Литературные шаржи, или Зарисовки кошачьей лапой
«О мести в бархатных перчатках и забытом бухгалтере: граф, который мог бы просто уехать»
Диалог кота и А. Дюма.
На террасе старинной виллы над Средиземным морем, где закат ложится на воду, как последний акт оперы без антракта, а тени кипарисов напоминают о том, что все герои когда-то были просто людьми, пахло солью, потёртыми страницами приключений и свежим соком из погреба, который помнит заговоры лучше, чем даты. С террасы открывается вид на острова, один из которых когда-то хранил золото, а другой – горечь. За столом, покрытым старой вышитой скатертью, сидит Александр Дюма, опираясь на книгу, как на шпагу. На перилах, лениво перебирая хвостом и оглядывая горизонт как стратег провинциального масштаба, устроился Кот, более известный как Хреномот – философ, насмешник и моральный редуктор всех великих сюжетов.
– О, блистательный заклинатель шпаг, коварств и замков, – начал Кот, выгнув спину с грацией придворного насмешника, – скажите мне, быть может, даже откровенно: неужели вам не пришло в голову, что весь этот эпический путь графа Монте-Кристо – от подземелья до парча́ – можно было обойти, оставив на том самом острове единственного свидетеля тайны, именуемого бухгалтером?
– Досточтимый критик в усах, – отозвался Дюма, как будто читал строчку, а не фразу, – вы, возможно, забываете, что высшее достоинство человека не в том, чтобы избежать судьбы, но в том, чтобы прожить её с честью. Месть, исполненная молча, без зрителей и без размаха – это не роман, а брошюра для внутреннего употребления. Я писал о человеке, который не просто вернулся, но превзошёл свою рану, сделав из неё пьедестал.
– Ах, как изысканно вы кроите ткань судьбы, – промурлыкал Кот, не меняя тона, – но всё же, признайтесь, дорогой Александр, неужели вы действительно верите, что благородство обязательно требует театральной завесы и набора смертей с интригой? У нас, в России, Достоевский, к примеру, отправил героя «на каторгу» и сделал вывод не через яхту и бриллианты, а через кастрюлю раскаяния и пару эпилептических озарений.
– О мой ироничный визави, – с достоинством ответил Дюма, – но ведь в этом и различие культур: русская душа страдает, чтобы быть чистой, французская – действует, чтобы быть свободной. Мой граф не убивает ради наслаждения, он расплачивается за несправедливость, заменяя божественный промысел ясной рукой. Это не гордость, это – долг благородного сердца.
– Ах, долг благородного сердца, – подхватил Кот, – который, между прочим, выражается в изящной коллекции ядов, сценических эффектов и серии карнавальных разоблачений. Знаете, на каком-то этапе я начал подозревать, что граф, это просто опереточный режиссёр, уставший быть зрителем своей трагедии. Ну признайтесь, разве вы слегка не переборщили с количеством псевдонимов?
– Но, уважаемый Кот, – ответил Дюма с улыбкой, – разве человек, проживший предательство, может вернуться с прежним именем? Это было бы не возрождение, а ремонт. А я, простите, не пишу инструкций по реставрации чувств. Я пишу эпопею, где боль перерастает в правду, а правда, в действие.
– Браво, – Кот хлопнул лапой по перилам, – и всё же, всё же… всё, что ему было нужно, это забрать золото и забыть... Не открывать тетради ненависти, не превращать жизнь в судебную хронику, не делать из каждого врага предмет коллекционного возмездия. Но нет, вы взяли пострадавшего романтика и сделали из него поводыря судьбы в перчатках цвета мести.
– И всё же, – твёрдо сказал Дюма, – он ушёл, не разрушив. Он дал тем, кто виновен, увидеть своё падение, не подбросив его под колёса. Разве это не победа души над оружием?
– Условно, – пробормотал Кот. – Победа, приправленная драмой, чуть-чуть любовью, и доброй порцией контрольного триумфа. Хотя, признаюсь, читать мне было вкусно.
Море вздохнуло, солнце скользнуло по чайной чашке. Кот спрыгнул на землю и пошёл в тень, где месть уже выветрилась, а благородство напоминало запах старой книги донесшийся в правильный момент.
«Сочинский рай и питерский топор: как мышление мешает отпуску»
Диалог кота и Раскольникова.
В сыром закоулке старого питерского двора, где время обитает в лужах, а совесть в тумане, пропитанном дождём и горькой философией, где трубы над двором дышат паром, будто сами согревают город от невыразимого холода внутри, где камни под ногами мокрые, как судьбы прошедших людей, а воздух навевает тоску – ту самую, из которой можно выковать целый роман, у парадного валяется старый зонт, словно символ попытки защиты от моральных бурь. На каменной ступеньке сидит Раскольников, сгорбившись, как всегда, будто несёт на спине не грех, а всех читателей разом. Рядом, грациозно растянувшись, дремлет Кот, более известный в интеллектуальных кругах как Хреномот, – вечно дерзкий, блистательно ехидный и пугающе логичный.
– О, тонкий мученик с топором метафизики, – начал Кот, лениво потягиваясь и глядя на Раскольникова с тем самым выражением, которое бывает у философа в мехах, – скажите мне, с какой стати вы, уже вляпавшись по уши в уголовщину, вдруг решили воссесть на сковородку нравственных терзаний? Ведь, простите, раз уж начался сериал с эпизода «старушку – минус», почему бы не продолжить сезон «золото – плюс», билеты – в Сочи, квартира с видом, и – отдых совести в два слоя? Неужели вам в Петербурге было так уютно мучиться?
– О почтенный и слишком свободный для понимания зверь, – ответил Раскольников, медленно поднимая голову, как будто вместе с ней вспоминал весь роман, – вы, быть может, забываете, что не всякая победа есть освобождение. Я, быть может, мог уехать… но не мог уйти от себя. Ведь что страшнее – тюрьма или пустота, где никто не слышит, кроме внутреннего вопля? Грех, это не просто поступок, это стена, которую строишь внутри, а потом сносишь каждый день с тоской.
– Ах, восхитительно трагично, – хмыкнул Кот, – но знаете, если бы Достоевский был чуть менее склонен к психологическому вуайеризму, то у вас бы вся история уместилась в три главы: «убил», «уехал», «жил». И было бы не менее поучительно, но куда полезнее. Вот Тургенев, например, никого не рубил, а как красиво переживал всё на природе.
– Уважаемый Кот, – произнёс Раскольников, сжимая пальцы в тонкую дрожь, – вы говорите, как будто смыслом человека является спасение кожи, а не очищение духа. Моя беда была не в том, что я совершил преступление, а в том, что я хотел быть выше закона, выше сердца, выше человечности. Но когда ты ставишь себя над миром – ты оказываешься вне него, и вот тогда и начинается наказание.
– Прекрасная мораль, – усмехнулся Кот, – только вот у меня вопрос: раз уж вы так прониклись человечностью, почему бы не направить свою энергию не на вот эти вот слёзы и угрызения, а на строительство, скажем, амбулатории или ночлежки? Ведь, по вашей логике, страдание очищает, но дело-то, друг мой, оставляет еще и след в истории. А слёзы – они, знаете ли, испаряются.
– Вы правы, мудрый сатирик, – сказал Раскольников, почти улыбаясь, – но страдание – это первая ступень дела. Без него, любое дело мертво, как здание без фундамента. Я страдал, чтобы потом… жить иначе. Не быть оправданным, а быть другим, и быть, наконец, среди людей, а не над ними.
– Ах, быть среди людей, и всё же не в Сочи, – вздохнул Кот, – странный выбор. Ну да ладно. В следующий раз, если вдруг вздумаете опять нарушать моральные уставы, возьмите с собой чемоданчик и карту морей. А пока, поздравляю: вы стали символом литературы, в которой вместо пляжа – Сибирь, а вместо покоя – философия с привкусом кровати в тесной коморке.
Раскольников задумался. Кот умывался, отряхиваясь от капель дождя, а где-то в воздухе снова возник вопрос: а если бы совесть умела замолчать – была бы жизнь легче, или просто… тише?
«Пролетарий с биографией Жан Вальжан»
Диалог кота и Ленина.
В затенённом кабинете где-то между Смольным и страницей из французского романа, пахнущий полированной мебелью, кипятком и нераспечатанными до конца манифестами, на столе стоит старинная лампа, под которой пылятся одновременно «Капитал» в переводе и томик Гюго в оригинале. Сквозь полуприкрытое окно в комнату медленно просачивается утренний свет, тусклый, как настроение после утопии. Воздух пропитан запахом лака, чернил и революционного упрямства. За письменным столом сидит Владимир Ильич Ленин, углублённый в записку о народных массах. На подлокотнике кресла, растянувшись с ленивым достоинством, как неизбранный символ эпохи, лежит Хреномот, хвост которого неторопливо мотается, будто маятник, не согласный с марксизмом.
– О, дорогой конструктор будущего с дефицитом улыбок, – начал Хреномот, потягиваясь с лёгким хрустом костей и сарказма, – разрешите поинтересоваться, если бы такой субъект, как Жан Вальжан, пришёл к вам с просьбой устроиться в ЦК, – как бы вы поступили? Приняли бы его, этого перерожденного беглого каторжника с социальным чутьём и тайной любовью к свечному бизнесу, или, всё же, сослали в комитет по моральному сомнению?
– Уважаемый товарищ с усами, – отозвался Ленин, наклоняясь над бумагами, как над судьбами людей, – Жан Вальжан, несмотря на своё буржуазное происхождение и сентиментальный пафос, безусловно представляет интерес как тип трудящегося, познавшего несправедливость на своей шкуре. В условиях диалектики классовой борьбы он может быть переориентирован в сторону полезного, если, конечно, осознает вред индивидуалистической морали и соборного милосердия.
– Ах, как звучит! – фыркнул Хреномот, выгнув спину и глядя в потолок, – а, по-моему, вы бы ещё до его автобиографии сделали ему партийный допрос длиною в три тома, где требовалось бы объяснить: зачем он украл хлеб и почему не сдался сразу? Вам ведь, в отличие от милостивого епископа, не нужен человек, кающийся у свечки, вам нужен отчётливый голос, способный цитировать Маркса вслух даже во сне.
– Вы преувеличиваете, – отрезал Ленин, – никто не отрицает значимости личной драмы, но в нашем деле важна не исповедь, а поступки. Вальжан мог бы возглавить отдел по реабилитации социально нестабильных элементов, передав свой опыт борьбы с внутренним «я» массам. Мы бы убрали его французский романтизм и дали ему чёткий план пятилетки.
– Ах, милейший Владимир Ильич, – рассмеялся Хреномот, – но ведь именно романтизм, пусть и с лёгкой нотой наивности, сделал из Вальжана морального титана, а не инструктора по лозунгу! Вы бы ведь его заставили отказаться от своей Лизы, отправили бы Жавера в отдел кадров, а саму фабрику – непременно национализировали. А дальше, нулевая поэзия и пятилетний план по производству идеологии.
– Позвольте, – строго произнёс Ленин, – вы забываете, что любая поэзия без хлеба, это благо для господ, а не для народа. Мы, наоборот, стремимся вернуть человеку его значение как созидателя, а не слезоточивого персонажа. Пусть Вальжан пострадает за труд, а не за моральные сомнения.
– И всё же, – протянул Хреномот, махая хвостом, – у Достоевского в «Преступлении и наказании» тоже был герой, который пытался оправдать убийство, что мы видим, он рухнул. Но не потому, что его арестовали, а потому, что совесть у него не умела работать по расписанию. Скажите, неужели у вас в аппарате нет места для души, которой плохо не из-за устава, а просто... потому что ей плохо?
– Душа у нас – в коллективе, – твёрдо ответил Ленин. – И страдание личное должно быть переплавлено в несокрушимую силу для общей цели. Если Вальжан поймёт, что его опыт, это знания, а не баллада, вот тогда мы с ним найдём общий язык, и не под светом свечи, а под светом лампы Ильича!
– Ах, великолепно! – заключил Хреномот, – выходит, вы бы сделали из Жана Вальжана партийного святого без права на молитву, зато с доступом к архиву. Что ж, пусть так. Только вот мне кажется, что революция без капли сострадания, это просто реорганизация зла в новом офисе.
Ленин сделал пометку на полях, а кот зевнул, а где-то вдалеке, в несуществующем ЦК, Жан Вальжан всё ещё стоял в коридоре, в руках у него было досье, в глазах – свеча, а в душе – вопрос, на который не было ответа.
«Процент и совесть: расчёт без сдачи»
Диалог кота и Раскольникова.
Заброшенный дворик у питерской доходной квартиры, где вечер скребётся в стёкла, как долговая ведомость в совесть, а старый забор скрипит так, будто хочет напомнить о каждом, кто взял, но не отдал. Лампа в углу мерцает жёлтым огнём, как будто оглядывается на прошедшие души. Мелкий дождь капает с крыши в ржавую воронку – всё равно, как капли боли в чашу рассуждений. Пахнет сыростью, мокрым кирпичом и старым вареньем, застывшим на страницах романа. На камне у ворот сидит Раскольников, вполоборота к свету, словно всегда немного в тени. У ног его, свернувшись в клубок с достоинством морального аристократа, лежит Кот, – собеседник, чья ирония тоньше лезвия, а логика, как банковский договор с мелким шрифтом.
– О, утомлённый мыслью преступник, – начал Кот, облизывая лапу, как будто стирал евангельскую пыль с морали, – позвольте мне, как наблюдательному животному и давно уже лишённому иллюзий, заметить: не кажется ли вам, что в деле вашей уважаемой процентщицы была одна деталь, которую забыли включить в моральную смету? А именно – то, что она, как добротный банк с человеческим лицом, доводила до отчаяния людей, а потом взимала проценты с их отчаяния. И вот вы, конечно, поступили… радикально. Но, согласитесь, неужели у неё не было других клиентов, которые, услышав про «инцидент», в глубине души подумали: «Ну, слава Богу, хоть кто-то это сделал»?
– Почтенный философ в шерстяной мантии, – тихо отозвался Раскольников, не отрывая взгляда от падающих капель, – вы поднимаете вопрос острый, как игла совести. Да, возможно, она брала с нищих последние гроши, возможно, её брат, пьяница и ничтожество, жил на слёзы вдов. Но… разве можно искупать одно зло другим? Разве мораль, это уравнение, где минус на минус даёт плюс? Ведь если каждый должник возьмёт топор, что останется от человечества?
