Неправильное лицо
Глава 56. Свидетель Гаевой
Закладка:
Дело было не его.
Убийство на Кедрина, сорок, вёл капитан Дробот из второго отдела — сорок один год, восемнадцать лет службы, аккуратный, тяжеловатый, без фантазии и без ошибок.
Астахов услышал про свидетеля случайно, в курилке на лестнице, в конце мая.
— ...и вот этот, с собакой, — говорил Дробот кому-то. — Единственный, кто видел. И знаешь, что он мне на третьем допросе выдал?
— Ну?
— Что у того лицо двигалось.
— В смысле?
— В прямом, — сказал Дробот. — Я говорю: опишите лицо. Он говорит: не могу. Я говорю: почему? Он говорит: оно было неправильное и оно двигалось.
Кто-то засмеялся.
— Я его к психологу отправил, — сказал Дробот. — Женщина посмотрела, написала: острая реакция на стресс, показания рекомендуется оценивать критически. Всё, свидетеля нет.
Астахов докурил и спустился на второй этаж.
Он просидел у себя двадцать минут, потом встал и пошёл наверх.
— Мне нужны материалы по Кедрина, сорок, — сказал он.
Дробот поднял голову.
— Зачем?
— Посмотреть.
— Астахов, у меня двенадцать суток и ноль. — Дробот отодвинул папку. — Смотри, мне не жалко. Только если ты пришёл учить, то я тебя выслушаю и не сделаю.
— Я не учить.
Он читал полтора часа.
Погибшая: Русанова Оксана Игоревна, тридцати четырёх лет, продавец в сетевом магазине. Найдена в подъезде дома сорок по улице Кедрина, на площадке между первым и вторым этажом, в ночь на двадцать первое мая.
Причина смерти: черепно-мозговая травма от удара тупым предметом. Предмет не найден.
Сумка при ней, кошелёк на месте, телефон на месте.
— Не ограбление, — сказал Астахов.
— Не ограбление, — согласился Дробот. — И не изнасилование, и не бытовуха: она жила одна, мужа нет, сожителя нет, я всё окружение перетряс.
— Долги?
— Ни рубля. У неё зарплата пятьдесят пять и ипотека, которую она платит четыре года без просрочки.
— Враги?
— Дважды писала заявление на соседа сверху, — сказал Дробот. — Он затапливал. Сосед — семидесятилетний дед, лежачий с двадцать третьего года.
Астахов перевернул страницу.
— Расскажи про свидетеля.
Дробот поморщился.
— Гаевой Роман Валентинович, двадцать девять лет, живёт в том же подъезде, четвёртый этаж, — сказал он. — Работает в автосалоне, менеджер. Вышел с собакой в ноль пятьдесят, потому что у него собака старая и просится ночью.
— И?
— И на площадке между первым и вторым он разошёлся с мужчиной, который шёл вниз, — сказал Дробот. — Разминулись в полуметре. Через минуту Гаевой вышел на улицу, обернулся и увидел, что дверь подъезда открыта нараспашку, вернулся и нашёл её.
— Он вызвал?
— Он вызвал, — сказал Дробот. — В ноль пятьдесят три. Всё чётко: адрес, этаж, состояние. Он молодец, он даже не подходил близко.
— А потом?
— А потом начался цирк, — сказал Дробот. — Первый допрос — нормальный. Рост средний, тёмная куртка, капюшон не надет, волосы тёмные. Второй допрос — уже хуже, он начал путаться. А на третий, когда я его посадил с художником, он через сорок минут встал и сказал, что не может.
— Что именно сказал?
Дробот полез в папку.
— Я записал дословно, — сказал он. — Вот: «Я его видел в полуметре под лампой. Я его помню целиком, кроме лица. Лицо было неправильное. Оно шевелилось».
Он положил лист.
— И всё, — сказал Дробот. — Дальше он замкнулся, начал повторять, что он не сумасшедший, и я его отпустил.
Астахов дочитал протокол до конца.
— Он приходил ещё?
— В том-то и дело, — сказал Дробот. — Приходил. Дважды сам. Первый раз принёс какую-то тетрадку, второй раз просто сидел в коридоре два часа, пока я его не выгнал.
— Что за тетрадка?
— Не смотрел, — сказал Дробот. — Астахов, у меня двенадцать суток и ноль. Мне некогда читать тетрадки.
Клименко вызвал его в начале июня.
— Михаил Сергеевич. Кедрина, сорок.
— Слушаю.
— Это дело второго отдела, — сказал подполковник. — Дробот. Вы туда ходите четвёртый раз за две недели.
— Хожу.
— Зачем?
Астахов подумал секунду.
— Свидетель, — сказал он. — Гаевой Роман Валентинович. Дробот его списал как невменяемого, а он вменяемый.
— На основании чего вы это утверждаете?
— На основании того, что он трижды пришёл сам, — сказал Астахов. — Люди с острой реакцией на стресс не ходят в полицию по своей воле три раза. Они прячутся.
Клименко откинулся.
— Хорошо, — сказал он. — Это ответ профессионала, и он мне нравится. Теперь второй вопрос.
— Задавайте.
— Вы ходите к свидетелю по чужому делу вечерами, в нерабочее время, без поручения и без рапорта, — сказал подполковник. — Как это называется?
— Никак, — сказал Астахов. — Это личное время.
— Личное время сотрудника, который знакомится с материалами дела и опрашивает свидетеля, — сказал Клименко. — Михаил Сергеевич, вы понимаете, что если Дробот на вас напишет, я не смогу вас защитить?
— Он не напишет.
— Почему?
— Потому что он у меня в двадцать четвёртом году три недели сидел с висяком по гаражам, а я ему отдал подход, — сказал Астахов. — И потому что он не мразь.
Клименко неожиданно улыбнулся.
— Вот, — сказал он. — Вот теперь я слышу нормальный разговор. Не «личное время», а «я в двадцать четвёртом отдал ему подход».
Он придвинул к себе блокнот.
— Я вам не запрещаю, — сказал он. — Но с сегодняшнего дня всё, что вы делаете по Кедрина, вы делаете по письменному поручению Дробота. Пусть напишет: прошу оказать содействие в работе со свидетелем. Одна строчка.
— Он напишет.
— Вот и хорошо, — сказал Клименко. — Понимаете, зачем мне это?
— Чтобы было в бумаге.
— Чтобы было в бумаге, — сказал подполковник. — Я третий год смотрю, как вы работаете, и у меня к вам ровно одна претензия: у вас половина работы не оставляет следов.
Он поднял глаза.
— Вы отличный сыщик, Михаил Сергеевич, — сказал он. — Но вы работаете так, будто после вас никто не придёт.
— Ты был у Клименко, — сказал Шмелёв, когда он
Закладка:
— Был.
— И как?
— Он велел оформить содействие по поручению Дробота.
Шмелёв присвистнул.
— Он не дурак, — сказал он.
— Он не дурак.
— Мишань, я тебе так скажу. — Шмелёв отодвинул от себя вентилятор, который в июне вернулся из ящика на стол. — Гурьев тебя прикрывал по-мужски: не смотрел. А этот прикрывает по-бумажному: он тебя закрывает документами, чтобы ты не свалился.
— Это хуже?
— Это надёжнее, — сказал Шмелёв. — И это гораздо хуже, потому что бумага работает в обе стороны.
Он подвинул к себе стакан.
— И вот тебе новость, — сказал он. — В отделе про тебя говорят.
Астахов поднял голову.
— Что говорят?
