Обложка Маленький содом

Маленький содом

Георгий Стаматов

0% прочитано
Стандартный
Георгий Стаматов

Маленький содом

Закладка:

МАЛЕНЬКИЙ СОДОМ

РАССКАЗЫПеревод с болгарского

Составление, предисловие

и перевод Б. Диденко

Об авторе

Г.П.СТАМАТОВ

Среди выдающихся болгарских писателей конца XIX — первой половины XX века Г. П. Стаматов стоял в первом ряду. Он был виднейшим представителем критического реализма в болгарской литературе, одним из самых беспощадных обличителей буржуазного общества. Не удивительно поэтому, что правящие классы монархистской Болгарии крайне враждебно относились к писателю.

Для Стаматова были закрыты двери многих редакций. Несмотря на исключительное трудолюбие, — им было написано около двухсот художественных произведений, — он большую часть жизни бедствовал и умер нищим, на больничной койке, 9 ноября 1942 года. Его многочисленные рассказы печатались главным образом на страницах демократических газет и журналов. При жизни, за полвека литературной деятельности, ему удалось издать только четыре небольших сборника рассказов, давно ставших библиографической редкостью. Только теперь, в Народной Республике Болгарии, приняты меры к тому, чтобы разыскать и собрать все, что было создано Г, П. Стаматовым, и издать первое собрание его сочинений.

Георгий Порфириевич Стаматов родился в России 25 мая 1869 года, в Тирасполе, в просвещенной болгарской семье. Отец писателя почти всю жизнь провел в России. Семья и школа с детства привили Стаматову горячую любовь к русскому народу.

Сознание будущего писателя начало формироваться в период небывалого подъема национально-освободительного движения в Болгарии. В результате победы русского оружия родина Стаматова в 1878 году была освобождена от пятивекового турецкого ига.

В детстве Стаматов слышал от родителей и соотечественников много рассказов о самоотверженности русских воинов, боровшихся за освобождение его народа. Эти рассказы запомнились ему на всю жизнь. Он и в преклонных годах мог с юношеской пылкостью часами говорить о подвигах героев Шипки, Плевны, Старой Загоры, помнил десятки имен русских солдат и офицеров, беззаветно сражавшихся за национальную независимость Болгарии.

Еще в России, в гимназические годы, Стаматов познакомился с демократическими идеями Васила Левского и Христо Ботева — национальных героев болгарского народа. Стаматов, как и учившиеся вместе с ним соотечественники, искренне верил, что после освобождения их родина будет такой свободной и счастливой страной, какой хотели видеть ее Левский и Ботев.

В 1882 году Стаматов впервые ступил на родную землю. Его отец, вернувшийся из эмиграции сразу же после освобождения страны, занимал тогда в Болгарии видный государственный пост. Родители Стаматова вращались в правящих кругах государства. В этой среде порой откровенно проявлялись лесть, жажда стяжательства, карьеристские стремления, пренебрежительное отношение к простым людям, продолжавшим жить в условиях крайней нужды. Столкновение с действительностью пробудило в душе Стаматова разочарование. У него стали пробиваться первые ростки жгучей ненависти к эксплуататорским классам. С годами эти ростки пускали все более глубокие корни.

Против желания сына отец определил его в военное училище. Тяжелая казарменная обстановка, отупляющая муштра, унижающая достоинство человека, усилили его критическое, резко отрицательное отношение к буржуазному обществу.

Стаматов вплотную соприкоснулся с солдатской массой, с простым трудовым людом и увидел, какая пропасть отделяет миллионы тружеников от кучки господ. Перед ним были два мира, противостоящие друг другу.

Когда пришедшее к власти прогерманское правительство Стамболова начало преследовать русофилов, отец писателя оказался в опале; ему пришлось не только отказаться от занимаемого поста, но и вернуться в Россию, чтобы избежать репрессий. Вслед за отцом и сын вынужден был уйти в отставку «по собственному желанию».

Писателя никогда не прельщала военная карьера, армейская жизнь с самого начала тяготила его, однако принудительный уход в отставку обострил его враждебность к господствовавшим классам. Для Стаматова, оставшегося без всяких средств к существованию, началась жизнь, полная лишений.

У Стаматова с детства зародилась страсть к чтению художественной литературы. Близкие друзья, хорошо знавшие писателя на протяжении десятилетий, говорят, что он никогда не расставался с книгой. В военном училище эта страсть к чтению развилась еще больше, чему немало способствовал русский офицер А. П. Хитров, служивший там же. Хитров привез с собой в Болгарию богатую личную библиотеку, в которой, по словам Стаматова, была широко представлена не только русская литература, начиная с произведений Ломоносова, но также иностранная классическая литература, переведенная на русский язык. А. П. Хитров, руководивший воспитанием Стаматова, предоставил в его распоряжение свою библиотеку. Стаматов говорил, что русская классическая литература всегда восхищала его своими благородными гуманистическими идеями. Особенно любил он сатирические произведения Гоголя и Салтыкова-Щедрина. Из дневниковых записей Стаматова известно, что он считал этих корифеев своими учителями.

В 1891 году на страницах журнала «Денница», издателем и редактором которого был Иван Вазов, Стаматов впервые выступил как поэт. Вскоре, однако, он понял, что поэзия не его призвание. В 1893 году Стаматов поступает на юридический факультет университета. В это же время он начинает работать над своими первыми прозаическими произведениями. В 1894 году в журнале «Мысль» был опубликован первый реалистический рассказ Стаматова, который своей остротой привлек внимание читателей. Имя молодого писателя появляется в списке постоянных авторов журнала.

Когда Стаматов стал сотрудником журнала, редакция его придерживалась либеральных взглядов. С годами «Мысль» все быстрее скатывалась на реакционные позиции. Последним произведением писателя, опубликованным в этом журнале, был рассказ «Вестовой Димо» — гневная сатира на офицерство царской армии, истинное лицо которого Стаматов распознал еще в военном училище.

Буржуазная критика и раньше недолюбливала писателя за его реалистические произведения; этот же рассказ вызвал с ее стороны особенно резкие нападки. Редакция журнала «Мысль» постаралась отмежеваться от своего сотрудника, она порвала с ним всякую связь.

Стаматов никогда не примыкал ни к одной партии, старался держаться в стороне от политики, но при этом он считал, что настоящим писателем можно назвать лишь того, кто любит простой народ и беззаветно служит ему. Большой и наблюдательный художник, мастер реалистического метода, он ярко и правдиво, в острой сатирической форме раскрывал перед читателем процесс разложения

капиталистического мира. А этот мир он знал хорошо. Окончив в 1902 году университет, Стаматов до 1921 года служил в судебных органах. За два десятилетия перед ним прошли тысячи людей из всех слоев общества. Работая в суде, он мог пристально изучать типические явления современной ему жизни. На основе богатого материала писатель создал целую галерею ярких реалистических литературных портретов торгашей и офицеров (рассказы «Идиллия», «Пикник»), дельцов и чиновников («Два таланта», «В мышиных норах»), провинциальных актеров и обывателей-ремесленников («Странствующие рыцари», «Генко Михов»), буржуазных писателей и представителей царской бюрократической машины,

Закладка:

Травля, которой подвергался Стаматов, страдавший к тому же тяжелым недугом, порой выводила его из равновесия. В такие периоды ему казалось, что впереди нет никакого просвета; он чувствовал себя совершенно одиноким, чужим, никому не нужным человеком. В одном из своих дневников Стаматов писал: «В Болгарии я стал офицером, судьей, писателем. Прожил здесь 45 лет, а чувствую себя иностранцем». Подобные пессимистические настроения сказывались и на его художественных произведениях.

Писатель с большим реалистическим мастерством показал хищническое лицо болгарской буржуазии, ее моральное разложение. Эта тема наиболее ярко выражена в рассказе «Маленький Содом».

Сюжет рассказа «Вирянов» несколько напоминает «Милого друга» Мопассана. Между Виряновым и Жоржем Дюруа много общего. Оба вышли из среды мелкой буржуазии. Оба беспринципны. Оба пропитаны духом стяжательства и ради денег готовы продаться кому угодно. Вирянов — тип интеллигента, навсегда оторвавшегося от народа.

Стаматова глубоко волновала проблема брака и семьи в буржуазном обществе, отношение к женщине. Женскому вопросу посвящены многие его произведения: «Идиллия», «Нарзановы», «Лида Друганова», «Маленькая «Нана», «Странствующие рыцари», «Эвника» и другие. Это гневные обвинительные акты против капитализма, превратившего брак в циничную сделку, женщину — в товар.

Старик Гралинов (рассказ «Идиллия»)—фигура, типичная для капиталистического мира, торговец, выскочивший «в люди» благодаря темным спекулятивным сделкам. Детей своих он воспитывает в духе стяжательства, приучает их на все в жизни смотреть с точки зрения барышника: любовь, брак, знания — «товар», который надо умеючи купить и выгодно сбыть. Точно таких же взглядов придерживаются и крупный финансовый воротила Нарзанов и отец Вероники (рассказ «Нарзановы»). «Нарзанов заключал сделки с ее отцом. Познакомился с нею. И она ему понравилась. Одну из сделок заключили на товар особого рода — на Веронику».

Реакционная критика клеветнически называла Стаматова человеконенавистником. Но Стаматов ненавидел не человека вообще, он ненавидел Абаровых и Виряновых, Гралиновых и Нарзановых,— то есть тех, кого ненавидел и весь трудовой люд.

Реалист-демократ, писатель верой и правдой служил народу, его отношение к простому человеку, пожалуй, ярче всего выражено в рассказе «Наша родина». Описывая природу Болгарии, Стаматов предлагает читателю подняться на горную вершину и оттуда окинуть взором всю страну. Какими мизерными и ничтожными покажутся тогда пышные царские хоромы, какими мелкими — офицеры, даже дивизионные командиры, даже министры, важно шествующие на доклад к своему «государю»! А с каким сочувствием он говорит

о тяжкой доле трудового народа: «Смотрит ли на широкий Дунай тот, у кого потемнело в глазах? Видит ли заоблачные вершины тот, кому перебили хребет? Чувствует ли благоухание розы тот, у кого кровоточит разбитое лицо? Слушают ли соловьиную песнь под лязг жандармских шпор и сабель?..»

В большой галерее созданных им типов мало положительных образов, но когда он создавал такой образ, то всегда находил самые теплые краски (вестовой Димо, скромная крестьянская девушка Драга из рассказа «Эвника», маэстро Пьетро Далбиани из рассказа «Паладини»).

Стаматов в течение всей своей творческой жизни боролся средствами сатиры против классовых врагов трудового болгарского народа. И благодарный народ свято хранит богатое литературное наследство своего талантливого сына, произведения которого никогда не утратят своего значения.

Б. Диденко

ИДИЛИЯ

В гостиной господина Гралинова сидят на широком диване отец и сын. По лицам их видно, что оба только что выпили, закусили и теперь благодушествуют, потягивая кофе. Сын, наконец-то кончивший гимназию, уже не стесняется курить и при отце.

Чего только нет в этой комнате! Мебель из Вены, громадные зеркала из Бухареста. Множество всяких безделушек украшает гостиную, в которой отец решил серьезно поговорить с сыном.

Детей у него было только двое — сын да семнадцатилетняя дочь; и, как все любящие отцы, он заботился об их будущем.

—  Итак, сынок, лето ты проведешь здесь, отдохнешь, а поближе к зиме — в путь-дорогу... Какие же у тебя планы, кем ты хочешь быть?

Сын задумался. Да и было над чем задуматься.

До сих пор он мечтал только об одном — поскорей уехать в Западную Европу, а учение стояло у него на втором плане. Медицина казалась ему чрезвычайно неприятным ремеслом: чесотка, кожные болезни... отвратительно! Приходится лечить кого попало, а ведь эдак и заразиться можно. Естественные науки он считал слишком элементарными, чтобы заниматься ими в университете. И кто только их не изучает! Некоторое время он мечтал о юридическом образовании, однако не находил в себе ни ораторского таланта, ни желания произносить длинные и витиеватые речи.

Я, папа, думал, думал,— сказал сын, немного помолчав,— и в конце концов решил поехать учиться в Париж; хочу стать инженером.

—  Браво, сынок! Ты словно угадал мои мысли. Инженером, именно инженером и никем иным! Только получи диплом, а выгодных мест сколько угодно,— мечтательно проговорил отец.— И себе и Марийке построишь такие дома, что вся София ахнет!

Будущий инженер самодовольно ухмыльнулся, а старик продолжал:

—  Два года, как говорил Петр Иванов, у тебя уйдет на изучение языка, потом шесть лет на прохождение курса; итого — восемь. Ну, будем считать, девять... Такого срока, думается, вполне достаточно, чтобы ты мог окончить университет, не выбиваясь из сил, как выбивался Петр, о чем я узнал, когда он вернулся. Итак, девять лет по четыреста левов в месяц...

Старик занялся умножением. Сын попытался было подсказать ему итоговую сумму, но числа путались у него в голове и вместо цифр в его воображении возникали широкие, бесконечно длинные парижские улицы.

—  Ладно, потом подсчитаю,— сказал старик,— не завтра ведь уезжаешь... И вот что еще я хочу сказать тебе, сынок... Насчет женщин... Смотри в оба! Там делай, что хочешь, но избави тебя бог привезти сюда какую-нибудь... Так и знай: ноги ее не будет в доме!

Сын слушал молча, а сам думал: «Четыреста левов в месяц... девять лет; четыреста левов — это месячное жалованье директора гимназии...»

Отец допил кофе и, по привычке, растянулся на диване.

«Наверное, жена уговорила ее,— подумал он о жене и дочке.— Дуры бабы! Сами напугают девчонку, а потом удивляются: чего она капризничает? А жених ответа ждет. Человек положительный, многого не требует».

—  Чудачки они, эти женщины,— прошептал он, засыпая.

Мария, дочь его, в это время сидела за роялем в соседней комнате, где хранилась библиотечка ее брата, и которой можно было найти все, начиная с «Истинной, поруганной любви», оригинального болгарского сочинения, до «Могущества денег», «Парижских тайн» и тому подобной западноевропейской литературы. Девушка раскрыла ноты

Закладка:

Поднялась такая буря звуков и с таким грохотом промчалась по клавишам, что собачонка, лежавшая на полу, вскочила, залаяла и пулей вылетела из комнаты. Мария па минуту прекратила игру и опять принялась перелистывать ноты. Моцарт, Бетховен, «Кармен» Бизе, «Фауст» Гуно — все они летели налево. Но вот она остановилась на «Молитве девы», ударила по клавишам, и полилась бесконечно монотонная, плачущая мелодия — томление по мужчине. Девушка даже не смотрела в ноты,— они, казалось, давно запечатлелись в ее мозгу; и вот уж должен был раздаться колокольный звон, но тут неожиданно распахнулась дверь и в комнату с важным видом вошла мать.

—  Хватит, хватит играть, Марийка! Нельзя же всю жизнь сидеть за роялем. Ты уже не ребенок.

Мать хотела к чему-то подготовить дочку, но хитрая Марийка, сразу сообразив по выражению материнского лица, что предстоит серьезный разговор, мигом отшвырнула ноты.

—  Что такое, что такое, мамочка? Скажи скорее! — лукаво улыбаясь, допытывалась она.— Мы не пойдем сегодня на вечеринку? — спросила она с таким видом, словно ни о чем не подозревала.

—  Какие там вечеринки! Если хочешь, сегодня же дадим бал; все зависит от тебя.

—  Мамочка, миленькая, да что случилось? — задыхаясь от волнения, настаивала дочка.

Матери и самой не терпелось рассказать обо всем.

—  Подполковник Никушев просит твоей руки. Твердит, что не может без тебя жить. Ты ему во сне снишься, а «ту» он бросил. Ну, как скажешь, Марийка, хорошо

о тебе заботится мама, а?

Марийка так растерялась от неожиданности, что вначале не знала даже, что и ответить. Она ждала этого предложения, догадывалась о нем, но то были мечты, грезы... И вот нежданно-негаданно мечта стала явью — просят ее руки! Какое-то чудесное, неведомое блаженство мгновенно осветило ее лицо, глаза ее заблестели.

Да, ею овладело чудесное, неведомое блаженство, хотя подполковник Никушев и не был ее идеалом. Впрочем, у нее вообще не было идеала, а Никушева она не любила и не могла любить, потому что почти не знала его. Для нее он был только подполковником Никушевым. Если бы ее сейчас спросили, какой он — молодой, старый, умный, глупый, хороший, плохой,— она смогла бы дать лишь один ответ: он — подполковник Никушев.

Но подобные вопросы и не приходили ей в голову. Свое счастье она могла бы определить одной короткой фразой:

«Я выхожу замуж».

Почему? Почему за Никушева? Почему сейчас? Ни сама невеста, ни ее мать даже не задумывались над этим.

Танцы в клубе, игра на рояле, пение на домашних вечеринках, изящные туфельки, напудренное личико, корсеты, стягивающие талию,— все это становилось далеким прошлым. Мария была убеждена, что ее жизнь начиналась только теперь.

Обручение, приготовления к свадьбе, платья, платья и снова платья, зависть подруг, венчание — вот что означал для нее брак, вот зачем ей нужен был муж; и чем скорей, тем лучше. А потом? А потом хоть трава не расти! Мама никогда ничего не говорила о будущем.

Веселая, беззаботная, как птичка, вырвавшаяся из клетки, Мария побежала в сад. Брат ее, погруженный в мечты, прохаживался по аллее.

—  Знаешь новость, Мария? — спросил он.— Я буду учиться на инженера.

—  А я выхожу замуж за подполковника Никушева,— прощебетала девушка и убежала.

—  Четыреста левов в месяц... Целых девять лет... Париж...— шептал юноша.

—  Мадам Никушева, мадам Никушева,— твердила про себя Мария, снова подбежав к брату. Как она досадовала, что с нею сейчас не было ни одной из ее подруг.

«Мадам Никушева, мадам... Париж... Четыреста левов... Девять лет... Мадам Никушева, мадам Никушева»,— казалось, вторил им весь сад.

А старик, поглядывая с балкона на своих веселых и довольных детей, сказал жене:

—  Наконец-то они выходят в люди! Умного сынка вырастили, пожалуй министром будет! Он не из тех шалопаев, что лишней рубашки не имеют, а туда же — бредят о княжеской жизни, о роскоши!

—  Нам теперь только жить да поживать,— пробормотала старуха, и подумала: «Шустрая девчонка, за две недели вскружила ему голову!»

А еще говорят, будто тяжело жить на этом свете!..

1898

ПИКНИК

Давно уже полковые дамы мечтали о пикнике, и вот, наконец, долгожданный день настал. По узкой шоссейной дороге, заваленной разбросанными в беспорядке булыжниками, тащились десять экипажей. В первом восседала супруга полкового командира с сестрой, в остальных разместились жены, свояченицы и сестры офицеров всего полка. Справа и слева, сзади и спереди, словно почетный конвой, гарцевали молоденькие офицерики. Они сидели на конях с таким видом, словно впереди им грозила опасность, и каждый был готов грудью защитить едущих в экипажах красавиц, прятавших свои личики под дорожными вуалями и прозрачными, как папиросная бумага, зонтиками. Все были веселы и довольны: ведь предстояла не заурядная прогулка или бал, а пикник. Пикник! Слово-то какое прелестное! И с какой важностью его произносили! Некоторые офицерши, подметив, какими глазами смотрят на девушек молодые поручики, уверяли себя, что скоро сбудут с рук своих сестер, платья которых пока обходились мужьям дороже, чем платья их собственных жен,— ведь на гарнизонной ярмарке невест началась ужасающая конкуренция с тех пор, как офицеры все чаще и чаще стали выбирать себе подруг жизни в местном купечестве.

— Смотри, смотри, Марийка, Иванов так и липнет к нашему экипажу!

—  Очень он мне нужен! — ответила Марийка, стрельнув глазами и сдвинув негустые черные брови.

—  Не просчитайся!.. Еще немного, и Рада совсем вскружит ему голову.

И правда, двадцатишестилетняя Рада просто ела глазами обожателя Марийки.

—  Не могу понять,— подчеркнуто громко заметила жена батальонного командира, обращаясь к докторше,— какое может быть местничество между офицерскими женами? Почему полковница должна ехать в переднем экипаже?

Ах, оставь! Неужели ты ее не знаешь? Как-то раз она мне сказала, будто детей у нее не было потому...— понизив голос, докторша начала что-то шептать.— И потом... адъютант ходит к ним каждый вечер... якобы с докладами. Знаем мы эти доклады!

—  Вы слышали, Ольга, что Еленка... ну да, та самая... на другой день после свадьбы!.. Он ее чуть не убил. Вот и верь людям после этого! А какой скромницей притворялась, все глаза опускала...

—  Чему же тут удивляться, Катерина? Вся в мамашу. Да я давно это знала, но помалкивала. Зачем, думаю, мешать, пусть, думаю, выйдет замуж девушка. Однажды, помню, портниха

Закладка:

—  Так ему и надо! Не понравилась ему, видите ли, наша Невяна! Пусть теперь гложет огрызки...

Офицеры пришпорили коней и как сумасшедшие помчались во весь опор. Десятки карих, серых, голубых глаз жадно впились в скакавших всадников. Но вскоре офицеры придержали коней и шагом поехали искать самое тенистое место в роще, где компанию уже давно поджидала повозка с закусками, напитками, посудой и домотканными коврами. Разостлали ковры, расставили рюмки и бокалы, вынули бутылки с водкой и лимонадом и уже хотели было приняться за еду, как вдруг обнаружили, что привезли все, кроме хлеба. Как видно, о хлебе помнят лишь те, кто только им и питается. Женщины надули губки.

Поручик Иванов мигом вскочил на коня. В эту минуту он был похож на Крали Марко[1].

—  Куда, куда, юноша? — спросил его один из батальонных командиров.— Или на свиданье спешишь? Хлеб мы найдем в селе. На свежем воздухе деревенский хлеб всего вкуснее.

Иванов бросил взгляд на Марийку и соскочил с седла. Ему вдруг пришло в голову, что во время его отсутствия Марийка останется без защитника: ведь адъютант — это такой тип, что его уже четыре раза переводили из части в часть по мотивам семейных недоразумений, хоть он и холостяк.

В роще расположились по-домашнему, словно она была уготована для них самим творцом. Топтали мягкую траву, лихо рубили шашками молодые деревца и гордо, словно трофеи, подносили дамам срубленные ветки. Лица у всех сияли от удовольствия, как у людей, достигших, наконец, обетованной земли, где, кроме шашек, шпор и вестовых, нет ничего — ни чиновников, ни тем более учителей, которые только и делают, что разглагольствуют о каком-то прогрессе, о движении вперед, как будто на свете может быть лучше, чем теперь. Отовсюду сыпались насмешки и брань по адресу штатских.

—  К дьяволу всех этих скотов! — кричал один капитан.— Они забыли про тысяча восемьсот восемьдесят пятый год[2]; не понимают, что, не будь тогда нас — неизвестно, на что они теперь надевали бы свои цилиндры.

—  Браво, браво! Ура! — раздалось в роще, и бокалы наполнились снова.

В эту минуту мимо проходил старик крестьянин. Никто и не взглянул на него, как не обращают внимания на ползущего муравья. А старик, напротив, оглядел веселящихся и буркнул себе под нос:

—  Опять принесло! — потом махнул рукой, плюнул и направился к деревне.

Водка оказалась столь живительной, что тосты начали произносить задолго до обеда.

Один элегантный майор, с браслетом на руке — сувениром несчастной любви, поднял бокал. Он считался умнейшим человеком в полку, и потому все замерли в ожидании.

—  Господа!.. Я не сказал: «дамы и господа», но верю, что прекрасная половина человечества вскоре простит мне эту вольность. Господа! — Еще внушительней повторил он и незаметно опрокинул рюмку в рот. Пришлось налить ее вновь.— Господа! — в третий раз воззвал майор, поднимая рюмку. Какой-то капитан схватил его за руку.—Я пью, господа, за те хрупкие, слабые, деликатные и нежные создания, которые решились разделить с нами нашу бурную жизнь, полную борьбы, лишений, тягот!..

Дальше майор продолжать не мог,— залпом осушив рюмку, он поник головой, выразительно посмотрел на браслет и прослезился.

—  Ура! Ура! — загудела роща.

—  Браво! Браво!—аплодировали растроганные дамы и особенно барышни.

—  Да здравствует полк!

— Да здравствуют офицеры!

—  Долой штатские сюртуки!—возопил один поручик, лежавший в траве.

Возгласы «ура» и «браво» поочередно оглашали воздух; недоставало только музыки. Уставшие глотки на минуту замолкли. Командир полка, до сих пор хранивший молчание, воспользовался наступившей тишиной и приказал подать ему бокал.

—  Дорогие друзья и подчиненные! Майор Маников хорошо сказал, что мы — идеалисты, идеалисты в полном смысле этого слова. Как таковые, господа, выпьем за здоровьееговысочества!

Прогремело такое мощное «ура», что женщины и те невольно стали вторить восторженным кликам. Одному капитану пришла в голову блестящая мысль воздвигнуть на месте пикника небольшой памятник с надписью: «Умирали и будем умирать». Однако тут же начались споры.

Барышни настойчиво требовали украсить надпись венком из незабудок. Некоторые предлагали послать князю телеграмму. К сожалению, водка, хоть запасы ее и были немалые, все-таки кончилась. Наступило молчание. Господа офицеры в большинстве еще не успели напиться, а уже стали клевать носом, умолкли и едва держались на ногах.

Вот почему на месте этого пикника до сих пор нет памятника.

Иванов и некоторые другие офицеры, только притворявшиеся пьяными, переглядывались с барышнями, приглашая их углубиться в рощу. Глазки у девушек вспыхивали, как спички, зажженные в темной комнате. Но вот сидевшая на ковре Марийка поднялась, сказав, что идет в рощу за цветами. Иванов поспешил за ней.

—  Мадемуазель, мадемуазель, — шептал он, догоняя ее.

Марийка бледнела, краснела, снова бледнела, а руки у нее дрожали, и вместо цветов она, сама того не замечая, рвала траву.

—  Мадемуазель! Я, мадемуазель... ждал, ждал...

В волнении она протянула ему пучок травы вместо букета.

—  Мадемуазель... Марийка... я не могу без вас, не могу,— чуть не крикнул поручик, поднося траву к губам.

В кустах кто-то дико взвизгнул... Молодые люди вздрогнули и обернулись. На земле лежала Рада и,.кого - то проклиная, билась в истерике. На крик сбежались почти все женщины и те из офицеров, которые еще держались на ногах.

—  Что такое, что случилось?

Увидев целую толпу, Рада зарыдала еще громче. Наконец, одному поручику удалось «привести ее в чувство».

—  Что с вами? — нежно спросил он.

—  Я увидела змею...

—  Какую змею? — удивилась ее сестра.

—  Эту ослицу, Марийку,—злобно прошипела Рада. «А все-таки я помешала им объясниться»,— утешала она себя в душе.

Немного погодя Рада окончательно пришла в себя, и поручик увлек ее вглубь рощи, решив доказать, что змеи не так уж опасны, как она думает, и не все они ядовиты.

Он был так любезен, наговорил ей столько комплиментов, что Рада забыла про Иванова и даже перестала злиться на Марийку.

«На что он мне нужен, этот Иванов!» — в последний раз вспомнила она о поручике.

Памятным местом для многих стал этот густой нетронутый лес с той минуты, как зазвенели в нем шпоры и забряцали шашки. Теперь здесь были и «тропинки вздо-

хов» и

Закладка:

—  Пора в деревню за хлебом! — весело и строго проговорил майор.— Не одной любовью жив человек!

Поручик вскочил на коня и мгновенно скрылся из виду.

А в это время по другой тропинке приближалась веселая и счастливая пара — подпоручик Агаров под руку с мадемуазель Надеждой, свояченицей начальника хозяйственной части полка. Она сияла, как восходящее солнце. Он был слегка смущен.

—  В чем дело? — шушукались некоторые офицеры.

Жена начальника хозяйственной части чуть в обморок не упала от радости. Подойдя к компании, Агаров торжественно произнес:

—  Господа, позвольте вам представить мою невесту!..

—  Браво!..

— Ура!..

—  Да здравствуют жених и невеста! — дружно крикнула вся компания.

Офицеры принялись качать жениха; барышни так стремительно кинулись целовать Надежду, словно собирались ее искусать.

«А вдруг и нам на этом пикнике улыбнется счастье?» — говорили их горящие глаза.

Командир полка, снисходительно улыбаясь, осчастливил подчиненного разрешением на вступление в брак.

—  Немного поспешили, подпоручик, немного поспешили,— заметил он с улыбкой.

Надежда бросила на него такой взгляд, что полковник прикусил язык и умолк.

—  Погодите, я вам покажу, как по рощам разгуливать! — сказал командир батальона Агарову.— Садитесь на коня и марш в другое село за хлебом! Кто вернется первым, того мы обвенчаем раньше, а мальчишник за мой счет.

Невеста Агарова нахмурилась снова, но вся компания поддержала майора, и подпоручик поспешил к коновязи.

—  Пусть хоть поцелует невесту на прощанье! — крикнул кто-то.

Надежда покраснела как рак; ей еще не приходилось целоваться на людях.

—  Нельзя, нельзя, такие дела без попа не обходятся,— строго проговорил майор; и жених исчез за деревьями, окрыленный светлыми мечтами о будущем.

Два-три нежных взгляда, легкое пожатие руки, розовое платье, мысль об обладании невинной девушкой — и вот перед ним распахнулись райские врата, и он зажмурился от предвкушения счастья. Он не задавал себе никаких вопросов, ни о чем не думал, но перед ним маячила лежащая в траве крошечная ножка, а воображение работало так энергично, что ум ни на секунду не мог сосредоточиться на одной какой-нибудь мысли. Да и напился он сегодня так, как никогда еще не напивался.

Прошло полчаса, и первым вернулся поручик Иванов.

Он был взбешен и громко ругался:

—  Вы только представьте себе: эти мужики твердят, будто у них нет продажного хлеба!

—  Что за безобразие! — воскликнул недовольный командир полка.

—  Я предлагал им по леву за килограмм, так и слушать не хотят. Затвердили свое: «Нет и нет»... Вот болтают иные, что, дескать, крестьянин у нас живет бедно,— а лев за кило хлеба получить не желают. Устроить бы им хорошую порку, этим мужланам, чтоб запомнили!.. И такая там мерзость кругом,— продолжал Иванов,— противно даже подойти к ним... живут, как свиньи... ребятишки сопливые...

—  Фи! — брезгливо фыркнула полковница, а за ней докторша и, наконец, остальные дамы.

—  Дети прямо перед дверьми...

—  Довольно, довольно, довольно! — замахала рукой майорша.— Я скорее умру с голоду, чем соглашусь есть их хлеб... Фи!..

—  Сам виноват! — проговорил один молодой капитан.— Предлагаешь деньги там, где надо требовать властно и авторитетно... Дайте мне десяток солдат, и я вам все село сюда пригоню. С этими скотами надо объясняться не словами, а кулаками.

—  Очень уж ты храбр, господин капитан,— сказал Каридов, самый молодой подпоручик в полку, один из тех людей, которые сделались офицерами вопреки своим убеждениям.— Ишь какой смельчак! Почему бы не попросить хоть две-три роты? Жаль, что в мирное время не дают орденов за храбрость.

Капитан сдвинул брови, но не огрызнулся,— видимо, только потому, что был не очень пьян.

—  А все-таки, господа,— вмешался начальник хозяйственной части, посматривая на командира полка,— придется, очевидно, посылать за хлебом в город.

Командир кивнул головой в знак согласия; и спустя несколько минут повозка помчалась в столицу.

В ожидании хлеба все принялись перестилать ковры к обеду. И тут полковница принесла для себя складной стул, чем привела в бешенство докторшу и жен батальонных командиров.

—Можно подумать, что мы не догадались захватить с собой такие же стулья,— перешептывались они.— Ну к чему она его притащила?.. Лишь бы пофорсить!

—  Чтоб я еще раз поехала на пикник с этой женщиной, да я лучше...— шипела докторша.

—  Вы только взгляните на жену Драганова: опять в старых, заплатанных ботинках... До каких пор она будет носить это старье!

—  Нет, нет, нет, как хотите, а это разврат: пошла с ним вдвоем в рощу, бог знает куда и зачем, а возвращается невестой! Что могут подумать люди?

—  Скандал! И так ведет себя шестнадцатилетняя девчонка. До чего же она дойдет?

— Кому это шестнадцать лет? — взвизгнула полная капитанша.— Да ведь она кончила гимназию вместе с Тинкой. А Тинка уверяет, будто десятого августа ей исполняется девятнадцать лет, хотя мне отлично известно, что два года назад ей десятого августа стукнуло двадцать.

— Вы заметили, как он раскраснелся? А ведь погода прохладная, да и роща тенистая.

—  Мы не так выходили замуж,— заключила докторша, вспомнив, как пивала сладкую наливку и родила ровно через девять месяцев после обручения.

В то время как дамы сплетничали, Агаров въезжал в село. После шума на пикнике его здесь поразила необыкновенная тишина.

Первым, кто ему встретился, был крепкий деревенский парень лет восемнадцати.

—  Добрый день,— поздоровался подпоручик.

—  Добро пожаловать,— ответил парень,— зачем изволили приехать в наше село?

—  За хлебом.

—  За хлебом? — насмешливо и удивленно переспросил парень.— Неужто пришел и ваш черед хлеб искать? Ведь вы офицер?

—  Да.

—  Как же так? Неужто в городе хлеба не стало?

—  Просто мы позабыли его захватить.

—  Ага!.. Ты не из тех ли, что наш лес портят?

Агаров вспомнил о том, что было в роще, и ответил небрежным тоном:

—  Пустяки, заплатим за все.

—  Заплатите!.. Кто кому заплатит?

—  Мы вам; приходите потом, разберемся...

—  Так ведь это уже не наш лес.

—  Чей же он?

—  Дьявол его знает! Мы считаем его своим, соседнее село — своим, но правительство не выпускает лесок из своих рук. Пятый год судимся, а пока суд да дело, никто не смеет и дерева срубить; только министры ездят сюда охотиться,

Закладка:

И парень свернул в узкий проулок.

Агаров покачивался в седле, потому что хмель его еще не прошел, и никак не мог сообразить, что же делать дальше.

То ли почувствовав состояние всадника, то ли инстинктивно, конь решил вернуться в рощу.

—  Агаров едет! — зашумела вся компания.

—  Агаров!.. Тоже без хлеба!

—  Гнать его прочь!

—  Ура!

—  Да здравствует предприимчивость!

—  Браво!

—  Да здравствует кулачная расправа!

Агаров подъехал, но никто не спросил его о хлебе. У него уже мелькнула надежда, что хлеб привезли, но в это время с опушки послышалось погребальное пение: из села несли покойника.

Шествие, по традиции, остановилось возле одного большого камня.

—  Помяни, господи, раба твоего...— монотонно затянул поп.

—  Ура!.. Браво!..— неслось с полянки.

—  Хватит умствовать! Да здравствует шашка!

—  Ура!

—  Похороны рядом,— напомнил гулякам Каридов,— замолчите хоть на минуту, покойника ведь несут.

—  А мы разве не умрем? — крикнул молодой капитан и повалился под дерево.

—  Ура! Браво! — гремело в роще.

—  Батюшка, не останавливайся здесь,— попросил кто- то из провожавших покойника.

—  Почему?

—  Да потому,— громко пояснил дед Кочо,— что, когда ревут ослы, покойник вампиром становится.

Шествие двинулось дальше.

—  Долой материализм! — ревел пьяный капитан.

—  Свинья! — с язвительной отчетливостью проговорил Каридов.

—  Свинья? Кто свинья?!—подскочил к нему молодой капитан.— Кто? Повтори — кто?

На шум сбежалось человек десять. Полковнику пришлось вмешаться.

—  Подпоручик Каридов, запрещаю вам разговаривать, слышите? Я вас арестую!.. Сию же минуту отправляйтесь в город!

Каридов встал и оглянулся кругом,— никто ему не сочувствовал.

—  Ольга,— обратился Каридов к девушке, с которой обручился, когда был еще юнкером,— садитесь со мной в экипаж, уедем вместе.

Сестра девушки толкнула ее и зашептала:

—  Ему не служить больше...

—  Ольга, Ольга! — звал Каридов.

—  Без сестры я не могу уехать,— ответила ему невеста.

Каридов вскочил на коня, повернулся к офицерам, плюнул и шагом выехал на шоссе.

—  Я тебе говорила, Петр, что не надо нам ехать на пикник,— заметила жена одного батальонного командира мужу.— Я тебя предупреждала, что этот Каридов будет целыми часами болтать, что народу-де есть нечего, и он вконец истреплет мне нервы!

—  Я проучу этого мальчишку, я ему покажу! Под суд, под суд этих мерзавцев! — кричал командир полка.

Пикник расстроился, никому уже не хотелось кричать ни «ура», ни «браво»; а когда экипажи потянулись в город, полковница сказала:

—  Чтоб его черти забрали, этого Каридова, всегда он портит нам удовольствие! Можно подумать, будто это по нашей вине народу есть нечего...

И по знаку разгневанного полковника экипажи быстро покатили в столицу.

ВЕСТОВОЙ ДИМО

I

Прошел уже целый час, если не больше, с тех пор как личный состав батареи построили в ожидании командира; но он все не появлялся. Давно уже скомандовали «вольно», а новобранцы, стоявшие на левом фланге, взволнованные и озабоченные, боялись шелохнуться. С минуты на минуту должно было выясниться, где и кем каждый из них будет продолжать службу.

«Шпорником бы назначили!» — мечтал один.

«Только бы не ездовым!» — опасался другой, уже видевший в манеже, что значит ехать на неоседланном коне.

«Кого назначат писарем?» — с волнением гадал третий.

Остальные ни о чем не мечтали и ничего не желали, и лица у них были темнее тучи; строй напоминал групповую фотографическую карточку, снятую перед генеральным сражением.

Ряды зашевелились; появился фельдфебель, требовавший, чтобы солдаты отвечали ему на приветствие, если поблизости не было офицеров.

Заметив издали приближавшегося подпоручика, он с необычайно важным видом поздоровался с солдатами.

— Смирно!.. Равняйсь!.. Живот подбери!.. Смирно! — загремел он и отдал честь подошедшему подпоручику, но с таким пренебрежением, словно хотел сказать:«Много вас таких молокососов!» Подпоручик здороваться с солдатами не любил.

Вскоре появился и поручик, имевший привычку повторить по нескольку раз: «Здравствуйте, богатыри!» Этот вечно был недоволен ответом на свое приветствие. «Опять тянут... глотают слова,— придирался он к фельдфебелю,— а иной раз и не разберешь, мямлят они или торопятся. Форменный разнобой!»

—  Здравствуйте, богатыри! — повторил он с раздражением.

—  Здравия желаем, господин поручик! — устало ответили солдаты.

—  Вот так! — самодовольно проговорил, наконец, новоиспеченный поручик.

Старший офицер еще за пятьдесят шагов сделал знак рукой, чтобы команды не подавали. Минувшей ночью он проиграл двухмесячное жалованье, и никакие пожелания здоровья не могли вернуть ему ни гроша; кроме того, в одной батарее уже знали, в других догадывались, какое у него «здоровье».

Прибыл, наконец, и командир батареи. Командир! Полновластный начальник всей батареи! И прикатил он в собственном экипаже, новеньком, чистеньком, блестящем, приобретенном всего неделю назад. Писарь, фельдфебель и старший офицер поспешили к зданию полковой канцелярии, у которой командир батареи всегда останавливался, чтобы обменяться двумя-тремя словами с адъютантом и пошептаться с казначеем, и лишь спустя полчаса направиться на батарею. Тогда старший офицер с особенным удовольствием отчетливо и громко командовал грозным для солдат, сладостным для командира тоном:

—  Батарея, смирно!.. Господа офицеры!..

И чем грубее и резче звучала команда: «Батарея, смирно!», тем мягче произносились слова: «Господа офицеры!», а взор старшего, обращенный к начальнику, выражал смирение и подобострастие.

—  Здорово, братцы! — снисходительно поздоровался командир, не глядя на солдат и не слыша дружного ответа, к которому и сам фельдфебель присоединил свой зычный голос.

—  Чем занимаетесь сегодня? — вполголоса спросил командир старшего офицера, а тот еле слышно ответил, что сегодня занятия не предусмотрены, так как предстоит распределение новобранцев.

—  Знаю, знаю...

—  Вот список, господин майор.

Фельдфебель огласил имена ездовых и строевиков. Командир батареи не внес в него никаких изменений, только наказал молодым ездовым, чтобы они пуще глаза берегли коней, ибо каждый конь стоит шестьсот левов, а солдат дарит сам господь бог. Речь его была краткой — назвав цифру шестьсот, он поперхнулся, вспомнив об одном срочном долге, как раз на такую же сумму; да и, кроме того, он не сомневался, что фельдфебель внушительным тоном разовьет его мысль, когда приведет солдат на конюшню.

Слушая чтение списка, некоторые солдаты исподтишка

Закладка:

—  Кто из них поотесанней? — спросил начальник.

Фельдфебель начал обстоятельно докладывать о достоинствах и недостатках каждого и только в заключение замолвил словечко за своего ставленника, пояснив, что на днях этот новобранец послал письмо домой и так написал адрес, что даже почтовый чиновник не сразу его разобрал,— до того кудревато была выписана каждая буква.

—  Подходящий для нас писарь, не в пример прошлогоднему,— тот и отчета не умел составить.

Будущему писарю уже мерещилась просторная канцелярия батареи с отдельной койкой. «Никаких учений, постоянные встречи с фельдфебелем и офицерами,— мелькало у него в голове.— А в канцелярию младшие и даже старшие фейерверкеры будут входить, опасливо озираясь на него, писаря. Особое довольствие с кухни, а если почаще выпивать с фельдфебелем, то, глядишь, и звание присвоят досрочно, а тогда уж и солдаты козырять станут...» Ни одна черная мысль не омрачала настроения счастливчика, хотя только на днях некий старший фейерверкер, которому он одолжил пять левов, закатил ему такую оплеуху, что будущий писарь забыл, откуда он родом.

—  Ты что думаешь? Одолжил пять левов, так можешь и против отечества бунтовать? Так, что ли?

Вопрос был настолько ясен, что бедняга перестал соображать, кто кому должен.

Крайними на левом фланге стояли два солдата невзрачного вида. Лица у них были самые заурядные, обмундированы они были так, что походили скорее на каторжников, чем на храбрых воинов болгарской армии.

—  Что за люди? — спросил майор, указывая на них.

—  Из одного выйдет неплохой вестовой, а второй совсем бестолковый; пока что присматривает за батарейными свиньями.

—  Читать умеешь? — спросил командир первого.

—  Нет!..— ответил солдат и тряхнул головой.

—  Почему не учился? — самодовольным тоном продолжал расспросы командир.

—  Братишки учились, меня тоже посылали в школу, да чтоб им пусто было, этим книгам, учиться — не в игрушки играть, трудно это, ни черта не поймешь...

Командир батареи не нашелся, что на это ответить.

—  Ну, а ты? — спросил он второго.

Солдат растерянно взглянул на майора, потупился, покраснел. В потрепанной шинели, застегнутой только на две пуговицы, он всем своим видом как бы говорил: «Зачем смеетесь надо мной?»

—  Считать умеешь? — допытывался начальник. .

—  Умею... Раз, два, четыре... шесть...— и запнулся,— этим исчерпывались его арифметические познания, накопленные за двадцать один год жизни.

Майор и старший офицер расхохотались, а фельдфебель только ухмыльнулся в усы.

—  Скажи, сколько свиней на батарее?

—  Шесть, господин дядька[3] — так он называл всех старших: по видимому, первый из этих «дядек» произвел на него сильное впечатление.

—  Ты, должно быть, и себя причисляешь к свиньям,— заметил командир.

На этот раз даже фельдфебель не удержался от громкого смеха, а солдат, беспомощно озираясь, покраснел еще гуще и пробормотал виноватым голосом:

— Не могу я их сосчитать... знаю всех до одной... а пересчитать не могу,— и снова залился краской.

—  Вот ваш вестовой,— решил майор, оборачиваясь к поручику, а тот нахмурился, но возразить не посмел; оба они давно уже соперничали на вечеринках и балах, и там поручик был непобедим, но здесь приходилось склонять голову перед начальником.

Командир постоял еще немного, собираясь в связи с назначениями обратиться к солдатам с какими-то сильными, убедительными словами, но, поразмыслив, подозвал старшего офицера и направился с ним к экипажу, оставив солдат с их мечтами и разочарованиями. От милости начальства зависят поощрения и наказания, аресты и повышения — словом, все, чего человек страшится или жаждет. Недаром один из капитанов как-то кричал на свою батарею:

—  Молчать, не рассуждать! На третьей батарее я — бог!

II

На другой день Димо появился в квартире поручика Миловидова. Прежний вестовой поручика, Велко, встретил его радостно и тут же принялся объяснять ему, что обязан делать денщик. Утром, как только приведут коня, надо разбудить поручика: за одеяло дергать сильно, потому что спит он очень крепко, но в это время на всякий случай держаться от него подальше; никогда не ставить сапог рядом с кроватью, потому что рука у поручика тяжелая.

—  Когда он умывается,— продолжал Велко,— смотри, капли воды не пролей ему на сапоги; а как будешь снимать с него сапоги вечером, гляди в оба, а то он, когда выпивши, за кровать не держится. Я его как-то раз вместе с сапогом на пол стянул, а он как вскочит — и... до сих пор у меня одно ребро ноет...

И еще много чего порассказал счастливый Велко своему преемнику. Но вот хлопнула калитка, и во двор вошел Миловидов. Вестовые оцепенели, особенно бывший вестовой,— он всем своим видом напоминал подсудимого в тот момент, когда присяжные выходят из совещательной комнаты.

—  Здравствуйте, богатыри,— проговорил офицер с высоты своего величия.

Солдаты ответили.

—  Принеси перчатки!

Велко сорвался с места и, бледный, спустя мгновение появился вновь.

—  Почему не выстирал? — раздался громоподобный рык защитника болгарских очагов.— Почему, а?

—  Солнышка не было, господин поручик,— пробормотал солдат и умолк.

—  Солнышка, говоришь, не было?..— заревел Миловидов и принялся бить кулаком Велко по подбородку. С каждым ударом он бил все сильнее, а подбородок подскакивал все выше; слышался стук солдатских зубов; посыпалась грубая офицерская брань. Поручик ругался с особенным удовольствием, если знал, что хозяйка сидит в саду,— ему казалось, что в этом «геройстве» она увидит намек на его чувства к ней, своего рода объяснение.

Пробило двенадцать. Поручик швырнул перчатки в лицо вестовому и вышел на улицу, в этот час очень людную. Ученики, учителя, чиновники спешили куда-то, встречались, расходились, торопясь кто в кафе, кто в ресторан. Из-за облаков выглянуло солнце, небо стало проясняться, в воздухе носились аппетитные обеденные запахи кушаний. Рабочие, группой расположившиеся в тени ограды, жадно вдыхали эти запахи, бросая завистливые и злые взгляды на двери ресторана.

Поручик вошел в

Закладка:

За столиками велись оживленные беседы на самые разнообразные темы: о казенных офицерских лошадях, об эмеритальных кассах, о танцевальных вечеринках, о наступающем полковом празднике; а один офицер коснулся даже литературы — громко рассказал два-три анекдота пушкинских времен, и, слушая его, все невольно поглядывали на командира дивизии, не засмеется ли он. К сожалению, начальник в это время яростно обсуждал тактику итальянцев при Адуе и не услышал ни одного анекдота.

—  Не могу понять,— говорил он,— с какой стати наших офицеров посылают в Италию? Как будто у нас нельзя учредить солидную военную академию... Разве в Болгарии нет способных штаб-офицеров? Позор! Высшее военное училище у нас есть, а военной академии нет!

Академия была его заветной мечтой, ибо он был глубоко убежден, что, кроме него, некому преподавать высшую стратегию, военную историю и, в частности, историю наполеоновских войн.

Офицеры с почтительным вниманием слушали командира, но едва он умолк, раздались выкрики:

—  Официант! Индейку! Куриный бульон! Бутылку вина!..

Как только начальник положил на стол салфетку и встал, задвигались стулья, офицеры вытянулись в струнку, приподнялся даже учитель истории,— ему подполковник подал руку, остальным же только слегка кивнул.

Пообедав, Миловидов попросил сигарету у сидевшего рядом сослуживца (он не любил ничего носить в карманах, чтоб они не оттопыривались) и лениво встал из- за стола. Уходя, он уже никому не поклонился — должно быть, слишком плотно пообедал; а вернее всего потому, что начальника в ресторане уже не было.

Войдя во двор своего дома, он сразу заметил сушившиеся перчатки — наглядное доказательство тому, что они не были выстираны во-время; однако поручик строго придерживался принципа никогда не заниматься рукоприкладством сразу после обеда, ибо излишние движения вредно влияют на пищеварительный процесс.

Миловидов снял мундир, ослабил брючный ремень, рыгнул и прилег на кровать, положив слева от себя «Военный журнал», справа — «Военные известия», и спустя минуту заснул.

Димо, недвижный, как изваяние, дремал возле двери.

III

Счастливый, как женщина, бежавшая из гарема, бывший вестовой спешил в казарму, бросив последний сочувственный взгляд на своего преемника. Радость Велко была так велика, что он сначала даже не думал о батарее, где его ждал другой дракон — множество кулаков, принадлежащих и своему и чужому начальству всех рангов, кончая ефрейторами и «дядьками». Только подойдя к казармам, он вспомнил о своем поручике, с которым ему еще предстояло встречаться на учениях. «Ничего, тут он будет бить не одного меня»,— утешал себя Велко.

А Димо тем временем заботливо, костюм за костюмом, бокал за бокалом, приводил в порядок хозяйство поручика с таким старанием, словно все это имущество досталось самому Димо в наследство от отца: сапоги и ботинки, старые и новые, заблестели, как зеркало. Он подмел комнату, застелил кровать, присел на нее и задумался.

«Часто ли будет драться? За что бьет больше всего? А нынче вечером будет бить, когда вернется домой?»

Димо перебирал в уме все вещи начальника, стараясь припомнить, не забыл ли он что-нибудь вычистить. Возможно, он не тревожился бы так, не покажи ему Велко своих кровоподтеков. Солдат был парень жизнерадостный в одиночестве, а на людях застенчивый и молчаливый, и хотя он умел считать только до шести и то с трудом, его неразвитый ум был восприимчив. Димо все надеялся, что за трехлетнюю службу в полку научится читать и писать. На каждую книгу или письмо в руках солдата он смотрел, как на глубоко зарытый клад, который надо выкопать. Оторванный от родных полей, от своих земляков, с которыми и невзгоды переносятся легче, запертый в казармах, Димо страстно мечтал своей рукой написать родным письмецо.

Никто и не подозревал, какая нежная душа была у этого человека, который, по мнению всей батареи, мог только свиней пасти; а ведь когда один солдат захотел послать два лева своим родным и на просьбу одолжить ему эту небольшую сумму получил от всех отказ, Димо-свинопас, как его называли сослуживцы,— вытащил из кармана большой платок, развязал узелок и протянул товарищу деньги.

—  Вот это да!.. Свинопас-то богаче всех оказался!

—  Сколько же ты зарабатываешь на свиньях? — шутливо спрашивали его балагуры.

Димо не отвечал ни слова, только краснел, словно обидел кого-нибудь, а вечером, лежа на койке, спрашивал себя: «Почему эти люди насмехаются надо мной, что я им сделал?»

Он несколько раз подходил к комнате поручика, но всякий раз отступал; вот уж возьмется за дверную ручку — и опять выпустит ее, не решаясь войти. Все ему чудилось, будто там, за дверью, таится что-то страшное, необычное, чуждое.

Вот и сейчас, когда он расхаживал по комнате, его мучил вопрос потруднее гамлетовского: «Будет или не будет бить?» «Вообще-то в городе хорошо, если б только не били...» — начал было рассуждать Димо. Но мысли его прервало позвякивание шпор во дворе.

Миловидов вернулся в превосходном расположении духа, напевая под нос французский романс «C’est moi..., c’est moi»[4] Как известно, с недавних пор, по приказанию свыше, офицеров обязывали изучать французский или немецкий язык. Эта блестящая идея — то есть приказание — дала прекрасные результаты. И сейчас редко можно встретить офицера, который не знал бы романсов: «Jusqu’au tombeau je te serai fidele...»[5], «Ma mere est ici, mon pere est ä Paris...»[6] или «Fischerin du kleine...»[7].

Многим знаком один почтенный майор, который,— хоть ему и перевалило за сорок,— вознамерился изучить французский язык; подыскал учителя, накупил книг, тетрадей и начал. Преподаватель читал ему басни и рассказики, которые майор должен был излагать своими словами. Но тут-то и вышла заминка! Увы, майор не был в ней виноват: прослужив полтора десятка лет, он разучился мыслить самостоятельно, привыкнув к прошнурованным и пронумерованным казенным формулировкам.

Поручик, даже не взглянув на

Закладка:

«Гм,— размышлял поручик,— недурно!.. Шестьдесят тысяч левов — не шутка! Дай бог, чтоб не сорвалось».

—  Вестовой! — крикнул он и, присев на кровать, вытянул ногу, перечитывая записку.

Вестовой явился.

«Только надо нам их получить наличными, иначе ускользнут; знаем мы эти обещания»,— размечтался Миловидов и, заметив солдата, поднял ногу. Вестовой не угадал, что это означает.

—  Чего рот разинул? Снимай сапоги, скотина!

Ни один врач не оперировал больного так осторожно, как Димо снимал с поручика сапоги.

«Да уж так ли много это в сущности — шестьдесят тысяч левов?.. Иванов взял восемьдесят, Петков — сто двадцать... Но что прикажете делать, если других невест нет, а у ее родителей к тому же собственный дом. Правда, жить придется у них, но отец человек сносный да и здоровьишко у него подкачало...»

—  Приготовь парадную форму и ордена!

Это прозвучало так, словно поручик был награжден орденами за то, что пролил в боях по меньшей мере литра два своей драгоценной крови, тогда как речь шла о единственном ордене, полученном по случаю встречи благополучно правящего ныне князя. Димо принес форму, приготовленную бывшим вестовым к вечеринке, и поручик начал облачаться, а солдат, стоя возле умывальника, подумал: «А не такой уж он плохой!»

«На какую кадриль пригласить ее?— продолжал размышлять Миловидов.— На первую не стоит...» — И наклонил голову над тазом с таким видом, словно перескочил в двадцать пятый век, когда человеку, по всей вероятности, достаточно будет нажать кнопку, чтобы оказаться умытым. Правда, лицо он тер собственноручно, но вода, казалось, падала на него с неба, мыло то изчезало, то появлялось в руках Димо, а когда офицер умылся, полотенце так легко накрыло ему голову, точно его уронила фея. Миловидов был почти одет. Неожиданно полил дождь.

—  Принеси калоши!Вестовой обомлел: «Будет бить, будет бить»,— пронеслось у него в голове. Никаких калош он в этом доме не видел.

—  Чего уставился? Неси калоши, говорю!

—  Велко мне калош не передавал... господин поручик...

—  Как это не передавал?.. Ищи быстрей, сукин сын!

Солдат исчез, но калош не нашел, потому что хозяйка, заметив на дворе порванные в трех местах старые калоши, давно уже выбросила их в мусорный ящик. «Неприлично офицеру носить такую рвань»,— сказала она Велко, а тот пришел в ужас. Ведь поручик надевал калоши, когда вечером ходил в клуб, и даже как-то раз по ошибке надел чужие. К счастью, с прошлой субботы не было дождя. Хозяйка и прежний вестовой ни слова не сказали поручику о калошах, и потому расхлебывать кашу пришлось бедняге Димо. С тяжелым сердцем переступил он порог комнаты и, как увидел лицо поручика, почувствовал, что готов отдать собственную кожу на то, чтобы из нее сделали калоши, только б не видеть этого лица.

—  Нет их, господин поручик...

—  Нет, говоришь?.. Нет, значит?.. Так вас учат заботиться об офицерском добре?..

Поручик вспомнил, что обут в лаковые ботинки, а на дворе льет дождь, извозчик же сдерет не меньше двух левов...

—  Куда ж они подевались... а? Скотина этакая!— кричал взбешенный Миловидов и еще влажной рукой принялся бить вестового по лицу.— Марш, свинья, вон! Умри, а без калош не возвращайся!

Димо исчез, как призрак.

«Наверное, уже вальс танцуют,— подумал поручик,— а она там».

И снова шестьдесят тысяч левов засверкали перед по глазами.

—  Вестовой!—кричал он.— Гони сюда извозчика!

Подкатил экипаж. Миловидов перед отъездом вылил

на себя чуть не флакон одеколона, а когда Димо распахнул перед ним дверь, вспомнил, что бросает на ветер два лева, и тут ему захотелось на прощанье дать вестовому по зубам; но шинель связывала движения, да и жаль было портить новые перчатки.

* * *

Уже спустя полчаса поручик летал по залу с шестьюдесятью тысячами левов у плеча, кланяясь направо — дамам, налево — начальству, а во время второй кадрили, которой сам дирижировал, радостно улыбался той, получить которую было для него важнее, чем пройти по конкурсу на командировку в Италию и даже Бельгию. Как нежен он был с нею во время перерыва между танцами, который нарочно продлил. Рука, та самая рука, что час назад выбивала солдатские зубы, сейчас страстно пожимала маленькую ручку, а грубый голос старался смягчиться, когда поручик говорил своей даме:

—  По-настоящему вы оцените меня лишь после того, как узнаете поближе.

А она, размечтавшись, доверчиво опиралась на его руку, и сердце у нее билось так сильно, так близко от него, что он слышал его удары,— казалось, это червонцы один за другим со звоном падают в его карман.

* * *

В эту минуту Димо, опершись на железную спинку кровати, с горечью думал все о том же: «За что он ударил меня, за что?.. Правду говорил Велко».

Он вспомнил, как радовался, когда прибыл в полк, что в первый раз в жизни попал в город, что будет здесь жить и научится читать. И стало ему тяжело, ох, как тяжело на душе. Он опустил голову на подушку, воображение перенесло его в родное село; и, не привыкши размышлять, он прошептал:

В свинарнике мне было лучше, куда лучше!

IV

С того памятного дня лицо у Димо всегда было омрачено тенью. Молчаливый и прежде, сейчас он почти совсем разучился говорить и замкнулся в себе. Ни крики, ни ругань, ни побои не изменяли выражения его лица. Казалось, он утратил самое элементарное из чувств — чувство физической боли, а Миловидов, объясняя себе это тем, что у солдата, мол, нервы грубые, а кожа толстая, продолжал приучать его к дисциплине и втайне гордился собой, уверенный, что во всей армии нет другого такого образцового офицера, как он.

Понимая, что командир батареи сознательно подложил ему свинью, когда назначил Димо его вестовым, Миловидов вымещал свою злость на солдате, однако это не мешало ему при встречах склоняться перед командиром, как жених склоняется перед невестой до официальной помолвки.

После обручения поручик чаще стал появляться у родителей невесты, особенно в часы обеда или по вечерам, и даже вел себя у них, как дома,— пользовался их экипажем, курил хозяйские папиросы, которые находил превосходными, и, наконец, готов был бы хоть сейчас переселиться к будущему тестю, чтобы не платить двадцати пяти левов в месяц за квартиру, да мешали

Закладка:

Невеста не могла понять, почему он ее так ревнует. Как-то раз молодой пылкий подпоручик подскочил к ней, выпрямился, как пружина, и, щелкнув шпорами, галантно спросил:

Не осчастливите ли, мадемуазель, простого смертного согласием на один тур вальса?

Девушка покраснела и, озираясь, прошептала:

Не знаю, право; спросите моего жениха.Миловидов ухаживал за ней обдуманно, с расчетом;

он не признавал никаких сентиментальностей в виде браслетов, конфет, цветов, но когда будущий тесть подарил ему серебряный портсигар, принял подарок с удовольствием, тем более что его старый, кожаный, мало чем отличался от пропавших калош.

Со своей стороны поручик посылал Димо, когда у того оставалось свободное время, к своему будущему тестю мести двор, рубить мясо, мыть экипаж. Но как только там появлялся Миловидов, вестовой исчезал.

— Позволь ему остаться,— нередко говаривал отец невесты,— пусть поест вместе с прислугой.

Нельзя,— внушал поручик,— солдат должен есть там, где полагается; вы не знакомы с военной дисциплиной,— заключал он, подставляя хозяйке свою тарелку.

Димо и сам был рад уйти. Его не соблазняли ни запах жареного цыпленка, ни белый хлеб, ни молодая повариха, благоволившая к нему.

Возьми, возьми, Димо,— говорила повариха, подавая ему завернутую в газету снедь.

Димо брал, но только чтобы не обидеть девушку, и направлялся в маленькую харчевню, где питались вестовые этого околотка.

* * *

Четверо солдат разместились в уголке за грязным, годами немытым столом. Трое из них держали в руках по большому ломтю солдатского хлеба. На столе были расставлены жестяные тарелки с мизерными порциями вареной фасоли. Сел за этот стол и Димо и, заказав себе порцию фасоли, развернул сверток с цыплячьими ножками и сразу принялся за еду.

—  А ты, должно, поварихе-то голову заморочил,— проговорил вестовой Станко, приходивший сюда только затем, чтобы повидаться с друзьями.

—  Да нет, она сама мне сунула,— тихо отозвался Димо.

—  На эти дела он мастак!— засмеялся вестовой- аристократ.

Он служил у одного адъютанта, которому носили? на дом обед из лучшего ресторана. Но офицер большей частью обедал во дворце или в гостях, и Станко уплетал адъютантский обед, запивая его вином с содовой водой, курил папиросы и почти каждый праздник получал по два-три лева на чай.

—  До сих пор пальцем меня не тронул,— хвалился он,— сапоги свои мне подарил, чуть потрепанные... «Возьми, говорит, Станко...» Я вчера пару таких за восемь левов продал.

—  Послужил бы ты у моего подпоручика — увидел бы сапоги... когда он этими сапогами да по морде!— сказал вестовой, получивший прозвище «битый Иван» за то, что каждый день являлся с новым синяком на лице.

—  А я не знаю, где мой поручик кормится... такой скупердяй... Насчет колотушек пожаловаться не могу, бил раз пять, не больше... А и ударит, так словно баба, больше хорохорится. Со смеху помрешь, на него глядючи!— болтал сосед Ивана.

Вестовой адъютанта заказал оку[8] вина, потребовал пять чарок и, подражая своему поручику, начал важно ковырять у себя в зубах тонкой длинной зубочисткой. Этот процесс, как видно, доставлял ему большее удовольствие, чем даже еда,— так самодовольно и небрежно вертел он в руках свою зубочистку.

—  Ну, как твой вчера? — спросил он Димо.— Здорово тебя колотил?

—  Вчера не бил,— ответил Димо.

—  Хм... что так?

—  Целый день его дома не было, а нынче прямо пошел к невесте и там сразу за стол сел.

—  Зачем терпишь?— вмешался приземистый солдат- македонец с горящими глазами.

—  А что поделаешь? Кому жаловаться-то?

—  Очень уж ты храбрый,— сказал Иван македонцу,— не тебя бьют...

—  Пусть только попробует,— скрипнув зубами, процедил македонец.

Никто ему не возразил, потому что все знали, как однажды он целую ночь напролет с ножом в руках подкарауливал в конюшне своего взводного, обругавшего его по матушке, и только случайность — внезапная командировка — спасла начальника от мести подчиненного.

Пообедав, Димо вернулся в дом невесты поручика, Иван ушел с товарищем чистить коней, вестовой адъютанта продолжал играть зубочисткой, а низенький македонец, облокотившись на стол, говорил, имея в виду своего офицера:

—  Мой может и подождать немного.

V

Наступила осень. С деревьев упали листья, вся природа погрузилась в дремоту, как чиновник, уволенный со службы. А Димо загрустил еще больше, и на душе у него было по-зимнему холодно и безрадостно.

Миловидов готовился к свадьбе, и с помощью вестового спальня будущих новобрачных в доме тестя с каждым днем все больше становилась похожей на небольшой выставочный павильон. Пышные перины, стеганые шелковые одеяла, новая двуспальная кровать, несколько пар белья — частью купленного готовым, частью сшитого ручками невесты, две пары домашних туфель — одна для каждого дня, другая на память о первом поцелуе. Все тут предвещала безграничное счастье, ожидавшее поручика. Поручик последнее время все чаще заглядывал в кабинет старика, где стоял, вот уже много месяцев не дававший ему покоя, массивный несгораемый шкаф американской работы.

Начались холода. Как-то вечером Миловидов вернулся из казарм не в духе. Офицерам только что прочитали секретный приказ военного министерства, обязывавший их строже следить за вестовыми зимой и не разрешать им пользоваться жаровнями, так как это опасно,— можно угореть до смерти.

Миловидов вошел в комнату вестового. Димо, задумавшись, сидел на своей койке, он и не заметил, как появился поручик.

—  Чего глаза выпучил, свинья? Сокровища свои по терял, что ли? Не видишь, что я вошел?

Димо вскочил.

Сегодня ему было особенно тяжело выносить побои; вчера ему написали из дома о том, что отец его умер, а с ним для семьи умерла надежда получить работу и хлеб.— Отец у меня помер, господин поручик...

На миг — только на миг — поручик почувствовал, что перед ним живой человек, который, как все люди, может страдать и тосковать.

— Отец у него умер!.. На военной службе нет ни отцов, ни матерей. Я тоже в любой момент могу умереть, и ты когда-нибудь сдохнешь. Сложи мои вещи

Закладка:

Но вдруг поручик заметил, что в комнате стоит жаровня, а окна закрыты. Он забыл о сундуке и закричал вне себя

— Я же тебе запретил зажигать жаровню!

Димо молчал.

— Кому говорю?.. Хочешь, как собака, протянуть ноги, чтоб мне завтра тащиться на твои похороны да слушать, как тебя отпевать будут? Может, надеешься, что я тебя отпущу домой на побывку, скотина ты этакая?