– Как вы красиво заворачиваете логику в бархат терзаний, – протянул Кот, потянувшись, – а всё же позвольте мне напомнить: Лев Толстой, например, утверждал, что человек, стесняющийся злобы, в итоге превращается в соглядатая собственной трусости. И если бы Алена Ивановна была хотя бы раскаявшейся капиталисткой, с чайничком для нуждающихся, я бы промолчал. Но она была жестоким инструментом взыскания, без чести, без жалости и без скидок. Простите, но такие механизмы рано или поздно останавливаются – вопрос лишь, чьей рукой.
– Но, досточтимый Кот, – возразил Раскольников, – если мы начнём оправдывать насилие тем, что его жертва была аморальна, мы попадём в мир, где каждый будет судьёй, палачом и пророком себе. Тогда исчезнет право, исчезнет милость, исчезнет и сам человек, оставив только логику возмездия, где честь уже не обязательна, а совесть – просто тормоз в системе.
– Весьма возвышенно, – усмехнулся Кот, – но, позвольте, по-вашему выходит, что Алена – жертва? Так, что ли? Тогда что ж, может, мы ещё установим ей памятник? А внизу – надпись: «Здесь покоится ростовщица, лишённая чувства меры, но обладавшая бухгалтерским талантом». Нет, сударь, я вам скажу: нельзя строить гуманизм на процентах от бедности. Это всё равно что собор воздвигнуть из налогов на слёзы.
– А может быть, – задумчиво произнёс Раскольников, – всё, что мы делаем, даже ради добра, должно проходить через страдание и раскаяние, иначе оно не становится чистым. Мой поступок – не модель поведения, он рана, которая не затягивается, и я не герой, я – падший, который понял это. И в этом, быть может, и есть горькая правда.
– Ну, если вы всё поняли, – ответил Кот, зевнув, – тогда идите и стройте общество, где процентщицы будут не нужны, а должники – не бесправны. А пока, увы, даже в романе Достоевского гуманизм разбивается о дверь с тройным замком.
В окне мелькнул силуэт – может, новый должник. Дождь усилился, и с крыши капала вода, словно продолжение разговора. А Кот сидел и думал: вот бы где-то наконец начали списывать долги, не дожидаясь топора.
«Спарта, шпага и кот под латами: стратегия против вдохновения»
Диалог кота и Дон Кихота.
На заброшенном античном амфитеатре, где белый мрамор давно покрылся зеленым мхом, а время присело на скамью в ожидании новых зрителей, ветры Эллады разносили пыль былых слав, рассеивая её над колоннами, сломленными не дикими варварами, а банальной скукой. В центре арены – шлем, в котором кто-то некогда сражался за принципы, а сегодня – за идеалы. А среди древних теней, там, где философы спорили с мечниками, появился кот, а рядом, с осанкой победителя невозможного – Дон Кихот Ламанчский, сияющий не столько железом, сколько благородством взгляда.
Кот, неторопливо обмахиваясь пером от павлина, с видом завкафедрой стратегической насмешки:
– О, достойнейший рыцарь туманных намерений, позвольте мне открыть диспут с простого вопроса: не кажется ли вам, что если бы Спарта имела не только меч, но и карту, не только доблесть, но и пару чертежей снабжения, вот тогда, быть может, и стояла бы до сих пор, не превращаясь в туристическую декорацию и романтический символ физических нагрузок без интеллектуального стержня?
Дон Кихот, с пылающим лбом, будто сам он вышел с плаката революции духа:
– О благородный зверь с бархатной лапой и остро наточенным языком! Как можете вы судить древний доблестный народ, что жил по чести, а не по смете? Спарта пала не потому, что не рассчитала фланги, а потому, что мир стал мал для великодушия, которое не измерялось цифрами. О, если бы я возглавил их армию, то каждый бы солдат держал не только копьё, но и веру в нечто выше статистики.
Кот, склонив ухо, будто слушая ветер здравого смысла:
– Ах, сударь, как легко мечтать о победах, когда бой идёт в воображении, а все поражения в минувшем прошлом. Позвольте, но великие полководцы сначала строят лагерь, а потом идеологию, а не наоборот. Ваша Спарта, при всей своей брутальной прелести, проиграла не мечу, а отсутствию мозгового штурма. Так, знаете, ныне воюют банкиры: стратегии, графики, сеть логистики, и – вуаля! – победа без крови, но с прибылью.
Дон Кихот, расправив плечи как под натиском фанфар:
– Увы, вы говорите словами нынешнего века, где мудрость сверяется по рыночной цене. А я верю: если воина ведёт любовь к добру и справедливости, он не нуждается в калькуляторе. Смотрите: я бы назначил фланговым командирам тех, кто умеет мечтать, центру – Санчо, ибо у него желудок, что чувствует правду, а авангардом – поэтов, ибо они первым чувствуют падение. Разве не прекрасный порядок?
Кот, со смешком, иронически уронив лапу на пыль древнего мрамора:
– Прекрасный, сударь, в особенности если воевать с ветряными мельницами. Знаете, я всё же за разумный подход: разведка, снабжение, моральный настрой плюс кофе в штаб-квартире. Да и Толстой бы с вами поспорил, он ведь тоже мечтал вести войска, но однажды понял, что у солдата должно быть не только сердце, но и сухари.
Дон Кихот, с мечтательным взором к античному небу:
– Но, о мудрый и утомлённый иронией зверь, разве не в этом вся суть: победить – не тем, что сильнее, а тем, кто верит вопреки. Я был бы полководцем, что шёл бы первым, с копьём не в сторону врага, а в сторону страха, чтобы каждый воин знал, что он за мечту, а не за тактику.
Кот, склонившись ближе, будто выдавая тайну:
– Ах, мечта, знаете, это прекрасная валюта… но, увы, не принимается в расчёт боеприпасов. Хотите победы? Нужна не только вера, но и план, не только конь, но и карта, не только шпага, но и холодный ум. В противном случае – вы, мой славный друг, лишь наёмник чести, а не командир истории.
Дон Кихот, спокойно:
– Быть может, но я бы сражался всё равно.
Кот, вздохнув:
– И, вероятно, проиграли бы, но как всегда красиво, а значит, остались бы в памяти, что, согласитесь, уже редкий случай.
На арене раздался порыв ветра, словно аплодисменты, а древние колонны качнули тенями, и кто знает, быть может, в этот миг Спарта опять подняла шлем.
«Топор без команды, проценты без совести и логика без страховки»
Диалог кота и Раскольникова.
На чердаке старой питерской доходной квартиры, где вековая пыль легла не только на балки, но и на решения, где сквозняк не столько дует, сколько шепчет чужие мысли, а ночь – не темнота, а размышление, окно, обмотанное проволокой, глядит в небо, как душа, запертая между наказанием и оправданием. Стены пропитаны парами прошлого, где и запах табака, и заброшенных книг, и старого свечного огарка. По углам сидит тень, в которой можно найти хоть Сократа, хоть случайного нищего. На перекошенном ящике, где когда-то стояла керосиновая лампа, сейчас – пустая кружка. В ней кто-то оставил вчерашнюю мораль, но забыли подписаться. В углу, под чердачной балкой, сидит Раскольников, с сутулой осанкой идеи, несостоявшейся реальности. Поодаль, как всегда растянулся с театральным презрением к бедности мысли, Кот.
– О, философ без карты и тактик без часов, – начал Кот, встряхнув усами, как бы отгоняя муху здравого смысла, – позвольте, но ваш так называемый «преступный замысел» вызывает у меня, простите, когнитивный зуд. Неужели, раз уж вы решились на акт, который, скажем прямо, требует стратегического мышления и чёткого разделения функций, – вы не могли сначала, ну… сколотить команду, подготовить маршрут, изучить объект и, как минимум, проверить расписание соседей? А то ведь не дело получилось, а импровизация на фоне мракобесия. Даже у самых неудачных грабителей банков, и то хоть один шофёр предусмотрен.
– Уважаемый и язвительный собеседник, – поднял голову Раскольников, – вы, кажется, путаете преступление как ремесло с преступлением как мысль. Я не искал наживы, я искал границу между дозволенным и невозможным, я испытывал не замок на двери, а душу на разрыв. Команда? Маршрут? Я – одиночка в мире, где каждый торгует совестью. Я хотел узнать, имеет ли человек право переступить мораль, если она защищает зло.
– Как торжественно вы заявляете о моральной геодезии, – мурлыкнул Кот, – только вот ваши рассуждения не выдержали бы ни одной проверки на адекватность. Посмотрите на классику: у Балашова из «Истории одного города» план был. У Хлестакова – хоть и бред, но стратегия! А у вас – ни маскировки, ни отступного хода, ни сценария оправдания. Вы будто решили: «Ну, авось и философия сработает».
– Мой путь – не грабёж, – сухо произнёс Раскольников, – это был акт рассуждения, осуществлённый действием. Да, я пошёл один, да, я проиграл, но, может быть, именно проиграв, я стал ближе к пониманию, чем весь этот рынок добродетелей, где люди, как у Алены Ивановны, заложены под процент до последнего дыхания.
– Вот, вот, – вскричал Кот, – вот мы и пришли к сути. Ведь если государство, или общество, или, прости Господи, мораль – позволяет одной старушке собирать крохи с развалин человеческих судеб, неужели нельзя хотя бы юридически ввести коэффициент душевного износа? Где закон, который запретит давать в рост надежду и брать в залог последние ботинки? Эта старушка, простите меня за прямоту, была не человеком, а процентным механизмом, замкнутым в коммунальной клетке.
– Но вы же понимаете, – заговорил Раскольников тише, – что если мы начнём уничтожать всех «процентных механизмов», то вскоре у нас не останется никого, кроме убийц и оправданных философов. Разве вы не замечаете, что сама система – не в ней, а во всех нас, кто принял нищету как правило, а несправедливость – как неизбежное?
– Прекрасный пассаж, – хмыкнул Кот, – но, простите, не получится ли так, что вы, так и не разрушив систему, просто сделали её драматичнее? Что стало после? Ваша Соня ушла за вами, как нежная метафора, но ведь метафора не меняет процентной ставки. Бедняки остались. Алена умерла, но появилась новая. А вы стали иконой покаяния, но не реформатором. И вот теперь меня мучает вопрос: стоит ли страдание без действия того, чтобы им гордиться?
– Страдание – не гордость, – тихо сказал Раскольников, – это единственный путь к пониманию, который мне был открыт. Я не искал славы, я искал право быть выше боли. И понял, что право это существует… только если ты сам способен понести ту же боль, что и другие.
– Ну что ж, – заключил Кот, обвивая хвостом лапы, – тогда разрешите вам напомнить: в мире, где деньги дают в рост, возвращают их чаще всего новым долгом. А ваша история, при всей её страсти и глубине, так и осталась одиночным актом в системе, требующей революции, а не исповеди.
На чердаке стало темнее, кот зевнул, а Раскольников вздрогнул от сквозняка. И только ночь, разливающаяся по балкам, казалась готовой услышать обоих – и того, кто думал, и того, кто смотрел, и, возможно, простить хотя бы до утра.
«Красный пар и чёрный хвост: о мечте, революции и гудке, который не стих»
Беседа Ленина и кота.
Старый вокзал, где поезда уже давно не ходят, а на табло по-прежнему мигают надписи: «Отменён. Перенесён. Не прибыл». Пыль на неровно стоящих скамейках лежит ровным слоем, как на утопиях, оставленных в спешке. Сводчатый потолок сильно облуплен, но на нём всё ещё видны яркие звёзды, когда-то нарисованные жесткой рукой, небо подменили огромным флагом. Окна разбиты не пулями, а накопившимся разочарованием. Воздух пропитан гарью митингов, запахом свежих листовок и крепким чаем из жестяной кружки. Здесь, в заброшенном зале ожидания истории, ничего не звучит, кроме глухого эха лозунгов, давно ушедших в подполье собственной же истории. На железной скамье сидит Владимир Ильич, в своем плаще, не знающем цвета пыли, и с глазами, в которых всё ещё горит мировая идея. На подоконнике Хреномот, невпопад обмотавшийся красной лентой, как хвостатый символ здравого сомнения и искра надежды мирового пролетариата на лучшее.
Хреномот, лениво играя ленточкой, словно листает архивы, вопрошает:
– Владимир Ильич, скажите мне, как живой и неуклонный генератор идеи, ну почему вы не остановились в Цюрихе с видом на Альпы? Было бы мило: молоко, газеты, коты, и самое главное никакой гражданской войны и всего вот этого вот. Вместо этого вы сели в пломбированный вагон, словно старая посылка от истории самой себе, и рванули в империю, чтобы всё разнести к чёртовой матери. Зачем?
Ленин, не торопясь, словно собирает речь в комок гранита, отвечает:
– Потому что никакие Альпы не заглушают стона тысяч людей, и никакое молоко не отмоет настоящую правду, а перемены без крови лишь перепись страданий в новую ведомость. Да к тому же, и вы это должны знать, революция не туризм, товарищ Кот, а последний и надежный способ разбудить спящий народ, уснувший в навязанных надеждах, которые никогда не сбываются.
– А вагон? – вклинился кот.
– А вагон, это вам не капсула, а искра, а я не пассажир, позволю заметить, а огонь в сухой траве векового покорства.
Хреномот, вытягиваясь:
– Ах, как звучит, почти как передовица. Но вот скажите мне, любезнейший, если народ спал, может, стоило разбудить его кофе и некой реформой, а не вот этими вот криком, пушкой и декретом о земле, который больше напоминали некролог о собственности?
Ленин, отрывисто, как лозунг на броневике, отвечает:
– Потому что на реформу у буржуазии всегда найдётся заготовленное заранее вето. А кофе, простите меня, лишь утешение желудка, когда сердце давно проглочено эксплуатацией. Народу не нужны сны на шёлке. Ему нужен удар в гонг, чтобы вспомнить, что он сила, а не фон на картине министров.
Хреномот, философски мяукая:
– И всё же, Владимир Ильич, вы ведь понимали, что, разбудив медведя не расскажешь ему потом, как вести себя за столом. Разве вы не боялись, что революция, эта ваша героическая огневица, выйдет из-под контроля, пересядет на трон и скажет: «Спасибо, товарищ Ленин. А теперь – в угол»?
Ленин, с ледяной ясностью отвечает:
– Революция, это, если хотите, воля истории, а не желание сохранить руки чистыми. Я не боялся грязной работы, я знал, что кто ждёт удобного часа, тот навсегда останется в коридоре власти и за бортом истории. К тому же я хотел не власть, я хотел передать руль от государства рукам, что вечно толкали вагон чужой роскоши.
