит он каждый божий день на своем поле у моря? В деревне уж много лет его никто и не видал. Стало быть...

— Что стало быть?

А стало быть, если он не будет носить траур по сыну в поле, где же еще его носить?

— Господи Боже, хоть бы подумал, прежде чем ляпать что попало.

В сердце? Вот удружила! Будто в сердце я его не ношу! Но я–то хочу носить его еще и на себе...

— Ну да, чтобы, его видели деревья или птицы небесные...

А ведь и правда: сам он одежду у себя на плечах не видит. Да что жена так расходится? Не самой же ей выколачивать и чистить щеткой этот костюм каждый вечер? Есть ведь служанки, целых три на двоих. Денег жалко? Один костюм в год — восемьдесят или девяносто лир. Великое дело! Могла бы понять, что распускать язык ей не подобает. Она его вторая жена. А покойный сын был от первого брака! Родственников у Гуарнотты нет, даже дальних, и после, его смерти все его добро (которого немало) достанется ей и ее внукам. Так придержала бы язык, хотя бы из благоразумия. Да где уж! Если б она это поняла, то не была бы тем, что она есть...

Вот почему Гуарнотта весь день проводил на своих полях у моря. В одиночестве, среди деревьев, под легкий шелест листвы, под глухое неторопливое ворчанье моря возделывал он полосу за полосой и научился понимать тщету всего на свете, научился видеть томительную тоску человеческой жизни.

До селения оставалось меньше километра. С колокольни церкви неслись негромкие размеренные звуки вечернего благовеста. И вдруг на крутом повороте дороги:

Закладка:

Это его спокойствие, совершенно естественное, могло бы заставить ее устыдиться своего смущения и даже покраснеть, если бы она — заведомо обманывая себя, лишь бы не поддаться чувству стыда — не приписала это свое смущение новизне для нее такого события, как это путешествие, обилию впечатлений, которых никогда раньше не знала ее робкая, замкнутая в себе душа. А свое старание скрыть от него это смущение (хоть оно и не содержало в себе ничего предосудительного) Адриана объясняла как нежелание показать себя слишком наивной и восторженной перед человеком, у которого такое ее поведение могло вызвать скуку и раздражение, так как сам он совершал путешествия который год подряд, знал все на свете и никакого волнения не испытывал. Разве она не смешна с ее детским восторгом, которым так и сияют ее глаза? Это в тридцать–то пять лет!

Вот почему она старалась сдержать радостное возбуждение или, по крайней мере, не выдавать его лихорадочным блеском глаз, старалась реже крутить головой, хоть по обе стороны дороги и мелькали разные чудеса, которые она видела впервые. Она старалась скрыть восторг, обуздать свое любопытство, которому хотела бы дать полную волю, чтобы оно помогло ей преодолеть смущение, от которого слегка кружилась голова. А может, виной тому был ритмичный перестук колес и призрачное мельканье деревьев и изгородей за окном вагона?

На поезде она ехала впервые. Ей казалось, что с каждым /мгновением, с каждым оборотом колес она все дальше проникает в какой–то новый для нее, совсем другой мир, и мир этот складывался из вещей и явлений, которые теперь были рядом, но все равно оставались для нее далекими, которые радовали взор и вместе с тем порождали в душе легкую и неизъяснимую грусть, из–за того что они существовали где–то вне ее жизни и даже за пределами ее воображения, существовали всегда, и она среди них была чужеродным телом — она уйдет, а здесь жизнь, как и прежде, будет идти своим чередом.

Вот деревня: улицы, дома, крыши, окна, двери, каменные ступеньки; там люди со всеми их помыслами и делами живут, словно в плену, на жалком клочке необъятной земли, как до сих пор жила и она в своем городке; за их горизонтом для них не существует ничего, жизнь Для них — сон, они рождаются, растут и умирают, не увидев того, что теперь увидит она в своем путешествии, а то, что она увидит, — ничтожно малая часть мира, но для нее это много.

Поворачиваясь от одного окна к другому, Адриана время от времени встречала взгляд и улыбку Чезаре, и тогда он спрашивал:

— Как ты себя чувствуешь? Она отвечала, кивнув головой:

— Хорошо.