Человек-зверь в офицерском мундире не спеша приблизился к вестовому. С каким сладострастием бил он его по лицу! Удары сыпались один за другим. На глазах у Димо выступили слезы, солдатские слезы, горькие, как солдатские муки. Миловидов с презрением пнул его носком сапога и ушел к невесте, которая в этот вечер рассылала приглашения на свадьбу.

Он догадался, чем она занята, увидев служанку, спешившую на почту с пачкой пригласительных билетов, и, не заходя к невесте, направился в комнату будущего тестя.

— Добрый день, зятюшка!— весело поздоровался с ним старик.

Зять молча сел в кресло против него.

— Не нужны ли тебе деньги?.. Скажи сколько?.. Свадьбу надо отпраздновать так, чтобы люди долго ее помнили.

— На свадьбу у меня хватит,— сказал поручик,— но мне нужно поговорить с тобой кое о чем. Когда я сделал предложение Катерине, люди говорили, что ты даешь за ней шестьдесят тысяч левов.

Старик насторожился:

— Кто тебе это сказал?

— Люди,— невозмутимо ответил зять.

— Люди не врут, я действительно положил на ее имя шестьдесят тысяч, а когда умру, все ей останется... Зачем умирать, бай[9] Иван, я только хочу, чтоб ты и на мое имя записал восемьдесят тысяч левов.

—  Ты с ума сошел!..— вскричал старик.— Восемьдесят тысяч!..

— Кто сошел с ума — не знаю, но хорошо известно, что у тебя в банке четыреста тысяч,— еще невозмутимее отозвался Миловидов.

Старик начал сердиться.

—  Восемьдесят тысяч! Да за восемьдесят тысяч я найду двадцать таких женихов, как ты!

—  Очень хорошо.

—  И найду!

—  Прекрасно.

—  Знать тебя не хочу!

—  Не забывай, что приглашения уже разосланы.

—  Ты, что же, опозорить нас хочешь?

—  Зачем? Отсчитай мне двадцать тысяч наличными, а на шестьдесят тысяч выдай вексель, вот и не будет никакого позора.

Старик бессильно опустил голову на стол, ему хотелось плюнуть и вышвырнуть вон этого блестящего офицера, как последнего негодяя; но он представил себе, какой тогда будет скандал. Тяжко придется и его дочери, и старухе жене, и ему самому,— а ведь он один из почтеннейших людей в округе.

—  Если это тебя не устраивает, бай Иван,— продолжал Миловидов,— тогда прощай, и вот тебе обручальное кольцо.

Старик встал. Губы у него дрожали от негодования. Он вынул из несгораемого шкафа два мешочка с червонцами, потом написал чек, швырнул все это поручику и вышел, сказав перед уходом:

—  Сегодня же убирайтесь отсюда; в моем доме нет места мошенникам!

Но поручик его не слушал. Он внимательно проверил подпись на чеке и прикинул на руке вес золота.

А в это время невеста, веселая и счастливая, примеряла подвенечный наряд, мечтательно поглядывая на дверь отцовского кабинета. Молодая, красивая, беззаботная, она, гордясь собой, смотрелась в большое зеркало и никогда бы не поверила, если бы ей сказали, что муж, впервые оставшись наедине с нею, будет шептать ей и про ее собственные шестьдесят тысяч левов.

Как на крыльях, летел домой Миловидов, торопясь переодеться к венцу.

—  Димо, сегодня я уезжаю. После свадьбы возьми носильщика и доставь на вокзал мой багаж.

Вестовой просиял.

Поручик, рассовывая по карманам деньги, захватил горсть серебряных монет разного достоинства — от пяти левов до пятидесяти стотинок[10].

—  Димо,— позвал он.

Димо подошел.

—  Вот тебе! Выпьешь за мое здоровье,— и бросил ему пол-лева.

Вестовой поднял монету.

Вскоре Миловидов торжественно входил в церковь. А Димо погрузил на тележку и отвез на вокзал его багаж, потом, очень довольный, отправился в казарму. По дороге он достал из кармана пол-лева, подаренные поручиком, посмотрел на монету и скорее с презрением, чем со злостью, швырнул ее на дорогу.

VI

После того как Миловидова проводили на вокзал и поезд ушел, офицеры заговорили о молодоженах.

—  Вот кому повезло! — с завистью сказал один.

—  Жаль молодую; он ее завтра же отколотит!..

—  Если уже не бил...

—  Не хотел бы я оказаться на месте его жены да на месте его вестового.

—  Откровенно говоря, из этих двух мест одно не лучше другого.

—  К черту их, эти ваши гуманные идеи,— вмешался офицер, у которого служил «битый Иван».— Если хотите иметь армию, необходима железная дисциплина, а дисциплина без рукоприкладства — все равно что свадьба без невесты,— и он первый рассмеялся своей шутке.

Командир батареи и старший офицер шли домой в стороне от других.

—  Мне хотелось бы взять себе вестового Миловидова,— сказал старший офицер.

—  Это олуха-то, что способен только свиней пасти? — расхохотался командир.

—  Зато он безответный; а главное, умеет хорошо стряпать — выучился на кухне у тестя Миловидова.

—  Как хотите, но уверяю вас, что он глупее моего сапога,— смеясь, отозвался майор, видимо довольный тем, что сам-то он гораздо умнее собственного сапога.— А впрочем, берите его. К Миловидову я его назначил вестовым шутки ради. Не удивляюсь, если теперь он поумнел. Наполеон не зря говорил: «Армия — школа для народа».— Он с дрожью в голосе произнес имя «Наполеон» и добавил:— Кстати, надеюсь, вы не забудете вернуть мне двадцать наполеондоров [11], не так ли?

—  Будьте спокойны, верну завтра, но после этого я хотел бы отправиться на охоту, довольно далеко отсюда.

—  Да, да, пожалуйста. Устно или письменно сообщите о моем разрешении в канцелярию,— завтра я не собираюсь быть на батарее; пусть подпоручик займется с ездовыми. Ну, приятного аппетита!

—  Благодарю! И вам также, господин майор.

И они расстались.

* * *

Через два дня Димо назначили вестовым к старшему офицеру. С тяжелым сердцем снова покидал он казарму, хотя вся батарея хвалила капитана. Ведь он еще никому ни зуба не

выбил, ни ребра не сломал, а если уж очень рассердится на учении — схватит солдата за шиворот и вытолкнет из строя.

—  Только и всего.

—  Капитан любит пошутить,— говорил фельдфебель.

VII

Старший офицер жил в большом доме, окруженном садом. Каждая комната в этом доме имела строго определенное назначение: спальня

Закладка:

Рядом с гостиной находился кабинет хозяина; здесь он решал тактические задачи, анализировал действия Наполеона, читал сказки и отдыхал после обеда. Одна из стен кабинета была сплошь увешана охотничьими ружьями, ножами, силками для ловли дичи. Капитан гордился этой своей коллекцией больше, чем орденом за храбрость.

—  Война!.. На войну тебя гонят по приказу, на людях волей-неволей приходится быть храбрым, а на охоте ты один на один с медведем,— любил говаривать капитан, посматривая на свою фотографию.

Дальше были расположены столовая, коридор и кухня с закутком для вестового. К фруктовому саду примыкал двор с дощатым курятником, голубятней и конюшней, в которой стоял только фаэтон, а лошади содержались в полковой конюшне. По двору бегали три охотничьи собаки, ленивые, раскормленные; капитан неделями их не тревожил.

Все это напоминало маленькую усадьбу небогатого русского помещика, а сам владелец был отчасти похож на Собакевича (в отношении с подчиненными, разумеется), отчасти на Ноздрева, хотя по образованию едва ли пошел дальше гоголевского Петрушки,— в тридцать пять лет капитан мог читать только вслух.

Вот какое хозяйство ожидало Димо. Он ревностно взялся за свою новую работу: вставал в пять часов утра, чистил самовар, убирал кухню, кабинет, гостиную, подметал двор, кормил или резал птицу. В половине девятого утра подавал капитану чай, затем бежал на базар. В десять утра ставил на огонь чайник для барыни, которая к этому времени спускалась в кухню, а распорядившись насчет обеда, возвращалась в спальню и ругала кормилицу, требуя, чтобы она получше смотрела за младенцем; затем капитанша отправлялась к соседкам, чтобы узнать последние местные новости. В двенадцать часов Димо накрывал на стол, потом прислуживал за обедом.

Ел он сам или не ел, ни капитан, ни капитанша не интересовались и сразу же после обеда посылали его куда-нибудь. Так они поступали не по злобе: просто капитан считал, что солдату достаточно пяти минут для того, чтобы насытиться и даже переварить пищу, а капитанше и в голову не приходило, что человек может быть голоден, когда сама она наелась досыта. Мытье посуды в кухне отнимало у Димо часа два, кроме того надо было накормить собак, вычистить экипаж и ружья, после чего Димо до позднего вечера поступал в полное распоряжение капитанши: сбегай в аптеку, к жене такого-то поручика, к портнихе, к бабке Фоне и тому подобное. По вечерам капитанша почти всегда уходила в гости, а Димо убаюкивал старших детей, рассказывая им о деревенской жизни.

—  Ты, Димо, боишься папы? — спрашивал семилетний сын капитана.

—  Нет, Петр.

—  Почему?

—  Он хороший, никого не бьет.

—  И я, когда стану офицером, не буду тебя бить, Димо,— лепетал ребенок, засыпая.

Заметив, что он уже перестал слушать и закрыл глазки, Димо с улыбкой отходил на цыпочках от кроватки и ложился на свой соломенный тюфяк, но каждые пять минут просыпался от малейшего шума; и так иной раз до трех часов ночи,— ведь ему надо было дождаться капитана, чтобы снять с него сапоги.

В свободное время, то есть когда у Димо не было работы или же когда кормилица стирала пеленки или уходила в баню вместе с хозяйкой, Димо доверяли грудного ребенка. И странное дело: на руках у этого человека, не получившего "никакого воспитания и образования, понятия не имевшего о том, как надо обращаться с детьми, девочка плакала реже, чем на руках у матери, и почти всегда улыбалась. Чего только не изобретал Димо, чтобы ее позабавить. Подражал собачьему лаю, притворялся плачущим, носил ее на плече, давал ей поиграть своими медяками, а если она все-таки куксилась, подогревал молоко и кормил ее.

Димо был спокоен только с виду. Капитан, правда, всегда улыбался и, проходя мимо, здоровался, а глаза его как бы говорили: «Видишь, Димо, какой я добрый? Столько раз прошел мимо и ни разу тебя не ударил». Но барыня... Барыня вела себя совсем по-другому. Димо боялся ее больше, чем капитана, стоял перед ней навытяжку, несколько раз даже невольно отдавал ей честь, вообще служил ей с таким усердием, словно старшим командиром батареи была она, а не ее муж. Капитанша посылала его в баню, отказывала ему в увольнительной и часами разъясняла дисциплинарный устав: жена офицера — офицерша, значит она начальник, и в ее присутствии солдат не имеет права курить, сидеть, смеяться без разрешения. А капитан, всему на свете предпочитавший охоту, даже не замечал, что жена подрывает его авторитет. Сколько раз, бывало, прикажет он Димо привести коня или вызвать фельдфебеля — и вдруг видит немного погодя, что вестовой возвращается с узлом в руках: ходил куда-то по приказу капитанши. Нигде не было Димо покоя от воинственной барыни, которая нередко и самого капитана превращала в вестового. Она предъявляла к Димо такие требования, словно он кончил высшие курсы домоводства, и вечно твердила, что посуда в кухне стоит немытая, неприбранная, что самовар не блестит, дощатый пол зарос грязью, а тушеное мясо пригорело. Ворчала также, что двор подметен кое-как, розы не цветут, а в гостиной пахнет казармами, с тех пор как ее убирает Димо. Кроме того, он словно околдовал младшую девочку,— если подержит ее на руках, она потом никак не может заснуть. А заметив однажды вошь на его одежде, барыня выгнала его из дома.

—  Вон отсюда! Вон, свинья, мерзавец, марш в казармы!— кричала она так грозно, что ей позавидовал бы и сам командир полка.

Само собой разумеется, что в тот же день Димо вернули обратно: офицер без вестового как без рук.

Но теперь барыня заходила на кухню всякий раз, как испытывала потребность излить на кого-нибудь

Закладка:

—  Это, по-твоему, тушеное мясо? Дрянь это, а не жаркое! Свою жену корми таким мясом!

И Димо убедился, что жить в этом доме хуже, чем в свинарнике, и не лучше, чем у поручика.

Как-то раз капитан пригласил к обеду гостей, с тем чтобы вечером пойти вместе с ними на пирушку.

Димо с раннего утра работал не покладая рук. Он резал гусей и цыплят, смотрел за детьми, игравшими в саду, бегал на базар, к портнихе, к военному портному за перчатками, к майорше, в кондитерскую, за вином; он накрывал на стол в гостиной и присматривал за офицерскими лошадьми, а офицеры съехались званые и незваные. С пяти утра до четырех часов дня Димо ни разу не присел, и во рту у него ни крошки хлеба не было. Ноги отказывались ему служить, а мозг напряженно работал, и в голове стучало, словно по ней проходил электрический ток.

—  Беги за платьем, живо! — крикнула барыня.

— Димо выбежал из дома, но уже не помнил, как явился к портнихе а взял платье, как встретил на улице офицера, но не отдал ему чести, а тот принялся его бить, как в это время помялись заглаженные складки платья...- Он пришел в себя только тогда, когда барыня кинулась на него, как тигрица:

—  Что ты с ним сделал, вшивый негодяй! —зашипела она, в эту минуту напоминая змею, способную ужалить собственного детеныша.— Разве это платье, пес?

—  Не я его шил, госпожа,— ответил Димо.

—  Что ты сказал, мерзавец этакий? — И мягкая ручка, созданная для нежных поцелуев пламенных кавалеров, тяжело опустилась на щеку Димо. Тут капитанша разъярилась еще больше и швырнула в Димо утюгом, который держала в другой руке. Утюг обжег ему пальцы и ушиб ногу.

—  Скорей отнеси платье назад, свинья, и сию же минуту возвращайся! — крикнула капитанша и побежала завиваться.

Димо, сам не свой, присел на койку и, как сноп, повалился на подушку.

«Боже мой, боже,— думал он,—ведь и я человек! Как мне вернуться в село? Димо пас свиней, Димо бил поручик, Димо била барыня, Димо — осел, пес, мерзавец, вшивый негодяй, паршивец.— Он не чувствовал боли от ожога, но его трясло, как в лихорадке.— За что меня загнали сюда, за что такое наказание? А ведь служить еще два года, целых два года!»

Димо уткнул лицо в подушку и заплакал, как ребенок. Вспомнилась ему вся его солдатская жизнь, и он осознал, что ни один человек, если не считать младшей дочки капитана, ни разу ему не улыбнулся, и только псы бежали к нему по двору, когда он приносил им еду. Лицо у Димо все больше темнело, и слезы — может быть, все слезы, какие только ему суждено было пролить в жизни,— полились по его щекам.

Начало смеркаться.

—  Куда запропастилась эта скотина? — спросила капитанша, смотрясь в зеркало.— К черту таких вестовых! Завтра же его заменю! Пойти взглянуть, разогреты ли кушанья... Опять, наверное, скажет, что не он их готовил!

Капитанша взяла свечу и направилась в кухню, но не успела открыть дверь, как дико вскрикнула и грохнулась на пол. Ее мать, гости, соседки сбежались на крик кто с лампой, кто со свечой.

За полуоткрытой дверью полутемной комнаты маячило тело Димо, висевшее над койкой, а на полу, у него под ногами, белело платье хозяйки.

—  Доченька, Елена, родненькая!.. Очнись... взгляни на свою маму... приди в себя, успокойся... у тебя же больное сердце...—причитала старуха, мать капитанши.

И все суетились, ухаживая за больной,— одни бросились за лекарством, другие за доктором.

А бедняга Димо исчез бесследно, ушел из жизни без шума, не сказав последнего «прости», не поведав никому о своих муках и тяготах. Некому было пожаловаться. Он не мог даже оставить записки: так и не удалось ему научиться грамоте.

На другой день капитанше прислали нового вестового.

1899

НАША РОДИНА

Рай! Божественная страна! Земля обетованная! Посмотри только, как плавно и величественно течет гордый Дунай. Подними глаза — перед тобой вечные, могучие Балканы, что гостеприимно давали приют поборникам свободы. Послушай, как нежно шелестит листва лесов в горах и словно шепчет: «Какие были люди, какие времена!..»

Да, не нынешним чета. Те люди знали, за что умирали, И если бы даже могли они встать из могил своих, над которыми только вечно свободные Балканы справляют панихиды, они не покинули бы горных лесов, потому что задохлись бы в наших свободных городах и селах; они не пожелали бы даже взглянуть на расфранченную столицу, где сверкают царские палаты, и рядом с ними тянутся мрачные тени казарм и тюрем, торчат церкви, по улицам тарахтят коляски богачей, пестрят дорогие наряды, чернеют модные фраки и сюртуки, гремят бальные оркестры и, будто в насмешку, раздаются пронзительные выкрики:

Новые газеты! «Свобода»! «Мир»! «Народные права»!

А поля усеяны штыками, и блеск их затмевает блеск серпов; орудийные залпы заглушают стенания жнецов; за околицами — вместо веселых хороводов — ходят вооруженные отряды; не песня, а неистовое «ура» рассекает воздух,— еще одна победа! Село захвачено, засеянные поля вытоптаны,— победитель торжествует, он стремительно мчится по улицам и снова залегает, готовясь к атаке на другое село. Тяжко и горько не только побежденным, но и тем из победителей, которые родились здесь!

Да, чудесна наша страна! Благословенная природа земной рай! Вот и Долина роз. Кто не хотел бы остаться в ней до конца дней своих? С чем можно сравнить ее? Разве что с разукрашенной, надушенной книгой сонетов Петрарки! Но если подняться на горную вершину и окинуть взором всю Болгарию — какими мизерными и ничтожными покажутся оттуда царские хоромы, какими мелкими — офицеры, даже дивизионные командиры, даже министры, шествующие на доклад к своему «государю»!.. Пред вашим взором раскинутся широкие, бескрайные поля, усеянные людьми, которые трудятся — кто с лопатой, кто с мотыгой, кто с серпом в руке. Расспросите их, послушайте, что скажут они о тихом Дунае, о бурном море, о гордых Балканах, о Долине роз — обо всех тех местах, которые вы и в стихах и в прозе воспеваете у нас и с патриотическим пафосом расхваливаете в Западной Европе?

Смотрит ли на широкий Дунай тот, у кого потемнело в глазах? Видит ли заоблачные вершины тот, кому перебили хребет? Чувствует ли благоухание розы тот, у

Закладка:

Говорят, что болгарин — человек бесчувственный... Вокруг поэзия, дивной красоты пейзажи, чудесные голоса природы, а он глух, нем и слеп! И правы те, что говорят так! Болгарина оглушили министры и карательные экспедиции, его ослепили иллюминации и бенгальские огни, рот ему заткнули избирательными бюллетенями,— и потому он молчит... Он забит и несчастен!.. Но туго придется кое-кому, когда он заговорит!..

1899

В МЫШИНЫХ НОРАХ

...И прожил премудрый пескарь

таким родом с лишком сто лет.

М.Е. Салтыков-Щедрин

Уличка, носящая имя одного из наших царей, в этот вечер утихомирилась раньше обычного, хотя было всего лишь семь часов и по другим улицам еще сновали люди, спеша в прохладные пивные, где можно спокойно посидеть за столиком и под звуки музыки заполнить мечтами пустоту своей жизни. Но уличка, о которой идет речь, словно приготовилась к собственным похоронам: почти во всех домах здесь окна были плотно закрыты, занавески опущены, и ни одно заспанное человеческое лицо не выглядывало из-за них, чтобы узнать, хороша ли погода для прогулки, ни одна нежная ручка не пыталась кокетливо отдернуть штору, чтобы на миг показать прохожим полуобнаженную фигуру и сразу же скрыться. Даже служанки, стоявшие возле калиток, боялись громко говорить о своих чувствах пришедшим к ним на свидание солдатам и спешили ответить согласием на все предложения, опасаясь, как бы хозяйки не позвали их домой рассерженным голосом. Во всем этом околотке и дети и служанки заметили, что с некоторых пор отцы и матери семейств сделались сердитыми, вспыльчивыми, озлобленными; они все время ворчали, проклиная и жизнь, и мир, и бога, и Болгарию, и султана — за то, что тот даровал им независимость. На кого они сердились, что было причиной их огорчения — этого ни дети, ни служанки не знали, но догадывались, что дыма без огня не бывает. Никогда не забудет маленький Митя, как он попросил у отца пятачок, а отец закричал:

—  Пятачок?.. Тебе пятачок?.. Ах ты осел... Ты думаешь, что у меня... что я сам делаю эти пятаки?.. Завтра в доме гроша на хлеб не найдется, а ему, видите ли, пятачок понадобился!

И отец, рассвирепев, вытолкал сына из комнаты. Такая же участь постигла и многих приятелей Мити. Служанки и те с удивлением говорили друг дружке, что даже самые хорошие барыни, которые раньше без счета давали денег на покупки, нынче после каждой еды пересчитывают куски мяса, а хлеб запирают на ключ.

Короче говоря, жители этой улички были в таком настроении, словно на них обрушилась эпидемия какой-то болезни или война; между тем все они были здоровехоньки, а военные тут и на постое не стояли. Но зато возникли слухи, которые для здешних жителей были страшнее чумы или даже вражеского нашествия,—слухи о том, что правительство твердо решило спасти Болгарию и с этой целью приступило к сокращению штата чиновников. Поговаривали, что закроют высшую школу, ликвидируют многие, гимназии и судебные учреждения, а кое-где передавали шепотом,— опасаясь, как бы не дошло до офицеров,— что будто сократят даже армию.

Обитатели узкой улички, среди которых преобладали чиновники, ужаснулись еще больше и пришли в полное смятение, когда убедились, что слухи эти — не пустая болтовня, не утка, пущенная оппозицией, а горчайшая действительность. Посыпались приказы о ликвидации учреждений, об увольнении чиновников, учителей, судей.

* * *

В спальне одного из домиков на этой уличке лежал на кровати господин Ягоридов. Он как лег после обеда, так и не пошевельнулся. Какие только мысли не волновали несчастного чиновника! Он вспоминал свое прошлое, думал о настоящем и со страхом, какого доселе еще не знал, не решался приподнять завесу, прикрывающую будущее, ибо стоило ему сказать себе: «а вдруг...» Нет, он даже про себя не смел произнести тех страшных слов, которые люди употребляли так хладнокровно.

После двенадцатилетней службы Ягоридов впервые с тревогой задумался о своей судьбе; конечно, нечего греха таить, бывали и у него неприятности, но то были сущие пустяки. Случалось, его перемещали, иногда он месяцами ходил без работы; но тогда он был молод, не женат и только посмеивался над жизнью и подшучивал над своим пустым желудком. Теперь совсем другое дело: у него жена, четверо ребят, душа его постарела, и поэтому каждый удар судьбы болезненно отражается на всем его существе. Теперь он не только не мог бы перенести голод, но даже не сел бы за стол, знай он, что за обедом ему не подадут вина, а после обеда нельзя будет растянуться на широкой кровати, выкурить сигару, выпить чашку кофе, принесенную горничной. И раньше увольняли чиновников, но тогда гнали за вольнодумство или сочувствие оппозиционной партии; теперь же, как он узнал, будут не «отстранять от должности», а просто увольнять и «наших» и «ваших» не по политическим соображениям, а ради того только, чтобы облегчить разбухший многострадальный бюджет.

«Но ведь я никогда не был вольнодумцем и не принадлежал ни к какой партии, я ничем, кроме службы, не интересовался»,— утешал себя Ягоридов.

Однако перед ним вдруг появился министр и сказал:

—  Вы не вольнодумствовали? Ну и что же? Разве мы увольняем вас за вольнодумство? Упаси бог! В Болгарии миновали времена Нерона. Просто наше государство не нуждается в таком большом количестве служащих; то есть не то что не нуждается, но не в состоянии платить им жалованье,— а потому освобождает их от работы, как поступил бы и всякий частный предприниматель.

—  Но на что же я буду существовать?—спросил Ягоридов.

—  Государство, заметьте, не заботится об отдельных частных лицах; вы можете быть полезны для общества, работая на другом поприще,— ведь не могут же все граждане рассчитывать на государственную службу.

—  Но у меня нет никакой специальности и нет сбережений. Что же мне делать? Государство высосало все мои жизненные соки, я отдал ему свои силы, свою молодость, а теперь меня выбрасывают на улицу!

—  Ничего не поделаешь, господа!—слышит он голос министра.— Вы должны принести себя в жертву Болгарии. Отдельные лица должны пожертвовать собой во имя общего блага...

Ягоридов возмущен, все его существо пылает негодованием, он гневно протестует:

—  Отдельных лиц приносят в жертву, ради общего блага!.. Значит, я тоже должен пожертвовать собой?.. А кто я такой?.. Разве я святой великомученик или Христос, которого распинают, чтобы

Закладка:

Он чувствует, что губы его дрожат, а грудь разрывается от переполняющего ее негодования, и в то же время знает, что все эти его рассуждения и протесты совершенно бесполезны; он даже не решится высказать их кому-нибудь, но, как и многие другие, повесит голову, когда прочтет рядом со своим именем ужасные слова: «Увольняется со службы!..»

Ягоридов швырнул на пол давно погасшую сигару, тяжело вздохнул и, словно пробудившись после страшного сна, беспомощно оглянулся кругом.

—  Где дети? — спросил он жену.

—  Играют на свежем воздухе.

—  Так, так,— с раздражением проговорил Ягоридов,— только ботинки треплют да штаны рвут... Вот выбросят их на улицу в один прекрасный день, тогда увидишь... Ну, гони их домой, да поживее!

Жена вспыхнула. С некоторых пор она стала замечать, что муж ее резко переменился, и только удивлялась, не понимая, что с ним, приключилось. Она и раньше была не очень довольна его характером, но еще никогда не видела его таким раздражительным, как в эти дни,

—  Не могу понять, чего ты от меня хочешь, чего ты на меня злишься последнее время? Мало того, что я день-деньской работаю, как вол, а тут еще ты брюзжишь, когда надо и не надо!

Она действительно не понимала мужа и даже выругала его в душе, потому что хотела было пойти с ним прогуляться. Разозленная, она вышла, громко хлопнув дверью, и отправилась к соседкам.

Ягоридов встал с постели, открыл окно, сел возле него и задумался: «Что же я все-таки буду делать, если уволят? Как могу я избежать увольнения? Никак не могу... А что, если взять да и написать министру письмо, попросить его оставить меня на службе? Снизойдет он к этой просьбе?.. Другие, наверное, тоже собираются писать ему такие письма... Кого же он оставит?.. Кого уволит?»

Тут Ягоридов заметил в соседнем дворе Ивана Мамичкова, чиновника того учреждения, в котором служил сам. Маничков сидел, низко опустив голову, и думал о том самом, о чем думал Ягоридов. Он все больше убеждался, что государство в нем не очень-то нуждается и ничуть не пострадает, если какой-то Маничков перестанет ходить в канцелярию.

Канцелярия! Какое это волшебное слово! Какое неописуемое наслаждение испытываешь там в минуты отдыха: перо за ухо, сигарету в зубы — и смотришь в открытое окно на улицу, по которой бродят несчастные, голодные, жадные безработные, завистливо поглядывая на тебя; а ты, выпустив несколько густых клубов дыма, важно усаживаешься в свое кресло и кричишь писаришке: «Эй, ты, дай-ка сюда дело номер такой-то!..» А первое число! Разве можно сравнить с этой датой второе августа, седьмое ноября[12] и тому подобные торжественные дни! Правда, в последние месяцы день выплаты жалованья — этот самый торжественный из дней — частенько переносили на десятое или пятнадцатое число, а иногда даже перескакивали на целый месяц; но все это пустяки: ведь человек привыкает кушать в долг и даже начинает гордиться тем, что государство — его должник...

«И все это,— с ужасом подумал Маничков,— готово полететь к черту, превратиться в приятное воспоминание, в сладкий сон, который, быть может, никогда не повторится... Боже мой! Боже мой!.. Да минет меня чаша сия! — прошептал он молитвенно.— Кто знает, а вдруг уволят не меня, а Ягоридова?.. У него и сбережений побольше и начальство часто делает ему выговоры за слишком свободное поведение; обо мне же сам начальник отделения говорил, что, если б я окончил гимназию...»

Но тут в комнате вдруг запищали дети. Маничков поднял голову и заметил Ягоридова, все еще сидевшего у окна. И вот Маничкову показалось, будто Ягоридов смотрит на него исподлобья, злобно ухмыляется и шепчет: «Ну как дела, приятель?.. Не сегодня-завтра вышвырнут одного из нас; и похоже, что вылетишь именно ты... Мы уже об этом хлопочем...»

Невыразимая злоба закипела в груди Маничкова. Первый раз в жизни он почувствовал, что способен протестовать и защищать свои права.

«Наверное, он подослал к министру свою жену... Э, нет, приятель, мы такими бесчестными средствами не пользуемся... Но если это правда, то и я завтра же утром пошлю Марийку в министерство: пускай просит, пускай слезами заливается... Я тебе подставлю ножку, я добьюсь, чтоб тебя выгнали из канцелярии, а себя в обиду не дам... Почему бы тебе не уйти добровольно? Почему не явиться к министру и не сказать: «Увольте лучше меня, только не трогайте Маничкова; у меня ведь есть кое-какие деньжата, а Маничков человек бедный, пускай служит». Да нет, разве такой тип, как он, на это способен?.. Сребролюбец... хапун...»

В эти минуты Маничкову хотелось, чтобы Ягоридов сделался миллионером и получил назначение на какую- нибудь должность, все равно какую. Тогда он, Маничков, останется один во всей канцелярии, единственным в ней чиновником и при виде пакета с почты уже не будет дрожать от страха, зная, что не прочтет в нем своего имени. «А все-таки одного из нас непременно вышвырнут... вышвырнут,— шептал Маничков.— Но если останется он... я его убью... оплюю, как последнего подлеца... А пока что не худо пустить про него слушок кое-где... Чему прежде не верили, теперь поверят».

Ягоридов и не подозревал, какие ужасные страдания причиняет он сослуживцу и соседу своим существованием. Заметив, что Маничков спокойно сидит у себя во дворе, Ягоридов думал: «Вот кто знать ничего не хочет и ничего не боится; придут к власти стамболисты [13] — у него дядя влиятельный стамболист; захватит власть Радославов[14] — опять хорошо: тесть Маничкова станет депутатом и уж, конечно, позаботится о родственничке... Ни те, ни другие не будут спрашивать, кто он — «наш» или «ваш»... Да, хорошо тем, у кого есть своя рука в министерстве. А мне к кому обратиться? Был и у меня двоюродный брат, каравелист[15], мог бы замолвить словечко, где надо, да вот беда — помер... Этот Маничков, черт бы его побрал, ходит в шапке набекрень, словно надеется на повышение по службе... Плут, каких мало, служит и нашим и вашим... И за что только его держат? Кончил всего-навсего пять классов, и то когда—чуть не в турецкие времена!.. Хорош чиновник! А жадность-то какая! Собственную жену готов продать!.. Может, мне анонимное письмецо министру настрочить, рассказать ему, как этот Маничков взятки берет, ростовщичеством занимается?.. Недурно бы — моментик самый подходящий».

Но вот встретились

Закладка:

—  Презренный осел! — скрипнув зубами, прошипел Маничков, поднимаясь со стула.

— Скотина!—прошептал Ягоридов, захлопывая окно.

А на уличке по-прежнему стояла такая тишина, словно все окружающее, онемев от страха, ждало той минуты, когда Маничков или Ягоридов официально перестанут существовать. Впрочем, кто знает,—может, и вправду тот из них двоих, кого должны были уволить, был обречен на гибель, как гибнет на свободе комнатная птичка, выпущенная из клетки.

* * *

Что бы там ни болтали безбожники, а все-таки есть бог! Чиновников перемещали и увольняли, упраздняли некоторые должности, а Маничков с Ягоридовым оставались на своих местах и все так же сидели друг против друга в канцелярии, как давно привыкли сидеть. Правда, им убавили жалованье; однако они и тут перехитрили правительство: стали курить табак не второго, а третьего сорта и, чтобы сократить свои расходы, решили — назло государству! — больше не бывать в кофейнях, а пить кофе только дома...

Как удалось Ягоридову и Маничкову удержаться на службе, об этом не знал в городе никто. То ли жены их на коленях просили за мужей в министерстве и великодушный министр, прослезившись, не решился одним росчерком пера стереть с лица земли столь безвредные существа, как оба эти чиновника; то ли они посылали министру анонимные письма, а министр — человек неискушенный в таких делах и враг любых доносов — оставил чиновников на службе; а может быть, и правда, государству было нужно, чтобы оба они просидели еще несколько казенных стульев,—так или иначе, истинную причину знали только Маничков и Ягоридов, но они, конечно, никому ничего не рассказывали и на людях делали вид, будто и сами не понимают, почему их не уволили.

Как только небо над их домами прояснилось, они пришли в себя и теперь уходили на службу еще раньше, произносили имена и звания своих начальников еще отчетливей и почтительней и снова прогуливались с женами по вечерам. Радость детей и служанок была безгранична: пятачки, как мухи, летали по комнатам, кухарки на базаре легко превращали допотопные оки в килограммы и граммы. А главное, Маничков с Ягоридо- вым стали неразлучными друзьями. Живя на хлебах у государства, они так привязались друг к другу, что не могли не видеться даже в свободное время. По утрам Ягоридов, едва поднявшись с постели, открывал окно и прежде всего заглядывал во двор Маничкова, а спустя несколько минут окно открывалось напротив и в нем показывалась нечесаная голова сослуживца.

—  Как поживаете, бай Ягоридов? — весело спрашивал Маничков.

—  Прекрасно, бай Маничков,—нежно ответствовал Ягоридов.

И так изо дня в день —утром и после обеда. Вместе они уходили на службу, вместе возвращались домой. Можно было подумать, что они превратились в каких-то чиновников-близнецов или в одно юридическое лицо, получающее двойной оклад.

По вечерам они сходились поболтать о жизни вообще и о своем будущем в частности. Умудренные собственным большим и горьким опытом, оба твердо решили ни в коем случае не готовить детей своих для государственной службы, если, конечно, наследственность и здесь не окажет своего влияния.

Беседуя с глазу на глаз, они доходили иногда до очень смелых суждений, договаривались даже до того, что в наше время любой сапожник и лавочник, если только дела у них идут хорошо, пожалуй более важные персоны, чем любой начальник отделения. Само собой разумеется, что все это относилось только к новому поколению, себя же они считали неспособными изменить традициям, с которыми срослись давно, и знали, что закончат жизнь честными, незапятнанными пенсионерами и лягут в могилу, как ложатся в нее те, которые, переселяясь в загробный мир, уже ничего не требуют от жизни.

Вообще же беседовали они всегда сдержанно и обдуманно, избегали бесполезных споров и возражений,— потому что были одинаково умны, что встречается очень редко. Обычно ведь бывает так: один из приятелей нет- нет да и скажет какую-нибудь глупость, а другой возомнит себя гением.

И вот Маничков с Ягоридовым одновременно решили, словно получив откуда-то секретное предписание, что отныне они должны глядеть в оба.

—  Прошли те времена, бай Ягоридов,— меланхолично говорил Маничков,— когда нас упрашивали служить, а мы ломались. Теперь не то — сорвешься раз, и конец! Плачь, в ногах валяйся, хоть вешайся среди бела дня перед зданием министерства — ничто не поможет! Да... нынче лучше помалкивать... лучше не здороваться, не прощаться с теми, от которых нам нет никакой пользы, особенно со всякими уволенными чиновниками и другими бездельниками, вроде социалистов, анархистов и македонских революционеров; да и денег не надо жертвовать ни на какие дела. Теперь какого министра ни назначат, а государство будет прежде всего следить за тем, чтобы ему служили преданные чиновники. И потому, хоть мы и не принимали присяги, все-таки обязаны поклясться самим себе: служить верой и правдой, а начальству не перечить; если же оно паче чаяния обзовет тебя скотиной, сделай вид, будто ты иногда и в самом деле ей уподобляешься. Правильно сказал один из наших поэтов: «Учтивый поклон спины не переломит». Из всего написанного Вазовым мне больше всего нравится эта строка.[16] Кстати, если уж речь зашла о поэзии, мы не должны выписывать никаких газет — ни правительственных, ни оппозиционных, потому что они только смущают людей: ведь как бы ты ни был безразличен ко всему на свете, по стоит тебе прочитать заметку о том, что некий министр хапнул половину бюджета,— и ты, чего доброго, что-нибудь сболтнешь насчет этого; а если ты газет не выписываешь — ты знать ничего не знаешь, и совесть у тебя чиста, как у младенца...

—  Не только газет,— прервал его Ягоридов,— но и журналов читать не будем: на старости лет учиться поздно, С нас хватит и того, что мы знаем, а в журналах за последнее время рядом со стишками строчат такие небылицы и про армию и даже про самого князя... будто он... Каким бы он ни был—это его дело... Правильно, правильно говориш, бай Манчиков, кончаются наши времена! Теперь молокососы с какими-то там дипломами толпами рыщут в поисках работы... Дипломы! А помнишь доктора права Мисиркова? Умер от голода. И после его смерти в комнате у него ничего не нашли, кроме диплома, да и тот мыши изгрызли, остались только слова: «Dokteur en| droit Missirkoff...»[17] А ведь среди

Закладка:

-Да, да,—сочувственным тоном подтвердил Маничков,— главное, с сего дня надо как можно реже заглядывать в кофейни, где собираются всякие политиканы,—нам нельзя попадаться им на глаза... Так вот и дотянем до пенсии, а пенсия штука хорошая, она понадежнее жалованья... Как построим себе по домику, да накопим деньжонок, тогда пускай хоть и прогоняют со службы; может, тогда мы и сами подадим в отставку... Вот когда вздохнем малость, глядишь — и сами настрочим что-нибудь в газетку: например, про незавидное положение наших чиновников, про образование детей пенсионеров или вообще что-нибудь насчет пенсий...

Такие беседы они вели почти каждый день и строго выполняли советы, которые давали друг другу. Они перестали бывать не только в кофейнях, но и в гостях. А жен своих предупредили в самой категорической форме, что бросят их, если те вздумают болтать о службе, о политике или о каком-нибудь министре.

Дав себе слово высказываться лишь тогда, когда их спрашивает начальство, они мало-помалу отвыкли от сложных фраз, а вскоре наполовину забыли и родной язык. Напрасно приглашали их старые знакомые обедать или ужинать: Маничков и Ягоридов не нарушили своей клятвы; и свет постепенно забыл об их существовании. Кое-кто даже стал подумывать, уж не скончались ли они. Но друзья, довольные своей судьбой, благодарили бога за то, что тот внял их молитвам, и от души желали одного: чтобы ничто не напоминало людям об их существовании. И никто во всей вселенной, ни один человек из миллионов, мечтающих об известности и славе, ничего о них не знал... Только в каждой ведомости против фамилий Маничкова и Ягоридова бесконечно повторялось одно и то же: «Годовой оклад — столько-то тысяч левов».

1901

ГЕНКО МИХОВ

На днях Генко Михов навсегда распростился с казармой, в которой оставил свой зуб. Этот зуб Генко никогда не забудет, будет помнить его до гробовой доски. И если когда-нибудь состоится страшный суд, Генко предъявит иск за зуб. Да Генко и не мог избавиться от мысли о зубе: ведь стоило ему вымолвить слово, как язык его попадал в пустое место, где когда-то был зуб, и напоминал о том, что случилось...

Генко был добрый малый, кроткого нрава, однако в душе его таилась лютая ненависть ко всем офицерам, и он ненавидел даже офицерских жен и детей. Еще находясь на военной службе, он иной раз в минуты мечтательного настроения воображал, что в один прекрасный день сделается депутатом парламента и тогда распустит всю армию. Мечтал он об этом не потому, что заразился какими-то идеями, вовсе нет: просто ему хотелось отомстить военщине за выбитый зуб.

С каким злорадством вошел он после увольнения в запас в первоклассное кафе, битком набитое офицерами! Генко сел за столик в самом центре зала и громко (чтоб все слышали) заказал кружку пива. «Ну-ка, попробуйте меня спросить, как я посмел сюда явиться!» — говорили его глаза.

Первые дни Генко просто не знал, куда бы ему пойти, что бы такое сделать, чтобы все люди видели, как он счастлив, что избавился от всякого начальства. Он подумывал даже о том, что не плохо было бы напечатать в какой-нибудь газете рассказ о выбитом зубе. «Вот только бы найти человека, который сумел бы побойчей расписать всю историю и все фамилии пропечатать, чтобы им, подлецам, до смерти не забыть, черт бы их побрал!»

Но вот миновала неделя, другая, и Генко, пожалуй, уже насытился свободой; он снова привык ходить куда угодно и делать, что хочется, и уже начал подумывать: а не пора ли начать искать работу? В казармах у него подобных забот не было! Появится лишний грош — он выпьет, повеселится, приволокнется за кухаркой. Генко был тертый калач; своим дамам он дарил подарки и считался первым кавалером среди солдат всего военного городка. Одну служанку даже уволили из-за него: хозяйка застала ее вместе с отважным Генкой в гостиной. Генко до сих пор помнит растерянную физиономию барыни, но не может вспомнить, как он выбрался из этого дома...

Сейчас Генко волей-неволей вынужден был признать в глубине души, что у солдата есть одно замечательное преимущество: ему не надо бороться за кусок хлеба; на вечерней поверке прочитаешь молитву «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», и господь бог преподнесет тебе не только хлеб, но и суп и кашу. Штатским хуже, им трудно получить работу, а найти постоянное место и думать нечего. Куда деваться Генке с его двухклассным образованием, если даже люди, кончившие гимназию, бродят, как и он, в поисках работы.

Правда, у Генки была крыша над головой,— дядя не собирался выгонять его из своего дома; да и у отца Генки было в провинции маленькое хозяйство. Но... старик и сам-то еле-еле сводил концы с концами, а Генко за время службы в армии привык и покутить, и поухаживать, и побренчать в кармане деньжатами. Впрочем, он и сейчас не требовал от жизни многого: он не прочь был бы стать рассыльным или наняться к какому-нибудь богачу ухаживать за садом и лошадьми; на худой конец пошел бы даже в извозчики. Генко не хотел только снова браться за кустарное ремесло и особенно за свое прежнее — портновское дело. Но, увы, он очень скоро убедился, что Болгария не нуждается ни в рассыльных, ни в извозчиках и, как это ни грустно, почти не нуждается и в нем, Генке. А тут еще дядя принялся его попрекать: «Почему сидишь сложа руки? Лентяй, не выйдешь ты в люди!»

Вот почему, хочешь не хочешь, пришлось Генке взять в руки своих старых «друзей» — иголку и ножницы. Одно утешало его, когда он поступил на работу к одному известному в городе

Закладка:

Новый хозяин с первых же дней понял, что Генко будет ему отменным и дешевым помощником. Все заказы, требовавшие особо мастерской работы, он поручал только ему. Хотел было передать ему и заказы офицеров, но Генко категорически заявил, что он охотнее лишится еще одного зуба, чем станет обшивать этих «разбойников». Тщетно грозил хозяин выгнать его, тщетно обещал платить ему лишние тридцать стотинок за каждую пару офицерских штанов — Генко не уступал.

«Вот дал бы тебе кто-нибудь из них по зубам, поглядел бы я, согласился бы ты их обшивать или нет!» — думал Генко.

Немудрено, что хозяин прямо остолбенел, когда однажды увидел, что Генко приметывает красный кант к офицерским брюкам. Он удивился еще больше, когда Генко сказал:

— Я сам отнесу их поручику.

Генко ухмылялся в усы при мысли о том, как почувствует себя поручик, когда наденет новые штаны... в которые мастерски зашита толстая игла... Довольный своей тайной местью офицерству, Генко сам отнес брюки заказчику.

После этого случая Генко уже не мог отказываться от офицерских заказов и, согнувшись над каким-нибудь мундиром, не раз вспоминал о выбитом зубе, шепча про себя:

— Черт с ними, ведь не даром же я на них работаю!..

Так промелькнули два года. И вот Генке Михову пришлось съездить в провинцию, чтобы получить отцовское наследство. Решив ни в коем случае не покидать столицы, Генко распродал унаследованное имущество и, вернувшись в Софию, открыл на вырученные деньги собственную мастерскую.

«Теперь я сам себе хозяин,— думал он.— Закажу-ка я такую вывеску: «Генко Михов, гражданский портной».

Будь это возможно, Генко написал бы и еще: «Офицерских заказов здесь не принимают».

Но подумать только! Не успел Генко открыть свою мастерскую, как явился первый заказчик — офицер! Он сказал, что хочет сшить шинель у Генки Михова, так как слышал-де, что Михов—лучший портной. Генко хотел ответить, что не только не станет шить для него шинель, но даже пуговицы не пришьет, однако, сам того не желая, заюлил и сказал:

Хорошо... Сию минутку снимем с вас мерочку...

И затем, старательно снимая мерку с офицера, он время от времени просил его то «поднять ручку», то стать попрямее.

Как только офицер ушел, Генко опомнился и сам на себя подивился: как же он взялся шить шинель этому офицеришке, если надо было просто-напросто выгнать его вон?!

«А можно ли было выгнать? — оправдывался он перед самим собой.— Что ж поделаешь—ремесло!.. Каждый имеет право войти ко мне в мастерскую... К тому же зуб-то мне не он выбил. Этот, может статься, неплохой человек».

С тех пор дела Генки день ото дня шли все лучше и лучше, у него отбоя не было от офицерских заказов, и военные обращались к нему чаще, чем к другим портным. Зато штатские заказчики появлялись у него редко, предполагая, что портной, который шьет на офицеров, дорого берет за работу.

Генко так привык вертеться в офицерской среде, что ему уже не надо было писать на вывеске «военный портной»,— его знали почти все, а некий генерал Крушанов даже выразил ему благодарность за мастерски сшитые брюки. Генерал сам сказал ему, что только в этих штанах чувствует себя хорошо. И Генко просиял от этой похвалы. Что ж, в конце концов Генке не чуждо было ничто человеческое!

Если другим людям приятно, когда генерал придет к ним в гости или неожиданно пожмет им руку, так как же было не возгордиться Генке, если он генералу шил штаны?

Он даже не видел никакой связи между этим генералом и своим выбитым зубом. Уходя от «его превосходительства», Генко думал: «Они, наверное, безобразничают только в казарме, а дома — люди как люди».

Счастье так часто улыбалось Генке, что вечером, укладываясь спать, он нередко спрашивал себя с удивлением: «Неужели я когда-то мечтал наняться к кому- нибудь в услужение?»

А в последнее время, перед каким-то национальным или военным праздником, офицеры стали со всех сторон осаждать Генку: одному — штаны, другому — мундир, а генерал заказал и то и другое. Генко ночи напролет не смыкал глаз. Когда генеральский мундир был готов, Генко не позволил своим подмастерьям даже пуговицы к нему пришить — все сделал сам, потом аккуратненько завернул заказ в чистое полотно, сколол булавками, пришпилил сверху счет и отправился в генеральский дом.

Генерал сидел за столом, пил кофе, покуривал, и настроение у него, по-видимому, было самое благодушное. Он приказал слуге впустить портного.

Генко вошел, осторожно положил сверток на диван и с почтительным видом стал у двери. Генерал начал примерять мундир. Генко с волнением ожидал приговора, как начинающий писатель, сдавший рукопись в редакцию.

— Хорошо... Отлично... Превосходно... Первоклассный мастер... Ты, наверное, учился где-нибудь?

— Нигде не учился, господин генерал: я самоучка,— по-солдатски четко ответил портной.

Генерал сел к столу и принялся разглядывать Генку, словно незнакомое пресмыкающееся.

— Ты обедал?

— Так точно, господин генерал!

— Эй, Иван, принеси-ка стакан вина!

Принесли вино. Генко выпил и облизнулся — такого вина он еще не пробовал.

— Солдатом, наверное, был? — спросил генерал, взглянув на вытянувшегося в струнку портного.

— Так точно, господин генерал!

— Такой молодой, а переднего зуба уж нет,— проговорил генерал, заметив дырку в зубах Генко.

Генко смутился. Ему стало неловко «Как быть? Что ответить?» — думал он.

— В детстве потерял его, господин генерал: с дерева свалился —ну, зуб и вылетел,— торопливо пробормотал Генко и только тут спохватился, что соврал без зазрения совести.

— Не ладно это... денег ведь у тебя хватает, почему не вставить искусственный зуб?.. Нынче не то, что в прежнее время, нынче искусственную голову тебе поставят, если захочешь... А так ни одна девушка на тебя и смотреть не станет.

Но тут генерал умолк, спохватившись, что слишком заболтался с каким-то портняжкой. Он прошел в соседнюю комнату, достал из ящика письменного стола несколько банковых билетов и, вернувшись, протянул их Генке.

Возвращаясь домой, Генко мучился. Почему он не посмел сказать правду о выбитом зубе?

Но вскоре, ощутив в руке банкноты, он успокоился и сказал себе: «А ведь правильно он сказал: «Почему, говорит, не вставишь искусственный зуб?» Эх, куда ни шло, завтра же пойду к зубному врачу!» Восхищаясь генералом, Генко решил выпросить у него (и вскоре действительно выпросил) позволение написать на вывеске; «Военный портной Генко Михов, поставщик генерала Крушанова».

1902

Закладка:

ДВА ТАЛАНТА

Пролетка остановилась у гостиницы, точнее — постоялого двора. Ирмов, выйдя из пролетки, рассчитался с извозчиком и дал ему на чай, потом велел отнести свой багаж наверх, а сам вошел в кофейню, занимавшую нижний этаж здания.

Хозяин почтительно поздоровался с ним.

—  Принесите мне в комнату воды для мытья и затопите печь, а на ужин подайте что-нибудь полегче — хотя бы куриный бульон и яйца всмятку. Желудок у меня слабый, не всякую пищу выносит,— добавил приезжий виноватым тоном.

Содержатель гостиницы обещал выполнить все его просьбы. Он знал, что постояльцы со слабыми желудками платят хорошо, а приезжий был на вид важной персоной. Он был в зимнем пальто такого покроя, какой носили только в Софии.

Люди, сидевшие за столиками, внимательно рассматривали нового посетителя, а услышав, что именно он заказал на ужин, заулыбались. Они как будто не верили, что желудки у людей разные и что бывают на свете болгары, неспособные переварить что угодно.

Хозяин гостиницы повел гостя наверх. В кофейне все заговорили сразу.

—  Кто бы это мог быть?

—  Должно быть, инженер,— сказал один из посетителей.— Теперь их тут много приезжает.

—  Скорее всего ревизор...

—  Ревизор!—засмеялся другой.— А что у нас ревизовать? Во всей околии [18] ни одного дома не найдется, где сто грошей лежали бы вместе.

—  Может быть, человек просто так путешествует.

—  Куда же он едет? Ведь мы чуть не на краю света живем.

Через час Ирмов спустился вниз умытый, гладко причесанный, в свежем костюме. Он сел было за столик, заваленный газетами, но не решился взять их в руки, так как почти все передовые статьи были залиты соком тушеного мяса, приготовленного разными способами.

—  Ужин готов?—спросил он.

—  Прошу вас, господин, пройти в другое зальце; там у нас только чиновники кушают.

Ирмов прошел в соседнюю комнату, где застал пять- шесть представителей местной интеллигенции. Одни читали газеты, другие обсуждали достоинства здешней кухни и критиковали повара, работавшего тут в прошлом году. Ирмов сел, громко откашлялся, заправил за воротничок салфетку и, отодвинув в сторону лишний прибор, стал ждать. Принесли куриный бульон.

Завсегдатаи отложили газеты и перестали разговаривать, невольно увлекшись наблюдением за незнакомцем. В их взглядах было любопытство, смешанное с завистью. Они безотчетно возненавидели пришельца из того мира, где сами они никогда не бывали, а если и бывали, то вряд ли могли в него вернуться. Неизвестный же словно не замечал их или делал вид, что не замечает. Это их еще больше озлобило. Будь они уверены, что перед ними простой человек, а не кто-нибудь из сильных мира сего, который может любого взять за шиворот и вышвырнуть вон,— уж они сумели бы над ним потешиться. Но каждый видел в приезжем крупного чиновника, посланца своего министерства.

Поужинав, Ирмов распорядился, чтобы кофе ему принесли в номер, а завтра разбудили его пораньше, потом поднялся к себе.

Тут-то языки и развязались! Завсегдатаи кинулись к хозяину с расспросами о приезжем.

Но их постигло полное разочарование: в книге регистрации постояльцев приезжий написал против своей фамилии лишь одно слово: «писатель».

—  Подумать только! А я его принял было за главного ревизора!

— По-моему, он и на писателя-то не похож!.. Неужто они одними бульонами пробавляются?

Все успокоились. Те, что всего несколько минут назад собирались нынче же вечером навести порядок в кассах, приказали официанту принести табло[19]. Они и знать не хотели, что у них над головой еще бодрствует болгарский писатель и, может быть, разит их своим пером, окунутым в желчь. Он не мог смутить их покоя, он был не страшен, писатель — не ревизор.

* * *

На другой день Ирмов отправился в гимназию, чтобы встретиться с одним учителем и с его помощью собрать материалы для своего нового исторического романа. Учитель чуть не лишился чувств, когда узнал, с кем разговаривает, хотя вскоре вынужден был признаться, что почти незнаком с произведениями Ирмова.

—  Ах! Вы не представляете себе, господин Ирмов, как провинциальная жизнь губит человека, особенно нас, учителей. Она так высасывает все наши соки, что мы превращаемся в какие-то сухари. Дело не в том, что нечего читать или нет на это времени... все это есть. Но зачем читать, для чего? Для того чтобы прозябать и умереть здесь, мне больше чем достаточно того, что я уже успел прочитать. Болгария принесла нас в жертву, и ради нее мы корпим тут за кусок хлеба. Мы потеряли всякий аппетит к жизни, а без этого аппетита человек если и не труп, то во всяком случае — безнадежный больной. Всю жизнь мы сидим на диете.

Ирмов не возражал ему. Учитель продолжал:

—  Вы, может быть, скажете: чтение — цель, а не средство... Неверно. Книга остается книгой и никогда не заменит живого человека. Бывают минуты, когда я предпочел бы общество одного жизнерадостного дурака произведениям всех европейских писателей. Книга без общества — страшна. Она порождает мечты и аппетит, а министерство давно уже циркуляром запретило нам мечтать и наедаться досыта. Верите ли, иногда хочется бежать отсюда куда глаза глядят. Бежать бы в Софию и работать там хотя бы официантом в захудалой пивной. Даже такая жизнь была бы куда содержательней нашей. Будь я Наполеоном, уничтожил бы все захолустные городишки и деревни. Не так страшны голод и нищета, как здешнее одиночество... это пожизненная ссылка в места, отрезанные от мира. Здесь нет железной дороги, и мы радуемся, как дети, стоит нам завидеть фаэтон. Мы отвыкли от поэзии, музыки, песен. Мы забыли о женских чарах. Иной раз простая крестьянка прельщает нас больше, чем вас декольтированная красавица на балу. У нас атрофировались все чувства, мы — мумии, от которых отличаемся разве только тем, что пока еще дышим, мыслим и чувствуем, насколько нам это позволяют наш бюджет и министерство.

Ирмов вполне понимал собеседника и в глубине души радовался за себя — ведь судьба избавила его от подобной участи. Никогда бы он с нею не примирился. «Несчастные люди!»— подумал писатель, но не нашел нужным утешить собеседника.

Они вместе отправились погулять по городу. Прошли мимо большого двухэтажного дома с балконом на верхнем этаже, магазином внизу и огромным двором сзади.

—  Чей это дом? — поинтересовался Ирмов.

—  Одного богатого старика, но теперь все состояние в руках его зятя, Линовского. Не слышали о нем?

Закладка:

—  Линовский?.. Я знавал одного Линовского; он учился на юридическом факультете во Франции, а потом у него возникли неприятности с судебными органами из-за поддельного диплома.

—  Ну, это старая история! А теперь он на все способен — родным детям вместо молока суррогат подсунет, и все-таки закон будет бессилен против него.

—  Значит, это тот самый Линовский?

—  Скорей всего тот самый; да и едва ли сыщется другой такой, он один-единственный на всю Болгарию. Вам стоит на него посмотреть... Ничего он не боится, никого не признает.

Вскоре они распростились, и Ирмов вернулся в гостиницу.

В зале, за столом, на котором уже стоял его прибор, сидела целая компания мужчин и женщин. Чтобы пробраться на свое место, Ирмову пришлось побеспокоить кое-кого из этой компании.

—  Простите,— вежливо сказал Ирмов.

Компания стала извиняться за то, что заняла его стол.

—  Пожалуйста... пожалуйста. Прошу вас. Мне очень приятно...

Не прошло и пяти минут, как он перезнакомился со всеми.

—  Доктор Иванов!

—  Член суда Ранков.

—  Учитель Марков.

—  Капитан Шевронов.

—  Госпожа такая-то...

Вскоре все узнали, что Ирмов собирается завтра съездить в одно соседнее село; и компания решила поехать вместе с ним, в гости к жившему там капитану-пограничнику.

—  Возьмем закуску, выпивку...

—  А ночи теперь лунные...

—  Только поедем не на пролетках, а... на санях,— настаивали дамы.

—  Расходы поровну,— сказал кто-то.

При одной мысли о завтрашней прогулке компания повеселела, и все стали выжидательно посматривать друг на друга, в надежде, что кто-нибудь раскошелится на угощение.

Никому, однако, не хотелось тратиться. Но вот Ирмов постучал донышком стакана по столу. Появился хозяин.

—  Принесите пива!

—  Сколько прикажете?

—  Как сколько? Столько, сколько нас... семь, восемь... десять кружек.

Собутыльники осклабились,

—  Вот что...— продолжал Ирмов,— принесите-ка и закуску к пиву... Только побольше. А для дам... Что вам можно предложить?

—  Они тоже пьют пиво,— сказал кто-то.

Дамы скромно улыбнулись.

Принесли пиво, и все чокнулись с Ирмовым. Он старался быть любезным, расспрашивал окружающих, как они живут, где бывают, как развлекаются.

—  Лучше и не спрашивайте,— ответил капитан,—мы тут заживо похоронены. Когда после софийского военного клуба попадаешь в этот хлев...

—  Не вам бы, военным, жаловаться, вы — баловни Болгарии,— проворчал доктор.— Какие у тебя заботы? Целыми днями бездельничаешь, по вечерам торчишь здесь, а приходит первое число—щелк, щелк — и четыреста левов в кармане.

—  Не так-то все это легко... ведь мы границу охраняем! Слыхали, наверное: сербы опять замышляют что-то против Австрии.

—  Ничего не замышляют, они для Австрии свиную колбасу готовят,— возразил доктор.— Ты спроси нас, бедняг, как мы живем. Месяцами колесишь по округе, поесть некогда, даже ночью тебе покоя не дают, из-за какой-то пустячной лихорадки поднимают с постели, а приедешь— не платят гонорара... Все больные—друзья да знакомые... Можно подумать, будто врачи работают только из любезности.

—  А как обстоит дело со здравоохранением в околии? — полюбопытствовал Ирмов.

—  Как? Больных тут на десять тысяч левов в год, а едва выколачиваешь полсотни левов в месяц. Народ у нас такой, что он скорей умрет, чем заплатит врачу за визит.

—  Значит, заработки невелики?

—  На хлеб и то не хватает; а вы сами знаете — наука идет вперед, она не стоит на месте... Надо покупать новые книги, выписывать журналы, вводить усовершенствования.

—  Молчал бы лучше! Ты в нынешнем году с одних корчмарей получил больше пятисот левов за выданные свидетельства,— прервал его судья.— А мы? Жалованье— двести тридцать шесть левов и тридцать шесть стотинок; вот и крутись, как знаешь. У меня в руках вся околия, распоряжаюсь любой человеческой жизнью, людей к смерти приговариваю, а сам живу, как последний писарь. На свадьбу денег собрать не могу.

—  Почему бы тебе не перейти в адвокатуру?

—  Да и перейду. Вот только дождусь пенсии... еще два года осталось.

Словом, не было тут ни одного человека, довольного своей судьбой,— всех обидела Болгария! Ирмов не прерывал никого.

—  Я считаю так,— продолжал капитан,— или содержи армию, как полагается, или распусти ее. Армия для государства — все. Никогда нельзя забывать, что офицер — это не штатский. «Хочешь мира — готовься к воине»,— сказал Наполеон; а значит, не жалей денег на офицеров!

—  Прежде всего, народ должен быть здоровым: больные граждане — больные солдаты. Mens sana in corpore sana . Значит, врачи должны быть наиболее обеспеченными людьми.

—  Все в жизни подчинено правосудию. К нам идут и штатские, и военные, и больные, и здоровые... Какой-то философ, не помню его имени, сказал: «Англия для того держит армию и флот, чтобы нормально могли функционировать несколько магистратов». Вот почему материальное положение судьи должно быть наиболее прочным.

За столом сидел и один сельский учитель. Прислушиваясь к спорам, он не смел сетовать на свою долю, стыдясь признаться, сколь ничтожно его жалованье; к тому же он не знал, высказывалась ли какая-нибудь знаменитость в защиту болгарского учителя.

Немного погодя Ирмов заказал для всех еще по кружке пива. Мало-помалу застольный разговор утратил свой серьезный характер и собеседники перешли на болгарские анекдоты с местным колоритом. Но когда рассказчики приводили особенно пикантные подробности, на физиономиях дам появлялось выражение такой непорочной невинности, что вся острота анекдота пропадала. Потом принялись петь песни. Ирмов в третий раз заказал пиво, чем окончательно покорил все сердца. Некоторые стали даже расспрашивать, где можно найти его сочинения.

—  Эти писатели — дошлый народ,— шепнул один из присутствующих соседу.

—  Голова у них работает хорошо. Настрочит в один присест какую-нибудь ерунду, и — хоп! — сотня левов в кармане. Вазов, говорят, не один дом выстроил на деньги, вырученные за свои романы.

—  А мы тут мозги сушим за две сотни левов в месяц!

Спев несколько песен, отодвинули столы к стенам, разыскали где-то двух полусонных цыган, усадили их в угол и закружились в танце.

Когда Ирмов заявил содержателю гостиницы, что сегодня за всех платит он, компания пришла в дикий восторг и дружно закричала «ура».

—  Срам какой! — шепнул друзьям один из участников пирушки.— Человек у нас в гостях, а мы заставляем его расплачиваться.

—  Кто его заставляет? Он сам набивается.

—  Так не годится, и мы должны уплатить свою часть. Что он о нас подумает? Возьмет

Закладка:

—  И опять-таки сорвет деньгу за него.

Пирушка затянулась до четырех утра. Хозяин и тот остался доволен писателем и, когда все начали расходиться, вскочил и сам подал ему пальто. Вся компания вышла на улицу и подняла такой шум, что жители патриархального городка, давно спавшие мертвым сном, вскакивали с постелей. Но так как в числе гуляк был и сам начальник околийского управления, то оба патруля стражников только почтительно откозыряли всей компании.

* * *

После разговора с учителем Ирмов раза два-три встречал Линовского на улице, но, заметив его издали, быстро возвращался назад или сворачивал в первый же переулок. Он не хотел видеться с человеком, которому, еще в бытность его студентом, не подавал руки, и особенно не хотел этого теперь, когда узнал, что тот разбогател и ведет себя, как разбойник на большой дороге. Не зря говорили в народе, что этот человек способен на все, что для него нет ничего святого.

И все-таки они однажды случайно столкнулись лицом к лицу. Делать нечего, Ирмов невольно остановился.

—  Ирмов?! Ты ли это? А я тебя стал искать, как только узнал о твоем приезде. Мне говорили, что ты бывал в деревне, собирал материал не то для новой драмы, не то для романа. Я в этих вещах не очень-то разбираюсь, но твои произведения читал. Высоко залетаешь, можно подумать, что о марсианах пишешь... Все у тебя честные, все герои, ни одного подлеца нет. Ты еще пробудешь здесь денек-другой, а? Хочется с тобой посидеть, поболтать. Столько лет не виделись! Однокурсниками ведь были, а нынче... Вечером приходи к нам ужинать. Нет, нет, и не пробуй возражать... Это решено.

—  Пожалуй, не смогу,— нерешительно ответил Ирмов.— Сегодня вечером хочу поработать.

—  Никакой работы!.. В Софии наработаешься. Да разве можно работать в здешней обстановке? Сейчас же и пойдем ко мне.

—  Но меня будут ждать... Учитель один, я ему обещал.

—  Подождет. Я пошлю человека сказать ему, что ты у нас. Как ты можешь там столоваться? Этот бай Колю кормит так, что... Я свиней своих кормлю лучше.

—  Для меня там готовят отдельно.

—  И я для тебя приготовлю специальные блюда. Что касается вина, ты такого в жизни не пивал. Я всей округе поставляю вино, но настоящее вино... пью только я сам. Ни за что не допущу, чтобы ты столовался в гостинице. На чиновников не гляди, им что ни подай — все слопают. У них даже нет права иметь хороший вкус. Просто желудки их обязаны переваривать отраву бая Колю лет пятнадцать... Вот и все, а потом похороны, пенсия... Сироты их тоже будут чиновниками, и опять все снова здорово. Ну, хватит, наговорились. Идем! Ты не можешь себе представить, как я рад нашей встрече.

—  Я, право же, не могу к тебе пойти, очень устал.

—  Слушай, Ирмов, я начинаю подозревать, что ты просто не хочешь ко мне зайти. Здешние господа, наверное, наговорили тебе про меня бог знает чего.

—  Полно! Кто мог мне наговаривать на тебя?