— Хорошее, — сказал Шмелёв. — В том-то и беда. Говорят: «Астахов чует». Вот прямо этим словом.
— Кто?
— Да все. — Шмелёв пожал плечами. — Витя-стажёр, Радченко, девчонки из канцелярии. Дробот вчера сказал: «этот бы посмотрел, он бы увидел».
Он посмотрел на напарника.
— Ты понимаешь, что это значит? — сказал он.
— Что у меня раскрываемость.
— Что тебя стали объяснять, — сказал Шмелёв. — Раньше говорили: «Астахов пашет». А теперь: «Астахов чует». Это, брат, разница между сотрудником и легендой отдела.
Он отвернулся к монитору.
— А легенды долго не работают, — сказал он. — Их или на повышение, или под проверку.
Гаевого Романа Валентиновича Астахов нашёл в тот же вечер, у подъезда дома сорок по улице Кедрина.
Он сидел на лавочке с собакой — старым, толстым, седым спаниелем, — и не гулял, а именно сидел, как сидят люди, которым не хочется домой.
Ему было двадцать девять. Высокий, худой, в толстовке не по сезону.
— Роман Валентинович?
Гаевой поднял голову, и Астахов увидел то, что искал: серые от недосыпа веки, кожа как бумага, и взгляд, который цепляется за лицо и держится дольше, чем нужно.
— Я всё сказал, — сказал Гаевой.
— Не всё.
— Я сказал всё, что у меня есть, — сказал он с бессильной злостью. — Я три раза приходил. Меня отправили к психологу. Психолог написала, что у меня стресс.
— У вас не стресс.
Гаевой замер.
Он смотрел на Астахова секунды три.
— Что вы сказали? — проговорил он.
— Я сказал, что у вас не стресс, — сказал Астахов. — И что вы видели ровно то, что видели, и что вы не сумасшедший.
Спаниель тяжело слез с лавки и подошёл обнюхать чужие ботинки.
— Вы кто? — сказал Гаевой.
— Астахов Михаил Сергеевич. Майор, третий отдел. Дело ведёт не я.
— А зачем вы тогда?
Астахов сел на лавку в метре от него.
— Затем, что вы сказали два слова, которые я слышал за три года пять раз, — сказал он. — «Лицо неправильное» и «шевелилось».
Гаевой очень медленно поставил локти на колени.
— От кого? — сказал он.
— От одной девушки девятнадцати лет, — сказал Астахов. — От её матери. От врача скорой помощи, которая полгода вела тетрадь и проверялась у трёх неврологов. И от слесаря, который за месяц до смерти спросил у брата, можно ли официально прийти в полицию, если увидел то, чего не бывает.
Он посмотрел на Гаевого.
— И от себя, — сказал он.
Собака села между ними.
Гаевой не двигался очень долго — минуту, может, полторы, — и Астахов ждал, потому что за три года выучил: это не пауза, это когда у человека внутри рушится то, на чём он держался.
— Я две недели не сплю, — сказал наконец Гаевой.
— Знаю.
— Я купил в аптеке эти, которые без рецепта. Не помогают.
— Не помогут.
— Я в понедельник записался на МРТ, — сказал он. — Платно. Восемь тысяч. Я решил, что у меня опухоль.
— Вам её не найдут, — сказал Астахов.
Гаевой поднял голову, и лицо у него было такое, что Астахов на секунду пожалел о своей прямоте.
— Тогда что со мной? — сказал он.
Астахов помолчал.
Он думал об этом всю дорогу сюда и придумал восемь способов начать, и все восемь были плохие.
— С вами то же, что со мной, — сказал он. — И я вам про это расскажу. Не сегодня и не тут.
— Почему не сегодня?
— Потому что вам сначала надо поспать, — сказал Астахов. — Вы двое суток не спали?
— Четверо.
— Тогда так. — Астахов достал визитку и написал на обороте второй номер. — Сегодня вы идёте домой и ложитесь. Завтра в семь вечера я к вам приеду, и мы сядем на этой лавке, и я вам расскажу всё, что знаю.
Гаевой взял карточку.
— А если я до завтра...
— Что?
— Не знаю, — сказал он. — Свихнусь.
— Не свихнётесь, — сказал Астахов. — Вы двадцать дней держитесь, и вы пришли в полицию трижды. Люди, которые свихиваются, так не делают.
Он встал.
— И вот ещё, Роман Валентинович, — сказал он. — Тетрадь, которую вы приносили капитану Дроботу.
Гаевой вздрогнул.
— Он её не читал.
— Он её не читал, — сказал Астахов. — А я прочитаю. Она у вас?
— Дома.
— Завтра принесите.
Глава 57. Пустой
Тетрадь Гаевой вёл девятнадцать дней.
Она была тонкая, школьная, в клетку, и первая запись стояла двадцать первым мая — на следующий день после того, как он вышел с собакой в ноль пятьдесят.
«21.05. Пишу, чтобы не сойти с ума. Врач сказала: записывайте, что чувствуете. Наверное, она имела в виду не это.
Он шёл вниз. Я шёл вверх. Мы разошлись на площадке между первым и вторым, там лампа прямо над головой.
Я его видел секунды две. Куртка тёмная, руки в карманах, ботинки рабочие.
Лица не было.
Не в смысле, что я не разглядел. Оно было, и оно было в фокусе, и оно двигалось не туда. Как если бы под кожей кто-то поворачивал голову, а кожа не успевала».
«24.05. Ходил к терапевту. Направил к неврологу. Записался на МРТ на 9.06.
Я не пью. Я не курю траву. Я вообще ничего.»
«27.05. Сегодня в автосалоне пришёл клиент, и у него на секунду то же самое.
Я вышел в туалет и сидел там двадцать минут.
Не может быть
Закладка:
Астахов перевернул страницу.
«30.05. Составил список. Пишу его сюда, потому что мне надо видеть, что я думаю логично.
Я болен. Опухоль, эпилепсия, что-то в мозгу. — Проверяю 9.06.Я схожу с ума. — Тогда почему только лица и только у некоторых?Мне подсыпали. — Кто, зачем, и уже 10 дней?Это правда. — Тогда я должен идти в полицию. Я ходил три раза.»
«2.06. Понял одну вещь и записываю, потому что страшно.
Если пункт 4 — то тот, кого я видел на лестнице, знает, что я его видел.
Мы стояли в полуметре. Он посмотрел мне в глаза.
И он не мог не понять по моему лицу».
Астахов дочитал до конца и долго сидел на лавке у подъезда дома сорок по Кедрина, держа тетрадь на коленях.
Гаевой сидел рядом и молчал.
Собака спала.
— Роман Валентинович, — сказал Астахов. — Пункт четыре.
— Что?
— Пункт четыре — правильный, — сказал Астахов.
Он рассказывал два часа, и это был первый раз в его жизни, когда он рассказывал это целиком и вслух.
Он говорил не как учат — не с чудес, а с фактов.
Он сказал, что есть люди, которые видят чужие лица под лицами, и что их называют видящими, и что их немного — на город, может, десяток, а может, трое.
Он сказал, что открывается это обычно после большой потери или само, между двадцатью и сорока.
Он сказал, что тот, кого Гаевой встретил на лестнице, — не человек, но это ещё не значит, что он убийца: под личинами ходят разные, и большая часть из них живёт тихо и никого не трогает по сорок лет.
Он сказал, что не может этого доказать и не будет пытаться.
И он сказал, что есть те, кто ведёт учёт таким, как они, и что этот учёт старый.
Гаевой слушал, не перебивая, и один раз попросил остановиться и посидел молча.