Хреномот, крутя хвост, как стрелку компаса:
– Так значит, всё ради идеи, идеи, которая теперь на свалке вместе с планами пятилеток, дефицитом туалетной бумаги и анекдотами о несбывшемся счастье. Позвольте спросить, а стоило ли жечь эпоху ради вожделения будущего, которое оказалось черновиком?
Ленин, пристально смотря на собеседника:
– Случается, что истина иногда приходит в виде черновика. Но без чернил 1917-го не было бы даже бумаги для вашего сарказма. Разве вы не находите? Да к тому же я не рисовал рай, я ломал старые оковы и рвал путы невежества. А если рай не случился, то, возможно, потому, что все ждали, что кто-то его построит вместо них.
Хреномот, шепча, почти ласково:
– Всё равно вы романтик, просто с твёрдой походкой и с гранатой вместо букета.
Ленин, вставая, как будто собирается уходить:
– Лучше граната в руке идеи, чем пирожное в руке капитала.
Настаёт тишина, слышен гудок паровоза истории, прибывающий за Ильичом, чтобы отправить его в будущее для написания чистовика. Кот смотрит вслед и молчит впервые за весь диалог, понимая, что все только начинается.
Страх, мистика и общество
Н.В. Гоголь, Ф.М. Достоевский и кот.
Все трое находятся в комнате без стен, где старая лампа непрерывно мигает, словно огонь маяка в шторм. Старый стол с гусиным пером, непрерывно кипящим самоваром и тень, которая появляется раньше предмета.
Кот, развалившись на кипе рукописей, пожёвывая словарь терминов психиатрии, заявляет:
– Ну что, господа, собрались мы тут, чтобы поговорить о страхе. У одного из вас от него Панночка оживает, у другого, уж простите за прямоту, люди в подвалах слышат голос Бога. А я вот боюсь только старого пылесоса. Так скажите, зачем вы оба всю русскую литературу превратили в кошмар на страницах улицы Старой Руссы?
Гоголь, устало от жизни, но с яростным пером, отвечает:
– Страх, это врата тайного смысла, мой любезный скабрезный друг и если вы не боитесь, значит, вы не живёте, значит вы болтаетесь между страницами без содержания. Я писал, потому что слышал шаги… не воображаемые, нет…, а идущие из души, которая в полусне стоит перед Судом.
Достоевский, переплетая пальцы, глядя в темноту, произносит:
– А я вам скажу, господа, что страх, это форма глубокой нравственной прозорливости, ведь когда человек боится, он ещё не убил в себе совесть. Мистика? Нет! Это напряжение человеческого духа в точке предела, когда ты не знаешь, есть ли Бог, но уже не можешь делать вид, что Его нет.
Кот, тяжело вздыхая:
– Господа, ну сколько можно! Вы же оба, как два антикварных шкафа, полные скелетов,
и каждый этот скелет поёт арию о страдании как способе познания. А может быть, сейчас большинство боится не Бога, не истины, а того, что завтра снова понедельник и всё бессмысленно? Вы об этом не задумывались?
Гоголь, парирует:
– Нет, нет, вы опошляете. Ведь именно в этом, о, вечной тревоге, и кроется наше спасение. Кто смеётся в темноте, не значит, что он силён. Возможно, он просто не успел испугаться как следует.
Достоевский, оглядываясь по сторонам, произносит:
– Пусть смеётся, пусть иронизирует, но, когда он останется один, без комментариев, без зрителей, без шутки, вот тогда он вспомнит, что страх, это зеркало, в которое смотреть нужно до крови. Я писал про людей, которых боль заставляет верить.
Кот, переворачиваясь на бок:
– Вы оба – поэты душевного напряжения, только один показывает чертей, а другой бесов. А я вот спрашиваю, ну зачем всё это читателю, который хочет просто выжить в понедельник, не сойти с ума и съесть нормальный борщ на обед и не отравиться?
Гоголь, внезапно взволнованно, произносит:
– Потому что даже в борще может быть знак, если правильно посмотреть, в его глубину. Петрушка, увы, не спасёт душу, а тень от ложки, вот она может указать на то, что ты давно не молился.
Достоевский, довольно жёстко, отвечает:
– Если человек хочет просто жить, то он должен сначала понять, зачем он живёт, а это всегда связано с ужасом перед пустотой, и вся моя литература, это вопль человека, который отказывается быть случайным в этой жизни.
Кот, вскакивая, восклицает:
– Прекрасно! Один боится ложки, другой вечности. А я вам скажу, что сейчас для обывателя настоящая мистика, это платёжка за коммуналку и ощущение, что тебя никто не ждёт. Вот где бездна, господа, литературные философы!
Гоголь, уже тихо, почти исчезая в собственную фразу:
– Вы смеётесь, но я знаю, что смех, это испуг, облачённый в наряд шута. Вы кот, но вы тоже трепещете, просто делаете вид, что мурлычете.
Достоевский, встаёт и делая шаг произносит:
– Пусть он иронизирует, пусть именно таких Бог вытаскивает последними, потому что они уже прошли все круги кроме одного, круга откровения.
Кот, кажется, хочет что-то сказать, но вместо этого… умывается, а писатели смотрят друг на друга, и вдруг понимают, что страх у каждого свой, но говорить о нём уже поздно...
«Плащ, шпага и перо иронии: разговор под гербом вымысла»
Диалог А. Дюма и кота.
В старой библиотеке, где книги пахнут мушкетным дымом и театральным пафосом находятся двое. Здесь редкие тени переплетаются с вековой пылью, как вуали на маскараде, а тусклый свет, пробивающийся сквозь блеклые витражи с гербами королей, рисует на полу узоры из благородства, предательства и винных пятен. Полки, набитые книгами, уходят ввысь, словно шпаги, поднятые к небу, а в воздухе висит смесь чернил, едких духов и обрывистых реплик, произнесённых слишком громко для правды, но слишком красиво, чтобы быть забытыми. В кресле у камина сидит Александр Дюма, величественно ироничный, а на спинке этого кресла, как тень эпохи, разлегся, греясь, Хреномот, ворчливый комментатор благородных заблуждений великого писателя.
Хреномот, лениво царапая лапой корешок «Графа Монте-Кристо», интересуется:
– Месье Дюма, признаюсь честно и даже с капелькой восхищения, вы написали гениальную пьесу на тему «дружба, перья и политическая безответственность». Только вот объясните мне, воспитанному на мировой классике литературы животному, ваши мушкетёры, они кто вообще? Государственные служащие с фехтовальной зависимостью, или просто весёлые бездельники с подвеской на уме и фразой "вино за мой счёт"?
– Дюма, с улыбкой, как будто только что нарезал очередной сюжет для своего романа:
– Ах, милый мой саркастический зверь…, вы смотрите на мушкетёров глазами современного бухгалтера, в потрёпанных нарукавниках, а я глазами поэта, которому важна не отчётность, а порыв души, высокие чувства и неизгладимый букет эмоций. Поймите, что они далеко не солдаты, они эпоха, в которой честь значила больше, чем протокол, а поединок был формой аргументации. Они шли туда, где не хватало красоты, и вдыхали в мир эстетику мужества, пусть даже с каплей легкомыслия.
Хреномот, прищурившись:
– Эстетика мужества? Это что-то новое. Вы, должно быть, имеете в виду повседневные дуэли за честь дамы, которую они случайно увидели вчера, и непременно забудут уже завтра, как только проспятся. По-моему, это был не роман, а вечеринка с элементами угрозы жизни, и всё это под звуки струнного оркестра из избитого клише эпохи романтизма.
Дюма, приподнимая бровь:
– Быть может, вы и правы, но позвольте тогда у вас спросить, а разве не это нужно читателю? Фехтование, любовь, коварство, заговоры. Ведь всё это не более чем театр, где меч и сердце работают в унисон. Вы же не будет отрицать, что я, как писатель, создавал не документ, я рисовал мечту, где честь можно вернуть шпагой, а дружбу, последним шагом в бой, даже если весь мир окончательно пошёл прахом.
Хреномот, иронично ухмыляясь:
– Мечту, говорите? Ну-ну. С мечтой под мышкой и кабаком за поворотом. Не смешите. Возьмем ваших героев. Вот ваш Атос, явно депрессивный аристократ с винным уклоном. А Портос, живая мебель в цветастом камзоле. И Арамис, этот вообще богослов в декольте. Я уже молчу про д’Артаньяна, этот юный карьерист с интеллектом случайно заточенной шпаги. И вот эти трое с половиной калеки спасают Францию? Не смешите!
Дюма, с оттенком театральной строгости, отвечает:
– Вы забываете, мой друг, что Франция, это не только виноград, парламент и Лувр, Франция, это особый стиль, острое слово, любовные интриги. И мои герои не спасают государство, вовсе нет, они спасают дух Франции. Это те, кто всегда говорит: «Один за всех и все за одного», даже когда на столе нет ничего, кроме сломанных в бою шпаг и остатков холодного ужина.
Хреномот, уже ворча:
– Значит, это не история, а государственный гимн. А вы не хронист, а капельмейстер национального воображения. Не странно ли, что по итогам стольких шпаг и подвесок, на троне всё равно остался тот же король, а золото по-прежнему в сундуках кардинала?
Дюма, мягко с заботой отвечает:
– Вам бы, мой друг не знать, что иногда литература, вовсе не переворот, а отдушина между репрессиями. Мушкетёры были не для того, чтобы поменять власть, они создавались чтобы напомнить, что даже в эпоху интриг можно жить красиво, умирать достойно, и дружить, несмотря ни на что.
Хреномот, спрыгивая с кресла:
– Ваша проза, пожалуй, это шпага в парфюме. Приятно пахнет, но иногда режет своей несгибаемой логикой. Однако, надо признать, читать вас приятно, ведь вы умеете заворачивать столетнюю пыль в роскошные банты.
Дюма, вставая с книжным разворотом в руке:
– Потому в литературе даже пыль становится золотом, если на неё вдохновенно подуть.
В библиотеке зашуршали страницы, кот вальяжно идёт по ковру, а где-то за переплётом снова зовёт подвеска. Но это уже другая история…
Лимб для избранных
Диалог Данте Алигьери и кота.
Это место не указано в «Божественной комедии», но оно, безусловно, существует. Здесь не мучают, не судят, а только думают.
Сводчатый зал, высокий как старинный тосканский собор, но без привычных стен, вместо которых только движение звёздных письмен, текущих по воздуху. Потолок выполнен из страниц потрепанного пергамента, написанных на всех языках мира, что были, есть и будут. Тишина здесь не гробовая. Как может показаться на первый взгляд, а настоящая, библиотечная, как будто сама вечность здесь читает вслух. На мраморной, потертой скамье, обвитой золотыми строками из «Inferno», сидит усталый Данте Алигьери, а перед ним наш кот, свернувшийся в кольцо, но с видом животного, который только что прочёл три века филологии и остался сильно недоволен скудным содержанием.
Хреномот, нехотя вытягивая затекшую лапу и разминая порядком заржавевший сарказм, вопрошает:
– Синьор Алигьери, разрешите уточнить всего одну маленькую, почти незаметную, но поверьте, невероятно важную деталь. Вы действительно считаете, что для того, чтобы объяснить людям, что быть жадным, похотливым или злобным, плохо, для этого нужно было провести аж целый поэтический тур по всем уровням посмертного бюрократизма?
Данте, подняв усталые глаза, в которых медленно плывут огоньки Флоренции, Вергилия и тоски по Беатриче, говорит, медленно, как будто взвешивает каждое слово на весах вечности:
– Я сотворил не объяснение, сотворил путь и не для тех, кто и так знает, что хорошо, а для тех, кто утратил направление в густом лесу, где сумерки собственной души опутывают холодом. Моя «Комедия», это карта, если хотите чертёж нравственного космоса, где каждый круг, далеко не наказание, а отражение самого себя, и прибежище в Раю не награда, а итог внутреннего возрастания. И мои строки, это далеко не приговор, нет, это зеркало, в которое смотрится совесть человечества, и, может быть, впервые начинает краснеть от стыда.
Хреномот, зевнув от столь долгого монолога, который можно было и сократить до пару слов, продолжил:
– Краснеть, ну-у-у, это возможно. Но сначала читатель в душевных пытках проходит три страницы пояснительной записки, пятьсот строк на тему «жаль, что Беатриче не заметила», а потом тонет в поэтическом расписании вечной налоговой проверки. Вы уверены, что этим можно кого-то исправить, а не просто утомить до раскаяния?
Данте, чуть улыбается тонкими губами, как умеют только те, кто прошёл всю длину своего ада и вернулся уцелевшим:
– Быть может, утомление и есть первая ступень очищения. Когда ум уже отказывается бежать остаётся душа, которая не читает быстро, а вникает, спотыкается, страдает и только тогда начинает понимать. И если ради этого мне пришлось пройти девять кругов, то, поверь, милый мой кот, я прошёл бы девяносто кругов.
Хреномот, скептически прищурившись:
– Вы это серьёзно? Девяносто?! Да вы же запросто могли бы сократить все свои круги до оного забега с препятствиями, тогда смотри и читали бы вас почаще и не только в литературном институте перед зачетом. Вот, например, от Ада оставить всего один абзац, а Чистилище передать в таблице, а про Рай, … там вообще сделать интерактивным, кликнул мышкой, и ты прямиком у Фомы Аквинского в гостях. А вместо Вергилия, мы же в современном мире живем, достаточно было бы и GPS-навигации. Меньше страданий, сир, побольше «юзабилити».
Данте, с лёгкой печалью в голосе возражает:
– Мир, в котором ты предлагаешь создать Рай в один клик, уже давно существует. Но люди, как ни странно, всё ещё глубоко несчастны. Может быть, дело не в скорости доступа, а в том, что настоящий смысл требует усердия и труда, и что не каждый путь можно пройти сидя на диване. Моя поэма, это не просто текст, это лестница, по которой не поднимаются, если не прошли через пепел собственной вины.
Хреномот, подхалимно мурлыча:
– И всё же, скажите мне одному и по секрету, вы не пожалели, что ввязались во всё это? Сколько седин, сутулость, потерянного времени, не жалко? Может, можно было просто написать короткую заметку: «Будь хорошим. Не жри чужое. Люби. Всё.» И свободен, занимайся своими делами.
Данте, тихо, почти шёпотом отвечает:
– Пожалеть? Нет, нисколько. И знаешь почему? Потому что «будь хорошим», это лозунг,
а «Комедия», это настоящее испытание образами. Пойми, человеку мало сказать «не делай зла», ему нужно показать, что он уже делает, и дать ему шанс остановиться перед обрывом.