Не раз он садился с ней рядом, чтобы показать ей какое–нибудь селение, где он бывал, гору, напоминающую своими очертаниями какого–то зверя, — все, что он считал достойным ее внимания. Он не понимал, что самые обычные и незначительные для него вещи вызывают в ней бурю новых ощущений, а его замечания и пояснения не только не усиливают, но даже снижают остроту ее впечатлений, из которых в душе ее, охваченной восторгом и непонятной грустью, складывается представление о величии открывавшегося ей неведомого мира.

К тому же его голос не успокаивал смятения ее чувств, а словно бил по нервам, заставляя вздрагивать, и при этом она отчетливее и острее ощущала свою непонятную грусть. Самой себе она казалась жалкой простушкой; она замечала в себе какое–то смутное чувство досады, почти злость, при виде всего, что теперь — слишком поздно для нее — зачаровывало ее взор и переполняло душу.

На другой день по прибытии в Палермо они побывали на приеме у лучшего врача Палермо, и там Адриана все поняла; она заметила, какие усилия делает над собой Чезаре, чтобы не выказать своего глубокого огорчения, с какой деланной озабоченностью просит он врача еще раз повторить его предписания и как тот ему отвечает; она поняла, что ей вынесен смертный приговор и что лекарство, которое надо принимать по столько–то капель два раза в день перед едой, не превышая дозы, ибо оно содержит яд, — обман во имя милосердия, посох идущему через медленную агонию навстречу смерти.

Однако как только Адриана, еще ощущая в ноздрях противный запах эфира, вышла из тени подъезда на улицу навстречу закатному солнцу, которое в нимбе пламенеющих небес висело над морем в конце длинного Корсо, как только увидела окрашенные багрянцем экипажи и купы деревьев, лица и одежды прохожих в пурпурных лучах, витрины и вывески магазинов и кафе, сверкающие, как драгоценные камни, она почувствовала, что в ее мятущуюся душу через все органы чувств, обостренные словно каким–то божественным опьянением, врывается жизнь, жизнь, жизнь! Она не испытывала тоски, вовсе не думала о близкой неотвратимой смерти, о смерти, которая свила в ней гнездо, затаившись под левой лопаткой, где она ощущала наиболее острые уколы боли. Нет, нет — жить! И все же в этом буйном водовороте чувств откуда–то из глубин ее существа подымался к горлу комок — возможно, ее прежняя, та самая грусть, от которой на глаза навертывались слезы.

— Ничего... Ничего... — сказала она, улыбнувшись деверю, и ее глаза сквозь слезы сверкнули радостью, озарившей все ее лицо. — Я, кажется... Не знаю... Пойдем же, пойдем...

— В гостиницу?

— Нет... нет...

— Тогда, может, поужинаем в «Шале» на берегу моря, возле Форр Италико? Хорошо?

— Да, как хочешь.

— Вот и прекрасно. Идем! Потом прогуляемся по бульвару к Форо, послушаем музыку...

Взяв извозчика, они поехали навстречу лучезарному нимбу.

Как чудесно прошел для нее этот вечер в «Шале» на морском берегу: светила луна, освещая здание Форума, вдоль бульвара катились элегантные коляски, из садов доносился запах цветущего померанца... Ею овладело всепобеждающее очарование, которому она отдалась бы до конца, если бы не тревожное сомнение в том, что все это происходит с ней на самом деле, ибо она смотрела на себя как будто издалека, а сама ничего не понимала, ни о чем не думала и не рассуждала — ей снился сон, и во сне открывалась бесконечная даль.

Это ощущение бесконечной дали охватило ее с новой силой на следующее утро, когда они ехали в коляске по длинным и пустым в тот час аллеям парка Ля Фаворита, и в какой–то момент она глубоко вздохнула и на миг почти вернулась к действительности, так что смогла почувствовать эту даль, не нарушая очарования и не пробуждаясь от сладкого дурмана этого сна, с открытыми глазами при свете дня, ибо и деревья в парке, казалось, тоже спали беспробудным сном в чуткой и таинственной тишине раннего утра.