—  Кто? Да все! Они все до одного готовы утопить меня в ложке воды. До сих пор не могут мне простить, что я, чужой здесь человек, сел им на шею. Впрочем, этих комаров я не боюсь — они не жалят, только жужжат. Я знаю, что все... и ты... там, за границей, поглядывали на меня косо. Но что было, то прошло. Сейчас ты писатель, знаменитость... Как знать, может настанет такой день, когда эта улица будет носить твое имя, потому что ты по ней проходил, но пока что на этой улице стоит мой собственный дом и ты должен прийти ко мне в гости. Поговорим о Западе, о литературе, о тебе. Только заглянем на минутку в кабак и — домой.

Ирмов не посмел отказаться, вежливость одолела. «В конце концов любопытно увидеть этого человека вблизи и... интересно, осталось ли в нем хоть что-нибудь человеческое».

По дороге они зашли в большую корчму. За ничем не покрытыми, исшарпанными столами кучками сидели крестьяне. Резкий запах ракии [20] ударил в нос софийскому мечтателю, не привыкшему к подобным «ароматам». Ирмов невольно поморщился.

—  Вот он, наш национальный запах,— со смехом заметил Линовский. — Он не такой приятный, каким вы его описываете в своих рассказах.

Дверь направо вела в лавку, забитую нагроможденными в беспорядке товарами; другая дверь вела во двор. Там, у самой лестницы, лежало, блаженствуя, несколько откормленных породистых свиней. В глубине двора два человека валили на землю вола; третий, с коротким острым ножом в руке, стоял рядом. Немного погодя нож весь погрузился в горло вола. Огромное тело билось в страшных конвульсиях, связанные ноги барабанили по земле, натягивая веревки. Вол умирал медленно, с широко открытыми от ужаса глазами, ясно сознавая, что над ним совершено насилие; он и не подозревал, что его собратья на Западе не успевают даже почувствовать предсмертной агонии. Ирмов невольно опустил глаза. Линовский же спокойно смотрел на вола и вскоре повернулся к спутнику.

—  Не похоже на твои сюжеты? Такова жизнь! Сюжет грубый, не художественный, зато гонорар хороший, больше, куда больше твоего! Видишь вон ту свинью? Вывалялась в грязи и блаженствует, словно попала в первоклассный отель. А ты знаешь, что я получил за нее более крупную премию, чем ты за свою драму на последнем конкурсе? Прости за сравнение, но это так. Обстановка здесь, правда, не поэтическая, но для меня важен результат. Деньги не пахнут, так не все ли равно, за что они получены — за сентиментальный роман или за очистку выгребных ям. Иные не могут этого понять и потому чувствуют себя несчастными. Знаю, ты другого мнения: по-вашему, у денег есть биография и они должны быть чистыми, незапятнанными. Но мир устроен так, что грязная работа доходнее, потому что не каждый за нее берется.

Немного погодя они вышли из корчмы и направились к дому Линовского.

Ирмов рассматривал спутника в профиль и удивлялся ого спокойствию, беззаботности, веселому настроению.

«Неужели это совершенно бесчувственный человек? Или он все перезабыл? Или общение со свиньями уничтожило в нем все человеческое?..»

Подойдя к дому Линовского, они поднялись на второй этаж, миновали длинный коридор и вошли в просторную столовую. Она была обставлена по-столичному: большой четырехугольный стол, кресла с высокими спинками, у стены — вместительный буфет. Посередине стола, в окружении приборов, стояли бутылки и графины с ракией и коньяком, а

Закладка:

—  Удивляешься? Тот ли это, дескать, Линовский, которому мы за границей не давали в долг и пятидесяти стотинок, зная, что он их не вернет? Но что все это по сравнению с твоей судьбой!.. У тебя — слава, бессмертие, памятники... Ну что ж, мы все-таки тоже кое-что значим в жизни, хотя работаем левой рукой.

—  Левой, которая загребает деньги лучше нескольких правых,— улыбнувшись, заметил Ирмов,— Я и за сто лет не сумел бы накопить столько.

—  Вы все превращаете в мысли и образы, а мы меняем свои умственные способности на звонкую монету.

В эту минуту в коридоре раздался такой гвалт, как будто целая рота солдат бросилась на приступ. Двери с шумом распахнулись, и в столовую гурьбой влетели дети Линовского.

—  Как видишь, мы разводим не только свиней,— усмехнулся он.

Дети, окружив отца, с любопытством рассматривали гостя.

—  Скажите дяде «добрый день».

Один за другим ребята стали подходить к Ирмову и важно протягивать ему ручонки.

—  Хорошие, здоровые ребятишки,— похвалил Ирмов.

—  Живут на полной свободе, телесные наказания в доме запрещены. И у меня есть принципы. Ребенка нельзя запугивать, нужно, чтобы он никого не боялся. Правда, учиться они не очень любят. Да я их и не насилую, хотя гимназию они должны окончить все до одного. А потом отделю «овец» от «козлищ» — одних пошлю за границу, другие останутся при мне. Но в чиновники они не пойдут ни в коем случае; да и нет нужды: я уже теперь каждому выделил его долю... Эй, Иванчо, подойди-ка сюда!

Один из мальчиков подошел к отцу.

—  Иванчо, хочешь стать офицером?

—  Не хочу, папа.

—  А чиновником?

—  Не хочу.

—  Учителем?

—  Нет, папа. Учителя ходят в драных штанах.

—  Кем же ты хочешь быть?

—  Торговцем, папа, как ты.

—  Почему?

—  Все будут приходить ко мне и просить денег, а я никому не буду давать.

Линовский расхохотался, Ирмов нахмурился.

—  А теперь, дети, марш отсюда!—проговорил Линовский.— Сегодня будете обедать в своей комнате, а после обеда Петр повезет вас на ферму. Хотите?

—  Хотим, хотим! — И дети убежали в коридор.

—  Дисциплина и мягкость... без насилия и сентиментальностей.

—  Ну, знаешь, твоя система воспитания довольно оригинальна. Ты убиваешь в детях всякую человечность. Неужели ты с пеленок готовишь из них ростовщиков?

—  Продолжай, продолжай... Знаем мы эти теории, сам чуть не заразился ими; хорошо, что во-время свернул в сторону. Во всяком случае, ты должен поверить, что, хорош я или нет, родным детям зла не желаю.

—  Да, но твоя теория порочна. Жизнь охлаждает и самую сентиментальную молодежь,— для этого не требуется какое-то особое воспитание. Если же ты сызмальства начнешь будить в ребятах жестокие инстинкты, дети твои вырастут зверями, каннибалами.

—  Им не миссионерами быть. Жизнь — это зверинец; и, если хочешь знать, я не понимаю, для кого ты пишешь свои драмы? Я читал некоторые из них, одну видел на сцене. Скажу тебе напрямик: не понимаю, как могут умные люди поверить, что где-то, когда-то будет то царство, о котором ты мечтаешь?

—  Значит, давай вернемся к первобытному состоянию?

—  Зачем же возвращаться? Разве мы и сейчас не находимся в первобытном состоянии?.. Слушай, Ирмов, мы никогда не поймем друг друга, потому что вылеплены не из одного теста. Ты «не от мира сего», а я — болгарин с головы до пят, болгарин с прожорливым чревом,— им я дышу, чувствую, живу. И я знаю, что настанет день, когда дети будут меня благодарить. Ты скажешь, что я богат, что дети мои обеспечены, так зачем же воспитывать их так? Нет, дорогой мой! На этом свете нет ничего устойчивого. Вот ты ничего не боишься — твой мозг нельзя конфисковать; а фирмы, даже самые солидные, исчезают, «яко дым», как только появляется судебный пристав. Ты его не боишься, но спроси любого в нашей околии, что страшнее: холера или судебный пристав? Допустим, я завтра закрою глаза — и все может рухнуть. Нагрянут родственники, опекуны... адвокаты, судейские... А я хорошо знаю, что они собой представляют! Вот почему я уже теперь учу детей огрызаться. Не забудь, что мы живем в Болгарии. Но довольно об этом... Сейчас поужинаем, а пока пропустим по единой. Ты пьешь коньяк или сливянку?

—  Все равно.

Линовский наполнил рюмки.

— Будь здоров... Вот закуска. Не стесняйся. Я так рад, что мы с тобой увиделись. Знаю, знаю... не оправдывайся. Ты не искал этой встречи. Но я на тебя не сержусь,—так уж устроен мир! Всякому свое. Я удивляюсь, глядя на тебя, ты — глядя на меня. Лучше ничему не удивляться. На этом свете ничего удивительного нет. На что ты обратил внимание у меня в гостиной? На рояль? Ты, может быть, думаешь, что если в доме стоит рояль, значит здесь живет пианист? Нет, таковых у нас не водится. Ты спросишь, для чего я купил этот рояль? Для жены, детей? Ерунда!.. Купил просто так. Прихоть. Пусть все знают, что во всей округе только у меня есть рояль.

В столовую вошла высокая, молодая, красивая женщина. Линовский представил ей Ирмова. «Какая красавица!»— подумал Ирмов и невольно взглянул на хозяина дома.

Линовский знал, какое впечатление производит его жена, и самодовольно улыбнулся. Его глаза говорили Ирмову: «Как видишь, и тут выбрано самое лучшее!»

Сели ужинать. Ели, пили, и под конец Линовский так напился, что начал даже сквернословить, не обращая внимания на присутствие жены. Из соседней комнаты послышались детские голоса, и хозяйка ушла. Линовский продолжал наполнять рюмки, чокался с Ирмовым, не замечая того, что гость едва прикасается к вину, пил до дна и говорил, говорил без умолку. Мало-помалу хозяин совершенно опьянел, лицо у него раскраснелось, в загоревшихся глазах отражалась жажда бесстыдной откровенности.

—  Знаю... все знаю. Хоть я и не писатель, не психолог, а все же по твоим глазам вижу, о чем ты думаешь! Тебе здесь уже наговорили на меня... все выложили!

Закладка:

—  Меня не проведешь. Людей я вижу насквозь, хоть и не копаюсь в их душе. На что мне их душа? Козья шкура стоит дороже. Не притворяйся... Тебе известна история с дипломом, и не очень-то тебе приятно сидеть со мной, человеком, который подделывал документы. Так ведь? Ты стыдишься меня, а я вот никого не стыжусь... Слышишь? Никого! Нет в Болгарии человека, которого я постыдился бы,— все жулики, все до одного, каждый по- своему жулик. Только вы, чудаки,— люди особого сорта: питаетесь воздухом и славой и не нуждаетесь в деньгах. Эх, дорогие вы мои, писатели, психологи! Человека по косточкам разбираете, а рядового болгарина понять не можете. Сочиняете драмы, изучаете жизнь, а сами жить не научились. Твое имя известно всей Болгарии, в Софии каждый знает тебя в лицо... ты весь мир оплодотворяешь своими мыслями,— а собственного дома не имеешь. Знаю, метишь ты высоко; я для тебя — мелкая, мерзкая букашка, вошь, тебе противно слушать мои слова, и если ты сидишь здесь, так потому лишь, что никто нас не видит. В Софии ты, заметив меня, свернешь в переулок. А задумывался ли ты когда-нибудь над моей жизнью?.. Вся Болгария закаркала на меня, когда случайно обнаружилось, что диплом у меня фальшивый. Рассылали телеграммы по всем европейским университетам, затеяли переписку с прокурором, следователями — хотели меня живым в землю зарыть. Завели дело. А когда оно пропало, все, конечно, стали подозревать, что это я его выкрал. Ну что ж, теперь скрывать не к чему,— дело, и правда, выкрал я. Я бы тогда еще не то сделал: не сумел бы выкрасть дело — поджег бы здание суда. Всю Софию мог бы спалить. Эх, дружище, легко говорить про честность, идейность, принципы тому, кто родился от праведных родителей, в теплой комнате; кто уже в начальную школу шел в рукавичках и калошах, а в гимназию — с часиками и карманными деньгами; кого папаша сам отвез в Западную Европу получать высшее образование, сам устроил в пансион, чтобы мальчик желудочек себе не испортил. А вот я не успел родиться, как голышом выскочил на улицу и до десяти лет бродяжил по дорогам, был на побегушках у корчмарей, у хозяев постоялых дворов, у парикмахеров. Потом случайно нашелся какой-то чувствительный дурак, взял меня на воспитание, отдал в гимназию. Жил я у него замечательно! Впервые наедался досыта каждый день. Правда, учился я плохо, но все-таки кончил пять классов. Потом разругался со своим благодетелем. А знаешь из-за чего? Померещилось проклятому, будто я украл у его жены золотое монисто. Я не из тех, что боятся признать правду... Со всей околии деру шкуру, ребенка от материнской груди оторву, если получу на него исполнительный лист. Всю округу отравляю вином- суррогатом, челядь свою кормлю гнилым вяленым мясом. Я проходимец, осел, свинья, хуже любой из тех, которых ты видел сегодня у меня на постоялом дворе,— но монисто украл не я. И не потому, что не нуждался в деньгах или не знал, где это монисто лежит... Нет, а потому, что тогда я еще был таким же простаком, как ты, веровал в принципы — кражу считал преступлением, голодную смерть подвигом... Вот я и сбежал от своего благодетеля, сделался чиновником, писарем. В мое время на писарей смотрели так, как теперь смотрят на вас, писателей. Только писарю всегда платили. Года через два я ходил уже в лаковых штиблетах, с тросточкой. Стал откладывать деньги. Наконец, по совету своих гимназических товарищей, решил поехать за границу, чтобы получить юридическое образование. Тогда принимали в университеты всех без разбора. Поехал, записался, проучился полтора года. До окончания курса оставалось еще столько же, но деньги я уже прожил все. Вы, которые жили за границей по пяти, по десяти лет, вы, которым почтальон ежемесячно приносил почтовую повестку на денежный перевод,— понимаете ли вы, что значит остаться без гроша в кармане? Хоть весь мир проси, никто тебе ничего не даст. Тогда вы презирали меня за то, что у меня не было денег, даже на табак не хватало. Теперь меня ненавидят за то, что у меня слишком много денег,— зато я могу купить все, что захочу. Пускай ненавидят, пускай завидуют! Завидуешь мне и ты, хоть и думаешь, что эти деньги я добыл подлостью... Но так я буду поступать и впредь! Да знаешь ли ты, что такое подлость? Нет, ты не знаешь, что это такое. Это — талант, такой же врожденный талант, как и твой. Один рождается талантливым писателем, другой—талантливым плутом. Разве не так?

Он ненадолго умолк, налил себе рюмку вина, залпом выпил ее, рукой обтер губы и с нарастающим возбуждением продолжал:

—  Как сейчас помню: однажды я три дня подряд ничего не ел. Вот тогда-то я и пришел к такой мысли впервые: зачем изучать право, если нигде в мире нет правосудия? Долго я скитался по Европе в поисках хлеба и работы, едва прокормиться мог. И вот в один прекрасный день я без малейшего угрызения совести сфабриковал себе диплом. Прямо тебе скажу: у меня на него было больше прав, чем у других. Я и сейчас все свои судебные дела веду сам, гроша ломаного не расходую на адвокатов,— а ведь во всех моих тяжбах обе стороны плутуют,— и я разорил не одного здешнего мошенника. Когда я иду по улице, нет человека, который не вздрогнул бы, завидев меня, к которому я не залез бы в душу, в голову, в карман,— а сплю я, как новорожденный младенец. Не страдаю ни бессонницей, ни потерей аппетита. Что ты на меня так смотришь, Ирмов? Удивляешься? Не веришь? Думаешь, что я шучу, преувеличиваю или болтаю вздор спьяна? Правда, вино развязало мне язык, но я и трезвый думаю так же. Чудной ты человек! Что ты на меня уставился, словно смотришь с Эйфелевой башни? Не там ваше место, не там: голова закружится — и упадешь. И напрасно вы воображаете себя какими-то избранниками, рожденными лишь для того, чтобы переделать мир. Пустое тщеславие!.. Не только ты, Ирмов, но даже Ибсен и Толстой ничего не в состоянии изменить. А я преобразую Болгарию — я и мне подобные,— потому что мы — сила, власть! И я сотру в порошок все, что стоит на моем пути. Сегодня я среди свиней, но завтра ты увидишь меня в парламенте. Законы буду издавать я, и ты будешь

Закладка:

Лицо его помрачнело. Глаза горели, и в них метались зловещие огни,— казалось, он вновь переживал все своп страдания и угрожал кому-то отомстить за них.

Ирмову все здесь стало противно — и Линовский, и эта обстановка, и этот ужин. Его мутило, словно он проглотил какую-то гадость, и он почувствовал неодолимое желание поскорее убраться отсюда.

—  Мне пора, Линовский,— сказал Ирмов, выдавливая улыбку и вставая из-за стола.

Линовский пришел в себя.

—  Что? Хочешь уходить? Надоел я тебе, опротивел, обидел тебя?.. Тебе стыдно за меня, а? Раскаиваешься, что пришел? Но не суди меня слишком строго. В конце концов если не я, так кто же тебя разубедит? Когда встретимся в Софии, не избегай меня: может случиться, что я тебе еще пригожусь. Поверь мне, если бы я тогда решился пойти твоим путем, до сих пор остался бы писарем и продолжал бы думать, что Болгария существует для всех, кроме меня.

—  Ну, прощай,— сказал Ирмов.

—  Прощай. Вернешься в Софию, настрочи фельетончик о провинциальных зверинцах; хорошенько выругай и меня в назиданье молодому поколению, а газету пришли мне. Сердиться я не буду. Я себя хорошо знаю и если вторично явлюсь на свет божий — снова буду жить так же. Не обижайся, Ирмов, но если я только замечу, что дети мои начинают писать стихи, я руки им оторву. Прощай.

На следующий день Ирмов уехал из города. Садясь в пролетку, он пытался думать о своем новом историческом романе, силился вызвать в своем воображении чистые образы древних болгар, но их заслоняла фигура пьяного Линовского, а в ушах все еще раздавался его неприятный голос.

Ирмов приехал на вокзал и вошел в вагон. Но и в купе, сидя на мягком диване, он не мог думать о Софии, где его ждали жена, друзья, литература,— перед глазами его неотступно, как живой, маячил образ бывшего однокурсника.

Поезд прибыл в Софию и подошел к вокзалу. Ирмоз и и шел из вагона. На платформе его встретила жена.

Впервые он заметил, что она не так красива и не так мила ему, как прежде; да и жакет у нее был поношенный.

Сели в экипаж. Приехали домой.

Ирмов вошел в свой кабинет — низенькую комнатушку с простым дощатым столом у стены, заваленным (непорядочно разбросанными книгами и брошюрами. Он машинально присел к столу и задумался.

—  Коля,— позвала жена,— иди, ужин готов.

—  Сейчас,— с каким-то раздражением крикнул он.

И снова перед ним возник огромный двор, а во дворе — самодовольный Линовский. Он смеется, растянув рот до ушей, а возле него стоит молодая, красивая, статная, улыбающаяся жена. Рядом с ним — здоровенная свинья. Она оскалила клыки и словно смеется над кем- то вместе с хозяевами.

1910

ПAЛАДИНИ

I

По дороге, мимо уединенных, разбросанных по равнине, вилл, шел со шляпой в руке Пьетро Далбиани — тенор местной оперы и профессор пения. Прохладный вечерний ветерок развевал его черные вьющиеся волосы, слегка тронутые сединой.

Далбиани вошел в город. Он знал здесь каждый закоулок, а его знали все горожане, и старые и малые. «Маэстро идет!» — раздавалось вокруг. Всем было приятно, что маэстро проходит по их улице.

Он гордился своим Неаполем. Неаполь для него был всей Италией, даже — вселенной! Здесь он появился на свет божий, здесь он когда-то раздражал соседей своим плачем и криками, а теперь ласкал их слух нежными мелодиями. Здесь он похоронил свою любовь, не успев даже насладиться ею, здесь испил первую чашу опьяняющей славы, но остался верен родному городу. Только однажды он надолго покинул Неаполь, когда уехал в Милан, в консерваторию, чтобы завоевать победу. Но и эту жертву он принес ради Неаполя. Прославившись в Милане, он объехал всю Европу, собрал лавры и преподнес их своему родному городу. С того времени Далбиани стал его неотъемлемой частицей. Напрасно ему предлагали самые соблазнительные условия — Пьетро никуда не соглашался ехать.

Директор местной оперы знал, что другому тенору здесь не петь: этого не допустили бы неаполитанцы, никто не пришел бы слушать гастролера. «Может быть, и есть на свете певец лучше Далбиани, но он чужак; да и нет никого лучше, чем он»,— говорили неаполитанки.

Прохожие, встречая синьора Пьетро, почтительно снимали перед ним шапки. Кто не знал его? Кто не слушал его в «Травиате», «Трубадуре», «Аиде», «Риголетто», «Эрнани», «Кармен», «Фаусте»? Не было дома, в котором на самом видном месте не стояли бы фотографии певца, снятого в различных ролях.

Пьетро шел через старую часть города. Высокие средневековые здания, тесные, темные улички. Тихо. Все словно замерло. Не слышно грохота повозок, фаэтонов, автомобилей, трамваев. Веет покоем доброго старого времени,— доброго лишь потому, что оно прошло и не осталось от него в живых ни души.

Настроение у Пьетро хорошее. Его любимую ученицу Гиацинту ждет блестящее будущее. А маэстро беспощаден: Розине, младшей сестре Гиацинты, он сказал откровенно: «Не тратьте зря силы, голоса у вас нет». Как она обиделась, как рассердилась!

—  Но я хочу быть певицей!

—  А Гиацинте хотелось бы быть красивой,— ответил ей Пьетро,— однако и голос и красота даруются свыше, а не мною.

«Да... Розина, быть может, одним взглядом сведет с ума какого-нибудь принца, а Гиацинта будет укрощать диких зверей своим пением...»

Пьетро идет дальше. Вдруг он невольно останавливается и прислушивается.

Что это?.. Галлюцинация среди бела дня?.. Нет! Он ясно слышит чистые, нежные и в то же время мощные звуки своей любимой арии — арии Риголетто... «Боже мой, да это же голос Луиджи!.. Никому другому так не спеть! Но ведь Луиджи умер...» А в воздухе все трепещет чудесный голос, взлетает к поднебесью, на мгновенье замирает там и жемчугом рассыпается над землей.

Пьетро идет на звук этого голоса. Ищет, осматривается, останавливается... возвращается назад и слышит все тот же голос и аккомпанирующий ему оркестр. Маэстро ускоряет шаг. Звуки становятся отчетливее. Он выходит на площадь. На той стороне — обширная таверна с садом, в глубине которого павильон и открытая сцена. Профессору все ясно: приехала маленькая бродячая опереточная труппа, чтобы дать несколько концертов в бедных кварталах Неаполя. Пьетро подходит ближе. На сцене десяток мужчин и женщин.

—  Добрый вечер! — говорит Пьетро.— Скажите, пожалуйста, кто здесь только что пел

Закладка:

Артисты в недоумении переглянулись, удивленные тем, что их труппа привлекла чье-то внимание еще до первого концерта.

—  Кто же пел?

Певец, исполнявший арию Риголетто, не назвал себя.

—  Синьор Джиованни,— говорит антрепренер,— по- видимому, господину понравился ваш голос, а вы не отвечаете!

Синьор Джиованни улыбается, делает несколько шагов в сторону Пьетро.

Маэстро впился в него глазами: молодой, статный, широкоплечий, приятное лицо, задумчивые глаза, держится скромно, костюм еще скромнее.

—  Синьор Джиованни, доставьте мне удовольствие, повторите арию,— попросил Пьетро и, обернувшись к антрепренеру, добавил: — Я заплачу за потерянное время, можете не сомневаться.

Антрепренер сделался любезным, артисты также. Профессору пододвинули стул. Музыканты заняли свои места. Джиованни вышел на сцену и запел. Пьетро забыл, где он находится, забыл, что попал в таверну, где скандалы бывают чаще, чем концерты, и уже не замечал ни рваных декораций, ни стоптанных башмаков Джиованни, ни его поношенного костюма. Он весь ушел в прошлое и слышал не Джиованни — нет, а своего Луиджи. Но не того Луиджи, что царил на сцене, избалованный антрепренерами, публикой, женщинами,— нет! Пьетро слушал его впервые в крохотной роли, когда еще никто не видел в Луиджи — Луиджи, а он, Пьетро, открыл и показал миру новую звезду.

Джиованни допел арию.

—  Господин директор,— проговорил Пьетро,— синьор Джиованни сейчас свободен, не правда ли? Мне хотелось бы сказать ему несколько слов.

—  Эта просьба удивила и антрепренера и артистов, но всего больше изумился сам Джиованни. Пожалуйста,— ответил антрепренер,— но мы снова будем репетировать сразу же после обеда, а у синьора Джиованни несколько номеров.

— Я никогда, никого ничего не прошу делать даром, коллега,— ответил Пьетро и вынул свою визитную карточку.

Антрепренер взял ее, прочел, и глаза его округлились.

ПЬЕТРО ДАЛБИАНИАртист Неаполитанской оперы

—  Синьор Пьетро Далбиани! — вскричал антрепренер.— Какая честь! Какое счастье! Простите, маэстро, но мы знали вас только по фотографиям, в гриме и костюмах.

—  Я беру ложу на сегодняшний вечер,— проговорил Пьетро и подал директору несколько ассигнаций.

—  О маэстро, это слишком много!

—  Ничего, ничего, коллега.

—  Вы разрешите указать в афишах, что маэстро будет присутствовать на вечернем концерте?

Но Пьетро не слушал его. Он простился и ушел вместе с Джиованни.

Они вышли на улицу и направились в новую часть города. Вот и дом профессора. Вошли в гостиную, меблированную богато, но строго. Повсюду здесь висели портреты артистов и артисток, а над фортепиано, в большой раме,— портрет Луиджи. Джиованни застенчиво оглядывался по сторонам.

Вскоре состоялось испытание. Сначала Джиованни стеснялся, но мало-помалу овладел собой. Исполняя чужую мелодию, он пелсвоюпесню, пронизанную тоской о прошлом, озаренную мечтами о неизвестном будущем. Он преобразился. Его заплатанные башмаки и потрепанный костюм как бы перестали существовать. Это был не Джиованни, это был артист на сцене, в новой роли новой оперы, герой-певец, поющий у врат жизни.

Пьетро, серьезный, сосредоточенный, внимательно слушал. Какая сила!.. Полнота!.. Точность!.. Чистота!.. Нежность!.. Тембр!.. А регистр!..

Более двух часов мучил Пьетро певца. Джиованни устал, да и проголодался. Давно уже его терзал голод, а тут где-то совсем рядом жарилось мясо, и запах его раздражал обоняние.

Но вот испытание кончилось.

—  Лаура,—проговорил Пьетро,— поставьте второй прибор, синьор Джиованни будет обедать со мною.

Для Джиованни это был первый листик его лавров.

«Синьор Джиованни будет обедать со мною»,— как приятно звучит эта фраза...

Сели за стол. Суп, жаркое с картофелем, салат, вино, фрукты, минеральная вода «Анжелика». Прислуживала Лаура, кормилица Пьетро. Ее высохшее лицо, словно обтянутое пергаментом, вся ее фигура казались олицетворением дряхлой, давно отжившей старости... Но в этой тихой, уютной комнате, занятая обеденными хлопотами, старушка была ему милее петрарковой Лауры. Пьетро налил вина себе и Джиованни, чокнулся с ним и сказал:

—  Помните об Орсини!

Джиованни улыбнулся. Но не фраза эта вызвала у него улыбку, а приятная теплота в желудке, особенно от вина — тонкого, легкого, пьянящего. Он неохотно встал из-за стола, когда Пьетро пригласил его в гостиную. Подали кофе. Пьетро расспрашивал Джиованни о его жизни, говорил о музыке, об артистах, о Луиджи, о Милане.

—  Значит, вы заключили контракт с антрепренером?

—  Да.

—  Покажите.

Джиованни достал из кармана сложенный лист бумаги.

Пьетро прочитал документ.

—  Итак, если вы уйдете из труппы, не предупредив антрепренера за месяц, вы уплатите ему тысячу лир?

—  Да.

—  В таком случае антрепренер заработает тысячу лир и потеряет вас!

И Пьетро разорвал контракт.

Джиованни пришел в ужас.

—  Синьор, что вы делаете?

—  Отныне синьор Джиованни — ученик синьора Пьетро.

Джиованни невольно встал и, пораженный, устремил глаза на Пьетро.

—  Маэстро! Возможно ли это?

На глазах его выступили слезы.

—  Успокойтесь, синьор Джиованни, мы начинаем великое дело. От вас зависит довести его до конца. Терпение и труд! У вас дар божий. Это много, очень много, но это еще не все. Вам нужна школа, школа и школа. Отрекитесь от всего ради своего голоса — и тогда над Италией взойдет новое светило. Помните, Джиованни: великий артист — это царь толпы, владыка человеческих сердец, но он раб своего таланта. А теперь идем!

Джиованни почувствовал себя как в сказке из «Тысячи и одной ночи», с ним происходило что-то необычайное.

Они подошли к оперному театру.

«Неужели?..» — с трепетом и благоговением подумал Джиованни. Они миновали театр, свернули на другую улицу и остановились перед магазином готового платья. Вошли.

—  Выбирайте, синьор Джиованни, — предложил Пьетро.

Джиованни взглянул на него в недоумении. Юноша и не подозревал, чго костюм его давно уже никуда не годится. «Неужели я плохо одет?—думал он.— Ведь я — артист труппы известного баса маэстро Кастанелли, где примадонной сама синьора Саркатти!»

Но Пьетро настоял на своем, и Джиованни выбрал себе костюм по сезону. Обойдя еще несколько магазинов, они вернулись домой.

Модный, элегантный костюм, галстук небесно-голубого цвета, мягкая шляпа, изящные желтые ботинки, тонкая тросточка, перчатки.

Лаура узнала его не сразу. Но ее не удивили ни приглашение юноши к обеду, ни его метаморфоза. Если это сделал Пьетро, значит так и должно быть. И Джиованни уже стал для нее своим человеком.

Немного погодя пришел Пьетро, и маэстро с учеником поехали кататься.

Сидя рядом со знаменитостью, Джиованни вдруг испугался. Ему показалось, будто все это сон и вот-вот чья-то невидимая рука схватит его за шиворот и вышвырнет из экипажа на мостовую, и тогда маэстро исчезнет, а он, Джиованни,

Закладка:

* * *

Вечер. У Пьетро урок. Лаура хлопочет в саду. Джиованни у себя в комнате; он сидит у окна и размышляет. По широкой улице двигаются люди—пешком, в экипажах, в автомобилях. Веселые, мрачные, серьезные, спокойные люди, чьи настроения так же разнообразны, как их костюмы. Не одежда, не возраст определяют настроение: ведь молодость — это еще не счастье, а стоптанные башмаки — не нищета. Какой калейдоскоп! А ведь это всего лишь одна улица! Сколько тут желаний, грез! Все хотят всего. Хотят есть сытную и вкусную пищу, спать на белоснежных постелях, любить женщин — молодых, красивых, верных. Джиованни разглядывает людей в этой толпе и не знает, с кем из них себя сравнить. Вот идет бледный молодой человек, который вряд ли обедал сегодня, идет с застенчивым видом, всем уступая дорогу, даже тем, кто застенчивей его. А вдруг это будущий великий артист, писатель, художник? В быстро мчащемся автомобиле сидит упитанный, самодовольный господин лет сорока — сорока пяти. Кто знает, быть может и он еще не так давно с завистью поглядывал на чужие автомобили.

Джиованни с удовольствием вспомнил, что у него есть комната, постель. Скоро Лаура начнет готовить ужин; будет готовить и завтра, и послезавтра... Он, Джиованни, свободен, может пойти куда вздумается. В его душе пробудилось бесконечно сладостное сознание, что судьба сделала его своим избранником, превознесла выше многих. Во время уроков с Пьетро Джиованни чувствовал, что его скромное «я» таит в себе некую силу, драгоценное сокровище, и замирал от блаженства, когда замечал на бесстрастном лице своего строгого учителя невольное восхищение талантом ученика.

Стало смеркаться.

Джиованни мало-помалу перенесся мыслями в свое детство. Отца он не знал. Бедный корсиканец, отец его приехал в Италию искать счастья, быстро разбогател, жил на широкую ногу, потом разорился и умер. Джиованни родился уже после его смерти. Жил он всегда скромно, оставшись на попечении старшей сестры, которая успела окончить консерваторию в годы процветания отца. Окружающие предсказывали ей блестящее будущее, но оно погибло вместе с капиталом старого Джиованни. Молодой Джиованни пел, бренчал на фортепиано; сестра его, утратив веру в себя, не придавала особого значения голосу брата, хотя на всех любительских концертах юноша неизменно пользовался успехом. В трудные минуты она говорила:

—  Ты, Джиованни, не очень-то рассчитывай на свой голос, а лучше подыскивай себе какую-нибудь работу.

Сестра познакомилась с музыкальной семьей священника Паладини.

Однажды вечером Паладини услышал, как его дочь Мариетта поет дуэт с Джиованни, и долго не мог прийти в себя от восхищения.

—  С таким голосом нельзя сидеть дома, завтра же утром — в церковь!

Молодой тенор привлекал публику в кафедральный собор. Священник рассказывал о нем всем и каждому, наконец решил послать юношу в Милан, с письмом к одной своей дальней родственнице, высокопоставленной даме.

Дама показала Джиованни нескольким известным профессорам. Те признали, что юноша поет неплохо, но если он хочет стать первым певцом, пусть возвращается в родной город.

Он вернулся.

Обиженный старик проклял и высокопоставленную даму и профессоров.

—  Похоже, что в Милане стали заниматься чем угодно, только не пением,— твердил он всюду.

Вскоре священника перевели в другой город, где он и скончался. Умерла и сестра Джиованни. Он остался один. Но в памяти его запечатлелось последнее напутствие священника:

—  Пусть только тебя услышит настоящий итальянец, и тогда я не я буду, если тебя не пригласят в Миланскую оперу; а когда ты покажешь этим профессорам, что ты собой представляешь,— они лопнут от злости.

И перед Джиованни всплыло милое, добродушное лицо покойного, уверенного в своей правоте. «Что-то поделывает сейчас Мариетта? — подумал он.— Три года мы с ней не встречались». И в его памяти вновь воскресла гостиная в доме Паладини, рояль, за роялем — он и она. Она играет, он поет.

—  Джиованни, ты станешь великим артистом!—слышит он голос девушки.

—  Не верю, Мариетта; в нашем роду таких случаев не бывало.

—  А если все-таки станешь, ты забудешь свою Мариетту?

—  А если не стану, Мариетта меня разлюбит? Будет искать другого певца, великого?

—  В нашем роду так не поступали,— отвечала она и нежно обнимала застенчивого Джиованни, хотя он не был ни известным, ни великим.

И вот предсказание старого Паладини начинает сбываться. Пьетро оказался «настоящим» итальянцем. А у Мариетты, наверное, уже есть другой Джиованни. «Где-то она теперь?»

В комнату вошла Лаура и прервала его воспоминания:

—  Мечтаете, синьор Джиованни?

—  Задумался, Лаура, вспомнил родной город, близких, детство...

—  Родной город, детство... Да, помню, и Пьетро был маленьким. Красивый он был тогда. Кто бы поверил теперь...

Пришел Пьетро, и они сели ужинать. Настроение у профессора было хорошее. Говорили о Гиацинте, о Джиованни, об их будущем. Впервые Джиованни почувствовал сладостное предчувствие славы, более сладостное, чем поцелуй женщины.

В тот вечер он заснул безмятежным сном младенца. Ему снились опера, публика, цветы, овации. Он вышел на сцену. Рядом с ним был Пьетро. Паладини поднес ему, венок, а высокопоставленная дама бранила миланских профессоров.

II

Против озера, возле отеля «Красивый берег», остановился автокобиль. Шестидесятилетний старик с густыми волнистыми, совершенно белыми волосами, в сюртуке и мягкой широкополой шляпе, легко соскочил на тротуар и сказал:

—  Приехали, маэстро Паладини!

Маэстро лениво поднялся с сиденья, вышел из автомобиля и повернулся к озеру.

—  Пьетро, сколько времени прошло после нашего первого приезда сюда?

—  Ровно два года.

Публике было известно по газетам и афишам о прибытии Паладини, некоторые знали его по фотографиям,— вот почему группа любопытных собралась перед отелем и остановилась на почтительном расстоянии от артиста.

—  А Монблан меня сегодня не встречает? — заметил Паладини.

— Он рассердился на вас за то, что вы его забыли,— ответил кто-то.

Паладини усмехнулся и приподнял кепи в знак благодарности за лестный комплимент.

Публика была польщена.

—  Да здравствует маэстро Паладини!—закричали вокруг.

Паладини еще раз приподнял кепи и вместе с Пьетро вошел в отель.

Немного погодя Паладини появился на балконе. Спокойная, чистая гладь озера ласкала его взор.

«Два года! А кажется, будто это было вчера. Где-то она теперь?»

К двери подошел Пьетро:

—  Маэстро мечтает?

—  Нет, вспоминаю.

—  Кого? — лукаво спросил старик.

—  Не шути. Видишь вон ту скамью? Там мы расстались.

—  И там же встретитесь с другой.

—  Только не здесь. Осквернить память о ней? Никогда! Ты знаешь, что я искренне любил ее.

—  А

Закладка:

—  Мери? Мери — это другое дело.

—  И новая будет совсем другой.

—  Нет!.. Не надо было останавливаться в этом отеле. Завтра же утром уедем в Мюнхен.

Паладини вернулся в комнату. Пьетро пошел звонить по телефону, потом уехал в оперный театр. Вернувшись, он отыскал официанта.

—  Вы знаете, кто со мной приехал?

—  Синьор, я итальянец, а маэстро Паладини прославился на весь мир.

—  Прекрасно! Сразу видно, что вы благородный человек. Маэстро Паладини действительно прославился на весь мир. Но не это важно. Важно то, что вы — благородный человек, и как таковой, скажите мне: маэстро вызывал вас в мое отсутствие?

—  Нет.

Пьетро впился глазами в официанта.

—  Лжете!

—  Синьор!

—  Скажите, сколько вы хотите?

—  Я себя не продаю.

—  Но торгуетесь... Зачем вас вызывал маэстро?

—  Я не лгу. Он меня не вызывал, он сам ко мне пришел.

—  Что он заказал?

—  Бутылку коньяка.

—  Подали?

— Не успел.

—  И не подавайте, если хотите быть в приятельских отношениях с моим кошельком. Помните, что я плачу щедро.

Пьетро прошел к Паладини и, оглядев его, обрадовался.

Маэстро сидел хмурый. Значит, официант сказал правду.

—  Пьетро! — проговорил Паладини.— Обедать еще рано, я отлучусь ненадолго.

—  Прежде всего пообедаем, затем вы должны отдохнуть и, наконец, вы никуда не пойдете.

Паладини рассердился.

—  Когда кончится эта опека?

—  Когда я умру...

—  Ты каждый день собираешься умирать, а мне жить не даешь. Пойми, мне нужно прогуляться.

—  Вспомните концерт в Варшаве!

—  Слушай, Пьетро,— вкрадчивым тоном начал Паладини,— зачем спорить? Неужели ты не знаешь, что если я захочу, так все равно уйду?

—  Хорошо, в таком случае я отменяю концерт.

Паладини вспыхнул.

—  Ты что, младенцем меня считаешь?! Вот возьму и уйду!

—  Уходите!

—  Чудовище!

Когда Паладини говорил вкрадчиво, это грозило бедой. Но сейчас он был сердит, и Пьетро успокоился: Паладини не уйдет.

—  Вот свежие газеты; просмотрите статьи о будапештском концерте. А я пока прикажу подавать обед.

Паладини даже не взглянул на газеты.

Немного погодя на балкон вынесли накрытый стол. Сели обедать.

—  Маэстро, прошу вас, кушайте поменьше.

—  Ты меня скоро уморишь с голоду!

—  Сами виноваты! Не надо было рождаться великим человеком.

—  Я уж сто раз проклинал судьбу за то, что встретил тебя.

Подали суп. Учитель и ученик съели его молча.

Но вот Пьетро заметил на лице Паладини темное облачко. Всякий раз, как появлялся официант, Паладини поднимал голову, приоткрывал рот, словно желая, но не решаясь что-то сказать. Принесли жаркое. Паладини, не глядя на официанта, приказал негромким, но повелительным тоном:

—  Бутылку вина!

На столе перед Пьетро стояла высокая конусообразная бутылка с красивой этикеткой, испещренной изображениями медалей, которые были получены виноделом на выставках.

Паладини налил себе вина. Лицо его прояснилось, глаза ожили.

Сердце у Пьетро сжалось, как сжимается сердце матери, заметившей на лице ребенка опасные признаки возвращения перенесенной болезни.

—  Значит, вечером петь не будем? — в отчаянии спросил Пьетро.

—  И пить буду и петь буду!..

Паладини поднял бокал, одним духом осушил его, обтер губы, закурил сигару и откинулся на спинку стула. Балкон, озеро, публика — все стало ему таким милым, близким, родным; официант казался славным малым, даже Пьетро больше не раздражал.

—  Эх, Пьетро, чудной ты человек! Кто это тебе внушил, что мне нельзя пить? Что ты меня так оберегаешь? Я здоров, как бык... Ем за троих...

—  Пьете за десятерых.

—  Лишнее доказательство несокрушимости моего организма. Вечером послушаешь, как я спою «Сумерки» спою не хуже, чем когда напевал пластинку для граммофона. Помнишь? Тогда ты сам поднес мне бокал шампанского, а теперь угощаешь водой!

—  Маэстро, сегодня вы больше не будете пить!

—  Это не крепкое вино...

—  Сейчас отдохните, а в шесть часов — на прогулку.

—  Тебе налить?

—  Ну нет!

—  Ты человек с характером, не то, что я. За твое здоровье, Пьетро! Ты мой тиран, но иногда ты самый милый мне человек на свете. Твое здоровье!

После обеда Паладини прилег. Пьетро ушел. Встретив в коридоре официанта, он многозначительно посмотрел на него, получил утвердительный ответ и, успокоенный, отправился в театр.

Часа в четыре Пьетро вернулся, вошел в комнату Паладини и сразу же заметил, что маэстро настроен веселее обычного. Он напевал свою любимую арию и слишком много разговаривал. На подоконнике, за портьерой, Пьетро заметил этикетку с золотыми медалями.

—  Ах, дорогой Пьетро, сегодня я доволен и тобой и собой, что случается крайне редко. Все в порядке!

—  Сегодняшний концерт можно считать сорванным. Я буду вынужден сказать публике: «Милостивые государыни и милостивые государи, концерт откладывается, потому что божественный Паладини...»

—  Напился, как свинья,— подсказал Паладини.— Не беспокойся, Пьетро. Сегодня я буду петь так, как не пел никогда. Порукой тому — и заветная скамья и вино, которое ты проклинаешь. Оно пробудило во мне жажду нового счастья. После этой бутылки — точка! Но кончится концерт, и тогда, с твоего разрешения, устроим маленькую пирушку. Послушай Пьетро, перестань подкупать официантов, а то они зарабатывают вдвое больше обычного. Нынче мы с тобой соперничали, как на торгах, и победил я.

Паладини стал умываться. Пьетро сел в кресло и задумался: «Неужели концерт сорвется?» Его не интересовали ни публика, ни ее разочарование, ни потерянныеденьги.

Он думал о Паладини, о вине. Злился на природу, которая порождает эту отраву, на людей и законы, которые не могут ее уничтожить. Не будь ее, сколько талантов было бы спасено! И Луиджи уцелел бы!

Паладини весело плескался, растирал полотенцем широкую грудь и что-то бормотал про себя. Пьетро, размечтавшись, видел освещенный зрительный зал оперного театра и нетерпеливую публику, слышал, как тысячи уст с благоговением шепчут: «Паладини!». А тому все трын- трава — и учитель, дрожащий над каждой его нотой, и поклонники, готовые заложить свои часы, лишь бы послушать его хоть раз в жизни, и бог, который избрал его среди миллионов,— тому только бы тянуть эту отраву.

Пьетро прочитал этикетку на бутылке: «Братья Луи и Жан Прюно». Будь они здесь, эти братья, он головы бы им проломил вот этой самой бутылкой. Перед его глазами воскресла старая, полузабытая картина: зал варьете, пьяная публика, полуголые женщины. Воздух заражен спиртными парами и запахом человеческого пота. Шум, выкрики, непристойные разговоры, циничный хохот. На эстраде появляется человек; у него густые

Закладка:

—  Боже мой! — крикнул Пьетро, вскочив с кресла.

—  Что случилось? — спросил его Паладини.

—  Ничего,— ответил Пьетро и вышел на балкон. Он сел и задумался: «Разве Луиджи не был великим артистом? Погиб. Пил и я, но что такое я? Певец, каких много. А Паладини неповторим».

Паладини закурил сигару и распахнул окно, выходящее на улицу. День был ясный, погожий. Лучи солнца весело играли в прозрачном, как стекло, озере. Вдали высился вечный старик Монблан, по набережной прогуливались люди. Паладини взглянул на скамью, у которой навсегда простился с «ней». Ему стало грустно, он почувствовал себя одиноким скитальцем. Да, ему открыт доступ всюду, но у него нет своего угла, родного дома, какой имеет каждый простой смертный. Есть слава, но нет счастья.

Джиованни взял бутылку, налил себе рюмку, выпил, вскинул голову и запел.

Пьетро замер. Он уже не видел ни публики, ни озера, ни Монблана. Он только внимал тихим чистым звукам пробуждающейся природы, чувствовал дуновение прохладного утреннего ветерка и ласку первых солнечных лучей; потом услышал разговоры, шум вспыхнувшей борьбы человека за жизнь: она разгоралась все больше, достигла своего апогея и постепенно затихла. Зашло солнце, и все замерло. Истомленная душа ищет покоя... Ночь медленно обволакивает землю, обещая ей сладкие сны и полное забвенье. Но человек не знает ни сновидений, ни покоя; ночь для него — продолжение дня, отягощенное мраком и потому еще более мучительное. Буря, бушующая в груди, тщетно рвется наружу, на простор. Человек с мольбой, с проклятьем устремляет взор на небо; и, постепенно утихнув, боль сменяется холодным отчаянием и догорает в душе, как лампада, забытая в опустевшем храме, а на небосклоне уже занимается заря, предвещая новый, еще более страшный день.

Пьетро оцепенел, по его щекам покатились крупные слезы.

Публика, гулявшая по берегу озера, замерла. Экипажи остановились.

Бурные рукоплескания загремели перед отелем.

Пьетро пришел в себя, вскочил со стула и убежал в комнату.

—  Маэстро, вы бог! Хотите, я упаду на колени, брошусь в озеро — только не пейте больше сегодня, не пейте!

Паладини расчувствовался.

—  Ты так мне нужен, Пьетро,— сказал певец непривычным для него мягким, задушевным тоном.

—  А вы знаете, маэстро, что сейчас вы спели «Сумерки» лучше, чем в тот раз, когда напевали пластинку для граммофона.

Старик сиял. Он нажал кнопку звонка, послал за экипажем и вскоре уехал вместе с учеником. Паладини (болтал без умолку, указывал Пьетро на проходивших мимо красавиц и не замечал, с каким любопытством смотрят па него прохожие.

Пьетро в эти минуты чувствовал себя архангелом, восседающим по левую руку от творца.

«Ах, если б не было на свете этого проклятого вина!»

* * *

В половине девятого Паладини и Пьетро вошли в отведенное им фойе оперного театра. Паладини опустился в кресло, взглянул на Пьетро, на газеты, лежавшие на столе, сунул руку в карман и только тут спохватился, что ему чего-то недостает. Ему захотелось курить, но распорядок, установленный Пьетро, «регулировал» куренье: перед концертом — никаких сигар. Паладини взял газеты и стал их перелистывать.

Пьетро вышел из фойе, запер двери, положил ключи в карман и, довольный тем, что пути сообщения с буфетом прерваны, отправился к аккомпаниатору. Вернувшись, он взглянул на часы: было без четверти девять. Он подошел к Паладини и торжественно объявил:

—  Все готово, маэстро!

Прозвонили звонки, и немного погодя медленно раздвинулся занавес. Раздались овации.

На сцену вышел Паладини, бледный, преображенный. Никто не поверил бы, что этот человек способен сердиться или шутить. Зрителям казалось, что все земное, обыденное отпало от него, что это не телесное существо, а призрак, дух. Глаза его блестели, их взгляд пронизывал насквозь.

Наступила мертвая тишина. В публике ни звука, ни движения. Люди даже не заметили, что он не ответил на их приветствия. Он сковал их прежде, чем привести в восторг.

Пианист взял несколько аккордов. Паладини запел.

Пьетро, сидевший за кулисами, был в экстазе. Он забыл, что Паладини пьет, играет в карты, теряет и время и деньги на женщин, не обращает внимания на публику, не заботится о себе самом. Пьетро чувствовал только, что какая-то нежная сила возносит его куда-то, ласкает, баюкает, шепчет ему о мечтах, которые были разбиты жизнью. И чистые, благодатные слезы подступили к его глазам. Когда же зазвучало вступление к «Сумеркам», старик прослезился и, вынув носовой платок, прижал его к губам и прошептал:

—  Вот так и умереть бы!..

Паладини пел лучше, чем в тот раз, когда напевал пластинку, с большей страстью, чем в отеле. Заключительные звуки песни разлились по залу невидимой теплой волной, проникли в душу зрителей и привели их в трепет.

Паладини кончил петь. Несколько секунд царила гробовая тишина. Но вдруг бешеные овации раздались в зале. Галерка неистовствует и так топает ногами, что, кажется, вот-вот пол обрушится. На сцену летят цветы, ленты с надписями, несут букеты, подарки.

—  Бис!.. Бис!.. Паладини! Паладини!.. Бис!..

Маэстро не вышел на аплодисменты.

Появляется Пьетро. Он спокойно, но твердо говорит:

—  Паладини никогда не поет на бис!

Капризная публика не сердится на капризного маэстро, она углубляется в программу и ждет.

В антрактах местные знаменитости и высокопоставленные дамы осаждают вход в артистическое фойе. Пьетро, открыв дверь, вежливо предупреждает, что до конца концерта маэстро никого не примет.

—  Но я хочу,— говорит одна из дам,— чтобы маэстро завтра пел у меня. На вечере будет присутствовать русский великий князь. Вы меня понимаете?

—  Понимаю, мадам, но маэстро поет только в театре и ни для кого не делает исключений.

—  Неужели? — с удивлением и досадой цедит дама.— Посмотрим!

* * *

После концерта городские власти дали банкет в честь Паладини. Мэр лично встретил Паладини и Пьетро у театрального подъезда и предложил отвезти их в своем автомобиле.

Советники муниципалитета ожидали их на лестнице. Повсюду здесь были цветы, а в парадном зале — портрет Паладини, увенчанный лаврами. Улыбающийся маэстро знакомится со всеми. Пьетро мрачно шествует за своим богом.

Сели ужинать. Кроме мэра и советников, было много приглашенных — артистов, артисток, видных иностранцев и представителей печати.

Справа от Паладини сидела красавица, графиня де Жуэнвиль,— та самая

Закладка:

Паладини жил полной жизнью. Как шаловливый школьник, он считал себя вправе резвиться после уроков. Окружающая обстановка возбуждала его. «Только бы Пьетро не делал такого траурного лица, он способен охладить даже пыл новобрачных».

После первого же бокала исполнитель «Сумерек» преобразился. Царь сбросил с себя мантию и остался в халате. Он перестал замечать Пьетро, язык его развязался, а глаза не отрывались от графини. Паладини болтал без умолку, рассказывал о своих путешествиях, о детстве, о Пьетро — великом Пьетро, которого он то превозносил до небес, то изображал жесточайшим тираном на свете. Он восхищался городом, красивыми женщинами, осыпал мэра комплиментами за превосходные вина и попрежнему не спускал глаз со своей соседки.

Пьетро исподлобья разглядывал веселую компанию. Враг подобных банкетов, он возненавидел мэра за то, что тот приказал подать столько бутылок, возненавидел графиню, которая, по его глубокому убеждению, должна была вскружить голову Паладини, возненавидел и всех прочих присутствующих, уверенный, что добрая половина этого избранного общества состоит из пьяниц и картежников. «А он, Паладини,— думал Пьетро,— вместо того чтобы сесть и написать свою биографию, в розницу распродает ее газетчикам».

И действительно, журналисты жадно ловили каждое слово Паладини, следили за его малейшими движениями и, приглядываясь к тому, как он ест, пьет, смеется, украдкой быстро делали заметки. Не избежал их наблюдения и Пьетро.

Открыли бутылку шампанского. Мэр произнес короткую речь. Паладини ответил на нее и еще больше развеселился. Его приглашали всюду — в частные дома, в артистический клуб. Паладини благодарил, обещал прийти, чокался, а глазами пожирал графиню. Она же старалась казаться как можно более серьезной и таинственной.

Пьетро бросал беспокойные взгляды на Паладини: от резких движений прическа его растрепалась, галстук съехал набок, лицо покрылось красными пятнами.

И здесь, среди этой роскоши, в обществе сановных мужчин и расфранченных дам, перед стариком опять возникло мерзкое варьете, пьяная компания, полуголые женщины, окружившие Паладини. Острая боль обожгла сердце. Пьетро невольно поднялся.

Присутствующие решили, что это молчаливая просьба разойтись: ведь у маэстро свой распорядок дня. Начали вставать из-за стола. Паладини хотел что-то сказать Пьетро, но язык у него заплетался, и он только сердито посмотрел на старика.

Гости стали разъезжаться.

Графиня, стоявшая в стороне, разговаривала с одним из приглашенных; она медлила уходить.

—  До свиданья, маэстро Паладини. Жду вас от четырех до семи.

Это было сказано таким тоном, словно она не приглашала его, а назначала ему аудиенцию.

—  До завтра, графиня.

Паладини сиял. Пьетро, сдвинув брови, отошел от нее, шепча:

—  Вот бестия! Сорвала мюнхенский концерт!

* * *

Паладини играл в карты. Пьетро побродил по комнатам, рассматривая картины, заглянул в игорный зал, подошел к столу, несколько минут постоял за креслом Паладини, потом отошел и остановился перед портретами членов клуба. Важные, напыщенные, академически строгие лица. Некоторые из этих господ сидели сейчас рядом с Паладини, но вряд ли хоть один из них узнал бы себя на портрете в эти минуты. Отойдя от портретов, Пьетро стал читать вывешенный на стене устав клуба. Каждая его строка взывала к законности, порядку, честности, благородству и гуманности. Пьетро только покачал головой и возвратился в игорный зал. Он сел в кресло сзади Паладини и тихо, но многозначительно кашлянул. Паладини сделал вид, что ничего не замечает, хотя всем своим существом чувствовал присутствие Пьетро, и это отражалось на его игре. Вскоре он встал и проговорил сердито:

—  На сегодня хватит.

Они вернулись в отель. Пьетро молчал, а Паладини уже не мог сдержаться:

—  Что ты все бродишь за мной, как тень? Из-за этого я и проиграл!

— Сколько? — спокойно спросил Пьетро.

—  Это неважно.

—  Нет, важно. Я хочу дать вам один совет. Сколько вы проиграли?

—  Десять тысяч.

—  Знаете что? Пока мы живем здесь, вы каждый вечер выдавайте игрокам по десяти тысяч: и они будут довольны, и мы не будем нервничать.

—  Слушай, Пьетро, почему бы тебе не учредить кафедру для исправления блудных талантов?

—  Хватит с меня и одного! Разрешите узнать, когда мы отсюда уедем?

—  Куда нам спешить? Мне тут приятно.

—  Верю. Графине еще приятнее. Брильянтовые кометы с неба не падают.

—  И это пронюхал?

Как только они заговорили о графине, настроение певца изменилось. Он забыл о своем проигрыше.

—  Эх, Пьетро! Не знаешь ты ее. Ведь она миллионов стоит!

—  Женщина стоит столько, во сколько ее оценивают, а вы цените ее слишком дорого.

—  Бездушный ты, Пьетро! Не даешь мне ни пить, ни играть, ни любить.

—  Пейте, играйте, любите, но тогда объявите во всеуслышание, что Паладини не хочет быть великим человеком: он стал простым смертным и увлекся самой обыкновенной женщиной.

—  Ты ее не знаешь, она — сокровище!

—  Мы обладали целой коллекцией таких сокровищ,— невозмутимо возразил Пьетро,— а у вас есть еще одна слабость: вы недостаточно высоко себя ставите, не видите разницы между собой и окружающими.

—  Черт возьми, Пьетро, может я и в самом деле великий человек, но не забывай, что я из плебеев, кровь у меня мужицкая. Я жадный, хочу всего попробовать. В юности я был беден, ел и пил не по-людски; так как же мне не пить, не объедаться, не увлекаться женщинами теперь, когда они сами ищут меня? Я не Орсини; бонна не застегивала мне штанишек, да и не всегда я имел возможность их носить. Слава меня балует, но оживаю я только в будуаре красавицы или за столом, уставленным изысканными кушаньями и винами.

—  А карты?

—  Картами я никогда не увлекался. Вот хотя бы сегодня: ты кашлянул — и я прекратил игру.

—  Да, но мне приходится кашлять все время. Ах, маэстро, не цените вы себя. Ведь вы — единственный!

—  Ты преувеличиваешь. Орсини не ниже меня. А представь себе, Пьетро, что я внезапно потеряю голос — скажем, от сильной простуды, или от какого-нибудь прыщика в горле, или из-за неудачной операции...

Пьетро вздрогнул от одной мысли о такой беде.

—  Тем более должны вы беречься. Вы знаете, как ведет себя

Закладка:

—  Лучше умереть, чем согласиться на такой режим. Поговаривают, будто он бросил свою любовницу только за то, что она из ревности что-то подмешала в его пищу.

—  Глупости болтают! А если так действительно было, он поступил правильно. Что такое любая женщина в сравнении с его голосом? Странный вы человек, маэстро! Простые смертные дрожат за свою жизнь, а вы не щадите дара божьего. Голос! Что может быть драгоценнее! Говорят: глас народа — глас божий. Неправда. То — рев, а голос Паладини — это музыка потерянного рая! Но вы губите великий дар из-за капризов какой-то бабенки.

—  На что ты намекаешь?

—  Вчера вы в угоду своей Дульцинее пели «Сумерки» на открытом воздухе.

—  О всезнающий и вездесущий Вельзевул! Ну и что же? Да, пел. За это она платит мне щедро.

—  Эх, маэстро, маэстро! Скажите лучше — платила! Она поняла вас вполне! Женщина и искусство! Что для нее Паладини? На что он ей? На то, чтобы сказать: «Паладини отказался петь во дворце такого-то короля, предлагавшего баснословный гонорар, а для меня пел». Я не всезнающий бог, но ни минуты не сомневаюсь, что она всем раззвонила про это.

Паладини, поняв, что зашел слишком далеко, уже подумывал о том, как восстановить мир.

—  Ничего, на днях мы уедем...

«Придется подождать, пока пройдет и эта лихорадка»,— думал Пьетро.

Но уже на другой день Паладини заявил сам, что сегодня они уезжают в Мюнхен.

—  Ты прав, Пьетро, даже красивейшая женщина не стоит и ломаного гроша.

Пьетро радовался, как дитя, он был готов на руках вынести Паладини из отеля, когда официант доложил, что автомобиль стоит у подъезда.

Не раз обманывал официант старика, однако тот все же бросил ему несколько монет и с веселым лицом поспешил за Паладини.

Усевшись в машину, Пьетро указал на небольшой сад у озера и лукаво спросил:

—  Видите, маэстро, вон ту скамейку?.. Ту... где вы... последний раз... с ней...

—  Вот сатана! — пробормотал Паладини.

Автомобиль тронулся.

—  А ты знаешь, Пьетро, что я из-за тебя поссорился с графиней? Ты что-то сказал по ее адресу...

Пьетро сделал вид, будто не расслышал этих слов. Он сидел с довольным лицом и хранил молчание.

* * *

—  Да! Довольно такой жизни! На прошлом ставлю крест. К черту и женщин и вино! Только пение!— болтал Паладини.

Пьетро слушал одним ухом: не в первый раз говорились эти слова!

За обедом Паладини сидел с важным видом и громко приказал принести ему бутылку минеральной воды «Анжелика».

«На сколько дней хватит выдержки?» — подумал Пьетро.

—  А знаешь, Пьетро, «Анжелика» — чудеснейший напиток! Торжественно заявляю тебе: я хочу отдохнуть. Повесь на дверях объявление: «Паладини никого не принимает! Finita la comedia!»[21] Ты, как всегда, прав. Женщина — помеха искусству.

Пьетро ожил.

Паладини не изменял «Анжелике» целых две недели. Он ел компоты, фрукты, сладости, даже курил очень мало; вставал рано, гулял, читал, не нарушал расписания концертов. С женщинами разговаривал любезно, но отчужденно. Пел, как никогда еще не певал. Обновил свой репертуар. Публика бесилась от восторга, пресса била в литавры, директоры оперных театров бомбардировали певца телеграммами и осаждали отели, в которых он останавливался, а поклонники осыпали его цветами, подарками, письмами.

Паладини, не читая, передавал всю почту Пьетро.

—  В архив! — говорил он.

Как-то рано утром Пьетро вошел в комнату своего ученика и в изумлении остановился на пороге. За столом сидел Паладини без пиджака и что-то писал. Перед ним — чай, молоко и булочки.

Паладини обернулся.

—  Доброе утро, Пьетро!

—  Чем вы заняты, маэстро?

—  Заинтересовался? Глядишь и не веришь, что Паладини может заниматься серьезным делом? Знаешь, что я пишу? Автобиографию. Увидишь, каким я изображу тебя!

—  Вы, маэстро, пишите-ка лучше о себе, а меня оставьте в покое...

—  Что? Тебя оставить в покое? А разве не ты довел меня до такого состояния, что я даже утренний чай пью без коньяка?

Растроганный Пьетро исчез. Он давно мечтал написать биографию своего ученика и составлял подробнейшие заметай о его делах и днях, но считал, что лучше будет, если ее напишет сам Паладини.

Автобиография успешно подвигалась вперед. По вечерам Паладини читал Пьетро отрывки, в которых больше говорил о своем учителе, чем о себе.

Пьетро сердился не на шутку.

—  Начните прямо с Милана, маэстро!

—  Нельзя, Пьетро. Во всем нужно соблюдать порядок. Имей в виду, что каждая твоя жестокость будет мною увековечена.

Прошло некоторое время. Однажды Пьетро, вернувшись в отель, не нашел Паладини в его комнате.

Пьетро осмотрелся и, глубоко вдохнув воздух, почувствовал подозрительный запах — легкий аромат изысканных духов, этот невидимый след, оставленный женщиной. Постель была накрыта, но, видимо, на скорую руку. Злосчастная автобиография валялась на ковре. Пьетро поднял рукопись, положил ее на стол и заметил на нем конверт с визитной карточкой. Он вынул карточку и прочел:

«Графиня де Жуэнвиль».

И здесь нашла-таки его!

В озлоблении Пьетро разорвал карточку на клочки, схватил рукопись и ушел.

Паладини возвратился поздно и, в темноте наткнувшись на что-то, зажег электричество.

Пьетро поджидал его, шагая из угла в угол.

Но Паладини, должно быть, не хотел видеть его. Раздевшись, он выключил свет и лег спать.

«Старая, вечно та же история, и нет ей конца!» — в отчаянии прошептал Пьетро. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз.

* * *

Они совершали международное турне.

Пьетро становился все мрачнее и мрачнее, Паладини — все беззаботнее.

Временами, когда певец брал себя в руки, старику казалось, будто майское солнце пригрело его среди зимы, приласкало, потом исчезло во тьме.

«Спасенья нет!»— бормотал про себя Пьетро.

Всегда окруженный и опьяненный женщинами, Паладини не находил времени заглянуть в нежную, детскую душу своего учителя, в этот священный храм, где ему, Паладини, поклонялись, как идолу. Не замечал он и нечеловеческой муки в глазах старика,— глазах скорбящей богоматери у креста на Голгофе.

Ему казалось, что молодость будет бесконечно долгой. Ведь дар божий не умирает, он не может измениться. А если роковой день все же настанет... Ну что ж, рано или поздно всему приходит конец.

И легкомысленный Паладини, всегда довольный настоящим, сердился на Пьетро, когда тот портил ему настроение.

*

Закладка:

Концерт был назначен на девять часов.

Пробило одиннадцать.

Публика нетерпеливо ждала. Паладини не было.

Пьетро не отходил от телефона. Он разыскивал певца по всему городу, но тщетно.

Впервые в жизни старый учитель понял, что взял на себя тяжелую, непосильную задачу — ежедневно спасать утопающего. И вдруг он услышал звуки старинной корсиканской песни.

Пьетро замер; но не песня взволновала его, а певец: пел Паладини.

Что-то болезненно напряглось в душе старика, затрепетало и сломалось. Все вокруг показалось ему миражем, обманом: он не поверил ушам своим, когда уловил в голосе Паладини то, чего боялся больше всего.

Как рано! Слишком рано!

Пьетро любил эту простую, ясную, бесхитростную народную песню, полную страсти, крови и слез. Какая душа, какая буйная натура ее создала! Певец стремится к своей возлюбленной, стремится против ее воли... и если она его отвергнет, он покончит и с собой и с нею. Буря неудовлетворенной, неугасимой страсти!

...Но в голосе Паладини уже нельзя было уловить ни нежного шепота, ни мольбы и укора; слышен был только вопль, способный лишь напугать, но не растрогать.

Не душа корсиканца отражалась в этом пении, но его кинжал.

Неужели так пел его Паладини?

Пьетро стоял и слушал.

Так он когда-то стоял на улице, зачарованный тем же голосом. Тогда он замер от восторга, сейчас — от ужаса и боли. Ему казалось, что кто-то обманул, ограбил, предал его.

Паладини умолк. Раздались громкие рукоплескания.

Пьетро подошел к таверне и распахнул дверь.