— У меня вопрос, — сказал он в конце.
— Задавайте.
— Почему вы мне это рассказываете?
Астахов помолчал.
Он думал об этом всю ночь и всю дорогу и не придумал ничего, кроме правды.
— Потому что за три года мне четыре раза не успели рассказать, — сказал он. — Одной девятнадцатилетней девочке. Одному врачу скорой, которая собиралась мне позвонить в понедельник и не дожила до понедельника. Одному слесарю. И моей сестре.
Гаевой сидел, глядя в асфальт.
— И что мне теперь делать? — сказал он.
— Ничего, — сказал Астахов.
— В смысле?
— В прямом, — сказал Астахов. — Жить дальше. Работать в автосалоне. Гулять с собакой. Не искать никого специально. Не рассказывать никому, кроме меня. Спать по ночам, для чего сходите к врачу и попросите нормальное снотворное на две недели.
— И всё?
— И всё, — сказал Астахов. — Это не дар и не миссия, Роман Валентинович. Это свойство зрения. Оно ничего от вас не требует.
Гаевой поднял голову.
— А от вас потребовало?
— От меня — да, — сказал Астахов. — Но у меня в семье был подвал с книгой, а у вас нет.
Гаевой позвонил на четвёртый день после разговора на лавке, в полночь.
— Михаил Сергеевич. Простите.
— Слушаю.
— Я не могу спать, — сказал он. — Не как раньше. Раньше я не спал от страха, а теперь от мыслей.
— Говорите.
— Вы мне сказали: жить обыкновенно, — сказал Гаевой. — Я четвёртый день пытаюсь.
— И?
— И у меня не выходит, — сказал он. — Я сегодня в салоне обслуживал клиента и весь разговор смотрел ему в лицо. Просто смотрел, понимаете? Не мог оторваться. Он спросил, всё ли со мной хорошо.
Астахов сидел у себя на кухне.
— Роман Валентинович, это пройдёт.
— Когда?
— У меня заняло полгода, — сказал Астахов. — Первые месяцы я смотрел на всех. Потом привык.
— К чему привыкли?
— К тому, что их мало, — сказал Астахов. — Вы сейчас думаете, что они везде. Это ошибка начинающего. Их в городе, может, семь.
— Семь?
— Семь, — сказал Астахов. — На четыреста тысяч жителей.
В трубке было молчание.
— Мне от этого не легче, — сказал Гаевой наконец.
— Легче, — сказал Астахов. — Просто не сегодня.
Он помолчал.
— И вот ещё, Роман Валентинович. Заведите тетрадь.
— У меня есть.
— Заведите вторую, — сказал Астахов. — В первой у вас страх. Во вторую пишите факты: дата, место, что видели, сколько секунд. Без выводов.
— Зачем?
— Затем, что через год вы её откроете и увидите, что записей семь, а не семьсот, — сказал Астахов. — И вам станет легче.
— Это вы так делали?
— Я так делаю до сих пор, — сказал Астахов.
Он положил трубку и посидел на кухне.
Потом достал из внутреннего кармана блокнот — четвёртый по счёту с февраля позапрошлого года — и записал:
«Гаевой Р. В. Звонок 00:07. Смотрит на всех подряд. Нормальная стадия. Проверить через месяц».
И только потом, дописав, поймал себя на том, что завёл на человека карточку.
Кожухарь выслушал его в конце июня и не перебивал ни разу.
— Свидетель у Дробота, — сказал он наконец. — Гаевой.
— Гаевой.
— Дробот его вывел из числа надёжных, психолог написала про стресс, — сказал следователь. — И вы с этим не согласны.
— Не согласен.
— На каком основании?
Астахов помолчал.
— Богдан Тарасович, — сказал он. — Я вам скажу так: я знаю ещё троих, которые говорили те же слова. Двое из них умерли.
Кожухарь очень аккуратно положил ручку.
— Ваш брат — третий, — сказал Астахов.
В кабинете было душно, и на подоконнике по-прежнему цвела мелкая белая ерунда в горшке.
— Значит, всё-таки, — сказал Кожухарь.
— Я вам этого не говорил.
— Вы мне этого не говорили, — согласился следователь.
Он встал, подошёл к окну и постоял.
— Михаил Сергеевич, я вас попрошу об одном, — сказал он. — Не как следователь.
— Просите.
— Если этому мальчику что-нибудь понадобится — жильё, работа, справка, что угодно, — вы скажите мне.
— Зачем вам?
Кожухарь повернулся.
— Затем, что мой брат за месяц до смерти спросил меня, можно ли официально прийти в полицию, —
Закладка:
Он вернулся к столу.
— А тут есть живой, — сказал он. — И он ровно в том же положении. И я хочу, чтобы в этот раз у него был следователь.
Литвина он привёз через два дня, в четверг, вечером, и это была самая странная операция за всю его службу.
Он посадил дворника на лавку у соседнего подъезда, дал ему пакет с семечками и сказал сидеть.
Гаевой вышел с собакой в восемь.
Он прошёл мимо, не зная, что на него смотрят, дошёл до угла, вернулся, постоял, поднялся к себе.
Астахов подошёл к лавке.
— Ну?
Литвин ссыпал семечки обратно в пакет.
— Пусто, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем, товарищ майор, — сказал дворник. — Как от вас. Как от вашей сестры тогда во дворе.
Он поднялся, отряхнув колени.
— Значит, он из ваших, — сказал Литвин. — Поздравляю.
— С чем?
— С тем, что вас теперь двое, — сказал дворник. — Я, знаете, в июне позапрошлого года вам сказал: надо бы побыстрее находить. Вы, значит, нашли.
Астахов молчал.
— Гордей Никитич, — сказал он наконец. — Я не искал.
— Знаю, — сказал Литвин. — Оно само нашлось. Оно всегда само.
Он посмотрел на подъезд, где на четвёртом этаже загорелось окно.
— Мальчик хороший, — сказал он. — Испуганный.
— Испуганный.
— Ничего, — сказал дворник. — Я тоже был. Мне три года было.
Он взял свою сумку.
— Товарищ майор, а можно я вам скажу, чего вы не спросили?
— Скажите.
— Вы меня привезли посмотреть на мальчика, — сказал Литвин. — А я, пока сидел, посмотрел на весь двор.
Астахов повернул голову.
— И?
— И в этом дворе кто-то есть, — сказал Литвин. — Не закипающий. Ровный. Погребной.
Он сказал это спокойно и буднично, как говорил про мусорные контейнеры.
— Где? — сказал Астахов.
— Не знаю, — сказал дворник. — Оно ровное, оно не движется. Я такое два раза чуял: от женщины на бумажке и на углу Литейной в позапрошлом октябре.
Он поправил сумку.
— И оба раза, товарищ майор, я потом узнавал, что кто-то умер, — сказал он.
Гринько показал ему шестую коробку в июле.
Она была не картонная, как первые пять, а пластиковая, с крышкой на защёлках.
— Я перешёл на другой формат, — сказал эксперт с мрачным удовлетворением. — Картон отсырел, я его в марте перебирал и ужаснулся.
— Сколько там теперь?
— В шести — семьсот сорок листов, — сказал Гринько. — Я в мае сделал опись.
Он открыл крышку.
— И вот что я в процессе понял, — сказал он. — Я тридцать три года складывал туда всё подряд, а когда сел описывать, оно само поделилось на три кучки.
— Какие?
— Первая, — сказал Гринько, — люди, которые умерли необъяснимо. Их за тридцать три года двадцать девять.