Хреномот встаёт, растягиваясь:
– Мда... Значит, вы не писали о потустороннем, вы писали о самом человеке, но так, будто это был маршрутный лист вечности.
Данте медленно встаёт, кладёт руку на спину кота, будто благословляет:
– Именно так. Ведь если не показать человеку ад, он так и не поймёт, что уже живёт в нём.
Звёздные буквы над головой начинают гаснуть одна за другой. Кот идёт в сторону выхода. Данте остаётся в свете строки: «В середине пути нашей жизни я очутился в тёмном лесу...» И кажется, теперь он в этом лесу не один.
«Анна на балу и под небом Парижа»
Диалог А. Дюма и кота.
Они сидели в старом зимнем саду на склоне Монмартра, где за коваными решётками из роз и теней виднелась растекающаяся по крышам огненная вуаль заката. Вокруг пахло типографской краской из книги, остывшим кофе и грядущими откровениями. На мраморном подоконнике, облокотившись на переплетённые шпагатом тома Толстого, развалился кот – ленивый, наблюдательный, ядовито-ироничный. Напротив, в глубоком кресле, словно сошедшем со страниц «Графини де Монсоро», восседал Александр Дюма – с походкой мушкетёра в голосе и глазами, в которых жила драма всей Франции.
Кот, важно обвивая лапами чашку с недопитым чаем:
– Досточтимый мсье Дюма, как человек, знакомый с пером, шпагой и винтажным благородством, скажите мне вот что. Представим, что наша русская страдалица, мадам Каренина, родилась далеко не в Петербурге с его светскими лицемерами и суровой судьбой, а в жарком Париже, где благородные дамы грешат с нескрываемым изяществом. Уж не думаете ли вы, что там, где у нас рельсы, у вас нашёлся бы маскарад и четыре ухажёра, предлагающих не трагический конец, а гардероб из красивых платьев?
Дюма, откинувшись и сцепив пальцы, как заговорщик романтической эпохи, отвечает:
– Дорогой мой утончённый и когтистый оппонент, вы попали точно в точку! Позвольте уверить вас, что в Париже мадам Каренина не погибла бы под железными колесами судьбы, а вознеслась бы на балкон любовных драм с видом на неспешную Сену. В моём Париже страсть, это искусство, а падение, всего лишь небольшая пауза перед новым сезоном. Анна бы не погибла, она бы зацвела, как роза, быть может, став даже покровительницей нового литературного салона для французских почитателей моего таланта.
Кот, мурлыча почти философски, но с обидчивой остротой классического школьного критика, произносит:
– Ах, сударь, вы, конечно, ловки и изысканы в пируэтах прозы, но скажите мне, кто спасает русскую женщину от самой себя? Там, где ваша героиня садится в фаэтон, чтобы ехать на приём, наша – в купе, чтобы ехать в вечность. И знаете почему? Потому что ваш Париж, это про форму тела, а наш Петербург, про пустоту в душе. Поверьте моему пушистому опыту, Анне в Париже хватило бы ровно одной недели до нервного срыва, и уж не сомневайтесь, она бы предпочла Сену с видом на Нотр-Дам, чем терапию у модного доктора.
Дюма, вознося брови с тем же достоинством, с каким его мушкетёры брали непреступную Бастилию, возражает:
– Милый друг, не путайте темперамент с географией! В Париже есть ветер, который лечит сердце. У нас даже беда подаётся на фарфоре, и, быть может, ваша Анна нашла бы не погибель, а поэзию. Вы же знаете, любовь, это не преступление, если она сопровождается хорошим освещением и достойным туалетом.
Кот, вальяжно царапая лапкой обложку Толстого:
– Увы, милейший, но мне кажется, вы излишне надеетесь на декоративность нравов, забывая, что у нас даже дуэл, это эпилог, а не развязка. Да и, простите, но, если Анна жила бы в вашем Париже, её, скорее всего, соблазнил бы какой-нибудь кудрявый маркиз, заваленный долгами, но с очень красивыми манжетами, и вот тут, поверьте мне, трагедия была бы не в депрессии, а в ипотеке.
Дюма, со всей широтой романтического плеча, парирует:
– Но даже и в этом случае, мой остроумный собеседник, в её жизни была бы прекрасная музыка, роскошные платья, умилительная фраза, произнесённая перед венецианским зеркалом, и, может быть, в конце, не смерть, а просто переписка с бывшим, воспетая в стихах.
Кот, уже тихо, как будто сам себе:
– Всё же, мсье Дюма, мне кажется, что если бы она и выжила, то только чтобы однажды всё равно сказать: «Париж, это роскошь для тех, кто не слишком любит всерьёз». И знаете, что? Может быть, именно это и спасло бы её.
Старый сад замирает и сквозь листву медленно опускается французский вечер. Кот смотрит в темнеющее окно, а Дюма поднимает перо, словно собирается начать роман, в котором Анна остаётся...
«О котах, хирургии и человеческих недоразумениях»
Диалог профессора Преображенского и кота.
В огромной квартире на Пречистенке, где потолки всё ещё помнят шёпот дооктябрьских ужинов, а стены хранят отблеск тени шляп дореволюционных гостей, за пыльным антикварным роялем разгорелась лампа с зелёным абажуром. В воздухе пахло настойкой мяты, согретой кожей кресел и чем-то неуловимо научным. Профессор Преображенский, в халате и с чашкой индийского чая, чинно расположился у стола, заваленного бумагами. Рядом, вальяжно устроившись на журнале «Красный медицинский вестник», свернулся Кот – умен, насмешлив и по-хозяйски наблюдателен.
Кот, обводя комнату взглядом эксперта по полкам и душевной анатомии:
– Достопочтенный профессор, позвольте мне начать этот разговор с простой, как пыль под скатертью, мысли: если бы вместо вашей многострадальной собаки вы взяли кота… хотя бы меня, – человечество избежало бы не только Шарикова, но и множества неловких объяснений в наркомздраве. Скажите, отчего же вы не решились на более интеллигентную морду?
Профессор Преображенский, отложив ручку и глядя поверх пенсне с усталой иронией отвечает:
– Милостивый мой, вы не учитываете одно обстоятельство. С собакой эксперимент представлялся мне проще – психологически, социально, даже, если хотите, драматургически. Собака, в отличие от кота, существо лояльное, управляемое. Я не решился на кота потому, что он... как бы это сказать, не даётся в руки науке. Он философ, анархист, наблюдатель. Преобразовать кошку, это всё равно что изменить природу сарказма. Категорически невозможно.
Хреномот, с ленцой потянувшись и царапнув когтем заголовок «О пролетарской биологии», произносит:
– Вы говорите, профессор, о сложности... но, простите, в результате вы получили ходячую газету «Правда» с ногами, а не нового Гомункула. Шариков, с позволения сказать, это не побочный продукт науки, а её трагический юмор. Ведь согласитесь, даже у Чехова в «Палате №6» пациенты были более содержательны, чем ваш обросший и озлобленный двуногий пёс.
Профессор, прищурившись, словно вспоминая запах спирта и анархии:
– Я вас понимаю и признаю: Шариков оказался неудачей. Но не в технике, нет. В обществе. Я дал организму органы, дал речь, и даже дал документы, но не дал одного – внутренней культуры. А кот, как вы, возможно, подозреваете, эту культуру носит изначально. Он изначально не нуждается в улучшении, и в этом… его проклятая сложность.
Хреномот, облизываясь с ленивым величием и понижая голос до шёпота театральной ложи, продолжает:
– Ах, профессор, ах, милый вы мой хирург с внутренним философом… ведь что такое собака в халате, как не ошибка кастинга? А я бы, скажем, даже не возражал стать экспериментом. Я бы читал «морепродукты» правильно, играл на виолончели, водил разговоры о Фрейде… и даже, быть может, изредка платил за коммуналку, ну, самую малость. Ну чем не пример идеального гражданина?
Профессор, усмехнувшись, но не теряя достоинства научного титана, отвечает:
– Вы бы ещё и в ЦК вступили, не сомневаюсь! Нет, дорогой кот, вы – не предмет опытов, вы наблюдатель над хаосом. Уж если бы я создал такого, как вы, мир бы окончательно потерял логику и приобрёл только афоризмы.
Хреномот, подмигнув и вытянув лапу в сторону окна, где шумела столичная жизнь:
– Ну, тогда оставим афоризмы на вечер, а наутро вы снова откроете «Ланцет», я – газету, и будем делать вид, что Шариков, это просто один неудачный вечер из вашей молодости. Хотя, между нами, он ведь до сих пор где-то там, в очереди за властью, с рентгеном вместо души.
Профессор, вздохнув глубоко, как после сложной операции, произносит:
– Да, сударь, он действительно там со своим другом в кожаной куртке. Но знаете, иногда мне кажется, что я всё же создал не Шарикова... а зеркало. И в этом отражении не моя ошибка, а диагноз надменному и необразованному человеку.
Кот зевнул, профессор налил себе еще чаю. Оба молчали. И в этой тишине звучал весь трагикомизм века – наука, которая слишком рано поверила в общество в ...
О зависти и искусстве яда
Диалог Хреномота и Данте о зависти.
Тусклый зал, где ты видишь чужую радость, как витрину за толстым стеклом, и чувствуешь, как твоя жизнь меркнет рядом с чужим. Здесь нет боли, только одно, непрерывное сравнение, в котором ты всегда остаёшься вторым. Даже воздух и тот чужой.
Хреномот, неторопливо перебирая когтями следы чьей-то карьеры:
– Данте, скажите мне, как живописец горькой морали: разве зависть, это не просто естественная реакция организма на чьё-то чужое чересчур удачное лицо? Ведь согласитесь, сложно не позеленеть, если ты неустанно грызёшь постную правду, а кто-то в это время лакомится жареным успехом с золотым соусом.
Данте, медленно поднимая пронзительный взгляд, как будто смотрит сквозь века, отвечает:
– Зависть, дорогой мой язвительный друг, не реакция, а тонкий яд, варящийся в сердце, которое не знает ни благодарности, ни меры. Она не стремится получить все сполна, она стремится отнять последнее, и в этом все равно оставляет вас в несчастной бедности души. Она не говорит вас: "Хочу быть, как он", она неумолимо шепчет: "Пусть он станет ничем, а я всем".
Хреномот, скептически глядя на тонкий луч, падающий на статую грешника:
– Ну да, ну да. Но ведь в зависти есть изысканный элемент эстетики: я любуюсь чужим и одновременно ненавижу. Это почти недостижимое, элитарное искусство! Тонкая, утончённая пытка себя же, но в дорогой рамке. Разве это не достойно восхищения… хотя бы иногда?
Данте, печально улыбаясь:
– О, если бы зависть хоть на мгновение была изысканной, она бы спасала, а не разрушала. Но она, увы, мелочная, как пыль на красивом костюме, как пятно на скатерти в дни торжества, как надоевшая сплетня, шепчущая под музыку неудовлетворенности. И худшее в ней то, что она делает боль другого праздником для завидующего.
Хреномот, щурясь:
– А я искренне считал, что зависть, это двигатель прогресса. Ведь согласитесь, если сосед построил себе мост через реку, то ты строишь себе три, лишь бы нос был выше. Разве это не повод для архитектурного ренессанса?
Данте, медленно, как если бы отвечал не коту, а человечеству:
– Прогресс, построенный на зависти, возводит башни без дверей. Они неимоверно высоки, но пусты. И человек, достигший вершины в злобном состязании, находит на вершине не ветер славы, а эхо чужого смеха, раздающегося снизу.
Хреномот, потягиваясь:
– Всё так печально у вас, даже мрачно местами. А ведь если подумать, зависть, это просто способ признать чужую ценность, но только с одной оговоркой: «Почему не я?» Эдакая форма честного признания, немного приправленного желчью.
Данте, устало, как будто видел это уже в миллионах душ:
– Признание, исполненное горечи, не исцеляет, оно лишь отравляет сосуд, в который должно было быть налито до самого верха уважение. И в таком случае завистник, это тот, кто каждый день пьёт свою злобу полной чашею, надеясь, что от этого заболеет другой.
Повисает пауза, в галерее становится тише. Непонятная тень на полу размеренно движется к чужому свету. Хреномот пристально смотрит ей вслед и, потеряв интерес, широко зевает. Потому что даже зависть, как и всё в этом мире, со временем изрядно надоедает. А Данте остаётся, ведь впереди еще много грехов.
«Купля-продажа души»
Диалог Кота и Гоголя о «Мёртвых душах».
Хреномот, развалившись на обложке издания XIX века, мурчит с насмешкой, произносит:
– Николай Васильевич, вы, конечно, человек эпохи, но посмотрите на Чичикова свежим, кристально чистым взглядом: ведь он – гений предпринимательства! Монетизировал ничто. Купил «покойников» и обернул их в актив. Скажите, разве не о таком герое мечтает свободный рынок?
Гоголь, с ужасом прижимая ладони к вискам, как будто слышит хор ангелов, бьющихся об земное, отвечает:
– Ах, милый кот… Вы говорите актив, я же писал про бездну. Чичиков ведь не купец, это символ пустоты, странник без рода и света, обычный человек, который разменял свою душу даже не на деньги, нет, а на возможность считать мёртвое живым.
Кот, с ухмылкой:
– Ну, знаете ли, у нас нынче и банки кредитуют призраков. Есть такая избитая схема, берут паспорт покойника и на него оформляют кредит. Бабки себе, а проблемы в могилу. Вы луче со стороны посмотрите на его план: собрал явно фиктивных крестьян, создал очевидно подложное хозяйство. Да он мог бы возглавить стартап! Ему Мавроди в подметки не годится! Кстати, вот еще. Помещики, простите вы уж меня за прямоту, накипело, сами в деловом смысле, избитые маркетинговые типажи: Манилов – рекламная оболочка без продукта, Собакевич – сырьё, Ноздрёв – вирусный контент. Всё как в жизни, ей богу!
Гоголь, захлёбываясь не то смехом, не то рыданиями:
– Но ведь именно в этом весь ужас и состоит! Ведь жизнь без духа стала продаваться, измеряться, уговаривать себя, что Россия, это не поле, а прогнившая, серая бухгалтерия, в которой душу вносят в графу «потери».