Пьяный Паладини сидел, расстегнув жилет, в большой захмелевшей компании. Он вставал, поднимал стакан, чокался, что-то рассказывал, пожимал протянутые руки, весело ругался и пил. Можно было подумать, что певец только что вернулся из дальних странствий к своим род- ным и теперь отдыхает душой. А все остальное — опера, концерты, избранная публика и сам Пьетро, который бог знает зачем оторвал его от родной среды,— все это ему чужое.

Острая обида кипела в груди Пьетро, когда он подходил к певцу.

Паладини увидел его и вздрогнул, как пойманный преступник.

В эту минуту он понял, что свой голос, этот священный дар, он получил не от бога, а от Пьетро,— и этим даром он угощает пьяную компанию...

Он побледнел и встал.

Пьетро хотел что-то сказать, но сердце его сжалось,— он только глухо, зловеще крикнул: «Паладини!..», зашатался и упал без чувств.

Старика перенесли в отель, послали за доктором. Пьетро метался в бреду. Время от времени он открывал глаза, озирался, но никого не узнавал. Ему давали лекарства, но он их отталкивал.

Подошел Паладини.

—  Пьетро, Пьетро, ты не узнаешь меня?

Старик приподнялся на постели.

—  Пьетро!..

—  Кто ты? — спросил он.

—  Я... твой Паладини.

—  Паладини?! — повторил больной.— Паладини?! Убирайся отсюда!.. Ты не Паладини. Паладини умер! — И голова старика упала на подушку.

* * *

Пьетро сидел у себя в кабинете.

«Значит, все кончено. Прошлое ушло. Медленно, но верно наступает роковой финал — более мучительный, чем смерть. Возврата нет; надо идти вперед, к небытию. Но ужасно не это — страшна жизнь».

Пьетро был похож на миллионера, который потерял на бирже все свое состояние сразу.

«Что со мной будет? Что у меня есть? Ничего, ничего и ничего. Ради чего жить? Будущего нет, настоящее— вечная агония. Паладини, Паладини!.. Я благословил тебя на великий подвиг, а ты меня убил. Почему я не умер в Милане, когда солнце только всходило,

зачем я ждал его захода?.. Нет больше Паладини!.. Я пережил тебя. Имею ли я право смотреть на столь позорный конец,— я, купавшийся в лучах твоей славы?»

Он решил написать письмо. Закончив его, отложил перо и задумался. Второй раз в жизни он мечтал найти утешение в смерти. Много лет назад он вот так же хотел уйти из этого мира, после того как его покинула Джульетта. Но в последнюю минуту, когда он был уже на краю гибели, искусство одержало верх, а любовь отступила.

Тогда ему изменила женщина, сейчас изменил его бог.

Послышались шаги, и Пьетро спрятал письмо.

В комнату вошел Паладини, веселый, хмельной.

—  Пьетро, сегодня мой последний вечер. Завтра ставлю точку. Порядок и режим... режим и порядок... Если бы ты знал, с кем... с кем я познакомился, ты простил бы мне все. Это не женщина... Это не ангел... Ангел бесплотен, а она... она...

—  Я плохо себя чувствую,— негромко проговорил Пьетро.

—  И не удивительно. Ты нигде не бываешь, целыми днями сидишь дома. Надо жить. А не то умрешь с тоски.

—  Я устал, мне хочется спать.

—  Спать? В таком случае покойной ночи!

И Паладини ушел.

—  Боже мой! — прошептал Пьетро.— Он ничего не понимает! Как, как могу я оставить его одного?

Паладини действительно ничего не понимал. Он не видел страданий своего учителя, даже на бледность его не обратил внимания и не спросил, что его так утомило.

Пьетро слышал, как Паладини открыл окно, потом снял ботинки и бросил их на пол, напевая вполголоса модный французский романс.

И несчастный старик отложил выполнение своего замысла, хоть и ни на что больше уже не надеялся.

* * *

Пьетро настоял на отъезде в Неаполь. У него был тайный план — изолировать Паладини от мира.

«Надолго ли?» — спрашивал он себя. В его мозгу гнездились две мысли: Паладини не должен петь; он, Пьетро, не должен жить.

Старика потянуло на родину. Ведь там решались все самые важные задачи его жизни, решится и эта.

Лаура встретила Пьетро и Паладини с удивлением, но радовалась, что они все лето проведут в Неаполе.

Здесь учитель и ученик виделись еще реже. Пьетро или уединялся в кабинете или гулял по аллеям сада; он никуда не ходил в гости, никого не принимал.

Паладини возвращался поздно, иногда не бывал дома по нескольку дней.

Даже Лаура заметила что-то новое, нехорошее во взаимоотношениях своих любимцев. Интуиция старой женщины подсказала ей, что Пьетро страдает и поэтому говорит о Паладини не так, как прежде. Однажды она спросила:

—  Синьор Пьетро, неужели вы не будете выступать все лето?

Впервые задали ему подобный вопрос. А завтра придут другие и тоже будут спрашивать: «Почему Паладини не поет? Уж не болен ли он?»

У Пьетро не хватало сил выносить все это. Он уже перестал жить, все умерло в его душе. Все земное потеряло для него всякий смысл.

Пьетро решил покинуть бренную землю. «Но что тогда будет

Закладка:

«Боже, Паладини — наше дитя. Ты сам отнял талант, который даровал ему когда-то. Не есть ли это, знак того, что ты от него отрекся? Но почему вместе с голосам ты не отнял у него и жизнь? Кому нужен Паладини без его голоса? Или ты уготовал ему еще более жестокое возмездие? Ты всеблагой, я, раб твой, никогда и ни о чем тебя не просил. Смилуйся же, возьми его. Я готов умереть раньше, чем пробьет мой час, некогда назначенный тобой. Прости! Научи, что мне делать?..»

Но глухим оставалось небо, безмолвствовал бог — он ничего не разрешал, не запрещал, не советовал.

Пьетро страдал от сознания, что Паладини останется один и когда-нибудь проклянет его.

* * *

Как-то раз вечером Паладини, как всегда пьяный, явился к Пьетро и заявил, что такая жизнь ему опостылела.

—  Слушай, Пьетро, мы должны уехать на этих днях.

—  Еще рано, подождем.

—  Почему?

—  Я себя плохо чувствую.

—  Что с тобой? Мы, кажется, поменялись ролями?

—  Да,— ответил старик.

—  Я тебя не понимаю, Пьетро.

—  И это верно.

—  Если ты не хочешь ехать, я уеду один.

—  Один?

—  Да, если ты не хочешь, чтобы мы уехали вместе.

Пьетро возмутился:

—  Вы никуда не уедете ни со мной, ни один, ни с кем бы то ни было. Поняли?

—  Почему?

Пьетро встал.

—  Потому что... вы не должны петь.

—  Ты с ума сошел!

—  Хотел бы сойти.

—  Но почему я не должен петь?

—  Потому что вы потеряли голос.— Пьетро дал волю своим чувствам.— Да, вы уже не Паладини. Не только Орсини, но и любой певец теперь выше вас, ибо никто из них не пел так, как пел Паладини. Лучше бы разверзлась земля и поглотила нас обоих!

—  Я уже сказал, что ты сумасшедший.

И Паладини ушел в другую комнату.

—  Ха-ха-ха!.. — послышалось оттуда.— Я не Паладини! Я не должен петь!.. А кто же тогда будет петь?.. Пигмеи!.. На колени! Сброд! Я — бог!..

Пьетро прислушивался.

«Бедняга только сейчас понял, что он бог. Поздно... Слишком поздно... Господи, и это говорит мой Паладини,

Паладини, который был так скромен и в самые великие с мои минуты и в самые пьяные! Если я исчезну, никто его не разубедит, что он не прежний Паладини. О нет!..»

Паладини весело напевал свою любимую арию, потом запел «Сумерки».

Пьетро подошел к граммофону и завел его.

—  Сатана!—рявкнул Паладини.— Ты думаешь, что я не могу петь, как пел тогда? Посмотрим!

И полились звуки дивных голосов — пели два Паладини. Певец соревновался сам с собой.

Голоса сливались, поглощая друг друга, но временами Паладини подавлял граммофон. Иногда оба голоса струились рядом. Но вот зазвучал один из красивейших, наиболее трудных и выигрышных пассажей,— пассаж, который на концертах приводил публику в трепет, а соперников в дрожь, и — граммофон без труда взял самые высокие ноты, а Паладини не смог.

Бледный, он умолк.

—  Теперь вам ясно, почему вы больше не должны петь? — спросил тоже побледневший Пьетро.— Это не случайная неудача. Еще совсем недавно вы и в более пьяном виде пели «Сумерки», и ваше исполнение затмевало эту граммофонную запись.

—  Замолчи, сатана! Рано закаркал!

В тот вечер Паладини вернулся домой поздно ночью. Он прошел прямо в спальню и лег.

Немного погодя Пьетро вошел в его комнату. В ней горел свет: Паладини заснул, не выключив электричества. На ночном столике дымила забытая сигара.

Подойдя к постели, Пьетро долго всматривался в черты своего бывшего кумира, баловня славы. В безмятежном сне Паладини дышал легко, спокойно; щеки его разрумянились, кудри разметались по лбу.

Пьянство не истощило и не обезобразило его.

«Какая сила!.. Какая красота!» — думал Пьетро.

Но он предпочел бы увидеть, что Паладини превратился в Квазимодо, лишь бы он сохранил свой голос.

«Настоящий атлет! Проживет еще-лет пятьдесят... Это- то и страшно!.. Луиджи не выдержал, туберкулез доконал его».

И снова он вспомнил то, что было в варьете.

«Нет, я не оставлю тебя одного, грешное дитя. Чему быть, того не миновать. Ты хочешь петь. Но нет, петь ты не будешь! Я не пущу тебя на лобное место. Я сам сорву корону с твоей головы. Паладини! Ты должен умереть, чтоб вечно жил великий Паладини! Ты преступник, Паладини! Я боготворил тебя, ты был для меня оправда нием моей жизни, в твоем голосе я слышал глас божий, я верил, что бог послал тебя в мир укротить человека - зверя своими песнями. Ради тебя я готов был пойти ил Голгофу, а сейчас я ненавижу тебя, презираю. Ты совершил страшное злодеяние: обокрал бога — и должен за это поплатиться. Ты стоял выше толпы, она была недостойна даже прикоснуться к тебе,— и теперь она не имеет права видеть твое падение. Ты умрешь! Разве можег существовать бог, узнав, что он уже не такой, каким был?»

И этот благочестивый фанатик с кроткой душой голубя, за всю жизнь не вымолвивший ни одного оскорбительного слова, не смевший поднять руку даже на бессловесную тварь,— решил уничтожить Паладини.

Смерть певца казалась ему самым естественным исходом. И это давало ему силы жить, чтобы закончить свою миссию.

Они вместе предстанут пред высшим судьей, и тот рассудит, прав ли был Пьетро.

Лицо старика прояснилось, оно стало бесстрастным, как икона, которая не отражает ничего земного, суетного.

* * *

Пьетро сидит за фортепьяно.

Из толпы воспоминаний о прожитой жизни выступают два кумира, два образа — Джульетты и Паладини: один— олицетворение красоты, а другой — искусства.

И оба обманули его надежды.

Он вспомнил свою первую встречу с Джульеттой в Неаполе и дебют Паладини в Милане.

В своем старом сердце он хранит память о трепете первого поцелуя, но этот трепет уступает место восторгу, пережитому в Милане, когда Паладини, его ученик, сверг с престола и певца Орсини и

Закладка:

* * *

Пьетро играет. Образ Джульетты бледнеет, меркнет. Да это и понятно — ведь она умерла давно. А Паладини остался, великий Паладини. Но на фоне чудесной музыки некоего композитора, которую Пьетро сейчас играет, в ушах его звенит великолепная мелодия «Сумерек»— в последнем, столь немощном исполнении Паладини.

Отчаяние сковывает его одинокую душу.

Он играет старые, забытые мелодии, итальянские песни того времени, когда он сам соперничал с Орсини, как соперничают две яркие звезды перед восходом дневного светила.

Двери тихо открываются. Бесшумно входят Паладини и Лаура. Они не дышат. Пьетро не видит их.

Но вот он кончил играть.

—  Браво, Пьетро, браво! — радостно кричит Паладини.— Значит, мы тронемся в путь,— гнев твой прошел!

—  Да... тронемся в путь, и очень скоро.

Лаура смотрит на них, плачет от радости, торопливо проходит через кухню в сад и шепчет:

—  Помирились, снова будут петь.

* * *

Пьетро поднялся из-за письменного стола.

Он покончил со всем земным; обеспечил старость Лауры, написал ей большое нежное письмо, в котором попросил у нее прощенья. Тяжело ему было нанести такой удар бедной женщине.

«Но она верит в меня и в бога. Она поймет, что, если Пьетро решился на это, значит так было нужно».

И вот он в последний раз упал на колени пред ликом спасителя.

Долго и горячо молился старик. Слезы текли по его щекам. Он плакал не о себе, не о Паладини, а о том, что даже величайшее искусство — это суета сует.

И чем больше он страдал, тем ясней ему становилось, что иначе он поступить не может.

Решив покинуть мир вместе с Паладини, Пьетро ждал от бога ответа — его одобрения или порицания.

«Боже! Неужели мой поступок — преступление? Имею ли я право оставить своего ученика здесь? — Сердце ста-

рого маэстро обливалось кровью.— Научи: оставить ли его здесь?»

И словно кто-то прошептал ему:

«Нет»...

Пьетро успокоился. Он исполнял волю верховного судьи — творца ничтожнейшей твари и величайшего человека.

Старик поднялся с колен и пошел в обход комнат.

В гостиной он остановился перед портретами своих родителей, вспомнил детство, уроки пения и тот день, когда учитель отказался преподавать ученику, который его превзошел...

Да, и он, Пьетро, был крупным явлением... но Паладини... Паладини...

Старик спустился в погреб, принес оттуда бутылку старого вина, отложенную после первого дебюта Паладини в Милане для будущего юбилея артиста.

«Рановато тебе пить, но разве сегодня не наш юбилей — первый и последний?»

Вернувшись в кабинет, Пьетро достал из ящика пакетик, откупорил бутылку и, словно приготовляя лекарство, всыпал порошок в вино, потом снова сел за фортепьяно.

Зазвучал «Реквием» Моцарта. Пьетро показалось, будто душа его отлетает к теням его великих учителей.

Доиграв «Реквием», Пьетро навсегда захлопнул крышку фортепьяно.

В комнату вошел Паладини.

Он был в превосходном настроении. Мысль о том, что они уезжают, что скоро он встретит новых людей, новых женщин, вновь пробудила его задремавшие было желания. Неаполь, где жизнь течет так тихо и однообразно, ему опротивел.

«Там, там, где никто меня не ждет, я найду ее — желанную, близкую, мою. Но кто она? Какой она будет?»

В эти минуты он забыл о том, что уже влюблен и последнее письмо от любимой лежит у него в грудном кармане на сердце.

—  Слушай, Пьетро, мы так с тобой ссорились, что забывали следить за календарем. А ты знаешь, что будет завтра? Ни за что не догадаешься!.. Завтра день твоего рождения. Ко мне приходила депутация — готовят банкет, и меня просили спеть. Я, конечно, согласился и поблагодарил устроителей от твоего имени. В концертную программу включены только любимые вещи великого неаполитанца Пьетро. Вот увидишь, как я буду петь!..

Пьетро слушал равнодушно, словно все это его не касалось.

Сели ужинать. С улицы донеслись звуки музыки и возгласы.

—  Что там происходит, Лаура? — спросил Паладини.

—  Неаполитанцы пришли поздравить синьора Пьетро с наступающим днем рождения.

—  Видишь, Пьетро, как любит тебя Неаполь!

Паладини встал и открыл окно.

—  Да здравствует Пьетро! Да здравствует Паладини! — послышалось с улицы.

—  Выйдем на балкон, Пьетро.

—  Покажитесь вы, а я отвык от подобного шума.

Паладини вышел.

Приветственные возгласы зазвучали еще громче:

—  Да здравствует Пьетро!.. Да здравствует Паладини!.. Да здравствует Паладини!..

—  До чего хорош твой Неаполь! — проговорил Паладини, вернувшись к Пьетро.— Когда состарюсь, обязательно вернусь сюда доживать свой век. Итак, в дорогу, Пьетро! Прощай, Неаполь! Наш маршрут: Париж, Лондон, Берлин, Варшава, Петербург, Одесса, Вена, Рим и Гамбург, а потом — прощай, Старый свет! Да, Пьетро, мы уезжаем,— уезжаем как победители... Ты слышал о виконтессе Мариньи? Прелестное, милое дитя! Сегодня мы будем пить за ее здоровье. А ты знаешь, что это небесное создание, которое называют жемчужиной Франции, отказалось от титула герцогини Авиньонской, так как предпочитает стать простой смертной — госпожой Паладини! Да, Пьетро, я счастлив, я рад, что мы уезжаем, что ты снова со мной, мой старый Пьетро, что я люблю и любим... Наконец-то нашел я ту, которую искал всю жизнь.— Он налил себе вина, поднял бокал и воскликнул:— Да здравствует госпожа Паладини! Да, дорогой, скоро ты будешь возиться не только со мною — у тебя появятся внуки.

Паладини достал из кармана письмо и портрет виконтессы.

—  Смотри, смотри, бесчувственный Пьетро, какого ангела послала судьба твоему недостойному сыну!

Паладини не отрывал глаз от фотографии. В эту минуту он любил виконтессу искренне, безумно.

Часы пробили десять. Каждый их удар звучал так четко, размеренно, как будто кто-то напоминал: «Пора, пора!»

Пьетро встал.

—  Куда? — спросил Паладини.

—  Я... сейчас...

Паладини стал перечитывать милые сердцу строки:

«Мой маленький и наш всемогущий Паладини, я решила сопровождать Вас в Вашем длительном путешествии,— не для того, чтобы делить с Вами славу, а чтобы отдохнуть от житейских тревог и волнений. Наконец, я хочу,— не сердитесь на меня,— добавить кое-что от себя к Вашему величию.

Я хотела бы,— если позволит не мой Паладини, а тот, кто принадлежит лишь богу,— иногда аккомпанировать Вам. Клянусь, что я хочу этого не из тщеславия, а потому, что ни один великий пианист (я в этом уверена) не сумеет так слиться с Вашими чувствами, как сумею это сделать я. Вспоминаю наш последний разговор. Вы с таким страхом и неуверенностью спросили меня, согласна ли я стать скромной госпожой Паладини, и извинялись, что не

Закладка:

Разве можно сравнить блеск царских венцов со светом вечного солнца?

Все знакомые охладели ко мне, как будто я в чем-то обманула их. Я не сержусь,— ведь все это только показывает, как велико мое счастье.

Всецело Ваша

Люси».

* * *

Пьетро держал в руке бутылку, молчаливый, бесстрастный, как палач, которому совершенно безразлично, кто будет его жертвой.

Перед его мысленным взором стоял Паладини, улыбающийся фотографии виконтессы. Как хорошо знал Пьетро эту улыбку. Такой улыбки он больше ни у кого не видел. Какой другой смертный так жадно любит жизнь?

«Весь век дитя... И горькую чашу он выпьет весело, доверчиво... Но кто подносит ее!»

В столовой Паладини запел: «Salve, dimora casta, pura!» [22]

Пьетро поставил бутылку на стол.

—  Нет!.. — воскликнул он.— Пьетро не может стать убийцей. Пьетро может создавать гениев, но не в силах их убивать. Это дело толпы. Я уйду один. Не могу остаться с тобой, Паладини. Ты сошел к простым смертным, так иди же с ними».

Он достал из выдвижного ящика письмо, положил его на стол и завел граммофон. В комнате зазвучал дивный голос — голосегоПаладини.

Пьетро наполнил бокал и, как путник, истомленный жаждой, залпом выпил вино и опустился в кресло.

* * *

До Паладини донеслось вступление к «Сумеркам». И у него зародилось страшное подозрение. Что-то болезненно дрогнуло в его душе, словно землю под ним тряхнуло.

—  Пьетро! — в ужасе крикнул он.

Ответа не было, только скорбные звуки, исходившие из граммофона, терзали душу Паладини. Он кинулся в кабинет, распахнул дверь и замер...

Пьетро неподвижно сидел в кресле. Лицо его было спокойно, как во сне. На столе стояли бутылка и бокал, на дне которого осталось несколько капель вина; рядом лежало письмо. Волшебная мелодия все еще звучала.

Паладини не смел шевельнуться, не смел позвать Лауру.

Что он мог сказать ей?

Учитель умер! Значит, он не запугивал, но говорил правду. Паладини представил себе, как будет злорадствовать Орсини, увидел его лицо... Потом вся его собственная жизнь год за годом промелькнула пред ним: нищета, борьба, отчаяние; потом — победа, богатство, слава...

И вот теперь—труп Пьетро!..

Неужели это конец?

А со стены на него смотрел его соперник — великий в прошлом Луиджи.

Скорбные звуки лились из граммофона. Паладини не мог слышать этот голос. Он толкнул столик, и труба вместе с пластинкой упала на пол.

Паладини взял письмо, разорвал конверт и прочитал:

«Умирая, прошу Вас об одном: не пойте. Пейте сколько угодно, но не пойте... ибо Вы уже не Паладини. Он умер, и сегодня я хороню его вместе с собой. Как-то я сказал Вам, что Вы будете великим певцом, и Вы стали им. Сейчас Вы — ничто. Поверьте старому учителю. Середины для Паладини нет. Он или бог — или ничто. Вы не желали, чтобы Вас сравнивали с Орсини; теперь он выше Вас».

Прочитав письмо, Паладини оглянулся кругом. И ему почудилось, будто он стоит на развалинах вселенной. Вокруг был хаос.

И в этом хаосе он стал искать светлый луч, углубляться в прошлое... Труппа, Мариетта... Но образ Мариетты расплывался... А труппа?.. Неужели все это действительно было? Неужели он нищенствовал?

Певец вспомнил священника Паладини...

Паладини!.. Это великое имя — не его настоящее имя, оно чужое.

Взгляд его скользнул по конверту. Письмо адресовано «Джиованни». Да, он не Паладини, он Джиованни, бедный корсиканец, который столько лет обманывал весь мир.

Ужас объял певца, но все-таки в мозгу его продолжала биться мысль: есть на свете то, чего Пьетро убить не может,— есть Люси!

Он достал ее фотографическую карточку, положил на стол и впился в нее глазами. И ему почудилось, будто улыбающееся лицо Люси приняло серьезное, сдержанное выражение.

«Ей нужен бог, а не простой смертный, не я».

Отодвинув карточку, Паладини снова взглянул на Пьетро.

В памяти его воскресли их первая встреча, Милан, Орсини, овации в честь Пьетро, дебют, опьяненная публика. Тогда Пьетро, великий Пьетро, вышел на сцену и заявил, что он больше уже не будет петь. Ради ученика он отказался от славы... и умер тоже из-за него.

—  Пьетро!—вскрикнул Паладини.— Я тебя убил! — и упал на колени. По лицу великого певца, но блудного сына, текли горячие слезы.— Учитель, прости меня!..

Паладини задыхался, ему не хватала воздуха. Он встал и открыл окно.

Город ликовал. Слышались шум, музыка, звонкие женские голоса, смех. Ярко освещенные улицы убегали вдаль, толпы двигались во всех направлениях.

Безысходное одиночество, невыразимая скорбь о чем- то навеки утраченном охватили певца.

Он бессильно опустился на стул у стола.

«Я не Паладини!..» — Эта мысль жгла его мозг.

Его обуяло безумное желание исчезнуть, заставить всех забыть его...

Он отвернулся, и когда поднял глаза, увидел, что Луиджи со стены укоризненно указывает ему на труп Пьетро, а его, Паладини, зовет к себе.

В окно врывались жизнерадостные песни, говор и шумы праздничного Неаполя.

1920

МАЛЕНЬКИЙ СОДОМ

...Плод...

Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет.

Пушкин

Бывали хуже времена,

Но не было подлей.

Некрасов

I

Скорый поезд мчится в Софию. В одном из вагонов, прильнув к окну, стоит капитан Абаров. Другие пассажиры спокойно сидят, курят, читают газеты. Ничто окружающее их не интересует—ни люди, ни природа; им надоела эта однообразная дорога со знакомым пейзажем.

Абаров радостно смотрит на мелькающие перед ним нивы, луга, фруктовые сады, не может наглядеться на разбросанные среди полей деревни и отдельные хижины. Глаза его устремлены вдаль, а мыслями он еще дальше— там, где раскинулась, сейчас еще невидимая, его обожаемая красавица София. День будничный, а для него сегодня праздник. Все ему кажется таким торжественным, нарядным, и он не понимает, как можно оставаться равнодушным к такой красоте.

Три года он не ездил по этой дороге! Три года не был в Болгарии! Целая вечность!.. Сейчас она уходит в прошлое.

Перед его глазами невольно возник пыльный итальянский городишко, где он, как военнопленный, терпел унижения после ужасов, пережитых в окопах.

Неужели все это не сон?.. Он едет в болгарском поезде по родной земле, слышит родной говор — невыразительный, грубый, но свой, и говор

Закладка:

Паровоз ускоряет ход, спешит, словно понимает его нетерпение. Измученная душа Абарова успокаивается, он прощает прошлые обиды. Изможденное лицо его проясняется. Он дышит полной грудью, жадно глотает родной болгарский воздух, оживает.

«Болгария! Любил ее, люблю и вечно буду любить,— думает он.— Болгарию Ботева и Левского, Шипки и Сливницы. Не сокрушили ее и в этой войне, не одолеть упрямого болгарина! Люблю ее и сейчас, хотя сердце обливается кровью.

Не выдержал богатырь. Но не потому, что его били,— нет! Он сам упал, запутался и теперь не может подняться.

И набросилось на него хищное зверье, чтобы растерзать его».

На глазах Абарова выступили слезы. В изнеможении он опустился на скамью. Нахлынули воспоминания о прошлом, мысли о будущем, и среди этого хаоса образов и картин он отчетливо увидел родной дом, сад, свою комнату, балкон, вокзал, а на вокзале — мать, отца, Олю, Ваню, пришедших встречать его.

Возвращается воскресший из мертвых. Но не вместе с полком, не под звуки оркестра, играющего «Марш Луизы»... Один, без оружия...

—  Господа, кто следует до Софии, прошу предъявить билеты!

Паровоз дал протяжный свисток.

Абаров вздрогнул. Спустя несколько минут поезд подошел к софийскому вокзалу и, плавно замедлив ход, остановился. Люди, столпившиеся на перроне, подняв головы, заглядывали в окна вагонов.

Абаров вышел на площадку. Лицо его сияло. Он увидел родителей — быстро спустился, обнял их, по-детски прижался к ним; все трое заплакали.

—  Митя!.. Ты!.. Жив... здоров... А как... Расскажи...— засыпали его вопросами старики Абаровы.

—  После... потом...

—  Хорошо, после, дома.

Вышли на площадь, где стояли извозчики. Перед Митей раскинулась столица. Только теперь он по-настоящему почувствовал себя свободным. Прошлое с его ужасами осталось позади. Он взглянул вверх и радостно воскликнул:

—  Папа! Витоша! Наша Витоша![23]

—  Идем, Митя, еще успеешь налюбоваться Софией. Теперь ее не узнаешь.

—  Мне хочется целовать родную землю, папа! Ты понимаешь меня?

—  Как не понять!

Подкатил элегантный автомобиль.

—  За нами? — удивился Митя.

—  Наш.

—  Такая роскошь?

—  Машины имеет чуть не вся София.

Отец пропустил сына вперед.

Сидя в автомобиле на противоположных сидениях, они невольно разглядывали друг друга после долгой разлуки.

Старик увидел в чертах Мити следы усталости и страданий; они морщинами легли на его лоб, как снег на крышу дома.

-  «Да и не мудрено! Как у него хватило сил перенести столько лишений!»

Митя заметил, что отец пополнел и помолодел.

—  Папа, я, наверное, выгляжу старше тебя? — рассмеялся он.

—  Нет, не старше, но ты осунулся. Отдохнешь, подкормишься и снова будешь, каким был.

—  А как у вас с продовольствием?

Старик махнул рукой:

—  Все есть; порядка только нет.

Возле гостиницы «Македония» автомобиль свернул на; Торговую улицу.

—  Куда же мы едем?

Мать улыбнулась.

—  Мы уже не живем в старом доме, продали его.

У Мити сжалось сердце. Продали родное гнездо, где он учился ходить, говорить!

—  Успокойся, Митя, купили другой, получше, поудобнее.

—  Но со старым связано столько воспоминаний, папа!

—  Он не в чужие руки попал. Его твой дядя купил.

Вблизи Докторского памятника [24] автомобиль остановился перед высоким особняком с железной оградой и террасой в римском стиле.

—  Это дом полковника Анева,— сказал Митя.

—  Да. Полковника убили, а вдова его переехала в Пловдив. Мы купили этот дом, и не так уж дорого заплатили.

Молодой Абаров знал полковника, бывал у него. И сейчас ему показалось, что он идет к полковнику в гости.

Аллея к дому вела через фруктовый сад, в глубине которого, у ограды, стояли ульи, похожие на игрушечные виллы.

По мраморной лестнице все поднялись в просторный вестибюль. Навстречу выбежала Оля и повисла у Мити на шее.

—  Как ты выросла! И какая нарядная! Вот франтиха!

—  Извини, Митя, что не пришла на вокзал. Но у меня было важное заседание сиротского комитета. Меня задержала госпожа Ламбева, председательница. Ты не сердишься, правда? Но теперь уж мы не расстанемся. Война кончилась, нет больше ни окопов, ни врагов, все вернулись домой.

—  Война еще не совсем кончилась, и не все вернулись домой,— заметил Митя.

—  Но кровь уже больше не льется, и ты с нами!

—  Митя, должно быть, голоден,— проговорила мать.

—  Все готово, мама. Митя, мы испекли пирог с мясом. Я не забыла, что ты его любил.

—  Странно — я и вправду голоден, а есть не хочется. Устал за дорогу, да и впечатлений слишком много; как приехал в Софию, так аппетит и пропал.

—  Аппетит приходит во время еды. Пока пройдем в твою комнату. Ты, наверное, хочешь помыться? Буду тебе прислуживать вместо ординарца. Кстати, твой Иван уже здесь. Он часто приходит и всегда о тебе рассказывает. Надо сообщить ему о твоем приезде, он очень обрадуется... Ах, Митя,— с грустью проговорила вдруг Оля,— меня и сейчас в дрожь бросает... Сидим мы как-то с мамой в гостиной, в старом доме. И вот кто-то постучал в парадную дверь. Выхожу, мама за мной. Открываю — солдат: Иван с твоим багажом, несет чемодан и портплед. Я прямо обмерла, а мама как вскрикнет... Никогда не забуду этого крика... Да, мы подумали, что ты убит. «Не убит,— уверял Иван,— он жив, но в плену; а не то мы бы нашли его тело».

Вошли в комнату Мити, просторную, с высоким потолком, заботливо убранную. Все тут было новенькое, чистенькое, нарядное, даже роскошное. Мите невольно вспомнились комнаты в венских отелях. Такие же удобные, но чужие. Он предпочел бы жить в своей комнатке в старом доме.

—  Вот мыло, зубной порошок, твой любимый одеколон «Пармские фиалки», а на столе портрет нашего героя между букетами от единственной сестрички.

—  А Ваня где?

—  В конторе. Сегодня важные торги. Ему никак нельзя их пропустить. Он у нас теперь директор! Важный-преважный стал. Этот—герой только с женщинами, но ничего в них не понимает. Мы с папой решили его женить...

Она умолкла и подумала: «Спросить его о Нине?.. Нет, после... Сказать о своей помолвке?.. Нет... завтра...» — Потом снова заговорила о Ване, об акционерных обществах, заседаниях.

Митя слушал ее и наблюдал. Это была не прежняя, а другая Оля — болтливая и самоуверенная.

Умывшись, Митя подошел к окну и стал разглядывать сад, потом перевел глаза на туалет Оли, ее кольца, крошечные золотые часики на

Закладка:

—  Оля! Почему продали старый дом?

—  Его дядя купил. Знаешь, все так дорого, особенно квартиры, а папа наш такой добрый — вот и продал дом дяде.

У Мити вертелся на языке колкий вопрос, но он сдержался и сказал только:

—  Пойдем, нас ждут.

В коридоре Митя столкнулся с каким-то молодым человеком и не сразу узнал его.

—  Ваня!

—  Митя!

—  Ты, Ваня, даже меня перерос!

—  Он во всех отношениях тебя перегнал, за ним не угонишься,— засмеялся отец.— Жадный до работы!

Вошли в столовую. Ее обстановка уже не удивила Митю. Стол, стулья, сервиз — все здесь было хорошо подобрано, одностильно.

Время от времени Митя окидывал глазами все окружающее и вскоре заметил, что родные его даже едят не тик, как прежде. Оля клала себе на тарелку крошечные порции, брала аптекарские дозы кушанья и едва приоткрывала рот. Ваня разрезал мясо так лениво, словно выполнял скучную обязанность.

—  Что это ты все оглядываешься, Митя? — спросила ого мать.— Вспоминаешь старый дом?

—  Да, там было лучше, там я чувствовал себя дома. А тут мне все кажется, что кто-то войдет и скажет: «Что нам здесь нужно?»

—  Ну, этого бояться нечего,— с гордостью проговорил отец.

—  Я, как старая кавалерийская лошадь, люблю свою конюшню.

—  Привыкнешь! Ваш брат слишком уж скромен. Болгария должна на руках вас носить. Вы герои, мученики.

—  Мученики? Пожалуй. Но чего мы достигли? Победителей не судят, а побежденные считаются виновными и без суда. Героизм без победы — ничто. Да и были ли герои?.. Ах, не будем говорить о войне; когда вспоминаешь

о ней, страдаешь больше, чем от ран.

—  Ладно, Митя, не будем о ней вспоминать; вот отдохнешь и расскажешь нам обо всем. Иди приляг. Оля принесет тебе кофе.

Молодой Абаров чувствовал себя физически уставшим, морально разбитым. Он встал и ушел в свою комнату.

—  Бедняга! — вздохнул отец.— Что-то он мне не нра- иится. Уход и отдых — вот что ему необходимо. Дай бог, чтоб та особа не явилась.

—  А мы ее не пустим.

—  Сюда-то легко не пустить... Но я боюсь, как бы они не встретились где-нибудь в другом месте. Я ее знаю — будет за ним бегать.

Оля отнесла кофе, вернулась, потом ушла наверх вместе с Ваней.

—  Слушай, Ваня, Лина сердится на тебя из-за Розы.

—  Что же делать? Роза тоже сердится на меня, но из-за Лины.

—  Когда ты, наконец, остепенишься? Только кружишь головы девчонкам.

—  Не могу же я кружить головы мальчишкам.

—  А Митя даже не спросил о Нине.

—  Между ними все кончено.

—  Кто знает... Она такая притворщица. Помнишь случай, когда отец чуть не расплакался?

—  А ты рассказала Мите про себя?

—  Нет! Мама сама хочет ему сказать.

—  Сама не решаешься?

—  Пусть немного успокоится.

—  Лучше пока помалкивай.

—  Мне кажется, что Митя очень изменился,— совсем другим человеком стал.

II

—  Ну, Митя, как тебе понравилась София?

—  Она очень изменилась, папа; изменилось не только «лицо» ее, но и «душа». Я думал, что увижу одетую в траур, убитую горем мать, скорбящую о погибших сынах, а увидел веселую, расфранченную, самодовольную даму. Французы, итальянцы[25] разгуливают по городу, как у себя дома. И никого это не удивляет. Не знаю, может быть я впоследствии ко всему привыкну, но сейчас видеть этого не могу. Надолго они останутся здесь? О чем думает правительство?

—  Правительство... Всем заправляет генерал Кретьен [26]. У нас нет власти. Социалисты и члены Земледельческого союза только грызутся. Нужна железная рука, а ее нет. Мы гибнем. Дали бы мне месячный срок, я бы каждого поставил на свое место. Что творится! Озлобляют армию, плодят анархистов. Запрещают торговлю, преследуют всякую инициативу. А народ приказами не накормишь. Это нельзя экспортировать, то нельзя продавать; одни товары нормируют, запасы других товаров выявляют,— и хотят, чтобы не было контрабанды. А что получается? Все вывозится и продается и ничто не нормировано. Кто богат — тот и сыт, а остальные подыхают с голоду!

—  Нищета — это еще не так страшно; но ни в одном человеческом лице я не увидел боли за мать-Болгарию. Битый снимает шапку перед тем, кто его побил. Наши офицеры козыряют чужакам.

—  Таков приказ.

—  Приказ?! А есть приказ болгаркам ходить под руку с ними? Так ли было раньше, мама? Ведь раньше наши девушки стеснялись ходить под руку и со своими.

Мать с дочерью переглянулись. Ваня наклонился над тарелкой.

—  Что в этом особенного? — проговорила Оля.— Итальянцы — не французы; они вежливы, любезны. Война ведь кончилась.

—  Пока страна оккупирована, они наши враги, а не гости. Может быть, мы на фронте поглупели, но я так думаю и буду думать.

—  И среди них, сынок, встречаются хорошие ребята,— возразила мать.

—  Все это мелочи,— авторитетно заявил отец.

—  Нет, не мелочи. Народ должен быть гордым, особенно в несчастье. Женщина — это святая святых каждой нации. Враг топчет нашу землю, а здешние дамочки лебезят перед ним, хотя он, возможно, убил кого-нибудь из их близких, знакомых, наконец просто какого-нибудь болгарина.

—  А я не осуждаю женщин,— вмешался Ваня.— Женщины должны оставаться в стороне от подобных вопросов. Войну вели вы. Если уж армия изменила своему долгу, так чего же вы требуете от женщин? Напрасно ты так волнуешься, Митя. У тебя нервы не в порядке. Увидел Софию — и ну плевать на все, и прежде всего на Болгарию.

—  Я плохо себя чувствую,— сказал Митя,— пойду отдохну.

Он ушел, и никто его не проводил. Старик Абаров скрылся в своем кабинете. «Что с ним стряслось? Никогда он не был таким».

Оля поднялась в свою спальню, бросилась на кровать и расплакалась. Ваня закурил папиросу, взглянул на часы и приказал подать ему машину.

«Неприятности еще впереди»,— подумал он.

III

Митя открыл окно и, залюбовавшись тихой ночью, присел на подоконник.

Он один! В Болгарии, среди своих — и одинок! Он ясно чувствовал, что вокруг него все старое отмирает и надвигается что-то новое, чуждое. Дорогой образ отца потускнел — так изменился старик Абаров. Ваня и Оля - это уже дети новой Болгарии.

Новая Болгария! А ведь всего три года прошло. Какие перемены! С чего начали — и чем кончили! «Непобедимая» Германия

Закладка:

Национальные идеалы искажены, народ обманут, опозорен. Кто виноват в этом? Впрочем, так ли уж важно знать покойнику, отчего он умер?

София, столица, развенчанная любимица! О чем думают сейчас ее жители, эти балованные избранники Болгарии? Пытаются навести порядок,— ведь когда в их руках была власть, никто не смел им перечить, ни в мирное, ни в военное время. Что же они предпримут в дни тяжких испытаний?

И опять он увидел болгарку под руку с итальянцем, вспомнил их болтовню.

Кто же изменился — я или они? Война ли растрепала мне нервы, или мои сограждане разжирели? Может быть, все это в порядке вещей и только с непривычки кажется диким? Кто же в таком случае скорбит о Болгарии, о поруганной отчизне? Армия сложила оружие, население онемело. Женщины встречают врагов с распростертыми объятиями. Вместо бунта и кинжала — нежные взгляды и овечья покорность. Так ли мы вели себя там, в окопах? Нет! Там были люди, болгары. Но в какие ничтожества они превратились! Словно какая-то неведомая сила переродила их.

А в ушах его еще звучали обидные слова:

«О чем тебе-то беспокоиться, Абаров? Отец твой миллионер. Шапку набекрень — и гуляй».

Значит, самое главное — шапку набекрень. А Болгария? Это фикция. Это не наша плоть и кровь, а что-то чужеродное. Давайте есть, пить, кататься в автомобилях, покупать собственные особняки, делать что вздумается, пользуясь своей независимостью и свободой. И забудем

о чести народа — ведь это отжившее понятие, детская игрушка, которой увлекались Ботев и Левский во времена турецкого ига.

Он смотрел во тьму, и ему чудилось, будто его заживо замуровали в огромном склепе. Крикни о помощи — никто не услышит.

IV

Митя решил побывать в их старом доме. В душе его ожили ушедшие в прошлое, забытые картины детства. На глаза навернулись слезы.

«Совсем испортились нервы», — подумал он.

Он еще издали заметил приотворенную калитку, простую потускневшую дощечку: «Дом № 18».

Просторный двор зарос травой. Под деревьями — одноэтажный домик с мезонином.

Его родной дом. Уголок Болгарии — отечество, родина в миниатюре. И все это они продали...

Он вошел в дом. Нигде ни души. Заметил, что дом отремонтирован. Прошел по коридору, заглянул в комнаты, но не узнал их,— теперь каждая получила другое назначение, да и обставлены они были по моде.

«Странно! Я думал, война принесла разруху, а тут... Где же портрет дедушки? Его нет ни здесь, ни в том, новом, доме. Значит, выбросили. Стыдятся старика в широком кафтане из грубошерстного сукна, в кожухе, бараньей шапке и с четками в руках».

Митя вернулся во двор и в глубине его заметил дядю и тетку, склонившихся над грядками.

Дядя обернулся:

—  Митя!— и бросился к нему с распростертыми объятиями.— Как мы тебя ждали!.. Я уже отчаялся тебя увидеть. Сколько небылиц рассказывали о вашем возвращении. Ну вот, дожили, наконец, и до встречи, увиделись... но в какое время... Пойдем в дом.

—  Здесь лучше. Слушай, дядя, ты не очень старайся ремонтировать дом: я его выкуплю, как только раздобуду денег.

—  Не стоит, живи здесь с нами. Ты что же, уходишь от своих?

Тетушка принесла стулья.

—  Где Мара и Коля? — спросил Митя.

—  В школе, скоро придут. Выросли, ты их не узнаешь.

—  Эх, видишь, Митя, до чего Болгарию довели? Пропадаем.

—  Кто это пропадает? Напротив, люди живут, богатеют.

—  Да разве это люди? Болгары? Это разбойники! Хорошо, что твой отец порвал с ними вовремя.

—  А что делал отец?

—  Ты спроси, чего он не делал. Мы вместе работали в новых районах. А как увидели, что нет там ни властей, ни порядка, взяли да сбежали оттуда.

Митя посмотрел на дядю.

«Вместе работали, не было ни властей, ни порядка. А на какие средства дома покупаете? Даже родной очаг впутали в грязные свои аферы. Все загадили...»

Митя остался обедать. После трапезы дядя ушел спать, тетка стала убирать со стола.

Митя поднялся в свою бывшую комнату. В ней было так же пусто, как и в его душе.

Он вышел на балкон, сел на продавленный стул и засмотрелся на Витошу. И тут вспомнил свою скромную, беззаботную, овеянную мечтами юность.

Еще в четвертом классе Митя решил поступить в военное училище. И вот стал юнкером. Он маршировал, изучал уставы; изучал уставы и маршировал. Мечтал о командовании полками, дивизиями, армиями, о славе Наполеона, надеялся во главе болгарских богатырей вступить когда-нибудь в Македонию... И не было для него спорных и бесспорных зон, была лишь одна мечта: «Македония!»— единственная и неповторимая, как мать.

Его произвели в офицеры. Митя служил и одновременно готовился к экзамену в академию генерального штаба.

Но вот вспыхнула балканская война, и поступление в академию пришлось отложить. Потом началась мировая война и целиком завладела его вниманием.

Каким жалким «Наполеоном» выглядел теперь Митя на этом балконе! «Неужели это я?» —думал он.

Родной дом, все окружающее казалось ему чужим. Как у сироты, у него не было своего угла. О, как бы ему хотелось и вправду быть сиротой! Не иметь ни единого родственника.

В его кроткой душе пробудилось презрение к равнодушию своего терпеливого племени.

«Нельзя же так! Болгары мы или нет в конце концов? Как убедить мир, что народ не умирает без боли, без борьбы, без проклятий? Может быть, убить кого-нибудь?..»

Но он чувствовал, что и на это у него не хватит духу.

«А что скажут потомки? Деды завещали нам быть верными Ботеву, Левскому, многим другим безыменным, забытым патриотам. Пушки, выдолбленные из черешневых стволов, в их руках были опасней всей нашей дальнобойной артиллерии... А мы? Мы носим ордена за храбрость и гордимся ими».

V

Отдых и хорошее питание помогли Мите поправиться, но он был все так же мрачен. Новый дом угнетал его,— в нем Митя чувствовал себя гостем.

Гостем — дома! Чужим — у родного отца!

Прислушиваясь к разговорам в кафе, читая газеты, он видел, что за кажущимся спокойствием, где-то в глубине, рождается нечто новое. Общество, махнувшее рукой на себя, не может долго пребывать в таком состоянии. Обесценивание человека — страшный признак.

Близкие не понимали Митиных страданий. Им казалось, что он все еще горюет о невесте.

Старик решил с ним поговорить и однажды позвал его в кабинет.

—  Слушай, Митя,— дипломатично

Закладка:

Митя удивленно взглянул на отца.

—  Но, папа, разве в моем поведении есть что-нибудь такое, что порочит мою... нашу честь?

—  Нет! Нет! — улыбнулся отец.— Ты герой. Если б все походили на тебя, Болгария не погибла бы. Но есть одна особа, способная внести смуту в нашу тихую, счастливую семью. Не стану бродить вокруг да около, скажу прямо: я хочу поговорить о Нине.

—  О Нине?

—  Да, но ты не сердись; я знал, что это тебя взволнует.

—  Почему ты заговорил о ней? Между нами все кончено.

—  Ты ошибаешься, Митя. Она не считает, что ваша помолвка расторгнута. Она тебя любила... а теперь раскаивается в своей измене и убеждена, что ты любишь ее попрежнему.

—  Все может быть, но для меня Нина умерла.

—  И правильно. Ты знаешь, как мы ее любили. По тогда она была чистой девушкой, а теперь на нее указывают пальцами. Война развратила многих, особенно женщин. Иные даже стали продаваться. Мы не имеем права принять Нину в свою семью. Нельзя забывать, что твоя сестра — девушка.

—  Напрасно тревожишься.

—  Опасность все же существует.

—  Какая?

—  Нина хочет во что бы то ни стало встретиться с тобой. Устоишь?

—  Неужели женщина страшнее миномета?

—  Трудно сказать! Нина изменилась. Она уже но прежняя неопытная девочка. Сумеешь ли ты выдержать характер?

—  Эх, папа, есть кое-что поважнее Нины. Я ее не боюсь. Она убила во мне иллюзии, теперь я иначе отно- шусь к женщинам и любви. Она растоптала мои чувства, когда я этого меньше всего заслуживал. Да разве я мог, сидя в окопах, представить себе, что творится здесь? Теперь об окопах никто и не заикается. После разгрома стыдно говорить о лишениях и подвигах. Там меня поддерживал образ Нины. Она казалась мне олицетворением Болгарии. А она... она в это время поняла, что любит другого. Когда я смотрел в глаза смерти, пришло письмо и... Но довольно, папа, не будем говорить об этом.

—  Правильно! Я ей тоже не верю. Она только ломает комедию. Воображает, что мы богачи,— а про нас идет такой слух,— вот теперь и жалеет, что глупость сделала.

В тоне старика Абарова звучало явное желание подчеркнуть, что слухи о его богатстве ложны. Митя, внимательно наблюдавший за ним, решил воспользоваться случаем.

—  Мне тоже хочется задать тебе один щекотливый вопрос, папа. Ты говорил о нашей общей чести. Так имею ли я право кое-что узнать... а именно—действительно ли мы богаты?

—  Это что, допрос? — криво улыбнулся отец.— Нам бояться нечего, у нас все чисто. Во время войны мы не сидели сложа руки,— работали, зарабатывали, но чужого не брали. Конечно, враги наши болтают разное, пописывают, политиканствуют,

—  Неужели и о тебе пишут?

—  О ком теперь не пишут? Послушать их, так всех болгар надо перевешать. Дом, видите ли, богатство! Да в Софии тысячи таких домов. А у меня и до войны был собственный дом.

—  Да, но не такой же! Сколько ты заплатил за этот?

—  А сколько теперь стоят деньги? Не беспокойся. У меня всегда все как в аптеке — лев за лев, день за день. Да, Митя, в Болгарии ныне преследуют за энергию и честность. Но я уже так привык к этому собачьему лаю, что не обращаю на него внимания. Когда я был нужен, меня искали. Кто навел порядок в новых областях? Абаров. Кто заботился о семьях солдат? Абаров. А теперь газеты трезвонят — аферы, спекуляции! Разругался со стариком Радославовым, хоть он и мой старый приятель. Не умеет он выбирать людей. Надоела мне служба, ну я и занялся торговлей. И честно и более прибыльно. Можешь быть совершенно спокоен. До сих пор я затыкал глотку всем крикунам, и опять заткну, как только они рты разинут. Но, прости меня, тороплюсь. Очень рад, что мы с тобой выяснили вопрос о Нине.

Старик ушел.

Митю этот разговор не успокоил. Струна, натянутая в его душе, натянулась теперь еще сильней.

Он, капитан Абаров,— сын одного из «тех».

Невыносимая боль сжала ему сердце. Он ни гроша не прибавил к отцовскому богатству, и тем не менее каждый отныне имеет право потребовать отчета и у него.

VI

Митя сидит за столом. Перед ним фронтовой дневник и письма Нины. Дорогие и скорбные напоминания о минувшей войне.

С какой любовью и точностью ежедневно описывал он на этих страницах свои и солдатские настроения, успехи, мелкие неудачи, потери убитыми и ранеными, мечтая опубликовать впоследствии эту короткую эпопею своей роты.

Митя углубился в чтение.

«Боже! Сколько крови — и все напрасно!..» — подумал он, потом взял в руки письма и фотографию Нины, посмотрел на нее, перевернул, прочел: «Моему милому Мите, единственной моей радости в жизни».

Он вынул из пачки несколько писем, длинных-длинных, с цветами, вложенными в конверты,— и на него вновь повеяло ароматом духов и молодости. Эти письма он помнил наизусть.

«Сколько слов, чувств! И все ложь — и там и тут. И пролитые слезы и пролитая кровь — все ни к чему».

В дверь постучали.

—  Войдите!

Митя просиял.

—  Иван! — вскричал он, обнимая вошедшего.— Садись, садись, Иван! Теперь нет больше начальства, оно умерло.

Смутившийся было Иван оправился. Заговорили о роте, о полке, о последней неудачной контратаке, во время которой Митя пропал без вести.

—  Я-то знал, что вы живы, так и говорил вашим-, а они не верили, думали, что я их обманываю. И вот...

—  Славный ты человек, Иван! Как семья? Жена?

—  Худо, господин капитан, совсем худо.

—  Неужто на фронте было лучше?

—  Лучше, легче было на душе; а здесь...

—  Что же с тобой случилось?

—  Хочу уйти из деревни.

—  Почему?

—  Не могу,— глухо проговорил Иван,— когда мы были на фронте... жена прижила ребенка от немца. Вся деревня надо мной смеется. «Дойчем»[28] прозвали... Не могу...

—  Эх, Иван, все это мелочи...

—  Как мелочи, господин капитан?

—  Конечно, потому-то люди и смеются...— И Митя невольно бросил взгляд на письма Нины.

Вошел старик Абаров.

—  А, приятный гость! Правда, Митя? Знаешь, что мы решили? Иван останется у нас. Закажем ему ливрею.

Митя обрадовался. Иван внес живительную струю в

Закладка:

Принесли вино, закуску. Вскоре старик Абаров ушел. Соратники остались вдвоем. Говорили о войне, о плене, о Добро-поле.

Спустя несколько дней Иван переселился к Абаровым. Ему отвели комнатку.

Новая горничная, красивая, здоровая, проворная вакарелка[29] осмотрела его с головы до пят и одобрила выбор хозяина.

—  Не возись со своими вещами,— сказала она, улыбнувшись,— я сама приведу их в порядок; не мужское это дело.

Иван нахмурился. После возвращения с фронта он не мог спокойно смотреть на женщин. Ему казалось, что у каждой за спиной стоит немец.

VII

Митя один в своей комнате.

От нечего делать он вышел на террасу.

У ног его раскинулась вся София и ее окрестности. Глазу есть где разгуляться — простор необъятный. А душе тесно.

Разбросанная во всех направлениях столица продолжала бесцеремонно расползаться все шире, захватывая отдаленные луга и пашни в сторону Витоши.

В центре города внушительные высокие здания с блестящими на солнце крышами, а люди — крохотные, как букашки.

И это они правят Болгарией!

Митя спустился вниз по лестнице. Справа была дверь, он открыл ее. За дверью вдоль стен стояли ящики, бочки, бочонки, мешки, жестяные банки, корзины. В нос ударил резкий смешанный запах — точь-в-точь как в большой бакалейной лавке.

В углу стояли рядышком портреты Фердинанда и Радославова — ни дать ни взять равноапостольные Кирилл и Мефодий!

Радославов был изображен во фраке, с орденской лентой через плечо, Фердинанд — в папахе. Под его портретом была надпись: «Могущество народа — в мудрости его государя».

Митя невольно усмехнулся: «Какими жалкими выглядят наши поверженные боги».

Из-за мешков торчала еще одна рама. Митя вытащил портрет своего деда.

«Несчастный! Тебя-то за что спровадили сюда? В чем ты провинился?»

Митя спустился во второй этаж. Он прошелся по комнатам, которые напоминали склад мебели, так они были загромождены вещами. В гостиной — великое множество диванов, кресел, стульев, пуфов,— не знаешь, на что присесть.

Крышка рояля откинута, на пюпитре — ноты, какая-то «Баркаролла».

Над роялем — портрет царя Бориса.

«Где я? Чей это мир?..» — думал Митя.

Пройдя через коридор, он вошел в спальню Оли. Это была светлая комната с высоким потолком и балконом, выходящим на улицу.

И здесь тоже столы, столики, кушетки.

В открытом шкафу в беспорядке висели платья, блузки, пелерины, жакеты. На верхней полке лежали шапки, шляпы, береты, кепи. Внизу — всевозможные ботинки и туфли, комнатные и для улицы. Прямо барахолка какая- то; только здесь все было новое.

По стенам висели репродукции картин всех жанров — от сентиментальных головок до голых вакханок. На ночном столике у кровати, среди цветов, стояла фотография итальянского офицера.

Митя смотрел на все это и глазам своим не верил: на фотографии, как живой, стоял стройный молодой человек с дерзкой усмешкой.

И это у постели его, Митиной, сестры!

Митя схватил фотографию и на обороте ее прочел:

«Alla mia amata e cara Olia.

Conte Rinoldi»[30].

Губы его дрожали, он закрыл глаза. Единственная сестра — и ее первая любовь враг Болгарии.

Митя не мог прийти в себя. Ему хотелось кричать, драться, провалиться сквозь землю.

Как это могло случиться?

Но внутренний голос шептал:

«А чем он виноват? Может ли мужчина — кто бы он ни был — быть врагом женщины, если он молод и красив? Но сестра? Есть ли у нее родина, вера, честное имя?»

Митя положил фотографию и сел.

Задумавшись, он даже не заметил, как в дверях остановилась Оля. Она смутилась и, видимо, не решалась переступить порог. Мите стало жаль сестру.

—  Что это такое?

Оля молчала.

—  Скажи, какой честный болгарин женится на тебе, если увидит этот портрет?

—  Я... Митя... мы... помолвлены.

—  Что?

—  Я выхожу за него замуж... Папа согласен.

—  Это правда?

В глазах у него потемнело, но он сдержался. Окопы и плен приучили его владеть собой.

—  Оля! Ты, сестра болгарского офицера, стала невестой итальянца!.. Вы ждали меня... плакали, а в это время он торчал здесь.

—  Я же не виновата! Я его люблю. И все радуются... один ты... Он такой добрый.

—  Лучше бы мне увидеть тебя на смертном одре. Уходи! И помни: пока я жив, свадьбе не бывать.

Оля в слезах побежала к матери и все ей рассказала.

—  Господи! Что же теперь будет?

Вошли Абаров и Ваня.

—  Я ведь говорил, что Митя будет против,— сказал Ваня.

—  Успокойся, Оля,— уверенно заявил отец,— никто не может быть против того, что одобрил я. И ни слова больше об этом. Митя болен, его нельзя раздражать.

* * *

Вечером старик Абаров зашел к Мите. Он долго мялся, не зная, с чего начать разговор.

—  Ты... сегодня... это самое... с Олей... не следовало бы...

—  Что Оля! Она влюблена, ты согласен. Все это меня не касается.

—  Не волнуйся, Митя. Я тебя понимаю. Ты много перенес, вернулся другим человеком...

—  Я вернулся таким же, каким был. Это вы изменились.

—  Все изменилось, прежняя Болгария умерла. Тебя удивляет то, к чему все уже привыкли. Ты сердишься на Олю, а за что? Говоришь — враг, неприятель! Словно ты все еще на фронте. Но тогдашние настроения прошли, забылись. Могут ли народы враждовать вечно? На войне, как и в политике, все меняется с течением времени. Завтра подпишем мирный договор и опять будем дружить с Италией. Воевали мы и против турок, пять веков были у них в рабстве, однако потом стали их союзниками. И с Россией сражались! Ты говоришь: «итальянец, враг». Но итальянцы лучше французов и англичан. Жизнь у нас невыносимая — социалисты, анархисты, Земледельческий союз... Я решил уехать за границу. И ты не захочешь здесь остаться. Офицеров уже начали увольнять.

—  И правильно! Мы не достойны носить погоны.

—  Но что же ты тогда будешь делать? Ты еще незнаком с женихом Оли. Судя по всему, он из богатой семьи. Я собрал о нем самые подробные и достоверные сведения. Плохо ли в такие времена иметь своих людей за границей? Я знаю, ты страдаешь за Болгарию. Но кто виноват? Она сама положила голову на плаху.

—  Боже мой! Отечество висит на волоске, а ты говоришь мне об Италии, об отъезде за границу!.. Болгарская

Закладка:

—  Эх, Митя! Ты смотришь на все через старые очки!

—  Не знаю. Вы свыклись с итальянцами, конторами, автомобилями, собственными особняками. А мне все это кажется чудовищным. Я не могу ни есть, ни спать спокойно.

—  Что ты хочешь этим сказать? Не понимаю.

—  В этом доме мы никогда не поймем друг друга, мне душно в нем... Жаль, что остался в живых,— не видел бы ни разгрома, ни вас.

—  Что ты болтаешь? Не забывай, что я твой отец!

—  Не я, а ты забываешь, что я твой сын. Вспомни мое детство: ты избил меня однажды, избил до полусмерти, за то, что я опозорил тебя, стащив яблоко в соседнем саду. А теперь ты загребаешь деньги, купил этот дом... Разве ты спросил меня, хочу ли я после всего этого носить твое имя? Разве ты позаботился о том, чтоб мой жизненный путь был чистым? Но если ты плюешь на все, то я не могу плевать! Вместе с наследством ты оставишь мне и свое имя, а я стыжусь его!

—  Митя! Ты сам не знаешь, что говоришь... Опомнись!

—  Должно быть, я и правда не знаю, что говорю, но не в силах сдержаться. Оставь меня, уходи...

Старик Абаров ушел в смятении.

VIII

Митя страдал, но все же почувствовал некоторое облегчение. «Наконец-то все выяснилось»,— думал он. Отец теперь знает, что между ними нет ничего общего. Они разойдутся. Он, Митя, уедет в провинцию, а пока потерпит, чтобы внезапным отъездом не вызвать всяких кривотолков.

Старик Абаров как раз на то и надеялся, что сын не вынесет сора из избы. А пройдет время — кто знает, может он мало-помалу и примирится с новой жизнью.

«Что он будет делать без меня?» — думал старик. И, видя, что Митя не собирается уходить из дома, отец решил забыть их размолвку.

Митя побывал в министерстве. К его просьбе отнеслись с недоумением, но все же обещали перевести его в провинцию.

Спустя несколько дней Митя предупредил мать, что будет столоваться в офицерском клубе. Он уединился в своей комнате, перестал общаться с семьей.

Старик опять задумался. «Да что же это такое? — спрашивал он себя.— Неужели я и вправду нечестный человек?»

Он мысленно перебирал источники своего богатства, нет ли в них грязи? Но не находил ее. Он наживал деньги, как теперь наживаются другие, постоянно рискуя потерять все. Если нечестен он, значит нечестна вся София.

Постепенно Митя совершенно отошел от своих. В их доме он жил, как постоялец в гостинице. Уходил рано, возвращался поздно.

Иван только удивлялся, глядя на своего бывшего начальника.

* * *

Как-то вечером все Абаровы, собравшись вместе, особенно ясно ощутили, что им чего-то недостает. Митя вернулся домой, но его нет между ними.

—  Что это случилось с нашим Митей? — начал дядя.

—  Слишком много возомнил о себе,— сказал Ваня,— вообразил, что только он скорбит о Болгарии.

—  Митя гадкий,— вставила Оля.

—  Не осуждайте его,— вмешался старик Абаров.— Митя болен. Я советовался с врачами. Война и плен истрепали его нервы, нарушили душевное равновесие. Не надо его раздражать. Время — лучший целитель. Митина болезнь — это апатия, ничто его не интересует...

—  Третьего дня,— прервал отца Ваня,— я встретил его и спросил, не нуждается ли он в деньгах. А он только посмотрел на меня какими-то странными глазами, ничего не ответил и ушел.

—  Митя эгоист! — проговорила Оля.— Не люблю я его.

—  Оставьте его, дети. Поживет, рассмотрит хорошенько новую Болгарию и сам вернется к нам.

IX

—  Господин капитан, вас спрашивает женщина.

—  Женщина?

—  Да.

«Кто бы это мог быть?»

Митя застегнул мундир, привел себя в порядок.

—  Пусть войдет.

В дверь негромко постучали.

—  Войдите!

Перед ним стояла Нина. Несколько секунд она молчала. Митя потерял дар речи. Он так побледнел, что это придало ей смелости.

— Вы... ты... удивлен моим приходом... Но я не могла выдержать и вот пришла. Мы должны объясниться. Я виновата... да... Можно присесть? — И, не ожидая приглашения, она села на диван. — Ты ужасно жесток, Митя! Почему ты молчишь? Это меня убивает... Неужели ты ни слова мне не скажешь?

—  Положим, я скажу слово, а потом?

—  Выслушай меня... Я тебе изменила... Как это произошло, сама не понимаю... Это непоправимо, конечно, но что я могла поделать?

—  Я совершила преступление, но когда услышала, что ты убит, была потрясена: ведь это значило, что я не смогу искупить свою вину. Ты воскрес — и я переродилась. Я снова люблю тебя... Больше прежнего...

Митя смотрел на нее и видел, как лгут ее томные глаза, ее красивые губы.

—  Ваше перерождение вызвано миллионами моего отца, но знайте: я не возьму у него ни гроша.

Нина изменилась в лице. В голове у нее помутилось. Она и раньше знала, что ей многое придется выслушать, не была уверена в своих силах, но этих слов она не ожидала.

«Не зря говорят, что вернулся он не в своем уме»,— подумала она, потом сказала вслух:

—  Какое отношение имеют миллионы к нашей любви?

—  С ними, как и с вами, жить нельзя. Понятно?

Митя поднялся.

Нина не двигалась. Наконец, она встала и с театральным жестом проговорила:

—  Я исполнила свой долг и теперь спокойна. Когда- нибудь вы в этом раскаетесь, но будет поздно. До свидания!

—  Прощайте! Я уверен, что вы сюда больше не придете.

Она обиделась и хотела что-то ответить, но только окинула его презрительным взглядом и ушла.

X

Митя вернулся домой.

В вестибюле на вешалке висел плащ итальянского покроя.

Дверь в гостиную была открыта; там сидели отец, Оля и «он».

Оля что-то болтала по-французски; все смеялись громко и весело.

Митя прошел в свою комнату и посмотрел в окно, выходившее на двор. Во дворе кухарка чистила крупную рыбу, горничная ловила цыплят, а Иван помогал ей, не переставая зубоскалить.

«Как не стыдно! Принимают итальянца, не стесняясь тем, что я живу в доме... Может, пойти и броситься на него?.. Они считают, что я на это не способен... Что ж, они правы, сил у меня больше нет... А ведь на войне я сражался с яростью хищного зверя... Кто его укротил? Подлецы мы, подлецы...»

Приезд жениха взбудоражил весь

Закладка:

— Мама! Скоро мы уедем в Италию! Папа, ты, я и Ваня. Там и обвенчаемся. Паоло купил виллу и для вас... Прощай, София!.. Мамочка, дай я тебя поцелую. Ах, я так счастлива!.. Митя дома?

— Да.

— Как же нам быть? Паоло знает, что он вернулся. Да и как ему не знать,— он столько хлопотал о его возвращении. А Митя и слышать не хочет об итальянцах.

— Не думаю, чтобы он захотел познакомиться с твоим женихом.

— Но это необходимо! Иначе Паоло обидится. Ты — мать; сходи к Мите, уговори его, тебе он не откажет. Я хочу, чтобы сегодняшний день не был омрачен ничем.

Сели обедать.

Никто из родных не решился позвать Митю. За ним послали Ивана.

— Господин капитан, вас ждут.

— Кто ждет?

— Наши.

— Кто?

— Господин, госпожа, дядя, тетя, барышня, ваш братец и... итальянец...

— Итальянец, значит, тоже «наш»?

— Видно, стал нашим, ведь он на барышне женится.

— Пойти мне, Иван?

— Не могу знать...

— Скажи им, что я не приду. А мне найми извозчика.

Митя почувствовал облегчение:

«Свершилось!»

Извозчик подъехал.

— Иван, снеси вниз мой чемодан и портплед. Больше ничего не бери. Хочешь уехать со мной?

— Куда?

— На другую квартиру.

— Это... я...

Перед глазами Ивана промелькнули его комнатка и пестрый передник красавицы служанки.