— Вторая?
— Вторая — люди, у которых биологический возраст не совпадает с паспортным больше чем на десять лет, — сказал эксперт. — Их одиннадцать. И, Астахов, все одиннадцать — в сторону молодости. Ни одного наоборот.
Он закрыл коробку.
— А третья?
— А третья самая маленькая, — сказал Гринько. — Три листа. И вот она меня и не отпускает.
— Что там?
— Люди, которые умерли обыкновенно, — сказал эксперт. — Совершенно. Инфаркт, инсульт, всё как в учебнике, я по каждому готов отвечать перед любой комиссией.
— И?
— И у каждого из троих в деле есть справка участкового о том, что рядом с домом кто-то испортил столб, — сказал Гринько. — Три косые зарубки.
Астахов сидел неподвижно.
— Три листа, — сказал он.
— Три, — сказал Гринько. — Ваш Кожухарь, женщина из Ключей, восемьдесят девятый год, и мужчина с Литейной, девяносто шестой.
Он снял очки.
— Я эти справки в дело подшивал сам, — сказал он. — В девяносто шестом. Я тогда был молодой эксперт и мне казалось, что чем больше в деле бумаг, тем лучше.
Он потёр глаза.
— Астахов, — сказал он. — Мне шестьдесят пять. Я в декабре ухожу.
Астахов поднял голову.
— Аркадий Львович.
— Не надо, — сказал Гринько. — Я не жалуюсь. Я тридцать три года резал людей и писал правду, и я устал.
Он посмотрел на коробки, стоявшие в шкафу одна на другой.
— Коробки я вам отдам не по завещанию, — сказал он. — Я вам их отдам в декабре, из рук в руки, потому что завещание — это когда меня уже нет, а я хочу увидеть, как вы их берёте.
Глава 58. Волоцк
В Волоцк они с Пашкой поехали в первую субботу июня, на его машине, четыре часа по Волоцкому шоссе.
Пашка всю дорогу молчал, а на третьем часу сказал:
— Брат. Я тут в последний раз был, когда отца хоронили.
— В две тысячи первом?
— В две тысячи первом, — сказал Пашка. — Мне было двенадцать. Меня тётка забрала на неделю, и я тут в её квартире сидел и смотрел телевизор.
Он посмотрел в окно.
— И потом ещё раз, — сказал он. — В марте позапрошлого года, когда я от тебя сбежал и пилил пол.
Кладбище в Волоцке было старое, на склоне, и контора при нём работала с восьми до четырёх.
Женщина в конторе искала полтора часа.
— Терещенко Раиса Тимофеевна, — сказала она наконец. — Есть. Двенадцатый участок, седьмой ряд. Захоронение от шестого октября тысяча девятьсот девяносто восьмого года.
— Кто оформлял?
— Сейчас. — Она листала журнал, огромный, в клеёнке, с загнутыми углами. — Заказчик: Гнатюк Кирилл Петрович. Адрес: улица Первомайская, четыре, квартира двенадцать.
Астахов и Пашка посмотрели друг на друга.
— Что-нибудь ещё? — спросила женщина.
— Уход за могилой оплачивался?
— Так, минуточку. — Она открыла другой журнал. — Договор на уход. Заключён в две тысячи тринадцатом. Оплачен на двадцать пять лет вперёд.
— Кем?
Женщина прочитала и посмотрела на них поверх очков.
— Терещенко Ольгой Тимофеевной, — сказала она.
Могила была ухожена.
Не заброшена и не вылизана — ухожена так, как ухаживают за могилой, к которой приезжают раз в год:
Закладка:
Астахов постоял у неё минут пять.
Раиса Тимофеевна Терещенко.
1934–1998.
Больше на камне не было ничего — ни фотографии, ни слов.
Пашка обошёл ограду кругом.
— Брат, — сказал он. — Смотри.
На задней стороне памятника, у самой земли, где не видно, если не наклониться, была вырезана метка.
Не три насечки.
Четыре коротких прямых, глубоко врезанных в гранит, и через них — одна поперечная.
— Что это? — сказал Пашка.
— Не знаю, — сказал Астахов.
Он сфотографировал.
На снимке вышел гранит.
— Только гранит? — спросил Пашка, заглянув.
— Только гранит.
Пашка выпрямился и вытер ладони о джинсы.
— Значит, наше, — сказал он.
Гнатюк Ольга Егоровна, восьмидесяти двух лет, вдова Кирилла Петровича, жила в Волоцке на Первомайской, четыре, квартира двенадцать — в той же квартире, где её муж сорок лет вёл записи, которых она не читала.
Она открыла сама, посмотрела на них и сказала:
— Из Северодольска?
— Из Северодольска.
— Заходите, — сказала она. — Я вас с мая жду.
Она усадила их на кухне, поставила чайник и достала из холодильника варенье, и всё это заняло у неё много времени, потому что она плохо ходила.
— Сеню похоронили? — спросила она.
— Похоронили, — сказал Астахов. — В Северодольске, на Северном. Я оформлял.
Старуха кивнула.
— Он мне в мае звонил, — сказала она. — Сказал: Оля, я нашёл, кому отдать. Я ему говорю: Сеня, тебе семьдесят четыре, куда ты поедешь. А он: я тринадцать лет с ними в шкафу живу, я больше не могу.
Она разлила чай.
— Ольга Егоровна, — сказал Астахов. — Ваш муж хоронил Раису Терещенко в девяносто восьмом.
— Хоронил, — сказала она. — Я тоже была.
— Кто она была ему?
— Никто, — сказала вдова. — Сваха, соседка, знакомая — я не знаю, как это назвать. Она к нам приезжала раза три в год, они с Кириллом запирались на кухне и разговаривали часами, а я уходила к соседке.
— Вы её знали хорошо?
— Я её не знала совсем, — сказала Ольга Егоровна с неожиданной твёрдостью. — Молодой человек, я прожила с Кириллом сорок один год и не знала половины его жизни. Я так решила в семьдесят шестом и не жалею.
Она подвинула варенье.
— Спрашивайте про то, что помню, — сказала она.
— Как она умерла?
— В больнице, — сказала вдова. — Осенью. Она болела с весны, а с августа уже лежала.
— Кирилл Петрович ездил к ней?
— Каждую неделю, — сказала Ольга Егоровна. — И один раз я с ним поехала, потому что он был совсем плохой, я боялась, что он за рулём заснёт.
Она поставила чашку.
— И вот тут я вам скажу то, зачем вы приехали, — сказала она. — Я тогда сидела в коридоре, а они разговаривали в палате, и дверь была открыта.
Астахов не двигался.
— Что вы слышали?
— Она ему сказала: «Кирилл, я не жалею», — проговорила вдова. — А он ей: «Рая, ты его подписала, а я нет, и вот я живой».
Она посмотрела на них.
— А она засмеялась и сказала: «Ты живой, потому что тебе не предлагали второй раз».
Дом дяди Вити стоял на окраине Волоцка, на улице Садовой, и в нём жили чужие люди.
Пашка привёл брата туда сам, без обсуждения: они вышли от вдовы Гнатюка, сели в машину, и он сказал:
— Двадцать минут. Ладно?
Дом был обыкновенный, деревянный, обшитый сайдингом уже без них. Забор новый. На участке качели и надувной бассейн.
Пашка постоял у калитки.
— Тут была времянка, — сказал он, показывая. — И под ней погреб. У отца в погребе стояла жестянка.
— Та самая?
— Та самая, — сказал Пашка. — Семьдесят три штуки. Я её оттуда в двенадцать лет вынул и увёз к тётке.