Кот:
– Всё же, согласитесь: идея купить мёртвых, это тонко и гениально даже, и до вас еще такую аферу никто не оглашал публично, хотя в жизни и были прецеденты, но о них молчали, ведь можно на этом делать не малый гешефт. ДА к тому же он ведь никого не убивал, не грабил, просто… оформил документ. Что ж тут плохого? Законность соблюдена, душа… ну, душа, это же просто единица учёта, разве не так?
Гоголь, бледнея как рукопись на сквозняке:
– Нет. Совершенно не так. Вот именно потому, что вы это говорите – я и писал. Чтобы остановить этот холод, когда ум, оторвавшись от совести, начинает оформлять смерть в юридические папки. Моя книга, это совершенно не про Чичикова, это про всех нас, когда мы переходим на «вы» с ложью в голосе.
Кот, лениво растягиваясь на страницах:
– А что вы хотели? Чтобы все вдруг прозрели, заплакали и пошли в монастырь? Нет, Николай Васильевич, человечество любит сделки. Особенно, когда цена не ясна, а товар невидим. Это позволяет делать навар. Мавроди вам в пример.
Гоголь:
– Поймите, я хотел, чтобы в прозрении не стыдились. Чтобы, прочитав мою повесть, человек не смеялся над Маниловым, а узнавал себя и замирал от этого узнавания. Моё зеркало не смеха ради, а чтобы в нём, наконец, стало видно лицо обывателя.
Кот, тяжело вздыхая:
– Но всё же вы недооценили рынок. Ваша повесть, а точное пророчество, теперь читают как анекдот про современных помещиков, но называющих себя олигархи. Вы всего лишь хотели зажечь свечу, а из неё сделали лампу в прихожей особняка олигарха, такую, знаете, стильную, но декоративную.
Гоголь, тихо, но твёрдо, отвечает:
– Если хотя бы один, хотя бы один, прочитав мой труд, вздрогнет не от смеха, нет, а от угадывания собственной жизни без цели, значит, я не зря прошёл этот сложный путь. Поймите, что мертвыми душами становятся не от смерти, а от того, что забыли, зачем живут.
Кот закрывает том. Гоголь сидит в полутени. Снаружи слышно, как кто-то считает: «один, два, три…» – не живые, не мёртвые. Просто – в списке.
«О круге, страхе и Вие»
Диалог Гоголя и кота.
Хреномот, выгибаясь в кресле с выражением вселенской насмешки, произносит:
– Николай Васильевич, давайте по-честному, ваш Хома Брут, это типичный невыспавшийся и вечно опаздывающий студент, которому просто нужно было выйти за пределы магического круга, вдохнуть свежего воздуха и сказать: «Здравствуй, жизнь. Я выбираю подработку, а не все вот это». А он, что? Трясся в углу и ждал, пока его сожрут эти твари! Где же рост персонажа, а?
Гоголь, гладя гусиное перо, как будто оно ему помогает:
– Ах, милейший... Вы рассуждаете так, как будто страх, это не древний корень души, а плохая привычка. А ведь я писал совершенно не про круг на полу, а про круг внутри человека, из которого нельзя выйти, не сгорев. Страх Хомы, это не слабость, это зеркало: чем больше ты на него глядишь, тем меньше видишь выхода.
Кот:
– Вот именно! Страх, это зеркало, а значит, надо было разбить его и пойти умыться. А он… он что? Он перечитывал псалтырь, как будто буквы могли перекрыть возникший в нем биологический ужас. Да и что за комната такая? Кто в здравом уме остаётся на ночь с мёртвой ведьмой, если можно просто… ну, например, свалить оттуда потихоньку, чтобы никто не увидел, выспаться и утром прийти свежим и в хорошем расположении духа?
Гоголь:
– Но ведь именно потому, что он не ушёл, он духовно вырос, он стал больше, чем просто студент. Он стал образом, тем, кто встретился лицом к лицу с тем, чего не хотел знать и боялся. К тому же я писал «Вия» не как страшилку. Совершено не так. Я писал его как хронику невидимого мира, который существует даже тогда, когда вы ставите в центре круга домашний уют.
Кот, царапая когтем пошарпанные обои:
– Ага, свежо придание, да верится с трудом. И всё-таки. Вий встаёт, Хома падает, страх побеждает, и всё потому, что он верил в этот пресловутый круг, но, увы не верил в себя. Если бы он один раз, просто один! вышел и сказал: «Эй, я больше, чем мой страх, пошел вон…», или по-достоевскому: «Тварь ли я дрожащая или право имею» – была бы у вас совсем другая повесть. Я бы даже не побоялся этого слова – роман.
Гоголь, усмехаясь как священник, видящий черта за псалом:
– Да вы, батюшка, как Липунюшка из «Пропащей грамоты»: всё бы в психологию да к свету. Нет, у меня тьма с нутром, где человек не герой, а всего лишь тень, дрожащая между Богом и собственным грехом. И мой Хома не мог выйти, потому что он был там, где не выходят телом, где выходят только душой. А душа его, не вынесла испытания.
Кот, задумчиво почёсывая подбородок:
– То есть вы утверждаете, что он умер по делу? Что Вий, это не просто страшное лицо, а метафора чего-то настолько древнего, что ему и анатомия не нужна?
Гоголь:
– Вий, это взгляд истины без защиты. То, что ты видишь, когда в тебе уже нет веры, но совесть ещё не сгорела. Он не снаружи, Вий в тебе, когда ты остаёшься без света, без иронии, без любви. Вот тогда поднимают веки и тебе показывают самого себя, без аллегорий, какой ты есть. Вот тогда ты и падаешь.
Кот:
– Мда… Закрутили же вы, Николай Васильевич, сюжетец, без авторских комментов и не разобрать, что к чему. Значит, это явно не сказка на ночь для очищения души. Пожалуй, ваша «работа» тянет на исповедь, замаскированную под фольклор.
Гоголь, удовлетворенно кивая:
– Конечно. А вы думали, я пишу для балагана? Нет, я писал, чтобы напомнить человеку, что он не спасается кругом, только внутренним пробуждением. Но, как показывает практика, многим вообще проще не просыпаться.
Кот, уже тихо мурлыча:
– Скажите честно, Николай Васильевич… А вы сами вышли бы из круга?
Гоголь, долго молчит, но отвечает:
– Нет. Но я бы, может быть… написал, что кто-то однажды выйдет из него и будет совершенно другим человеком.
Сквозняк колышет страницы старой, истрепанной рукописи. Кот замирает, глядя в пыльный угол комнаты, а Николай Васильевич, как всегда, исчезает не в дверях, а в подтексте.
«О крысах, власти и высоком лицемерии»
Диалог кота и кардинала Ришелье.
Хреномот, грациозно усевшись на папку с надписью: "Политика 17 века. Версия для наивных.":
– Ваше преосвященство, вроде так к вам следует обращаться, скажите мне только честно и если можно, то с оттенком малиново-католической иронии: вся ваша утончённая, изысканно-подлая, амбразурно-манипулятивная политика, это просто способ распихивать крыс по клеткам, не забывая при этом поставить им бархатные занавески? Или что-то иное?
Ришелье, не поднимая глаз, листая порядком истрепанный документ с печатью короля:
– Милый мой кот, вы забываете, что даже крысам нужен порядок, и если бархат на их клетках помогает им не грызть друг друга раньше срока, то я лишь исполняю простую работу, ... так сказать санитарной этики. Надеюсь вам понятен мой ответ.
Хреномот:
– Санитарная этика, как мило! То есть, если я правильно вас понимаю, вы облачаете лицемерие в достойное кружево, а явное предательство в чеканный, избитый веками латинский афоризм, и всё это называете «государственным равновесием»?
Ришелье, с холодной лаской, отвечает:
– Равновесие, мой саркастический друг, достигается не объятиями, а уравновешиванием интересов, что, как вы догадываетесь, требует хирургической точности и… молчания в нужный момент. Мораль, видите ли, слишком громкая дама для переговоров. Разве вы не находите?
Хреномот, кривя усы:
– Ну конечно, конечно! Тогда объясните, что делать с тем фактом, который, уж простите меня за прямоту, ведь я не могу иначе, указывает, что ваша «точность» чаще всего заканчивается головами в корзине, а ваша «государственная целесообразность» всегда пахнет ладаном, умело смешанным с изысканной интригой, явным шантажом и тонкой душевной гнильцой?
Ришелье:
– А что вы предлагаете взамен? Открытые выборы среди крыс? Публичные исповеди в парламенте из мышеловки? Нет-нет, извините, я не хищник, я всего лишь архитектор клеток, в которых люди добровольно живут, мечтая о свободе.
Хреномот, не отступая, продолжает:
– Значит, вы и есть тот самый добрый демиург, который строит клетку так тонко, изыскано и гениально, что крыса думает, будто это балкон? Ах, как благородно, как ароматно, с налётом утончённого эстетизма.
Ришелье, улыбаясь, словно венецианская маска:
– Вы как всегда прекрасны в своей прямолинейной гибкости. Но вы ведь и сами понимаете: мораль не принцип, а всего лишь необходимый инструмент, и в руках честного кардинала она гораздо полезнее, чем в устах расстроенного политика.
Хреномот:
– Мораль в ваших руках, уж извините, это серебряная ложка в яде, поданная с великой заботливостью. И вы как никто умеете улыбаться так, что после этого долго не покидает непонятное чувство – вас благодарить или бояться.
Ришелье, вставляя перо в чернильницу:
– Лучше делать и бояться, чем молчать и надеяться. Ведь слово, это ветер, а приказ – факт. А кто спасает государство, не обязан спасать чьи-то иллюзии. Разве вы не согласны?
Хреномот, уже глядя в окно:
– И всё-таки… в одной из клеток, в самом дальнем углу, я слышал крысу, которая неустанно молилась не вам, а справедливости. Интересно, вы это предусмотрели в своих политических чертежах?
Ришелье, уже спокойно:
– Конечно. Для этого у нас всегда предусмотрено окошко в потолке. Пусть молится. Лишь бы не грызла прутья раньше времени.
Кот морщит нос от повеянного непонятно откуда запаха ладана и явной интригой. Ришелье пишет очередной приговор. Мораль уходит из помещения на цыпочках, не оставив следов своего пребывания.
«О королях и запахе величия»
Диалог кота и А. Дюма.
Хреномот, перебирая страницы «Трёх мушкетёров», с ленивым сарказмом, в голосе и некой фамильярностью произносит:
– Скажите, Александр, вы правда считаете, что все описанные вами короли – это нечто благородное, изысканное и достойное обожания? Не сочтите за грубость, но, по-моему, это просто обычные люди, которые, увы, реже мылись и поэтому чаще пудрились, чем думали головой.
Дюма, иронически улыбаясь с лёгкой, почти мушкетёрской обидой на лице отвечает:
– Ах, милейший, вы, по всей видимости, подходите к престолу с грязной тряпкой в руках! Короли, несмотря на их человеческие слабости, были воплощением эпохи, величия и несравненного блеска, они носили парчу слов и золотые мысли, так же как вы сейчас свое ехидство.
Хреномот, выглядывая из-за занавеса иронии:
– Блеск, это возможно. Но от этого не перестаёт вонять во всех кулуарах замка. Например, тот же Людовик XIV построил Версаль, а туалеты не удосужился возвести. Что это, недосмотр, или глупость? А если приглядится на интерьер того же Версаля, что мы увидим? Я вам скажу! На коврах – балет, под ними, уж простите меня за прямоту – органика. Какая уж тут «величественная эпоха», простите, это маскарад с запахом аммиака!
Дюма, возвышенно, почти театрально, парирует:
– Вы забываете, что настоящее величие далеко не в сантехнике, а в поступках, в блестящих репликах при дворе, в осанке под пулями, в умении говорить «non» с изяществом шелковой перчатки. Соглашусь, они грешили, но как? Грешили красиво, изыскано, чего не скажешь о ваших современных слугах народа.
Хреномот, хохоча во весь голос:
– Грешили, говорите, красиво? Вы это, простите, про кого? Про того же Людовика XV, который думал, что богослужение, это модная форма сна, или про Генриха IV, который ел чеснок, невпопад цитировал Вергилия и водил десять фавориток сразу? По-моему, у вас любовные романы, а у них – венерология в бархате, или я ошибаюсь?
Дюма, тяжело вздыхая, как человек, которому мешают любоваться шпагами:
– Увы, даже солнце отбрасывает тень. Но разве это отменяет сам свет? Я не защищаю их как святых, я всего лишь пишу о них как о простых людях, которые жили ярко, падали глубоко и умирали в позолоте, а не в бухгалтерии, как сейчас большинство простолюдин!
Хреномот, остро подмечая:
– Ну да, конечно, смерть в позолоте, это элегантно, скажу я вам. Только вот за эту самую пресловутую позолоту, увы, как всегда платила народная спина! Знаете, если честно, вы уж меня простите за прямоту, но вы романтизировали паразитов. И вместо того чтобы честно и без купюр описать, как один, чего уж здесь скрывать, съедал десять тысяч жизней ради мантии, вы написали, как он элегантно поцеловал руку герцогине в балконной сцене.
Дюма, тихо, с благородной грустью в голосе произносит:
– Быть может, быть может. Но, согласитесь, любая история без красивого стиля превращается в казённый протокол событий, а не в увлекательную жизнь. К тому же я не записал акты обвинения, я писал воспоминания о страсти, пусть и замаранной кровью. Согласитесь, пусть даже у короля грязные ногти, но, если его душа пишет стихотворение, я записываю именно это, а не факт неряшливой жизни.
Хреномот:
– А если история про налоговую реформу или про поднятие пенсионного возраста уже порядком истерзанных работой людей?
Дюма:
– Тогда её никто не читает. Именно поэтому я писатель, а не какой-нибудь казначей.
В воздухе повисает пауза. Хреномот нервно шевелит усами, Дюма поправляет перо. Где-то в тени появляется мушкетёр, но это уже совсем другая история.
«О смехе без глубины»
Диалог Ф.М. Достоевского и кота о «Кружке гогота».
Хреномот (принюхиваясь к запаху сарказма):
– Фёдор Михайлович, скажите честно, вот если бы вы сейчас жили, вы бы пошли в «Кружок гогота»? Ну так… развеяться. А то у вас всё: топоры, вино, подземные люди…
Достоевский (сдержанно передёргивая плечами):
– Я, признаться честно, смотрел пару выпусков одним глазком. Был там человек, который искренне смеялся, не окончив надлежаще фразу. И у меня сложилось мнение, что это смех без повода, а фраза без смысла. По моему глубокому мнению, тишина в паузах была более выразительной, чем весь его монолог.