— Я пошутил! Что тебе делать у меня? Здесь тебе лучше. Оставайся.

Митя вышел из дома и пересек двор.

Из окна за ним наблюдали все, кроме итальянца. Оля нарочно склонилась к жениху и что-то нашептывала ему.

* * *

Митя Абаров поселился у фронтового товарища, капитана Рангова.

Тут обстановка была скромная, за окнами — веселенький садик.

Митя сам разложил по местам свои вещи. Наконец-то он почувствовал себя «дома». Эти комнатки казались ему просторнее гостиных в отцовском особняке.

Автомобили, рояль, «Баркаролла» остались где-то там, далеко позади. Отныне он будет жить, думать, чувствовать.

Митя рассказал Рангову про итальянца. Говорить о другом мучившем его вопросе не решился — стыдно было.

— Абаров! — крикнул ему приятель из-за двери.— Иди пить кофе.

— Сейчас.

У Рангова было две комнаты — кабинет и рядом с ним спальня. Над кроватью его висели револьверы, сабли, кинжалы, бинокли. В кабинете были картины в дорогих рамах, изящной работы, на письменном стол о стояли фотографии, на которых он сам был запечатлен в различных позах и в разное время — мирное и военное.

Принесли кофе в крошечных фарфоровых чашечках и поставили их на высокий круглый столик, покрытый плюшевой скатертью.

Рангов лежал на диване, не говоря ни слова.

— О чем задумался? — спросил его Абаров.

— О тебе думаю. Чудной ты человек. Не таким ты был на фронте. Сердишься на сестру, вместо того чтобы радоваться за нее. Тот на ней женится — значит, любит ее, дорожит ею. Эх, Митя, ты еще ребенок, хоть и старше меня. Будь у меня такой отец и зять, да я бы... Подумай, ведь ты имеешь возможность уехать за границу, повидать свет, людей, а ты объявляешь бойкот родным. Но это у тебя пройдет. Не сегодня-завтра сюда обязательно явится депутация...

— Нет! Они меня хорошо знают. Слушай, Рангов. Значит, и ты считаешь вполне нормальным по нынешним временам, что болгарка выходит замуж за нашего врага?

—  Врага!.. А с кем мы в дружбе? Женское ли дело думать об этом? Итальянцы — неплохой народ; вот французы, те в другом роде,— они не станут говорить о браке,

о любви. Англичане тоже этого не любят.

—  По-твоему, это в порядке вещей? Но представь себе, что из Сербии или Греции вернется болгарин, женившийся там на дочери Пашича или Венизелоса? Что сказали бы болгарки?

—  Глупости говоришь! Так тебе и согласится Пашич или Венизелос отдать дочь за болгарина!

—  Значит, подобное возможно только у нас? Выходит, что итальянцев мы били для того, чтобы наши сестры выходили за них замуж? Так, что ли?

—  Ты прав, Митя. Но затевать целую историю, бежать из дома—это уж слишком. Над тобой смеяться будут.

* * *

Вначале Митя был рад разрыву с семьей, но постепенно стал все острее чувствовать свое одиночество, а чувствовал он его всюду — среди знакомых, друзей, даже в гостях у дяди.

И он понял, что в теперешних условиях человеку нет жизни вне родного гнезда, какое бы оно ни было — богатое или бедное, построенное министром или сторожем, обитаемое благородными или бесчестными людьми.

Там остается душа человека, и только там он дышит полной грудью.

А придешь в чужой дом, хотя бы в нем жила милейшая семья, близкая тебе по духу, уму, мировоззрению,— все равно ты всегда будешь там только гостем, дальше гостиной тебя не пустят.

Как новый Диоген, искал Митя человека в хмурой, но беззаботной столице. Впечатлительность его обострилась. Он перестал встречаться со знакомыми и все чаще заходил в пивные. Там он, присев к отдельному столику, собирал все газеты, какие были в зале, и читал их.

Страшный, позорный мир готовили для Болгарии.

Утопические надежды перемежались с тревожными слухами.

Сербы требовали Царьград и Босилеград.

Но это, видимо, никого не волновало, и вокруг царило спокойствие. Люди говорили о любви, деньгах, сделках. «Что это за люди? — думал Митя.— Откуда они взялись?»

И он, наконец, убедился, что таких людей, как его отец, Оля, Ваня, очень много.

«Никого они не удивляют, кроме меня».

Однажды несколько человек, сидевших в пивной неподалеку от Мити, выпив лишнее, стали ругать армию и поносить офицерство. Митя вскипел. Он встал и подошел к ним.

—  Господа, вы, наверное, не были на фронте и потому не знаете ни армии, ни офицеров.

—  Да, на фронте мы не были,— дерзко ответил

один,— а потому и не привезли оттуда трофеев.

— И в тылу ничего не нажили,— вызывающе добавил другой и выпрямился.

—  Что вы хотите сказать? — смутился Митя.— Болгарский офицер честно выполнял свой долг.

— Были и такие, только не сыну Александра Абарова читать нам лекции о честности! Слышите?

Да, Митя слышал. Язык у него прилип к гортани, и ему показалось, что все это сон. Он не ответил ни слова, только залился краской стыда. Отойдя от пьяной компании, он направился к выходу, даже не заплатив по счету. Оглядываясь, он видел злобные усмешки и отчетливо услышал брошенную кем-то фразу:

—  Яблоко от яблони недалеко падает.

XI

Митя

Закладка:

Размышления стали теперь его насущной потребностью. Они заменяли ему все и в то же время растравляли его раны.

Возле окна сидели двое. Один что-то говорил, другой слушал молча. Немного погодя он достал бумагу и начал что-то записывать, потом стал пересчитывать деньги. Перед собеседниками стояли нетронутые кружки с пивом.

«Кто же это? Где я его встречал!» — подумал Митя.

Широкополая фетровая шляпа, галстук, выбившийся из-под жилета, легкое летнее пальто, изящная трость, которую ее обладатель положил на соседний стул...

«Какой-то знакомый военный в штатском...»

Человек сидел боком к Мите. Но вот он засмеялся и невольно повернул голову.

«Боже мой, да это мой Иван!»

Иван, узнав капитана, подошел к его столику.

—  Насилу узнал тебя, Иван. Почему ты не в ливрее?

—  Да я тоже ушел от вашего батюшки,— ответил Иван тоном сообщника.

—  Почему же? Ведь тебе там было хорошо?

—  Оклеветали меня, господин капитан,— ответил Иван, по привычке величая Митю капитаном.— В конторе пропало пятьдесят тысяч левов; подумали на меня: «Ты, мол, один там находился». Конечно, если б только я один в ней был, ничего бы не случилось... Сколько раз я там бывал, и никогда ничего не пропадало...

—  Значит, подумали на тебя...

—  Сказать-то ничего не сказали, но стали коситься.

Ну, я и ушел. Когда хозяева не доверяют, служить нельзя,— с важностью заключил он.

—  А сейчас чем занимаешься?

—  Торговлишкой.

—  Для торговли деньги нужны, Иван.

—  Деньги не главное! Есть компаньоны, кредит, а я свой труд вкладываю,— со смешком объяснил Иван.— Извините, господин Абаров, тороплюсь — надо жить!

Митя отправился в Борисов сад на свою привычную прогулку.

«Неужели это Иван взял деньги? Не верится. Пятьдесят тысяч! Впрочем, кто знает? Все возможно. А если и взял, кто его упрекнет?»

Он подошел к зданию Народного собрания и зашагал по правой аллее. Мимо него медленно проехал автомобиль, в нем сидели два офицера и женщина; на коленях у них лежали бутылки. Женщина, видимо полупьяная, привстала и окликнула его:

—  Митя!

Он обернулся и узнал Нину.

—  За твое здоровье, Митя! — крикнула она, подняв бутылку.

Автомобиль укатил по направлению к Орлову мосту.

XII

В квартире капитана Рангова собралась компания.

Толковали о войне, армии, политике, о разгроме и современном положении.

—  Наша песенка спета,— мрачно проговорил полковник запаса Савчев.

—  Наша лично или всей Болгарии?

—  А какое мне дело до всей Болгарии? Я говорю о себе и мне подобных. Мы всю свою жизнь посвятили отечеству, отдали ему молодость, здоровье, а теперь нас вышвырнули!..

—  Эх, дружище,— отозвался другой полковник запаса.— А чем мы отплатили Болгарии за все, что она давала нам столько лет подряд? Мы обязались оберегать ее от всяческих врагов, а если потребуется, то и умереть за нее. А мы умерли? Нет! В этом мы, конечно, не виноваты. Но за что нам на нее обижаться? Более четверти века нас содержали, давали нам повышения, отпуска, ордена. Слуг у нас было не меньше, чем у русских помещиков. А кем мы были? Подобрали нас на улице, голых и босых. Помнишь, как нас откармливали в военном училище? Утром чай; в десять часов русские пирожки с мясом или капустой; в двенадцать завтрак; в четыре обед — суп, жаркое; вечером опять чай. В торжественные дни — «праздничный паек»: жареный барашек, вино, торты из кондитерской. Нас одевали, бесплатно учили, преподавали нам танцы. И вот мы стали офицерами, не потратив гроша ломаного на свое обучение. А теперь мы владеем домами, виноградниками, получаем пенсию... А ты жалуешься! Но пригодны ли мы к чему-нибудь? Ведь мы разучились читать: возьмем газету, читаем ее по складам и, если не водим пальцем по листу, перескакиваем через две строчки. Ты когда-нибудь пишешь? Только расписываешься в пенсионной книжке. А я, например, даже заборную книжку проверить не могу — в простом сложении путаюсь. Как еще нас держат! А ты-то чего ворчишь? Ведь ты от продажи одних только слив десяток тысяч левов выколачиваешь.

Савчев возмутился:

—  Да разве люди живут только ради денег и хлеба? Им нужна духовная жизнь, активная деятельность. А энергии у нас еще хоть отбавляй.

Выслушав эту тираду, несколько человек расхохотались так искренне, что Савчев, рассердившись, встал, подошел к столу и налил себе вина.

—  Бог с ним, с Савчевым, а вот что будет с Болгарией?

—  Замучают ее.

—  Она погибнет!

—  Не погибнет! — с жаром возразил подпоручик запаса, молодой адвокат.— Мы ее спасем. Грядет нечто новое, только вы его не видите. Оно уже зачато, и скоро народится новая Болгария.

—  Ничего нового не будет. Если народ не сам себя освободил, он не умеет ценить свободы и не заслуживает ее. Нас разорвут соседи.

—  А русские вторично не придут нас освобождать,— авторитетно заявил генерал запаса Жечев, когда-то живший в эмиграции в России.

—  Сейчас хуже, чем было при турках. Тогда рабство

чувствовала только часть населения, а теперь его чувствуют все.

—  Никто ничего не чувствует — только служат молебны да празднуют какие-то победы.

—  Не отчаивайтесь, господа! — снова заговорил молодой подпоручик запаса.— Мать-Болгария сгниет вместе с другими старыми европейскими блудницами. Наступает новая эра — эра всеобщего честного труда. Не будет ни голодных, ни паразитов... Человечество пробудится от глубокого сна. Я доволен, что прозрел. Саблю бросил. Теперь возьму в руки перо или мотыгу. Да здравствует новая Болгария!

—  И что же будет? Мир и благоденствие? Вы считаете себя невинными агнцами, а на самом деле — вы стая голодных волков, которых не пускают в кошару. Передушите псов — тяжко и горько будет и стаду и пастухам. Война превратится в бойню.

—  Очищение неизбежно. Больной организм нуждается в операции, а иногда и в ампутации.

—  Вы что же, пытаетесь вскрывать живых людей?

—  Ты что скажешь, Абаров?

—  Не понятны мне ваши идеи. Не жизненны они; Я знаю одно: наша Болгария погибает. Я стал ничтожеством, к сожалению еще способным мыслить и чувствовать. Мой бог умирает, а в новых богов я поверить не могу.

Все молчали, только старик капитан действительной службы, обычно беззаботный, нахмурился и проговорил:

—  Хватит философствовать! Словами горю не поможешь! Пейте! В

Закладка:

XIII

Мало-помалу Митя стал терять представление об окружающей обстановке. Его «я» теперь как бы покрывалось туманом, и одновременно ослабевала связь со всем, что было ему близким, родным. Иногда ему чудилось, будто он свалился на землю с какой-то другой планеты. Он не удивился бы, если бы кто-нибудь остановил его и спросил: «Кто вы? Чего вам здесь нужно?»

О будущем он не думал, прошлого не вспоминал. Перестал страдать; ничто его не трогало.

Как-то раз на панихиде, когда и мужчины не могли сдержать слез, Митя спокойно рассматривал иконы в церкви и восхищался тончайшей резьбой на киотах.

Люди не искали его общества, не приглашали его к себе, некоторые даже перестали с ним здороваться. Он ничего этого не замечал.

Равнодушный ко всему на свете, он погрузился в полную апатию, и его раздражало только одно — красные, синие, серые знаки отличия на мундирах иностранных офицеров. При виде их Митя хмурил брови, в голове у него мутилось, сердце начинало биться, и он быстро сворачивал в переулок.

Так иной человек спокойно переносит грохот в мастерской жестянщика, но нервничает, заслышав жужжание мухи.

* * *

Летний праздничный день в Софии.

Солнце склоняется к западу. Улицы опустели. Жители отдыхают после сытного обеда.

Редко-редко промчится автомобиль, промелькнет одинокий прохожий. Извозчики дремлют в тени деревьев, растущих вдоль тротуаров.

Людно лишь у калиток — тут стоят расфранченные служанки с загорелыми до черноты лицами, в белых, как и их зубы, рубашках и новых, до глянца начищенных ботинках. Они посматривают на улицу, задирают друг дружку, пересмеиваются, на миг исчезают во дворе и опять выбегают.

Это их журфиксы, приемные часы, минуты, украденные у господ.

Появляется бравый солдат, важно вышагивает, ухмыляется и как бы случайно останавливается возле своей надувшей губки Дульцинеи, которая притворно сердится па него за опоздание.

Абаров возвращался домой, равнодушно поглядывая на счастливые пары.

Но вот из какого-то дома тяжелыми шагами вышел прямой, как палка, французский офицер — ни дать ни взять манекен, сошедший с витрины. В нескольких шагах от него стояла молодая болгарка в национальном костюме.

Француз остановился у стены... Девушка покраснела, охнула и убежала. Офицер не сдвинулся с места.

Кровь хлынула в голову Абарова. На миг он потерял сознание. Все то, что накопила его душа в окопах, плену, в Софии,— взорвалось, как бомба.

Одна только мысль пронизала его: иностранец, незваный гость, среди бела дня оскверняет Болгарию...

Словно раненый тигр, бросился на него Абаров, повалил его на землю и наступил ему на грудь.

Француз закричал. К окнам подходили люди, с соседних улиц бежали полицейские, солдаты, обыватели. Из ближайшей столовой выскочили антантовские офицеры.

Завязалась драка. Толпа росла. Абаров стоял на улице без шапки, на нем лица не было.

Наконец, прибыли местные и оккупационные власти. Пока они разбирались в случившемся, какие-то болгары подхватили Митю, втолкнули его в пролетку и увезли домой.

* * *

Газетам запретили сообщать об этом происшествии, но вся столица говорила только о нем.

Генерал Кретьен направил болгарскому правительству резкую ноту.

Старик Абаров бегал по министерствам, а жених Оли — по своим начальникам.

Митю спасли: представили медицинское заключение видных специалистов, в котором было сказано, что он страдает психическим заболеванием.

Отец обязался взять сына на поруки.

XIV

Митя подчинился. Слезы матери и настояния Рангова ослабили его волю.

Вернувшись домой, он уже ничему больше не удивлялся, впал в полное безразличие; жил как в больнице или тюрьме. Никто его не навещал, только еду приносили в комнату. Выходил он редко. Просыпался поздно.

По вечерам Митя сидел у окна и смотрел на ярко освещенную Софию. Трамваи, автомобили, толпа, шум; а для него — пустыня.

«Неужели я в самом деле сошел с ума? Может быть, все, что происходит вокруг, так и должно быть? Неужели у других людей нет сердца? Почему только я так озлоблен? Обвиняю отца, сестру, брата... Каким-то Дон Кихотом стал... Таким ли я был до войны? Как дороги были мне тогда морщины матери, седины отца, звонкий голосок Оли, детская самоуверенность Вани... А теперь...»

В то время на страницах газет и в кофейных велась ожесточенная борьба старого с новым, прошлого с неведомым будущим.

Митя относился к ней безразлично. Далеко во мраке ему мерещилась какая-то сказочная обетованная земля, но он не мог ее разглядеть. Он сознавал лишь одно:егоБолгария умирает. А будет ли новая, и какая, этого он не знал.

«Какой бы она ни стала, у меня не будет с нею ничего общего. Мы — последние дети той Болгарии, за которую умерли Левский и Ботев... Куда идет она? Я — сын отверженного народа. Мы изменили всем. Мы сражались со своими братьями, восстали против отца своего... Отец! Что значит сейчас это слово? Погибли прежние святыни. Война разорвала старые связи, уничтожила семью, смешала крови. Брат волен оплевать сестру, сын — ударить отца, гражданин — проклясть родину. Отечество, этот священный символ, превратилось в сборище подлецов... Болгария! Моя милая, маленькая, красивая, как девушка, Болгария, где ты?..»

В душе у Мити что-то надломилось. Он поник.

Но вот он сел за стол, взял ручку.

«Написать... Кому? Зачем? Опять назовут сумасшедшим... Я одинок...»

Из гостиной доносились звуки рояля. Оля играла «Баркароллу», а итальянец слушал.

Митя поднялся и снял со стены револьвер. Это был его единственный друг.

«Баркаролла» зазвучала громче.

Мысленным взором Митя увидел вдруг двор женской гимназии... Под ветвистой акацией — Нина в ученической форме... Окопы... Иван в фетровой шляпе, с изящной тростью... считает деньги... Пятьдесят тысяч левов...

Город в Италии... Снова окопы... В окопах Нина... «За твое здоровье!» — крикнула она и куда-то исчезла...

Теперь «Баркаролла», казалось, нежно шептала что-то.

Митя поднял револьвер и прижал дуло к виску... Перед глазами его что-то сверкнуло, завертелось и померкло...

Рояль умолк...

1920

ВИРЯНОВ[31]

I

Оставшись один в комнате, Вирянов принялся раскладывать по местам свои вещи. Открыл сундучок, достал новый костюм, осмотрел его, почистил и повесил на стену. Проверил рубашки, воротнички, носки и остался доволен своим

Закладка:

Все вещи у него были новые и добротные, хоть и не модные.

«На год я обеспечен»,— подумал он.

Потом Вирянов занялся своей библиотечкой: аккуратно расставил на этажерке все книги и лишь после этого достал свое самое сокровенное богатство — собственные рукописи. Он не уступил бы их Гешеву и за Евлогиево наследство. Отделив черновики от переписанного набело, он отложил в сторонку последний, еще незаконченный рассказ, с гордым, самодовольным видом облокотился на спинку стула и, задумавшись, размечтался.

Вирянов верил в себя.

Неотесанный, неуклюжий провинциал, в плохо сшитом костюме, недавно попавший в столицу и ни с кем здесь не знакомый, он сидел сейчас в своей скромной комнатке и, хорошо зная самого себя, был убежден, что покорит Софию — эту избалованную красавицу! — и в одно прекрасное утро, как Байрон, проснется знаменитостью. И хотя здесь у него еще не было друзей, но, окруженный дешевыми изданиями сочинений Пшибышевского, Гамсуна, Тетмайера, он не чувствовал себя одиноким.

Окончив пять классов гимназии в глухом провинциальном городишке, где он безвыездно провел свои юношеские годы, Вирянов по настоянию дяди отправился в Софию с рекомендательным письмом к некоему видному политическому деятелю и вскоре, очень довольный, занял место секретаря в одном государственном учреждении; жалованье — полтораста левов в месяц.

Строго упорядочив свои расходы, он пришел к выводу, что жить можно: «У других и этого нет».

Главное, он был твердо убежден, что теперешнее его положение только временное. Правда, никто, даже его покровитель, не обещал ему ничего лучшего, но какой-то внутренний голос подсказывал Вирянову, что его ожидает блестящее будущее, что в жизненной лотерее он вытянул счастливый билет.

В свободные часы Вирянов захаживал в трактир, бывал у семинаристов, на Курубагларе[32],и, хотя всюду ходил один, ни с кем не сближаясь, был жизнерадостен, как птица, выпущенная из клетки. Мысленно он жестоко расправлялся с рутинерством, предрассудками, холопством, клялся не ломать шапки даже перед членами царской фамилии. С иронической ухмылкой поглядывал он на министров, которые восседали в фаэтонах под охраной стражников, торчавших на козлах; сколь ничтожным казалось ему их дутое величие.

Он и не подозревал, что источником этих его настроений было нищенское жалованье в полтораста левов и полная зависимость от любого каприза того высохшего, неприятного старика, который устроил его на службу.

Вирянову удалось снять неплохую комнату, в которой было все необходимое, да и хозяйка его оказалась приветливой, чистоплотной, милой и веселой женщиной. Перед окнами садик — цветы, фруктовые деревья, беседка. Скромный домик стоял на окраине столицы, в Юч-Бунаре, и все-таки в черте Софии!

Столица обновила Вирянова, переродила его, влила в него свежие силы. Он жадно вдыхал софийский воздухи чувствовал себя необычайно легко; мысли у него были ясные, желания сильные; полный кипучей энергии, он был готов бороться, чтобы завоевать людей и жизнь.

Сын бедных родителей, Вирянов имел знаменитого предка: дядя его отца, известный участник восстании против турок, был взят в плен и умер от жесточайших пыток, но не выдал своих товарищей. Вирянов гордился им, чувствовал себя духовным наследником этого железного человека.

София опьяняла его. С наслаждением бродил он по улицам, любуясь высокими зданиями, что устремлялись ввысь с таким гордым видом, словно и знать не хотели, на чьи средства они построены; заходил в магазины, где продавались тонкие, как паутина, ткани; осматривал памятники, что рассказывают о прошлом, о канувших в вечность великих деяниях, но умалчивают о нынешних временах. Народное собрание, в котором побывало столько людей и не было ни одного человека в истинном смысле слова; театр с классической колесницей над фронтоном, неопытный возница которой гонит коней бог знает куда; мощеные улицы, где находятся здания банков, городского управления, министерств и где каждый столичный житель может так легко поскользнуться; трамваи, автомобили, электричество — все это ошеломляло растерявшегося провинциала, говорило ему о Западной Европе, напоминало о местах, описанных его любимыми авторами,— о тех местах, где жизнь не прячется в тени какого-нибудь могучего исторического вяза, а разливается вдаль и вширь, кипит, бурлит, увлекает, но не подавляет сильные натуры.

А женщины? Да разве он когда-нибудь видел подобных женщин? А женские образы, созданные пылкой фантазией или взятые напрокат из романов?.. Сегодня он встречал их на каждом шагу, живых, облеченных плотью, нежных, улыбающихся, случайно бросающих взгляды и на него. И кто знает, может быть... Но нет, нет, об этом он пока не смел и мечтать! Первое время ему даже чудилось, будто вовсе он не в Софии, а просто задремал в кофейне бая Костаки,— вот-вот проснется, и Месечина, известный в округе шутник, будет смеяться над его мечтами об отъезде в столицу.

«Черт знает что такое! — думал Вирянов.— Человек — неблагодарное животное, претенциозный эгоист, слепой, который только и знает, что ругать и порицать всю вселенную за то, что она-де ничего ему не дает и день ото дня становится хуже. А что сделал я, чтобы получить все эти блага? Чем я их заслужил? Пока я мальчишкой беззаботно бегал по грязным улицам в одной рубашонке, жуя ломоть хлеба, невидимая рука неведомого волшебника устанавливала здесь эти декорации. Она возводила здания, мостила улицы, освещала их, разбивала парки, строила театр и кинематографы, наряжала тысячи красавиц,— а я теперь любуюсь всем этим, наслаждаюсь, хотя сам и пальцем не пошевельнул и гроша ломаного не истратил, чтобы создать все это».

Вирянов убедился, что здесь, в Софии, нельзя не полюбить Болгарии. Теперь он понял, за что так злобно ругают столицу в провинции. Наша София, как богиня, щедро раздает милости и счастье. Но не всем, а только избранникам, да и то по своей прихоти, а не по их заслугам.

Что такое провинция? Нечистоплотная, ленивая служанка, которая сплетничает про хозяйку у нее за спиной.

Вирянов влюбился в Софию.

Только тот, кому пришлось долго жить в каком-нибудь глухом углу Болгарии, среди дикой, как местные жители, природы, где не увидишь ни одного красивого пейзажа, где не встретишь ни одного приветливо улыбающегося личика, где на прекрасный лес смотрят прежде всего как на дрова, где жизнь похожа на зубастую пасть,— только тот мог бы понять душевное смятение Вирянова.

Каким жалким казался ему теперь родной городишко — и кофейня бая Костаки с ее завсегдатаями, которые вечно говорят об одном и том же, и городской садик посреди базара, и библиотека-читальня с любительским театральным кружком, и красивая соседка Суса в туфлях на босу ногу, сводившая с ума весь околоток.

Вирянов начинал жить.

Быть молодым,

Закладка:

А ведь это всего лишь начало его жизни здесь! Что-то будет завтра? Завтра — слава, счастье, благосостояние! Иной раз голова у него кружилась от сладостных предчувствий.

Вирянов никому не завидовал. Он знал, что даже обладающие многим никогда не бывают удовлетворены вполне ни людьми, ни собой — все им чего-то недостает. Они богаты, вернее — живут на широкую ногу, или, еще точнее,— слывут богатыми благодаря кредиту и рекламе. Они живут в собственных домах, но кажется, будто это квартиранты, которые вечно опасаются выселения. Жены у них красивые, молодые, дочери изящные, но обходятся они дороже, чем сами стоят. Летом всей семьей уезжают они на болгарские курорты и возвращаются с растрепанными нервами, разочарованными женами, отчаявшимися дева- ми-свояченицами. А стоит им предъявить к оплате хотя бы один вексель — и начинают шататься даже самые прочные устои их очага.

Нет у нас по-настоящему богатых людей. Поэтому вместо «он богат», говорят: «он распоряжается» таким-то капиталом. И правда, многие мужчины и женщины распоряжаются в столице, как у себя дома. Бюджеты избранников, случайно попавших в Софию, различаются между собой, но сведения о них хранятся в шкафах министерства финансов, а в быту, как и перед смертью, все эти люди равны. Мелкий чиновник и его супруга, проживающие на улице Леге, стараются ни в чем не уступить членам семьи офицера генерального штаба. И те и другие, встретившись на рынке, у Ангела Цветкова, в казино или в кинематографе, смотрят друг на друга одинаково надменно. Откуда они добывают средства, как сводят концы с концами, как погашают вечно преследующие их долги — знают только они сами. Для всех тех, кто не служит в прокуратуре,— это тайна. Источник их благополучия недоступен для постороннего взора, как супружеская спальня.

Столица — водоворот, в котором ежедневно кто-нибудь тонет. Это Аркадия, построенная над кратером вулкана. Пробудится ли когда-нибудь этот вулкан?

Жителей в столице много.

«После нас хоть потоп»,— думают они.

Нигде здесь не чувствуешь твердой почвы под ногами. Все мы, вместе с землей, висим на волоске.

Но среди столпотворения, царившего в этом маленьком Вавилоне, в этой бакалейной лавке Европы, Вирянов, получавший всего лишь полтораста левов в месяц, считал себя счастливейшим человеком на земном шаре.

* * *

Питался Вирянов в дешевых столовках. Экономя каждый грош,— деньги были ему нужны на покупку книг,— он не смел заглянуть в ресторан.

Кофе он пил в «Армянской кофейне»; там брали недорого и было не хуже, чем в других кафе,— на столиках лежали газеты, посетители были под стать Вирянову.

От своей комнатки он был в восторге. Из всех вещей, что в ней находились, для него дороже всего были стол с его рукописями и этажерка с новыми книгами. С каким увлечением он собирал книги и ставил одну рядом с другой. Кроме того, он брал книги в Народной библиотеке, прочитывал их залпом, а по вечерам сидел и писал.

Он начал изучать французский язык.

Как ярко описывал он Софию и столичную жизнь в письмах к своему товарищу, оставшемуся в родном городке.

В «Армянской кофейне» Вирянов познакомился со студентом юридического факультета Кленовским. Тот уже успел побывать за границей и теперь вновь собирался туда. Ему оставалось лишь сдать некоторые «хвосты» в университете.

Однажды они вместе направились в Борисов сад.

— Почему вы поселились в Юч-Бунаре? Слишком далеко от центра. Для нас — это провинция. И перестаньте ходить в трактиры. Перебирайтесь в столовую «Средна гора». Там питаются студенты, студентки; кормят не дорого, можно пользоваться кредитом. По соседству театр, казино, библиотека.

Вирянову нравился новый знакомый. Софийский старожил, он оказался очень полезным человеком: представил Вирянова завсегдатаям столовой «Средна гора», познакомил его с журналистами, литераторами, посвятил в тайны софийской жизни. Кленовский нашел, что костюм Вирянова, хоть он и новый, и крепкий, и опрятный, для столицы не годится.

— Такой обуви, воротничков и галстуков здесь тоже не носят,— говорил он.— Пусть в голове у тебя ветер, а убеждения твои самые отсталые, но воротничок и галстук носи по последней моде. Можешь никогда не ходить в баню, но бриться обязан по крайней мере два раза в неделю. Я не говорю, что надо франтить, отнюдь нет! Франтовство — это для типов особой категории. Но ты должен всегда иметь вид человека, в гардеробе которого висят сюртуки, смокинги, фраки, и он только по своей прихоти носит более удобные костюмы. Ходи голодным, но на людях кури сигареты высшего сорта. Софийскую публику не интересует, ел ты сегодня или не ел, зато она никогда тебе не простит, если ты явишься в казино небритым или перед самым носом какой-нибудь барышни (кто знает, может она ученица самого Марто[33]) вытащишь из кармана табакерку. Табакерка! Милое, старое, родное словечко!.. Но увы! Не пробуй произнести его в салоне!

Вирянов не только прислушивался к словам студента, но и видел, как сильно они отличаются друг от друга. На нем, Вирянове, костюм новенький, а на Кленовском — поношенный, но выглядит он лучше, не бросается в глаза, не выделяется в толпе. Ботинки на Вирянове простые, без украшений,— и это сразу привлекает внимание, как брюки штатского, заправленные в сапоги.

—  Так-то! И не рисуйся, как обычно рисуетесь вы, провинциалы. Весь твой вид должен говорить о том, что и костюм твой и все окружающее давно тебе осточертело и ты скучаешь даже в Софии. Тут можно жить прекрасно, надо только крепко этого пожелать.

По дороге в Борисов сад к ним присоединился другой студент, Логинов.

—  Да,— продолжал Кленовский,— замечательно выразился Мопассан: «Il ne faut pas avoir de talent — il faut etre classe!» [34] По-французски это звучит очень изящно, а по-болгарски выходит так: «Садись на чужую шею, пока не сели на твою».

—  Почему же ты до сих пор не сел кому-нибудь на шею? — спросил Логинов.

—  Молчи! С тобой поговорим потом. Я делю все человечество на производителей и потребителей; и сам предпочитаю быть потребителем. Меня совершенно не интересует, кто, где, как и что производит. Лишь бы все нужное мне производилось и я это имел.

—  Это не ново. Каждый хочет жить не работая, но в свое удовольствие.

—  Однако пытается убеждать других, что труд полезен и приятен. Человек — худшее из животных, потому

Закладка:

—  И все-таки в жизни есть кое-что другое... Оно вечно ново, неуловимо, мило нашему сердцу. Это стремление

к чему-то далекому, что вне нас самих.

—  Романсы для сентиментальных гимназисток четвертого класса! Не будем витать в облаках, опустимся на землю.

—  И все-таки каждый рвется ввысь. Солнце в недосягаемой вышине — однако мы ему радуемся. Почему люди — эгоисты, материалисты — в театре, в опере забываются в мечтах, изменяются к лучшему?

—  Потому, что голодным курам, вроде тебя, там просо снится.

—  Значит, ты не веришь, что люди способны совершенствоваться?

—  Меня не интересует, совершенствуются они или нет; мне от этого ни жарко, ни холодно.

—  А искусство, женщины, любовь?

—  Все это заманчиво, но требует больших денег, времени и жертв. Природа величественна, искусство также, но скажу тебе прямо: может быть, я варвар, однако собственную виллу в Чам-Кории я предпочел бы чамкорийскому пейзажу, написанному хотя бы Микельанджело в содружестве с Леонардо да Винчи, если, конечно, эту картину нельзя было бы продать.

—  Старо!

—  Ты хочешь сказать — это скотство? Говори, не бойся. Кто знает, может быть Ной бросил наиболее умных людей на произвол судьбы, а в ковчеге собрал таких типов, как ты... Не волнуйся: случись новый потоп, тебя первого вышвырнут из ковчега.

—  Болтай себе на здоровье! Богатство всесильно, но богатство — это еще не все. В сущности оно ничто. Человек трудится, мечтает, ищет чего-то другого. А жизнь его все так же пуста. И тот, кто, владея миллионами, не даст медяка на кусок хлеба родному отцу, не задумываясь бросает к ногам женщины все свое состояние за один ее взгляд. Но ломаного гроша не будут стоить эти самые миллионы, если она от них отвернется.

—  Где это ты откопал подобную женщину?

—  Есть такие. А если и нет, то мы их ищем, мы о них мечтаем. В мире есть нечто более возвышенное, чем мечта о собственной вилле в Чам-Кории.

—  Твои воздушные замки!

—  Да. За мимолетный взгляд, за один звук милого голоса иной человек способен отдать жизнь. Только искусство соперничает с женщиной, и то лишь потому, что в нем господствует ее образ. Она — сила, и когда любит и когда ненавидит; она изменчива и верна. Сейчас она жестока, ибо мы виноваты перед ней. Мы сами довели ее до того, что она выродилась,— то мы возносим ее на пьедестал, то презираем, как проститутку. Богиню превращаем в животное, животное — в богиню. Мы перестали ее ценить, потому-то она и не верит никому и ни во что. Такие, как ты, развратили ее, унизили. Вы из храма вышвырнули ее на торжище.

—  Хорошо поешь... где-то сядешь?

—  Слушай! Если тебя не опьяняет музыка, если ты ради женщины не способен отправиться на край света, так для чего же ты существуешь? Что заполняет твой день? О чем ты мечтаешь по вечерам в минуты одиночества? Какие сны волнуют тебя по ночам? Тебе снятся собственные виллы? Но собственную виллу может иметь любой лавочник!

—  Потому что он умнее нас... Ну, хватит! Подобной болтовней вы растлеваете молодежь. Будь я министром, я приказал бы сжечь все библиотеки вместе с авторами, переводчиками и читателями. Сентиментализм!.. Вертеры!.. Поли и Виргинии!.. Рай земной!.. А потом — голод или мировой судья в Курт-Бунаре [35]. Разве вы уже не убедились, что женщину и искусство создал злой дух,— как человек создал власть и религию,— чтобы обессилить вас, уничтожить ваш вкус к жизни: вы тогда станете питаться звуками и образами, а не обедами в шикарном ресторане. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!», «В поте лица твоего добывай хлеб свой!» — это про вас написано.

—  Ты отрицаешь силу женщины?

—  Я покупаю ее, и при этом даже торгуюсь.

—  Тьфу!

Вирянов слушал и, хотя не разделял восторженности

Логинова, не был согласен и с Кленовским. Женщина и богатство — эти два кумира — были для него еще чуждыми, далекими, неоткрытыми землями.

* * *

В Софии Вирянова больше всего прельщали женщины. Сколько их тут было! Вот они идут, одинокие, порой — в большой компании или вдвоем — он и она, она и он; веселые, довольные, они о чем-то болтают друг с другом, останавливаются, жмут друг другу руки, шепчутся, говорят громко, смело, на «ты», сердятся, приглашают куда-то, обещают, в чем-то отказывают, спорят, не обращая внимания на то, что окружающие смотрят, слушают, наблюдают за ними. Дома то же самое: приходят гости — девушки, юноши, молодежь.

Он радовался, глядя на них, и не замечал, что его маленькая хозяйка заходит в его комнату и по делу и без дела. Вирянов засматривался на нее, и в сердце его таял лед.

«Ох, уж эти женщины! Смеются, шутят, дразнят — и кажется, будто они свои, близкие. Ах, если б хоть одна из них — любая!—согласилась полюбить меня,— думал он.— Хороши, черт возьми, все до одной хороши! Иная и не так уж красива, но прическа, разные там ленточки, прозрачная блузка, кружевца на рубашечке, декольте, ажурный чулок...— все это манит, влечет. И на лицо-то забудешь взглянуть!.. А глаза!.. Как будто все разные — черные, серые, карие, улыбающиеся, задумчивые, глубокие, ясные, с поволокой,— но все задают один и тот же вопрос: «Я тебе нравлюсь, да? Знаю, о чем ты думаешь; и я думаю о том же, но...»

«Эх!..» — вздохнул он однажды, возвращаясь из Борисова сада, куда уходил помечтать. Подходя к своему дому, он думал: а что ему там делать? Не хотелось ни читать, ни писать, но и пойти было некуда. Впервые ему стало скучно, впервые чего-то недоставало. Книги казались мертвыми, бессодержательными... Сейчас ему нужен был живой человек — чужая душа.

«Все хорошо, но... Надо родиться в Софии или по крайней мере жить здесь долго. Все они здесь — свои люди, а я — чужак! Свободную девушку встретить не легко, а занятую кто уступит? И кому? Мне?..»

Его вдруг обуяла невыразимая тоска — он чувствовал себя одиноким в этом веселом Вавилоне.

Войдя в коридор, Вирянов заметил, что дверь в его комнатку приоткрыта. Он подошел, распахнул ее — и невольно вздрогнул, словно, по ошибке попал в чужую квартиру; смотрел и не верил глазам своим: на его кровати спала его маленькая хозяйка! Она лежала спокойно, подложив руку под

Закладка:

—  Гадкий мальчик!.. Измучил меня. Пришлось самой прийти...-

* * *

Началась счастливая пора. Луч нового света озарил Вирянова. Никому он не завидовал и спокойно смотрел на. чужих красавиц — ведь и он теперь получил в Софии свою долю. Он не мог насытиться своей возлюбленной, ходил с нею гулять к Русскому памятнику, водил ее в пивные своего околотка, гордился тем, что она не хуже других. По утрам, когда он еще нежился в постели, она приносила ему молоко, украшала его комнату цветами и день-деньской щебетала, хлопоча по дому. А главное — и не заикалась о женитьбе. «Вот это — жизнь!—думал Вирянов.— Чем кончилась бы подобная идиллия у нас, в провинции? Несчастным браком или неслыханным скандалом. Здесь на это смотрят как на пустяк—и люди, и она сама; а значит, так должен смотреть и я. Двое любят друг друга—и все! Что было вчера? Что будет завтра? Это ни ее, ни меня не касается. В Софии у каждого свои заботы. Влюбленные встречаются только затем, чтобы дать друг другу счастье и наслаждение».

* * *

Чудесный майский день!

В садике бая Георгия уже накрыты все столы. Половина двенадцатого. Входит Вирянов, вешает на сук шляпу и трость, идет мыть руки, садится в тени на свое место и заказывает водку; Перед ним его прибор, его салфетка с кольцом, рядом — символ софийского довольства и кредитоспособности — тетрадка, в которую хозяин, открыв клиенту кредит, вписывает его задолженность. Из кухни доносятся соблазнительные запахи тушеного и жареного мяса. Вирянов выпил рюмку и задумался. Довольный и собой и Софией, он пришел к выводу, что жизнь здесь не так страшна, как ее рисуют в провинции. Потом он занялся проверкой своего бюджета. «Проживем! Начну печатать рассказы... Тогда прощай, родной уголок! Ты вырастил меня довольно слабым, но ничего, я на тебя не сержусь — поправимся на чужих хлебах. Люблю твои девственные горы, твои вечно прекрасные и зимой и летом пейзажи... однако для современного поэта этого уже недостаточно. Мы еще встретимся с тобой; тебе не придется краснеть за своего сына...»

Вошли несколько человек и прервали его мечты.

Садик наполнялся. Некоторые посетители были знакомы Вирянову. Съехавшись со всех концов Болгарии, они здесь уже обжились и равнодушно оглядывались кругом, заправляя салфетки за жилеты. Кем была для них красавица София? Капризной, легковерной женщиной или законной женой с претензиями и попреками? Любовницей со сценами ревности и скандалами или мачехой, бранящей их за то, что они много едят и ничего не делают?

Начали подавать кушания. Появился бай Георгий. Он заходил в зал, ненадолго забегал в садик, обходил столики и с каждым посетителем здоровался таким тоном, как будто только его одаривал своим особым вниманием. На минутку подсаживался он к старым, надежным завсегдатаям, потом поднимался и шел дальше. То там, то сям голос его терял свою певучесть, а взгляд становился официальным, вопросительным, останавливался на тетрадке.

И так день за днем проходил месяц.

Когда же приближалось первое число, всюду наводили чистоту. Бай Георгий говорил еще более мягким тоном, тетрадки демонстративно раскладывали на самых видных местах, словно желая намекнуть кое-кому: «На этот раз бай Георгий, пожалуй, рассердится».

Несколько дней хозяин волновался: проверял, считал, получал, возвращал, зачеркивал, записывал, благодарил то по-болгарски, то по-французски, чокался и не дремал за стойкой, как это случалось с ним обычно, но поглядывал и на надежных старых и на сомнительных новых клиентов. Те притворялись, что не замечают его, делали вид, что еще не получили денег, что, не будучи чиновниками, не зависят от первого числа и совершенно случайно — именно сегодня—остались без гроша. Да и вообще долг их так ничтожен! Просто удивительно, почему бай Георгий беспокоится? Весь мир держится на кредите. Деньги созданы человеком, а желудок—богом. В большинстве случаев бай Георгий соглашался с их философией. И вот снова жизнь входила в прежнюю колею.

За столик Вирянова сели Логинов и Кленовский.

Официанты сновали взад и вперед. Возгласы:. «Водки! — Вина! — Суп! —Жаркое! — Сладкое!» — сливались в общий гул. Слышались стук тарелок и ножей, чавканье, прихлебыванье.

Вирянов ел и наблюдал за публикой. Больше всего здесь было студентов и студенток, изредка приходил чиновник или пенсионер. Вирянов разглядывал студенток. Все они были такие хорошенькие, свеженькие, опрятные, с часиками на руках, с элегантными сумочками; смелые и скромные. «Боже мой! И каждая кому-то принадлежит! А я-то сидел в провинции...» — думал он.

Тут только он понял, какой простушкой выглядит его маленькая хозяйка. Она не безобразна, конечно, но ей не хватает хороших манер, уменья поддерживать разговор. «Будь она более развитой, разве она обратила бы внимание на меня?» Он невольно сравнивал ее с этими девушками,— здесь его хозяйка казалась бы сдобной булкой среди бисквитов. «Эх, что бы одной из этих пртвориться спящей в моей комнате!» Он глубоко вздыхал, видя, что к девушкам подходят мужчины, а потом вместе с ними уходят из садика. В его душе тогда пробуждалось мелкое озлобление: «Неужели эти мужчины лучше меня?» Бешеная жажда жизни, счастья терзала его груда.

—  Ешь, ешь, Вирянов! — проговорил Кленовский,— а девицами насытишься потом. Ты, конечно, думаешь: ангелочки, грезы, поэзия. Нет, это пиявки, крокодилы! К чему им гимназии, университеты? Чтобы вскружить голову Логинову, не нужны ни ум, ни семестры, ни дипломы.

Логинов не слушал его; он не отрывал глаз от столика, стоявшего напротив. Сидевшая за ним хорошенькая блондинка при каждом движении своей вилки или ножа бросала взгляд на Логинова, на миг задерживала его, потом отводила в сторону и, отрезав кусочек мяса, едва приметно улыбалась.

—  Вот так-то, Логинов! В один прекрасный день она и тебя разрежет на куски да еще будет посмеиваться, — проговорил Кленовский, — а ты будешь улыбаться от радости, когда ее жемчужные зубки начнут тебя разжевывать.

—  Ты или обжегся на женщине,, или никогда не пользовался у них успехом,—вмешался Вирянов.

—  Я не увлекаюсь ими, у меня свое мнение насчет этой половины рода человеческого. Женщина необходима, но она не роскошь. Ее место: днем

Закладка:

II

В клубе «Славянская беседа» вечеринка. Кленовский с трудом уговорил Вирянова прийти сюда.

—  Да я не танцую,—упирался тот.

—  Научишься! Танцы тут, как и буфет, не главное. Гостиная представляет собой ярмарку в миниатюре. Здесь можно увидеть и товар, и продавцов, и покупателей,— только надо глядеть в оба. И здесь тоже реклама — душа всего. Собираются тут прожженные мошенники и контрабандисты обоего пола. Какими состоятельными, беззаботными выглядят некоторые из этих господ, а вернувшись домой, они кладут на ночной столик увядший цветок, программу кадрили-монстр и пустой кошелек. Сколько дам и барышень слывут красавицами, сводят с ума молодежь, смущают покой старых ветеранов- холостяков, а взгляни на них утром, когда они в костюме Евы, — навсегда потеряешь аппетит и к браку и к любви. Видишь вон того господина во фраке, с цилиндром? Он только что просил у меня в долг' двадцать левов. Взгляни на ту дамочку со сверкающей диадемой на голове. Рядом с нею супруг; он начальник отделения, но сюртук его так залоснился, что блестит ярче диадемы. Посмотри на Логинова с его «недоступной», как ее называют. Бедняга! Думает, что она ради него забыла обо всем на свете, и мысленно читает ей свое последнее стихотворение. А позади них стоит молодой поручик и что- то ей шепчет. Логинов задал ей какой-то вопрос, а она отвечает офицеришке.

Кленовский злословил, Вирянов слушал и улыбался.

Вечеринка была в разгаре. Гостиная походила на огромный аквариум со снующими в нем пестрыми рыбами. Вирянов уходил из зала в буфет, возвращался — и не жалел, что пришел сюда. Его забавляла публика. В коридоре он на минутку остановился перед большим зеркалом. Он редко видел себя во весь рост, разве что в стеклах витрин. Сейчас он оглядел себя с ног до головы и убедился, что, даже не умея танцевать, смело может конкурировать с кем угодно. Костюм от Наймана, обувь от Полака, стройная фигура, маленькие ноги, смуглое серьезное, умное лицо, горячие глаза, черные вьющиеся волосы. Двадцать три года — это тоже кое-что значит, это — капитал! От окружавшей молодежи Вирянов отличался тем, что не кончил гимназии, и это его уязвляло. Французский язык только дразнил его слух. Да, он был скромным чиновником с ничтожными средствами. Впрочем, он нигде не называл себя секретарем учреждения, в котором служил, а просто «Виряновым». Знакомые же представляли его как писателя: «Разрешите представить вам нашего друга Вирянова, писателя!» И в эти минуты что-то нежно щекотало его самолюбие.

Кленовский сидел в углу, возле печки, с таким злорадным выражением лица, словно ожидал, что здание вот-вот рухнет и похоронит под собой весь этот копошащийся сброд.

Вирянов снова зашел в буфет и заказал себе фруктовой воды. Вскоре к его столику подсел господин — седой, прилично одетый, но с таким испытующим взглядом, со лбом, столь изборожденным морщинами, что казалось, будто господин этот напряженно всматривается во что-то. Вирянов принял его за сыщика.

—  Официант, пива! — крикнул господин и достал свои сигареты.

Вирянов курил.

—  Простите!—проговорил незнакомец, потом приподнялся и прикурил от сигареты Вирянова.

—  Благодарю вас!

—  Пожалуйста, пожалуйста.

—  Извините, господин Вирянов, я давно хотел познакомиться с вами.

Вирянов встал.

—  Карнолев! Сотрудник «Болгарского голоса», — представился господин.— Я читал ваши рассказы в «Земном шаре» и «Вселенной» и фельетоны в «Народном благе». О рассказах судить не могу, это не по моей части, но фельетоны превосходны! Наш редактор того же мнения и хотел бы встретиться с вами. На эту тему мы еще поговорим. Загляните к нам как-нибудь.

Карнолев подал Вирянову свою визитную карточку с адресом редакции.

Мимо прошли Кленовский и Логинов.

—  Вы знакомы с ними? — спросил Карнолев.

—  Очень близко. Оригиналы! Один в восторге от всего на свете; другой проклинает весь свет. Оптимизм под руку с пессимизмом.

—  Пессимисты! Оптимисты! — пренебрежительно процедил Карнолев. — Вздор! Философия не для нас, хотя только философствующий народ мог выдержать пятивековое рабство, Жизнь — это война, господин Вирянов. Надо быть всегда начеку, надо смотреть ей прямо в глаза, как тореадор смотрит на быка, чтобы не зазеваться и во-время схватить его за рога, как говорят наши государственные деятели, находящиеся в оппозиции. Философы! Оба они в конце концов подохнут с голода. Один работать не хочет, другой — не может. Эти болгарские обломовы не любят только одно — труд, а до всего остального они охотники. Кленовский разыгрывает из себя Диогена. Но Болгария не рождает подобных философов. Вот и наш «Диоген» не хочет довольствоваться бочкой, он требует даровой меблированной комнаты и хочет, чтобы бай Георгий вечно был его меценатом. Вы, господин Вирянов,— человек другого склада. Мы стремимся к тому, чтобы каждый новый многообещающий талант становился нашим человеком. Оставьте «Народное благо». Беспартийная газета! Что она такое? Кто ее читает? Тело без головы, пустой кошелек, честная старая дева! Переходите к нам.

—  Я беспартийный,—скромно отозвался Вирянов.

—  Тем лучше. «Болгарский голос» себя окупает. Мы платим хорошо. А в свободное время можете писать хоть «Сны в облаках».

—  Политика меня не увлекает. Я приехал с намерением поступить в университет, работать, накопить денег и уехать за границу. Разве не обидно: я — литератор, а не читал Мопассана в оригинале!

—  Должен сказать, в молодости и я читал много, особенно русских писателей; теперь не читаю ничего, кроме газет. Ежедневная газета для меня — все. Она питает мозг, душу, желудок. Наблюдаешь, разгадываешь замыслы противника, чтобы подкрасться и, оберегая себя, застать его врасплох. Жизнь — это вечная борьба. Надо всегда быть гордым, смелым, ходить с высоко поднятой головой — и после победы и после поражения. Особенно в случае поражения. Главное — держать голову высоко, как бы тебе не было скверно. Решать общие серьезные социальные проблемы — это кабинетное занятие. Многие ли в Софии увлекаются этим? Разве кабинетные люди—это люди? Университет! Французский язык! Бросьте вы эти фантазии! Что они вам дадут? Ценз? Он необходим судьям, инженеришкам, учителишкам. У меня нет ценза, но есть кусок хлеба. У министров есть тюрьмы, но ценза нету. Кончите университет — и станете чиновником. Сколько будете получать? Двести, триста, ну четыреста левов. И за что? За то, что сам не стоишь ломаного гроша. Мы теперь в оппозиции. Я получаю

Закладка:

—  Но вы раб своей партии. Каждый из вас обязан думать чужим умом.

—  Чужим умом! А кто у нас мыслит своим? Самое важное — это победить. Итак, подумайте; если у вас есть что-нибудь подходящее для нашей газеты — гонорар заплатим немедленно.

Кадриль кончилась. В буфете стало тесно.

Неподалеку от их столика устроился Логинов с компанией. Он вскакивал, шумел, ссорился с официантами, сам приносил дамам пирожные и фруктовую воду.

Карнолев поднялся.

—  До скорой встречи, господин Вирянов. После обеда я всегда в редакции.

—  Что так рано уходите?

—  Хватит, понаблюдал достаточно. И годы мои уж не те. Я не вам чета. Прощайте! Не забывайте нас.

Вирянов остался один.

—  Подсаживайся к нам, — пригласил его Логинов.

Вирянов колебался.

—  Не бойся, тебя не съедят.

Вирянов сел за столик Логинова и перезнакомился со всей его компанией. Среди девушек одна была без кавалера и не танцевала. Вирянов не отрывал от нее глаз. Белое лицо с чистым, детским выражением, светлые вьющиеся волосы, задумчивый взгляд, устремленный куда-то вдаль.

—  Вирянов! — крикнул Логинов. — Разве так занимают дам? Садись с мадемуазель Моревой.

Вирянов пересел, но не знал, о чем с нею говорить. Он смотрел на нее и все больше убеждался, что жизнь сулит ему неизведанное еще блаженство. Не напрасно люди борются и страдают.

—  Вы, очевидно, недавно в Софии? — спросила девушка.

Вирянов с облегчением вздохнул.

—  Да, мадемуазель.

—  Вы - студент?

—  О нет! Я хочу сдать экзамены на аттестат зрелости, а потом поступить в университет. Вы на каком факультете?

—  На историко-филологическом, на третьем курсе. Я тоже недавно в Софии.

—  Вам здесь нравится?

—  Никак не могу привыкнуть. София меня подавляет. В нашем квартале я, правда, не чувствую столичной сутолоки, у нас тихо. Но как только вхожу в трамвай, вся сжимаюсь, будто уезжаю на чужбину. Мне так хотелось бы вернуться домой, в наш родной городок с его ручейками, кривыми уличками, с ветхими черепичными крышами, посидеть в своей комнатке с деревянным балкончиком, выходящим в сад... Там и дышалось легче и жилось лучше... Бывало, я ходила гулять в ущелье или на виноградник... Там все свое, милое, такое уютное. А здесь я всегда чего-то боюсь, чего — и сама не знаю. Дома я читала, много читала. Теперь не хватает времени, хотя случается, что я целый день ничего не делаю.

—  И я пережил эту идиллию. Но ведь она не может продолжаться вечно. Настоящая жизнь в Софии, — это наш Париж.

—  Париж?! Там, должно быть, страшно. Давайте немного пройдемся,— предложила Морева.

Они встали и под руку направились в зал.

Радость и гордость переполняли его душу;

—  Господин Вирянов, Логинов сказал, что вы писатель. Это вы написали рассказ «Без конца»?

—  Да, — ответил он.

—  Превосходный рассказ! Я несколько раз его перечитывала.

Они долго говорили о рассказе, о литературе, о Софии.

Далеко за полночь Кленовский, Логинов, Вирянов, мадемуазель Аня Морева и ее квартирная хозяйка покинули «Славянскую беседу». Логинов болтал без умолку. Вирянов беседовал о чем-то с Моревой, ее хозяйка критиковала туалеты дам. Только Кленовский, подняв воротник пальто и засунув руки в карманы, молчал.

—  Дремлешь на ходу? — спросил его Логинов.— Даже не ругаешься.

—  Я сейчас и правда вздремнул, но спать буду спокойно. А ты сейчас воспеваешь восход зимнего солнца и до обеда будешь дрыхнуть, твоя же Хлоя тем временем будет флиртовать с тем поручиком.

—  Иуда!

—  Ну, пускай я Иуда, а повесишься-то ты!

Возле здания Народного собрания Кленовский и Логинов простились. Вирянов проводил дам до Докторского памятника.

Жизнерадостный, как гимназистка после первого бала, Вирянов вернулся домой.

Теперь он жил почти в центре города.

На него повеяло чем-то новым. Разговор с Карнолевым, знакомство с Аней открывали перед ним другие, светлые горизонты. Образ Ани неотступно стоял перед ним. «Боже мой! Сколько, оказывается, счастья на земле!»

На его столе лежало письмо от родителей. Вирянов даже не прикоснулся к нему, — не хотел портить себе настроения. Он разделся, лег, выключил свет и размечтался...

* * *

На вечеринки Аня ходила только для того, чтобы доставить удовольствие своей квартирной хозяйке, молодой красивой вдовушке, любительнице светских удовольствий и танцев.

Аня предпочитала ходить в театр. Там та же публика, но каждый зритель замыкается в свой мирок. Там не надо поддерживать светский разговор, знакомиться, слушать вечно одни и те же банальные комплименты своей красоте.

«А Вирянов не такой. Какой он скромный! И почему мужчины говорят с нами только о любви? Неужели с нами нельзя разговаривать на другие темы? А ведь он тоже молодой... Какие у него глаза!..» — прошептала она, засыпая.

III

Фельетоны Вирянова привлекли внимание читателей.

Он часто бывал в редакции, иногда работал там.

—  Господин Вирянов, — сказал однажды редактор,— вы молоды, наблюдательны. Так, например, вы быстро разгадываете фальшивых людей... Напишите что-нибудь о наших партиях. Опишите то, что видите; но никаких выпадов против отдельных личностей.

Вирянов знал политическую жизнь, следил за ее событиями, но партийные страсти и распри его не интересовали и не трогали.

Тема показалась ему благодарной. За последнее время сменилось столько правительств, заварилась такая каша, которой годами можно было кормить читателя.

Он начал писать.

Ничего нового в его фельетоне не было, но свои жертвы он бичевал острым, язвительным языком, однако с незаслуженной ими деликатностью,—что казалось вдвойне обидным. Это произвело фурор в партийных кругах газеты. Редактор пожимал автору руку.

—  Вы — сила, господин Вирянов! У вас блестящее будущее!

Когда вышел номер с этим фельетоном, Вирянов просмотрел его и удивился. Он назвал свой фельетон «Наши

партии», а в газете крупным шрифтом было напечатано: «Наши противники».

Вирянов пошел к редактору.

— Что это — недоразумение или опечатка?

—  Ни то, ни другое.

Вирянов попытался было протестовать, но редактор вынул из ящика стола пачку банкнотов.

— Заслужили, заслужили... и не возражайте!

— Но... я имел в виду...

— Излишняя скромность.

Тут редактора вызвали к лидеру партии, и Вирянов остался со своими банкнотами.

Время шло своим чередом.

* * *

Коллеги-литераторы подшучивали над Виряновым, а он, улыбаясь, защищался: писатель, говорил он, имеет право писать для кого угодно, не давая заказчику никаких обязательств. У искусства нет

Закладка:

Партийные дельцы, вертевшиеся вокруг газеты, начали его обхаживать: они разглядели во вчерашнем скромном провинциале трезвый практический ум, ядовитый, энергичный, спокойный, и незаурядное уменье хладнокровно дразнить противника.

* * *

Редактор газеты, Вирянов и еще несколько человек были приглашены на интимный ужин к одному из видных руководителей партии, депутату Горчинову. Ели, пили, говорили о газете — об увеличении ее формата, укреплении фондов, освежении аппарата. Вирянов только сейчас заметил, что среди приглашенных нет Карнолева, и спросил про него у соседа.

— У него размолвка с редактором. И в известной мере вы тому причиной.

—  Я?

— Удивлены?

Вирянов и в самом деле был искренне удивлен.

—  Да,— проговорил его собеседник.— Газета — голос партии. А этот голос должен быть сильным, внушительным. У нас есть испытанные ветераны политической борьбы, но им, кроме боевого опыта и политического благоразумия, необходим еще размах... точнее — вдохновение... Я имею в виду перо господина Вирянова. Он — талант. Утверждаю это категорически. Я очень уважаю нашего бывшего главного сотрудника господина Карнолева, но времена меняются... Другими словами: все меняется. Он безупречно, как верный пес, охранял наши интересы. Но не было у него — как бы это выразиться? — тонкости. Он лаял, кусался, он поднимал слишком большой шум, а зубов у него уже не хватало. Господин Вирянов, мы предлагаем вам занять освободившуюся должность.

Вирянов смутился.

—  Господа, прежде всего — я беспартийный.

—  Мы не вербуем вас в партию. Партийцев у нас легион и без вас. Но пусть видит общество, что с нами может работать каждый честный интеллигентный человек. Мы не насилуем вашей совести. Вы будете обеспечены, независимы и попрежнему сможете заниматься литературой. Вам предоставлены такие условия на государственной службе?

Вирянов покраснел. Ему стало стыдно своей службы.

—  Я думаю,— продолжал его собеседник,— что вы заслуживаете большего. Пришла пора и нашей молодежи рассчитывать на свои силы, а не на государственный бюджет! Наконец, мы только предлагаем вам это, но не принуждаем вас.

Вирянов чувствовал себя в роли красивой девушки, которой неожиданно сделали предложение, а она еще не может решить, принять его или нет.

После кофе одни отправились в кабинет, другие — в гостиную.

Редактор пошел с Виряновым.

—  Не упускайте случая. Вы сделаете карьеру. Подумайте хорошенько. Подобные предложения дважды не делают. Кандидатов сколько угодно.

Вкусный ужин, крепкое вино, обстановка — все это было убедительнее доводов Горчинова.

«Вот среда, в которой отныне могу жить и я».

Вирянов вспомнил о службе. Какой унизительной она показалась ему сейчас. «А могу ли я обойтись без нее?— подумал он.— Ведь она дает мне хлеб насущный. А литературная деятельность? Разве она обеспечивает даже виднейших писателей?»

Где-то в глубине его души шла борьба.

Вот в каком настроении Вирянов вернулся домой.

Он чувствовал, что жизнь его дошла до крутого поворота, что он стоит на перепутье. Любимые авторы будили в нем жажду свободы, истины, красоты. Возможно ли обрести все это в какой бы то ни было редакции? Свобода! Но он не был свободен и на службе. И там он был рабом, но рабом чего-то отвлеченного; здесь он будет рабом отдельных лиц. «Главный сотрудник «Болгарского голоса»,— так с гордостью называл себя когда-то Карнолев.

Вирянова так утомила напряженная работа мысли, что он лег, не приняв никакого решения.

Во сне он увидел огромный кабинет, точно такой же, как в доме Горчинова. Увидел себя за письменным столом в мягком глубоком кресле. За дверью посетители. Рассыльный докладывает.

—  Пусть подождут!

Кто-то стучит в дверь.

—  Войдите!

Входит Аня, улыбается, протягивает руку.

Он встает, идет к ней.

—  Аня!

И просыпается.

Утром он отправился на службу и написал прошение с просьбой об отставке. Начальник вызвал его.

—  В чем дело?

—  Подаю в отставку.

—  А потом что будешь делать? Ты что же это, или наследство получил?

—  Нашел частную работу.

—  Хочешь поступить на частную службу? Да ты с ума сошел!

—  Жалованье в два раза выше.

—  А пенсия? Пенсия? — проговорил начальник, делая ударение на этом слове.— Ты еще молод, можешь сорок лет прослужить. Опомнись! Кто-то сбил тебя с толку. Скажи мне, кто в Болгарии обеспечивает служащего лучше государства?

—  Я уже решил,— ответил Вирянов тоном, не допускающим возражения.

—  Пусть так. Я умываю руки.

Вирянов вышел.

Маститый бюрократ растерянно смотрел перед собой. Поведение молодого чиновника было выше его понимания. Ведь он был твердо убежден, что все порядочные болгары должны умирать пенсионерами.

IV

После вечеринки Вирянов и Аня несколько раз встречались в университете, в библиотеке, в театре. Их короткие случайные беседы были ему очень приятны. Он радовался, что знакомство не оборвалось.

Где можно было бы побыть с нею наедине подольше?

Общих знакомых у них не было, пойти к ней он не решался, да она и не приглашала его к себе — не хотела навязываться.

Однажды они неожиданно встретились возле церкви Александра Невского и уже издали улыбнулись друг другу.

—  Вы домой, мадемуазель?

—  Да.

—  Разрешите вас проводить?

—  Конечно.

Они подошли к Докторскому памятнику.

—  Пойдемте через сквер,— предложила Аня.

В сквере было пусто. Все тут дышало покоем.

—  Как хорошо,— проговорил Вирянов,— не то, что в городском парке. Я не люблю его. Центр пугает меня роскошью и нищетой. Раньше я часто приходил сюда, чтобы отдохнуть в уединении. А вы знаете, я приехал в Софию всего с несколькими левами в кармане, но не унывал. Поклялся бороться до победы. Вот на этой самой скамейке я обдумывал план борьбы за свое место под солнцем. Давайте посидим здесь немного,— нерешительно предложил он.

—  На этой самой скамейке? — улыбнулась Аня.

Девушка, видимо, не торопилась, она положила рядом с собой книги, сумочку.

Вирянов ни за что на свете не поднялся бы с этого места. Обстановка гармонировала с его настроением. Он сидел рядом с Аней, но чувствовал себя одиноким.

София, редакция, литература — все это не насыщало его души.

—  Пишете что-нибудь, господин Вирянов?

—  Да, много, но начал тяготиться этим. Творчество только обманывает, но не питает сердца. Хочется жить; все жду чего-то.

—  Вы — мужчина, а это другое дело. Нам, женщинам, в частности мне, чего можно ожидать? Я убедилась, что здесь мне не место.

Вирянов, что-то чертивший тростью на песке, негромко проговорил:

—  Да, София

Закладка:

—  Не правда ли? А почему и вы так думаете? — спросила она.

—  Вы здесь чувствуете себя гостьей, вас тянет домой.

—  Вот я и хочу уехать.

Он растерянно взглянул на нее.

—  А университет?

—  Я все равно не выдержу — до окончания еще три года. Да и к чему кончать университет? Заниматься я могу и дома. Там я работала больше, а здесь стала лентяйкой.

—  Зачем же вы тогда приехали сюда?

—  Родители настояли. Хотели даже послать меня в заграничный университет.

—  Очевидно, они вас очень любят?

—  Ведь я у них одна, балованная дочка.

Как ему хотелось сказать, что есть на свете такой человек, который любит ее больше, чем родители.

Мысленно он шептал ей слова нежного признания, а с языка срывалось другое:

—  Вы удивительная девушка.

—  Почему?

—  Ничуть не похожи на своих подруг. София их окрылила, они упиваются жизнью; а вы от нее бежите. У вас, наверное, есть на это какие-нибудь очень важные причины?

—  Я понимаю, на что вы намекаете. Нет! Ничего подобного не существует, — ответила она спокойным и серьезным тоном.

—  Значит, вы уедете?

—  Да. Я не рождена для больших городов, они меня пугают.