В какой–то момент она, сама не зная почему, повернулась к Чезаре и благодарно улыбнулась ему.

Но эта улыбка пробудила в ней острую и глубокую жалость к себе самой, ведь она вот–вот умрет, и ее изумленные глаза не увидят всей этой неописуемой красоты, не увидят жизни, которой и она могла бы жить, как живут другие люди. И тут она подумала, не жестоко ли с его стороны вот так показывать ей мир.

Но вот коляска наконец остановилась в глубине самой дальней аллеи. Чезаре подал невестке руку, и она сошла на землю, чтобы рассмотреть как следует фонтан с фигурой Геракла; и там, у фонтана, под кобальтово–синим небом, которое казалось почти черным вокруг лучезарной беломраморной статуи полубога, стоявшей на высоком цоколе в центре чаши, Адриана наклонилась и стала смотреть в прозрачную воду, на поверхности которой плавали, отбрасывая тень на дно, листья и зеленоватые сгустки тины; и вот, когда она заметила, что при малейшем колыхании водной глади бесстрастные лица сфинксов, стражей водоема, словно затуманиваются раздумьем, тогда и она вдруг почувствовала, как вместе со свежестью, которой пахнуло от воды на ее лицо, в сознание ее проникла какая–то мысль; и сразу же душа ее будто оцепенела, будто свет новых небес загорелся вдруг в пустоте мироздания; ей показалось, что она в это мгновение постигла суть вечности, обрела ясное и полное представление обо всем на свете, в том числе и о том, что сокрыто в бездонном кладезе тайников души человеческой; ей показалось, что раз она все это постигла, то ей этого и достаточно, ибо на какой–то миг — вот на этот самый миг — она ощутила себя вечной.

Она предложила отправиться домой в тот же день. Пора освободить его от себя, он и так потерял уже четыре дня своего отдыха. Еще день уйдет на то, чтобы проводить ее до дома, а потом он может продолжить путешествие, ехать в дальние края, туда, за синее море. Смело может отправляться: за месяц его отсутствия она не умрет.

Ему она этого не сказала, а только попросила, чтобы он отвез ее домой.

— Да что ты? Зачем? — возразил он. — Раз уж ты здесь, поедем со мной, посмотришь Неаполь, там я на всякий случай покажу тебя еще какому–нибудь хорошему врачу.

— О нет, Чезаре. Разреши мне вернуться домой. Это все ни к чему.

— Как это ни к чему? Так будет лучше. На всякий случай.

— Разве еще мало того, что мы узнали здесь? У меня ничего не болит, я себя хорошо чувствую, ты сам это видишь. Буду принимать лекарство: Чего же еще?

Закладка:

Он поднимается с перекошенным от возмущения лицом. Трясущимися руками стыдливо натягивает носок, надевает ботинок. Кровь прилила к его голове, и он сердито моргает глазами. Он знает, куда надо пойти для этого, знает.

Но по дороге он успокаивается и возвращается домой. Среди этого нагромождения вещей, будто нарочно устроенного, чтобы свести его с ума, он пробирается к своей кровати и валится на нее лицом к стене.

ПОСЕЩЕНИЕ (Перевод Н. Рыковой)

Сотни раз говорил ему — не пускать ко мне никого, с кем я заранее не условился. «Дама пришла» — подумаешь. Оправданье.

— Ты сказал — Уэйль?

— Так точно, синьор, Вайль.

— Госпожа Уэйль скончалась вчера во Флоренции.

— Она сказала, что ей надо что–то вам напомнить.

(Сейчас я уже не знаю, приснилось мне это или действительно мы с моим слугой обменялись этими репликами. Он пускал ко мне много людей без предварительной договоренности, но то, что сейчас он доложил о покойнице, показалось мне совсем уж невероятным. Тем более что я ведь только что видел ее, синьору Уэйль, во сне, еще совсем юную и красивую. Помню, что, едва проснувшись, я прочел в газете сообщение о ее смерти во Флоренции, а затем опять заснул и увидел ее во сне, улыбающуюся, смущенную: она была в полной растерянности, куда ей укрыться, ибо ее обволакивало белое весеннее облачко, которое мало–помалу таяло, исчезало, так что сквозь него уже проступала розовая нагота ее тела, и притом как раз там, где стыдливость требует, чтобы оно было закрыто. Она старалась удержать этот легкий покров рукой, но разве можно натянуть на себя еле осязаемую кайму тумана?)