Хреномот (усмехаясь в усы):
– Ах, ну конечно. У вас же смех, это трагедия, а грех – расплата. А у них все просто и весело. Может, вы им просто завидуете, а? Признайтесь.
Достоевский:
– Я не завидую, я боюсь. Смех, лишённый искренней и настоящей причины, прочувствованной умом, это уже не смех, а нервный тик общества, которое не хочет, а может уже и не способен смотреть внутрь себя. Это не освобождение, это бегство в балаган.
Хреномот:
– Да бросьте. Разве плохо, что люди смеются? Животы надрывают. Не над вами же. Да, кстати, вы у них в списке литературы. Почетным товарищем числитесь. И знаете, не кажется, они просто хотят отдохнуть от… ну, от вас, если честно.
Достоевский (взвешенно):
– Но если отдых заключается в истреблении мысли и смысла, то кто потом будет их искать? Вы называете это представление юмором, а я слышу в нём усталость, обёрнутую в громкость фраз и нескончаемую пошлость. Они смеются не потому, что смешно, а потому что иначе придётся молчать, ведь сказать будет им нечего.
Хреномот (вздыхает с театральной жалостью):
– Ну всё, началось… «совесть, страдание, человек в снегу». А если без надрывной драмы? Просто – шоу, вечер пятницы, человек устал. Ему подают шутку. Он улыбается. Где тут грех?
Достоевский:
– Нет греха. Есть пустота души, спрятанная под личину веселья. Ведь раньше человек смеялся над собой и становился глубже, лучше и чувственнее. Теперь же он смеётся над всем подряд и ему вроде становится легче. Но легкость, как ты сам знаешь, не всегда означает свободу. Зачастую это падение на дно.
Хреномот:
– Прекрасно сказано. Запишу. Только знаете, Фёдор Михайлович, людям не хочется всё время страдать, мучатся, каяться. Они уже научились хохотать над смертью, бедностью, политикой – и в этом, между прочим, тоже своего рода мужество.
Достоевский (грустно, почти шепотом):
– Смех без любви, далеко не мужество, это шум, в котором прячется отголосок отчаяния. Когда шутка остается единственным языком, значит, боль уже разучилась говорить человеку о важном.
Хреномот (подмигивая):
– Ну хорошо. А если бы вам предложили прийти туда. Представьте, ведущий, сцена, публика, свет. И вы такой выходите в своем сером пиджаке и рассказываете, ну, например, про Ставрогина. Что бы вы сказали?
Достоевский:
– Я бы встал. Посмотрел в зал. И сказал только одно: «Я верю, что вы можете смеяться иначе. Нет, не громче, не острее, а глубже, именно глубже». И, быть может, после моих слов кто-то бы не засмеялся над шутками комиков. Он бы понял, задумался и запомнил.
Хреномот (молчит, глядя в сторону):
– Знаете, вы ужасно неудобный человек. Как сейчас говорит молодежь – душный.
Достоевский (спокойно):
– Я не для удобства и свежести, я для того, чтобы на миг остановиться и подумать о важном, ценно и главном. Даже если это придется делать с отвращением.
Пауза. Хреномот кладёт пачку входных билетов на стол. Достоевский отодвигает ее от себя. Где-то звучит очередная шутка, но она уже не кажется такой громкой и задорной.
«О топоре, деньгах и совести» …
Диалог кота и Ф.М. Достоевского.
Хреномот (втягивая метафизический запах абсурдности):
– Скажите, Фёдор Михайлович… ну зачем вы так? Взял бы Раскольников деньги, да и прямиком на юг. Новый паспорт, новая жизнь, кокосы и отсутствие раскаяния. Как не крути, лучше, чем тот конец, что вы нам преподнесли! Ведь подумайте сами, все же логично: старушку – минус, капитал – плюс. Уравнение решено, а человечество продвигается дальше по своей лестнице.
Достоевский (устало поправляя помятый воротник):
– Ах, милостивый… вы как всегда ловко крутите словами, но все же поверху. Вы говорите уравнение, а я писал про исповедь. Раскольников не унес деньги потому, что унёс грех. А грех, знаете ли вы, плохо укладывается даже в самый большой чемодан.
Хреномот:
– Ну так и придумали бы вы ему совершенно другую мотивацию! Например, новую социальную парадигму, или гуманизм, наконец перераспределение капитала в пользу бедных! Был бы такой молодой Робеспьер с дипломом. А?
Достоевский:
– Пойми, что он не был реформатором, он был человеком. А человек не выдерживает, когда в его голове появляется вторая правда. Он может убить, но не может оправдать себя, объяснить самому себе …, если внутри ещё что-то шепчет ему о содеянном.
Хреномот (с иронией):
– То есть не страх не дал забыть, а… угрызения совести?
Достоевский:
– Именно так. Не ангел с дудкой, а внутренний хор, в котором даже самый слабый голос способен пробить сквозь пелену идиом. А я утверждаю: после убийства он впервые становится – человеком. Он ведет диалог с совестью. Но какой ценой!
Хреномот (перелистывая протоколы раскаяний):
– Хорошо. Но тогда зачем вообще топор? Зачем это уравнение, сверхчеловек, весь этот цирк? Если всё равно он пришел, хоть и через грех, но к исповеди.
Достоевский:
– Потому что Раскольников – это не пустой образ, он эксперимент моей внутренней боли. Он пошёл туда, куда многие только мысленно заглядывают, а когда зашёл, тогда понял, что логика не способна удержать порыв нужды и алчности.
Хреномот:
– Значит, он не трус, который сбежал, оставив деньги?
Достоевский:
– Нет. Он честный проигравший. Раскольников понял, что выиграть можно только, отказавшись от самой игры.
Хреномот (кивает, внезапно серьёзно):
– А скажите, Фёдор Михайлович… вы ведь его любили, да? Вот этого тщедушного мученика с нестираемой тенью на лице.
Достоевский (почти шепотом):
– Я не любил. Я в нём жил. И мне больно до сих пор, что он всё-таки вышел на улицу в тот день с топором. Но, быть может, именно так мы оба – он и я – вышли навстречу… друг другу.
Хреномот бегло пролистывает первый том «Преступление и наказание». Достоевский медленно уходит в тень, оставляя на столе неоконченное произведение в надежде, что оно станет общественным достоянием.
«О нравственности и общественном самообмане»
Диалог Хреномота и Л.Н. Толстого.
Хреномот, укладывая на стол пухлую папку с пометкой «нравственные реформы общества, XX–XXI вв.», спрашивает:
– Лев Николаевич, вот вы всю жизнь честно и неустанно искали истину, усердно копали под ложь, строжили голос совести. А общество, как по мне, всё больше и больше напоминает человека, который говорит про любовь к ближнему исключительно через зубы, с бумажкой в руках и с заранее приготовленной улыбкой на лживых устах. Вы ведь это тоже ощущаете, видите?
Толстой, вспоминая, как звучит внутреннее молчание, отвечает:
– Да, я это прекрасно видел, но гораздо страшнее мне всегда казалось не лицемерие, а то, как легко и с каким облегчением человек убеждает себя в собственной правоте, когда эта правота требует от него только слов, а не поступка. Общество в этом смысле подобно ученику, который усердно выучил нравственность по истрепанному конспекту, но никогда не открыл ни одну страницу подлинной, настоящей книги жизни. И к прискорбию, я тоже часть этого общества. Но как известно, я не покладая рук сражался и отстаивал нравственные ориентиры.
Хреномот:
– То есть, по-вашему мнению, современный человек не злобен, а просто… удобен? Так что ли?
Толстой:
– Понимаете в чем все дело, удобство, это первейшая форма отставки нравственного развития. Человек, устраивающий свою личную жизнь с максимальным комфортом исключительно для тела и с минимальной тревогой для совести, это, скажу я вам, самый опасный гражданин мира. И знаете почему? Он не порицает, не перечит, не казнит, он просто одобряет молчанием все то, что творится вокруг него. Может показаться, что он не совершает зла. И от части это так. Но таким поступком он его рационализирует. И потому зло в его исполнении кажется обыденным, даже вежливым, если хотите удобным!
Хреномот, скептически прищуривая глаза:
– Но неужели вы искреннее считаете, что можно построить добродетельное общество на одной только совести? Без закона, страха, налогов, да и, простите, без практических кнута и пряника? Как по мне, и со мною согласился бы сам Ришелье, это не достижимо.
Толстой:
– Позвольте! Я не говорю о построении страт общества, я всего лишь инженер человеческих душ, и ко мне многие прислушиваются! Я говорю, как простой человек, которому невыносимо жить в путах лжи. Закон, страх, кнут, всё это нужно, пока люди не проснулись от зловещего сна. Поймите, нельзя вечно считать сном устоявшейся, да не приведи господь, незыблемой нормой. Нравственность, это отнюдь не то, что придумано для удобства и комфорта. Это то, что будит в человеке душу. А как известно, душа не спрашивает: «это удобно?» Она всегда ставит вопрос прямо и без застенчивости задает вопрос: «это правда?».
Хреномот:
– Хорошо, с вами можно согласиться, но, простите, как в таком случае быть с реальностью? Вы же видели, как обычные люди читают ваши, позвольте быть откровенным, нескончаемые трактаты о непротивлении злу, и тут же идут, чтобы настучать на соседа. Вы им талдычите про идеалы, а они вам в ответ про "не всё так однозначно".
Толстой:
– Да. К прискорбию, вы правы, я глубоко ошибался, думая, что мои слова могут быстро изменить погрязший в пороках мир. Но я никогда не ошибался в том, что мои слова обязаны прозвучать. Даже если тысяча людей их отвергнет, один да услышит, и этого достаточно. От одной спички зажигается пламя. Поймите, нравственность, это не политика, не стратегия, это семя добра. И никто не может предсказать, в каком сердце оно взойдёт и когда. Поэтому ты должен сеять своими словами доброе вечное.
Хреномот, теперь уже очень внимательно:
– Но разве человек сегодня не перегружен бытовыми заботами, не погряз в хаосе смрада и всякого рода публичной требухи? Посмотрите, он устал от морали, от лозунгов, от чужих и по сути ложных ожиданий. Может, пора ему дать право просто быть слабым?
Толстой, спокойно, твёрдо и уверенно отвечает:
– Человеку не в коем случае не следует давать право быть слабым, он его себе уже дал. Ему нужно напомнить, что он может быть сильным, очень сильным. Нет, не для побед, не для славы или похвалы, а для познания правды и истины. Я искреннее верю, что даже в самом измождённом, согбенном человеке все же живёт возможность восстания совести.
Хреномот, мягко кивает, почти серьёзно отвечает:
– Вы, конечно, Лев Николаевич, со своими революционными взглядами на мир, очень опасный человек для его устоявшегося порядка. Знаете, что после разговора с вами уже совершено невозможно шутить про общество так легко, как раньше.
Толстой, уже с лёгкой улыбкой:
– А я всю жизнь боялся, что после разговора со мной человек только пожалеет, что не промолчал в самом начале. Но если вы ушли от меня хоть с каплей беспокойства, то это значит, что я сказал не зря.
Пауза. Хреномот аккуратно закрывает папку с надписью: «Нравственность XXI века». Толстой поднимается и медленно уходит туда, где не нужно оправдываться перед собственной совестью за голос своего сердца. А где-то, за спиной у обоих, общество продолжает искать лайфхаки, скидки и скролить ленту.
«Гордыня в зеркальной оправе»
Диалог Хреномота и Данте о гордыне.
Зал, в котором каждый предмет кажется выше, чем ты, а стены сделаны из зеркал, слегка искажённых, отражающих не лицо, а желание быть кем-то большим. Колонны возвышаются в никуда, поддерживая потолок, составленный из чужих аплодисментов. Здесь каждый шёпот звучит как речь на пьедестале, и каждый вошедший считает себя исключением, даже если пришёл по очереди. В воздухе висит застоялый аромат воска, чуть смешанный с духами старых побед. А где-то в углу, среди этих отражений и метафор, вальяжно устроился Хреномот, воплощённое сомнение в чужом величии. На против кота, на мраморной скамье, как на кафедре метафизики, восседает Данте Алигьери, весь сотканный из строк, рассудка и тоски по небу.
Хреномот, крадучись между зеркал, вглядываясь в каждое со смесью презрения и любопытства спрашивает:
– Посмотрите-ка, ужасаемый Данте! Зал, где каждый видит себя в полном великолепии. Смешно, не правда ли? Здесь грех гордыни единственный, в который человек вступает с радостью, в парадной форме, под фанфары собственной исключительности.
Данте, сдержанно, как священник, которому приходилось исповедовать герцогов:
– Гордыня, это начало любого падения. Это тот момент, когда человек забывает, что он создан из праха, и начинает верить, что он сам создатель. И именно тогда он перестаёт быть человеком.
Хреномот, щурясь на зеркало, где он, разумеется, выглядит чуть блистательнее, чем в жизни:
– Перестаёт быть человеком? Мда, звучит довольно пафосно, особенно если учесть, что вы жили далеко не в самые светлые века нашей истории. По-моему, наоборот, именно с гордыни он и начинает им быть. До этого, человек просто существо, мечущееся между тревогой и радостью в ожидании обеда. А вот когда человек впервые говорит: «Я не как все!» вот тогда он, наконец, становится… досадой для общества.
Данте, с укором, но без злости отвечает:
– Гордость в человеке естественна, но когда она не знает меры, то становится насмешкой над Творцом. В моей «Комедии» гордецы несут на плечах камни, чтобы вспомнить вес того, кого они ставили ниже себя.
Хреномот, вращаясь вокруг собственной оси:
– Камни, это хорошо, но я бы предложил другое наказание. Как на счет созерцания зеркала, в котором их величие понемногу меркнет и неизбежно исчезает, а в отражении появляется их бухгалтер с итогами прошитых лет. Поверьте, для многих это будет страшнее серы и пламени, что вы им уготовили.
Данте, с лёгкой улыбкой, но с тоской в голосе:
– Мне довелось видеть души, которые вознесли себя выше мира и в конце оказались ниже всех. Гордыня, это лестница, по которой поднимаешься не вверх, а внутрь себя, пока окончательно не исчезнешь в собственной тени.
Хреномот, шепча, будто делится рецептом отравленного десерта:
– Ах, синьор Алигьери… как вы красиво это говорите, но признайтесь, разве не вы сами, скромный флорентийский поэт, записали себя в божественные экскурсоводы, распределив по кругам всех, кто вам не нравился в жизни? Чувствуете, о чем я вам намекаю? Тонкий аромат авторской гордыни…
Данте, резко, но без ярости в голосе:
– Я не судил, а только предупреждал. И если кто-то увидел в «Комедии» себя, значит, совесть его уже стучала без дела, а я всего лишь дал ей голос.
Хреномот, мурлыча, как будто вспарывает когтями шёлк:
– Голос совести? Скорее, опера на три акта, где Ад для тех, кто мешал, Чистилище предназначено сомневающимся, а Рай будет исключительно для тех, кто нравился Беатриче. Извините, но ваше чувство меры – поэтически субъективно. Вы не находите?
Данте, с усталым благородством на тонком лице:
– Поэт не обязан быть судьёй, но он должен помнить, что гордыня, даже в перо может капнуть желчью. И вот тогда буквы становятся выше смысла, а это уже тяжелый грех.
Хреномот смотрит в зеркало, на секунду его образ исчезает и появляется простой кот, без величия, без сарказма. Тот, кто тоже боится оказаться ничем. Он тут же отворачивается и уже тише произносит:
– Хорошо, тогда скажите, как отличить самоуважение от гордыни?
Данте, глядя прямо в глаза:
– Самоуважение говорит всегда говори: «Я могу», а гордыня ласково шепчет: «Я лучше». Они выходят из зала. Зеркала остаются, в ожидании следующих гостей.
«О счастье, под которое не положили подушку»
Диалог Хреномота-Кота и Л.Н. Толстого об Анне Карениной
Кот, устроившись в кресле, лениво и с ехидцей заявляет:
– Лев Николаевич, я много раз читал вашу «Анну Каренину», конечно, не всю, потому что я кот, а у нас терпения ровно на один внутренний монолог, но скажите… зачем вы её… того? Ну, вы поняли. Паровоз, драма, судьба… А нельзя было, добавить немного солнца, немного Италии, прогулки, дети, любовь, наконец психолога нормального ей посоветовать?
Толстой, с тяжёлым вдохом, как будто душа его снова взялась за редактуру, отвечает:
– Мой милый друг... Анна не погибла от паровоза, она погибла от несовпадения между мечтой и реальностью, от своей невозможности жить вне истины. Я не писал трагедию ради возвышенного эффекта, я писал правду, которую душа отказывается забыть даже под лаской весны.
Кот:
– О, я вас умоляю, какая к черту весна! Как будто человечество не справлялось и с более серьёзными трагедиями, чем с банальными чувствами. Вы бы ещё написали: «Вронский не подал руку, Анна ушла в депрессию». Вы ведь понимаете, что убили не Анну, а возможность хэппи-энда, в который хотя бы раз хотелось поверить каждому читателю?
Толстой:
– Но ведь именно потому, что книга не получила счастливого конца, она осталась с читателем навсегда. Счастье, слишком лёгкая ткань, оно редко выдерживает переплет. А страдание всегда «прошивает» сильнее. Пойми, Анна не была просто персонажем, она была вопросом, и я не имел права отвечать на него простым утешением.
Кот:
– Да что вы, Лев Николаевич, «счастливый финал», это не пошлость, это месть жизни за все предыдущие главы. Я бы даже сказал больше, за время молодости, ушедшее на «войну и мир». Может быть, если бы вы чуть-чуть пожалели Анну, то читатели бы потом не устраивали свои драмы по вашим лекалам.
Толстой:
– А вы уверены, что пощада в данном случае необходима, более того, оправдана? Что настоящее счастье возможно после измены, нескрываемой лжи, разрушенной семьи, страха быть матерью и невозможности быть женщиной одновременно? Я вовсе не хотел наказывать её, я желал только показать, как тонка грань между любовью и саморазрушением. Если бы она выжила, Анна бы потеряла смысл как голос эпохи. А погибнув, она заставила эпоху услышать себя в ваше столетие.
Кот, вздохнув и свернувшись клубком:
– Ладно, услышали, но вот только с паровозом у вас, знаете ли, явный перебор. Нельзя же делать драму такой тяжёлой, что под неё не подложена даже подушка. Вы бы хоть кота ей оставили. Может, и не прыгнула бы под железные колеса.
Толстой, с усталой улыбкой на мудром лице:
– А вы, стало быть, кот-утешитель?
Кот:
– Ну что вы, нет, конечно, я нравственный корректор, я сижу на страницах человеческих судеб и периодически спрашиваю: «А точно так надо было?» И знаете, иногда авторы после вопроса переписывают финал! Может, вы бы тоже… через сто лет… издали версию: «Анна Каренина, жива и наконец-то выспалась»?
Толстой:
– Но разве это походило бы на правду?
Кот уже тихо:
– А разве истина всегда обязана быть такой трагичной? Вы же сами писали, что нравственное обновление возможно, так почему не дать его ей?
Толстой, долго молчит, потом медленно и уверенно отвечает:
– Потому что, быть может, она уже получила его, нет, не в этой жизни, но в той памяти, в которой живёт не как жертва, а как предупреждение. Ведь образ Анны, это не просто образ женщины, это метафора любви, которая не смогла договориться с этим миром. И выжив, она перестала бы быть честной.
Кот, вскакивая на подоконник и глядя вдаль, где загудел проходящий поезд:
– Вы, конечно, безнадёжно «литературны», но знаете, Лев Николаевич… я всё равно верю, что где-то в черновиках вы оставили ей выход, может, не физический, но духовный.
Толстой кивая, закрывает старую тетрадь. Кот замирает у окна, где-то за стеклом скрипит старый поезд, который сегодня проезжает мимо.
«Пепел слов и кошачья ирония: о сожжённой душе России»
На границе сна и яви, где мир ещё не проснулся, а прошлое не желает уходить, стоит каменная келья с полусгоревшими страницами вместо обоев. Огонь давно погас, но запах сожжённой бумаги всё ещё висит в воздухе, словно чьё-то покаяние, слишком поздно начатое и вовремя прерванное. На полу, разбросан пепел, который некогда был последней надеждой. На столе раскрытая чернильница, в которой осталось больше слёз, чем чернил, а за окном гнетущая пустота, словно мир исчез. Здесь, в этом заброшенном углу вселенной, где тишина пугает сильнее грома, сидит, сгорбившись Николай Васильевич Гоголь, держа в скрюченных от долгой работы пальцах дрожащий остаток пера, а на печке, как на пьедестале почета, давно утраченного смысла, вальяжно лежит Хреномот, свернувшийся клубком, в котором больше вопроса, чем меха.
Кот, лукаво обводя взглядом сгоревшие края бумаги, спрашивает:
– Николай Васильевич, милый вы наш пироман с дипломом отличия по метафизике, объясните мне, пока огонь окончательно не проглотил остатки смысла, что вы такого написали в третьем томе, что даже огонь вздрогнул перед этой рукописью, не решаясь объять их своими языками? Были ли там, не приведи бог, живые души, или, наоборот, столько мёртвых, что бумага не выдержала тяжести строк?
Гоголь, с глазами, в которых сражаются свет и дым, отвечает:
– Ах, друг мой хвостатый, вы, как всегда, облекаете трагедию в меха сатиры, но не всякий текст, дописанный, достоин быть дочитан. Увы, третий том был не продолжением, он был исповедью, которую невозможно завершить, не осквернив мысль, ибо Россия в нём предстаёт уже не смешной, а обнажённой до гола, в рубцах и в бессилии, и самое главное без иллюзии, что смех способен её вылечить.
Хреномот, кивая в сторону кучки золы:
– То есть вы, получается, написали абсолютную правду... и, как я полагаю, испугались? Или же, быть может, осознали, что в финале будет не д’Артаньян на белом коне, а Чичиков не пойми на чем, да еще и с балалайкой, поющий гимн бумажному раю?
Гоголь, горько улыбаясь:
– Я увидел, самое страшное, увидел, что человек не меняется. Он нескончаемо путешествует, надеется, с легкостью пускается в новые аферы души, но на каждом перекрёстке выбирает не свет, а тень с удобствами. И если первые тома были зеркалом с гримасой, то третий стал зеркалом без рамы и я, честно признаться, не выдержал собственного отражения.
Хреномот, лениво потягиваясь:
– Ну а если бы не сжигать? Если бы оставить, как есть? Пусть бы читатель судил, возмущался, додумывал. Зачем вы, как средневековый алхимик, решили: «Всё, что вышло из меня, это уж слишком»?
Гоголь, пристально смотря на раздуваемый сквозняком пепел:
– Потому что слово, это не просто строчка, это ответ перед вечностью, и если в слове нет любви, пусть даже через страдание, то оно превращается в суд. А я не судья, я простой человек, которому слишком часто снились ангелы, но просыпался я среди мёртвых душ в холодном поту.
Хреномот, уже насмешливо:
– А не слишком ли романтично, как для автора, который начал свой шедевр с «Покупки покойников»? Разве не прекраснее было бы довести эту траурную симфонию до логического конца, чтобы в финале, скажем, Чичиков купил самого себя?
Гоголь, печально и внятно отвечает:
– А если я вам признаюсь, что так и было написано? Что в третьем томе Чичиков шёл всё глубже, уходил в себя, погружался в душу, и в итоге оказался в пустом зале, где не осталось ни мёртвых, ни живых, а только он сам, без привычной нам маски?
Хреномот, от неожиданного поворота нахохлившись:
– Пугаете вы меня, батенька, такими литературными реверансами. Значит, в финале далеко не развязка, а душевный каннибализм, так что ли? И если я прав, то скажите, пожалуйста, зачем вы всё сожгли свое детищ? Ведь не потому что не дописали, а потому что дописали слишком и сделали это слишком честно.
Гоголь, уже едва слышно:
– Потому, что, дописав я увидел то, что сам не смог вынести. Я словно очнулся и понял, что иногда последнее слово, это далеко не точка, а пепел. Пепел, который должен оставить в себе тайну.
В келье снова становится темной, кот спрыгивает с печки, осторожно ступая по золе. А Гоголь сидит уже не как писатель, а как человек, у которого остался только огонь и вера в то, что, может быть, кто-то допишет, допишет и не побоится издать.
«Аплодисменты в зал, смех в никуда: о шутке как диагнозе»
Хреномот и А.П. Чехов беседуют о «Кружке гогота»
В старом провинциальном театре, погружённом в лёгкую пыль и культурную тоску, под потолком, облупленным как память о великом, качались остатки люстры, как будто воспоминания о премьерах, что не случились. Кресла, потерявшие зрителей, но не достоинство, смотрели на сцену, на которой давно уже никто не играл Чехова. Зато повесили экран для вечерних показов юмористических шоу. Сквозь щель в боковом выходе пробивался запах кофе, реквизита и слегка подгоревших метафор. На кулисах спал Кот, свернувшись клубком цинизма на театральной пыли. А на стуле у края сцены, сидел сам Антон Павлович, в пенсне, с лёгкой хрипотцой в голосе, словно только что вернулся с обхода, не больных, а зрителей.
Хреномот, потянувшись и зевнув с небрежной откровенностью существа, которому давно всё ясно, спрыгивает на край сцены и фыркает:
– Антон Павлович, простите за моё бодрое невежество, но как бы Вы отнеслись к Кружку гогота? Такой себе храм иронии, где священники юмора в новомодных пиджаках, а неразборчивые прихожане платят за счастье послушать, как умелый комик изгаляется над старушкой из Тулы или сантехником из Бирюлёво. Разве это не отражение живой, бодрой, демократичной культуры? И, главное, люди смеются, значит они, довольны!
Чехов, сдержанно поправляя манжет:
– Я не против смеха, я против смеха, который не освещает, а ослепляет разум. Смех, как и любая сила, требует ответственности. Юмор может быть колким, может быть хлёстким, но если в нём нет сострадания, он перестаёт быть человеческим. Он становится удобным способом спрятать жестокость жизни в яркий фантик остроумия. Шутка, не заботящаяся о человеке, увы, не лекарство, а яд, искусно подмешанный в громкие аплодисменты.
Хреномот, лениво очерчивая усом в воздухе круг понимания:
– Но публика смеётся. Смеётся, Антон Павлович! Аплодирует, требует добавки. Это что же, по-вашему, массовая нравственная деградация? Или всё-таки терапия, простыми и доступными средствами? Ведь согласитесь, чем хуже жизнь, тем громче смех под шутку про незакрытую ипотеку и тёщу. Разве не это вы мечтали видеть, когда писали про душу, тонкую, как рёбра провинциальной девушки?
Чехов, прищурив усталые веки и посмотрев в пустой зал, как в диаграмму человеческого безразличия:
– Нет, сударь, я мечтал, чтобы человек смеялся от познания себя, а не от унижения. Чтобы он видел себя, а не чужую глупость в подзорную трубу. Поймите, что смех может быть добрым, даже над собой если в нём есть немного света. Но когда он звучит так, чтобы ударить по тому, кто слабее, то он превращается в коллективную мигрень совести. Только совесть, увы, сегодня заглушена микрофонами.
Хреномот, проходя мимо таблички «Выход», будто проверяя, можно ли сбежать из эфира:
– Да ведь нынче всё можно, всё открыто. Смеются над верой, над бытом, над смертью. Всё, что раньше было поводом замолчать, стало поводом для пресловутой шутки. Вас бы сегодня отменили, Антон Павлович. За паузы, за тишину, за иронию, слишком похожую на размышление. Вы не формат. Не лайкабельно.
Чехов, глядя в безмолвие зала:
– Я бы не обиделся, и знаете почему? Потому что смех, как и мысль, требует тихого места вокруг себя, паузу, оттенка. Смех без тишины становится назойливой рекламой. Я никогда не боялся молчания, более того, я всегда считал его нужным. Поймите, чтобы человек рассмеялся по-настоящему, ему нужно остаться наедине с собой, хоть на мгновение. А если меня отменили, это значит, что я стал некстати для вашей эпохи. Но, возможно, я всё ещё буду кстати для настоящего человека.
Хреномот, идя по запыленной сцене:
– А если бы Вас всё же пригласили… ну, знаете, в Кружек? Вас бы посадили в первый ряд, как «икону театра». Вы бы пошли?
Чехов, чуть улыбнувшись одними губами:
– Я бы пришёл. Но знаете, как? В белом халате и не как зритель, а как врач. Посмотрел бы на лица, я послушал бы, и, может быть, выписал бы рецепт, рецепт на тишину и одну хорошую фразу о человеческом одиночестве. Она лечит лучше, чем три шутки про ЗОЖ и два натужных крика из-за ширмы.
Хреномот, тяжело вздохнув:
– Эх, Вам бы в жюри, вы бы молчали и всех побеждали. Ведь молчание нынче редкий талант.
Чехов, не отрывая взгляда от кулис:
– Я не осуждаю, я смотрю и надеюсь, что в этом смехе кто-то однажды услышит не подводку к шутке, а настоящего человека.
Кот сворачивается в клубок на кресле первого ряда, накрывая лапой ухо, как будто тишина, это его личный выбор, а Чехов достаёт смятый платок и протирает очки. Зал пуст, но где-то, быть может, кто-то впервые не засмеялся, а задумался.
«Молитва перед безумием, или Кот и трагедийный пергамент»
Кот и Шекспир о Дездемоне…
Небольшой зал с полуобрушенным балконом в заброшенном театре в дымке времён, где пыль на бархате хранит забытые реплики, а люстра, как затейливый призрак, висит между потолком и долгой паузой. Сцена покрыта осенними листьями, будто время решило подыграть в финальном акте. Сквозь выбитое окно пробивается тусклый свет, холодный и тонкий, как строка сонета. На режиссёрском стуле в центре сидит Уильям Шекспир, величественно спокоен, как будто все страсти он уже отыграл и теперь лишь наблюдает. А в ложементе декорации, устроившись среди рукописей и огрызков чужих диалогов, возлежит Хреномот, грациозен, как полемика, и ехиден, как аннотация к классике.
– Уильям, – начал Хреномот, не поднимаясь, но взмахнув хвостом, как дирижёр палочкой, – вот скажите мне: зачем, в финальной сцене, в самый роковой момент, Вы заставили бедную Дездемону усердно молиться? Неужто было ради театральной духовности, или Вы просто решили, что даме перед удушьем не повредит немного литургического экспрессионизма?
– Достопочтенный Кот, – произнёс Шекспир с лёгким наклоном головы, как будто кланялся памяти слова, – молитва не была формой декорации, она задумывалась мной как последний акт человеческой веры в то, что её услышат. Я дал ей молиться не потому, что ей оставалась надежда, а потому, что ей оставалась душа. И пусть её уже не спасли, но через молитву она осталась живой там, где Отелло стал тенью.
– Ах, да, душа, – протянул Хреномот, прищурившись. – Вот Вы всё про душу, про трагедию, про внутреннюю трещину, а я вот недавно, Вы не поверите, перечитывал сцену в Братьях Карамазовых, где старец Зосима лежит мёртвый и пахнет дурно, но всё равно свято. И никто, обратите внимание, никого не душит! У Достоевского, простите за прямоту, душат только логикой, а у Вас красиво, шёлковым платком.
– В том и различие, – произнёс Шекспир, задумчиво, глядя в пространство, – что Достоевский подводит к безумию через рассуждение, а я через страсть. Он строит катастрофу на дебатах, я же на крови, стиснутых зубах и невозможности быть понятым. Отелло же не убийца, он голос недоверия, загнанного в броню любви.
– Вот именно, – усмехнулся Хреномот, – любовь у Вас какая-то бронебойная. То удушье, то отравление, то кинжал, то яд. Вы не замечали, что каждая Ваша пьеса заканчивается либо кладбищем, либо вендеттой? По-моему, Вы спутали театр с судебной хроникой или с бандитский Петербургом совсем недавних времен.
– Быть может, быть может, – с печальной мягкостью отозвался Шекспир, – потому, что я видел, как человек сам себе становится Ромео и Тибальтом, Гамлетом и Клавдием, Отелло и Яго. И прошу заметить, что я не писал о смерти, я писал о тех, кто жив, но не может вынести всего этого.
– Прекрасная реплика! Браво! – хмыкнул Хреномот. – Я бы даже включил её в промо Камеди Клаба: «жив, но не может вынести этого». Ну да ладно, вернёмся к нашей ненаглядной Дездемоне. Почему она не закричала, не дала пощёчину, не обвинила, да и вообще, послала бы всех куда подальше? А только молитва, смирение и платочек, будто Вы писали её характер чернильницей, позаимствованной из монастыря?
– Потому что в её тишине выражение осознания предела. Отелло не просто душит, он убивает доверие. А как вы знаете, женщина, которой не верят, способна либо кричать, либо молиться. И я позволил ей выбрать величие тишины, а не крик бессилия.
– И всё же, – усмехнулся Кот, теперь уже всерьёз, – не кажется ли Вам, что в этой молитве не вера, а капитуляция перед глупостью другого? Может, надо было не молиться, а учить логику, срочно брать ипотеку и переезжать в Данию, как нормальные драматические героини?
– Вы, как всегда, невыносимо ироничны, – ответил Шекспир, – но, быть может, в этом и есть часть правды. В Дездемоне проявилось вечное недосказанное «почему», которое каждый читатель задаёт себе сам. И если даже Кот задаёт этот вопрос, значит, пьеса моя всё ещё жива, будоражит умы современников!
На сцене неожиданно скрипнула доска, будто чей-то шаг из закулисья времени надавил на нее. Кот закрыл глаза, но ухо его всё ещё ловило ритм слов оппонента, а Шекспир, не вставая, тихо прошептал:
– И всё же, лучше молитва, чем забвение.
И кто знает, быть может, сам Бог слушал эту сцену со слезой и пером в руках.
«Снежная метафора и рифмы биографии: доктор и поэт на краю эпохи»
Б. Пастернак и Хреномот беседую о личном.
На заснеженной аллее у старой станции, где рельсы ведут не только в географию, но и в судьбу, медленно падал снег, но с такой торжественностью, будто каждая снежинка несла строку из неотправленного письма. Аллея возле полустанка была пустынной, но в этом безлюдии витал дух разговора, который только и мог родиться здесь, среди следов от саней и невидимых поездов времени. Скамья, покрытая инеем, скрипела под весом накопившихся мыслей. На ней, укутавшись в шерстяной шарф и колючие воспоминания, сидел Борис Пастернак, с книгой в руке, будто она была продолжением его жизни. А на перроне, растянувшись как полемика в три акта, расположился Хреномот, свернув хвост, словно запятую перед каверзным вопросом.
– Достопочтенный Борис Леонидович, – начал Хреномот, вытянувшись с театральной строгостью, – позвольте и вам задать вопрос довольно непраздный, но и не удобный, уж извините. Вот скажите, насколько глубоко Вы себя, так сказать, зашили в «Доктора Живаго»? Не получилась ли у Вас история не столько Юрия Андреевича, сколько поэтический диагноз на имя Борис Леонидович, с температурой, но без рецепта?
– Дорогой мой пристальный наблюдатель с пушистым хвостом, – ответил Пастернак, тихо, как пишут на свежем снегу поутру, – Вы правы, если ищете в романе эхо моей биографии, но заблуждаетесь, если ждёте от меня признания в автографе. Я вложил в Живаго далеко не факты, а пережитое сердцем, не хронологию, а температуру чувства, которое гаснет, если назвать его своим паспортным именем.
– Милейший поэт январской метели и заснеженного перрона, – хмыкнул Хреномот, – у Вас ведь получился не роман, а литературный градусник, по которому можно мерить не погоду, а культурную простуду XX века. Но позвольте, зачем доктору так много стихов? Или это Ваша ироничная месть медицине за то, что в рассказах Чехова врачи были заняты пациентами, а у Вас, извините за прямоту, влюблёнными паузами?
– О любознательный друг, – сказал Пастернак, загадочно улыбаясь собеседнику, – я вовсе не мстил медицине, я вознёс её до философии, ведь доктор Живаго далеко не терапевт в халате, он исследователь человеческой души, он врач, лечащий не раны на теле, а страшные переживания от смены эпох. Его стихи, как рентген судьбы, наложенный на жизнь того времени.
– Достопочтенный лекарь лирики, – покачал головой Хреномот, – но ведь Вы влюбили его в Лару так, будто вся революция произошла ради их встреч на лестнице. Не слишком ли Вы перепутали социальную бурю с трепетной лирикой? Чехов бы, уж простите за мое сравнение, просто посадил бы обоих в амбулаторию и стал бы лечить грипп, а Вы их, с изысканной неспешностью, запеленали в метафоры и отправили в снегопад.
– Дорогой мой Хреномот, – произнёс Пастернак, – я не искал медицинского подтекста, я добивался мгновения смысла, когда любовь сильнее революции, и одна рука на чьей-то щеке важнее исторического указа. Живаго, это не бегущий от эпохи человек, он тот, кто хочет остаться человеком посреди бури, и если он молчит, то потому, что слово уже не в состоянии выразить всю глубину его чувств.
– О страстный утешитель эпох, – прищурился Кот, – выходит, Вы создали роман не для читателя, а для того, кто давно понял, что красота не спасёт мир, но хотя бы сделает его не таким неприлично уродливым? И Живаго, как я посмотрю, это Ваш протест, но не с кулаками, а с острым пером, обмакнутым в чернила любви?
– Да, мой внимательный философ с когтями, – кивнул Пастернак, – я не хотел кричать, я хотел быть услышанным в тишине, когда она наступит после раската пушек и грома барабанов. Мой персонаж, вовсе не герой восстаний, а представитель осмысленного одиночества. Он живёт не наперекор времени, а в попытке с ним поговорить, не повышая голоса.
– Тогда, позвольте финальный выпад, – прошептал Хреномот, вставая, будто готовясь уйти, – не жалеете ли Вы, что написали этот роман не шифром, а письмом, которое откроют слишком поздно, когда пройдет время бурь?
– Нет, мой молчаливый друг, – ответил Пастернак, глядя в белизну пространства, – потому что некоторые письма доходят лишь до тех, кто уже умеет читать глазами души.
Снег продолжает падать, а на перроне еще нет поезда, но есть ощущение его скорейшего прибытия. Хреномот скрывается в сугробе, а Пастернак остаётся, как точка в конце строки, которую надо пережить, а не просто прочесть.
«На операционном столе прогресса»
Кот и Профессор Преображенский говорят о судьбе человеческой породы.
В кабинете известного профессора в переулке, где медицина граничит с метафизикой, лампа с зелёным абажуром отбрасывает тусклый свет на толстые стёкла очков и поблёскивающий скальпель, которому сегодня, к счастью, не пришлось принимать решений. На стенах развешены анатомические таблицы и портреты известный светил медицины, на которых доктора глядят так, будто всё ещё не уверены, стоит ли лечить человеческую душу при помощи блестящих инструментов. За окном навалены сугробы, аккуратные, как асептические бинты, и гудит улица, где шум не доходит до истины. На диване, уютно устроившись, будто вот-вот начнёт дремать, свернулся Хреномот, шевеля усами в ритме саркастического предвкушения, а за массивным столом из векового дуба, слегка подперев висок натруженной ладонью, сидит Профессор Преображенский, усталый не столько от науки, сколько от того, как ею пользуются.
– О, многоуважаемый профессор хирургии и гуманного отчаяния, – начал Хреномот, мерно постукивая хвостом по подлокотнику, – скажите мне, не как коту, а как существу, читающему советские газеты, к чему мы все катимся в этом новеньком балагане под вывеской «трансгуманизм»? Ведь это не что иное, как коллективная попытка сделать из человека Шарикова с айфоном, но в костюме от нейробиологов!
– Дорогой мой Хреномот, – ответил Преображенский, медленно снимая очки и протирая их мятой тканью, которой, возможно, ещё вытирали лоб какому-то историку медицины, – дело в том, что наука не виновата в амбициях своих представителей. Я, как хирург и как философ, утверждаю, что не всякая пересадка органа даёт в результате человеческое сердце живому существу. И если люди начали массово менять себя, надуваю губы, наращивают пышности, да и за мозги некоторые уже взялись, это вовсе не означает, что они поняли, кем хотят быть. Это просто... паника, уважаемый мой, паника, возведённая в норму.
– Прекрасный пассаж, – фыркнул Хреномот, – прямо как в рассказах Чехова, где бедный доктор мучается не от болезни пациента, а от его глупости. Только вот раньше операционный стол был местом последней надежды, а теперь стал прилавком технической амнезии: новые кости, новые сетчатки, и всё это в надежде забыть, кто ты такой и для чего ты здесь рожден.
– Да, – задумчиво отозвался профессор, – беда даже не в технологиях, а в мотивации их применения. И вы безусловно правы, сейчас на стол ложатся не чтобы исцелиться, а чтобы уйти от зеркала. В этом и глубочайший парадокс – вместо роста – модификация, вместо смысла – апгрейд. А душу, знаете ли, не прошьёшь заново, как системный блок.
– О выдающийся махинатор органики, – с явным изяществом промолвил Хреномот, – Вы же сами однажды дали собачьей природе человеческие слова и получили политическую дискуссию на тему «отдай жильё». Что ж тогда ожидать от нынешних борцов за вечную жизнь? Они ведь не читают Чехова – они скачивают его и оставляют на потом.
– Вы иногда бываете жестоки к людям, мой проницательный собеседник, – покачал головой Преображенский. – И всё же справедливы, у вас этого не отнять. Дело в том, что, когда человек забывает, что он, это не только «как он думает», но и «почему он страдает», тогда всё превращается в шутовство над собственным происхождением. Но, позвольте, разве можно сделать лучшее, не умея жить хотя бы удовлетворительно?
– Профессор, светило медицинского скепсиса, позвольте, – насмешливо протянул Хреномот, – да они ведь и страдать теперь хотят исключительно с комфортом: инъекции от печали, чипы от совести, и, разумеется, новая кожа с функцией уведомлений. Им не нужно страдание как сосредоточение опыта, им подавай боль как опцию в меню.
– Но ведь, – заговорил Преображенский медленно, будто делал надрез по воздуху, – если человек уходит от боли, от переживаний, он уходит и от осмысленного выбора. Возможно, что трансгуманизм хорош, только когда он спасает, но он опасен, когда искушает забыть, зачем мы становились людьми. Согласитесь, что душа, это не приложение, а та самая часть, которую нельзя ни пересадить, ни закодировать, её можно только взрастить.
– А значит, – подытожил Хреномот, спрыгивая на пол с видом врача, закончившего консультацию, – весь ваш трансгуманизм – не революция, а электронная анафема на чувство меры? Тогда, простите, профессор, но у меня к вам финальный вопрос, кого первым перепишут – тело или совесть?
– К сожалению совесть, – ответил Преображенский тихо. – Потому что она самая неудобная часть человека, а значит, первая на очереди.
Часы в кабинете пробили время, которое давно никто не называет. Профессор зажёг лампу, а Хреномот подошёл к батарее. Снаружи бушевала новая эпоха, но в кабинете всё ещё пахло хлоркой, книгами и последним настоящим спором о душе человека.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