Он смотрел на бассейн.
— Знаешь, что я тогда думал? — сказал он. — Я думал, что это наследство. Что мне отец оставил железо и, значит, я теперь вместо него.
Из дома вышла женщина лет сорока с тазом.
— Вам кого? — спросила она через забор.
— Никого, — сказал Пашка. — Я тут жил. До двухтысячного.
Женщина посмотрела внимательно.
— А, — сказала она. — Так это ваш отец разбился?
— Мой.
— Мне соседи рассказывали, — сказала она. — Я вам скажу, только вы не обижайтесь: тут говорили, что он пил.
Пашка стоял очень прямо.
— Он не пил, — сказал он.
— Ну вот и я говорю: мало ли что говорят. — Женщина перехватила таз. — А вы заходите, если хотите. Я не против.
— Спасибо, — сказал Пашка. — Не надо.
Они дошли до машины и сели, и он завёл не сразу.
— Брат, — сказал он. — Я двадцать пять лет думал, что он разбился, потому что не справился.
— Мать сказала, что он полез.
— Мать сказала «Витя полез», — согласился Пашка. — А я до прошлого года думал, что это про характер. Что он был упрямый и полез в драку.
Он положил руки на руль.
— А он полез в работу, — сказал он. — Он просто не закрыл её, когда дед закрыл.
Он завёл двигатель.
— И вот я сижу и понимаю, что мне надо было это узнать в двенадцать лет, — сказал Пашка. — А я узнал в тридцать семь и был в промежутке торговцем железом на рынке.
Астахов молчал.
— Не говори ничего, — сказал брат. — Я не за жалостью. Я к тому, что я теперь понимаю деда.
— В чём?
— В том, что он мне не дал ключ, — сказал Пашка. — Я бы в четырнадцать лет с этим ключом натворил такого, что ты бы меня сейчас в книгу вписывал.
Они ехали обратно в темноте, и Пашка вёл, потому что Астахов за четыре часа в Волоцке выкурил три сигареты — первые за одиннадцать лет — и брат отобрал у него ключи.
— Значит, тётя Рая подписала мировую, — сказал Пашка.
— В девяносто восьмом, — сказал Астахов. — Как дед.
— И умерла в том же году.
— В октябре.
Пашка помолчал.
— Брат,
Закладка:
— И умерла в октябре.
— И умерла в октябре, — сказал Пашка. — А Гнатюк, который отказался, прожил четырнадцать лет.
Астахов смотрел в тёмное шоссе.
— «Тебе не предлагали второй раз», — сказал он.
— Что это значит?
— Не знаю, — сказал Астахов. — Но это значит, что предложение бывает не одно.
Он опустил стекло на два пальца, потому что в машине стало душно.
— И что второе — хуже, — сказал он.
К Ильчукам Астахов заехал в середине июня, в тридцать шестой раз, и застал их вдвоём — Ксюша уехала на практику.
— У неё практика на мосту, — сказал Ильчук с гордостью, которую даже не пытался скрыть. — Настоящем. Через Волоцк, реконструкция.
— Поздравляю.
— Я к ней ездил в воскресенье, — сказал он. — Стоял на берегу и смотрел, как она в каске ходит.
Марина принесла чай и села с ними, чего раньше не делала.
— Михаил Сергеевич, — сказала она. — Я вас спрошу, а вы не отвечайте, если нельзя.
— Спрашивайте.
— Вы к нам ходите три с половиной года, — сказала Марина. — Я вас никогда ни о чём не спрашивала, я вам в позапрошлом году сказала почему.
— Помню.
— А теперь спрошу одно, — сказала она. — С вами всё хорошо?
Астахов поставил кружку.
— Почему вы спрашиваете?
— Потому что вы похудели и у вас руки другие, — сказала Марина. — Я в магазине двадцать лет за прилавком, я по рукам вижу.
Астахов помолчал.
— У меня непростой год, — сказал он.
— Это я и так вижу, — сказала Марина. — Я спрашиваю: вам есть куда прийти?
— В смысле?
— В прямом, — сказала она. — Вот вы к нам ходите. А к вам кто ходит?
Астахов подумал.
— Брат, — сказал он. — По субботам.
— А ещё?
— Напарник.
— Это работа, — сказала Марина.
Она встала и отнесла кружки в раковину.
— Вы приезжайте не по расписанию, — сказала она оттуда. — Я знаю, у вас там раз в две недели. Вы приезжайте просто так, когда плохо. Я вам пирог сделаю.
Ильчук сидел молча и крутил в пальцах карандаш.
— Она права, — сказал он, когда жена вышла. — Только она не знает главного.
— Чего?
— Что вы всё равно не приедете, — сказал Ильчук. — Потому что вы к нам ходите как на службу, и если вы приедете просто так, вам придётся признать, что вы к нам ходите не только затем.
Глава 59. Тавро на Кедрина
Убийство Русановой раскрыли двадцатого июня, и раскрыл его Дробот.
Астахов узнал об этом в курилке, от него же.
— Сосед, — сказал Дробот. — Из тридцать восьмой. Сироткин Виталий, двадцать шесть лет.
— Мотив?
— Смешно сказать. — Дробот затянулся. — Он у неё воровал.
— Что?
— Всё, — сказал Дробот. — Она с работы носила просрочку, ей давали списанное — йогурты, сыр, кур. Она это ставила в общий тамбур в холодильник, у них там на площадке старый холодильник стоит с девяностых, они его как кладовку используют.
— И?
— И он у неё оттуда таскал, — сказал Дробот. — Полгода. Она заметила, повесила замок. Он снял. Она повесила второй и написала записку.
— Какую?
— «Виталий, я всё знаю, верни ключ или пойду в полицию», — сказал Дробот. — Записка у него дома под матрасом лежала, представляешь? Он её хранил.
Он бросил окурок.
— Он её встретил на лестнице в ноль сорок, — сказал он. — Он там ждал, я по подъездной камере восстановил, он сорок минут стоял на площадке между вторым и третьим.
— И что?
— И начал говорить, — сказал Дробот. — Она пошла мимо. Он схватил её за руку, она вырвалась, он ударил.
— Чем?
— Замком, — сказал Дробот. — Тем самым, который она повесила и который он снял. У него в кармане был.
Он застегнул куртку.
— Двадцать шесть лет, — сказал он. — Работает на складе, живёт с матерью. Ни одного привода. Я его два часа допрашивал и он всё время повторял: «я не хотел, я хотел объяснить».
Он посмотрел на Астахова.
— Слушай, — сказал Дробот. — А ты чего в это дело влез, кстати?
— Свидетель.
— Гаевой?
— Гаевой.
Дробот махнул рукой.
— Он не при делах, — сказал он. — Я, знаешь, чувствовал себя дураком: у меня единственный свидетель — псих, а взял я в итоге по холодильнику.
— Он не псих.
— Астахов, он мне рассказывал, что у мужика лицо шевелилось.
— Он видел двоих, — сказал Астахов.
Дробот остановился.
— В смысле?
— В прямом, — сказал Астахов. — На лестнице в ноль пятьдесят было двое: тот, кто спускался, и тот, кто поднимался. Он их спутал.
— С чего ты взял?
— С того, что Сироткин — с третьего этажа, — сказал Астахов. — Он не мог идти вниз мимо второго, если он живёт выше и убегал к себе.
Дробот открыл рот.
— Твою ж... — сказал он и полез в телефон. — Слушай, а ведь правда. Он же наверх пошёл, я по камере вижу — он в тридцать восьмую зашёл через минуту.
— Значит, вниз шёл кто-то другой.
— Кто?
— Не знаю, — сказал Астахов. — И ты не узнаешь, и в дело это не пойдёт, потому что у тебя есть Сироткин, замок и признание.
Дробот смотрел на него.
— И ты мне это говоришь зачем?
— Чтобы ты не считал свидетеля психом, — сказал Астахов.
Тавро появилось двадцать четвёртого июня.
Астахов нашёл его сам — он с начала месяца проверял двор на Кедрина, сорок, дважды в неделю, обходя все столбы, трансформаторную будку, торцы гаражей и ограду детской площадки.
Двадцать первого ничего не было.
Двадцать четвёртого, в двадцать минут одиннадцатого вечера, на бетонном столбе у четвёртого подъезда, с той стороны, которая смотрит на глухую стену магазина, появились три косые насечки.
Свежие. Бетон
Закладка:
Астахов стоял и смотрел на них минуту.
Потом он поднялся на четвёртый этаж и позвонил в квартиру Гаевого.
Тот открыл в футболке, с телефоном в руке.
— Роман Валентинович. Собирайтесь.
— Что?
— Собирайтесь, — сказал Астахов. — Документы, лекарства, зарядка, собака. Десять минут.
— Куда?
— В Ключи. Там дом, туда никто не ходит.
Гаевой посмотрел на него, и Астахов увидел, как за двадцать дней спокойной жизни человек снова стал тем, кем был в мае.
— Значит, всё-таки, — сказал Гаевой.
— Десять минут.
Они уехали в одиннадцать.
Астахов ждал их три ночи.
Он оставил в квартире Гаевого свет по таймеру, попросил Радченко дважды в сутки проезжать мимо и сам сидел в машине во дворе с одиннадцати до четырёх — двадцать четвёртого, двадцать пятого и двадцать шестого.
Никто не пришёл.
На четвёртую ночь, двадцать седьмого июня, в час двадцать, он вышел из машины, дошёл до столба и постоял под ним.
Потом сказал вслух, ровным голосом, ни к кому не обращаясь:
— Я здесь.
Двор был пустой. Горели два окна из шестидесяти. За гаражами кто-то заводил машину.
Ничего не произошло.
Он вернулся в машину, просидел до четырёх и уехал.
А днём двадцать восьмого, в воскресенье, у калитки дома двенадцать по Тополиной его ждала женщина в очках.
В Ключах Гаевой прожил три недели.
Дом был не Астахова — Пашка договорился с тёткой, у которой в Ключах стоял пустой родительский дом с колодцем и печкой, и тётка обрадовалась, потому что дом надо было топить и охранять.
Астахов приезжал через день.
Гаевой за три недели загорел, оброс и научился колоть дрова.
— Я тут понял одну вещь, — сказал он в середине июля, когда они сидели на крыльце. — Я двадцать девять лет прожил в городе и ни разу не был один.
— И как?
— Ужасно первые четыре дня, — сказал Гаевой. — Потом ничего.
Он посмотрел на собаку, спавшую на солнце.
— Михаил Сергеевич, я вас спрошу серьёзно, — сказал он. — Мне возвращаться?
— Не знаю.
— Это честный ответ или вы меня успокаиваете?
— Честный, — сказал Астахов. — Я не знаю, кто поставил метку и что она значит в вашем случае. Я знаю только, что за три года после таких меток умирали.
Гаевой помолчал.
— А если я тут просижу год? — сказал он. — А потом второй? У меня работа, у меня квартира в ипотеке, у меня мать в Кузнецах.
— Я знаю.
— И что мне делать?
Астахов долго смотрел на двор.
— Через две недели вернётесь, — сказал он. — Выйдете на работу. Будете жить обыкновенно.
— А метка?
— А метку я возьму на себя, — сказал Астахов.
Шмелёв спросил двадцать девятого июля, в среду, в машине, на выезде с рынка, где они отрабатывали чужой висяк по краже.
Он спросил без разгона.
— Мишань. Помнишь, я тебе в марте сказал, что задам вопрос, когда буду готов?
— Помню.
— Я готов.
Астахов свернул к обочине и заглушил двигатель.
Шмелёв смотрел прямо перед собой.
— Я не буду спрашивать, что ты видишь, — сказал он. — Я тебе это обещал и я слово держу. Мне это не нужно, и, если честно, я до сих пор не хочу знать.
— Тогда что?
— Почему ты один? — сказал Шмелёв.
Он повернулся.
— Вот это я хочу понять, — сказал он. — Ты четыре года работаешь по чему-то, чего я не понимаю. У тебя есть брат, у тебя есть баня со стариками, у тебя теперь мальчик с собакой в Ключах.
— И?
— И ни одного из них ты не подпускаешь дальше, чем на шаг, — сказал Шмелёв. — Ты им всем что-то даёшь и ничего не берёшь. Ты у брата ключ сделал, а сам к нему домой ни разу не заходил. Я проверял, кстати. Ты у него не был ни разу.
Астахов молчал.
— Я четыре года смотрю, как ты это тащишь, — сказал Шмелёв. — И я четыре года думал, что ты нас бережёшь. Ты и говорил так: «я тебя берегу».
— Говорил.
— Так вот, я в этом году понял, что это не так, — сказал Шмелёв. — Тебе просто не с кем делить. Не потому, что нельзя. Потому, что ты не умеешь.
Он выдохнул.
— И вот теперь мой вопрос, — сказал он. — Ты один, потому что так надо? Или потому что так вышло?
Астахов сидел, положив руки на руль.
За окном был июль, и рынок гудел за забором, и торговец у ворот кричал про клубнику.
— Так надо, — сказал он.
— Кто сказал?
— Это написано, — сказал Астахов.
Шмелёв повернулся всем корпусом.
— Где?
— В книге, — сказал Астахов. — В той, что у меня в подвале, про которую ты думаешь, что я не догадываюсь, что ты про неё догадываешься.
Шмелёв не улыбнулся.
— Прочитай мне, — сказал он.
— Костя.
— Не пересказывай, — сказал Шмелёв. — Прочитай дословно. Одну строчку. Ты её наизусть знаешь, я по лицу вижу.
Астахов помолчал.
— «Доколе один — безвреден и полезен, — сказал он. — Как соберёт вокруг себя — истреблять, не откладывая, своею рукой и прежде чужой».
В машине стало очень тихо.
Шмелёв смотрел в лобовое стекло секунд десять.
— Кто это написал? — сказал он.
— Мои, — сказал Астахов. — Лет двести назад.
— Про кого?
— Про себя.
Шмелёв медленно кивнул.
— Мишань, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу одну вещь как человек, который двенадцать лет читает чужие показания.
— Скажи.
— Это писал не мудрец, — сказал Шмелёв. — Это писал перепуганный.
Симоненко видела её первой — из окна кухни — и вышла на крыльцо, вытирая руки.
— Вам кого? — сказала она.
— Михаила Сергеевича, — сказала Ольга Тимофеевна.
— Его нет.
— Он будет через двадцать минут, — сказала женщина. — Я подожду тут, не беспокойтесь.
Симоненко посмотрела на неё внимательно.
Она потом рассказывала Астахову, что смотрела на неё «всё это время, не отрываясь, минут двадцать, потому что она мне не понравилась».
И что через двадцать минут, когда подъехала машина, банщица поймала себя на том,
Закладка:
Астахов вышел из машины и остановился в трёх шагах от калитки.
— Двадцать восьмое июня, — сказал он. — Вы обещали не скоро.
— Прошло семь месяцев, — сказала Ольга Тимофеевна. — Это и есть «не скоро».
Она посмотрела мимо него, на дом.
— У вас живут, — сказала она. — Женщина. И жилец в сенях.
— Живут.
— И брат ходит по субботам.
— Ходит.
— И ещё мальчик из автосалона, — сказала она. — Двадцать девять лет, спаниель, четвёртый этаж на Кедрина. Вы его увезли в Ключи в ночь на двадцать пятое.
Астахов не пошевелился.
— Откуда вы знаете?
— Оттуда же, откуда всё остальное, — сказала Ольга Тимофеевна. — Я смотрю тридцать лет.
Она поправила сумку.
— Три насечки на столбе у четвёртого подъезда поставила я, — сказала она.
В Слободе было тихо, воскресный полдень, где-то стучали молотком.
— Зачем? — сказал Астахов.
— Чтобы вы его увезли, — сказала она.
Глава 60. Приговор
Они разговаривали два часа, на скамейке у забора, потому что она снова не пошла в дом.
Симоненко вынесла им чай и ушла, и Астахов заметил, что она поставила кружки и не посмотрела гостье в лицо.
— Объясните, — сказал он.
— Я поставила метку, потому что вы его не увозили, — сказала Ольга Тимофеевна. — Вы месяц ходили вокруг него, разговаривали, привозили дворника, дали ему свой второй номер. Вы делали всё, кроме единственного нужного.
— Он не был в опасности.
— Он был в опасности с двадцать первого мая, — сказала она. — С того часа, когда разошёлся на лестнице с тем, кто спускался.
Астахов поставил кружку.
— Кто спускался?
— Не знаю, — сказала Ольга Тимофеевна. — И это, поверьте, для вас хорошая новость: значит, не из моих и не из ваших. Кто-то из тихих, кто в тот вечер шёл через чужой подъезд.
— Тогда почему опасность?
— Потому что он его увидел, — сказала она. — И потому что тот это понял. Он посмотрел мальчику в глаза с полуметра, Михаил Сергеевич, и увидел, как у мальчика поехало лицо.
Она чуть повела плечом.
— Дальше очень просто, — сказала она. — Тихий испугался. Не за себя — за место. Он в этом городе, положим, сорок лет, у него работа, комната, документы из сгоревшего архива. И вдруг его видит незнакомый парень в подъезде.
— И что делает тихий?
— Ничего, — сказала Ольга Тимофеевна. — Тихий не убивает, вы это знаете лучше меня, вы третий год с ними чай пьёте.
— Тогда в чём опасность?
— В том, что он идёт и рассказывает, — сказала она. — Своим. А среди своих обязательно найдётся кто-нибудь, кто скажет: надо сообщить.
— Кому?
— Тем, кто ведёт учёт, — сказала Ольга Тимофеевна. — Михаил Сергеевич, вы до сих пор думаете, что они ходят и вынюхивают. Они не вынюхивают. Им приносят.
Астахов сидел неподвижно.
— Тихие сдают видящих, — сказал он.
— Иногда, — сказала она. — Не по злобе. Из страха за угол.
Она посмотрела на него.
— Вот вам, кстати, ответ на вопрос, который вам задали в бане в октябре, — сказала она. — «Кто вы нам». Вы им — тот, кого они могут однажды сдать. И это не подлость, это устройство: они живут тем, что их не трогают.
— Хорошо, — сказал Астахов. — Теперь вторая половина.
— Какая?
— Вы поставили метку, чтобы я увёз мальчика, — сказал он. — Метку, которую я узнаю. Значит, вы знали, что я её ищу, что я обхожу двор дважды в неделю и что я пойму.
— Знала.
— Откуда?
— Оттуда, что вы делаете ровно то, что я делала в девяносто восьмом, — сказала Ольга Тимофеевна. — Мне было тридцать восемь лет, и я обходила дворы и искала зарубки, и мне казалось, что я успею.
Она поставила кружку на скамейку.
— Я не успела, — сказала она. — Ни разу за тридцать лет.
— А теперь?
— А теперь вы успели, — сказала она. — Первый раз за тридцать лет кто-то успел, и это, Михаил Сергеевич, единственная причина, по которой я сегодня здесь, а не через год.
Астахов долго молчал.
— Что было на девяти листах? — сказал он.
Ольга Тимофеевна не удивилась.
— Симоненко отдала конверт, — сказала она.
— Отдала.
— Значит, вы прочитали до «и тогда».
— До «и тогда».
Она кивнула — медленно, как кивают в конце долгой дороги.
— Я прочитала это в пятнадцать лет, — сказала она. — Мать сшивала книгу на кухонном столе, а я подошла сзади и прочитала через плечо. Девять листов лежали стопкой, лицом вверх.
Она сцепила пальцы.
— Мне за это ничего не было, — сказала она. — Мать даже не обернулась. Она только сказала: «Оля, ты теперь тоже знаешь и молчи».
— Что там было?
— Там была статья, — сказала Ольга Тимофеевна. — Такая же, как про пересмешника и про студёную. Заголовок вы видели. Признаки видели.
— Дальше.
— Дальше про узел, — сказала она. — «Как соберётся вокруг видящего десяток тех, кому больше не к кому идти, — становится он узлом. И тогда всё, что ходит по городу и ищет, найдёт не десятерых по одному, а всех разом и в одном месте».
Астахов не пошевелился.
— «А сам он, — продолжала она, — узнав, что через него взяли всех, либо кончится, либо станет тем, кто берёт. Третьего в нашем ремесле не видано».
Она замолчала.
— Дальше, — сказал Астахов.
— Дальше повадка, — сказала Ольга Тимофеевна. — Как отличить того, кто ещё смотрит, от того, кто уже начал брать. Там было девять признаков, и я их помню все, и я вам их сегодня не скажу.
— Почему?
— Потому что вы начнёте себя по ним проверять, — сказала она. — Каждый день. Я так делала одиннадцать лет и чуть не спятила.
Она подняла глаза.
— А внизу, как во всякой статье, стояло слово.
Астахов почувствовал, что у него холодные руки, хотя стоял конец июня.
— Какое?
— «ОПАСЕН ПРИ УСЛОВИИ», — сказала Ольга Тимофеевна.
Она сказала это ровно,
Закладка:
— И условие, — сказал Астахов.
— И условие, — согласилась она. — «Опасен при условии: доколе один — безвреден и полезен. Как соберёт вокруг себя — истреблять, не откладывая, своею рукой и прежде чужой».
В Слободе стучали молотком, и где-то за оврагом лаяла собака.
— Это писали мы, — сказал Астахов.
— Это писали мы, — сказала Ольга Тимофеевна. — Девятьсот лет наша семья судила чужую породу и один раз в истории записала свою собственную. И поставила себе то же слово, что ставила всем.
Она встала.
— Ваш дед вырезал эти листы в семьдесят пятом, — сказала она. — Не потому, что не согласился. Потому, что согласился.
— Не понял.
— Он их вырезал, чтобы никто не прочитал и не сделал, — сказала она. — А сам всю жизнь делал.
— Что делал?
— Оставался один, — сказала Ольга Тимофеевна. — Сорок девять лет, Михаил Сергеевич. Ни ученика, ни помощника, ни своего в подвале. Дочь не учил, внуков не звал, племянника прогнал. Он выполнял условие каждый день своей жизни, чтобы не наступило второе.
Она поправила сумку.
— А вы за три года собрали брата, банщицу, дворника, слесаря с вокзала, женщину из прачечной, эксперта, следователя, напарника и мальчика с собакой, — сказала она. — Я считаю по своим тетрадкам. У меня выходит девять.
Она посмотрела на него.
— Десятый — я, — сказала Ольга Тимофеевна. — И вот теперь, будьте добры, подумайте, зачем я к вам пришла.
Она пошла к калитке.
— Я приду ещё раз, — сказала она, не оборачиваясь. — В третий и последний. И тогда мы будем говорить не про листы, а про вашу сестру.
Пашка приехал в тот же вечер — Астахов позвонил ему сразу, как Ольга Тимофеевна ушла.
Они спустились в подвал вдвоём.
Астахов рассказал всё, слово в слово, потому что за три года выучил её манеру: она говорила так, что запоминалось дословно.
Пашка слушал, стоя, и не сел ни разу.
— «Истреблять, не откладывая, своею рукой и прежде чужой», — повторил он.
— Да.
— «Своею рукой» — это как? Себя?
— Или того из своих, кто стал узлом, — сказал Астахов.
Пашка отошёл к стеллажу и стоял там спиной.
— Брат, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу, и ты меня выслушай до конца.
— Слушаю.
— Я в этом подвале сижу три года, — сказал Пашка. — Я прочитал двенадцать тетрадей, всю книгу и половину того, что на полках. И я тебе скажу, что я про эту книгу понял.
Он повернулся.
— Она врёт в одном месте, — сказал он.
— В каком?
— Внизу страницы, — сказал Пашка. — Там, где слово.
Он подошёл ближе.
— Смотри, — сказал он. — Вся книга — это наблюдения. Признаки, повадка, где живёт, чем кормится. Это девятьсот лет работы, и это, брат, честная работа, там ни одного вранья, я проверял по нашим делам двадцать раз.
— И?
— А внизу стоит приговор, — сказал Пашка. — И приговор — это уже не наблюдение. Это мнение того, кто писал.
Он показал на подставку.
— Про студёную написано «безвредна», — сказал он. — И это правда, мы проверили. Про пересмешника — «истреблять», и это тоже правда, ты его видел.
— И?
— А про подменного написано «опасен при условии», — сказал Пашка. — И ты его не тронул, и вот уже четвёртый год ходишь к нему пить чай, и он в мае сам себе не дал ударить мастера.
Он выдержал паузу.
— То есть приговор оказался неверный, — сказал Пашка. — Не наблюдение. Наблюдение точное: он и правда без первого поплыл. А приговор — нет.
Астахов сидел в кресле.
— Ты понимаешь, что ты говоришь? — сказал он.
— Понимаю, — сказал Пашка. — Я говорю, что наши девятьсот лет наблюдали правильно и судили как умели.
Он сел на ящик напротив.
— И вот про нас они тоже наблюдали правильно, — сказал он. — Собери десяток — и по тебе найдут всех. Это правда, брат. Это чистая правда, я на это смотрю каждую субботу.
— А приговор?
— А приговор — это то, что придумал перепуганный человек двести лет назад, — сказал Пашка. — Который не знал, что можно иначе.
Он посмотрел на брата.
— И вот тут я тебе скажу главное, — сказал он. — Я почему в этот подвал хожу три года. Не потому, что интересно.
— А почему?
— Потому что ты один, — сказал Пашка. — И потому что если ты один, то по этой книге ты безвреден, а по жизни — сдохнешь.
В августе в отдел пришла бумага из областного управления: о положительном опыте.
Клименко вызвал Астахова и положил её на стол.
— Читайте.
Астахов прочитал.
«...просим направить материалы о методике работы майора Астахова М. С. для обобщения и распространения в подразделениях области. Особый интерес представляет практика работы с нетипичными источниками оперативной информации...»
— Кто это писал? — сказал Астахов.
— Я, — сказал Клименко.
— Зачем?
— Затем, что я в мае отправил наверх справку по итогам квартала, — сказал подполковник. — И в ней ваши цифры. И меня спросили: как?
Он сцепил пальцы.
— Михаил Сергеевич, я вас предупреждал в апреле, — сказал он. — Я вас использую. Я это делал открыто.
— Что от меня требуется?
— Двадцать страниц, — сказал Клименко. — До первого октября. Обобщение практики. Без фамилий источников, разумеется, — только методика.
Астахов молчал.
— Вам это не нравится, — сказал подполковник.
— Не нравится.
— Почему?
— Потому что методики нет, — сказал Астахов.
— Есть, — сказал Клименко. — Я её вижу со стороны, а вы изнутри не видите, это нормально. Хотите, назову?
— Назовите.
Подполковник поднял ладонь и стал загибать пальцы.
— Первое: вы работаете с теми, кого все остальные списывают. Психов, дворников, бомжей, стариков. У вас в делах четыре свидетеля, которых до вас признали невменяемыми.
— Пять.
— Пять, — согласился Клименко. — Второе: вы ходите к людям по несколько раз без повода. Не допрашиваете — ходите. Третье: вы никогда не бросаете человека после того, как дело закрыто.
Он опустил руку.
— Это методика, Михаил Сергеевич,
Закладка:
Астахов взял бумагу.
— Я напишу, — сказал он.
— Вот и славно.
— Только вы имейте в виду, — сказал Астахов, — что если это разослать по области, то через год у вас в каждом райотделе будет по оперативнику, который ходит к дворникам.
Клименко улыбнулся.
— Я на это и рассчитываю, — сказал он.
Астахов приехал к матери на следующий день.
Он не собирался — он ехал в отдел, и на Полевой свернул, и потом стоял у подъезда десять минут, прежде чем подняться.
Нина Егоровна открыла и посмотрела на него.
— Заходи, — сказала она.
Она не спросила ничего. Она поставила чайник, достала варенье, села напротив и стала ждать.
— Мам, — сказал Астахов. — Я знаю, что было на девяти листах.
— И?
— И там про нас, — сказал он. — Про нашу семью. С признаками и с приговором.
Нина Егоровна сидела очень прямо.
— Какой приговор? — сказала она.
Астахов сказал.
Мать выслушала до конца, не изменившись в лице.
Потом она встала, подошла к раковине и стояла там, положив ладони на край, — так же, как стояла в декабре двадцать четвёртого, когда отдавала ему конверт с двумя вырванными страницами.
— Значит, вот что он делал, — сказала она.
— Кто?
— Отец, — сказала Нина Егоровна. — Всю жизнь.
Она повернулась.
— Миша, — сказала она. — Я тебе сейчас скажу то, что поняла только что, и мне за это будет стыдно до смерти.
— Говори.
— Я всю жизнь считала, что он холодный, — сказала мать. — Он меня не учил. Он Витю прогнал. Он Пашку не позвал. Он с нами разговаривал по делу, а сидел в подвале.
Она сцепила руки.
— Я в двадцать лет ему сказала: папа, ты нас не любишь, — проговорила она. — Прямо так и сказала. Он ничего не ответил.
Она посмотрела на сына.
— А он выполнял условие, — сказала Нина Егоровна. — Сорок девять лет. Каждый день.
Она села.
— Он нас не отталкивал, — сказала она. — Он нас спасал. И не сказал ни разу, потому что если бы сказал — я бы к нему пришла, и условие бы кончилось.
Она положила ладони на стол.
— Миша, — сказала она. — Не делай, как он.
— Мам.
— Не делай, как он, — повторила Нина Егоровна. — Он умер один в пустом доме, и его нашли через два дня, и это нашла соседка, а не дочь.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