Вирянов задумался. «Вот она, жизнь! А счастье было так возможно, так близко! Немного погодя она уйдет, потом уедет и — конец...»

Он поднял голову и заметил, что она за ним наблюдает. Какой милой она показалась ему в эту минуту.

—  Мадемуазель,— прошептал Вирянов.

В голосе его звучала почти детская мольба.

—  Да?

—  Вы исполните одно мое желание?

Взгляды их встретились.

—  Исполните?

—  Да, — решительно ответила она.

Он взял ее руки и нежно стиснул их.

—  Благодарю, благодарю вас, мадемуазель Аня; простите, что называю вас так. Но как вы могли сказать «да», не зная, чего я хочу?

—  Я знаю это...

—  Неужели?

—  Вы хотите, чтобы я не спешила с отъездом.

—  Да, да, да...

—  Я еще не решила окончательно... Боже мой, скоро час! Как я опоздала! Хозяйка ждет меня к обеду. Мне еще никогда не случалось опаздывать. Пойдемте!

Вирянов проводил ее до дому и простился с нею.

—  Заходите как-нибудь и принесите свои рассказы,— смущенно пролепетала Аня, поднимаясь по лестнице.

Вирянов стоял у наружной двери. На верхней ступеньке девушка остановилась и оглянулась.

—  До свидания! — весело крикнула она и скрылась за дверью.

* * *

Вирянов сидел у себя в кабинете в самом радостном настроении. Ему не работалось. Хотелось уйти куда-нибудь подальше от города, уехать с компанией. Но не кутить там, а сидеть среди веселой, довольной молодежи и мечтать об Ане.

Собрав разбросанные листы рукописи, он положил их в ящик письменного стола и запер его на ключ. Он писал большой роман, делал для него заметки. Но сегодня Вирянова не интересовали его герои и героини. Роман — это все-таки та же жизнь. А сейчас молодой человек витал высоко над землей.

Он вышел на улицу. Погода была чудесная. Вирянову казалось, что иначе и быть не может.

Он направился было в Борисов сад, но дошел до Орлова моста и вернулся.

Смеркалось. Вспыхнуло электричество. Вирянов зашел в кафе «Братский труд». Там он встретил знакомых — писателей, артистов, дилетанток, студенток.

—  А, господин редактор!

—  Присаживайтесь!

—  Что новенького?

—  Кажется, назревает министерский кризис?

Вирянов улыбнулся. Раньше он завидовал этим людям, считал их выше себя. Сегодня снисходительно посматривал на всех. «Но счастье ли это? Каждый день одно и то же!..» Все эти девушки — одни с сигаретами в зубах, другие с бокалами в руках — не возбуждали в нем ни вдохновенья, ни желаний, ни сострадания. Напрасно его друзья бравировали своей близостью с ними. Девушки были еще молоды, свежи, но не умели себя держать, волосы на их изящных головках были растрепаны, а глаза горели от вина. В клубах окутавшего их табачного дыма Вирянов видел улыбающееся личико Ани, остановившейся на лестнице. «Что-то она делает? Читает, думает о доме? Или...» — Он не посмел докончить свою мысль.

Закурив сигарету, он заказал себе бутылку фруктовой воды. Вино и водку он теперь пил редко; не потому, что берег здоровье, считался с моралью или экономил деньги,— нет: он знал, что в порядочном обществе винный запах считается неприличным. А вокруг него шумели, смеялись, спорили.

Вирянов размышлял.

Почему эти прелестные создания, эти вольные пташки уже не волнуют его? А ведь еще совсем недавно он многое отдал бы за близость с любой из них. Неужели у этих девушек нет сердца? Привязаны ли они к чему-нибудь? Болтают о политике, выставках, склоках в театре, связях в опере, долгах, охоте, — но почему они так ко всему равнодушны? Или, может быть, это только здесь, на людях, они такие, а где-то в другом месте, наедине, в укромном уголке, перерождаются? Но нет, ничего такого нельзя прочесть в их глазах. С мужчинами они только шутят, — они не жены, не невесты, не любовницы и не подруги; они делают эксперименты, устраивают что-то вроде «репетиций семейной жизни». У каждой, наверное, хранятся в чемоданчике пачки писем, альбомчики со стишками доморощенных поэтов. Но здесь, вдали от патриархальных гнезд, они смело собирают плоды с запретного древа и не печалятся. Столица все простит.

Кончив университет, девушки разлетятся по всей Болгарии и снова станут вести себя, как прежде. Теперешним поклонникам их тогда не узнать. Достанут пожелтевшие альбомчики с заплесневевшими цветами и стихами и будут рассказывать наивным провинциалам о болгарском Вавилоне, об этом бурном море, где выплывают на поверхность лишь сильные натуры. Провинция доверчива, скучна, свободную любовь там преследуют, высшее образование ценят не так, как в столице.

Вирянов, задумавшись, и не заметил, что мадемуазель Ася, с которой он недавно познакомился, не спускает с него глаз. Ее сосед, уже изрядно подвыпивший, злобно поглядывал на нее и шипел:

—  Я... это самое... не позволю... и точка!

—  Вирянов! — крикнула Ася, обиженная его невниманием.— Когда же, наконец, вы сделаетесь настоящим столичным жителем?

Все расхохотались. .

Вирянов смутился. Это придало Асе смелости.

—  Вы, наверное, до сих пор получаете письма из родных мест?

—  Да, от матери.

—  Нет, я говорю про другие письма, про те, что с вложенными локонами и фиалочками, со следами слез...

—  А разве они мешают мне стать столичным жителем?

—  Объясню потом. Запомните

Закладка:

—  Очень жаль, мадемуазель, что я не могу сказать вам тоже самое.

—  Браво, браво, Вирянов! — раздалось вокруг.

—  Съела? — шепнула Асе подруга.

Ася не смутилась.

—  Господин Вирянов, проводите меня домой! Мой ревнивый рыцарь напился и заснул.

—  С превеликим удовольствием.

Пьяный открыл глаза.

—  Кто это собирается уходить?.. Я тут, тут и останусь! Никто ни с места!

Но Ася наотрез отказалась остаться с ним. Друзья подхватили пьяницу под руки. Он упирался, бранился, угрожал. Кое-как его втиснули в экипаж и увезли домой.

Вирянов ушел с Асей. Она всю дорогу болтала без умолку.

—  Вы всегда такой с женщинами? Со всеми?

—  Какой? Я вас не понимаю.

—  А еще писатель! — презрительно процедила Ася,

Они дошли до ее дома.

—  Зайдите, если хотите; я сварю вам кофе.

—  Мне что-то спать хочется.

—  Вот так комплимент!

—  Прощайте!

—  Не прощайте, а до свидания!

Вирянов свернул в тот квартал, где жила Аня. Он с удивлением вспомнил о своем поведении в этот вечер. «Что со мной? Такая веселая, нежная девушка, а я?.. Да, мы, мужчины, жестоки, как янычары. Ася такая красивая! Жаль, что от нее за версту пахнет кабаком и мужской компанией... Но Аня! Милая Аня...» — шептал Вирянов.

V

Звезда Вирянова поднималась все выше.

Теперь он жил в доме редакции «Болгарского голоса», на одной из лучших улиц столицы. Комната у него была большая, светлая, с балконом.

Вышел в свет изящный томик его рассказов.

С Аней Вирянов встречался почти каждый день. Когда вышли его рассказы, он трепетно и благоговейно преподнес ей экземпляр, специально для нее переплетенный, с ее именем на корешке. Аня раскрыла книгу и прочла посвящение: «Милой Ане Царевой — мечте моей жизни». Никогда еще не испытанный, сладостный испуг охватил ее.

Краска смущения залила ее лицо.

—  Что с вами? — тревожно спросил ее Вирянов.

—  Ничего! Боже мой!.. Книга отпечатана и...

—  И что? Что вы хотите сказать?

—  Люди... все... в Софии... и там, у нас, прочтут посвящение...

—  Вас оно обидело? — ужаснулся он.

—  О нет! Но это слишком большое счастье, господин Вирянов.

Ее грудь высоко вздымалась от волнения. Аня взглянула на Вирянова, и в ее взгляде было больше вдохновения, чем во всех его рассказах.

—  Аня! — прошептал он и припал к ее плечу.

Томик рассказов упал на землю.

* * *

Этот томик стал для Ани евангелием. Каждый вечер она брала его со стола, перечитывала посвящение, целовала каждую буковку и, счастливая, засыпала.

Блаженные дни наступили для Вирянова. Сидя на балконе с газетой в руках и покуривая дорогую сигару, он гордо поглядывал на толпы прохожих, выбравшихся из. своих трущоб в Юч-Бунаре или Подуене [36]. Теперь он смотрел на них не как прежний наблюдатель, но с барским сожалением. Книжка разошлась. Заговорила критика. Автора расхваливали. «Болгарский голос» поместил его портрет с краткой биографией... Какие чудесные минуты проводили они с Аней! Бывали в Банки, Баня- Костенец, Чам-Кории.

Она теперь полюбила Софию.

—  А помнишь, Аня, как ты ее боялась?

—  Я тогда была глупенькая.

—  А сейчас ты боишься чего-нибудь? А?

—  Чего мне бояться? Ведь ты со мной! Но счастье, Ваня, особенно счастье женщины, ищет уединения. Как бы мне хотелось, чтобы мы с тобой были одни, но не здесь... а там, у нас, — в саду, у подножья Балкан, где я когда-то мечтала о любви... о тебе... Да, да!.. Мне кажется, что я и тогда часто видела тебя во сне, звала тебя, а ты, гадкий, не приходил, мучил меня. Сейчас я ничего не боюсь. Знаешь, что? Иногда мне чудится, будто кто-то подстерегает нас, хочет нам навредить. Милый, скажи, разве наша любовь кому-нибудь мешает?

Вместо ответа он гладил ее по голове и поцелуями отвечал на тревожные вопросы.

Увы! Предчувствие не обмануло Аню. Что-то действительно подкралось к ней. То был не бесплотный дух, но живое существо из плоти и крови. Аня его еще не видела, не знала его, и потому оно было более страшно, чем призрак или человек, которого знаешь. Так иногда бывает: спокойно засыпаешь, пробуждаешься в приподнятом настроении, беззаботно садишься за стол или спишь и видишь себя в объятиях милой, тем более сладостных, что они тебе лишь снятся, — и вдруг перед тобой из тьмы возникает забытый образ того, кому ты еще не воздал должное. Или просыпаешься утром в радужном настроении, открываешь глаза, на тебя брызжут солнечные лучи, и ты жмуришься, как жмурится балованное дитя, разбуженное матерью, оглядываешься кругом — и видишь на столе письмо, «счет за содеянное». Ты — вечно несостоятельный должник, от колыбели до могилы. А ведь, кажется, всегда был таким кристально честным во всем!

Так вот однажды в некоей влиятельной газете появилась серьезная статья о Вирянове. Начало этой статьи привело его в восторг: «Мы видим в этих рассказах чистую, благородную душу, возвышенные устремления, поиски красоты в окружающей нас жизни. Вера в мужчину-рыцаря, рожденного для добра и подвигов, в женщину — ангела-утешителя, посланную небом, чтоб поддерживать его на тернистом пути. Опротивели нам вечно мрачные писатели-пессимисты, всюду видящие лишь зло, писатели, для которых человек — зверь. Не таков Вирянов в своих произведениях, там он нежный, гордый. Увы, только в произведениях!..»

Вирянов вздрогнул, как свидетель под проницательным взглядом следователя.

«И с ним повторилась старая песня: слова — одно, дела — другое. Автор написал рассказы, сошел с Олимпа и приютился в одной редакции. Он-то сам, может быть, и доволен, но мы, его читатели, скорбим об этом».

Несколько дней Вирянов ходил словно ошпаренный. Пытался отнестись к этим словам равнодушно, быть

выше этих булавочных уколов — и не мог. В конце концов он не выдержал. Сел и написал язвительный ответ:

«...Прежде всего я — человек, болгарин, гражданин и, как таковой, имею собственные убеждения, да и не могу их не иметь; а почему у меня именно эти, а не другие убеждения, я никому объяснять не обязан. И я не краснею за партию, для которой работаю».

Закончив статью, он невольно вспомнил слова Карнолева: «Всегда высоко держи голову, особенно тогда, когда тебе плохо!»

Партийные круги были в восторге от Вирянова. Окружили его еще большим вниманием, чтобы загладить впечатление от неприятностей, причиненных ему противниками. Вирянов становился силой, ходил с высоко поднятой головой, но

Закладка:

Так дразнила его жизнь.

Он перестал писать на современные темы и перешел на исторические. Современность не вдохновляла, а раздражала его. «Да, раньше, когда я недоедал, я писал больше, — думал он. — Надолго ли хватит моего творчества? Сейчас я обеспечен, уравновешен физически и духовно, работаю когда и как хочу, не спешу печататься только ради того, чтобы поскорее получить гонорар. Но неужели все писатели должны голодать, как голодал Кнут Гамсун? Зачем писателю избегать общества? Бедность и одиночество — плохие проводники. Пустой желудок не обманешь пейзажами и хорошенькими женскими головками. Облака описывают, но среди них не живут; а фантазия лишь разжигает аппетит,— тогда все кажется мрачным, а я не сатирик. Я независим, у меня впереди долгие годы, талант, — и «те» не отрицают этого. Не буду разменивать свой талант по мелочам. А может быть, «те» мне просто завидуют? Кто из «них» не согласился бы занять мое место? Лемков? Дайнов? Да, но Лемков — социалист, Дайнов — тип особого склада, он кокетничает своей бедностью.

Оба бесспорно талантливы, но создадут ли они хоть что-нибудь в таких условиях? Впрочем, действительно ли они талантливы? Ведь у Дайнова не приняли пьесу. Не потому ли, что он ругал театр? Не верю. Драму Душкова, правда, поставили, но он сам устыдился и снял ее.

Где же в таком случае критерий? Кто судья? Какой-то хаос. Никто и ничего не понимает — ни автор, ни читатель, ни критик. Что хорошо и что бездарно? Кто должен писать? Кто не должен? Никто ничего не знает. Лишь потом, когда ты состаришься или после твоей смерти, потомство скажет свое слово. А до тех пор? Ждать? Нет! Это невозможно! Ни один писатель не был только писателем. Это относится и к Пушкину и к Лермонтову. Салтыков-Щедрин, автор «Помпадуров и помпадурш», был вице-губернатором. Гений всегда остается гением. Миновали времена богемы. Сам Мюрже сказал, что их приятно вспомнить за столом, с бокалом старого вина в руке, но вновь пережить все это не хочется. Неужели, для того чтобы быть Верленом, надо напиваться? Гете называют изнеженным аристократом. А снился ли Людвигу Берне, столь резко критиковавшему Гете, хоть один листочек из лавров поэта? Придворный поэт, а какой полет духа! Да, именно теперь и я создам нечто величественное, глубокое, обдуманное, отшлифованное. Много ли времени отнимает у меня редакция? Ведь я совершенно свободен».

Однако он чувствовал, что крохотная частица его «я», отданная редакции, похожа на гвоздь Ходжи Насреддина, забитый в его душу. «Но я часто путешествую, наблюдаю окружающее. Я теперь партийный!» Вирянов вспомнил, как один видный государственный деятель сказал: «В Болгарии нет жизни вне партии!» — и это его успокоило. Вспомнились и слова Поля Бурже: «Писатель видит из окна своего кабинета больше, чем турист, объехавший весь мир». «Ах, все это ребячество. Неужели всякий обеспеченный человек бесчестен?»

А сознание говорило ему, что он все-таки не тот, кем хотел стать. Когда-то он был неопределенной величиной в обществе, еще ничем себя не проявил и лишь мечтал рано или поздно проникнуть в круг избранных. Сейчас он был — «наш известный», которого, однако, оценивали не по его капиталу, а опять-таки по жалованью; и не по таланту — не по тому таланту, за который у нас обычно денег не платят. Друзья перестали его задирать и, представляя кому-нибудь, называли уже не писателем, а «главным сотрудником «Болгарского голоса». Это, конечно, много значило. Но почему старые и молодые, признанные и непризнанные писатели смотрели теперь на него, как на приблудную овцу из другого, чужого, пожалуй даже запаршивевшего, стада? Все это его мучило.

Он привык все время проверять свое поведение, стремясь, чтобы в биографии его не было постыдных страниц. В письмах он всегда выражался осторожно,— знал, сколь взыскательны потомки к избранникам. Но в последнее время он все реже и реже заглядывал в алтарь своей души. Теперь он чувствовал себя там, как в чужом монастыре.

VI

Однажды, придя в гости к Горчинову, Вирянов познакомился с его дочерью Луизой, только что вернувшейся из-за границы.

Аня и Луиза!

Когда Вирянов познакомился с Аней, душа его встрепенулась сладостно и болезненно. Увидев Луизу, он широко раскрыл глаза от удивления и восторга. Никогда в жизни он не видел такой красавицы.

Аня поразила его своей миниатюрностью, изяществом. Луиза казалась живой античной статуей.

Аня была похожа на тихую, нежную весеннюю мелодию, созданную для вдохновения поэтов. Луиза, как могучая вагнеровская музыка, заглушала все окружающее.

—  Очень приятно,— спокойно проговорила она, протянув ему руку.

Вирянов смутился. Аня — другое дело, она вела себя с ним как ребенок, как школьница; он с нею — как профессор, хоть и неопытный. А тут он словно растворился, как растворяется придворный в блестящей свите.

«Луиза не часовенка для горячих молитв; это храм для торжественных богослужений. Объехала всю Европу, играет на рояле, поет... А как одевается!..»

Вирянов и ей подарил томик своих рассказов, но не решился сделать на нем надпись. Прошла неделя; он взял в руки книжку и увидел, что она осталась неразрезанной.

Луиза была недовольна своей жизнью. Она стыдилась того, что родилась в провинции. Правда, семья ее переехала в столицу уже давно, с тех пор, как отец стад депутатом, но нет-нет да и приезжали погостить разные тетки из захолустья. В школе девочку называли Лалкой, теперь она стала Луизой. «Лалка! Фи! Деревенское имя!» — морщила носик юная барышня. Отец очень баловал ее; и все-таки она сердилась на него за то, что он еще не министр. Пусть послужил бы в министрах хоть самое короткое время,— все равно потом вечно можно будет писать: «бывший министр». А за границей такая приписка многого бы стоила. Луиза была убеждена, что ей надо было родиться только дочерью министра, как в сказках рождаются только принцессы.

Первое время Луиза относилась к Вирянову, как к одному из своих заурядных кавалеров, но простила ему все его недостатки, когда отец намекнул ей в задушевной беседе, что если их партия придет к власти, то из всех молодых партийцев этот имеет наибольшие шансы стать министром.

Вирянов энергично протестовал против подобных предположений и говорил, что предпочел бы дипломатический пост в одной из столиц Центральной Европы. Он стал еще прилежнее изучать французский язык, тайком брал уроки у одного опустившегося француза. Луиза соглашалась с ним: настоящая жизнь лишь там, за границей, но не здесь. Она бывала в здешнем дворце

Закладка:

Однажды во время прогулки, когда они уже подружились, Луиза сказала, что если он избрал дипломатическое поприще, то неплохо бы ему отучиться от чирпанских [37] манер.

Вирянов возмутился:

—  Прежде всего — я не из Чирпана!

—  Ну откуда-то из тех краев.

Он и сам старался как можно лучше держаться в обществе. Может быть, ему действительно не хватает еще чего-то? И все же обидно было выслушивать подобные замечания. И от кого?!

Да, это была не Аня.

Он стал думать о своем отношении к Луизе.

Они часто встречались наедине и дома и на прогулках, но никогда и намеками не говорили о любви. Любит ли он ее? Тот, кто любит, не задает себе подобных вопросов. А она? Не ясно. Тогда почему она сказала эту фразу? Что это: замечание светской дамы или глубокое участие? А если она даже и не думает о нем?

Однажды у Вирянова замерло сердце: лидер пригласил его в кабинет очень уж торжественным тоном.

—  Господин Вирянов, в жизни иногда возникают щекотливые вопросы, однако благородные люди все умеют уладить. Вы часто бываете у нас, встречаетесь с Луизой, ходите с ней гулять. Вам, конечно, ясно, что общественное мнение комментирует все это в определенном смысле.

Вирянов побледнел. Почва ускользала из-под его ног. Он подумал, что сейчас его вежливо, но решительно выставят за дверь.

—  Господин Горчинов!—начал он с достоинством»— Я никогда и никому не навязывался.

Он решил было продолжать в том же духе, чтобы испепелить и лидера и его Луизу, но Горчинов усмехнулся и сказал:

—  Дорогой Вирянов, не об этом речь. Надо официально оформить ваши отношения. Вам известно, как я вас уважаю, моя мечта — увидеть вас своим заместителем в партии. Знаю, что вы не подозреваете меня в намерении заключить какую-то сделку. Желаю вам обоим счастья. Остальное вам скажет Луиза.

Горчинов вышел.

В дверях показалась Луиза. Никогда еще Вирянов не пидел ее такой прекрасной, величественной,— казалось, она пришла на официальный прием в гостиную болгарского посольства в Париже.

Другой, доселе дремавший, «чирпанский» Вирянов, которого Луиза хотела совсем усыпить, вдруг подал голос: «Куда ты лезешь? Что будет с Аней? Аня?.. Да...»

Он просто забыл о ней, как прежде забывал обо всем ради нее. Вернувшись домой, Вирянов понял, что начинает влюбляться в Луизу, хотя все еще любит Аню. Проклятая человеческая душа! Почему бы Ане не разлюбить его? Не возненавидеть? Правда, он ничего ей не обещал. Но разве сама любовь не сильнее клятв? Разве женщина допустит кого-нибудь в свое святая святых, как в увеселительное заведение, на день или на ночь? Может ли он бросить Аню? Может ли спокойно сохранить в памяти ее образ рядом с образом маленькой хозяйки из Юч-Бунара? Только как чудесное воспоминание — не больше. Нет, не такая подруга ему нужна. Аня слишком необщительна, скромна, ничто, кроме его любви, ее не интересует. Любовь! Самое свободное из чувств, а какую ответственность она налагает! Сколько в ней тонкостей. Любил ли он свою маленькую хозяйку? Нет. К ней он испытывал только страсть; тогда пылала плоть. Аня же воспламенила его душу. Но ее любовь — как весна, — всю жизнь она не продлится. То была идиллия. А Луиза — это простор, борьба.

Перед ним возникло печальное лицо Ани, этой девочки, беспомощной, как котенок, выброшенный на улицу.

«Боже мой! Как запутанна жизнь честного человека!.. Нет! Не могу я нанести ей такой удар. Она дала мне так много счастья. Не могу я стать подлецом!»

И он решил пойти к Ане.

* * *

До Ани долетали слухи о Вирянове и Луизе. Она еще больше сжалась в своей скорлупке. На нее надвигалась мгла, постепенно превращавшаяся в темную, беззвездную ночь. Виноват ли он? Кто во всем виноват?.. Это ее не интересовало. Она знала: то, что было, того уже нет и никогда не будет. И это было страшно. Аня похудела, подурнела.

—  Аня, милая, что с тобою? — участливо спросила ее хозяйка.

—  Мама тяжело заболела,— солгала Аня, чтобы скрыть свои мучения. Никто не должен был их разделять, как никто не разделял ее радости. Сочувствие даже самого близкого человека отнимает у страдающего единственное его утешение — гордое сознание своего одиночества.

В дверь кто-то постучал.

—  Войдите! — машинально ответила Аня.

Вирянов!

Они переглянулись и все поняли, еще не сказав друг другу ни слова.

Наступило мучительное молчание.

—  Я пришел...— начал Вирянов таким тоном, как будто шел на заклание.

Она это почувствовала.

Вирянов умолк. Аня ни словом не отозвалась. Невольно взглянула на него — и вместо любимого человека, союзника на всю жизнь, увидела вероломного сообщника, уносящего ее долю человеческого счастья.

—  Аня! Ты не ребенок, нам надо объясниться! Я виноват перед тобой. Да... да... да... не возражай,— я не хочу великодушного прощения... Виноват я, дело не в твоих укорах и правах. Я пришел искупить свой грех.

—  Ваня! Ответь искренне, прямо — любишь ли ты меня?

Как приговоренная к смерти, она устремила на него глаза. Вирянов на миг смутился. Словно электрический ток пробежал по его сердцу — и куда-то пропал.

—  Я готов на тебе жениться!

Он произнес эти слова твердо, решительно, как актер произносит с трудом заученную фразу из своей роли. Но, проговорив их, он содрогнулся.

—  Ваня, ты — свободен! — негромко отозвалась Аня и, собрав свои слабенькие силы, ушла.

* * *

Однажды утром Вирянов проснулся человеком, пришедшим к власти, и вместе с тем мужем Луизы.

«Болгарский голос» повысил тон. Распустили парламент, назначили новые выборы, и началась предвыборная лихорадка, охватившая все города, села и хутора. Народ увлекается новой властью, как женщина новым платьем, если даже оно сшито из перекрашенного старья.

Двинулся и Вирянов с тестем в агитационное турне. Заглянули в его родной город. Сперва завсегдатаи кофейни бая Костаки его даже не узнали. Они не поверили, что это тот самый Иванчо, над которым подшучивали перед его отъездом в Софию. Вирянов снисходительно усмехался, поглядывая на своих добродушных земляков.

Он побывал на могиле матери и дяди, продал унаследованное имущество и решил построить себе дом в Софии, на участке, подаренном Луизе ее отцом.

Разъезжали, ораторствовали до хрипоты, и, наконец, Вирянов стал депутатом. Открылся парламент, и новоиспеченный депутат с головой погрузился в общественную деятельность.

Очень скоро Вирянов понял, что все — и он в том числе — одно думают, другое говорят,

Закладка:

Заметил он также, что его душа раздвоилась. Он стал искать в этом своем новом «я» писателя — и убедился, что, отправляясь в парламент, на собрания, на заседания комиссий, оставляет его дома, как оставляют на вешалке домашний костюм.

Депутат Вирянов, ставший видным партийным деятелем и редактором, встречался с великим множеством разных людей, друзей и знакомых. Все они добивались от него чего-то, а иногда многого. Добрый, щедрый, он давал обещания и, сам того не замечая, стал все чаще обманывать просителей. Прежде он общался с окружающими с открытой душой, теперь он, казалось, сидел за окошечком, как в учреждении. Это окошечко Вирянов носил с собой всюду, даже на улице.

—  Прошу вас, господин Вирянов, уделите мне минуточку...

—  Зайдите в редакцию!

—  Встретимся в парламенте.

—  Переговорю с министром...

Он вечно спешил, нигде не задерживаясь, не подавал руки, рассеянно смотрел по сторонам, говорил словно в пространство.

А с Луизой он и в самые интимные минуты чувствовал себя, как в гостях,— спальня была для него не гнездом влюбленных, а тронным залом, где ему давали аудиенцию.

Власть не вскружила ему головы. Ему мерещились дипломатические посты, министерские портфели, но он не спешил и был бесконечно счастлив, что теперь может целиком посвятить себя литературе. Он им докажет, думал он, что был прав; ведь у него талант,— а талант требует соответствующих условий.

Что создали другие? А его драма принята, скоро премьера. Он пишет большой социальный роман, он объехал несколько городов, чтобы собрать для него материал. Бывшие коллеги по «Братскому труду» ругали его, но Вирянов на них не сердился. Понятно было, почему они злобствуют и завидуют. О нем писали больше как о депутате Вирянове, чем как о литераторе; даже про его тестя писали чаще. Он ко всему относился спокойно, чувствуя себя неуязвимым. Он сам пробил себе дорогу, вступил в серьезную партию; благоразумно женился. Кто может упрекнуть его в бесчестных поступках? Но прежде моего он, как был, так и остался поэтом-мечтателем. Политика — дело второстепенное, им занимаются из чувства долга; а литература — храм. Материальное благополучие не убивает ни души, ни таланта, если только они у тебя имеются.

Да... впоследствии он, вероятно, согласится занять какой-либо дипломатический пост, чтобы сдержать слово, данное Луизе. Может быть, он и министром станет, если этого потребуют обстоятельства, но известным он будет только как писатель. Кто на его месте не забросил бы перо?

* * *

Вирянов сейчас в кабинете собственного дома. Он спокойно сидит за письменным столом в удобном глубоком кресле, руки его покоятся на заметно разжиревшем животике. Принесли завтрак — кофе с молоком, булочки, масло.

Перед ним рукопись нового романа. Он просматривает ее, перечитывает наиболее ответственные места, иногда вслух. Но он видит, что, несмотря на мастерские описания природы и переживаний героев и героинь, несмотря на удачные диалоги, даже самым его вдохновенным страницам чего-то недостает. Новое произведение не захватывает его самого. Лирические места звучат фальшиво, — видимо, автору чужды подобные настроения. Юмор, ирония, сатира как-то слишком осторожны, робки, словно они не приличествуют его положению. Ему кажется, будто он схватил насморк и теперь уже не может чувствовать ни аромата, ни скверных запахов.

С мучительной тоской отложил он рукопись в сторону и задумался.

Но вот он открыл ящик письменного стола и начал копаться в прошлом.

Достал школьную фотографию — рожица самодовольного мальчугана, с важным видом застывшего под акацией в гимназическом дворе. В руках у него сборник стихотворений Пенчо Славейкова [38], тогдашнего его кумира.

И вот Вирянов нашел первый томик своих рассказов, посвященных Ане.

Раскрыл его и зачитался.

Даже в самом маленьком из этих рассказов бился пульс живого человека — с его болью, радостью, трепетными надеждами, разочарованиями.

На глазах у Вирянова выступили слезы.

Задумавшись, он и не заметал, как открылась дверь и появилась сияющая Луиза.

—  Ваня!

—  Что случилось? — удивленна спросил он.

—  Подписан указ о нашем назначении в Париж,— промолвила она с благоговением и, как призрак, бесшумно исчезла.

1922

НАРЗАНОВЫ

Нарзановы не принадлежали ни самим себе, ни друг другу; они принадлежали обществу.

—  Человек — животное социальное,— весело говаривал Нарзанов своим необщительным знакомым.

Людей-козявок он презирал.

—  Они способны испортить аппетит самому утонченному гастроному. Равенства нет и не было; закон всегда был паутиной, в которую попадаются только мухи; а жуки, те сами сожрут паука,— мухам незачем и рождаться на свет.

Нарзанов молод, пожалуй даже слишком молод для того положения, которое занимает, и успехов, которых добился. Получил он и кое-какое образование. Правда, гимназии он не кончил, но бывал за границей, слушал университетские лекции, говорит по-французски, по-немецки тоже, неправильно может быть, зато умеет распутать самую запутанную аферу, в которой замешаны другие фирмы. У него нет определенной профессии, но есть контора на главной улице. В конторе обстановка — модная, персонал — дисциплинированный. В конторе Нарзанов строг и бережлив; но за ее стенами ведет себя, как расточительный джентльмен.

Нарзанова иной раз упрекают за то, что он дает слишком роскошные обеды и ужины, но он шутливо оправдывается:

—  Когда я наживал состояние, я иногда случайно брал с людей лишнее. Это я теперь и возвращаю людям.

Он почетный член многих благотворительных обществ, бессменный председатель «Христианского общества перевоспитания закоренелых преступников».

В карты он играет только в почтенных домах и с почтенными людьми. Пьет осторожно; во всяком случае — не пьяница и даже является членом «Общества трезвенников». Но вегетарианцам не удалось склонить его на свою сторону:

—  Я охотно стал бы вегетарианцем,— говорил он,— не будь на этом свете свиней; но жареный поросенок сильней моей воли и убедительней самой пламенной проповеди.

* * *

Госпожа Нарзанова — один бог знает, с каких пор она стала называть себя Вероникой — была первой красавицей в городе и председательницей «Общества призрения подкидышей».

При всем том у Нарзановых не было наследников.

—  Когда на руках столько чужих детей, не хватает времени обзаводиться своими,—возражала она, если ее деликатно укоряли за то, что она не хочет подарить миру свою копию.

«Ангел-хранитель незаконных страстей»,— подшучивали над ней подруги.

Даже государство по достоинству оценило ее жертву, наградив ее каким-то орденом за эти заслуги.

Нарзанов не хотел

Закладка:

—  Со взрослыми не можем договориться, где уж тут справиться с малышами! И без нас Болгария превосходит другие народы своей плодовитостью.

Вероника безоговорочно соглашалась с ним,— она не хотела иметь детей от него.

* * *

Мать Нарзановой умерла рано, и после ее смерти никто не ласкал девочки в доме ее отца, оптового торговца кожей. Там она чувствовала себя не дочерью, но квартиранткой. Целый день молчала, чтобы не роптать. В гимназии голову ей начиняли чем попало. Кто мог следить за этим? Никто.

Девочка выросла без призора, на улице. В университете она познакомилась с молодым художником Лучинским, полюбила его и предалась ему всей душой, но не телом,— они даже ни разу не поцеловались.

Отец узнал об этом увлечении.

—  Что? Ты хочешь выйти замуж за маляра? — рявкнул он и больше не сказал ни слова.

Мечты девушки рухнули навсегда.

Нарзанов заключал сделки с ее отцом. Познакомился с нею. И она ему понравилась. Одну из сделок заключили на товар особого рода — на Веронику.

Удар сломил ее, но не убил. Она примирилась со своей участью, но стала скрытной, лживой.

За художника она отомстила. Взяла свое. С тех пор ее жизнь раздвоилась,

В доме мужа — комфорт; в другом месте — любовь. Она убедилась, что супружество — это не тихая пристань. Это служба, тюрьма, Голгофа. Супруги — и мужья и жены — живут не дома, а в чужих спальнях, гостиных, отелях, иные даже на кухнях или в каморках прислуги.

* * *

Нарзановы дают парадный ужин. Не по случаю какого-нибудь торжественного семейного события — нет; оба они отнюдь не в радужном настроении. Просто им нельзя изменить традиции: отказаться от открытия зимнего сезона. Это дало бы пищу для нежелательных кривотолков.

Число приглашенных ограниченное. Нарзановы умеют из всех слоев общества отбирать только сливки. Бывали у них и увлечения: она одно время предпочитала общество докторов, он — жрецов Фемиды.

В городе Нарзановых любили. Но были у них и враги. Ведь люди хулят и господа бога! Так могут ли богачи и красавицы жить спокойно, без завистливых клеветников? Можно подумать, что и богачи и красавицы не имеют права быть честными и счастливыми, что честность обитает только в нищенских конурах вместе с уродливыми оборванками — женами.

В этот вечер Нарзановы были в отвратительном настроении, но, как опытные актеры, играли свои роли мастерски. И гости, прельщенные вкусными яствами и легкими винами, увлеченные болтовней о себе самих, опьяненные нежными, многообещающими взглядами дам, с которыми только что познакомились, не обращали внимания на хозяев. Спорили на самые разнообразные темы: об упадке нравов, о разложении молодежи, об отсутствии чувства национальной гордости, о необходимости воскресить старые болгарские традиции, о страхе перед новым поколением и непоколебимой вере в патриотический дух армии.

О социалистах ни слова,— их уже не считали за людей. Только один из присутствующих возмущался: почему, дескать, до сих пор правительство не приняло специального закона об окончательном истреблении этой группки с помощью какого-либо порошка, как, например, уничтожают блох и клопов, чтобы они не мешали безмятежному покою миллионов счастливых граждан!

В одном уголке заговорили о литературе. С восторгом цитировали поэтов, воспевающих далекое прошлое, неземное, надчеловеческое.

—  Жизнь — это в конце концов сон! Даже нынешний роскошный ужин — грубая действительность. Конечно, людишки с низменными инстинктами удовольствовались бы и этим!

Ругали реалистов и натуралистов за их небылицы.

—  Описывают преступников, развратных женщин... Неужели нет других тем? Впрочем, для подобных выродков существуют санитарно-полицейский надзор, суд, виселица. И почему эти литераторы всюду суют свой нос?!

—  Они нападают только на богатых.

—  И на женщин. На днях я случайно прочитала роман «Нана». Какая мерзость! Просто страшно раскрыть подобную книгу. А они еще иллюстрировали ее! Я запретила дочерям читать современные романы.

—  Есть и классические произведения, которые не менее опасны для наших любознательных девственниц.

—  Какие же?

—  Дафнис и Хлоя, например.

—  Ха-ха-ха!.. Самая невинная идиллия! Детские забавы!

—  И даже в конце?

—  Конца я не помню.

—  Вот вы против современных писателей, а я на столике Веры нашла «Афродиту»[39].

—  «Афродиту»? Что за прелесть! Перечитывала ее несколько раз. Восхитительно!

—  Значит, «Нана» опаснее?

—  Никакого сравнения!.. «Афродита» — античный роман, хотя и написан в наши дни. Пьер Луис воскресил наивную любовь далекого прошлого, невинный разврат древности. Для нас это — легенда. А Золя, описавший современную эпоху, не сумел понять, что по одной какой-то кокотке нельзя судить о парижанках, француженках, вообще о женщинах. И не случайно ваш Золя не попал в сонм «бессмертных» [40].

—  Но после смерти он пролез-таки в Пантеон [41].

—  «Нана» тут ни при чем. Ему помогло дело Дрейфуса.

Подали шампанское. Гости оживились. А у Нарзановых, наоборот, настроение портилось все больше. Но ни он, матерый волк, ни она, хитрая лиса, ничем не выдавали себя — ни перед гостями, ни друг перед другом.

Часам к двенадцати они остались одни. Бегло обменялись впечатлениями об ужине, пожелали друг другу покойной ночи, даже поцеловались,— но не как любовники, даже не как супруги, а как сообщники. Они были верными союзниками в совместной борьбе против общества, но союзниками вероломными в своих взаимоотношениях; а самому себе не изменял ни тот, ни другой. Захлопнув за собой двери своих спален, они сбросили карнавальные костюмы, сняли маски, так сказать, «вынули из архива свою душу» и принялись ее перелистывать.

* * *

Вероника в ночной рубашке прилегла на кушетку возле печки — единственное место, где она никогда не думала о Нарзанове, если даже он и находился здесь...

Говорят, что у женщин плохая память, поэтому они легко и навсегда забывают все то, что им не нужно. Мужчина за версту чует ненавистного кредитора, а жена не замечает постылого мужа даже будучи в его объятиях.

Задумавшись о своей судьбе, Вероника поняла, что богатство для богача — ничто. Брак не дал ей ни мужа, ни детей, ни покоя. В этом доме или шумные гости — или зловещая тишина больших комнат, загроможденных безвкусной мебелью и безделушками.

Она замечталась и мысленно перенеслась в скромную мастерскую художника. Только там ей дышалось свободно.

Вот уже несколько дней как она была в тревоге: в ней зародилось живое существо, плод нежнейшей любви. Ребенок от «него»! «Их ребенок»! Какое это блаженство! Он мог бы родиться ангельски-красивым!

Нет, нет!

Закладка:

Бросить Нарзанова? Нет, она не рождена для подобных подвигов. Как можно уйти из этого дома, который стал для нее родным?

* * *

Переодетый в легкий домашний костюм, Нарзанов сидел, облокотившись на письменный стол, с забытой, незажженной сигарой в руке, и перелистывал свою биографию.

Он много работал. Занимался экспортными операциями, вел обширную переписку. Перевозил всевозможные товары и по суше и по воде, самостоятельно и вместе с компаньонами. В торговом мире его знали как опытнейшего дельца, умеющего ловить «момент», избравшего себе девиз: «Реклама, кредит, честность».

Ему верили, и потому дела его шли хорошо. Какой-то филантроп-американец пожертвовал полмиллиона левов обществу, председателем которого состоял Нарзанов, с тем условием, чтобы пожертвованный им капитал положили в банк, контролируемый государством, а проценты с него шли на пособия выходящим из тюрьмы рецидивистам, преимущественно ворам, решившим стать ремесленниками-кустарями.

Нарзанов так очаровал недоверчивого янки своими манерами, а особенно наивными, детски-добродушными глазами, что тот, боясь оскорбить его, не решился положить деньги в банк лично, а поручил это дело ему, Нарзанову.

Расставшись с американцем, Нарзанов почувствовал, что температура у него повысилась, а пульс учащается.

Но, будучи человеком принципиальным, он знал себе цену; такую сумму он мог бы заработать и честным путем.

И вот он прибег к небольшому компромиссу: он не присвоил эти деньги, но и не положил их в банк. Он стал ссужать ими солидные фирмы в критические для этих фирм минуты, ссужать под чудовищные проценты, и предварительно заручившись «гранитными» поручительствами. В конце года, представляя отчеты, он начислял проценты на пожертвованный капитал в размере банковских процентов.

Государственный ревизор совершенно случайно узнал, что Нарзанов утаил какую-то крупную сумму. И вот он за одним веселым ужином полуофициально, полудружески намекнул об этом. У Нарзанова сразу пропал аппетит.

Смелый, когда предстояла рискованнейшая операция, но пугавшийся даже тени следователя, он на другой же день с утра помчался к своему адвокату. Тот немедленно полетел к ревизору.

—  Согласитесь, что деньги следовало внести в банк. Почему он этого не сделал?

—  Потому что он не сумасшедший; он заботится об опекаемых обществом беднягах. Сколько процентов дает банк? А господин Нарзанов помещал деньги и получал двадцать процентов. (Старая крыса, конечно, не сказала, как велики были эти проценты в действительности.) Вы, чиновники,— удивительный народ! Всюду вам мерещатся преступления. Формализм и рутина разъедают Болгарию. Человек делает благодеяние, а вы вместо благодарности упрекаете его.

—  Но американец поставил определенные условия! Государственный банк — надежное учреждение. А любая частная фирма может обанкротиться. Тогда что он будет делать?

—  Тогда господин Нарзанов выплатит обществу и капитал и проценты. Непонятно, почему государство так беспокоится? Больше того, мы уведомили обо всем этом самого мистера Райта!

Ревизор умолк. Ему даже стало стыдно, что он не сразу все понял — так этобылопросто. Но после того, как. они: расстались, ревизор вдруг опомнился и бросился догонять адвоката.

—  А разница между банковскими процентами и двадцатью процентами?..

Адвокат мило улыбнулся.

—  Разница? Будьте спокойны — она у нас.

* * *

Ночью Нарзанов вспомнил о своем первом, поверхностном знакомстве с уголовным кодексом.

Теперь та история казалась ему ребячеством. А вот сейчас — другое дело. Раскрылась афера с фальшивыми банкнотами. Арестована целая банда. Фамилия одного из фальшивомонетчиков привела его в дрожь: этому типу Нарзанов давал деньги взаймы. Газеты намекали на какое-то, пока еще не найденное, письмо от лиц, «известных в финансовом мире». Эти лица якобы помогали фальшивомонетчикам выписывать из-за границы необходимые им машины.

Встревоженный Нарзанов отправился к своему испытанному адвокату.

Оба всполошились.

Спустя несколько дней роковое письмо было найдено, но не следственными органами. Нарзанов немного успокоился.

Позже среди задержанных по этому делу было названо несколько имен опасных свидетелей. «Согласятся ли они молчать? Как устроишь встречу с ними?..» —думал Нарзанов.

Часы пробили пять утра.

Нарзанов почувствовал, что устал от жизни, от людей, от самого себя. Он разделся и лег. И вдруг вспомнил о боге. Не перекрестился, только смиренно прошептал:

—  Господи, да минет меня и эта чаша!

Смеркалось.

Вероника вышла из дома и, дойдя до площади «Святой недели», села в трамвай. На одной из остановок она быстро вышла, свернула на почти всегда безлюдную улицу, остановилась возле высокого дома и, взглянув на его номер, скрылась в подъезде. Поднявшись на второй этаж, она постояла перед дверью, машинально прочитала надпись на маленькой изящной табличке: «Доктор Апалов, гинеколог», нажала кнопку звонка.

Послышались шаги. Дверь открыла новая горничная.

—  Пожалуйте! — сказала она и провела посетительницу в приемную.

Вероника обежала глазами знакомую обстановку — мебель, картины, взяла со стола модный журнал.

Из соседней комнат послышался нежный голосок:

—  До свидания, доктор!

Немного погодя перед Вероникой предстал молодой элегантный господин. Земной божок, так сказать, «православный падишах» дамского царства, разбросанного по всей столице, один из тех счастливчиков, кому суждено вечно спасать женщин, не жаждущих детей. Такие, как он, всегда и всюду остаются светскими кавалерами и, предлагая пациенткам лечь на операционным стол, обращаются с ними так любезно, как будто приглашают их на модный танец в клубе. Это люди с широкими сердцами и карманами. Медицина разрешает им безнаказанно видеть чужих красивых жен в дезабилье.

—  Опять? — сочувственно спросил он.

—  Да.

Вошли в кабинет. Ей вдруг стало стыдно, как невинной девушке.

—  Как странно, доктор, что при других обстоятельствах я ни за что не позволила бы вам взглянуть на мои подвязки. А сейчас...

—  В этом-то и сила нашей науки. Она не ведает, что такое стыд,— важно ответил доктор и осторожно помог ей положить голову на подушку.

* * *

Несмотря на все старания Нарзанова и его адвоката, в газетах однажды было названо и его имя. Это не было ни опечаткой, ни ошибкой.

Его привлекли к суду и судили вместе с другими. Большинство обвиняемых было осуждено. Нарзанова и еще нескольких оправдали.

В ушах его потом долго звучали обрывки речи защитника:

«Моего подзащитного обвиняют в предумышленном финансировании — как это громко звучит! — шайки фальшивомонетчиков... Господа судьи! Вы не имеете права его судить. Надо прекратить дело. Прекратить не для того, чтобы выпустить его на свободу,— нет! Господин Нарзанов опасен для общества: он сумасшедший! Не нужно даже назначать экспертизу. Подумать только: в наше время человек дает золото каким-то неизвестным личностям в расчете на что?.. На

Закладка:

Никогда Нарзанов не бросался в объятия жены с такой пламенной страстью, с какой он кинулся на шею своему защитнику, когда суд вынес оправдательный приговор.

* * *

По этому поводу был устроен грандиозный банкет.

На банкете снова появились отрекшиеся было от Нарзанова — до конца процесса — друзья. Они пришли ознаменовать победу справедливости.

Ели, пили и ругали правосудие.

Вскоре адвокат поднялся из-за стола, отодвинул свой стул, откашлялся и начал минорным тоном имитировать утреннее чириканье беззаботных божьих пташек.

Голос его звучал все громче и громче.

«Но вот на горизонте современной Аркадии — крохотного земного рая — появились темные точечки, мрачные облачки. В храм Венеры и Аполлона проникла незваная гостья — Фемида! Господин Нарзанов, отныне в книге жизни, хотя вы и оправданы, начертано: «Судился».

Обидно это, более того — позорно. Но для кого? Только не для вас! Легко быть непорочным, легко скрыться, как улитка в своей раковине, чтобы не участвовать в битве жизни. Гордиться надо тем, что тебя обвиняют в невероятных, чудовищных злодеяниях, гордиться, что против тебя ополчилось все общество, а ты снова оказываешься невинным! И я, и многие из наших виднейших единомышленников согласились бы, чтобы нас так судили и оправдали. Такие судебные решения для нас, господа, все равно что свидетельство о честности!»

Когда банкет подходил к концу, молодой почитатель и ученик нарзановского торгового гения, безнадежно влюбленный в Веронику, встал и заговорил полупьяным голосом:

—  Господа... и... господа... Сожалею об одном... Не о том, что оправдали Нарзанова... Нет!.. Почему он... вернее, почему госпожа Нарзанова... не хочет иметь детей?.. Протестую!.. И пью за здоровье будущего наследника!.. Она должна иметь его... Этого требуют... общество... Болгария... Я готов... если господин Нарзанов...

Оратору не удалось закончить речь. Ему попросту заткнули рот и увели его в соседнюю комнату: побоялись, как бы он не уточнил, какую именно обязанность готов взять на себя.

* * *

Как-то раз вечером этот обожатель Вероники, будучи трезвым, после панегириков ее красоте отпустил несколько шпилек по адресу ее благоверного; рассказал ей о деньгах американца, об афере с банкнотами и о многом другом, еще не известном следователям; посвятил ее в некоторые интимные подробности из жизни Нарзанова; описал их совместные оргии, происходившие до знакомства с нею.

Веронику возмутила развязность этого избалованного мальчишки, сынка богача.

—  Раньше вы говорили о нем иначе,— презрительно возразила она.

—  Тактика! Тактика, сударыня! Надо было сбить противника с толку!

—  Повидимому, вы рассчитывали не столько на свои положительные качества, сколько на недостатки соперника?

—  В любви все средства хороши,— не важно, какое оружие было у победителя.

Она уже не слушала его. Встала и ушла, не простившись.

Пред ее мысленным взором всплыл образ художника. Вероника задумалась об их отношениях. Неужели в них есть что-то преступное?

—  Нет!

Она почувствовала себя виновной перед ним. Ведь она изменяла ему с мужем. Но она не могла бороться и побеждать, а бежать ей было некуда,— никто не нуждался в ее родственных чувствах.

Минутная слабость стала причиной вечных страданий.

Она подошла к своему дому. Нарзанов стал ей еще противнее. Как не хотелось ей возвращаться домой! Но куда же деваться? Больше того — что делать, если он действительно совершил преступление? Оправдают ли его? А если исчезнет и последнее утешение—материальное благополучие?

* * *

Вероника вернулась от своего возлюбленного. С Нарзановым она не хотела встречаться, прошла прямо к себе в спальню.

Радуясь одиночеству, она и на супружеском ложе все еще вспоминала любовное свидание. Слабый свет висячей лампы, затененной абажуром, ласкал лицо счастливой женщины. В такие минуты она готова была простить все на свете всем людям.

В коридоре послышалось чье-то бормотанье, грохот падающих стульев.

В спальню вошел Нарзанов. Давно он здесь не появлялся, особенно в такой поздний час.

—  Что это значит? — с возмущением спросила Вероника, натягивая одеяло до самой шеи.

—  Ничего... милочка. Не надо на меня сердиться... Сегодня у меня хорошее настроение. Люди правы — дураки мы... Ты красавица, а живем мы с тобой — как незнакомые соседи в гостинице... Нынче вечером я спохватился, что у меня есть жена...

Он подошел к кровати и потянулся обнять жену. На нее пахнуло винным перегаром.

— Оставь меня! — гневно крикнула она.

В легком прикосновении его руки она вдруг почувствовала всю гнусность его как мужа и человека.

—  Вот как?..— цинично рассмеялся Нарзанов.— Не признаем законного супруга? А я тебе подарок принес, деточка...

И он снова наклонился к ней.

—  Убирайся отсюда, говорю тебе!

—  Ого!.. Дело принимает серьезный оборот. Понимаю... Д-да! Мы тоже, кое-что слыхали... Художники... мастерские... позирование...

—  Что? Что такое? — Вероника приподнялась на кровати.— Ты? Ты смеешь меня обвинять? Ты? Вор! Фальшивомонетчик!

Нарзанов мгновенно отрезвел и растерялся. Всего он мог от нее ожидать, только не этого.

—  Так.. так...— пробормотал он.

Нетвердыми шагами он направился к выходу, обронив подарок: на ковер.

—  Конец!.. Можно разжалобить судью, можно подкупить кого угодно... А тут мы бессильны!.

* * *

Нарзановы уподобились двум враждебным лагерям в военное время; причем ни тот, ни другой не собирались ни наступать, ни отступать. Обе стороны были настороже.

Она жила только своей любовью и ходила к врачам, с риском сойти в могилу на Орландовском кладбище.

Он знал только свои аферы и адвокатов, за спиной которых ему всегда мерещились прокурор и Центральная тюрьма.

—  Брак не связывал их ни духовно, ни физически. Они были и оставались чужими друг другу.

Эта жизнь им опротивела.

Нарзанов взял себя в руки. Ему теперь неприятны были даже оправдательные приговоры. Он решил ликвидировать все сомнительные сделки с подозрительными сообщниками. На это потребовались деньги. Он мог добыть их, но только рискуя иметь нежелательные конфликты с законом, этим бичом авантюристов, правда молчаливым, иногда спящим, но жестоким к тебе, как сытая кошка, если ты попался в западню. До сих пор Нарзанов безнаказанно кушал приготовленную для него приманку и ловко ускользал. А вдруг роковая дверца захлопнется за его спиной?

Он пришел в отчаяние. Неужели он и правда не способен

Закладка:

Он перестал давать банкеты; и незаметно порвались его связи с окружающей средой,— его затмили другие.

Знакомые отшатнулись от него. Те, что еще не судились, щеголяли своей безнаказанностью.

Нарзанова сняли с поста председателя «Общества борьбы против закоренелых преступников». Такая несправедливость со стороны бывших собратьев и коллег возмутила его. И он проклял общество — эту ненасытную гидру, чудище, которое притесняет слабых, развращает добрых, подкупает честных, а потом выбрасывает их, как выжатый лимон.

Неужели и он был таким?

Нарзанов заглянул к себе в душу.

Кто же он такой?

Он казался себе то заурядным, современным рантье, то наглым, неуловимым разбойником, только не имеющим ножа.

В общем — нечто неопределенное.

А есть ли что-либо определенное, кроме чиновничьей мелкоты, которая сидит в затхлой канцелярии, в этой жалкой луже?

Но такие, как он, плавают в океане. Их ожидает судьба «Титаника», их могут сожрать акулы! А все-таки они не желают утонуть в какой-то речушке!

Что же делать? Таковы все, таков и он. У животных есть инстинкт, а это — сила: в борьбе за существование каждый пользуется своим оружием. Человек беспомощнее волка, лисицы, гиены, клопа,— и все же каждый защищается, как умеет.

Совершенно случайно Нарзанов снова запутался.

—  Берегитесь! — предупредил его адвокат.— Дело рискованное. Постарайтесь избежать суда, иначе...

Но миновала и эта чаша.

Нарзанов занял деньги у поклонника Вероники.

* * *

Запершись в своей спальне, этой нарядной келье отшельницы, Вероника не знала, что делать, куда податься. Она перестала интересоваться благотворительностью; глупыми и смешными казались ей и благотворители, и обиженные судьбой, и даже само понятие о добре.

Обиженные! А она? Да беднейшая из женщин, прозябающая в тесном, запущенном домишке, с пьяницей- мужем, нелюбимым и жестоким, но зато с детьми — ее надеждой и радостью,— эта женщина больше похожа на человека, чем она, Вероника.

У нее промелькнула новая, смелая, счастливая мысль. Уйти кнему. Упасть на колени и на груди у него излить свою исстрадавшуюся душу. Они могут быть счастливыми, они ни перед кем не виноваты... Однако они, несмотря на свою безграничную любовь, совершали преступленья, умерщвляли своих нерожденных детей, не смели дать им жизнь.

У нее возникло безумное желание стать матерью. Легче было бы переносить позор, даже нищету, чем этот безмолвный ад. Он поймет, он должен понять ее!

* * *

Вероника редко вспоминала о бoгe, но на этот раз пошла в церковь, а оттуда направилась в мастерскую художника.

Наружная дверь была заперта.

У Вероники зародилось тяжелое предчувствие. Она посмотрела вверх, на окна мастерской: занавески с них были сняты.

Вероника позвонила.

Она дышала с трудом и слышала биение своего сердца.

Дверь открыла незнакомая служанка.

—  Вам кого?

—  Господина Лучинского.

—  Художника?

—  Да.

—  Он уехал несколько дней назад.

У Вероники подкосились ноги.

—  Уехал? Куда?

—  Не знаю. Квартиру сдал.

Вероника пошатнулась. Чтобы не упасть, она облокотилась на перила. Служанка поддержала ее.

—  Вам плохо, сударыня? Войдите в комнаты.

—  Ничего. Пройдет...

Овладев собой, Вероника поблагодарила служанку и вышла на улицу. Да она и вообще очутилась на улице. Эта мастерская была ее единственным укромным уголком.Ихуголком.

Жизнь нанесла ей последний удар. Дверь, что вела к возможному выходу, захлопнулась навсегда.

Вероника была одна среди шумных толп.

Она вошла в парк и опустилась на скамейку. Все вдруг переменилось: помрачнело небо, побурела трава, люди казались холодными, злыми. Город стал похож на кладбище.

В эти минуты Веронике искренне хотелось умереть.

* * *

Вероника прочла в газетах о женитьбе Лучинского. Она знала свою соперницу, богатую вдовушку.

От Лучинского пришло письмо:

«Не сердись на меня, дорогая,— не было сил встретиться с тобой перед отъездом. Я женился, но знай, что никого не любил так, как любил тебя. И мы, идеалисты, иногда вынуждены идти на уступки, чтобы добиться чего-нибудь. Мы только кажемся царями, господами своей судьбы.

Прости».

* * *

Несчастная женщина замкнулась в самой себе. Она сидела или в своей спальне, или в парке, все на той же скамейке. Там ей становилось немного легче.

Однажды она еще издали заметила своего поклонника. Они давно не встречались. Он подошел, сел рядом с ней и, помолчав, сказал:

—  Хотите, поедем за город?

Ее не удивило это неожиданное предложение. Почему бы и не поехать? Чем он хуже других? Разве ей не интересно узнать его поближе?

Они ушли из парка, наняли такси и, промчавшись по бульвару, скрылись из виду за поворотом шоссе.

Остановились они на опушке небольшого леса и вошли в него.

Веронике хотелось забыть все на свете. Глаза у нее горели, как у пьяницы, увидевшего бочку водки; и, нервная, возбужденная, она обняла молодого человека.

А он пожирал ее глазами.

И Вероника отдалась ему... Так человек, томимый жаждой, пьет из грязной лужи.

—  Дорогая! — воскликнул счастливец.— Раньше я только желал вас, теперь — боготворю?

Но появившийся в ней зверь, насытившись, замолк, и она почти сердито сказала:

—  Перестаньте говорить глупости? Больше это не повторится. Пойдемте!

* * *

Отношения между Нарзановыми оставались натянутыми, но до разрыва дело не дошло. Нарзанов знал все и боялся, как бы Вероника его не бросила. Она, правда, ничем не скрашивала его жизнь, и все же он испытывал потребность видеть рядом с собой человека, боялся потерять ее, как ребенок боится остаться один в доме.

Но Вероника и не думала уходить от него, она даже побаивалась, как бы Нарзанов в минуту отчаяния не скрылся из дома.

* * *

Мало-помалу она растеряла последние остатки женской нравственной чистоплотности.

Отдавалась она и Нарзанову. Ненавидела его — и все - таки отдавалась. Все ей стало безразлично.

Он не сердился на нее за художника: ведь он когда-то отнял ее у него. Но тот, другой... Как сводить счеты с человеком, которому задолжал сам?

* * *

Прошло несколько лет.

Нарзановы ужинали на террасе. На ковре, у стола, играл хорошенький кудрявый мальчуган. Лица у супругов были умиротворенные.

Вероника думала о своем новом любовнике. Ее пламенный обожатель скрылся, спасаясь от следственных органов.

«Боже мой! Неужели все в жизни зависит от плоти? Даже любовь к Лучинскому?»

Нарзанов спокойно размышлял о своем последнем деле, прекращенном за недостатком улик. Провидение еще оберегало его.

Муж и жена случайно переглянулись — и без малейшей враждебности. Теперь они были близки друг другу —

Закладка:

Оба молчали.

Вспомнив о пережитом — и о катастрофах и о мелких неприятностях, Нарзанов проговорил:

—  Нет... В наше время невозможно быть честным!

Вероника слышала эти слова; но не мужу она ответила, а скорей отозвалась на свои собственные мысли, когда со вздохом облегчения проговорила:

—  Да... Невозможно!

Ребенок узнал голос матери. Бросив свои игрушки, он поднял головку, поймал пристальный материнский взгляд и лукаво улыбнулся.

1927

НА ЯКОРЕ

—  Скалов!.. Ты ли это?... Где ты пропадаешь?

—  В Софии.

—  И ни разу не встретились... Ну, как живешь? Знакомый пристально смотрел на Скалова. Тот был опрятно одет, хорошо выбрит, воротничок белоснежный.

—  Значит, на прошлом они поставили крест?

—  Гм... они-то все те же, но кое-что изменилось.

—  Служишь?

—  Со службой разделался.

—  И с идеями тоже?

—  Ну нет!.. А я, брат, женился!

Скалов сказал это и покраснел.

—  Женился? Ты?

—  Удивляешься?

—  Потрясен! Но кто же она, этот ангел или демон- укротитель болгарского Рошфора?.. Если уж и ты женился, значит мельчать стал народ.

—  А ты?

—  Мы — что? Мы простые смертные. Так кто же она все-таки?

—  Ты ее не знаешь. Заходи как-нибудь. Увидишь,

—  При случае загляну. Угостишь?

—  Я не пью.

—  И не пьешь?

—  Капли в рот не беру... Извини. Спешу. Жена ждет. И Скалов простился со своим гимназическим товарищем.

* * *

Жена ждала его. В Софии ей больше некого было ждать.

От соседей она ушла, торопливо распростившись с ними:

—  До свидания! Муж скоро вернется.

«Муж», «жена», «домой» — символы семейного очага. Супруги теперь были на пенсии. В недавнем прошлом он был мелким чиновником, она — учительницей. Долго оно тянулось, это прошлое,— канцелярские ведомости, на этажерке растрепанные книжки, шкатулка с вышивками... И вот теперь они — молодожены. Он без зубов. У нее искусственные. Нежных чувств нет и в помине, но о разрыве тоже не думают. Почему они не женились в молодости? Она была разборчивой невестой, искала достойного себе спутника жизни,— вот и засиделась. Любовь нужна всем. А брак — это лотерея.

Он ненавидел людей — тиранов за их жестокость и произвол, а угнетенных за их овечье малодушие. И тех и других он считал опасной помехой в борьбе.

Он страдал за всех. Не мог спокойно спать, узнав о ничтожнейшем злоупотреблении властью, но спокойно взирал на разоренную войной Болгарию[42] и целыми днями, по привычке, ругал и народ и интеллигенцию: «Жалкие твари!»

* * *

В подвальном этаже — кухня, столовая, в первом — спальня и комната, служащая кабинетом и гостиной одновременно. Внизу обстановка скромная, но все-таки получше, чем в мансардах, где в старину ютились студенты и чиновники.

Скалов уже не тот, что был. Ботинки новенькие, брюки в полоску, сигареты покупает только первосортные, но, правда, ломает их пополам и курит половинки. Когда-то он одевался небрежно; теперь его поношенный костюм лишь слабо напоминает об этом. Ни следа не осталось в Скалове от прежнего сурового бунтаря. Лицо у него умиротворенное, но в этом лице вечная затаенная тоска.

В квартире у Скаловых чистота.

Эту атмосферу, ставшую для него необходимостью, создала разочаровавшаяся в жизни старая дева, а ныне его супруга. В их маленькое хозяйство она вкладывала всю душу, так велика была ее неудовлетворенная потребность заботиться о близком человеке. Не ласками баловала она его, но удобствами. Развлечениями для него служили книги, прогулки, изредка кино. В кафе он не ходил, в табло играл только дома; развлечения другого рода считал алчными прихотями хищников.

* * *

Скалов один в своем заветном уголке, который он называет «ленинским уголком». На столике — коммунистическая пресса. Тут он предается размышлениям, строит планы длительной и упорной борьбы против современных драконов. Его прежние однокурсники, сверстники, друзья и знакомые либо правят теперь Болгарией, либо томятся от скуки в собственных комфортабельных особняках.

Себя Скалов не считает равным среди равных; по его мнению, он выше толпы. С пути, избранного сверстниками, он сошел еще в гимназии, когда отказался от карьеры и положения в обществе. Почему? Из скромности? Из сочувствия к обездоленным? На такие вопросы он ответить не мог. Он знал одно: даже теперь, когда лицо его изборождено морщинами, а волосы поседели, он должен мыслить и чувствовать, как раньше. Он не мирился с земными богами и червями, с царями и нищими, что одинаково произошли от мужчины и женщины. В тайниках своего «я» он находил небольшие признаки мании величия. Тщеславие его раздражали имена известных борцов за освобождение народа от мрака и голода.

Скалов спустился к слабым не из корыстных побуждений, не для того, чтобы по их спинам пробраться в круг богачей. Нет! Он органически презирал богатство — это грязное, обманно-красивое чудовище, что пьет человеческие слезы и кровь. Отказался он и от высшего образования, хотя оно считается обязательным, как воинская повинность. Он считал, что образование — это привилегия, десерт для людей, чьи головы и желудки переполнены духовной и материальной пищей. Университет ведет не только в лаборатории Пастера или Кюри, но — во дворцы, к сильным мира сего, к власти.

Скалов остался в низах. Поступил на ничтожную службу, не требовавшую никаких цензов и дипломов, но обещавшую пенсию. Он не считал государственную службу несовместимой со своими идеями. «Это временно,— думал он,— до революции...»

И вот революция пришла, желанная и страшная, но не к нам, а в Россию. Почему он не уехал туда? Здесь, в Болгарии, он ведь не нашел общего языка с народом, так мог ли он стать своим человеком там? Да и энергии ему не хватало. Однако он любил посиживать в своем «ленинском уголке» и почитывать о жизни, о преобразованиях, о победах большевиков. И был доволен, что они вершат свое, а значит — и его дело.

Теперь он чувствовал, что устал; но устало тело его, а не дух. Конечно, он был уже не тот, что прежде. Он сделался более кротким, чем самая заурядная оппозиция. Та по крайней мере вечно шумит. А куда девалась его прежняя непримиримость? Может, все вокруг переменилось? Да — к худшему.

Теперь он молчит. А ведь как возмущали его, совсем

Закладка:

* * *

—  Слушай, Скалов, ты знаешь, что на днях одного из ваших снова избили в охранке?

Скалов хмуро взглянул на собеседника.

—  Почему ты рассказываешь об этом мне?

—  Думаю, что это тебе интересно.

—  А тебе?

—  Я — что? Козявка. Я не занимаюсь мировыми проблемами, а ты—апостол, титан!.. Да!.. Ты растратил свою молодость на других, а теперь дрожишь над каждой крохой, оставшейся от прошлого. Не обращал внимания на красавиц, удовлетворился старой девой. Тебя укротили грошовой пенсией. А ведь было время, когда ты слыл громовержцем, вулканом. Тогда Болгария еще процветала!.. А сейчас, когда весь народ стоит на краю пропасти, ты забился в свой «ленинский уголок» и дремлешь там. Ты не принял участия в последних событиях, но если завтра начнется война, ты пойдешь на фронт.