Мой рабочий кабинет выходит с двух сторон окнами в обширный густой сад. Это пять больших окон: три на одной стороне, два — на другой. Первые три — побольше, сводчатые; другие два — стеклянные двери, выходящие на великолепную, залитую солнцем террасу на южной стороне. И над всеми пятью — непрерывный трепет голубых шелковых маркиз. Но в комнате воздух кажется зеленоватым из–за отражения высящихся перед окнами деревьев. Спинкой к среднему окну стоит широкий диван с обивкой, тоже зеленой, но более светлого оттенка морской волны. И какое, правду сказать, наслаждение отдыхать, точнее говоря — утопать во всей этой зелени и лазури.

Входя в кабинет, я еще держал в руке газету с сообщением о кончине вчера во Флоренции синьоры Уэйль. У меня не было и тени сомнения в том, что я его прочел: газета тут, у меня в руках, но тут же сидит на диване, ожидая меня, прекрасная синьора Анна Уэйль, она самая, и никто другой. Впрочем, возможно, она и не настоящая. Да, возможно. Это бы меня, по правде сказать, не удивило: я ведь с некоторых пор привык к подобным явлениям. А если нет — выбор между двумя возможностями не велик: значит, сообщение газеты о ее смерти — неправда.

Вот она здесь, одетая, как три года назад, в белое летнее платье из органди, простое и почти детское, хотя и с большим вырезом на груди. (Понимаю — это и есть облако из моего сна.) На голове у нее большая соломенная шляпа, подвязанная под подбородком широкими черными шелковыми лентами. Глаза слегка сощурены, как бы от яркого света, бьющего в стеклянные двери напротив дивана. Но, странное дело, этому же свету она подставляет, нарочито запрокинув голову, свое несказанно нежное горло, как бы устремленное от упоительной белой груди к чистейшей линии подбородка.

Эта поза, принятая ею, без сомнения, совершенно сознательно, делает внезапно для меня все вполне явным. Передо мною то, что прекрасная синьора Уэйль должна была напомнить мне — нежность этого горла, белизну груди, — одно лишь мгновение, но такое, которое становится вечностью и смывает все, даже смерть, как и жизнь, в некоем божественном опьянении, в котором возникает из глубокой тайны, озаряясь и принимая четкие очертания, все самое главное и существенное, раз и навсегда.

Я едва знаю ее (если она умерла, я должен был бы сказать: «едва знал ее», но ведь она здесь, сейчас, как в абсолютности вечно длящегося времени, поэтому и можно сказать: «едва знаю»). Я встретился с нею только один раз на летнем приеме в саду виллы наших с ней общих друзей, куда она явилась в этом платье из белого органди. В том саду в то утро женщины покрасивее и помоложе словно искрились той страстностью, которую в любой женщине порождает радость оттого, что она желанна. Они охотно отдавались кружению танца и, чтобы еще распалить мужское желание, улыбаясь в объятиях кавалера, смотрели прямо на его губы, как бы вызывая на поцелуй. Ранним летом возникают такие упоительные минуты, от еще немного пьянящего тепла первых солнечных лучей, когда в мягком воздухе как бы действует некая закваска от тонких запахов, источаемых свежей зеленью лугов и яркой, сочной, возбуждающей зеленью густых деревьев сада. Она обволакивает тебя нитями светящихся звуков, ошеломляет внезапными вспышками света, беглыми молниями, блаженным головокружением. И сладость жизни становится как бы призрачной, порожденной и всем и ничем, ничто не может быть признано истинным, можно ничему не придавать значения, вспоминая позже, в сумраке, когда солнце это угасает, все сделанное и сказанное. Да, она меня поцеловала. Да, я ей обещал. Но поцелуй едва коснулся моих волос во время танца. Но обещание было дано так, в шутку. Скажу, что я не придал ему значения. Спрошу у нее, неужели же не чистое безумие притязать на то, чтобы я взаправду сдержал его?