—  Кто дал тебе право так говорить со мной? Сам наживаешь деньгу, возводишь этаж за этажом, а еще силишься выступать защитником масс!

—  Что говорить — наживаем... Но когда вы запоете «Карманьолу» — висеть нам на фонарных столбах... Сказать тебе, кого избили? Вашего любимого поэта, твоего ученика... Но, извини, я тороплюсь. Иду в банк... к трутням.

Он ушел.

—  Скотина! — пробормотал Скалов. А в душе его были растерянность и жгучее чувство стыда. В самом деле, почему он ничего не предпринял? Неужели даже самое маленькое благосостояние убивает смелость? Он сознавал, что именно он должен был возвысить свой голос, созвать митинг, поднять шум.

Но он теперь стал беззубым, разучился говорить с трибуны.

«Да и неизвестно еще, позволит ли полиция созвать митинг».

* * *

Воскресенье. Перемирие после ожесточенных шестидневных житейских битв. Замерли выкрики базарных торговок — самая распространенная у нас форма рекламы; забыты служебные тревоги. Двадцатичетырехчасовой мораторий. Не приводятся в исполнение смертные приговоры, даже векселя опротестовывать нельзя. Седьмой день — день покоя. Люди еще верят в бога. Спокойно поблескивает на солнце купол величественного храма Александра Невского. Столичные жители на загородных экскурсиях; дома и домочадцы оставлены на попечение полиции и прислуги.

* * *

Скалов, в комнатных туфлях, сидит за столом в садике. Он переводит французский роман, так как пенсии ему не хватает. Иногда его начинает коробить оттого, что работает он на фирму, прославившуюся своей потогонной системой. Но он успокаивает себя тем, что никто не обращает на это никакого внимания. Самобичевание от излишней щепетильности!

Скалов отложил перо. На столе стоит пустая чашка, кофе он уже выпил, лежит сигара. Скалов наслаждается покоем.

В калитку вошел молодой человек — наборщик, квартирующий в мансарде того же дома. Он хорошо знал Скалова, бывшего лидера их партии. Всякий раз, встречаясь с этим скромным прирожденным борцом, Скалов чувствовал себя виноватым.

Молодой человек остановился у его стола.

—  Плохи дела, господин Скалов.

—  Что случилось?

—  Нынешней ночью будут обыски и аресты.

Скалов промолчал. Парень стал подниматься по лестнице.

—  Черт бы их побрал! — пробурчал Скалов.

Теперь он уже не мог работать и ушел в свою комнату. Жены его не было дома. Скалов собрал все газеты, лежавшие в его «ленинском уголке», достал из письменного стола свои старые рукописи, сунул все это в печку и сжег. Не из страха перед полицией, а чтобы у жены его не было неприятностей.

Стемнело. Скалов вышел из дома и побрел по улицам. Заглянул в несколько кофеен. Везде все было спокойно.

«Припугнул кто-то парня»,— решил он.

Однако он все-таки чувствовал: что-то назревает. Будут неожиданности. Он заглянул к себе в душу — страха в ней не было. Но как вспомнил о полицейских участках и жандармах, его охватило чувство гадливости. Отвык он от них.

* * *

Столица похожа на военный лагерь. Повсюду конные и пешие патрули. Ищут нелегальных. Небольшие команды во главе с офицерами, сопровождаемые сыщиками в штатском, обыскивают дома. Распространился слух, будто в Болгарию проникла группа коммунистов из России. В провинции неспокойно. Поговаривают о каком-то наступлении на Софию. Воинские части заняли окрестные селения.

Несколько вечеров кряду Скалов ложился спать так рано, что не слышал даже, как в казармах играли «зорю» — допотопную монотонную мелодию, перенятую у русских после освобождения от турецкого ига.

Полицейские ворвались и в квартиру Скалова. Он встретил их, как Дантон, с высоко поднятой головой, готовый хоть сейчас взойти на эшафот. Не обращая внимания на офицеров, он с нескрываемым отвращением косился на тайных агентов.

—  А!.. Коля, здорово! — воскликнул один из сыщиков в штатском, земляк Скалова, капитан запаса, а теперь видный служащий полицейского управления.

Он хорошо знал и Скалова и ту среду, в которой тот вращался.

—  Это один из наших патриотов, настоящий болгарин,— авторитетным тоном заявил агент,— он осуждает беззаконие, но борьбу ведет в рамках закона.

Другой агент, молодой парнишка в штатском, достал из кармана какой-то список. Глаза его заблестели злорадством. Этого парня побаивался и капитан, считая его негодяем, каких мало.

—  Брось этот список! Его составляли при Адаме. Тогда и я, и добрая половина наших нынешних важных персон, и даже кое-кто из теперешних министров — все мы были социалистами. Они вместе с нами маршировали на первомайских демонстрациях, распевая «Да здравствует труд!» Скалов — коммунист... Но он преподавал закон божий. Вы посмотрите на обстановку: национальные вышивки, болгарские ковры... При чем тут Третий Интернационал, большевизм?.. Да разве такой человек будет ждать подачек из Москвы! Скалов — наш человек...

Скалов слушал его, и лицо у него было, как у подсудимого, который услышал вдруг, что прокурор отказался от обвинения.

Явно разочарованный парень спрятал список. Обыск окончился. Ничего подозрительного обнаружено не было.

Под зеркалом, рядом с фотографиями родителей Скалова, висели портреты его духовных родных — Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Никто их не узнал.

Скалов остался один. В мрачном настроении он сел за стол. Что-то его угнетало. Слова, сказанные в его защиту земляком, бывшим социалистом, превратившимся в полицейского, хлестали его, словно плеть. Но если б не земляк — Скалова не оставили бы в покое.

Он огляделся кругом. Скромнейшая обстановка. Неужели и в его сознании незаметно, хоть и поздно, пробудился инстинкт самосохранения, проснулась привязанность к своему тихому уголку? А ведь в те времена, когда он писал пламенные статьи, он ходил в рваных носках. Теперь же, если

Закладка:

Вы только посмотрите на него, когда он в свободную минуту стоит на своем пороге. Настоящий хозяин! Какие взгляды бросает он вокруг, каким тоном разговаривает со своим «персоналом» — единственным помощником, который еще вчера был его сослуживцем! Наполеон, да и только! Но этот «Наполеон» иной раз процарствует только сто дней, а потом... «поражение при Ватерлоо»! И он уже кричит, что Болгария не поддерживает своих.

Скалов поднял глаза. Над его письменным столом висела литография «Шильонский замок»[43]. Ему вспомнились Швейцария, мансарда на вилле «Форназари», старый русский эмигрант Горенко, свой человек. В комнате этого Горенко были только железная кровать, стол, стул и книги, много книг. Вот и все. А в Петрограде у него был собственный дом, в Крыму — виноградники. Боевая, романтическая эпоха!

Скалов тоже старый ветеран.

И вот теперь этот капитан... Почему Скалов ему не возразил? Почему? Не посмел? Нет, он молчал не только, чтобы не повредить себе, но из чувства деликатности по отношению к неожиданному покровителю. В ушах его снова прозвучали слова: «Скалов — наш человек!», и на душе у него стало горько. «Все мы свиньи!»

Вернулась жена

— Что с тобой?

— Ничего. Оставь меня.

Она все поняла. Повернулась и ушла.

Вечером Скалов лег спать рано. Часы пробили девять раз. Со стороны казарм послышалась знакомая рабская мелодия: «Трам-та-та... Трам-та-та-та... Трам-трам-трам- трам...» Он не выносил ее. Несмотря на многотомные сочинения корифеев одного с ним толка, эти звуки упрямо напоминали о том, что люди — это манекены. Но сегодня ненавистный мотив успокаивающе подействовал ему на нервы. Солдаты вернулись в казармы — значит, в столице порядок. Можно спокойно отдохнуть. Как ему спалось все эти дни!

* * *

А в мансарде молодой наборщик не спал. Целый день его не было дома: вернулся поздно. Сейчас он в ночном мраке прислушивался к малейшему шороху. Чуть что — хватался за револьвер.

Заснул он только на рассвете и увидел во сне развалины созданного богом старого мира, а на развалинах себя: он стоял там выпрямившись и рукой указывал человечеству на восходящее солнце. Но тут на лестнице послышались легкие, воровские шаги. Кто-то одним ударом вышиб дверь — ворвалась полиция. И кончились приятные сны.

* * *

Обыск, встреча с земляком-полицейским, арест единомышленника-рабочего — все это посеяло тревогу в душе Скалова. Он заглянул в свое прошлое, чтобы там увидеть, кем он был и кем стал. Кто толкнул его в лагерь недовольных? Ради чего пожертвовал он молодостью, университетом и с пламенной верой Христа в миниатюре пошел на Голгофу? Еще в гимназии он яростно выступал против учителей за малейшую допущенную ими несправедливость по отношению к другим. Студентом, едва начав жить, он стал непримиримым врагом власти и бесчувственного общества. Он считал себя не сыном Болгарии, а сыном всего человечества. Но если бы нашелся тогда человек, способный уничтожить ненавистный строй, Скалов возмутился бы. Он верил, что только ему суждено совершить этот подвиг. Прежде он из принципа боролся против того, что один сын обут, одет, а другой, голодный, холодный, бродит по улицам. Но мало-помалу в груди его зародилась личная обида: почему он, Скалов, бедствует, а какие-то ничтожества кутят в первоклассных ресторанах? И он ожесточился...

* * *

Почему же сейчас им овладело безразличие? Потому что он хорошо устроился? Нет. Потому что состарился? Да. Пришли ревматизм, одышка и недовольство собой. Он все отдал за идею, а из народного богатства взял не больше того, что причитается каждому. Умрет он более бедным, чем родился. Он отказался от личной жизни во имя чего-то возвышенного, а если делал зло, то лишь себе самому... Разве он не заслужил права хотя бы на покой? Он не состарился духом. Нет! Бренная плоть его уже не годится для баррикад, однако он еще способен ненавидеть и наглых собственников и ренегата- полицейского.

* * *

Жизнь глумится над нами не только в горе нашем, но и в радости.

Совершенно неожиданно жена Скалова получила письмо из родного города. Оказалось, что самая старая из ее теток, на редкость скупая женщина, скончалась. Желая наказать своих сестер, она все свое имущество завещала Скаловой. А имущество это состояло из виноградников, бахчи и дома с огромным двором, выходящим на главную улицу. Каждый квадратный метр такого участка земли стоит тысячу левов.

У наследницы закружилась голова. Она хорошо знала -владения тетки, цена им переваливала за миллион. Подруга марксиста торжествовала.

Он тоже потерял почву под ногами, почувствовал себя виноватым. И все ему вспоминалась ария из оффенбаховской оперетты: «Я царь... царь... муж царицы!»

Супруга «царица» повысила тон. Она перестала говорить «мы», все только: «я сделаю... я думаю... я хочу..; я не хочу!..»

Скалов воспользовался этой резкой переменой.

—  Слушай, дорогая! Делай, что- хочешь, а я не хочу иметь никакого отношения к этому наследству.

Взволнованный, он вышел из комнаты.

Спокойная жизнь для него кончилась. Только этого еще не хватало, чтобы он, Скалов, вынужденный получать пенсию от ненавистного, государства и переводить бульварные романы, распоряжался чужими миллионами!

* * *

«Чего он ломает комедию? — размышляла его жена- капиталистка.— Бывало, нам сотню левов негде было занять, а теперь, когда с неба свалились тысячи, он возмущается... Идеи идеями, а тут миллион... Целый миллион!..»

У нее мелькнула дерзкая мысль: а не пришла ли пора пожить в свое удовольствие?

Миллион! Она даже вздрогнула. Она знает людей, думала она, особенно мужчин. Каждый из них способен обвести: тебя вокруг пальца. Разве найдешь спутника жизни надежнее Скалова?

* * *

Госпожа Скалова отбыла в родной городок. Муж наотрез отказался ее сопровождать.

—  Почему?

—  Наследство получила ты, а не я.

Он теперь жил один и не знал, чем заняться. Почувствовал себя человеком, заброшенным на. необитаемый

Закладка:

Но вот он получил телеграмму: «Больна», и обрадовался: наконец, явилась уважительная причина для отъезда.

Он приехал в городок, где находилась его жена.

После долгой жизни в Софии он не мог надышаться свежим воздухом. Все радовало — патриархальный дом с просторными светлыми комнатами, огромный запущенный сад, навевавший дремоту и лень. Скалов, доселе не знавший идиллической сельской жизни, теперь полюбил простор больше комфорта. Он возненавидел столицу и ее набитые озлобленными людьми тесные конурки, где не всем хватает места, где, так же как на Орландовском кладбище, на учете каждый метр. Он часами сидел в тенистом саду, забыв об идеях, о принципах, и размышлял только о том, как лучше устроиться здесь. «Посадить цветы, фруктовые деревья... Беседку можно превратить в летний кабинет. В глубине двора устроить курятник — всегда будут свежие яйца...»

Старое, чужое гнездо возбудило в нем жажду — не наживы, нет,— полного покоя. Пожить бы без хозяина, без квартирантов,— подальше от зловещего, бессмысленного шума жизни.

Как-то вечером, полушутя, полусерьезно, он сказал жене:

—  А знаешь, Мара, если мы сделаем тут небольшой ремонт в софийском духе, из этого домика дворец получится...

—  Что? Остаться в провинции? Ни в коем случае! — отрезала хозяйка.

Скалов галантно поклонился.

— Воля твоя. Хозяйка — ты.

—  Продам все и куплю квартиру в столице. Я уже присмотрела одну, неподалеку от Докторского памятника и от бульвара патриарха Евтимия[44].Второй этаж, солнечная сторона, окна выходят на юго-восток. Строить дома поблизости запрещено, чтобы не заслонять света.

«М-да ... начинаем требовать солнечной стороны... юго-востока».

Перспектива жизни в Софии встревожила его не на шутку.

После этого разговора Скалов с грустью прошелся по саду. Пришлось отказаться от мечты о летнем кабинете и свежих яйцах. Хозяйка — она. Она — сила. А он как был ничтожеством на государственной службе, так и остался.

Единственный когда-либо возникавший у него фантастический план рухнул.

* * *

—  Запомни раз и навсегда: в собственную квартиру я не поеду!

—  Уж не думаешь ли ты меня бросить?

—  Ты и до этого доведешь.

—  Ненормальный! Значит, если бы наследство получил ты, я не должна была бы им пользоваться?

—  Оно твое, а это другое дело.

Жена разозлилась.

—  Почему? Разве мы не люди? Ну скажи, что же мне делать с этими деньгами? Подарить их твоей партии или раздать бедным? Ну, отвечай! Мы с тобой муж и жена или нет? Может быть, ты и этого не признаешь?

Веки ее дрогнули; она действительно не понимала мужа. Она опустилась на кушетку и заплакала:

—  Я так радовалась, что наконец-то мы будем жить по-человечески... и вот...

Этого Скалов не ожидал. Он подошел к жене. Ему стало жаль ее. Он понял, что вел себя грубо. «Другая давно бы меня бросила»,— подумал он и погладил жену по голове.

—  Успокойся! Ты ведь знаешь, как я к тебе относился до того, как ты неожиданно получила наследство. Тогда мы были равны.

—  Неправда! Моя пенсия больше твоей.

—  Но ты и тратишь на себя больше.

—  Ах, так! Ты меня упрекаешь?

—  Не будем говорить об этих мелочах. Но согласись, что я попал в щекотливое положение. Откровенно говоря, мне лично менять квартиру не нужно.

Она встала с торжествующим видом.

—  Как ты сказал?.. А разве не ты предлагал отремонтировать старый дом «в софийском вкусе»?

«Не могла не наступить на мозоль»,— подумал он.

—  Это разница. Но если я, Скалов, буду жить в роскошной квартире, иметь текущий счет в банке — хоть

это и не мои деньги,— как же мне тогда смотреть в глаза людям?

—  Вечно думаем, что скажут люди! В квартире жены ты жить не хочешь, а пенсию от государства берешь!..

Теперь она разбередила старую рану.

—  Хорошо, хорошо... что с тобой делать! Некоторых вещей ты никогда не поймешь... Но запомни, что я буду жить у тебя, как у квартирохозяйки. Всю свою пенсию буду тебе отдавать за квартиру и стол.

—  Согласна! Зря ты так шумел. В конце концов я ведь и вправду хозяйка, все здесь мое. Надеюсь, ты не требуешь, чтобы деньги у нас были раздельные? — с улыбкой спросила она, довольная одержанной победой.

* * *

Хозяйка заканчивала убранство квартиры. Все здесь было новенькое; старую мебель вынесли на чердак. Так фельдфебель, произведенный в офицеры, с презрением выбрасывает своего старого верного спутника — поношенную гимнастерку.

Скалов наотрез отказался помогать жене.

—  В этих делах я ничего не понимаю, и не мое это дело!

Однако он с наслаждением приходил в столовую и садился обедать или ужинать за огромный стол, накрытый не затасканной клеенкой, а белоснежной скатертью. В столовой стояли удобные стулья с высокими спинками и буфет. Балкон был украшен цветами.

Наняли прислугу. Впрочем, Скалов заявил, что не нуждается в услугах и не желает никаких перемен в своем кабинете. Жена его всерьез рассердилась.

—  Прости, пожалуйста! А что скажут знакомые? Сама, дескать, обставила свои комнаты по-барски, а муж сидит, как писарь, за канцелярским столом!

Но Скалов ничего не хотел слушать.

—  И что ты за человек! — с раздражением закричала она.— Нашей читальне я пожертвовала десять тысяч левов, а для тебя не могу купить приличный письменный стол?

Скалов безнадежно махнул рукой.

—  Не хватает только одного — приемов.

—  Погоди, придет время — и приемы будем устраивать.

Она одна отправилась по магазинам. Выбрала дорогое бюро, ковер, кожаный диван, даже корзину для бумаг.

* * *

Спустя несколько дней жена Скалова, войдя в кабинет, застала мужа за какой-то работой.

—  Что ты делаешь?

—  Тебе — твое, мне — мое.

И тут она увидела — вернее, узнала — «ленинский уголок», такой же, как в прежней квартире, только более нарядный.

—  Брось это ребячество! Тебе оно уже не к лицу,— проворчала она.

Она позвала прислугу, и убранство злополучного «уголка» тоже вынесли на чердак — туда, где валялась старая мебель.

—  Ну и пускай! — пробормотал смущенный Скалов.— Ничего ты этим

Закладка:

Так инвалид еще долго после ампутации продолжает ощущать потерянную конечность.

Жена не стала с ним спорить. Скалов вышел на балкон. Отсюда открывался вид на Витошу, Драгалевцы, Бояну [45], из окон старой квартиры их нельзя было увидеть. Он облокотился на перила балкона и, повернувшись влево, увидел полицейский участок. «Ну и выбрала местечко!»

Подошла Мара.

—  Красивый вид, не правда ли?

—  Лучше всего, что под носом у тебя полиция..?

—  Теперь тебе нечего ее бояться.

Он нахмурился еще больше.

* * *

Один бывший однокашник и приятель Скалова, капиталист и банкир, который, еще будучи гимназистом, получил после смерти отца миллионное наследство, следил за жизнью своего товарища. Сейчас он торжествовал. А бывали минуты, когда под влиянием встреч и разговоров со Скаловым он начинал думать о своем богатстве. Как только он открывал дверцу огромного сейфа в своей конторе, ему там нередко мерещился какой-то призрак, который глухо спрашивал: «А не слишком ли много здесь денег для одного человека?» И все он чего-то боялся. Не воров, нет, — боялся неизвестности, страшной и близкой. Нынешний Скалов его успокоил. Если так, значит перед золотым тельцом все равны. Его, банкира, обвиняют в ростовщичестве. Правильно. Он с детства породнился с деньгами. А сколько благодеяний сделал он и своим и чужим! И на опыте убедился, что лучше быть вечным кредитором, чем должником. Можно отказаться от всего — от выпивок, от карт, от карьеры, от любимого призвания, отречься от своих родителей, национальности, религии. Мать, ослепленная страстью, способна бросить даже своих детей. А кто когда-нибудь отказывался от денег? Даже самая целомудренная девственница, самый испытанный бессребренник вздрагивает, услышав звон монет... И вот банкир решил навестить Скалова, чтобы посмотреть на его новую обстановку.

Не успел он войти, как Скалов почувствовал, что гость в глубине души злорадно смеется над ним.

«Вельзевул!» — подумал он.

—  Ого!.. Поздравляю, поздравляю!.. Я уверен, что теперь уж мы с тобой найдем общий язык.

Скалов вскипел, но сдержался: Юпитер не должен сердиться. Он принудил себя говорить спокойно.

—  Меня нечего поздравлять. И вряд ли мы когда- нибудь поймем друг друга даже в этих палатах. Я здесь всего лишь скромный квартирант.

—  А все-таки есть кое-какая разница между квартирой с балконом, мягкой мебелью, цветами и полутемной мансардой по соседству с господом богом. Н-да... от государства — пенсия, от супруги — шикарный кабинет... А идейные друзья в это время или голодают на свободе, или питаются в тюрьме... Лев, состарившийся в клетке, даже рычать, как видно, разучился.

Скалов начал раздражаться.

—  Не злоупотребляй моим терпеньем, второй Каталина! Ты не имеешь права меня упрекать!.. Ты — паразит от колыбели до могилы. Капитал в банке, собственные дома, магазины в столице, поместья в провинции... А почему ты во время войны не пошел на фронт защищать свои богатства? А вот я и другие, вроде меня, не признающие ни отечества, ни воинской повинности, не имеющие даже клочка земли,— мы сражались за твое имущество.

Капиталист снисходительно улыбнулся.

—  Тут вам гордиться нечем, это для вас минус. Царей отвергаете, а фельдфебелей признаете. Это компромисс, дорогой мой!

—  А ты способен на такие компромиссы, за которые надо расплачиваться не деньгами, но кровью или жизнью?

Гость налил себе водки и поднял рюмку:

—  За новую квартиру!

* * *

Комфортабельная собственная квартира уже не удовлетворяла супругов. Им чего-то недоставало. Они всегда были одни, никому не нужные старики. Раньше они вечно были заняты поисками денег, она хлопотала по хозяйству, он переводил романы, а теперь день казался им бесконечно длинным.

Однажды вечером, улегшись спать, они долго не могли уснуть.

—  Знаешь, Коля, что я придумала?

—  Расскажи. Я тоже кое-что придумал.

—  Расскажи ты.

—  Нет, сначала ты.

Они даже поссорились. Верх одержала она.

И вот оба они решили взять на воспитание девочку из сиротского дома. Жена почувствовала потребность в сильных чувствах, ей захотелось заботиться о ком-то. И Скалов мечтал о том же. Он хотел воспитать для Болгарии нового человека!

Девочку удочерили. Было время, когда Скалов с ненавистью косился на упитанных буржуазных сосунков, лежащих в элегантных колясочках на резиновых шинах. Теперь он сам катал такую же коляску в Борисовом саду. Он дрожал над этим чужим ребенком и не обращал никакого внимания на окружающую его ненавистную толпу, не замечал того, что сам растворился в ней, как капля воды в луже.

* * *

Скалов на балконе. Перед ним необъятный простор. Веет легкий ветерок. По тротуару снуют прохожие. Некоторых он знает. «Вон у того пять ртов, пенсия — меньше моей, а живут в двух комнатушках». Прогремел трамвай. Навстречу мчится другой. На передних площадках вагоновожатые — сосредоточенные, неподвижные, как истуканы. А Скалов сидит в мягком кресле; перед ним стоит столик, на столике кофе, газеты с последними сообщениями о чужих несчастьях... Скалов курит; он изменил старой привычке — теперь не режет сигареты на половинки. «Д-да... Не зря люди делают подлости. Не каждому выпадает счастье пожить в такой обстановке».

Два полицейских вывели кого-то из участка. Скалов узнал молодого наборщика, соседа по старой квартире. «Опять зацапали».

Юноша поднял голову. Их взгляды встретились. Глаза арестованного гневно сверкнули. В тишине громко и отчетливо прогремело:

—  Ренегат!

Полицейские прикрикнули на него:

—  Не смей оскорблять мирных граждан!

Скалов вспыхнул. Ему показалось, что он получил пощечину. Он оглянулся кругом. На улице сейчас не было ни души. Жена его куда-то вышла.

У Скалова потемнело в глазах. Он встал и ушел в комнаты. Все ему чужие и особенно жена — бог знает, каким образом она затесалась в его жизнь. В молодости он отворачивался от влюбленных в него красавиц, а теперь продался за несколько спокойных лет. Что у него общего с ней? Не кабинет и не спальня — только кошелек и кухня.

—  Подлец! — выругал он самого себя.

Он вышел из дома, громко хлопнув дверью, и направился к семинарии.

«Малый прав!.. Мое место если и не в тюрьме, то уж, конечно, не на балконе, с которого можно спокойно наблюдать, как власти ловят моих учеников».

Только теперь он осознал свое ничтожество...

Он вернулся домой, чтобы рассечь гордиев узел. Ему было тяжело получать пенсию за службу буржуазному государству и пользоваться богатством нелюбимой жены... да... Но ведь она тоже ни в чем

Закладка:

И он решил мирно разойтись с ней.

Жена заметила что-то неладное в его поведении. «Опять, наверное, социалисты!.. Ох, уж эти мужчины! Насколько они мельче нас, женщин!»

Временами ему казалось, что порвать с женой можно очень легко, без всяких объяснений. В ее отсутствие он принимался укладывать свои книги и скромный гардероб, потом садился и растерянно думал: «Опять хозяйки, соседи-квартиранты... И все-таки надо поскорее развестись. Казалось бы, все так естественно,— и в то же время получается какая-то глупость, ребячество».

* * *

Однажды он случайно встретил старого товарища и единомышленника, когда-то выбранного депутатом от своей партии.

—  Что новенького, Скалов?

—  Ухожу от жены.

—  Почему?

—  Она получила миллионное наследство...

Приятель бросил на него встревоженный взгляд, ничего не сказал и отошел.

* * *

После многолетнего воздержания Скалов вновь решил искать утешения в вине; он зашел в третьеразрядную корчму,— в ней не было ни членов его партии, ни представителей враждебного лагеря, сидели только просто пьяницы. Острый запах спирта напомнил ему о прошлом. Тогда его считали погибшим человеком. Близкие, друзья называли его идеалистом, знакомые — алкоголиком. А он только сейчас понял, что погиб, что изолгался. Прежде он пил, чтобы забыться, оторваться от невыносимой действительности; сегодня — чтобы забыть самого себя. Он знал, что вино не поможет, и все-таки обманывал себя и пил, лишь бы утишить боль. Утром он чувствовал себя хуже, чем после скотских объятий продажной женщины. В такие минуты мир казался ему страшнее того хаоса, какой был до его сотворения. «В нем нет равенства»,— думал Скалов. При любом режиме одни наживаются, не брезгая никакими средствами, другие вечно бедствуют. Хоть и будешь их кормить, они все равно ни на что не годны. Идиоты! И он такой же Дои Кихот! Добровольно отказался от земных благ, отрекся от старого бога, сотворил себе новый кумир, а когда наступил час испытаний — не выдержал.

Ему бросили оскорбительный упрек, стегнули его, как плетью. «Ругай, ругай меня!.. Заслужил... А все-таки тебя воспитал я... Ты идешь по нашему пути. Может быть, изменишь, тогда тебя заменит другой, как ты заменил меня. Э, нет!.. Я все тот же!.. При первом же сигнале... Ах, эта проклятая нога, как она ноет... Ничего, пройдет. Это еще не старость... Да, дружище, и я когда-то думал, как ты... Хватит! К черту и квартиры, и жен, и детей! Пойду в учителя, сделаюсь новым Песталоцци!.. Завтра же перееду.,. А пока пойду в гостиницу или... к нему...»

Корчма закрывалась. Скалов расплатился, встал и ушел.

«Где я? Что это за улица? Пойти в гостиницу... А деньги где?.. Тот живет далеко...»

Скалов шел куда глаза глядят, покачиваясь, сходил с тротуара на мостовую.

Наконец, добрался до дома. Жена притворилась спящей — не хотелось никаких сцен. Скалов кое-как разделся и повалился на кровать.

Утром он проснулся поздно; закашлялся. Открылась дверь, и горничная поставила на его ночной столик чашку кофе с молоком, подала разрезанные сдобные булочки с маслом.

Скалов приподнялся.

—  Дай-ка мне сигареты, Пенка!

Немного погодя он в одном белье ползал на четвереньках по ковру, а верхом на его спине восседала наследница. Жена не могла на них нарадоваться.

О том, что было ночью, не было сказано ни слова.

* * *

Скалов возвращался из Борисова сада. И вот его нагнал старый товарищ, с которым они вместе жили в Швейцарии. Это был скромный кабинетный мечтатель, не имевший кабинета; беспартийный. У нас - это несчастнейшие создания. Такими не интересуются ни власти, ни оппозиционеры. Их и за болгар - то не считают.

Товарищ очень обрадовался встрече; он любил Скалова и в его характере видел все то, чего недоставало ему самому: порывы, способность к протестам, вечное благородное беспокойство, спартанский дух — орел, да и только! А себя он считал трусливым зайцем; всю жизнь довольствовался малым, боясь, как бы и этого не отняли. Сейчас он вспомнил, каким был Скалов в Женеве: с «Капиталом» в руках или занятый оживленным разговором с Плехановым. В памяти его воскресли полуголодные дни, разгульные ночи.

Говорил он, Скалов слушал. Возле здания Народного собрания им преградили дорогу кордоны пеших и конных полицейских.

—  Что случилось? — спросил товарищ кого-то из толпы.

—  Коммунисты демонстрацию устроили.

Послышались крики: «Долой!.. Долой!..» Промчалась

пожарная команда.

—  Как тебе это нравится, Скалов? Наши власти совсем распоясались!

—  Слишком поздно ты понял это, мой дорогой. Свернем-ка лучше на бульвар Фердинанда.

—  Слушай, Скалов, зайдем куда-нибудь, посидим. Вот встретился с тобой, и вся молодость вспомнилась!.. Я, знаешь, все больше и больше убеждаюсь, что ты был прав...

—  Извини. Сейчас не могу. Я сказал дома, чтоб мне приготовили ванну. Если опоздаю — от жены неприятностей не оберешься. Как-нибудь в другой раз. До свидания!— И он торопливо зашагал дальше.

Товарищ остановился и проводил его взглядом.

«Гм, ванна в квартире!.. Сколько лет прожили с ним в Швейцарии, а не помню, ходили ли хоть раз в баню!»

1927

ЛИДА ДРУГАНОВА

Туристский поезд медленно подошел к вокзалу.

В окнах вагонов показались улыбающиеся, жизнерадостные личики — целая передвижная выставка женской красоты.

Толпой недисциплинированных солдат хлынули столичные гостьи к дверям вагонов и стали соскакивать на перрон.

Легкие юбочки, воздушные блузки с пышными оборками— точь-в-точь растопыренные крылья наседки, под которыми трепещут, прильнув друг к другу, птенцы,— тонкие, как паутина, чулки, шляпки всевозможных фасонов и расцветок.

Словно букеты, рассыпавшиеся по перрону, девушки благоухали ароматом молодости.

Скромная провинциальная публика, не привыкшая к подобным зрелищам, поглядывала на приезжих растерянно и все-таки любовалась ими.

Молодые люди не знали, к которой подойти раньше. Старики старались что-то вспомнить, рылись в архивах своей памяти, но не могли найти в ней ничего похожего на эту современную женскую молодежь.

—  В наше время женщины не ездили такими толпами.

—  Вот кому повезло! — твердили они, кивая головой в сторону офицеров и студентов.— На всех хватит.

—  Ну и матери! Да как решились они отпустить дочерей одних?

Все направились к выходу. Некоторые принялись было торговаться с извозчиками, но кто-то крикнул:

—  Господа, пошли пешком! Все пешком!

—  Пешком! Пешком! — откликнулись другие.

Толпа подчинилась призыву и направилась в город

пешком.

—  Друганова и тут сумела устроиться,— язвили некоторые барышни.

—  С кем же она уехала?

—  Не все ли равно?..

Закладка:

И правда, одна только Лида Друганова села в фаэтон, получив приглашение остановиться у Кати Визанковой, с которой случайно познакомилась на французском курорте.

Против девушек сел брат Кати — молодой адвокат, известный во всей округе.

Толпа на дороге мешала экипажу. Тщетно покрикивал кучер на прохожих,— никто не обращал на него внимания.

Все девушки завидовали Лиде, и все ее ненавидели. Да и немудрено, ведь Лида была красива, в этом отношении не имея соперниц, и вечно торчала на глазах у знакомых.

Лошадям удалось раздвинуть толпу. Выехали на главную улицу и остановились у недавно построенного среди фруктового сада двухэтажного особняка с балконом, увитым диким виноградом.

Лиду провели в приготовленную для нее комнату.

—  Извините, пожалуйста. Я сию минуту вернусь,— сказала она Визанкову.

—  Пожалуйста! Будьте как дома.

—  Побыстрее! — поторопила ее Катя.— Скоро будем обедать.

Под вечер столичные гостьи и местные молодые люди отправились в сосновый бор.

По улицам прошли колонной, а дойдя до подножья холмика, рассыпались на маленькие группы и цепью, парочками, весело разбрелись по тропинкам.

Позади всех шли Лида и Визанков.

Поднявшись на холм, они вышли на поляну. Лида повернулась лицом к городу и невольно подумала о Софии. Визанков полулежал на земле и, положив голову на руку, разглядывал Лиду.

Постояв несколько минут, девушка подошла к нему осторожно подобрала платье и села.

Оба молчали. Лиде хотелось, чтобы он заговорил первый.

—  Почему вы молчите? — спросила, наконец, она.

—  Говорите вы,— ведь вы приехали из Софии. А мы — что такое мы? Вы видели весь город. Кто в нем живет? Горстка несчастных провинциалов.

И он умолк.

Лида, нервничая, дергала траву вокруг себя. Ей хотелось ударить своего спутника. Ведь он равнодушен к ее прелестям, думала она. Она оказывает ему честь, а он...

—  Господин Визанков!

—  Да?

—  Вы, должно быть, влюблены не на шутку?

Он понял намек.

—  Вовсе нет.

—  Так почему же вы молчите?

—  Увлекся воспоминаниями.

—  Неужели воспоминания о прошлом могут быть приятнее настоящего?

—  И еще как!

—  Можно узнать, что именно вы вспоминаете?

—  Россию, русскую женщину, ее любовь; и невольно сравниваю...

—  С нами?

—  Да. Болгарки меня удивляют. Не дорожат они собой. На улице к ней не подступишься, а кончается все — простите за выражение — сделкой на барахолке. Болгарин практичнее, тот хотя бы всю жизнь старается что-то скопить. Если он и обанкротится, это дело поправимое. А для вас реабилитация невозможна.

—  Что вы имеете в виду, на кого намекаете? Кто дал вам повод делать такие выводы?

—  Вот эти парочки, что рассыпались по лесу.

—  Что же в этом плохого, преступного?

—  Преступного — ничего. Но это плохо. Для них же самих.

Лида смотрела перед собой.

—  Итак, мы не дорожим собой, на улице к нам не подступиться,— язвительно повторила она его слова.—

Лучше нам запереться в четырех стенах? Нет, на это я не согласна. Теперь такое время: хочешь жить среди порядочных людей — играй на бирже. Что касается «сделок на барахолке» — не знаю, как опровергнуть ваше утверждение... рановато думать об этом. В конце концов мы живем только раз. Жизнь коротка.

—  Коротка только в стихах поэтов. На самом деле она очень долга.

—  Скажите, а вы признаете что-нибудь, кроме молодости и красоты? Разве вы не считаете женщину богиней?

—  А вы разве можете быть чьей-нибудь богиней? И разве богини ходят по кабакам? Вы сказали: «Мы живем только раз». Это верно, но только по отношению к женщине. Мужчина живет десять жизней. Это печально для вас. Хорошо, что порой отрезвление наступает вовремя, и тогда даже самая строптивая выходит замуж.

—  Замуж? Никогда! Я хочу жить, господин Визанков! Да, жить! — проговорила Лида, сделав ударение на последнем слове.

—  Извините, мадемуазель, но вы совсем не такая, какой кажетесь и хотите слыть.

—  Неужели?

—  Да.

—  И это заметно?

—  Как вывеска над входом в магазин.

—  Что за сравнение! Я уже заметила — вы разговариваете с женщинами на каком-то особом языке.

—  Они сами научили меня этому. Болгарка никогда не обижается, если только ей не дашь понять, что она стара и безобразна.

—  Потому-то я и не обижаюсь? Да? Вы откровенны, я буду еще откровеннее, потому что вы мне нравитесь. Признаюсь в этом без всяких задних мыслей... ведь если я у вас остановилась, так это не только ради Кати...

Он взглянул на нее, но не отозвался.

Гасли последние солнечные лучи. Пары бродили по аллеям. Старая сводница — плутоватая полноликая луна не стесняясь выплыла на небосвод и осветила самые укромные уголки. Ее ничто не удивляло. Со времен сотворения мира она такого навидалась, что ее уже не могли смутить эти софийские проказницы — даже учащиеся на последнем семестре.

Городок тихо спал в узаконенных объятиях. А эти счастливицы веселились в роще. Смех, песни, разговоры, шепот... и сладостная тишина...

—  Пойдемте, господин Визанков. Катя нас давно поджидает и, наверное, уже проголодалась.

По дороге Лида чуть было не сказала: «Видите, какая я скромная сегодня?» Но тут же прикусила язык, вспомнив, что скромной была не она, а он.

* * *

Визанков был очень внимателен к Лиде. Каждое утро он спрашивал, не хочется ли ей чего-нибудь, и ходил с нею гулять, если сестра не могла выйти из дома.

Все это казалось совершенно естественным.

Но в последние дни он был перегружен делами и не мог уделять ей много времени. Лида начала сердиться. Неужели он до сих пор искал ее общества только из вежливости? Неужели ему с кем-то веселее, интереснее, чем с нею?

—  Вы изменяете мне, господин Визанков,— сказала она полушутливым, полуобиженным тоном при первой же встрече.— Завтра пойдем в сосновый бор, возражений не принимаю! Мне осталось пробыть здесь всего несколько дней, и я хочу воспользоваться ими. Я так люблю природу!

—  Хорошо, что завтра я свободен; было бы так неприятно отказывать вам.

Лида нахмурила брови.

—  А что вы делали столько дней без меня? — спросила она таким тоном, словно люди не могли жить без нее.

—  Думал о вас.

—  Вот как?

—  Да, и очень много.

—  А можно узнать, что именно вы думали? Я такая любопытная!

—  Только не сегодня. Нынче вечером у меня срочные дела.

—

Закладка:

—  Завтра.

Немного погодя Визанков ушел к себе в кабинет, а Лида — в свою комнату.

Она написала несколько открыток и, распахнув окно, села возле него.

Ночь была чудесная, светлая, как день. Откуда-то доносился аромат цветов.

Лида лгала, уверяя, что любит природу. Природа ничего не говорила ей, не согревала ее сердца. Просторы небес, бескрайные дали не ласкали ее взора, Ей легко дышалось лишь в укромных кабачках, лишь в компании — все равно какой, были б только смех, песни, пускай даже скандалы, и веселая молодежь. Она до безумия любила загородные поездки на автомобиле, но интересовали ее не пейзажи, а сумасшедшая скорость, смелые шоферы и сидящие рядом с нею стыдливые, как девушки, молодые люди, нежно и нерешительно шепчущие ей что-то на ушко.

Всего серьезного, официального она избегала. На концертах и спектаклях скучала, как некогда на уроках в гимназии.

Лида всегда заглядывала вперед и думала о жизни. Но философский вопрос — для чего она живет? — никогда не занимал ее красивой головки. Нет! Она спрашивала себя: как она будет жить? Все так же? Или... И тут попадала в лабиринт, из которого не было выхода, и, в испуге, робко останавливалась. Она не смела постучаться в закрытую дверь. Что-то там за нею?..

Лида встала, разделась, по привычке постояла перед зеркалом и, взяв какую-то книгу, легла и стала читать.

Скучный это был роман. Замужняя женщина полюбила другого. Он предложил ей бежать. Она уже решилась бросить дом, но ее сынишка, лежавший в кроватке, во сне крикнул: «Мама!..» Женщина вздрогнула, бросилась к ребенку и, упав на колени, заплакала. Вошел муж. Она призналась ему во всем.

«Неплохая получилась бы кинокартина... Странный человек этот Визанков! Сколько раз мы бывали вместе, оставались и наедине, я даже намекнула ему, что он мне нравится,— а он все-таки избегает меня».

Ей хотелось заснуть, чтобы ночь кончилась поскорее, но не спалось — мучила жара. Лида откинула одеяло и мыслями перенеслась в свое прошлое. Сколько переживаний, девичьих грез, воспоминаний, сколько накопившихся в мозгу и сердце уже решенных жизненных задач;

но вот наплывают все новые и новые. Картины и образы нанизывались друг на друга, и героев среди них было много, а героиня одна — она, Лида, то в коротеньком, до колен, платьице, то в гимназической форме, то в модном костюме; и к ней, торжествующей, обращены горящие взгляды молодых людей и завистливые глаза подружек. Она вспоминала все это и невольно спрашивала себя: «Неужели же я та самая Лида?»

То ей казалось, что она пала ниже девиц легкого поведения, то — что осталась прежней Лидой, даже сделалась более благоразумной. Нет, она не обманывалась, теперь она не верила людям, как верила прежде. И снова перед нею со всеми подробностями воскресла прожитая жизнь.

* * *

—  Лида, вставай!

—  Слышу, слышу! — сердито пробормотала лентяйка.

Приятный сон отлетел. Материнский голос всегда развеивал все самые сладкие мечты дочери.

Лида потянулась, вспомнила что-то и засмеялась.

Она сейчас же соскочила на голый пол, бросилась к зеркалу и, залюбовавшись собой, забыла обо всем на свете от радости и гордости.

Да, не так она выглядит на улице.

Пусть бы на нее поглядели сейчас,— ведь чтобы понравиться, ей не нужно никаких украшений. Со всей Софией могла бы она конкурировать,— но только здесь, а не на проспекте Царя-Освободителя, где соперницы ее прячут свои худосочные тела под дорогими тканями.

Лида начала одеваться, снова посмотрела на себя в зеркало и осталась довольна, но... только собой, а не своими платьями, немодными, поношенными, потерявшими всякий фасон.

А туфли? Они еще крепкие, правда, но каблуки уже сбиты. Красивые мечты, а каблуки стоптаны!

Сколько труда, терпения, изобретательности нужно ей было для того, чтобы привести в приличный вид свой туалет!

Платья не уродовали ее, нет! Она и в этих нарядах была похожа на красотку работы художника Греза, только вставленную в дешевенькую рамку.

Лида не отчаивалась, но чувствовала себя обиженной. Инстинктивная зависть и озлобление разрастались в ее душе.

Она взяла в руки сумочку, единственный принадлежащий ей изящный предмет, подарок дальнего родственника.

Вошла мать Лиды.

—  Куда ты? Ведь еще рано.

—  Пойду к Ольге повторить урок по истории,— ты же знаешь, что у меня нет учебников.

На это мать ничего не сказала. Причина была уважительная.

—  Дай мне двадцать стотинок.

—  Подожди, сейчас поищу...

Этот разговор повторялся каждый день. Лида сердилась, мать мучилась.

Наконец, Лида ушла.

Она любила побродить одна по улицам. Пошла по Витошской, потом по улице Святого короля, по бульвару Дондукова, по Торговой.

Купив две сдобные булочки, она положила их в сумку и направилась в городской сад. Здесь она села на скамейку, подогнув ноги, чтобы никто не видел ее туфель, и принялась мечтать. Мимо нее проходили рабочие, чиновники, студенты, офицеры. Она не смотрела на них, однако чувствовала на себе их взгляды, и это льстило ей. Неподалеку часы пробили без четверти восемь. Лида встала и пошла в гимназию.

Как только она открыла дверь своего класса, ее оглушили крики, топот, беготня; многие девочки вскакивали на парты, стараясь выглянуть на улицу,— окна здесь были закрашены до половины. Казалось, то была не женская гимназия, а филиал зверинца, набитого изголодавшимися, жадными до жизни зверенышами. Тесно им было в этой государственной клетке; стены и потолок здесь подавляли душу, полузакрашенные окна портили зрение.

Словно какой-то невидимый злой дух из сказки загнал их сюда, чтобы время от времени сосать их молодую кровь. А желанный рыцарь-спаситель все не появлялся. Девочки мечтали о просторе, о садах и лугах, о залитых светом залах и бальных платьях, о музыке оркестров и нежном нашептывании, а в это время громко звонил звонок, словно колокол на похоронах детской мечты, и сказочные видения застилались формулами, быть может остроумными и кому-то необходимыми, но казавшимися чем-то смешным и ненужным этим девочкам, чьи головы были заняты совсем другим.

Юные губы шептали: «Любовь! Свобода!..» Вокруг звучало: «Порядок и дисциплина!.. Вставай пораньше, ешь наскоро, беги в школу». Как будто от спешки поумнеешь! «Сиди смирно, никаких ленточек, пригладь волосы!..»— вечно одна и та же песня. Дома ссоры с отцом из-за денег, с матерью из-за найденного под соломенным тюфяком портрета. «К чему нас готовят?» — невольно спрашивали себя девочки и в гимназии и дома.

Но беззащитные рабыни тысячи правил поведения владеют мощным громоотводом: равнодушием ко всему устаревшему и особой способностью пропускать мимо ушей все

Закладка:

Лида сторонилась школьных подруг. С богатыми она держалась гордо, бедных презирала.

Она почему-то была убеждена, что ее жизнь сложится не так, как у подруг. В ее душе зарождалась еще неясная вера в могущество своей красоты,— вера, которую женщина таит в себе с детских лет.

У Лиды не было соперниц, и в гимназии все это знали. Никто не любил ее, зато сама она была влюблена в себя, и этого ей было достаточно.

Сегодня Лида не выучила урока, понадеялась, что ее не спросят. Однако случилось так, что ее вызвали.

—  Я плохо чувствую себя,— проговорила она и мгновенно переменилась в лице так, что учительница сказала с сочувствием:

—  Не надо тебе было приходить в гимназию. Иди домой и ложись в постель.

Лида вышла из класса на улицу.

Да, она уже была красива. Но пока что оставалась недоступной мечтой для мужчин. За всю свою девичью жизнь она лишь несколько раз ходила на тайные невинные свидания, позволила украсть у себя два-три поцелуя,— и получила целую связку писем и открыток от знакомых и обожателей.

Шагая по тротуару, Лида вспомнила, что обещала вечером пойти к одной своей близкой подруге, студентке Весе. У Веси должны были собраться гости, чтобы попеть, поиграть, потом отправиться в кино.

Лида часто бывала у подруги и знакомилась у нее с молодыми офицерами и студентами.

* * *

После обеда Лида встретилась с Весей.

—  Так ты придешь?

—  Откровенно говоря,— начала было Лида,— что-то не хочется.

—  Вот так так! Почему же?

—  Сама не знаю; боюсь чего-то...

—  Чего?

—  Так; страшно мне...

—  Не будь дурочкой. Ты же приходила раньше!

—  Тогда собиралась целая компания, а нынче будут только твой да «тот».

—  Придут и другие,— уверенно заявила Веся.

В глубине души Лида мечтала о сегодняшней вечеринке. Какие пирожные были в прошлый раз! Они так и таяли во рту! Гости пели, играли — и только. Все были так любезны, внимательны.

Лида живо представила себе пылающие глаза подпоручика Смелкова... диван в комнате, смежной с гостиной... Он и Лида на диване — этого требуют правила игры. Оставшись наедине, они переглядываются. Невидимая сила влечет их друг к другу. Но вот Смелков обнял ее за талию. Лида оцепенела от сладкого ужаса... Она помнит, очень хорошо помнит, что серьезно сказала ему: «Прошу вас, не надо!..» Когда, как и почему они поцеловались — этого она вспомнить не могла.

—  Так придешь? Ведь завтра праздник.

—  Придется попросить разрешения у мамы, а то опять поссоримся.

* * *

Еще в коридоре Лида услышала знакомый голос и вздрогнула.

Веся радостно встретила ее:

—  Молодец, Лида! Я думала, ты меня обманешь.

Девушки вошли в комнату, где сидели подпоручик Смелков и капитан Врабчев. На столе были расставлены закуски, бутылки, торты, фрукты.

Лида смутилась так, как если бы попала в публичный дом. Ей показалось, будто все здесь о чем-то сговорились.

—  Где же остальные?—спросила она.

—  Придут, придут,— обиженным тоном ответил Смелков.— Кого это вы так нетерпеливо ждете?

—  Я... да никого...

Взглянув на него, Лида обернулась и увидела Весю, потом прочла на этикетке одной бутылки: «Шартрез», и вдруг ей захотелось поскорее бежать отсюда к маме.

—  Садись, Лида,— сказала Веся.— Сегодня ты какая-то особенная.

—  Вовсе нет... Я... хочу...

Вошли два студента со своими спутницами.

Лида осталась.

Болтали, шутили, ели, пили: мужчины — коньяк и вино, дамы — ликеры.

Мало-помалу Лидины страхи стали рассеиваться.

Игр не затевали. Говорили о концертах, о театре. О любви — ни слова.

—  Ну, господа! А теперь в кино. Автомобили уже здесь,— начальственным тоном проговорил капитан.

Под окнами глухо фыркали моторы.

—  Пошли, — предложила Веся.

Начали одеваться.

Лида встала и тут же почувствовала, что голова у нее тяжелая, а колени подгибаются.

Вышли на улицу.

Ночь была темная. Только где-то вдали горел одинокий электрический фонарь. Лида на него загляделась, но вдруг увидела автомобили, и ей стало страшно. Их фары, как огненные чудовища, пронизывали насквозь и словно готовы были ее проглотить.

—  Веся! — пролепетала она.

—  Что?

—  Мне плохо.

—  От чего?

—  От ликера, наверное.

—  Ничего, на свежем воздухе пройдет.

—  Куда мы собираемся?

—  В кинотеатр «Модерн». Садись со Смелковым, а я сяду с капитаном.

—  Почему же не все вместе?

—  Весь вечер сидели вместе, да и тесно в одной машине.

Смелков распахнул дверцу:

—  Прошу вас, барышня!

Лида стояла в нерешительности,

—  Лида, садись! — крикнула Веся.— А то первую часть пропустим.

Автомобили помчались по улицам, миновали городской сад, свернули на проспект Царя-Освободителя и вылетели на Царьградское шоссе.

* * *

Мать Лиды в церкви.

Лида не больна, но лежит с широко раскрытыми от ужаса глазами. Ей хочется перестать думать, хочется, чтобы на свете больше не было людей, чтобы ее оставили одну. Пусть никто не приходит к ней, пусть никто ни о чем ее не спрашивает.

А предательское сознание, с таким трудом запоминающее самые простые события истории, на этот раз отчетливо воспроизводило все самые отвратительные подробности случившегося. Память, словно аппарат, настроенный каким-то врагом, работала спокойно и безостановочно. Лида вспомнила, как в автомобиле две сильные, грубые и в то же время нежные руки обвили ее тело. Она почувствовала чужое дыхание и откинулась на удивительно мягкую спинку сиденья. Потом перед нею возникла комната подруги, улыбающееся—нехорошо улыбающееся — лицо Веси, пламенный, зловещий взгляд Смелкова. Лида увидела на столе бутылку и снова прочитала: «Шартрез». Какой он сладкий! Как тепло ей стало после первой же рюмки, захотелось смеяться, шутить. Потом они ушли. Другие гости вдруг исчезли, а они со Смелковым куда-то спешили, спешили, словно за ними гнались. «Веся, она во всем виновата,— думала Лида.— Ей-то хорошо! А мне?» И вот она снова в автомобиле. Блуждая в хаосе пережитого, Лида не могла себе объяснить, почему она с первой и до последней минуты молчала, как немая... Только вскрикнула и словно упала в глубокий колодец.

«Что теперь будет?.. Придет мама... Нет!.. Я не могу жить! Не могу! Надо умереть!»

Лида вспомнила,

Закладка:

Это решение успокоило Лиду.

Желание умереть заставило ее вспомнить всю прошлую жизнь. Ее ум, вчера еще беззаботный, и детская душа уже заглядывали в потусторонний мир, но здоровый, молодой организм, инстинктивная жажда простора звали к жизни. Как расстаться со всем, что любишь, к чему привыкла? А у нее столько привязанностей! Ей милы и София, и огромные магазины, и ее скромная комнатка, и даже гимназия. И, наконец, просто она хочет, жить! Да! Она пойдет к нему. Он не имеет права ее бросить. Она расскажет обо всем маме, и они вместе пойдут к военному министру, к самому царю. Но как рассказать об этом? Весь город узнает... А если Смелков не захочет на ней жениться? Конечно, не захочет. Кто женится на подобных ей?..

Ужас объял ее при мысли о том, что она уже не такая, как другие девушки. А ведь она еще совсем недавно презирала их, считала себя выше подруг. Как они будут злорадствовать!

Лида все думала и думала и, наконец, почувствовала себя мышонком, попавшимся в ловушку. Она не видела выхода; знала, что неоткуда ждать спасения. И вот она зарыдала.

Слезы катились по ее щекам, а вместе с ними выливалось и уходило все чистое, прекрасное, человеческое, детское, что было в ее душе.

Впервые она выпила полную чашу жизни. Но нектар испарился, и остался горький осадок, отравивший ей кровь.

«Расскажу маме... Пусть она меня убьет!»

—  Мама! —в отчаянии вскрикнула она.

В комнату вошла Веся. Лида заплакала еще горше.

—  Веся! Веся! Что мне делать?

—  Глупенькая! Случилось то, что случается каждый день со многими. Не ты первая, не ты последняя. Не реви, а скорей одевайся. Что подумает твоя мать, когда застанет тебя в таком виде?

—  Ну и пускай застанет! Я ей все расскажу! Не могу я...

—  Ты с ума сошла!

—  Боже мой! Как же я буду жить дальше?

—  Да как и все прочие.— Веся присела на кровать.— Слушай, Лида, ты, наверное, воображаешь, будто с тобой случилось бог знает что... Миновали те времена, когда нас били камнями, когда мазали нам ворота дегтем.

—  Не миновали, Веся. Чего только не говорили о Тине, о Розе... Мы с тобой тоже про них судачили. Никто у них не бывает.

—  Сами виноваты, не сумели себя поставить. А Фета? Ее считают непорочной, как дева Мария... Да и кому про тебя говорить? В Софии почти все девушки такие. А мужчины злословят про всех одинаково: о скромницах говорят даже больше, чем о других. Да и кто же может узнать про девушку, какая она? Этого бояться нечего. Погоди, кончишь гимназию, потом — университет, станем мы с тобой учительницами и, если захотим, выйдем замуж. Но вот что я хочу тебе сказать: теперь ты должна строже вести себя с мужчинами, должна казаться скромницей, честнейшей из честных...

Веся наклонилась и стала что-то быстро нашептывать Лиде. Лида улыбнулась.

—  Да,— продолжала Веся,— мы с тобой будем жить чудесно. А ты разревелась!

Мало-помалу Лида пришла в себя, встала с кровати, умылась, оделась и ушла. Весь день Веся не разлучалась с нею. Ее слова оказались целебнее слез и мыслей о самоубийстве.

Вечером, заметив по лицу Лиды, как она взволнована, мать с тревогой спросила ее:

—  Что с тобой?

Лида ответила очень спокойно:

—  Я устала, мама. Мы с Ольгой долго занимались.

Опытным глазом мать видела, что Лида лжет. Но как могла она доказать это? В последнее время она подозревала что-то неладное, но была не в силах вмешаться,— бедность замыкала ей уста.

* * *

Прошло несколько месяцев. Веся оказалась права. В жизни Лиды ничто не переменилось к худшему. Она совсем успокоилась, убедившись, что ничуть не изменилась, только похорошела, очень похорошела.

И Лида начала жить.

Как сон, исчезла опасность, что откроется горькая девичья тайна и люди узнают о том, что было полуобманом, полунасилием. В тот первый раз она ничего не испытала, ни любви, ни страсти. Но постепенно в ней пробудился звереныш, голодный, ненасытный. Позже явились привычка и усталость. Сперва она знала одного мужчину, потом — многих; а вместе с ними пришли веселье, безделье, достаток, лень, увлечение нарядами и вкусной едой. Лида приобрела опыт,— теперь партнеров выбирала она. Из невинной жертвы она превратилась в капризного, беспощадного палача.

Под покровом ночной тишины все это промелькнуло в ее голове. Она вспомнила свою беззаботную студенческую жизнь, изнурительный учительский труд, заграничное путешествие. Впрочем, все пережитое ею в Западной Европе она не считала действительностью, как не включала в сумму прожитых ею лет годы, проведенные там. «Господи,— усмехнулась Лида,— а ведь я хотела выйти замуж за Смелкова! Считала замужество с ним неземным блаженством!.. Что было бы, если б он согласился?»

И она снова стала думать о Визанкове.

—  Вот за него я вышла бы замуж. Эх!.. О замужестве начала подумывать! Нет, рановато, рановато. Поживу еще немножко, а потом...»

* * *

Лида и Визанков сидели в сосновом бору на той же самой полянке.

Он молчал, не хотелось разговаривать. На Лиду он гневался за то, что она была только женщиной. Даже ее красота скорее сердила, чем восхищала его.

В Софии Визанков многого наслышался о Лиде и двух других девушках. О них рассказывали такие чудовищные вещи, что люди перестали верить и правде.

Окончив Роберт-колледж, потом университет в России, Визанков привык смотреть на женщину глазами художника и в то же время относиться к ней с почти религиозным благоговением. Болгарки его удивляли, даже возмущали тем, что они так бездушно, наплевательски прожигали свою молодость.

«Какая красавица!—думал он.— Находка для музея, но отнюдь не для храма».

Лида тоже молчала. Природа здесь была однообразная, безмолвная, впереди раскинулся скромный городок - с домишками, ветхие крыши которых напоминали старые шапки. Лида

Закладка:

—  Как можно жить в такой глуши? — вырвалось у нее.

—  А чем лучше София? Там больше людей, зданий, но ведь и там нет настоящей жизни, нет своей, близкой, интимной, чистой, задушевной среды.

—  Слишком много прилагательных, мне трудно возразить на все. В Софии каждый может жить по-своему. Это главное.

—  Что значит жить по-своему? Проводить время в кабаре? В кабаках? В ресторанах? Разве это жизнь? А есть у вашей Софии душа, сердце? Я жил в России; там не только в больших городах, но и в самых захолустных каждый человек — и общительный и любящий уединение — всегда найдет такой уголок, в котором будет чувствовать себя как дома.

—  Я уже наслышана о том, что русские женщины живут не так, как мы,— с улыбкой проговорила Лида.

—  Не надо толковать превратно мои слова. Вы не знаете русских, особенно русских женщин, хотя читали Толстого и Тургенева.

—  Писатели многое выдумывают. Вот, например, прочитала я «Накануне», и мне показалось, что Елена, а может быть, даже и сам Инсаров выдуманы Тургеневым.

—  Допустим. А что бы вы сказали, если бы такую героиню, как Елена, создал болгарский писатель? Неужели вы рассмеялись бы ему в лицо? Вы — женщина-болгарка?

—  Разве мы так уж плохи? И виноваты ли мы? Не забудьте: Елена встретила своего Инсарова. А кто из нас,

болгарок, не желал бы подобной встречи? Но где он, этот Инсаров? Нет таких среди болгар. В России Инсаровы встречались, хотя болгар там была лишь горсточка, а тут, на родине,— ни одного. Почему вы на меня так смотрите? Удивляетесь, что я не говорю глупостей? Я много читала, когда училась в университете. Книги заглушали душевную боль. Я плакала, когда читала «Войну и мир», главу о смерти князя Андрея. А сцена между Анатолем и Наташей бросала меня в дрожь. Она напомнила мне то, что я пережила сама. С кем я могла поделиться своими мыслями? Много ли таких людей, как вы? Сначала я даже не понимала вас, думала, что вы играете комедию. Любой на вашем месте успел бы десять раз объясниться мне в любви или повернуться ко мне спиной, если бы я завела речь о романах. Ну скажите, что стала бы делать Елена в Болгарии? Чем занялся бы Инсаров после освобождения страны от турецкого ига? Начал бы борьбу за новые идеи? Нет, обзавелся бы собственным домом. И вы хотите, чтобы болгарка любила, уважала его? Хватит с нас нападок! Прежде всего мы—женщины, глупые, слабые, беспомощные. Власть у вас в руках, законы создаете вы, а как вы смотрите на женщин? В парламенте и в газетах кричите о морали, о девичьей невинности, о святости брака и семьи. От жены требуете безусловной верности, от дочерей — непорочности; строго взыскиваете с родственников, даже с прислуги; и вы же, и женатые и неженатые, способны вне стен парламента или дома посягнуть даже на тринадцатилетнюю девочку, на любого, самого близкого вам человека, если знаете, что это вам сойдет с рук. Не говорите мне о болгарах, я их хорошо знаю. Мы не умеем любить? Возможно. А кого любить? Таких вот? Тьфу!

Визанков, внимательно слушавший ее, был поражен. Он не ожидал такой искренности, и она его растрогала. Но последние слова Лиды испортили впечатление. Ему показалось, будто он увидел ее в кабаре среди привычной компании.

—  Да,— продолжала Лида,— я делю людей на богатых и бедных. Но и те и другие ничего не стоят. Первые грабили раньше, а теперь тщатся выдавать себя за порядочных людей; вторые жалеют, что не имели этой возможности, и сами смеются над своей честностью. С этими я не общаюсь. Я знаю, что такое нищета, и ненавижу бедных. Они несчастнее калек. Когда я на улице вижу хромого, мне не так его жаль, как того, кто ходит в потрепанном пальтишке, в помятом, засаленном воротнике. Нищета! Самая скверная из болезней, она ужаснее смерти. Стоптанные ботинки, мокрые чулки... Вы знаете, что это такое?

—  Это про бедных; а что вы скажете о богатых?

—  Я их безжалостно обираю. Чтобы заставить болгарина что-то почувствовать, испытать страдание, надо его ограбить. А все остальное, даже самые оскорбительные унижения, на него не действует. Вы, наверное, думаете, что я шучу? Нет, я говорю совершенно серьезно. Вы не привыкли к подобным признаниям?

—  О нет! Мне даже известны кое-какие странички из вашей биографии.

—  Каким образом? — растерянно спросила Лида.

—  Не важно.

Ей не было стыдно,— только досадно, что она ничем не могла его удивить.

—  Тем лучше,— проговорила она нервно.— Может быть, я развратница, выродок, сумасшедшая; если хотите, называйте меня проституткой,— мне все равно. И все-таки я чище ваших борцов за идею, поэтов, писателей, которым трагедия женщины только служит сюжетом для их произведений. Я решила всеми силами мстить мужчинам за себя и других женщин...

—  И в конце концов потерпите поражение. Вы — дети-одиночки, сироты, покинутые обществом, и это особенно относится к таким женщинам, как вы. Жизнь ваших угроз не боится.

Лида ничего не ответила.

—  Скажите, мадемуазель Лида,— спросил вдруг Визанков,— так ли уж страшны стоптанные ботинки?

—  Ужасны!

—  А если за новые элегантные туфельки,— он взглянул на ее ноги,— за дорогую блузку, за модную шляпу приходится поступиться долей своей чести? Что же лучше — стоптанные ботинки или растоптанная душа?

—  Что за сравнение! Растоптанная душа! А есть ли она вообще, душа? Я что-то не замечала ее ни у себя, ни у других. Зато существуют озлобление, ненависть, зависть.

—  Как вы думаете, есть у человека совесть? Чистая или грязная, здоровая или больная?

—  По правде говоря, я редко задумывалась над отвлеченными понятиями. Душа, совесть — для меня все это темно.

—  Но вы признаете, что существуют зрение, слух, вкус? Они по-разному воспринимают одно и то же. Люди морщатся, взяв в рот что-нибудь горькое, кислое, невкусное. А не морщится ли вот так же душа, не вздрагивает ли она, когда мы случайно прикоснемся к какой-нибудь гадости? Есть ли на свете что-нибудь более возвышенное, чем бескорыстный подвиг мужчины? И что может быть лучезарнее девичьей стыдливости?

—  Девичья стыдливость! Да, это бесценная жемчужина! Но стоит ей попасть в мужские руки, как она приобретает цену, словно товар на базаре. Слушайте, господин Визанков, неужели для девушки, обреченной на

Закладка:

—  У нас еще нет такой крайней нищеты.

—  Она есть, есть, но вы ее не видите. Вы думаете, что люди голодают только в Лондоне и Париже. Вы не знаете, как страдает от бедности молодая, жизнерадостная девушка. Когда в доме у тебя все так убого, что в нем нельзя жить по-человечески,— это страшнее голода. Это разъедает не только тело, но и душу и мозг. Вот вы — умный, благородный человек — ответьте мне, ради бога, как легче жить: с растоптанной душой, но в дорогом, теплом, новом костюме, или же с чистой совестью, но в полутемной, тесной, грязной, нетопленой комнате, даже зимой? Может ли душа оставаться спокойной в такой обстановке? Разве мы скоты? И где же то место, учреждение, храм или торжище, где босые, оборванные девушки могут заработать кусок хлеба честным трудом? — язвительным тоном спросила Лида, разволновавшись.

Визанков пристально смотрел на нее.

—  Неужели и ваше грехопадение было вызвано нищетой?

Даже Лида — смелая, дерзкая, порою бесстыдная — не ожидала такого грубого вопроса. До сих пор она считала Визанкова человеком деликатным. Но решила, что на этот раз обижаться не стоит.

—  Мое? Нет! Впрочем, я, кажется, говорю неправду. До некоторой степени бедность повинна в нем. В школьные годы у меня было две слабости: я любила сладкое, а еще любила кататься в экипажах. Денег у меня не было. Кроме того, у нас в Болгарии семьи, вроде моей, живут очень скучно. Поэтому мне нравилось ходить в гости: там были торты, ликеры, там устраивались домашние вечеринки, пикники, поездки на машинах; и в кино ходили. Сколько было пролито слез, сколько раз мне приходилось обманывать мать! И вот я, как многие другие, прошла под теми воротами в жизнь, где совращение принимает вид взаимной страстной любви...

—  Но вы полюбили, увлеклись?..

—  Нет! Я никого не любила. Не любила и «его». Я его не обвиняю — он был зеленым юнцом, любил женщин, как я люблю конфеты. Мог ли чужой человек относиться серьезно к тому, чем сама я играла? Мог ли он оберегать мою честь, если я не придавала ей никакого значения? И все же это увлечение — самое светлое в моей жизни. В нем не было грязи, не было цинизма. Мы были Дафнисом и Хлоей, правда не классическими, а современными,— но чистыми, неопытными, наивными, неиспорченными. Мы не обманывали друг друга, это природа подшутила над нами обоими; пострадала же только я. Да,— задумчиво продолжала Лида, увлеченная воспоминаниями,— это был мой дебют. Потом мне казалось, что после такого позора для меня все кончено, никто больше не захочет даже взглянуть на меня, на улице все будут указывать на меня пальцами. А вышло все иначе: тогда-то все и стали за мной бегать. Как трусливые гастрономы, что сами боятся ходить на охоту, все стали жадно облизываться при виде дичи, подбитой другим охотником. Вот когда я узнала, что такое душевные муки, унижения, мужская подлость! И тогда я переменила роль: вместо того чтобы позволять себя обманывать, стала сама обманывать других.

—  Неужели среди ваших поклонников не было ни одного достойного, которого вы могли бы полюбить настоящей любовью?

—  Были! Было много таких. Но никто из них не желал, чтобы я его полюбила всерьез. Для них я была таким же развлечением, как карты, как табло. У них были важные дела, никак не связанные со мной.

—  Послушайте, мадемуазель Лида, вы так молоды — не пытайтесь возражать! — так красивы, вы еще встретите чистого юношу и будете счастливы. Но ведь вы сами бежите от счастья и покоя. За что вы так мучаете бедного Сашу? Ради вас он бросил все в Софии, стал посмешищем для всего города, не знает, куда деваться, и любит вас искренне, идеальной любовью.

—  Идеальной! Подумаешь, идеалист! Почему же он в таком случае не женился на Гуне? Вы знаете ее. Она от него без ума. Хорошая девушка, но некрасивая,— а идеал должен быть красивым. Довольно о нем. Сегодня я отослала его в Софию.

—  Какая вы нехорошая!

—  Я буду относиться еще хуже... но не ко всем,— тихо промолвила она, вскинув на него томные глаза.

* * *

Визанков сидит в кабинете и пишет письмо своей невесте в Россию.

Пишет о Лиде, описывает свои встречи с ней, ее жизнь. Невольно сравнивает ее со своей далекой возлюбленной.

Время от времени он бросает взгляд на портрет, стоящий на письменном столе.

Кто-то постучал в дверь.

—  Входите!

Вошла Лида. Она была в темном шелковом капоте. Наряд рискованный.

Визанков смотрел на нее растерянно. А Лида приближалась к нему легкими шагами, лукаво улыбаясь. Так приходит в ночной рубашонке к отцу балованная дочка, чтобы поцеловать его перед сном и сказать «спокойной ночи!»

Лида села на диван.

—  Не ждали?

—  Откровенно говоря, нет.

—  Мне скучно; не спится, не читается. Я не помешала вам?

—  О нет!

Их взгляды встретились. Глаза у нее горели.

Визанков наблюдал за Лидой. Ему казалось, что, придя к нему ночью, она совершила привычный поступок. Так она поступала раньше в Софии, так будет поступать и впредь,— все те же слова, позы, только с другими лицами и в другой обстановке.

—  Подите ко мне сюда,— сказала она.

—  Мадемуазель!

—  Ну идите же!

—  Не будьте ребенком, мадемуазель Друганова,— проговорил Визанков без улыбки.

Лида встала и подошла к столу. Тут она заметила фотографию.

—  Какая красивая! — сказала она и наклонилась, чтобы рассмотреть портрет. Ее волосы, рассыпавшиеся по плечам, щекотали лицо Визанкову; он ощущал ее дыхание.

Визанков вздрогнул, как вздрагивает пьяница, давно не бравший в рот хмельного, когда ему подносят рюмку старого коньяку. Голова у него закружилась, когда он вдохнул аромат, исходивший от ее горячего тела. Он быстро встал, открыл окно и облокотился на подоконник.

—  Господин Визанков, а вы хужё, чем я...

В эти минуты Лида искренне тянулась к нему всем своим существом, без всяких задних мыслей, расчетов, планов.

— Мадемуазель! Зачем все это? Я не герой ваших романов.

—  Она не позволяет? — язвительно спросила Лида, кивнув в сторону портрета.

—  Мадемуазель!

—  Господин Визанков! Перестаньте мудрствовать. Я вам нравлюсь. Разве этого недостаточно?

—  Недостаточно!

—  Я вам противна? — засмеялась она и тоже подошла к окну.

—  Мадемуазель Друганова, не делайте глупостей. Самое лучшее для

Закладка:

—  Уйти? — проговорила Лида, пораженная.— Почему? Хотите быть верным той?..— процедила она сквозь зубы.— А вы уверены...

Визанков вспыхнул. А в ее искаженном злостью лице отражалась вся ее испорченная натура.

—  Боже мой!.. Вы меня прогоняете!.. Меня... когда я сама... За что? Скажите, за что?..

—  Вы хотите знать?

—  Да.

—  Я не привык к табльдоту[46]. Понимаете?

Лида побледнела. Ноги у нее подкосились. «Табльдот!» — машинально повторила она. И вдруг у нее закружилась голова. Она опустилась было на стул, но сейчас же вскочила и пошла к двери, не проронив ни слова, не кинув и взгляда на Визанкова. Войдя в свою комнату, она бросилась на кровать.

«Табльдот!»

И это сказал не кто-нибудь из ее софийской компании. Нет! Это сказал человек, перед которым она впервые безропотно, бескорыстно склонила голову, которого хотела осчастливить, с которым мечтала пережить хоть минуту чистых любовных наслаждений.

Это было так неожиданно. Лида истерически зарыдала. Так она еще никогда не плакала, даже после той роковой автомобильной поездки. Только под утро она как лежала, так и заснула глубоким сном.

* * *

Проснулась она поздно. Сон подкрепил ее. Лида бодро соскочила с кровати, сбросила капот, умылась, оделась и ушла гулять.

Все, что запало ей в душу при встрече с Визанковым, все, что случилось вчера, куда-то исчезло. Она уж думала о Софии, о своих приятелях. Саше отправила телеграмму: «Выезжаю — встречай».

К обеду Лида вернулась возбужденная и веселая; ела мало, болтала много.

Смущенный Визанков уже не существовал для нее.

Она на него не сердилась, но он перестал ей нравиться. Когда встали из-за стола, она сказала, что уезжает, и настояла на том, чтобы никто ее не провожал.

В четыре часа Лида поехала на вокзал, взяла билет и заняла свое место в купе первого класса.

Зазвонил последний звонок. Поезд тронулся, ускорил ход и помчался к столице — к Лидиной родине, к ее теплому, надежному гнездышку.

Лида вышла в коридор и засмотрелась в окно. Перед глазами ее возник высокий сосновый бор, быстро побежал назад и скрылся из виду за поворотом.

Лида вдруг вспомнила Визанкова в кабинете перед портретом русской девушки. Она сдвинула брови и презрительно усмехнулась, но на руку ее упала крошечная, еле заметная слезинка.

МАЛЕНЬКАЯ «HAHA»[47]

—  Мама! Мы опоздаем. Поезд приходит ровно в двенадцать. А сейчас уже двадцать минут двенадцатого.

—  Успеем,— ответила мать, сидевшая перед зеркалом.

Она не торопилась. Ей необходимо было совершить несколько тонких, артистически искусных косметических манипуляций, но так, чтобы их не заметил даже самый проницательный глаз.

Талантливо была замаскирована и новая, самая невинная морщинка.

—  Мама, я посылаю за фаэтоном.

—  Хорошо.

—  Мар-ри-я! — протяжно крикнула дочка, выглянув в коридор.— Беги к отелю «Болгария» за фаэтоном. Найми тот широкий, на каком мы ездили в Банки.

Она прошла в гостиную, повертелась перед зеркалом, оправила юбочку, вздернула спереди блузку, лукаво улыбнулась, сделала себе грациозный реверанс и поставила высший балл всем своим прелестям.

—  Надя, ты готова?

—  Да.

Надя вошла в комнату матери, опытным взглядом окинула всю ее фигуру и пришла в восхищение. Она знала, что мама ее красива, а дочка похожа на нее.

Подъехал фаэтон, и мать с дочерью отправились на вокзал.

—  Как я рада, мамочка, что приезжает дядя.

Надя недаром радовалась и по праву гордилась братом своей матери, известным в провинции адвокатом, видным общественным деятелем, депутатом. Случилось ему быть даже министром... ровно четыре месяца и два дня. Он остался холостяком, так как политическая деятельность помешала ему жениться. Однажды он, на свою беду, влюбился в барышню, которую считал совершенством. Но она была дочерью лидера враждебной партии; и ради своей партии адвокат пожертвовал любовью.

Сестра обожала бывшего министра. Когда он впервые приехал к ним в гости в сопровождении телохранителя, восседавшего на козлах, она раскаялась, что согласилась выйти за такого человека, как ее благоверный.

Правда, он богат, но состояние нажил на спекуляциях кожей, университета не кончил, а главное — никогда не был министром. И ее замужество показалось ей непростительным мезальянсом. Она даже стала бояться, как бы этот ее неравный брак не отразился на судьбе Нади, но утешалась мыслью, что в ее дочке материнская кровь возьмет верх над отцовской.

К часу дня хозяйки и гость приехали с вокзала.

Сели обедать.

Надя вертелась около дяди и болтала без умолку.

—  После обеда мама с папой пойдут в гости, а мы с тобой — в кино, на дневной сеанс. Сегодня в последний раз показывают «Возвышенное счастье» Нордикса. Играют Аста Нильсен и Псиландер. Я в них влюблена! Она, правда, очень уж худенькая, но играет великолепно. А он — ах, до чего он красив! Пойдем вдвоем с дядей, под руку, важно-преважно.

—  В котором часу начинается сеанс?

—  В пять, но мы выйдем в три. Ты еще успеешь отдохнуть. У вас там есть кино?

—  Неважное.

—  А театр?

— В театре не бываю.

—  А мы слушали недавно «Лоэнгрина» и «Летучего голландца»; немецкая труппа приезжала на гастроли.

—  На школьном дневничке все это, наверное, отражается?

—  Ну уж извините!

—  Конечно, нет! с гордостью возразила мать.— Ни концерты, ни театральные премьеры мы не пропускаем, но учимся очень хорошо.

—  Хватает ли времени?

—  В Софии день долгий. В прошлом году я кончила с отличием, и в нынешнем так будет.

—  Посмотрим!

—  Посмотришь и удивишься. Я твое письмо берегу, Помнишь свое обещание?

—  Помню, помню.

—  Если забудешь — напомню сама. Летом мы поедем в Банки, Своге, в Баня-Костенец. Впрочем, нет,— туда не хочу! Надоели они мне. Хочу в Чам-Корию. Дядя, слушай, почему бы тебе не остаться в Софии навсегда?

—  Какая у тебя отметка по истории?

—  Шестерка[48].

—  Помнишь, что сказал Юлий Цезарь? Лучше быть первым в деревне, чем последним в городе.

—  Пусть будет по-твоему. А все-таки какие у нас бестолковые адвокаты!

—  Фи, Надя!—вмешалась мать.— Что это за выражение? Можно подумать, что ты воспитывалась на улице!

—  Э, мама, теперь каникулы, а дядя свой человек.

Дядя с племянницей отправились в кино. Зал был полон.

Во время антрактов дядя разглядывал публику. Преобладали студентки и гимназистки. Надя была знакома с доброй

Закладка:

—  Видишь вон ту? Хорошенькая, правда? А эта?

Прелестные головки, стройные фигурки — подтянутые, в коротких платьицах, живые лукавые глазенки — все это напомнило старому холостяку о чем-то далеком, забытом. Грустная мелодия навевала на него тоску об утраченном.

Сеанс окончился. Зрители вышли на улицу.

—  Ты доволен, дядя? Оркестр играл чудесно, особенно первая скрипка. Раньше этот скрипач служил в гвардии. Сегодня какой день? Четверг? Завтра в казино концерт. Пойдем туда? А сейчас покатаемся по Царьградскому шоссе. Познакомишься с нашим бомондом.

Дядя остановил элегантный экипаж.

—  Дядя, ты где сядешь?

Он невольно усмехнулся, услышав этот наивный и в то же время лукавый вопрос.

—  Конечно, слева от тебя. Ты ведь дама, да еще столичная.

Они уселись. Надя оправила платье, откинулась на спинку сиденья и как-то сразу стала серьезной. Она гордо сидела рядом с дядей. Он был одет по последней моде; янтарный мундштук в зубах, тяжелая золотая цепочка на жилете, крупный брильянтовый перстень на правой руке.

По дороге Надя увидела знакомых учительниц и совсем заважничала — едва кивнула им головой.

Выехали на шоссе. Тут самолюбие Нади было немножко задето: мимо промчался автомобиль, в котором сидела ее одноклассница рядом со своей матерью.

—  Дядя, это княгиня с дочерью. Надежда и Евдокия. Они возвращаются из загородного дворца,— сказала она таким небрежным тоном, как будто не раз ездила в автомобиле княгини с ее дочерью.

«Счастливицы!»

Надя опоздала к обеду.

Но вот открылась дверь, и она вошла спокойно, с торжествующим видом. Зажав что-то в руке, она молча подошла к дяде.

—  Смотрите, вот письмо с вашей подписью: «Если ты, Наденька, перейдешь в шестой класс, то получишь от меня подарок по своему вкусу; цена не имеет значения». А вот и мой дневник.

—  Браво, Надя! Убеждаешь не хуже адвоката. Все доказательства налицо.

—  Едем, сегодня же! Список я уже приготовила.

—  Какой список?

—  Увидишь. Не забудь же — подарок по моему вкусу, а цена не имеет значения.

Ровно в четыре часа Надя разбудила дядю, сама принесла ему кофе и пирожные.

—  Возьмем экипаж — ведь нам надо объехать столько магазинов. Лучше с почасовой оплатой — так будет дешевле.

Приехал экипаж.

—  Вези к Леону Фрею! — приказала Надя.

Дядя покосился на нее, но приказание было отдано таким повелительным тоном, что он решил молчать до конца.

Подъехали к магазину.

—  Что же ты хочешь купить?

—  Письменный стол.

—  Это разумно! Молодец.

—  А папочка считает меня вертушкой.

Надя вошла в магазин. Тут рядами стояли письменные столы — большие, маленькие, со всякими ящичками и отделениями, крытые сукном всех цветов — зеленым, черным, светлым.

Она выбрала стол с темно-красным сукном. Точь-в-точь такой она видела у госпожи Розы.

—  Поставьте его в сторонку. И это кресло.

Надя села, откинувшись на спинку кресла, и облокотилась на стол.

—  Удобно! Правда, дядя?

Он подошел, потрогал рукой стол и машинально спросил:

—  Сколько?

—  Не бойся, дядя, здесь торгуют без запроса,— ответила Надя успокоительным тоном; как будто «торговать без запроса» — это все равно что даром отдавать товар покупателям.

Но вот она куда-то юркнула и снова скрылась из виду в лабиринте мебели.

Вскоре продавец принес туалетный столик с тремя зеркалами и два пуфа — один побольше, другой поменьше.

Дядя вытаращил глаза.

—  И это?

—  Классный наставник учит нас совмещать приятное с полезным.

—  А маленький пуфик для чего же?

—  Эх, дядя, сразу видно, что ты холостяк и ничего не понимаешь. Смотри!

Надя села на высокий пуф и, воспользовавшись случаем поправить свои кудряшки перед зеркалом, положила левую ногу на низенький пуфик.

—  Теперь понял?

—  Ну и что, помогает?

—  Конечно, без пуфика нельзя... И вот еще две картины.

Это были пейзажи заурядной работы, с виллами и гондолами.

—  Надя! Эта мазня годится только для парикмахерских.

—  Но зато какие рамки!

Рамки, и правда, были красивые, дорогие.

—  Купим другие картины. Одну повешу над кроватью, другую — над туалетным столом. А на письменном столе будет портрет дяди.

Надя выбрала изящную рамку и для портрета.

—  Давай сфотографируемся вместе.

Купили еще кое-какую мелочь. Дядя расплатился.

Надя оставила в магазине свой адрес:

—  Сегодня же доставьте покупки!

Дядя с племянницей направились в другие магазины. Купили картины, коврик к письменному столу, две вазы, крошечный будильник, мраморную чернильницу с фигуркой Дианы на охоте, небольшой, розовый с лиловым, висячий фонарь.

—  Вот и все! Видишь, какая я скромная. А могла бы накупить всякой всячины,— ведь ты не возражал бы? Теперь пройдемся пешком до кафе.

На следующий день Надя занялась убранствам своей комнатки.

Она переставляла мебель, стучала молотком, обливалась потом. Наконец, устала, села в кресло и выдвинула ящик, в котором лежали учебники, тетради и вся ее корреспонденция — письма отнего.

Здесь хранились, правда, письма и от других, но эти были ей дороже прочих, на них она отвечала всегда. Надя достала толстую пачку писем, перевязанную ленточкой, развязала ее, взяла одно письмо, перечитала его и задумалась.

«Красивый... любит... Но мне не пара — беден. Мама вышла замуж за старика. Разве это плохо? Правда, папа постоянно твердит, что надо экономить деньги, а мама все-таки делает все, что хочет».

Сестренка Нади и горничная с любопытством заглядывали в дверь ее комнаты. Братишка, гимназист-второклассник, с презрением прошел мимо.

«Девчачьи глупости! Лучше бы дядя купил мне ружье, которое стреляет бесшумно».

Немного погодя Надя ушла, а сестренка влетела в ее комнату и пришла в такой восторг, что даже палец в рот сунула. Девочка видела обстановку и получше, но только у взрослых, а теперь и у Нади такая же. Значит, и ей, младшей сестренке, когда-нибудь подарят такие вещи.

Она присела на маленький пуфик.

—  Ох, боженька! Скорей бы, скорей мне вырасти!

Она посмотрелась в зеркало и залюбовалась ка свою

мордашку.

Пришла мать и, опытным взглядом окинув комнату, во всем и всюду увидела следы своего влияния. Отметив кое-какие промахи, она стала самодовольно восхищаться дочерью.

—  Вся в меня!

Позвали отца.

—  Ого!..

Он особенно внимательно осмотрел туалетный столик.

—  Что ты так смотришь на него, папа?

— Вспомнилось, милочка, что в твои годы я работал мальчишкой на побегушках в Панагюриште, а шевелюру свою расчесывал перед оконными стеклами.

—  Фи! Услышит кто-нибудь и в самом деле подумает, что ты был в услужении.

—  Ну и

Закладка:

Потом пришел дядя.

—  Вот видишь, Петр, я же тебе говорил, что столица хоть кого разорит. Здорово ощипала тебя наша столичная барышня!

—  Неужели я не заслужила подарка, дядя? — обидчиво спросила Надя.— И как ты выражаешься, папа,—ощипала!

—  Не слушай его, Надя.— И мать нежно обняла свою любимицу.

—  Будет он помнить сегодняшний день! — смеясь, пробормотал отец.

—  Конечно, будет; а мы будем жить по-своему.

Горничная доложила, что ужин готов.

—  А ты поблагодарила дядю? — спросила девушку мать.

—  Ай!—вскрикнула Надя и покраснела.

Никто и рта не успел раскрыть, как она прыгнула, словно заяц, обвила рукой дядину шею и крепко поцеловала его.

В чудесном расположении духа она села за стол, убежденная, что этим поцелуем отплатила дяде за все.

—  Папа, дядя исполнил свое обещание. Теперь очередь за тобой,

—  Что еще выдумала!

—  Время терпит... Но ведь ты сам сказал, что, если я перейду в следующий класс, ты повезешь меня в Абацию.

И она весь вечер без умолку болтала про Абацию, забыв и о дяде и о своей нарядной комнатке.

СТРАНСТВУЮЩИЕ РЫЦАРИ

Равнодушно глядя на все окружающее, Роза Лучева пересекла площадь и прошла мимо громадных пестрых афиш, лишь мельком взглянув на свое имя, напечатанное крупными буквами.

Не обращая внимания на провинциальных «вегетарианцев», провожавших ее плотоядными глазами, она скрылась в темном подъезде местного театра.

Роза открыла дверь своей уборной. Это была холодная, запущенная комната с высоким потолком.

Потрескавшаяся железная печка, кое-как набитая дровами, топилась, но не грела.

Вот так же было и на душе у Розы — беспорядочно нагроможденные воспоминания о жизни, прожитой в спешке, не грели сердца.

Было еще рано. В театре — ни души. Потому она и пришла сюда.

Ей надоели и гостиницы и труппа, состоявшая из молодых нищих актеров; в этой среде она была самой удачливой.

Товарищи завидовали ей, особенно женщины, первый любовник ее боготворил, директор оберегал как зеницу ока.

А она сама чувствовала себя несчастной. Жизнь ее текла без мечты, омраченная тяжкими воспоминаниями.

Роза села за столик и открыла изящную пудреницу с зеркальцем. И зеркало, словно в насмешку, отразило ее прекрасное лицо ка фоне безобразной обстановки.

Облокотившись на стол, Роза мысленно перенеслась в свое прошлое.

В юности, когда она еще училась в гимназии, театр казался ей миром волшебных грез; теперь это была грубая действительность.

Бывало, с каким болезненным нетерпением ожидала она афиш, которые возвещали о гастролях артистов, приехавших в приморский городок, где она тогда жила.

В дни спектаклей Роза не ужинала — боялась, что опоздает и ее не впустят в зал. Всякий раз, как поднимался занавес, она замирала: ей чудилось, что сейчас, сию минуту, пред нею откроются все тайны жизни.

Она влюблялась то в того, то в другого артиста; точнее — в те роли, которые они исполняли.

Она завидовала артисткам, потому что на сцене они чувствовали себя как дома.

Детские ее мечты сбылись, и она получила даже больше, чем ожидала.

Всякий раз, как она появлялась на сцене, гремели овации, в последнем действии ей преподносили букеты цветов, после спектакля ее приглашали на банкет; и хотя считалось, что его устраивают местные богачи для всей труппы, на самом деле все делалось только ради нее.

А затем любой облысевший мошенник, обладатель фальшивых зубов и неподдельных банкнотов, считал, что он окажет честь Розе Лучевой, если пригласит ее в гостиницу.

Она вспомнила тучного старика, с которым встретилась в городе, где труппа играла перед тем, как приехать сюда.

Старик просто и откровенно предложил ей бросить сцену и сделаться его содержанкой.

Она тогда даже не рассердилась, только рассмеялась презрительно.

Подлость мужчин ее не удивляла. Все они считали Розу товаром, который имеет определенную цену и может быть куплен.

Что такое артистка? Это только талант — иногда,— но не человек.

Роза вспомнила свое замужество.

Однажды она познакомилась в театре с красивым молодым офицером и полюбила его так же страстно как раньше любила сцену. Дома она подняла бунт, из гимназии ушла, хотела было броситься в море, но бросилась в объятия молодого поручика и... погибла.

Несколько лет она чувствовала себя наверху блаженства, жила, как в раю.

Но вот как-то раз она пробудилась от сладкого сна, застав своего «райского сожителя» в постели прислуги.

Роза тогда обезумела: забыла, что у нее ребенок от мужа, убежала из дома, кинулась к морю и упала на берегу.

Не муж казался ей омерзительным, а она сама — потому что была его женой. Если б ее раздели на улице среди бела дня, она не испытала бы такого стыда,

—  Муж!.. Любовь!..— вскрикивала она и билась головой о песок.

Но усталость взяла свое, слезы иссякли, и Роза успокоилась.

Она поднялась, загляделась на безбрежное море, которое где-то далеко сливалось с небом, и почувствовала себя песчинкой.

—  Туда!..— шепнула она, но не пошевельнулась.

Послышались чьи-то приближающиеся шаги, и Роза

испугалась.

К ней подошел незнакомый человек.

—  Что с тобой, милое дитя? — участливо спросил он.

—  Оставьте меня...

И она заплакала.

—  Успокойтесь, милая моя. Пока человек жив, ему не надо ничего бояться.

—  Оставьте меня,— повторила она, понимая, однако, что незнакомец от нее не уйдет.

И он действительно сел возле нее на большой камень.

Его отеческий взгляд, кроткий голос, седая голова — все в нем внушало доверие.

Стало смеркаться. Из морских глубин выплыл месяц.

Ее волосы, усеянные блестящими песчинками, рассыпались по плечам, и она походила на морскую сирену, вышедшую на берег, чтобы подстеречь какого-нибудь мечтателя.

—  Не отчаивайтесь, что бы с вами ни случилось. В жизни несчастий нет, это мы сами их выдумываем. Поглядите, как прекрасно вокруг,— широко, величественно, покойно! Что такое наши страдания в сравнении с этим бескрайным простором! Благодарите творца за то, что он вас создал.

—  Я не хочу жить!

—  Полвека я скитаюсь неприкаянным, и все-таки жить хочется.

—  Вы — не женщина и не знаете, как ужасна жизнь.

—  Идите к нам в труппу — все в вас перекипит.

И он в конце концов уговорил ее встать и проводил до дома, где жила ее мать.

Спустя некоторое время Роза поступила в «Новый театр», оставив своего ребенка у матери.

И вот теперь опять ничто ее не радует, все опротивело.

Разве

Закладка:

Артисты! Артисты обвиняют общество в том, что оно не любит искусства. А они-то сами любят его?

Мерилом успеха у них считается не уровень исполнения, но кассовый сбор.

Неужели так будет всегда?

Вот они объедут еще несколько городов, переночуют еще в нескольких заплеванных гостиницах, будут есть, что подадут, и то лишь в том случае, если им откроют кредит.

В перспективе ничего — ни искусства, ни хлеба, только старость и нищета.

Никто не беспокоится о них, каждый должен идти своим путем к общей Голгофе.

Начали появляться артисты.

Они, кто почтительно, кто с затаенной злостью, заглядывали в ее уборную и торопливо проходили дальше,— она не любила водить компанию с ними.

И Роза снова углубилась в свои печальные размышления.

А может, они подвижники, эти люди? Бросили службу, университет... Неужели место для них нашлось только в театре? Кто они — бездарности, лентяи? Легко ли быть артистом, даже самым маленьким?.. Бесконечные жертвы, тяготы, а что в итоге?.. Борются за искусство, а где оно? Публика приходит в театр только тогда, когда нет свадеб и еще не началась уборка винограда, а для артистов зрители не люди, но проданные билеты.

Критика их не знает, да они и не нуждаются в ней.

Они сами ценители своего мастерства. Каждый берется играть Карла Моора, Отелло, Гамлета... да мало ли кого еще.

А она? У нее нет соперниц, она — единственная!

Она играла в стольких пьесах, что уже не помнит их названий. Но душа ее по-прежнему пуста, и даже самолюбие осталось неудовлетворенным.

В минуты вдохновенной игры ее охлаждал рассудок. Кто видит ее искусство? Понимают ли зрители, как она играет? Может быть, только двое, трое... Значит, это им она посвятила свою молодость?

«К черту такую жизнь!.. Но куда деваться? Уехать за границу? А кто меня туда пошлет? Государство? Вряд ли меня примут даже в Народный театр. Они правы: нас губят скитальческая жизнь и беспрерывные выступления... Когда-нибудь мы надоедим и провинции, а тогда будем кричать: «Искусство погибло. Болгария — мачеха для артистов». Придется тогда в поисках куска хлеба бродить по медвежьим углам и ставить военные или патриотические пьески... Не могу! Уеду домой, продам все, что у меня есть, стану простой работницей, займусь воспитанием ребенка. Довольно играть роль! Ведь что получается: на сцене я — нежная мать, а в жизни — женщина, покинувшая свое дитя. Хочу стать человеком. Уеду сегодня же.— Роза отшвырнула коробку с гримом.— Даже с мужем помирюсь. Он не хуже других... А я-то, глупая, воображала, будто он один такой».

Жизнь многому ее научила.

Мужчина! Это животное, зверь! Одинаково жадный, грязный, жестокий — и в модном сюртуке и в домотканном кафтане, кем бы он ни был — интеллигентом с университетским дипломом или полуграмотным мужиком.

Порой она жалела, что родилась женщиной, была сама себе противна.

Как оскорбляли ее циничные взгляды прохожих на улицах! А в гостиницах? Стоило ей поселиться в гостинице, как подозрительные типы принимались шмыгать по коридору, стараясь дать ей понять, что она им понравилась. И они смотрели на номер над ее дверью с таким видом, словно боялись только, как бы не перепутать ночью и не толкнуться в другую дверь, а все остальное для них нипочем.

«Подлые твари!»

Но вот в памяти ее возник светлый образ.

Однажды ею увлекся молодой, красивый, элегантный магистр. И она полюбила его; полюбила во второй раз в жизни, со всей силой женщины, жаждущей прочного счастья.

Роза воскресла духом и уже подумывала, а не бросить ли театр.

Но вот как-то раз вечером влюбленные сидели на диване в его квартире, и магистр, осмелев, обнял ее.

Она не рассердилась, только нежно сказала ему:

—  Не спеши, милый... после...

—  Когда же?

—  Когда я стану твоей женушкой...

Таких слов он от нее не ожидал. С тех пор она его больше ни разу не видела.

Это оскорбило ее больше, чем гнусное предложение богатого старика.

«И на сцене и в жизни мы существуем только для развлечения других».

В уборную ее вошло несколько сослуживцев.

—  Много ли публики?

—  Чудо что такое! Зал переполнен, ставят приставные стулья.

Появился антрепренер.

—  Лучева, почему вы не одеваетесь? — В его голосе звучал укор.

Роза ничего ему не ответила.

—  Чего вы ждете?

—  Я не буду одеваться.

—  Что это значит? Почему?

—  Не буду играть.

Артисты уставились на нее в изумлении.

«Что с ней? Сошла с ума или шутит?»—думали они.

—  То есть как не будете играть?

—  Надоело мне все!

—  А полный сбор? Половину его мы уже съели,— ведь я роздал авансы; вы тоже получили деньги.

—  Я их верну.

—  Вы их уже истратили... Да и наконец — это же скандал! Вы подписали контракт!

—  Подавайте на меня в суд, но играть я больше не могу! Мы глумимся и над публикой и над собой. Мы не артисты, а голодные паяцы.

—  Если так, мне придется застрелиться в кассе. Ведь мы задолжали в гостинице, в столовой, в магазинах.

Антрепренер в отчаянии убежал на сцену, где уже стояли декорации первого действия, и опустился в кресло.

Он всегда боялся, как бы Лучева не полюбила кого - нибудь по-настоящему или не убежала с каким-нибудь богатым стариком.

В последнее время она сделалась какой-то странной.

Первый любовник робко вошел в уборную Розы:

—  Госпожа Роза, вы от нас уходите?

—  А вам что до этого?

—  Вы хорошо знаете, что...

—  Я ничего не хочу знать. Оставьте меня в покое!

Молодой человек смутился и вышел.

К Лучевой подошел старейший артист труппы:

—  Нельзя так! Если вы нас покинете — театр погиб. Зачем обманывать себя? Без вас мы — ничто.

Вместо того чтобы утешить старика, она рассердилась:

—  Что такое я? Уж не хотите ли вы сказать, будто публика приходит в театр только ради меня? А? Театр это или...

Она дрожала от гнева.

Ее окружили сослуживцы.

—  Успокойтесь...

—  Так нельзя. Что же мы будем делать?

—  Я только что собралась послать матери деньги,— зима, а старушка сидит без дров.

—  А я собирался купить себе пальто.

—  Мы с голоду умрем!

Нищенские костюмы, изможденные лица, умоляющие голоса — все это ее растрогало. Ей стало больно от мысли, что из-за нее пострадает столько людей...

—  Хорошо, сегодня я буду играть.

Закладка:

Обрадованные артисты пошли к антрепренеру.

Одна из артисток, взбешенная поведением Лучевой, пыталась ворваться к ней, но ее не пропустили.

—  Слишком много воображает о себе! — кричала артистка.— Играть, видите ли, не желает!.. Все ясно — бежит к тому толстяку!

—  Замолчи! — уговаривала ее другая.— Ей что — захочет и уедет к нему; а нас с тобой кто примет?.

Лучева осталась одна.

«Несчастные! Они думают, что я остаюсь ради них! Куда же мне деваться? Продам все свое добро, а надолго ли его хватит? Муж не любил меня даже в те годы, когда я была молода, так неужели полюбит теперь? Ни на какую другую работу я не способна. Поздно менять жизнь... Нет для нас нигде пристанища!»

Она вспомнила богатого старика, и дрожь омерзения пробежала по ее телу.

Роза Лучева открыла коробку с гримом, взглянула на себя в зеркало и начала готовиться к выходу на сцену.

«Э В Н И К А»[49]

—  Слушай! — Даков никогда не называл жену по имени.— Неужели ты не можешь оставить девушку в покое?

—  А тебе-то что?

—  Надоела мне твоя трескотня. Пора бы и утихомириться! А если она тебе не нравится, найми другую.

—  Где же я найду другую такую прислугу?

—  Сама не знаешь, чего хочешь.

—  Знаю прекрасно! Но не позволю ей разыгрывать из себя барышню.

—  А чем это тебе мешает?

—  Ты в этом ничего не понимаешь.

—  Я давно не понимаю многого.

—  Вообразила себя красавицей!

—  И не без оснований.

—  Красота мужички! — с презрением процедила Дакова.

—  А как вы думаете, что лучше — быть красивой мужичкой или...

Он оборвал свою речь,— надоело даже дразнить жену.

А жена впилась в него глазами змеи, на которую наступили.

Но муж, закаленный в битвах супружеской жизни, спокойно выдержал этот взгляд.

Целую поэму о взаимной ненависти, накопившейся за годы супружества, можно было прочесть в их глазах.

Жена решила было начать... но спохватилась, что пора идти в гости.

Драга жила у них вот уже два года.

Она поступила к ним четырнадцатилетней девочкой, худенькой, еще не сформировавшейся.

Но в городской обстановке точно переродилась — подросла, пополнела.

Личико у нее было нежное, ножка маленькая, голосок удивительно добродушный и ласковый, глаза застенчивые.

Чистоплотная, опрятная, трудолюбивая, она вела себя скромно даже тогда, когда гости обращали на нее слишком большое внимание, и никогда не забывала, что она простая деревенская девушка, прислуга.

Драга была грамотная, умела читать.

Вначале Дакова относилась к ней, как родная мать или старшая сестра, но с течением времени стала бранить ее все чаще.

И вот нежданно-негаданно Драга расцвела и похорошела.

А хозяйка ее считала, что лицо у служанки должно быть самое обыкновенное, простецкое,— лишь бы при виде его у господ не портился аппетит.

Знакомые барышни, бывавшие у Даковых, стали поговаривать, что Драга позволяет себе лишнее — встречает их так фамильярно, как будто они приходят в гости к ней.

Впрочем, у них были основания на нее сердиться. Ведь Драга и в городском наряде и в деревенском платье была чудо как хороша, прямо картинка!

Комнатка у нее была крошечная. Перед окошком стоял туалетный столик.

Подражая барышням, она стала мазаться какими-то кремами. Но однажды услышала, как хозяин подшучивал над одной гостьей, увлекшейся притираниями, и забросила все свои мази.

Драга не любила гулять по городу, редко встречалась с подружками и никогда не торчала у калитки.

«Разыгрывает из себя горожанку; солдат чурается, должно быть офицеров ждет!» — издевались над нею.

Наряжалась она не только из кокетства, но чтобы гармонировать с окружающей обстановкой и не срамить хозяев.

А как выглядела ее хозяйка?

Не легко описывать женскую красоту, еще труднее — описать ее противоположность. Это надо видеть.

Дакова была стройна, но той стройностью, которую ценят в кавалерийских конюшнях, а не в гостиных. Взгляд ее старался быть ласковым, но бросал собеседника в неодолимую дрожь.

А нос?

Казалось бы, ничтожная деталь,— однако все существо обладательницы этого носа отражалось в нем, словно в зеркале. Нос, как авангард, предупреждал о ее появлении.

Дакову чудилось иногда, будто нос у них общий, семейный, и порой он даже ощущал его на своем лице.

Женщина неглупая, Дакова сознавала, что она некрасива, но убедила себя, что в ее манере одеваться и тембре голоса есть что-то особенное, внушающее уважение и благоговение перед ее чистотой.

Когда, оставшись наедине с мужчиной, она пыталась вести себя «как светская дама» и проявляла к нему неумеренную нежность, несчастный думал:

«Не дай бог, еще бросится на шею и заревет: «Твоя до гроба!»

Тесть Дакова понимал, какую жертву принес его злополучный зять, и жалел его, как жалеют невинно осужденного.

А теща...

«Боже мой! — частенько восклицал бедняга,— что было бы, будь жива и она!»

У Даковых гости.

Хозяйка хлопочет на кухне. Супруг ее занимает дам.

—  Да,— продолжая прерванный разговор, разглагольствовала молоденькая майорша,— прислуга становится очень уж нахальной.

—  Еще хуже будет, когда их начнут водить по кинематографам.

—  Конечно, прежней прислуги уж не найти. Вы только представьте себе: вчера после ужина захожу к своей в комнату и вижу — разлеглась на кровати в одной рубашке, облокотилась на подушку и книжку читает. А на подушке — конфеты, и не дешевые.

—  Должно быть, нагляделась на господ!

—  Хотят жить не хуже нас.

—  Ах, какие безобразницы! Хотят, видите ли, жить не хуже нас! — театральным тоном проговорил Даков.

—  Ну уж, пожалуйста, без иронии!

—  Можно и без иронии. Скоро вообще прислуги не будет. Вам самим придется стирать грязные рубашки.

—  Да вы, чего доброго, революционером стали?

—  А хоть бы и стал, что ж тут удивляться? При таком режиме в доме...

—  И вам не грешно жаловаться на жену? Ведь она у вас сущий ангел.

По спине Дакова пробежали мурашки.

—  Извините, сударыня, но у вас довольно оригинальное представление об ангелах.

В гостиную вошла жена — «ангел», и ее супруг умолк.

Как только она появлялась в обществе, он уподоблялся глухонемому. А она вела себя так, словно только что вырвалась из его бурных объятий.

В военном клубе будет костюмированный бал «в народном духе».

Дамы шьют национальные костюмы. Будут раздавать призы.

—  Побойся

Закладка:

—  По-твоему, этот наряд мне не к лицу?

—  Она еще спрашивает!

—  А Драге он идет?

—  Конечно.

—  Значит, лучше быть деревенской девкой?

—  Красивой, а не...

Драга, случайно подслушавшая этот комплимент по своему адресу, стала носить национальный костюм.

Барыня теперь видеть не могла свою служанку.

Как-то раз утром она накинулась на Драгу:

—  Сейчас же выбрось эти тряпки! Пока служишь у меня, должна одеваться по-городскому.

Девушка подчинилась безропотно и спрятала в сундучок платье, которое хозяйка предала анафеме.

Потом она купила себе блузку, точь-в-точь такую, какую носила дочка помощника кмета, учительница, знакомая Даковых. По праздникам Драга повязывала шею алой лентой и завивала волосы кудряшками.

Учительница, увидев эту блузку, перестала бывать у Даковых.

—  Остается только повести ее в клуб!

Хозяйка опять накинулась на Драгу:

—  Никаких блузок, ленточек и кудряшек!

И блузка с ленточкой, как и национальный костюм, очутились в сундучке.

Тогда Драга заказала себе простенькое темное платье.

Но волосы у нее были светлые, лицо белое и румяное, и в черном платье она казалась юной мадонной.

Драга не сердилась на хозяйку, боялась только, как бы не уволили.

Ведь жилось ей все-таки хорошо. Другие служанки ей завидовали: «Ишь как живет: отдельная комнатка, хозяйская постель, сытная пища; в доме бывают видные люди; постоянно вечера, обеды, музыка». Завидовали ей и родственники: она ничего не просила у них, ни в чем не нуждалась.

Но вот однажды к ней явилась целая депутация односельчан: оказалось, что за нее сватается самый богатый парень в родной деревне.

Драга только усмехнулась и наотрез отказала ему.

В квартире переполох; все перевернуто вверх дном. У хозяйки пропала серебряная ложечка от сервиза — подарок матери. Дело не в цене; ложечка была дорога как память.

Дакова не подозревала Драгу в воровстве, но все-таки решила обыскать сундучок в ее отсутствие.

Однако не успела она поднять крышку, как вошла Драга.

—  Госпожа... Прошу вас... Не делайте этого!..— сказала она, бледнея.

Но Дакова уже рылась в сундучке.

—  Это... косынка... в ней... — пролепетала девушка.

—  Посмотрим, что в нее завернуто... Ведь я тебе же добра желаю,— обыщу, никто тебя не будет подозревать. Чего ты боишься? Неужели думаешь, что я ее возьму?

Драга то краснела, то бледнела.

Хозяйка развернула новенькую изящную шелковую косынку — свой подарок — и... увидела фотографическую карточку собственного супруга!

Дакова остолбенела и несколько секунд не могла прийти в себя.

Драга готова была провалиться сквозь землю. Уж лучше бы у нее нашли весь сервиз, только б не эту фотографию, думала она с ужасом.

Хозяйка впилась глазами в девушку, как удав, готовый броситься на свою добычу.

—  Как это к тебе попало? — прошипела она.

Но тут в ней заговорило самолюбие: ведь объясняться с прислугой неприлично. Даковой хотелось ударить девушку, но это ей не позволило воспитание. Она поднялась и молча ушла к себе в комнату.

Драга прислонилась к стене.

Карточку хозяина она унесла из гостиной; там их было штук двадцать, и снят он был в разных позах и в разных возрастах.

Гимназистки покупают фотографии знаменитых артистов и хранят их под подушкой. Драга была счастливее гимназисток — она любовалась на своего кумира каждый день.

По утрам девушка приносила ему чай, потом убирала его спальню. Она изучила все привычки хозяина и заботливо наводила порядок в комнате. По вечерам она приготовляла ему постель, не смея даже присесть,— и не из боязни, а от застенчивости.

Как-то раз, оставшись одна в доме, она прошла в гостиную и принялась разглядывать фотографии. Все они ей нравились — и та, на которой он был снят юным студентиком среди веселой компании, в фуражке набекрень, и та, на которой он, в сюртуке, сидел рядом со своими коллегами. Всегда и везде он казался ей красивейшим из мужчин.

Перед тем как лечь спать, она закрыла дверь на ключ, досталасвою,только что унесенную из гостиной фотографию хозяина и все смотрела на нее, все смотрела — никак насмотреться не могла. Так и уснула с карточкой.

Проснувшись, Драга спрятала фотографию в сундучок.

В душе ее пробудилось что-то совсем новое — страшное и сладкое, очень смутное, затуманенное бессознательным благоговением.

Однажды ночью ей почудилось, будто он вошел к ней в комнату и стал возле кровати. Она не пошевельнулась, не вскрикнула, не испугалась.

Прислушалась — никого. Значит, это был сон... И она заплакала.

Дакова с величественным видом вошла в кабинет своего мужа.

Да,своегомужа! Пусть он ее ненавидит, а все-таки он ее законный супруг, и она имеет право требовать у него отчета.

Она подошла к нему вплотную и положила перед ним фотографию. Даков взглянул на жену и подумал: уж не рехнулась ли она?

—  Что это такое?

—  Не важно —чтоэто; важно —гдея это нашла.

—  Что за вздор ты городишь!

—  Нет, не вздор! Эту фотографию, милостивый государь, я нашла в сундуке нашей прислуги Драги.

—  В сундуке Драги?

—  Да, да, да!..

—  Как она туда попала?

—  Вам лучше знать!

«Так вот в чем она меня подозревает!»

Ему вспомнилось несколько мелких эпизодов, и они сейчас выдали ему тайну Драги. Мог ли он предполагать, что эта девочка увлечется им, да и вообще можно ли было думать, что в таком доме, какихдом, зародится подобное чувство?

—  Что же вы молчите? — спросила его жена.

—  Объясните, чего вы от меня хотите?

—  Отвечайте, что все это значит?

В нем вспыхнуло злорадство:

—  А если я не желаю давать объяснения?

—  Значит, вы не отрицаете, что это вы дали ей фотографию? Да?

—  Да, да, да! Только не смейте обижать девушку, а не то... Ну, теперь уходите!

—  Какая мерзость! Признался!

И она гордо выпрямилась.

—  Я знаю, что вы меня не любите, что у вас есть любовницы. Но я не позволю вам унижать меня в моем собственном доме да еще перед деревенской девкой... прислугой. Пока я ношу вашу фамилию, я не позволю ее позорить... Не оправдывайтесь! Раз вы избегаете ласк законной супруги, значит иначе о вас и думать не приходится. Хватит, натерпелась! И я ведь женщина. Вы, милостивый государь, в свое время получили от меня дар, более редкий,

Закладка:

«Боже мой! — с горькой усмешкой подумал потрясенный Даков, чувствуя, что сходит с ума.— Она угрожает изменой!.. Принесла мне дар!.. Выбрала меня из миллиона мужчин!»

—  Вон отсюда! — в бешенстве крикнул он.— Ты хочешь мне изменить? Ты? С кем? Кто на тебя польстится?..

—  Там видно будет!..

—  Замолчи! Не клевещи на женщину! Из-за тебя я отказался от любви, от всего...

Он готов был задушить ее, потом пойти к прокурору и сказать: «Я ее убил! Снисхождения не прошу!»

«Неужели она вечно будет со мной?»

Как ему хотелось бежать куда-нибудь. Но... Он привык к комфорту, ее комфорту, и не мог жить иначе. Слабость, подлость... однако... Человек способен забыть даже свое преступление, если оно осталось нераскрытым; как же не простить себе ненаказуемую мерзость?

«Странные мы люди! Почему бы мне не жениться на Драге? Назовут сумасшедшим. Нет, этого я не сделаю».

Дакова отправилась к родственникам, чтобы поделиться с ними своим горем.

Даков пошел к Драге.

Девушка, уже одетая в новенькое деревенское платье, укладывала свои вещи. Увидев Дакова, она вспыхнула.

А он впервые внимательно смотрел на этот хрупкий полевой цветок, выросший среди бурьяна, облагородившийся на городской почве.

«Да, эта девушка смело могла бы явиться в клуб на конкурс красоты!»

—  Зачем ты взяла мою фотографию, Драга?—нежно спросил он.

Девушка покраснела еще гуще.

—  Если хочешь, я подарю ее тебе на память.

Драга, ничего не ответив, быстро поднялась, схватила

его руку и поцеловала ее. Это не был традиционный поцелуй служанки-рабыни, готовой умереть за своего господина.

На глазах у нее показались слезы, и она выбежала из комнаты.

Из города выехала крестьянская телега и катит по шоссе.

В телеге сидит Драга, облокотившись на сундучок. Она смотрит на город, прощаясь со своим прошлым.

Правит лошадьми тот несчастный, что безнадежно влюблен в нее. Драга молчит, а он не решается заговорить первым. Он мечтает, надеется, отчаивается.

«Ни словечка мне не сказала!»—думает он.

И, бессильный, он себе в утешение с горечью бормочет:

—  Где уж нам тягаться с ними!

Телега свернула в сторону, и город скрылся из виду. Драга смотрела на окружающее, но ничего не видела.

—  А вон и наше село!

Вдали блеснула кровля церквушки, стоявшей на холме. Но Драга даже не взглянула на нее.

Путники, встречавшиеся по дороге, с удивлением поглядывали на задумчивую красивую девушку.

«Добрая встреча! Но кто она такая?—думали они.— Молодуха, возвращающаяся домой после свадьбы? Прислуга, выгнанная за кражу? Больная?»

Встречные и не подозревали, что эта скромная измученная девочка — опасная соперница городской барыни, женщина, сосланная в изгнание, в родное захолустное село.

ВИЛЛА НА БЕРЕГУ МОРЯ

L’amour est maitre des choses.

Le veau d’or est toujours debout.[50]

Солнце садилось. Они вошли в парк.

—  Милый! Есть ли на свете что-нибудь сильней и прекрасней, чем любовь? Все прочее мелко, ничтожно; нет ничего сильней и прекрасней любви.

—  Есть, моя драгоценность, есть.

—  Что же?

—  Ты, Линочка!

Счастливая, она положила голову ему на грудь.

—  А все-таки есть на свете кое-что посильнее любви,— шепнул он ей на ухо.

—  Что?

—  Деньги.

—  Как тебе не стыдно, Саша, говорить такие слова! Ты...

Но ее возражения он заглушил поцелуем.

—  А когда же, Саша, мы поедем на твою виллу?

—  На нашу виллу... Когда? Да хоть завтра, если хочешь.

—  Хорошо. Я никогда в жизни не видела моря. Оно, наверное, такое величественное, такое огромное...

—  Не больше, чем наша любовь.

Солнце исчезло за горизонтом.

Склонившись друг к другу, влюбленные молчали.

Море.

Начинаясь у самого берега, по горе широко раскинулся парк. В парке высокая вилла с террасами. Вокруг нее — клумбы, широкие аллеи, усыпанные мелкими разноцветными камешками.

Из виллы выходят Лина и Саша. Девушка останавливается на каждом шагу.

—  Боже! Какая красота! Ты только взгляни на эту клумбу: длинная-предлинная и трех цветов — белого, зеленого, алого! Точно гигантская лента. Слушай, Саша! Это — наш трехцветный флаг!.. Сюда, сюда! Посмотри отсюда на море: что за чудесный вид! А вон тот домик — совсем как бомбоньерка. Это наш, да?.. А холмик? А рощица? Они тоже наши?

—  Все наше.

—  Милый! У меня от счастья голова кружится. Даже страшно — уж не сон ли все это?

—  Счастье это — и вправду сон.

Лина нежно взяла его под руку.

Они вышли на полянку, покрытую шелковистой травой, поросшую высокими раскидистыми деревьями. В углу ее была искусственная пещера с зеркалами на стенах.

Против входа в пещере стоял громадный круглый стол, окруженный стульями, а над столом висели электрические лампочки. Вдали, между широко расступившимися деревьями, синело море.

Лина не могла оторвать от него глаз.

—  Саша! А море тоже наше?

—  Море ничье.

Она обиделась и умолкла.

Саша облокотился на стол и сидел молча, недвижно Лицо у него было серьезное.

—  Милый! Почему ты загрустил? Здесь, со мной, в таком чудесном уголке? Что с тобой?

—  Ничего.

—  Даже на меня не хочешь посмотреть! Что это значит? Может быть, море или это место напомнили тебе о каких-то тяжелых минутах?

—  Не тяжелых, а страшных.

Лина вскочила и подбежала к нему.

—  Не прикасайся ко мне!

Она побледнела.

—  Саша! Ты меня пугаешь. Что случилось?

—  Случилось ужасное. Если я тебе расскажу про это, чудесный пейзаж покажется тебе кладбищем.

—  Боже мой! Я ничего не понимаю. Ты что-то скрываешь. Я хочу, я требую, чтобы ты рассказал мне все.

Опустившись на колени, она попыталась взять его за руку.

—  Не прикасайся к преступнику!

Лина вскочила.

—  К преступнику?!

—  К убийце!

—  Что ты говоришь? Ты болен?

—  Садись и слушай! Сегодня я потеряю тебя, потеряю все,— но молчать я больше не могу. В городе я хранил свою тайну; здесь у меня на это нет сил. В этих местах меня всегда преследует страшный призрак. Смотрю на дерево — и мерещится мне его печальный образ; смотрю на крохотный цветок — и вижу его задумчивые глаза. Я вижу, как из волн морских поднимается его голова с изрезанным хмурыми складками лбом... Не прерывай меня, пока я не закончу своей исповеди!.. Ты знаешь только, что отец

Закладка:

—  На то была божья воля.

—  Божья воля? А почему ты не спросишь, отчего умер мой брат?

—  Отчего?

—  Не догадываешься? Не веришь?.. Это я его убил! Отравил... вот здесь... в пещере... за этим столом. Он сидел там, где сейчас сидишь ты. Мы ужинали, весело болтая. И вдруг он сказал, что чувствует себя плохо,— пошел прилечь и не встал... Теперь понимаешь, почему все это мое?.. Никто не раскрыл моей тайны. Теперь только ты да я знаем о ней. Вот и все... Убийца не достоин твоей любви. Ты свободна. Можешь выдать меня властям, если хочешь. Я потерял тебя, а все остальное мне безразлично.

Он замолчал и уронил голову на руки.

Лина подошла к нему решительными шагами.

—  Саша!.. Ты преступник, убийца... может и так, не знаю. Но если ты виновен—то лишь перед обществом, перед законом, перед братом, а не передо мной. Призрак умершего не встанет между нами. Оставить тебя? Ни за что! Теперь, после этой исповеди, я полюбила тебя еще крепче. Как ты страдал один! Теперь будем страдать вместе. Ты доверил мне свою тайну, и отныне я твоя соучастница. Тайна свяжет нас навсегда, а любовь заглушит угрызения совести. Саша! Взгляни на меня! Для меня ты остался таким же беспорочным, каким я знала тебя прежде... Оставь в покое мертвых. Мы поставим ему памятник, будем служить панихиды, и призрак перестанет тебя преследовать. Скажи, какой рукой ты подсыпал ему яд? Правой? Дай я ее поцелую. Пусть весь свет считает ее преступной, а меня эта рука поведет к счастью. Наконец, мы можем продать все и уехать за границу... Знай: с этой минуты я еще острее чувствую, что я твоя. А ты сейчас больше чем когда-нибудь нуждаешься в моей любви. Милый!..

Она подняла его голову и страстно поцеловала его в губы.

—  Прошлое забыто навсегда. Идем!

Они вышли из пещеры.

—  Неужели правда, что ты способна любить меня и сейчас?

—  Ни слова об этом!

Лицо его прояснилось. Но вдруг он громко расхохотался.

—  Ха-ха-ха-ха-ха!.. — раздалось в парке.

«Уж не помешался ли он?» — подумала она.

—  Ну как? Я сыграл свою роль неплохо? И ты действительно поверила?

Лина смотрела на него растерянно:

—  Что все это значит?

—  Это комедия, и я в восторге: теперь я узнал, как сильно ты меня любишь.

—  Комедия? Почему комедия?

—  Просто так. Фантазия. Каприз.

—  У тебя не было никакого брата?

—  Как не было—есть. Он живет за границей. Я лгал тебе, когда говорил, что все здесь принадлежит мне. Но ты меня простишь! Тот, кто способен простить убийцу, простит и лжеца. Ведь ты не разлюбишь меня только потому, что вилла эта не наша? Правда, милочка моя?

Но она не успела ответить — навстречу им шел управляющий имением. Остановившись, он что-то шепнул на ухо Саше.

—  Извини, Линочка, очень важное дело. Я отлучусь ненадолго. Иди в комнаты, я скоро вернусь.

И он ушел вместе с управляющим.

Спустя полчаса Саша вернулся. Лины в вилле не было. Он обошел все комнаты — никого. Искал ее в саду, в парке, на полянке, но тщетно. Тогда он стал громко звать ее. Никто не ответил, только эхо злорадно повторяло ее имя.

Он спустился к морю. Волны беззаботно ласкали безлюдный берег. Страшная мысль промелькнула в мозгу влюбленного.

«Нет! Это невозможно!..»

Взволнованный тяжким предчувствием, он побежал обратно и вскоре встретил садовника.

—  Ты не видел барышни?

—  Она ушла; вышла на шоссе.

—  Ничего не говорила?

—  Только спросила, чья это вилла.

—  А ты что ответил?

—  Что это вилла вашего брата.

У Саши потемнело в глазах.

Сам того не заметив, он вышел на шоссе. Дорога тянулась ровная, длинная.

Лины не было. Лишь где-то вдали мелькала черная точечка. Но мало-помалу и она слилась с горизонтом.

«Конец! Еще один живой труп».

Он вернулся, прошел мимо виллы, добрался до полянки и сел за стол.

Равнодушно рокотало море.

Он спокойно следил за бегом волн, а мысли его мчались по шоссе, гнались за исчезнувшим милым образом.

Может быть, наступит день, когда он возьмет себя в руки, но сегодня он испытывал мучительную душевную боль. Лина унесла с собой частицу его души. В эти минуты ему казалось, что если б он и вправду убил брата, он не страдал бы так тяжко.

МАТЬ

— Полегче... Дайте носилки!

Больную положили на носилки и понесли.

Она увидела, сколько вокруг нее народу, и от стыда закрыла глаза.

Носилки внесли в сад.

Со скамеек повскакали женщины в больничных халатах.

— Бедняжка!

— Такая молоденькая — и уже мать!

— А кто виноват? — вмешался кто-то из мужчин.

— Помолчал бы лучше! Много вы понимаете в таких делах... У вас одно на уме...

Близкие новенькой что-то рассказывали окружившим их женщинам.

Те недоверчиво покачивали головой.

Когда больную унесли, в коридоре раздались негодующие голоса, словно в больницу привезли чумную.

— А еще девица!..

— Хотела выйти замуж за одного... а от другого...

— Добивалась его...

— Пресвятая богородица!.. В наше время этого не бывало!

Возмущение охватило и ту палату, куда положили новую больную. Некоторые больные даже не хотели оставаться в одной палате с нею.

В дверях показался полицейский.

— Пришел ее стеречь!

— Мы небось не рожали под надзором полиции!..

Больная ничего не слышала, ничего не видела. Она так страдала, что не чувствовала людской злобы.

Вот в какой обстановке она стала матерью.

Первый писк ребенка, первый жалобный плач ее доселе скрывавшегося в ней детища придал ей смелости.

Теперь у нее и среди чужих было свое, близкое существо. Она была уже не одна.

* * *

В тени под деревьями расположилось несколько больных женщин; к ним подсел мужчина.

— Да,— проговорила одна больная,— не случалось такого в наше время...

— Какое еще там ваше время? Что ваше время, что наше — все равно,— возразил мужчина. (Он

Закладка:

— В какой чулан? У нас никаких чуланов не было.

— Может, теперь снесли, а в наше время были...

— И не грех тебе? Старуху обижаешь!

— В те годы она была не старше той, которую сюда принесли.

Женщины прикусили языки. Они поднялись и молча стали расходиться по своим палатам.

Обиженная, насупившись, плелась за ними. Она отказывалась верить, что дома у нее и сейчас есть чулан. Однако она ясно представляла себе этот чулан... там...

— Тут, чего доброго, свихнешься! — плюнула она.

* * *

Успокоившись после перенесенных мук, молодая мать задумалась. Ей невольно припомнился весь ее короткий жизненный путь.

Она работала поденщицей на фабрике, недавно построенной в городе, и жила вместе с матерью. Зарабатывала только она и потому чувствовала себя хозяйкой в доме.

Давно привыкнув к нищете, девушка ничего в жизни не боялась.

Мужчин она не избегала. Зная цену своей красоте, не удивлялась, что всегда окружена поклонниками. Но, случалось, хладнокровно укрощала своими сильными руками даже самых дерзких наглецов. И не потому, что боялась позора, а просто они ей не нравились. Не пришло еще ее время.

А когда оно пришло, никто не пожелал взять се в жены.

И тогда произошло то, что должно было произойти, наперекор людским законам, девичьему страху, грозящему позору и стараниям благотворительных обществ, то, что должно было случиться если не сегодня, так завтра, при участии того ли, другого ли.

Раньше она отталкивала хороших парней за самые невинные поползновения; сейчас уступила безропотно.

Кому? Кто он? Откуда родом? Она знала это лишь смутно. Тоже бедняк, он откуда-то пришел сюда в поисках куска хлеба. Где он теперь? Ушел из города; не убежал, нет,— его выслали за какие-то «идеи». И вот он пошел искать работу в других местах: не умирать же ему с голоду из-за нее. Он не был ее мужем. Она сама во всем виновата.

Вначале она подумывала, не избавиться ли от ребенка. Трудно прокормить лишний рот... Потом...

Малыш, чем-то недовольный, расплакался. Она поднялась, взяла его на руки, стала кормить.

Сама — вчерашний ребенок, а лицо озабоченное.

На лбу ее появилась нежная материнская морщинка.

— Приблудный! — сказал кто-то.

Она наклонилась и поцеловала своего приблудного. В душе ее пробудилась храбрость,— ведь ребенка надо защищать.

Но вот некоторые женщины, в большинстве пожилые, мало-помалу примирились с тем, что она родила внебрачного ребенка. Они стали ей помогать, давать советы, даже сделали кое-какие подарки младенцу.

Наконец, она окрепла и выписалась из больницы.

Одетая в свое платье, она постояла у койки, оглядывая светлую палату: едва ли ей когда-нибудь удастся опять пожить с малышом в такой комнате.

И вот она взяла ребенка и ушла.

Мимо женщин она прошла с гордо поднятой головой. И даже самые злоязычные уступали ей дорогу.

Незаконнорожденный узаконил ее материнские права. Живой свидетель ее позора стал ее оружием, щитом.

Она вышла в сад.

Старуха и тут не утерпела:

— Эй, ты... Смотри не сделай с ним чего плохого!

Но крестьянин оборвал старуху:

— Чего разоралась? Ополоумела, что ли? Теперь ведь она не девка. Матерью стала! Стыда у тебя нету!

Мать вышла на улицу. Прошлое скрылось куда-то, осталось позади вместе с «этими людьми».

Остались только он — ее сынок, да она — его мать... которая будет для него и отцом.

СОДЕРЖАНИЕ

Г.П.Стаматов (Б. Диденко)

Идиллия

Пикник

Вестовой Димо

Наша родина

В мышиных норах

Генко Михов

Два таланта

Паладини

Маленький содом

Вирянов

Нарзановы

На якоре

Лида Друганова

Маленькая «Нана»

Странствующие рыцари

«Эвника»

Вилла на берегу моря

Мать

Примечания

1

Крали Марко - герой эпических южнославянских народных песен.

2

Имеется в виду сербо-болгарская война, в которой сербы потерпели поражение.

3

Дядька — солдат из предыдущего набора.

4

«Это я...- это я...» (франц.).

5

«Верна тебе буду до гроба» (франц.).

6

«Мать здесь, отец в Париже» (франц.).

7

«Маленькая ты рыбачка» (нем.).

8

Ока — мера веса, 1,282 грамма.

9

Бай — дядя, дядюшка — форма вежливого обращения к старшим.

10

Лев = 100 стотинками

11

Наполеондор — золотая монета.

12

Чиновники получали жалованье первого числа каждого месяца.

2 августа 1887 года — день восшествия на болгарский престол князя Фердинанда.

7 ноября 1885 года — день победы болгарской армии над сербскими войсками.

13

Стамболисты — приверженцы Стефана Стамболова.

14

Р а д о с л а в о в Васил (1854—1929) — лидер либеральной (радославистской) партии; в период первой мировой войны — премьер-министр Болгарии; после поражения Болгарии бежал в Германию.

15

Каравелист — приверженец партии Петко Каравелова.

16

Из стихотворения Вазова Ивана (1850—1921) «Как не иметь врагов».

17

Доктор права Мисирков(франц.).

18

Околия — район.

19

Табло — игра в кости, распространенная в Болгарии.

20

Р а к и я — водка-сливянка.

21

Комедия кончилась!(итал.)

22

«Привет, непорочная, чистая дева!»(итал.)— ария из оперы «Норма» Беллини.

23

Витоша — гора в окрестностях Софии.

24

Так называют памятник, воздвигнутый в центре Софии в честь медицинских работников русской армии, погибших при освобождении Болгарии во время русско-турецкой войны 1877—1878 годов.

25

Оккупационные войска Антанты.

26

Кретьен — французский генерал, главнокомандующий оккупационными войсками в Болгарии после первой мировой войны.

Закладка:

27

В 1918 году в числе оккупационных войск в Болгарии были и французские колониальные войска.

28

Немцем.

29

Вакарелка — уроженка г. Вакарел.

30

Моей милой и дорогой Оле. Граф Ринольди(итал.).

31

Буквально: задирающий нос, выскочка

32

Курубаглар и Юч-Бунар —окраинные районы Софии

33

Марто— известный французский виртуоз-виолончелист.

34

Талант не нужен; нужно занимать определенное положение в обществе(франц.).

35

Курт-Бунар — окраина Софии.

36

Подуене — окраина Софии, где ютилась беднота.

37

Чирпан — провинциальный городок.

38

Пенчо Славейков — известный болгарский поэт.

39

«Афродита» — порнографический роман Пьера Луиса, французского буржуазного писателя.

40

Так называют членов Французской академии.

41

Пантеон — усыпальница в Париже, где покоится прах великих людей Франции.

42

Автор имеет в виду первую мировую войну, когда Болгария оказалась в числе побежденных стран и была оккупирована.

43

Шильонский замок — старинная крепость на берегу Женевского озера. В XVIII веке служила тюрьмой для политических преступников.

44

Прежде — буржуазные кварталы Софии.

45

Дачные районы столицы.

46

Табльдот — общий обеденный стол в гостиницах, ресторанах и т. п.

47

Нана — героиня одноименного романа Эмиля Золя, куртизанка.

48

В школах. Болгарии была принята шестибалльная система

оценок.

49

Эвника — одна из героинь романа Г. Сенкевича «Камо грядеши»; рабыня, влюбленная в своего господина.

50

Любовь — хозяин в этом мире.

Но златой телец всегда на страже(франц.).

Спасибо за чтение

Вернуться к книге