Можно быть полностью уверенным в том, что ничего подобного не происходило с прекрасной синьорой Анной Уэйль, ибо прелестный облик ее казался столь отрешенным от окружающего, столь умиротворенным, что ничье плотское вожделение и не могло на нее посягнуть. Я же мог бы поклясться, что именно из–за моего почтения к ней в глазах ее то и дело вспыхивали искры лукавого, даже предательского смеха, и не потому, чтобы про себя она Считала, что отнюдь не заслуживает этого уважения, а потому что из–за него (ей, впрочем, вполне подобающего) никто не решается показать, что желает ее как женщину. Возможно, что этот огонек в ее глазах означал зависть к другим женщинам и ревность, возможно — гнев и печальную иронию, а возможно также — все это, вместе взятое.

Наступил момент, когда я мог в этом убедиться. Сперва я некоторое время следил за ней, когда она танцевала и участвовала в общих играх, а под конец стала возиться с детьми и как безумная бегать с ними по лужайке — может быть, просто ради того, чтобы как–то отвести душу. Со мною была хозяйка дома, которой захотелось представить меня ей как раз в тот момент, когда она, нагнувшись, приглаживала детям растрепанные волосы и приводила в порядок их одежду. Чтобы поздороваться со мной, синьора Анна Уэйль быстро выпрямилась, но ей не пришло в голову сразу же поправить широкий вырез своего платья из органди. Так что и я не смог не разглядеть ее грудь гораздо подробнее, чем это, может быть, следовало. Длилось это лишь мгновение, и она тотчас же привела в порядок свое декольте. Но по тому, как она взглянула на меня, делая это почти незаметное движение, я понял, что моя невольная нескромность не была ей неприятна. И глаза ее заблестели теперь совсем по–иному — они светились какой–то почти исступленной признательностью, ибо в моих глазах она прочла уже не почтительность, а благодарность за то, что я увидел, — благодарность столь чистую, что для какого–либо похотливого чувства в ней не было места, была в ней только ясная очевидность того, как высока в моих глазах цена радости, которую может дать любовь такой женщины, как она, столь непосредственно стыдливым движением прикрывшая свою божественную едва мелькнувшую наготу человеку, который сумел бы эту любовь заслужить.

Вот что сказали ей мои глаза, еще сияющие восхищением, и вот почему я стал для нее единственным настоящим мужчиной среди всех, находившихся в этом саду, так же как и она среди всех других женщин предстала мне подлинной женщиной. И затем, пока продолжался этот прием, мы уже не в состоянии были разлучиться друг с другом. Но, кроме этого молчаливого взаимопонимания, длившегося одно мгновение, между нами ничего не произошло. Ничего не сказали мы друг другу, кроме вполне обычного и общепринятого — о прелести этого сада, о том, как нам здесь весело, о милом гостеприимстве наших общих друзей; но, хотя разговор шел только о посторонних и случайных вещах, в глазах ее все время блистал счастливый смех, точно струйки живой воды, вырвавшейся из глубин этого нашего таинственного взаимопонимания и блаженно растекавшейся, не обращая внимания на камни и травы, среди которых она бежит. Таким камнем оказался и ее муж, на которого мы вскоре натолкнулись у поворота дорожки. Она познакомила меня с ним. Я на миг поднял глаза, чтобы они встретились с ее глазами. Еле заметное движение век скрыло их ликующий блеск. И только этим движением прекрасная синьора доверительно сказала мне, что этот ее муж, славный, в общем, человек, никогда и не пытался понять того, что в одно мгновение понял я. И что это отнюдь не смешно, а для нее — великая скорбь, ибо такая женщина, как она, никогда не могла бы принадлежать другому человеку. Но это и не важно. Достаточно было того, что хоть один по–настоящему понял ее.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге