Обложка Королева мести

Королева мести

Т.Мария

0% прочитано
Стандартный
Т.Мария

Королева мести

Глава 1

Яснея

Предрассветная синева еще плотно окутывала тесную комнатку в домике для прислуги, когда прохладный воздух принес с собой запах сырой земли и цветущей жимолости. За окном лишь начинала разгораться тонкая золотистая полоска зари, осторожно касаясь шпилей и тяжелых каменных карнизов Орнака — величественного поместья, возвышавшегося над округой подобно нерушимой крепости.

— Вставай, Ясенька, пора, — мягкий, чуть хриплый с просонья голос прозвучал над самым ухом.

Яснея разомкнула веки и тут же зажмурилась от резкого, хотя и бледного света. Над ней наклонилась Мари. В ее темных, исчерченных сеткой морщинок глазах не было суровости, привычной для прочих слуг. Мари смотрела на нее с той особенной, запрятанной глубоко внутри теплотой, какую отдают только родным детям. Для всего поместья Мари оставалась строгой смотрящей, держащей в кулаке весь дворцовый быт, но для Яснеи она давно стала единственным человеком, заменившим мать.

— Еще пару минут, Мари… — пробормотала девушка, потягиваясь под грубым тканым одеялом.

— Никаких минут, ласточка, — Мари легким поглаживанием коснулась ее плеча, но тут же мягко вздохнула, возвращая голосу деловой тон. — Заря уже золотит крышу Большого дома. Хозяин сегодня встанет рано, а работу никто за нас не сделает. Давай, поднимайся, прогоняй сон водою из кувшина. Нам нужно успеть до того, как проснется вся остальная усадьба.

Яснея села на кровати, спустив ноги на холодный дощатый пол, и посмотрела в окно. Огромный дом ее отца — человека, чье имя здесь произносили с почтительным трепетом, — постепенно просыпался, отбрасывая длинные тени на утренний сад. Для всех вокруг она была лишь одной из служанок, но здесь, рядом с Мари, на пороге нового дня, страх перед неизвестным ненадолго отступал.Мари отошла к небольшому комоду и принялась аккуратно расправлять свежий фартук, пока Яснея умывалась студенёной водой из глиняного кувшина. Капли прохлады окончательно прогнали остатки сна.

— Кстати, Ясна, — негромко проговорила Мари, словно между делом, — когда твоя встреча с матушкой? Хозяин ведь не менял своего разрешения?

— Через две недели, — ответила Яснея, утираясь полотенцем. Упоминание о матери отозвалось внутри привычным тёплым трепетом. Раз в месяц отец с барского плеча позволял им видеться, и эти редкие дни Ясна ждала как настоящего праздника. — Если, конечно, у отца не изменится настроение.

— Не изменится, — мягко качнула головой Мари. — Он держит слово, даже в таких мелочах.

Она не успела договорить. В низкую деревянную дверь домика раздался короткий, но весьма резкий и дробный стук, будто по дереву застучали сухими горошинами.

— Кого там ещё принесла рань несусветная? — ворчливо прошептала Мари, но тут же поспешила отворить.

За дверью, зависнув в воздухе на высоте человеческого роста, трепетала крыльями крошечная гостья. Она походила на классическую фею из старых сказок — грациозная, с изящными прозрачными крыльями, похожими на стрекозиные, — вот только назвать её миловидной малюткой не повернулся бы язык. Это была вполне взрослая, даже умудрённая опытом суровая феечка величиной не больше ладони. Её крошечное личико украшали строго сдвинутые бровки, а наряд напоминал уменьшенную копию строгой ливреи старшего управляющего.

— Чего застыли, девицы? — писклявым, но удивительно строгим и властным голоском запричитала крылатая вестница, упершись ручками в бока. — Хозяин уже поднялся! Он потребовал утренний отвар на десять минут раньше обычного! Если через пять минут на кухне не будет кипятка, а в Большом доме — свежих салфеток, достанется всем, начиная от управляющего и заканчивая вами! Бегом, бегом, за работу!

Низко зависнув, она совершила крутой вираж над головой Мари и стремительно умчалась в сторону господской усадьбы, оставляя за собой едва заметный след из мерцающей пыльцы.

— Ну вот, о чём я и говорила, — всплеснула руками Мари, мгновенно подхватывая связку ключей. — Ясенька, заплетай косу и бегом за мной! Утро началось.

Утренняя кутерьма постепенно улеглась, уступив место праздничным хлопотам. Закончив с ежедневной уборкой и подачей отвара, Мари и Яснея присоединились к остальным служанкам, которые вовсю украшали главный холл и галереи господского дома.

Приближался День Объединения — событие, которого в Сильмарисе ждали с особым трепетом. Раз в пять лет купцы и торговцы со всех уголков мира съезжались в город, привозя с собой не только редкие товары, но и удивительные представления. А уж усадьба Орнака, как одного из самых богатых людей Сильмарисы, всегда оказывалась в самом центре этих торжеств.

— Помнишь, что было в прошлый раз? — тихо спросила Ясна, разматывая длинную гирлянду из сушеных цветов и серебристых лент. — Весь вечер небо над городом вспыхивало танцующими фейерверками, а потом в воздух запустили сотни летучих звездочек. Они светились до самого утра!

— Помню, конечно, — улыбнулась Мари, помогая закрепить гирлянду на резных перилах лестницы. — Вся прислуга тогда на крышу высыпала, да и сам господин Орнак остался доволен зрелищем.

Служанки неподалеку оживленно шептались, перебирая слухи о том, что заморские гости готовят на этот раз. Кто-то говорил о бродячем цирке с дрессированными гигантскими грифонами, кто-то — о купцах, везущих диковинные иллюзии, способные превратить улицу перед домом в настоящий подводный замок.

— Интересно, чем они удивят Сильмарису теперь… — задумчиво протянула Ясна, глядя на то, как преображается строгий дом ее отца. Внутри нее смешивались предвкушение грандиозного праздника и затаенное ожидание: ведь именно через две недели, аккурат к разгару ярмарки, ей предстояла долгожданная встреча с матерью

Глава 2

День объединения

Это был не просто городской праздник — это было грандиозное событие, ради которого в город стекались торговцы, чародеи и артисты со всех уголков мира. Для Яснеи этот день был ценен вдвойне: выходившая за пределы господского двора лишь по самым особым случаям, сегодня она могла свободно затеряться в толпе. Впрочем, город давно полнился слухами. Все в Сильмарисе знали, что у богатейшего хозяина Орнака есть старшая дочь, но отец бережно скрывал её от чужих глаз, так что её лица не знал ни один горожанин. Сегодня Ясна прогуливалась по украшенным улицам не в пышном платье рядом с семьёй Орнака, а среди обычных горожан и слуг, наслаждаясь свободой и оставаясь совершенно незамеченной.

А посмотреть действительно было на что. В этом году двухъярусная главная ярмарка превратилась в настоящую арену состязаний: торговцы с левой и правой стор оны улицы устроили негласный спор за то, чьё представление окажется шикарнее.

Левая сторона ярмарки решила покорить небеса. По их команде в воздух взмыли сотни ярких полупрозрачных тканей. Взлетая всё выше, они переплетались в вышине, складываясь в гигантские живые узоры и картины, плавно парящие над крышами домов. Всё это грандиозное зрелище сопровождалось чистыми, завораживающими руладами — над головами горожан кружили диковинные летающие зверьки, выпевая мелодии, от которых замирало сердце.

Правая же сторона сделала ставку на земное волшебство. Купцы оживили тысячи своих диковинных сувениров и резных игрушек, выставленных на продажу. Маленькие деревянные рыцари, фарфоровые танцовщицы и заводные зверьки выстроились в ровные шеренги и устроили прямо на мостовой шуточный мини-парад, от которого дети и взрослые приходили в полный восторг.

Воздух был пропитан музыкой, смехом и ароматом пряностей. В небесах, догоняя полотна ткани, стремительно проносились сказочные птицы с переливающимся оперением. А вишенкой на торте стало главное колдовство гильдии ремесленников: чародеи пустили по улицам настоящий цветной дождь. Нагретые солнцем капли переливались всеми цветами радуги, совершенно не вымачивая одежду, а лишь оставляя в воздухе шлейф из сладковатого свежего аромата и крошечных искорок.

Яснея шла по шумной улице, подняв голову к цветному небу, и впервые за долгое время чувствовала себя абсолютно счастливой. До встречи с матерью оставалась всего одна неделя.

Когда цветной дождь растворился в воздухе искрящейся дымкой, а последние аккорды крылатых музыкантов затихли над крышами Сильмарисы, горожане и гости вспыхнули восторгами. Кажется, абсолютно каждый согласился с тем, что это было грандиознейшее открытие за всю историю Дня Объединения. Пропустить такое зрелище было бы настоящим преступлением, и теперь становилось ясно, почему чародеи, купцы и искатели приключений со всех концов света стремятся именно сюда — в Сильмарису, древний город красоты, роскоши и затаённых тайн.

После столь пышного начала ярмарка наконец перешла к своему главному делу: улицы зашумели от торговли. Настало время долгожданного закупа. Люди толпились у лавок, разглядывая переливающиеся ткани, диковинные зелья, заморские пряности и волшебные безделушки.

Яснея шла мимо пестрых прилавков, и её глаза горели от восхищения. Ей ужасно захотелось привезти матери особенный подарок с этого праздника — хоть какую-то частичку этой сказки. Но, заглянув в свой скромный кошелёк, девушка лишь тихо вздохнула: накопленных монеток едва ли хватило бы даже на самую простую ленту.

Мари, шагавшая рядом и чутко ловившая каждое изменение в настроении воспитанницы, мягко положила ладонь ей на плечо.

— Чего носик повесила, Ясенька? — с теплой улыбкой спросила она.

— Хотела купить матушке что-нибудь красивое… — призналась Ясна, потирая в пальцах медяк. — Но у меня совсем мало денег. Здесь всё так дорого.

— Экая беда! — качнула головой Мари и заговорщически прищурилась. — А разве самый лучший подарок — тот, что куплен за золото? Вспомни-ка, как в детстве ты часами могла сидеть в саду и что-то смастерить из самых простых вещей. Твоя матушка до сих пор бережёт те сухие букетики!

Яснея чуть смутилась, а Мари тихо рассмеялась, вспомнить давний случай:

— А помнишь, тебе было лет семь, и ты решила вырастить для мамы «Древо желаний»? Набрала во дворе коры, сплела её с мягкой травой, украсила яркими перышками и гнутыми веточками… Ты тогда так искренне верила, что если загадать желание и привязать к такому деревцу ниточку, оно обязательно сбудется. Твои руки всегда умели создавать чудо из ничего. Почему бы и сейчас не сделать подарок своими руками? Для матушки это будет дороже любых заморских сокровищ.

—Даже не знаю.... Вопрос не в том что я не хочу, а атом успею ли я? У меня и так много дел, и до встречи с матерью осталась всего неделя. В её голове чувствовалось неуверенность.

Ясна много думала о подарке и всё же решила не терять время, к ней пришла идея сделать украшения из речных камней.

Речные камни были особенны тем что меняли цвет в зависимости от солнца. Обычно речных камней использовали для предсказаний будущего и всего такого. Колдуны заставили верить обычных людей в том что цвет камня будет меняться в зависимости от погрешности человека. Однако Правда в том что камни меняют цвет на протяжении всего дня, утром а не фиолетовые, днём жёлтые, а ночью красные. Всё это служит украшением для реки, вечером река становится кроваво-красной ну от этого уже никто не пугается.

Пока праздник вовсю пылает Ясна идёт к довольно опасной реке, течение там быстрое а ветер сильный.

—Хорошо хоть сапоги надела, каждая колючка так и мечтает меня отравить— выругалась Ясна

—Поговаривают она показывает твою судьбу!— внимание ясны привлекает некий мужской голос впереди. Похоже на то, что кто-то рассказывает историю. Шаги Ясны были медленными и тихими а голос становился всё громче. Похоже за речными камнями пришла не только она.

Глава 3

Незнакомец

(С этой главы сюжет будет рассказываться от первого лица).

Я подходила всё ближе, пока не решилась укрыться за широким стволом старого дерева.На удивление ветер сегодня слабый Сквозь журчание речного потока и заливистое птичье щебетание в кронах до меня доносились чужие голоса. Что они вообще здесь забыли?

Компания состояла из четырёх парней. Один из них — высокий, в длинной коричневой мантии, придававшей ему гордую, осанистую станку, — выделялся больше всех. Изящный покрой одежды и изумрудный, хищный блеск глаз выдавали в нём чужака. День Объединения в самом разгаре, празднество гремит на весь город, а эта троица вместе со своим предводителем прохлаждается в глуши. От этого становилось только жутче.

Его голос — глубокий, бархатистый, с едва уловимой мягкостью и твёрдой сталью на дне — странно манил. По лицу и не скажешь, что мальчишка. Скорее молодой муж, прибывший на торжество из дальних земель.

— Эй, ты! Кто здесь?!

Заметили. Что ж, прятаться дальше бессмысленно. В груди всё сжалось от дилеммы: дать дёру или выйти? Но упрямства и храбрости мне сегодня было не занимать. Медленно подняв обе ладони вверх, я шагнула из-за ствола.

— Девчонка? — с ленивой, дерзкой ухмылкой протянул тот самый, в мантии.

Его снисходительный тон мгновенно ударил по тщеславию. Скрывать вскипевшую злость я и не думала.

— Ты что-то имеешь против девчонок?! — с вызовом бросила я.

Речной ветер здесь обжигал прохладой, место казалось диким, хотя и не совсем безлюдным.

— И что же голубоглазая забыла в такой глуши? — Его улыбка стала ещё более наглой и самоуверенной. Типичный богатый павлин.

Я въелась в него пристальным взглядом, будто остальных троих спутников вовсе не существовало.

— Я здесь потому, что у парней вроде тебя кишка тонка мне помочь, — беззастенчиво отрезала я, наслаждаясь тем, как вытянулось его лицо.

— Ого, сильная и независимая? — Он приподнял бровь и вальяжно шагнул ко мне.

Он был выше меня на целую голову, и это явно доставляло ему удовольствие.

— И всё же, что ты тут забыла? — спросил он так, будто девицам сюда вход был строго воспрещён.

— На себя посмотри, старший, — огрызнулась я, сама не понимая, с чего решила, будто он старше.

Возраст нелюдей вообще загадка, а в этом месте запросто можно встретить кого угодно.

— Мы с парнями странники. Решили прихватить пару местных камушков на память. — Он сделал паузу и лукаво прищурился: — Кстати, из нас четырёх я самый младший.

Он коротко подмигнул. Я невольно перевела взгляд на его молчаливую свиту, и до меня наконец дошло: оги! Горы и скалы — их родной дом, внешне они смахивают на людей, только коренастее и мощнее. В народах болтали, будто они людоеды, но это сказки. Впрочем, легче от этого не становилось. Проклятье, и зачем я к ним лезла?

— Прошу прощения. Из-за твоего роста я решила, что ты старший, — сквозь зубы выдавила я, проклиная собственную несдержанность. — Я тоже пришла за речными камнями. Не знала, что место занято. Пойду поищу в другом месте.

Развернувшись на каблуках, я приготовилась давать дёру.

— Стоять! — хлестко, словно приказом, остановил он меня.

— Что ещё? — я обернулась, едва сдерживаясь, чтобы не топнуть ногой.

— Не думаешь представиться, рыжая?

Вот же пристал! Мы могли бы спокойно разойтись, но ему обязательно надо было испортить мне настроение.

— Вообще-то я не рыжая! Мои волосы каштановые! Это темный благородный цвет!

— Да неужели? — Он окинул мою одежду и фигуру оценивающим, откровенным взглядом, словно взвешивая, сколько я стою. — Так раскрой секрет своего имени, раз тебе не нравится, как я тебя называю.

Сжав кулаки, я всё же буркнула:

— Меня зовут Яснея. Теперь твоя очередь.

— Яснея... — Он задумчиво прикоснулся пальцем к нижней губе, потёр подбородок и ослепительно улыбнулся: — Красивое имя для рыжеволосой голубоглазки. А перед тобой всеми любимый Лука — молодой, неотразимый странник, если ты ещё не успела оценить.

От его самоуверенного подмигивания к щекам прихлынула жаром волна. Черт бы его взял! Я поспешно отвернулась, пока он отвязывал от пояса небольшой кожаный кошель.

— Держи! — Он без предупреждения бросил его мне.

Я еле успела сцапать мешочек на лету. Вдруг там взрывной песок или какай-нибудь отрава? Не обращая внимания на его усмешку, я развязала шнурок и заглянула внутрь. На дне мягко поблёскивали идеально гладкие речные камни глубоких синих и лазурных оттенков.

— Считай это подарком от меня. Хотя я даже не знаю, за какие заслуги, Яснея, — хмыкнул Лука. — Расскажешь, зачем они тебе?

— Обойдёшься, — фыркнула я, затягивая шнурок.

Моя цель была достигнута, оставаться здесь дольше не имело смысла. Лука бросил мне вдогонку ещё какую-то едкую фразу, но я не удостоила его даже взглядом. Игнорируя его смех, я стремительно шагнула в прохладную тень леса, унося ноги в сторону дома.

—Всё же спасибо!—крикнула я вы в сторону Когда уже далеко отошла.

Глава 4

Неожиданная встреча

Развязав шнурок кошелька, я высыпала камни на стол. В тени они казались глубокими, лазурно-синими, но стоило лучу солнца упасть на их гладкие бока, как они словно оживали. В Сильмарисе знали цену таким редким речным минералам: при чистом, безоблачном небе они меняли цвет и наливались ярким, красным оттенком, похожим на жидкий рубин.

Я достала тонкую шелковую нить и инструменты. Пальцы привычно занялись делом — я решила сплести для матушки изящное ожерелье. Но пока я аккуратно продевала нить, мысли невольно возвращались к лесу и той встрече у реки.

Этот Лука… До чего же раздражающий тип! В нём уживалась совершенно невыносимая мешанина черт. Самодовольный, дерзкий, убеждённый в собственной неотразимости. По одному его взгляду было понятно: этот парень привык, что все вокруг смотрят на него с восхищением. Его наглая усмешка до сих пор заставляла меня закипать от злости.

И всё же… Называть его просто неотёсанным грубияном было бы враньём. В нём чувствовалось особое, скрытое воспитание. Не та фальшивая, слащавая вежливость, которой щеголяли сыновья богатых купцов Сильмарисы, а какая-то естественная, уверенная грация. Он подхватил меня, не дав упасть, а потом просто отдавать кошелек с дорогими камнями — без выгоды, без условий, шутя и смеясь.

Я сжала один из камней в кулаке, чувствуя, как он впитывает тепло моих пальцев.

— Взрослый мальчишка, возомнивший себя пупом земли, — фыркнула я в пустую комнату, сбивая наваждение.

Уж в чём-чём, а в кротости меня тоже никто бы не заподозрил. Моя собственная дерзость вспыхивала мгновенно, и уступать этому павлину я не собиралась. Ни о какой симпатии и речи быть не могло — он просто случайный, пусть и невероятно странный прохожий, которого я, скорее всего, больше никогда не увижу.

Я заставила себя выбросить из головы его изумрудные, хищные глаза и сосредоточилась на ожерелье. Когда последний узел был завязан, я подняла готовую работу к окну. На закатном свете камни вспыхнули сочным, алым пламенем. Подарок был идеален.

Не успела я завязать последний узелок, как снизу донеслись шаги, стук посуды и звонкие голоса. Праздничное открытие завершилось, и служанки вместе с Мари вернулись на кухню Большого дома, чтобы приняться за приготовление ужина.

Я поспешно спрятала готовое ожерелье в сундучок и выбежала в главный холл. Нужно было срочно включаться в работу, но мысли всё никак не желали возвращаться к кухонным заботам.

Пока я нарезала овощи и перебирала зелень, пальцы действовали невпопад, а движения выходили неловкими и медленными. В голове прокручивался тот самый разговор у реки. «Красивое имя для рыжеволосой голубоглазки…» До чего же раздражающая ухмылка! И почему я сразу не ответила ему резче? Надо было сказать, что его мантия больше похожа на дорожный мешок, или что оги явно разучились манерам, раз их «младший» дерзит незнакомкам. Варианты колкостей рождались один за другим, один убойнее другого, и от этого досада донимала ещё сильнее. Время-то упущено!

— Ясна, ты сегодня ворон считаешь? — раздался над ухом звонкий голос Ниры.

Нира — моя одногодка, шустрая и смешливая служанка стояла рядом с охапкой свежих салфеток и лукаво прищуривалась.

— Смотрю на тебя уже пять минут, а ты одну мокроту на доске мусолишь, — подмигнула она. — Уж не встретила ли ты на ярмарке какого-нибудь заморского красавчика?

— Никого я не встретила, — буркнула я, чувствуя, как к щекам снова приливает предательское тепло. — Просто устала от шума.

— Ну-ну, от шума, — ухмыльнулась Нира, но продолжать расспросы не стала — на кухне появилось руководство.

Мари подошла ко мне бесшумно, как улавливала только она. Её внимательный, заботливый взгляд задерживался на каждом моем движении.

— Движения совсем вялые, ласточка, — негромко, но строго проговорила Мари, касаясь моей руки. — Хозяин Орнак не терпит задержек с ужином, ты же знаешь. Оставь свои витания в облаках на ночь. Давай, собирайся с духом, работу за нас никто не сделает.

Я виновато кивнула и заставила себя сосредоточиться на ноже и доске. Перепалка с Лукой осталась там, у реки, и давать ему власть над своими мыслями дальше было полной глупостью.

* * *

На следующее утро солнце лишь зацепляло лучами верхушки деревьев, когда я уже стояла в саду с тяжелой лейкой. Запах сырой хвои и прохладной земли бодрил лучше всякой студенёной воды. Я медленно шла вдоль клумб, поливая пышные бутоны и выдергивая навязчивые сорняки, пробивавшиеся между камнями мостовой.

Рядом тихо шуршала юбками Мари, помогая ровнять кусты. Вдруг её тонкие пальцы замёрзли над стеблем неприметной травинки с резными, бледными листьями.

— Смотри-ка, Ясенька... — тихо шепнула Мари, нагнувшись ниже. В её голосе проскользнуло искреннее изумление. — Растение-невидимка. Растёт где вздумается, встречается крайне редко.

Я любопытно склонила голову. Внешне травинка выглядела абсолютно безобидно, как обычный сорняк.

— В таком виде от неё ни вреда, ни пользы, — негромко продолжила Мари, озираясь по сторонам. — Но если высушить её по особой науке да правильно обработать... Из неё выйдет сильнейшее снадобье. Настоящий, чистый яд. За такую щепотку заезжие знахари или целебники отдадут целое состояние.

Мари осторожно поддела корень ногтем, намереваясь припрятать редкую находку в складках фартука и позже выгодно сбыть купцам, но завершить задуманное не успела.

В воздухе раздался сухой, трескучий шум крыльев, и прямо перед нашими носами материализовалась знакомая крошечная фигура. Старшая смотрительница — та самая суровая, взрослая фея в строго отглаженной ливрее — зависла над клумбой, уперев руки в бока. Её маленькое личико исказилось от возмущения.

— Это ещё что такое?! — тонко, но невероятно властно зыркнула она, выхватывая травинку прямо из рук Мари. — Запрещенные травки собираем на хозяйской земле? Я заберу это! Чтобы никаких посторонних глупостей на территории усадьбы!

Смотрительница смахнула растение в свой миниатюрный кошель и строго окинула нас полным превосходства взглядом:

— Хватит прохлаждаться! Бегом в Большой дом! Хозяин Орнак ждет важного гостя, нужно немедленно подготовить парадную опочивальню. И это ещё не всё — вчера на ярмарке были куплены новые слуги для тяжелых работ. Поручаю их вам. Вымойте, переоденьте и обучите элементарным порядкам дома, чтобы ни одна деталь не испортила приём. Живее, за работу!

Совершив крутой вираж над нашими головами, крылатая муштра стремительно помчалась к главному входу. Мы с Мари переглянулись. Спорить со смотрительницей было бессмысленно — день обещал быть длинным и тяжелым.

Спрятав ягодный сок на пальцах, я всё ещё тихо шептала под нос проклятия в адрес вредной смотрительницы. Забрать такую редкую находку прямо из-под носа! Настроение было испорчено окончательно, и я, погружённая в свои злые мысли, совсем забросила осторожность.

Я шла по узкому коридору Большого дома, прижимая к себе плетёную корзину, доверху набитую спелой ягодой. На очередном повороте перед глазами лишь мелькнула тёмная ткань, и я на полном ходу врезалась во что-то твёрдое и неподвижное.

Корзина выскользнула из рук. Сочные ягоды с мягким стуком рассыпались по светлой мостовой, разлетаясь во все стороны, а сама я едва не полетела следом.

— Да что за день сегодня такой!.. — вырвалось у меня раньше, чем я успела подумать.

— Смотрю, грация так и осталась твоей сильной стороной, рыжая, — раздался сверху знакомый, глубокий голос с до боли известной нагловатой интонацией.

Я резко вскинула голову и опешила.

Передо мной стоял Лука. Всё в той же длинной мантии, с тем же изумрудным, хищным блеском в глазах и бесительной, ослепительной ухмылкой на губах. Точно такой же, как вчера у реки.

— Ты?! — я застыла от шока, забыв про рассыпанные ягоды. — Что ты здесь делаешь? Это господский дом! Тебя же сейчас стража схватит!

Лука нагнулся, неторопливо поднял одну из ягодок и закинул её в рот, смакуя момент. На его лице не было ни капли страха или смущения.

— О, не переживай так за мою судьбу, Яснея, — он шагнул чуть ближе, сбавив голос до заговорщического шепота, и лукаво прищурился. — Скажем так… я пробрался сюда исключительно ради тебя. Мне же надо было как-то узнать, зачем той вспыльчивой девчонке у реки так срочно понадобились мои камни. Не мог же я уехать, не получив ответа?

Я въелась в него ошеломлённым взглядом, не зная, что поражает меня больше: его беспредельная дерзость или то, что он принялся сочинять сказки прямо посреди хозяйского коридора.

— О да, конечно, — с ядовитой ухмылкой протянула я, скрестив руки на груди. — Ради меня пробрался? Через стражу, через закрытые ворота, только чтобы спросить про камни? Как трогательно. Может, мне стоит упасть в твои объятия от благодарности?

Лука лишь хмыкнул, ничуть не смутившись моей иронии.

— А если серьёзно? — я прищурилась и сбавила тон, подозрительно оглядывая его. — Что ты на самом деле забыл в доме господина Орнака? Если тебя поймают, простыми шутками ты не отделаешься.

— Никто меня не поймает, рыжая, — Лука сбавил голос и с вызовом улыбнулся. — Меня сюда вообще-то пригласили.

Как выяснилось, Лука был вовсе не простым вольным странником. Он принадлежал к редчайшему ремеслу — странствующим ювелирам. В этом мире обычные люди не обладали ни каплей встроенной магии. Вся магия покоилась исключительно в природе, полулюдях и диковинных существах вроде огов или фей. Единственным способом для богача или правителя прикоснуться к волшебству было владение артефактами и заговорёнными самоцветами.

А работы Луки славились на весь континент. Каждый сделанный им предмет нёс в себе настоящую чудную искру:

Светящиеся изнутри самоцветы, чьё сияние пульсировало в такт дыханию хозяина;

Невесомые летучие броши, которые парили над плечом и окутывали владельца ароматом редких цветов;

Перстни с «живым» камнем, изменяющим форму и цвет под настроение того, кто его носит;

Пояса с заговорённой пряжкой, способные отражать мелкие клинки или летящие стрелы.

Такие вещи ценились на вес золота. Неудивительно, что господин Орнак, продав душу за статус и роскошь, не мог упустить шанс заполучить мастера такого уровня к себе в дом.

— Значит, ювелирных дел мастер, — я с лёгким недоверием окинула его взглядом. — И этот гостевой корпус готовят именно для тебя?

— Именно так, — Лука наклонился ко мне и понизил голос: — Так что теперь у тебя есть отличная возможность доделать своё украшение под присмотром настоящего профессионала. Если, конечно, снизойдёшь до просьбы о помощи.

— Откуда ты вообще знаешь про украшения? — я подозрительно прищурилась, сделав шаг назад.

— Ну, мало кто выискивает на диком берегу и выпрашивает редкие речные минералы просто так, чтобы кидаться ими в птиц, — Лука легко пожал плечами, а в его изумрудных глазах блеснула дразнящая искра. — Очевидно, что ты собиралась сделать украшение.

— Умником себя возомнил, да? — фыркнула я, скрестив руки на груди.

Дальше слушать его ядовитые подколки и разглядывать эту довольную физиономию у меня не было ни времени, ни желания. Наклонившись, я быстро подхватила с пола упавшую корзину, в которую успела спасти остатки ягод, и круто развернулась на каблуках.

— Извини, великий мастер, но у меня дел по горло, в отличие от любителей попусту чесать языком. Встречать гостей, знаешь ли, тоже кому-то надо.

Я шагaла по коридору быстро и не оглядываясь, пытаясь скрыть пылающие щеки за темными прядями волос.

Лука остался стоять посреди светлой галереи. Он не стал окликать меня или догонять, лишь провожал взглядом скрестив руки. Его ухмылка не угасла — напротив, в ней появилось кое-что новое. Задорный, азартный огонек человека, которому задали непростую задачку. Эта неприступная, вспыльчивая служанка с каштановыми волосами непокорным взглядом явно зацепила его И теперь привлечь её внимание стало для него самой интересной целью.

Остаток дня пролетел в бесконечной суете. Отправив новых слуг в общую баню смыть дорожную пыль, мы с Нирой и Силеной ненадолго присели на скамью у заднего входа, чтобы перевести дух.

Девчонки тут же сплотились и принялись увлечённо шептаться.

— Слышали про нового гостя? — понизив голос, заговорщически проговорила Силена, поправляя фартук. — Управляющий проговорился, что господин Орнак сделал ему какой-то особенный, невероятно дорогой заказ!

— Заказ? — не удержалась я, чувствуя, как внутри вспыхивает любопытство. — А что именно за украшение?

— Да кто ж его знает! — всплеснула руками Нира. — Нам-то откуда знать такие подробности? Хозяин с него глаз не спускает, а заказ держат в строжайшей тайне.

Весь оставшийся день эта загадка не давала мне покоя. Какое такое артефактное украшение потребовалось отцу от странствующего ювелира? Что за магия должна быть в него заключена? Мысли крутились вокруг Луки, его изумрудных глаз и этой бесительной, уверенной ухмылки.

— Ясна! Ну сколько можно ловить ворон? — окликнула меня Мари, проходя мимо с охапкой свежего белья. — Ты опять где-то витаешь! Тряпка в руках застыла, работа стоит.

— Ой, да ладно тебе, Мари, — тут же вставила свои пять копеек Нира, лукаво прищурившись. — Наша Ясна просто точно кого-то себе присмотрела на ярмарке! Смотри, как глаза горят, когда речь заходит о новых гостях.

— Никого я не присмотрела! — огрызнулась я, чувствуя, как щеки снова заливает краской.

Даже вечером, запершись у себя и аккуратно доплетая ожерелье из алых речных камней для матушки, я поймала себя на том, что с глухим раздражением снова думаю о Луке. До чего же невыносимый тип! И почему он вообще не идет у меня из головы? Он мне вовсе не нравился — скорее, бесил своей самовлюбленностью и способностью путать все мои мысли.

Сжав готовое ожерелье в кулаке, я тяжело вздохнула. До встречи с мамой оставалось совсем немного, и мне нужно было думать о ней, а не о дерзком ювелире с его тайным заказом.

Глава 5

Вечером, когда работа по дому уже подходила к концу, управляющий передал мне распоряжение: отнести кувшин с прохладной свежей водой в гостевой корпус. Я уже набрала воздуха, чтобы перенаправить это поручение Нире, как управляющий строго добавил, что господин ювелир лично попросил, чтобы воду принесла именно каштановолосая служанка.

Проклятый павлин!

Шагая по темным коридорам с тяжелым глиняным кувшином в руках, я тихо шептала под нос все известные мне бранные слова. «И надо же было ему пристать именно ко мне! Была бы моя воля — я бы не воду тебе несла, а щедро подсыпала туда того самого яда с клумбы, чтобы твоя наглая ухмылка наконец исчезла!»

Подойдя к дверям гостевой опочивальни, я коротко и сухо постучала.

— Входи, Яснея, — раздался за дверью его глубокий, спойкойный голос.

Я толкнула тяжелую створку. В комнате горело несколько свечей, а сам Лука сидел за широким дубовым столом, превращенным в настоящую ювелирную мастерскую. Вокруг были разложены резцы, тонкие щипцы, пузырьки и... те самые алые речные камни, которые он обрабатывал с невероятной точностью.

Я поставила кувшин на край стола, собираясь тут же развернуться и уйти, но взгляд невольно зацепился за то, как умело его пальцы вращают резчик. На мостовой он казался обычным нахалом, но за работой его движением управляла абсолютная уверенность и грация. Я не удержалась и подалась вперед, слегка заглядывая через его плечо.

Лука даже не повернул головы, но уголок его губ тронула едва заметная усмешка. Он прекрасно понял, что мне интересно.

— Слышала когда-нибудь о цветке с Драконьего пика? — негромко проговорил он, продолжая счищать крошечную стружку с темного минерала.

— Не слышала, — буркнула я, хотя шаг назад так и не сделала.

— Он растёт на самых сухих скалах, где нет ни земли, ни влаги. Внешне — уродливый, почти мертвый сухой стебель с пожухлыми лепестками, — его голос звучал мягко, завораживающе, словно он рассказывал старинную сказку. — Но у него есть редкая сила. Если человек прикоснется к его бутону, цветок мгновенно меняет цвет в зависимости от того, что ждет тебя в будущем. И на одну единственную секунду в лепестках проявляется силуэт того, кто сыграет в твоей судьбе самую важную роль.

Я затаила дыхание, невольно вслушиваясь в каждое слово.

— Если бутон вспыхнет солнечным, жёлтым светом и ты увидишь там образ человека — значит, он принесёт тебе истинное счастье и укроет от любых бед, — Лука на миг замер, аккуратно вставляя обработанный камень в тонкую серебряную оправу. — Но если лепестки почернеют, словно сгоревший уголь… это знак. Человек из отражения станет твоей гибелью и уничтожит всё, что ты любишь.

На секунду в комнате воцарилась полная тишина. Лишь трещали фитили свечей.

— По заказу хозяина Орнака я пытаюсь воссоздать эту магию в артефакте, — завершил Лука, наконец подбирая инструмент и поворачиваясь ко мне. В его изумрудных глазах в свете огня плясали странные, глубокие тени. — Чтобы это украшение умело шептать своему владельцу о знаках будущего

Я на шаг приблизилась к столу, абсолютно забыв о том, что собиралась уйти. Мой взгляд приковала заготовка: это была изящная брошь, выкованная в форме неведомого крылатого зверя. В его лапах и вдоль крыльев сверкали тёмные, подготовленные под артефакт речные камни.

— А этот цветок… — тихо спросила я, разглядывая крошечные детали металла, — сколько раз человек может взглянуть в него? И каждый ли способен увидеть образ?

— Лишь один-единственный раз за всю жизнь, — ответил Лука, аккуратно поправляя тончайшую серебряную проволоку. — В любом возрасте. Вторая попытка просто иссушит лепестки. Но цветок откроет правду каждому, чей дух достаточно силён, чтобы её вынести.

— А ты сам? — Я вскинула на него взгляд. — Ты видел его?

Лука коротко хмыкнул и откинулся на спинку стула.

— Нет. Я слышал легенду от древних мастеров с севера, но сам пока не встречал оригинала. Хотя, признаться, меня куда больше занимают другие загадки.

Он вдруг опирался локтями о стол и подался немного вперёд, а его уголок губ снова пополз вверх в до боли знакомой, самодовольной усмешке.

— Впрочем, один секрет природы я уже разгадал, — протянул он, лукаво прищурив изумрудные глаза. — Я точно знаю, как притягивать к себе девушек. Стоит мне начать рассказывать о редких артефактах, как даже самые неприступные служанки забывают о своей гордости и подходят почти вплотую.

Я мгновенно отшатнулась, чувствуя, как лицо обжигает стыдом и досадой.

— Мечтай больше! — отрезала я, скрестив руки на груди. — Я просто смотрю на работу мастера, а не на тебя.

— Конечно-конечно, — легко рассмеялся Лука, явно наслаждаясь моей реакцией. Но тут же его тон изменился, став чуть более таинственным: — А знала ли ты, Яснея, что там, за самыми дальними хребтами, где заканчиваются земли людей, начинается совершенно иной мир? Говорят, там магия не спрятана в камнях, а течёт прямо по воздуху. Но пройти туда не удавалось ещё ни одному смертному. Это остаётся самой великой загадкой наших земель.

Я замерла. Внутри вспыхнул невольный отклик — я с детства любила истории о далёких, неизвестных краях

Лука заметил этот вспыхнувший в моих глазах огонёк и удовлетворенно улыбнулся. Теперь он точно знал, чем зацепить моё внимание и как заставить меня возвращаться снова и снова.

— И ради того, чтобы выдать мне парочку сказок, ты заставил меня тащить сюда этот тяжёлый кувшин? — отрезала я, уперев руки в бока и изо всех сил пытаясь вернуть себе строгий, неприступный вид. — Теперь Нира с Силеной проедят мне весь плешь вопросами! Почему это именитый гость пожелал воды именно из моих рук? Что я им, по-твоему, должна отвечать?

Лука откинул голову назад и от души рассмеялся — бархатисто, сочно, вовсе не скрывая своего удовольствия.

— А разве мои истории тебе не интересны? — с наигранной досадой протянул он, лукаво прищурившись. — А я-то думал, что развлёк тебя. Очень жаль, очень жаль, Яснея...

Он прекрасно видел, как я сжимаю губы и изо всех сил пытаюсь изобразить полное безразличие. Но искры в моих глазах выдавали меня с головой, и это его явно только подзадоривало.

— Напрасно ты так хмуришься, рыжеволоска, — Лука поднялся с места, поправил манжеты своего кафтана и с вальяжной грацией подошел к окну, разглядывая темнеющий сад. — За такие сказания и редкие знания меня бы с радостью выслушала даже старшая дочь хозяина этого дома. Пожалуй, на её месте я бы уже давно был очарован.

Я чуть не поперхнулась собственным дыханием. С трудом удержав лицо, я подавила вырвавшийся нервный смешок. Какая ирония! Он стоял и с полной уверенностью рассуждал о «высокородной дочери господина Орнака», даже не подозревая, что эта самая дочь сейчас стоит прямо перед ним в фартуке служанки и держит пустой поднос.

— Очаровать дочь господина? — переспросила я с ядовитой, едва уловимой усмешкой. — Ну попробуй. Вот только боюсь, у неё характер окажется куда хуже, чем у простых служанок Сильмарисы. И кстати я не рыжая!

Лука медленно повернулся от окна, приподнял одну бровь и с дразнящей, снисходительной ухмылкой оглядел меня с головы до ног.

— Ого… Как много яда в голосе, — протянул он, сбавив тон и сделав шаг в мою сторону. — Неужели ты ревнуешь, Яснея? Забоялась, что я увлекусь какой-нибудь избалованной госпожой и перестану делиться с тобой историями?

— Ревную?! — у меня от такой наглости даже дыхание перехватило. — Тебя?! Мечтай больше, павлин самовлюбленный! Да мне дела нет до того, кого ты там соберешься очаровывать!

— Ну-ну, не кипятись, — хохотнул Лука, опираясь бедром о край своего рабочего стола. — Это вполне естественно. Простые служанки всегда с опаской смотрят на господских дочек. Где уж вам соперничать со статными дворянками в шелках.

Моё терпение окончательно лопнуло. Годы вынужденного молчания, унизительный фартук, постоянные упреки смотрительницы и этот самоуверенный ювелир, рассуждающий о «высокородных дамах», слились в один злой, неукротимый порыв.

— А с чего ты вообще взял, что перед тобой стоит простая служанка? — с ледяным вызовом отрезала я, выпрямив спину.

Лука на секунду замер, а затем у него из груди вырвался короткий смешок:

— В смысле? А кто же ты? Тайно сбежавшая принцесса?

— Перед тобой стоит та самая дочь господина Орнака, — выделила я каждое слово, въедаясь взглядом в его изумрудные глаза. — Единственная дочь самого богатого человека всего Арнатского королевства.

На лице Луки на мгновение застыла растерянность, но он тут же снова усмехнулся, явно приняв мои слова за глупую попытку уколоть его в ответ. Он окинул меня насмешливым, оценивающим взглядом — с головы, где выбились из прически каштановые пряди, до простого льняного платья и запятнанного ягодным соком фартука.

— Ты? Дочь Орнака? — он качнул головой и искренне хохотнул. — Яснея, при всём моём уважении к твоем язычку, богатейшие наследницы Арнаты не ходят с грязными ногтями, не носят грубое полотно и уж точно не таскают воду приезжим мастера́м по первому приказу управляющего. Убедительнее надо врать, рыжая.

—Я НЕ РЫЖАЯ!— повторила ещё раз

А после я лишь ядовито улыбнулась, не сделав ни шагу назад, и спокойно произнесла:

— Что ж, спешу тебя разочаровать — я именно так и выгляжу.

Лука ещё раз посмотрел на Ясну — на этот раз медленнее, внимательнее, словно пытался разглядеть за простым нарядом служанки нечто большее. Напряжённая осанка девушки, её подбородок, упрямо вскинутый вверх, и ни капли страха или смущения в глазах — всё это совсем не вязалось с поведением обычной прислуги.

Ухмылка на его лице постепенно угасла, сменившись искренним, глубоким озадачением.

— Ты... ты ведь не шутишь, да? — негромко спросил он, опустив руки.

Яснея лишь молча и с холодным превосходством смотрела на него, наслаждаясь тем, как уверенность мастера тает на глазах.

— Но почему? — Лука нахмурился, вглядываясь в её черты. — Если ты дочь Орнака, почему ты носишь этот фартук? Почему таскаешь кувшины и терпишь приказы смотрительниц?

— Потому что в этом доме у каждого своя роль, Лука, — отрезала Ясна, сделав шаг к двери. — И далеко не все роли выбираются по желанию.

Она не стала ждать его ответа или новых расспросов. Круто развернувшись, Яснея вышла из комнаты и тихо прихлопнула за собой дверь, оставив ошеломлённого ювелира в одиночестве среди его мерцающих камней и незавершённых артефактов.

Лука не сводил с меня взгляда. Его изумрудные глаза быстро и въедливо скользили по моему лицу, цепляясь за каждую мелочь, за каждую деталь, которую он раньше принимал за обычную случайность.

— Светло-голубые глаза… — тихо протянул он, нахмурившись, а затем в его голосе снова проскользнула привычная дразнящая нотка: — Один в один как у господина Орнака. И такой же невыносимый, ворчливый характер. А волосы… ну точно, рыжина отцовская.

— Они каштановые! — моментально огрызнулась я, сжав кулаки. — От матушки!

Мой резкий отпор повис в тишине комнаты. И в этот миг что-то изменилось.

Насмешливая ухмылка окончательно сошла с лица Луки. Он замер, пристально вглядываясь в меня, словно пазл в его голове наконец сложился в единую, печальную картину. Незаконнорожденная дочь. Тайный грех богатейшего человека королевства, спрятанный среди слуг собственным отцом. Наследница по крови, вынужденная гнуть спину с кувшинами и тряпками.

В его взгляде больше не было ни капли дерзости. Он смотрел на меня с каким-то новым, глубоким пониманием, от которого внутри всё сжалось. В этом пристальном сочувствии читалось нечто фатальное — он будто насквозь увидел всё моё скрытое одиночество. Одиночество сироты, у которой где-то совсем рядом есть живая семья.

После неловкой паузы он тихим голосом добавил

—Я тоже вырос без семьи, сиротой—

—Я не сирота! У меня отец и мать живы.— сказала неудобным голосом, я сама не уверена полная ли у меня семья. Мать вижу раз в месяц, а отца не вижу почти.

—Можно ещё кое что спросить? —Лука уже говорит будто он в чём то виноват.

—Ты достаточно узнал.

Я не стала выслушивать его расспросы. Заметив, как изменился его взгляд и какие вопросы готовятся сорваться с его губ, я просто развернулась и шагнула за порог, захлопнув дверь прямо перед его носом. С меня было достаточно откровений на сегодня.

Когда шаги Ясны затихли в глухом коридоре, Лука так и остался стоять посреди комнаты, оглушённый услышанным.

Он перевёл взгляд на стол, где под светом свечей мерцали алые речные камни — точно такие же, из которых эта «простая служанка» собирала ожерелье. В голове ювелира не укладывалось, как такое возможно. Старшая, пусть и внебрачная, дочь самого могущественного и богатого человека в Арнате… таскает тяжести, терпит крики смотрительниц и носит заплатное платье?

Что за чертовщина творится в этом доме? Почему Орнак — человек, купающийся в золоте и силе, — держит родную кровь в положении бесправной прислуги? Из страха перед сплетнями? Из жестокости? Или за этим кроется куда более тёмная тайна?

Вопросов становилось всё больше, а ответов не было вовсе.

Глава 6

Великая загадка

День тянулся невыносимо долго. Я обучала купленных рабов, показывала им, как правильно убирать парадные залы и как незаметно растворяться в тенях, когда мимо проходит хозяин. Но мысли были совсем далеко, а ноги под вечер налились свинцовой тяжестью.

Девчонки на кухне только добавляли головной боли. Нира и Силена весь день шептались за моей спиной, строя самые нелепые догадки: почему это вчера именитый гость пожелал, чтобы воду ему принесла именно я? Я лишь огрызалась и старалась не слушать их сплетни.

Наконец настал вечер. Усталая, мечтая только о том, чтобы добраться до своей каморки, я уже собиралась уйти к себе, когда управляющий снова сунул мне в руки глиняный кувшин. Лука опять потребовал воды. И опять заявил, что принести её должна каштановолосая служанка.

Едва переступив порог его комнаты, я даже не стала закрывать за собой дверь и сразу пошла в атаку, готовясь выплеснуть на него всю накопившуюся за день злость:

— Слушай, ты, великий мастер! — раздраженно начала я, шагнув в полумрак опочивальни. — Тебе делать больше нечего, кроме как гонять меня с кувшинами? Я тебе не...

Слова застряли у меня в горле.

По комнате беззвучно и плавно порхало нечто невероятное. Крошечная синяя бабочка кружила в воздухе, оставляя за собой едва заметный, мерцающий след. Ее крылья, выточенные из редчайшего лазурита и оправленные в тончайшее серебро, переливались глубоким, почти сапфировым светом.

Мотылек сделал изящный вираж над рабочим столом, усыпанным инструментами, полетел прямо ко мне и мягко опустился на мои волосы чуть выше уха.

Я от неожиданности замерла на месте, боясь даже вздохнуть. От бабочки исходило легкое, еле ощутимое тепло, а в воздухе сладко пахло дубом и вечерней прохладой.

Лука, сидевший за столом, медленно отложил тонкие щипцы и повернулся ко мне. В его изумрудных глазах не было привычной насмешки — лишь мягкая, искренняя полуулыбка.

— Тебе очень идет, — тихо проговорил он, разглядывая меня. — Синий цвет идеально оттеняет твои каштановые волосы.

Я с трудом сглотнула, чувствуя, как лицо обжигает невольный румянец, и попыталась вернуть голосу привычную строгость:

— Что это за глупости? Забери сейчас же. Служанкам не положено носить такие вещи.

— А ты не будь служанкой. Хотя бы здесь, — Лука поднялся из-за стола и медленно подошел ближе. — Это мой тебе подарок. И, если хочешь... извинение за то, что вчера я тебе не поверил. Я долго думал о твоих словах. И понял, что ни одна обычная служанка в Сильмарисе не держит спину так, будто у нее за плечами невидимая корона.

— Что ж, как девушка высокого статуса, я дарую тебе своё прощение, — произнесла я с ледяным величием, слегка приподняв подбородок, а затем коснулась пальцами застывшей на волосах синей бабочки. — А этот подарок сочту за дань. Но запомни, великий мастер: если ты еще хоть раз потребуешь принести тебе кувшин воды, я вылью его прямо тебе на голову. И мне глубоко плевать, что ты здесь почётный гость.

Лука на секунду замер, а затем тяжело и сокрушённо вздохнул, хотя в углу его губ всё равно дернулась знакомая усмешка. Он качнул головой и сложил руки на груди.

— А я-то, наивный, ожидал совсем других слов... Что-то вроде тихой благодарности или хотя бы тёплой улыбки, — негромко проговорил он, с искренней досадой разглядывая меня. — Видимо, твоё доверие я так и не заслужил, Яснея.

— Доверие не покупают механическими игрушками, Лука, — отрезала я, поворачиваясь к двери. — Особенно в доме, где за каждую ошибку платят жизнью.

Я вышла в тёмный коридор, чувствуя, как на волосах всё ещё переливается мягкое, еле ощутимое тепло лазуритовых крыльев. Он думал, что раскусил меня, но он всё ещё не понимал, насколько глубока та ненависть, которую я коплю для хозяина этого замка.

За заколкой действительно нужен был глаз да глаз: в доме, где каждая служанка мечтает найти поводом для доноса, подобная вещица могла стоить слишком дорого. На следующее же утро Ясна первым делом спрятала подарок Луки в самый тёмный угол своей каморки, глубоко под доски пола. Доставать бабочку было опасно, но в редкие минуты, когда Ясна оставалась одна, она приоткрывала тайник — синие сапфировые крылья завораживали, и драгоценная безделушка нравилась ей всё больше, как бы она ни пыталась это отрицать.

Тем временем Лука целый день крутился неподалёку, делая вид, что изучал архитектуру замка и убранство залов. На самом деле его взгляд то и дело возвращался к Ясне.

Чем больше он за ней наблюдал, тем сильнее поражался. В каждом её движении, в том, как упрямо вздрагивали её подбородки при виде хамства управляющего, и в том жеском, пронзительном взгляде чётко проступали черты господина Орнака.

Но что удивляло Луку больше всего — Ясна была абсолютно не похожа на своих младших братьев, Рейка и Лихона. В законных сыновьях Орнака не было и капли отцовской стальной хватки: они росли избалованными, шумными и трусливыми юношами, привыкшими распоряжаться чужими жизнями от безнаказанности. Ясна же, унаследовавшая всю отцовскую гордость и жесткость, казалась единственной настоящей продолжением рода Орнака, пусть и спрятанной в фартук служанки.

Глава 7

Этот день был моим личным, глубоко запрятанным праздником. Один раз в месяц я жила лишь надеждой на эту короткую встречу.

С самого утра сердце билось в бешеном, рваном ритме, отдаваясь глухим стуком в ушах. Я встала еще до первых петухов, чтобы успеть доделать всю утреннюю работу. Наспех, но очень тщательно прибрала свою крошечную каморку, вымела каждый угол и наконец позволила себе открыть старый подпол. Там, среди мешков со старой крупой, пряталась моя главная ценность — то самое украшение.

Я достала её, сдула невидимые пылинки, бережно упаковала в чистый, пахнущий сухой лавандой плат и спрятала за пазуху. После этого я переоделась в своё самое аккуратное, бережно хранимое платье из простого, но добротного серого сукна. Радость от мысли, что я наконец увижу матушку, смогу зарыться носом в её тёплые руки и просто обнять её, переполняла меня изнутри, заглушая всю накопленную за долгий, изнурительный месяц усталость.

Обычно в город меня подвозил Серат — один из немногих доверенных людей усадьбы, который относился ко мне хотя бы с капелькой человеческого тепла. Я ждала его у старых задних ворот, где пахло сырой землей и конским навозом, крепко сжимая в похолодевших руках сверток с подарком. Но когда Серат наконец появился, ведя под уздцы коня, он даже не посмотрел мне в глаза. Его взгляд был устремлен куда-то в сторону, на заиндевевшие кусты крыжовника.

— Поездки не будет, Яснея, — сухо, словно чужой, отрезал он, преувеличенно занято поправляя кожаную упряжь коня. — Приказ господина Орнака. Сегодня ты остаёшься в Сильмарисе.

—Но почему? Всё ведь было хорошо! Я нечего плохого не сделала! —он даже не посмотрел на меня

Мир будто ушёл из-под ног, обрушился в черную бездну. Разочарование и вспыхнувшая обида мгновенно, в долю секунды, сменились глухой, неконтролируемой, обжигающей яростью. Вся покорность, которую из меня выбивали годами, испарилась. Сложив губы в тонкую, побелевшую линию, я развернулась и пошла прямо к хозяйскому крылу, высоко подняв голову и полностью проигнорировав испуганные шепотки и предостерегающие взгляды других слуг, столпившихся во дворе.

Я прождала у массивных дверей его кабинета, казалось, целую вечность. Мимо проходили лакеи, косясь на меня с явной опаской, а я стояла, сжимая кулаки до боли в ладонях, так что ногти врезались в кожу. Наконец, когда терпение окончательно выгорело, я просто толкнула тяжелые дубовые двери, не дожидаясь приглашения, и буквально ворвалась внутрь.

За огромным, заваленным пергаментами столом сидел господин Орнак. В вечном полумраке этой комнаты, куда редко заглядывало солнце, его грузная, квадратная фигура, густая, тронутая сединой тёмная борода и тяжелый, нависающий взгляд делали его поистине устрашающим. На его указательном пальце зловеще поблёскивал массивный золотой перстень с родовым камнем. Но страшнее всего было то, что его светло-голубые глаза — точно такие же, как у меня, — сейчас с сокрушительным, уничтожающим холодом въелись в моё бледное лицо.

— Как ты смеешь врываться сюда без разрешения, ? — его громоподобный бас, рокочущий из самой глубины груди, заставил вздрогнуть даже тонкое пламя свечей на канделябрах.

— Почему Серат говорит, что мне нельзя ехать?! — громко выкрикнула я, перебивая его авторитетный тон, едва сдерживая предательскую дрожь в голосе, но упрямо делая шаг вперед. — Я ждала этого дня целый месяц! Вы не имеете права отнимать у меня встречу! Матушка ждет меня...

— Молчать! — Орнак с такой силой ударил тяжелой ладонью по столу, что звякнули серебряные приборы и чернильница подпрыгнула, едва не перевернувшись. — Ты поедешь к матери через месяц. И точка. Я не намерен выслушивать твои девчоночьи истерики и давать отчёты тебе. Иди, пока я не велел запереть тебя в чулане на неделю!

Он даже не стал слушать мои готовые сорваться с губ возражения, мольбы или проклятия. Орнак просто брезгливо указал массивной рукой на дверь и, мгновенно потеряв ко мне всякий интерес, вернулся к своим бумагам, словно я была назойливым насекомым.

Я выскочила из кабинета, совершенно не чувствуя под собой ног, ведомая лишь остатками слепой гордости. Она удерживала меня, не позволяя зарыдать прямо там, перед ним, под его торжествующим и холодным взглядом.

Но едва за мной с глухим стуком закрылась тяжелая дубовая дверь, отрезая от хозяина усадьбы, горячие, злые и обжигающие слёзы сами хлынули из глаз, оставляя мокрые дорожки на щеках. Я изо всех сил сжала в кулаке твёрдый сверток с ожерельем, чувствуя, как внутри, на пепелище разрушенной надежды, разгорается пожар самой настоящей, чистой и всепоглощающей ненависти к человеку, .

Слёзы застилали глаза, но я упорно шагала по коридору, прижимая самодельный подарок к груди. Допустить, чтобы кто-то из обитателей замка увидел мою слабость, было нельзя.

— Ого, кого это я вижу? Наша маленькая служанка разнюнилась? — послышался надменный, злой голос.

Из-за поворота вышел Рейк. Заметив мои заплаканные глаза, он ухмыльнулся и шагнул навстречу. Я попыталась сбежать, отвернувшись, но он резко схватил меня за подбородок, кургузо вглядываясь в моё лицо и громко, неприятно расхохотавшись.

— Надо же, плачет! Нашлась тут трагедия, — он с силой вырвал из моих сжатых пальцев тщательно упакованный сверток с ожерельем из речных камней, над которым я трудилась не одну ночь. — А это ещё что за мусор? Ты этим безвкусным булыжником гордиться собралась? Какая дрянь!

Он бросил сверток на пол, брезгливо пнув его носком сапога.

Гнев, скопившийся за день, окончательно вырвался наружу, сжигая остатки осторожности. Я выпрямилась и въелась взглядом в его довольную физиономию.

— Ты — всего лишь мелкий, трусливый орк! — выплюнула я прямо ему в лицо, не заботясь о последствия. — Только и умеешь, что прятаться за спину своего отца да издеваться над теми, кто не может тебе ответить!

Рейк мгновенно изменился в лице. Ухмылка испарилась, уступив место бешеной ярости.

— Что ты сказала, дрянь?! — прошипел он.

Он не оставил эти слова безнаказанными. От резкого, тяжелого удара по лицу я едва удержалась на ногах, ощутив во рту металлический вкус крови, а следом последовал сильный толчок, от которого я отлетела к каменной стене коридора.

—В последнее время ты слишком осмелела, не помешала бы вырвать тебе язык. Ты всегда была и будешь лишней не только в семье! Ты кусок ненужного мусора который никто не хочет принимать!

Рейк развернулся и ушел, оставив меня одну на холодном полу рядом со сломанным

подарком.

Мари оказалась неподалёку и быстро поняла, что произошло. Не задавая лишних вопросов и зная, что Ясна терпеть не может показывать кому-либо свои слёзы, она лишь отвела её в каморку и тихо затворила дверь, оставив девушку наедине с собой.

Ясна сидела на узкой кровати, осторожно собирая рассыпавшиеся речные камни и пытаясь починить сломанное ожерелье. Пальцы слегка дрожали, а в горле стоял жгучий ком, но она упорно шептала себе под нос, словно заклинание: «Всё пройдёт. Я починю его. Всё обязательно пройдёт...»

В этот момент в служебное крыло решил заглянуть Лука. Ничего не зная о стычке с Рейком, он хотел навестить девушку и немного поговорить, но Мари преградила ему путь в коридоре, Мари всё понимала.

— Не стоит тебе сейчас к ней ходить, — тихо, но строго остановила его старшая служанка, перегородив дорогу. — Оставь её в покое.

Лука нахмурился, чувствуя неладное. Настаивать он не стал, но и уходить не собирался. Дождавшись, пока Мари отошла, он тихо подошёл к двери каморки и замер в полумраке коридора.

Из-за тонкой деревянной створки доносились тихие тихие всхлипы, которые Ясна изо всех сил пыталась подавить, и её прерывистый, сдавленный шёпот:

— Всё в порядке... Он всё врёт. Рейк всё врёт... Это просто слова... Всё пройдёт...

Слушая её дрожащий голос за закрытой дверью, Лука сжал кулаки. Насмешливый ювелир впервые ощутил, как внутри закипает глухая, острая злость на обитателей этого замка, и осознал, насколько тяжело даётся этой девчонке её гордая стойкость.

Ясна резко открыла дверь и замерла на пороге, едва не врезавшись в стоящего прямо перед ней ювелира. Она быстро отвернулась, пытаясь скрыть покрасневшие от слёз глаза и ссадину на щеке, но спрятать следы недавней боли было уже невозможно.

— Ты… что ты здесь делаешь? — выдохнула я, судорожно сжимая в кулаке починенное ожерелье. В голосе проскользнула вспышка привычного защитного раздражения. — Зачем ты припёрся в крыло для слуг? Тебе мало своей комнаты? Если кто-то увидит…

Лука впервые на моей памяти выглядел растерянным. Уверенность и привычное изящное превосходство слетели с него, как сухое опадающее лиственное крошево. Он стоял перед служанкой в полутёмном коридоре, беспокойно перебирая пальцами края своего дорогого кафтана, и выглядел невероятно неловко — словно человек, переступивший черту, на которую у него не было никакого права.

— Я… я хотел показать тебе пару новых эскизов, — пробормотал он, замявшись, но тут же опустил взгляд, понимая, насколько глупо и фальшиво звучит эта отговорка.

Он тяжело вздохнул, сделав полшага назад, будто боялся испугать или задеть меня ещё сильнее.

— На самом деле я просто ждал, Ясна, — негромко признался он, и в его голосе прозвучала редкая, неприкрытая фальшью горечь. — Я слышал… в общем, неважно, что я слышал. Я знаю, что я здесь чужой. Гость в доме твоего отца, мастеровой, который не имеет никакого права лезть в твои дела или пытаться тебя утешать. Но… если тебе нужна хоть какая-то помощь. Хоть что-то. Ты только скажи.

Лука запнулся, опуская взгляд на скромное ожерелье в моих сжатых пальцах, и тихо добавил:

— Я всё ещё не до конца понимаю твою историю… Но мне невыносимо тяжело смотреть на то, как родная семья относится к тебе хуже, чем к чужой. Ты можешь прогнать меня прямо сейчас, и я уйдy, не сказав больше ни слова. Но если ты захочешь поделиться… просто знай, что я здесь.

Я молча смотрела на него, ощущая, как упрямая защита внутри постепенно даёт трещину. Спрятать боль за привычной злостью больше не получалось.

— Заходи, — тихо выдохнула я, отступая в глубину своей тесной каморки и приоткрывая дверь.

Когда Лука опустился на единственный деревянный табурет, я присела на край узкой кровати и впервые рассказала всё без утайки. Я говорила о матери, которую услали прочь, о жестокости Орнака, спрятавшего собственную дочь среди слуг из страха и гордыни, и о том, как каждый день в этом замке превратился в тихую борьбу за выживание.

—История не очень красивая. Меня вырастила Мари, и Девочки которые пришли сюда как рабы. Мари когда то была старшей смотрилицей. С мамой виделась раз в месяц а сегодня отказали.

Лука с удивлением посмотрел на меня

—А если бы у тебя были деньги?

—Ты думаешь только средства меня здесь держат? Я не знаю дорогу. Буквально. Серат каждый раз либо закрывает мне глаза или везёт в повозке без окон. Понятие не имею для чего это сделано, может чтобы я не сбежала.—судорожно ответила я.

—В моей истории нет нечего интересного. Мои младшие братья и мачеха живут как ни в чём не бывало, а моя матушка до сих пор живёт одна из за лжи Орнака. Интересно не так ли?

—Говорят дочь ближе к отцу, но в моём случае он считает меня ошибкой которую не хочет замечать.

—Мало кто знает моё лицо, и на том спасибо. Не хочу быть жертвой очередных сплетен.

Лука продолжал внимательно слушать и по его взгляду видно что он не понимает до сих пор.

—Если кратко меня зовут Яснея Деларауз. Но кроме имени у меня нет нечего. А сегодня и с мамой не дал встретиться без причины

Глава 8

Правда

Прошло несколько дней. После той ночи в каморке всё незримо изменилось. Лука стал всё чаще появляться в тех крыльях замка, где раньше его никто не видел. Он то ненароком подхватит тяжёлый поднос, помогая Ясне, то подменит её на дежурстве у галереи, то шуткой отвлечёт строгого смотрителя, пока девушка переводит дух.

Естественно, это не укрылось от глаз других слуг. По коридорам и кухне поползли липкие сплетни: с чего бы это приезжему именитому мастеру проявлять такое усердие к простой девчонке? На все перешёптывания и косые взгляды Ясна лишь холодно отрезала: «Он — гость господина Орнака. И я лишь исполняю свою работу». Но в глубине души каждый такой слух заставлял её сжимать кулаки от опаски, как бы слухи не дошли до Рейка или самого хозяина.

При этом Лука почти каждый вечер звал Ясну к себе в мастерскую под предлогом помощи или чтобы показать свежие эскизы.

Сегодняшний вечер не стал исключением. Едва Ясна переступила порог его комнаты, ювелир встретил её с загадочной улыбкой, скрывая что-то за спиной.

— Закрой глаза, — мягко попросил он.

— Лука, я устала, мне некогда играть в твои... — начала было Ясна, но он лишь настойчиво качнул головой.

Вздохнув, она подчинилась. Спустя мгновение она ощутила лёгкое, прохладное прикосновение металла к коже шеи. Лука подошёл со спины и осторожно застегнул на ней изящное, невероятной красоты ожерелье. Оно легло прямо поверх её скромного, тёмного платья служанки, мгновенно преображая весь её образ.

— Теперь открывай, — тихо шепнул он ей на ухо.

Я подошла к потемневшему зеркалу и замерла, сжав пальцами ткань на груди. Воздух застрял в горле, а сердце в груди заколотилось глухо и чарующе-быстро.

Из затуманенного стекла на меня смотрела не уставшая, незаметная служанка в заплатках, а настоящая госпожа.

Ожерелье, созданное Лукой, переливалось на свету глубокими синими и серебряными оттенками, идеально ложась на тонкую, невесомую ткань платья. Каждая деталь, каждый драгоценный граненый изгиб казался продолжением меня самой. Я сделала трепетный шаг назад и плавно покружилась, наблюдая, как изящно и мягко колышется подол. Впервые в жизни на мне было нечто настолько прекрасное — платье сидело безупречно, словно ювелир творил его, помня каждый изгиб моей тонкой талии.

На мгновение все обиды, унижения, застарелый страх и злые шепотки слуг за стенами комнаты просто испарились, растворились в небытии. В отражении стояла девушка, готовая шагнуть не на скользкий кафель кухни, а в пышный, залитый тысячами огней бальный зал. Девушка, имеющая право на свою гордость.

— Ну как? — тихо спросил Лука, наблюдая за мной от рабочего стола с тёплой, задорной полуулыбкой. — Я ведь говорил, что синий тебе к лицу.

— Это… невероятно, — выдохнула я, с трудом сдерживая подступившие колом к горлу слезы восторга и всё ещё боясь поверить, что всё это происходит со мной наяву. — Я никогда в жизни не носила ничего подобного. Словно на мгновение попала на настоящую королевскую сказку. На мой собственный бал.

Лука усмехнулся, явно довольный произведённым эффектом, и подошёл ближе, скрестив руки на груди.

— Всё дело в магии ожерелья, — пояснил он, кивнув на мерцающий драгоценный камень у меня на шее. — Стоит тебе застегнуть замок, как артефакт мгновенно призывает и сшивает из чистого эфира это платье. Никаких корсетов, никаких долгих приготовок — раз, и ты уже готова к выходу. Между прочим, это один из самых сложных заказов господина Орнака.

Он слегка наклонил голову набок, и в его взгляде вновь проскользнула привычная задорная искра:

— Ну же, скажи правду. Разве я не один из самых талантливых, гениальных и обаятельных мастеров, которых ты встретила в своей жизни?

Я попыталась скрыть нахлынувший восторг, привычно приподняв подбородок и сдержанно хмыкнув:

— Ну... работа, надо признать, не самая плохая...

Лука сокрушённо качнул головой, сделав вид, что разочарован. Но я не выдержала. Глядя на то, как платье переливается в полумраке комнаты, и ощущая себя совсем другой — сильной, величественной, свободной, — я искренне улыбнулась и тихо добавила:

— На самом деле... это великолепно, Лука. Просто великолепно.

—Ты и правда умеешь удивлять. Но не задирай нос!

—Конечно —отвечает Лука.

—А почему ты начал делать украшение? И как ты их делаешь?

Я прищурилась, пристально глядя на ювелира, и едва заметно провела пальцами по прохладному мерцающему камню на шее:

— Хватит увиливать, Лука. Такие артефакты не создаются «случайно». В них слишком много жизни, слишком много силы. Как ты вообще научился создавать подобное? Кто выучил тебя этой магии?

Лука отвёл взгляд и долго тянул время. Он с подчеркнутой усердностью перекладывал тонкие резцы на рабочем столе, рассматривал чертежи и отмахивался неопределёнными фразами про «упорный труд, случайность и капельку везения». Но я сложила руки на груди и осталась стоять на месте, отчётливо дав понять, что не сдвинусь с точки без правды.

Поняв, что я не отступлю, он тяжело, сокрушённо вздохнул, упёрся ладонями в край деревянного стола и наконец сдался.

— Ладно, твоя взяла, — тихо проговорил он.

Его привычная ироничная улыбка полностью исчезла. Лицо стало строгим, а в обычно задорных глазах проскользнула глубокая, застарелая печаль.

— Я вырос среди тех самых маленьких духов-ремесленников... Помнишь их? Те самые существа, что кружились у воды на речке в день, когда мы впервые нормально поговорили.

Я удивленно моргнула, а Лука продолжал, глядя куда-то сквозь меня, словно заново проживая давние дни:

— Они — древние мастера, Ясна. Понимающие камень и металл так, как не поймёт ни один человек. Это они научили меня видеть душу в глухих минералах, чувствовать дыхание серебра и вплетать в украшения настоящую, живую магию. Своих родителей я совсем не помню, сколько себя помню — жил среди этих крошечных создателей... Но у меня была младшая сестра.

Он на мгновение замолк, сжав пальцами край стола так, что побелели суставы. В наступившей тишине комнаты его слова прозвучали особенно тихо и отчаянно болезненно:

— Её убили. Очень давно. И, кажется, это единственная светлая и одновременно разрывающая душу память, которая осталась у меня от той, прежней жизни.

В груди больно сжалось. Вся моя прежняя настороженность и защитная колкость в один миг испарились, уступив место глубокому, искреннему сочувствию. Я смотрела на Луку и впервые видела за его привычной маской иронии настоящую, непроходящую боль.

— Я слишком строг был с ней, — тихо, почти шёпотом продолжил Лука, опуская голову. В его голосе звенела отчаянная горечь. — Понимаешь... она была единственной, кто остался у меня в этом мире. Я думал, что мой главный долг — оберегать её, защищать от всего на свете. А в ту ночь она просто тайком убежала, чтобы встретиться с кем-то... И это был последний раз, когда я видел её живой.

Он тяжело сглотнул, беспомощно разводя руками:

— Она была такой светлой, доброй и... невероятно красивой. Если честно, своей упрямой гордостью и этим невидимым внутренним светом она чем-то напоминала мне тебя.

Лука замолчал, глядя на свои руки, изрезавшие не один десяток драгоценных камней, но так и не сумевшие уберечь самое дорогое.

— Я до сих пор не смог отпустить это, Ясна. Столько лет прошло, я изъездил полмира, создал сотни артефактов, а эта вина всё равно жжёт изнутри каждый божий день.

Я сделала медленный шаг к нему. Забыв про статус, про опасения и про то, что мы находимся в замке жестокого Орнака, я мягко положила ладонь на его напряжённое плечо, пытаясь передать хотя бы каплю того тепла, в котором он так долго нуждался.

—Я уверена что она гордится тобой. Я понимаю каково это терять близкого человека... Я будто знакома с ней, представляю какой она хороший человек.—произнесла я. Я видела что он занозливый парень, возможно это не последняя его тайна.

—В любом случае её не вернуть. Всё что произошло уже случилось и нечего горевать.—я видела что ему сложно это произносить.

В следующий момент он будто хотел быть один начал торопить меня уходить. Я не стала задерживаться. Сразу отдала украшение вместе с тем свой наряд. Я позволила ему оставаться один. Возможно он снова будет вспоминать своё прошлое. Чем то мы были похожи.

Глава 9

Непроглядно тёмный лес, больше похожий на склеп. И первый вопрос который у меня появился, где я? Исполинские, корявые ветви старых деревьев сплетались над головой густым, давящим потолком, заживо хороня меня под собой и не пропуская ни единого луча света. Воздух был тяжёлым, застоявшимся, пахнущим гнилью и старой кровью. Я задыхалась от мертвенного одиночества, тщетно пытаясь найти дорогу, как вдруг вязкий полумрак впереди сгустился, соткав силуэт человека в длинной чёрной мантии.

Ноги тут же налились свинцом, словно сама земля Сильмариса пустила в меня корни, отказываясь подчиняться. Каждый шаг давался с мучительным, разрывающим мышцы трудом. Преодолевая леденящее оцепенение, я всмотрелась в фигуру незнакомца.

Сжав пальцы до хруста в суставах, я узнала её. Это была мама, её длинные каштановые волосы и тёплые руки. Та самая, с которой безжалостный Орнак запрещал мне видеться уже пятый долгий, похожий на пытку месяц подряд.

— Мама!.. — хриплый, надрывный крик сорвался с моих пересохших, потрескавшихся губ.

—МАМА! Мама я здесь!—крикнула я.

Отчаянно бросилась вперёд, ломая ногти о шершавую кору и пытаясь разорвать разделяющее нас расстояние. Но она не слышала. Или не могла услышать. Фигура в мантии медленно, почти призрачно разворачивалась и уходила всё глубже в беспросветную чащу.

—МАМА! ПОЖАЛУЙСТА!

Забыв о страхе, захлёбываясь собственными слезами, я побежала за ней, выкрикивая её имя снова и снова, пока горло не обожгло вкусом железа.

Внезапно скрюченный корень старого дерева, словно живой, перехватил мою щиколотку. Я споткнулась и со всего маху рухнула на ледяную, влажную землю, выбив воздух из лёгких.

Даже растянувшись в грязи, ослепшая от слёз, я продолжала яростно царапать пальцами промёрзшую почву. Ногти ломались, под них забивалась чёрная земля, но я пыталась подтянуться хотя бы на сантиметр, умоляя, хрипя, сдирая голос: «Остановись... пожалуйста, остановись...»

Но было поздно. Фигура матери безмолвно растворилась в густом, трупно-белом тумане, не оставив после себя ничего. Только звенящую, пожирающую изнутри пустоту.

С этим ощущением абсолютного бессилия и глухой, выжигающей душу тоски я и открыла глаза, окончательно вернувшись в суровую, удушливую реальность серых стен Сильмариса.

Тихие, прерывистые вздохи в утренней тишине каморки не укрылись от чуткого слуха Мари. Почти сразу за дверью послышались шаги, и мягкий скрип возвестил о том, что старшая служанка вошла внутрь.

Мари быстро подошла к кровати, присела рядом и заботливо коснулась моего плеча, пытаясь успокоить и разгладить морщинки на моём напряжённом лбу:

— Тсс, тихо, моя хорошая. Всё позади, это всего лишь сон, — её голос звучал тепло и успокаивающе, хотя она совершенно не знала, какой именно кошмар только что заставил моё сердце сжиматься от ужаса.

Я не стала рассказывать ей про тёмный лес, про чёрную мантию и матушку, которая снова ускользнула сквозь пальцы. Не было ни сил, ни желания бередить эту свежую рану слова́ми.

Молча кивнув в ответ на её заботу, я сбросила с себя одеяло, быстро умылась ледяной водой из кувшина и принялась за привычное грубое платье служанки. Нужно было идти на работу — замок Орнака не прощал опозданий, а времени на слёзы, как всегда, не оставалось.

Поместье гудел с самого утра. Слуги суетились в коридорах, натирали до блеска тяжелые медные подсвечники и выстраивались вдоль главного прохода. Сегодня возвращался господин Орнак.

Все знали цель его долгой поездки: он отправлялся на поиски редчайшего артефакта — легендарного цветка, способного на мгновение приоткрывать завесу будущего и показывать обрывки грядущих событий. Никто в усадьбе не верил до конца, что этот миф правдив, но возвращения хозяина ждали с суеверным трепетом и страхом.

Когда тяжёлые дубовые двери распахнулись, слуги выстроились в безупречный живой коридор, мгновенно склоняя головы в глубоком поклоне. Я стояла в самом конце шеренги, стараясь слиться с серой каменной стеной и не привлекать лишнего внимания.

Орнак выглядел уставшим после дороги, но его фигура по-прежнему внушала животный трепет. В его глазах читалась тяжесть человека, прикоснувшегося к чему-то опасному и запретному. Никто в толпе не знал, что именно он увидел там, в дальних землях, и какие видения преследуют его разум.

Но когда он медленно шагал вдоль строя слуг и поравнялся со мной, его шаги вдруг замерли. Орнак резко повернул голову и остановил на мне свой тяжелый, пронзительный взгляд. Его лицо исказилось странной, не предвещающей ничего хорошего гримасой, полным жуткого подозрения и холодной злобы, от которой по спине мгновенно пробежал ледяной мороз.

От этого тяжёлого, пронизывающего взгляда мне стало не по себе. По спине пробежал холодок, а ладони мгновенно стали влажными. Я изо всех сил старалась удержать лицо и не отвести глаза первой, хотя внутри всё сжалось от нехорошего предчувствия.

Пять месяцев. Целых пять долгих месяцев Орнак делал всё, чтобы изолировать маму от меня, запрещая любые встречи и отрезая её от остального мира. Но несмотря на его жестокость, во мне теплилось упрямое, неискоренимое терпение. Я ведь всё равно найду способ передать ей тот самый подарок — ожерелье из речных камней, которое я бережно хранила в своей комнате. Я ждала подходящего момента, веря, что даже в этой мрачной тюрьме для нас забрезжит просвет.

Когда тяжёлые шаги Орнака стихли в глубине коридора, слуги наконец выдохнули и принялись расходиться по своим местам. Я же стояла на месте, чувствуя, как внутри нарастает липкая тревога.

В голове вихрем крутился один и тот же вопрос, не дававший покоя: что же такое он увидел в том волшебном цветке будущего? Неужели... я была в его видениях? И если да, то что именно ждёт нас впереди?

Отгоняя пугающие мысли, я вернулась к своим обязанностям, механически выполняя привычную работу по замку. Время тянулось бесконечно долго.

За минувшие пять месяцев многое успело измениться — ровно столько же времени прошло и с тех пор, как в замке появился Лука. Правда, был период, когда он отлучался на полтора месяца по своим делам, но теперь снова находился здесь, и одно его присутствие странным образом помогало мне держаться на плаву.

Наступил обеденный перерыв. Едва я оказалась в уединённом уголке служебного крыла, как из-за поворота появился Лука. Заметив моё бледное и встревоженное лицо, он сразу всё понял и подошёл ближе.

Не выдержав тяжести этого дня, я шёпотом рассказала ему всё: и про возвращение Орнака, и про тот жуткий, долгий взгляд, которым хозяин замка одарил меня перед всем строем слуг, и про липкий страх перед тем, что скрывалось в чужих видениях о будущем.

Орнак задержал на мне взгляд ещё на пару секунд, словно пытаясь прочитать мысли, а затем молча двинулся дальше, оставляя за собой тяжёлую, давящую тишину.

Когда тяжёлые шаги Орнака стихли в глубине коридора, слуги наконец выдохнули и принялись расходиться по своим местам. Я же стояла на месте, чувствуя, как внутри нарастает липкая тревога.

В голове вихрем крутился один и тот же вопрос, не дававший покоя: что же такое он увидел в том волшебном цветке будущего? Неужели... я была в его видениях? И если да, то что именно ждёт нас впереди?

Отгоняя пугающие мысли, я вернулась к своим обязанностям, механически выполняя привычную работу по замку. Время тянулось бесконечно долго.

За минувшие пять месяцев многое успело измениться — ровно столько же времени прошло и с тех пор, как в замке появился Лука. Правда, был период, когда он отлучался на полтора месяца по своим делам, но теперь снова находился здесь, и одно его присутствие странным образом помогало мне держаться на плаву.

Наступил обеденный перерыв. Едва я оказалась в уединённом уголке служебного крыла, как из-за поворота появился Лука. Заметив моё бледное и встревоженное лицо, он сразу всё понял и подошёл ближе.

Не выдержав тяжести этого дня, я шёпотом рассказала ему всё: и про возвращение Орнака, и про тот жуткий, долгий взгляд, которым хозяин замка одарил меня перед всем строем слуг, и про липкий страх перед тем, что скрывалось в чужих видениях о будущем.

Я замолчала, судорожно вдыхая прохладный воздух коридора, и тут же вспомнила то, о чём Лука упоминал раньше, когда они только обсуждали редкие артефакты.

— Погоди... — тихо произнесла я, поднимая на него встревоженный взгляд. — Ты же сам рассказывал мне про этот цветок из твоих странствий. Что, если... если Орнак действительно увидел меня в будущем? Что, если я как-то разрушу его планы?

Я замолчала, чувствуя, как внутри нарастает паника, но тут же попыталась отмахнуться от собственных слов, горько усмехнувшись:

— А может, я просто накручиваю себя? Мало ли почему он на меня так посмотрел... Может, мне просто показалось, и я опять размечталась о худшем.

Лука внимательно выслушал меня, слегка нахмурив брови. Он задумчиво потёр подбородок, а затем мягко, но беззаботно качнул головой.

— Всё может быть, Ясна, — негромко ответил он, делая шаг ближе и ободряюще заглядывая мне в глаза. — Но даже если он что-то и увидел, будущее — это не приговор. Оно меняется каждый раз, когда мы делаем выбор. Ты не одна в этом замке, и я рядом. Мы справимся.

Я резко вскинула брови, чувствуя, как щеки едва заметно заливает краска. Напускная серьёзность момента тут же испарилась, сменившись привычной искрой перепалки.

— Ишь ты, «мы вместе»! — фыркнула я, скрестив руки на груди и стараясь придать голосу как можно больше иронии. — Смотри-ка, удумал чего. Решил со мной встречаться, мастер?

Лука даже не смутился. Наоборот, на его губах заиграла та самая лукавая, тёплая улыбка, от которой у меня обычно начинало чаще биться сердце. Он чуть подался вперед и совершенно спокойно, без тени сомнения ответил:

— А знаешь? Я бы был совсем не против.

От такого наглого и прямого ответа я на секунду потеряла дар речи. Воздух застрял в легких, а внутри всё приятно и тревожно кувыркнулось. Чтобы скрыть внезапное смущение и не дать ему заметить, как сильно меня задели его слова, я показательно закатила глаза и громко вздохнула.

— Ой, всё, меньше слов, мастер самоуверенность, — отмахнулась я, спешно меняя тему, пока он не ляпнул еще чего-нибудь. — Лучше расскажи-ка мне лучше, куда тебя носила нелёгкая на целых полтора месяца? Где ты пропадал всё это время, пока я тут с ума сходила?

Лука лукаво прищурился, мгновенно заметив мою попытку уйти от ответа, и тихо рассмеялся, явно довольный произведённым эффектом.

— А что это мы так ловко тему переводим, м? — с мягкой издевкой протянул он, чуть наклонившись ко мне. — Наша грозная голубоглазка случайно не смутилась?

Я почувствовала, как к щекам приливает жар, и уже открыла рот, чтобы выдать какое-нибудь едкое замечание, но Лука вовремя поднял руки в знак капитуляции и всё же решил сжалиться надо мной. Улыбка на его лице стала чуть спокойнее, сменившись задумчивостью.

— Ладно-ладно, не хмурься, — вздохнул он, отступая на шаг и опираясь спиной о холодную стену коридора. — Меня не было в Гормели́.

Я тут же забыла про недавнюю пикировку. Гормели́ — это же далёкое, процветающее королевство, славящееся своими богатыми рынками, гильдиями купцов и величайшими мастерами торгового ремесла со всего континентa.

— В Гормели́? — переспросила я, удивленно приподняв брови. — Что тебя понесло так далеко?

— Старый друг попал в серьезный переплёт, — пояснил Лука, и в его голосе прозвучали сдержанные нотки серьезности. — Ему потребовалась моя помощь с редкими заказами и гильдейскими делами. Пришлось бросить всё и ехать туда на полтора месяца, чтобы вытащить его из этой заварухи.

—Кстати, предложение об отношениях ещё в силе?

—Лука!—огрызаюсь я

Я опустила взгляд на свои руки, с испачканными сажей пальцами, и горько усмехнулась. Внутри шевельнулась тяжёлая, царапающая тоска. Легко ему говорить... Гормели́, далёкие королевства, гильдии мастеров, бескрайние дороги. Он может сорваться с места в любую минуту, стоит только захотеть. А я — словно прикованная цепями к этому мрачному замку, где каждый шаг контролирует Орнак, а за пределами стен для меня существует лишь бесконечная тяжёлая работа и запретная запертая дверь, за которой томится мама.

Лука мгновенно заметил, как изменилось моё лицо, и вся шутливая лёгкость вмиг слетела с него. Он шагнул ко мне ближе, заглядывая в глаза, и мягко, но уверенно взял меня за руки.

— Эй, ты чего? — тихо спросил он, и в его голосе не осталось ни капли иронии, только тёплая, искренняя забота.

— Ничего, — вздохнула я, отводя взгляд к каменному полу. — Просто... завидно, наверное. Ты свободен. А я застряла здесь, между кухней и этой проклятой каморкой, и дальше ворот Сильмариса, кажется, никогда в жизни не выберусь.

Лука слегка сжал мои ладони, заставляя снова посмотреть на него. Его взгляд был полон непоколебимой уверенности.

— Послушай меня, Ясна, — твёрдо произнёс он. — Клянусь тебе, это ненадолго. Пройдет время, и ты увидишь весь этот мир своими глазами. Ты будешь гулять по улицам Гормели́, увидишь океан, о котором мы говорили, и горизонты, о которых даже не мечтала. Главное — слышишь? — никогда не переставай верить в свою мечту и в себя. Я не позволю тебе остаться здесь навсегда.

—К тому же где я найду деву столь злопамятную и упрямую...

Я чуть не подавилась воздухом от такого заявления, а на смену грусти тут же пришла возмущённая искра. Я резко выдернула руки из его ладоней и уперла их в бока, сверкнув глазами.

— Это кто тут злопамятный?! — возмутилась я, хотя уголки губ уже норовили выдавить улыбку. — Я, между прочим, образец ангельского терпения и кротости!

Лука расхохотался — звонко, открыто, совсем не так, как обычно смеялись в угрюмых коридорах замка Орнака. Его смех мгновенно разогнал последние остатки утренней тоски и тяжёлых мыслей о сне.

— Ну конечно, ангел во плоти, — поддразнил он меня, лукаво сощурившись. — Только этот «ангел» припомнит мне каждую шуточку ещё лет пять, да ещё и план мести составит с деталями. Но знаешь что? Именно это упрямство и делает тебя невероятной. Сдаётся мне, с таким характером ты не просто выберешься отсюда, а ещё и весь этот замок вместе с Орнаком вверх дном перевернёшь.

Я не выдержала и тоже тихо рассмеялась, чувствуя, как тепло разливается по груди. С ним было легко — так легко, как ни с кем другим в этом проклятом месте.

— Посмотрим, мастер, — бросила я с вызовом, но уже куда мягче, чем собиралась. — Может, однажды и переверну.

На секунду смех застрял в горле, а перед глазами вместо серых, покрытых трещинами стен замка промелькнула совсем другая, чужая и невыносимо манящая картинка.

Я замерла, глядя куда-то сквозь Луку.

Что, если бы всё сложилось иначе? Если бы моё рождение не было страшной тайной, за которую мы обе теперь расплачиваемся? Я живо представила утро, где нет ледяного страха, утренних кошмаров и каморки со скрипучей кроватью.

Там, в той воображаемой жизни, меня будят не собственные тревоги и грубая реальность, а мягкие, заботливые голоса слуг. Солнечные лучи свободно льются через высокие арочные окна роскошной спальни, а на стуле ждёт вовсе не рваная роба служанки, а лёгкое платье из тончайшего шелка. И самое главное — стоит мне открыть глаза, как рядом тут же оказывается матушка. Живая, спокойная, улыбающаяся, согревающая своим теплом. Никаких запретов Орнака, никаких пяти месяцев разлуки, никаких стен, разделяющих нас. Просто уютное утро, где мы вместе, где я любима и где у меня есть законное право на счастье.

Грудь прожгло резкой, саднящей болью. Эта мимолетная фантазия оказалась настолько яркой и при этом недостижимой, что в уголках глаз невольно защипало.

Лука, заметив, как вмиг переменилось моё лицо и как потухли глаза, тут же перестал улыбаться. Его рука мягко легла на моё плечо, возвращая в реальность.

— Ясна? Эй, что такое? О чём ты сейчас подумала? — тихо спросил он, и в его голосе прозвучала такая чистая, безраздельная тревога, что мне стало даже стыдно за свою внезапную слабость.

—Да так замечталась немного и всё...

Неужели это всего лишь мечта? И была ли я вообще кому то нужной с рождения? Эти вопросы никогда не оставляли мне покоя. Лука стал мне другом и одним из немногих близких мне людей. Однако я не верю что это останется дружбой

Глава 10

Признание

Колокол, возвещавший об окончании обеденного перерыва, гулко пронёсся по коридорам замка, призывая слуг вернуться к своим обязанностям. Мы с Лукой быстро попрощались, и каждый разошелся в свою сторону, но на душе после нашего разговора стало чуточку теплее.

Правда, долго наслаждаться этим внутренним покоем мне не дали.

Едва я вернулась в прачечную, как меня тут же окружила привычная компания девчонок. Нира, с лукавой усмешкой протиравшая длинный деревянный стол, тут же подтолкнула меня локтём в бок, а остальные служанки с интересом сгрудились вокруг, нетерпеливо переглядываясь.

За последние пять месяцев они уже привыкли видеть нас с Лукой вместе. Стоило мастеру-ювелиру появиться где-то рядом со мной или заговорить, как девчонки начинали строить догадки и шутить. Конечно, о каких-то серьезных чувствах я никому не рассказывала — держала оборону, отшучивалась и делала вид, что мы просто хорошие друзья, которым нечего делать в этом мрачном месте. Но Ниру и остальных это ни капли не останавливало.

— Ну что, наша неприступная гордячка? — заговорщицки зашептала Нира, лукаво сверкнув глазами и опираясь руками о столешницу. — Опять уединялась с главным ювелиром замка? Смотри, Ясна, такими темпами ты скоро совсем потеряешь бдительность и сдашься. Признавайся уже, когда свадьба? Или вы решили и дальше делать вид, что вас связывают исключительно «высокие рабочие отношения»?

Остальные девчонки поддержали её весёлым, задорным смехом, ожидая от меня привычной отповеди. Я закатила глаза, чувствуя, как к лицу приливает лёгкий румянец, и попыталась отмахнуться от них мокрой тряпкой:

— Ой, всё, Нира! Больше заняться нечем, да? Идите лучше за работу принимайтесь, пока управляющий не заглянул сюда и не выписал нам всем за длинные языки!

—А ну всё же. Хотя бы один из вас делал первые шаги?—аккуратно спрашивает Нира.

—Нира!—слегка припугнула я.

—Ой ладно, ладно. Миссис осторожность.

Смех девчонок быстро стих, когда в прачечную заглянул старший надсмотрщик с мрачным и суетливым лицом. По замку пронёсся шёпот: в нижних ярусах среди рабов объявилась какая-то хворь, и нескольких человек срочно изолировали на карантин. Из-за нехватки рук привычные обязанности слуг перетасовали, и мне досталось задание, от которого у меня внутри всё похолодело.

Меня отправили в винную комнату.

Я должна была отобрать и принести вино лично для Орнака.

Длинные ряды массивных дубовых бочек уходили в полумрак сырого подвала, уставляя стены тяжёлымия тенями. Я перебирала бутылки с пыльными этикетками, чувствуя, как липкий страх подступает к горлу. Я впервые готовила вино для него — для человека, который удерживает мою мать взаперти, который смотрит на меня с жуткой злобой и чьи видения из будущего не сулят ничего хорошего.

Все в замке знали: стоило Орнаку пригубить вина, как его нрав становился поистине невыносимым. Он превращался в тирана, от которого лучше было прятаться в самые дальние углы. Но спорить было нельзя. Это была работа, очередной тяжёлый долг в этой бесконечной тюрьме.

Я сглотнула подступивший ком в горле, аккуратно взяла тяжёлый кувшин из тёмного стекла и заставила себя сделать шаг к выходу из погреба, стараясь не думать о том, какой вечер меня ожидает.

Я аккуратно засыпала отборные ягоды в тяжёлую ступку и принялась методично измельчать их специальным деревянным пестиком, добиваясь однородной, густой массы. Сок приятно пал терпкой кислинкой, заглушая давящую атмосферу подземелья.

Затем, вооружившись чистым отрезом плотной льняной ткани, я приступила к следующему этапу — процеживанию. Я медленно переливала ягодный сок, тщательно смешивая его со специально заготовленными целебными и успокаивающими травами, которые смягчали крепость напитка. Капля за каплей жидкость стекала в глиняный кувшин, приобретая глубокий рубиновый оттенок.

Работа требовала предельной аккуратности, ведь любая оплошность могла стоить мне неприятностей с надсмотрщиками. Закончив с приготовлением, я вытерла руки о фартук, взяла кувшин и направилась к выходу из винной комнаты, стараясь отогнать тяжёлые мысли о том, кому именно предназначается этот напиток. Хотя я делала это впервые у меня получалось неплохо. Хотя гордиться этим точно не стоит.

Этот бесконечный день, казалось, состоял из сплошной рутины: я раз за разом повторяла монотонные движения, измельчая ягоды и процеживая горьковатые настойки для Орнака, пока руки окончательно не начали ныть от усталости.

Но когда тяжёлый рабочий день наконец подошёл к концу, я с облегчением вернулась в свою крошечную комнатку. Быстро поужинав скудным пайком, я умылась прохладной водой, смывая с себя липкое напряжение прошедших часов, распустила длинные волосы, дав им свободно упасть на плечи, и наконец забралась под одеяло, надеясь заглушить тревожные мысли крепким сном.

Однако посреди ночи тишину нарушил странный звук.

Тук. Тук.

Кто-то настойчиво, но аккуратно постучал в моё узкое окошко, расположенное почти у самого потолка. Я испуганно приподнялась на локте, вглядываясь в темноту, и тихонько отворила створку.

В проёме показалось знакомое лицо Луки. На его губах играла смутная улыбка, совершенно неуместная в такое время суток. Я тяжело вздохнула, закатила глаза и, выразительно покрутив пальцем у виска, всем своим видом показывая, насколько безумной была эта идея — заявляться к служанке посреди ночи в замке Орнака.

Едва лёгкий стук раздался снова, как я с ужасом вспомнила: я же сегодня не одна! В комнате, прямо на соседней койке, спала Мари.

От испуга моё сердце едва не выпрыгнуло из груди. Я резко повернула голову, заметив в темноте, как старшая служанка шевельнулась под одеялом и сонно приподняла голову, потревоженная звуками. На секунду мне показалось, что всё кончено — сейчас Мари поднимет тревогу, разбудит стражу, и тогда нам с Лукой не поздоровится.

Но Мари, прожившая в этом замке слишком долго и прекрасно знавшая, как выживать, лишь тяжело вздохнула в темноте. Окинув меня сонным, но на редкость понимающим взглядом, она сделала вид, будто ничего не заметила. Сквозь полутьму я уловила, как она молча отвернулась к стене и натянула одеяло до самого носа, давая мне полную свободу действий и ревниво оберегая моё крошечное личное пространство от лишних глаз.

Я облегчённо выдохнула, чувствуя невероятную благодарность к Мари за её мудрое молчание. Повернувшись обратно к окну, я приоткрыла створку чуть шире, сердито шикнув на незваного ночного гостя:

— Ты совсем с ума сошёл? — шёпотом, но с яростью выдохнула я, глядя на Луку. — Здесь же Мари! Зачем приплёлся посреди ночи? Если нас заметят стражники, мало не покажется ни тебе, ни мне!

Я замерла, глядя на своё отражение в темноте и осознавая, в каком виде стою перед ним: на мне была лишь простая ночная сорочка, а волосы рассыпались по плечам. Я быстро накинула на плечи потёртую шаль, чтобы хоть как-то прикрыться, и сердито посмотрела на него сквозь узкую щель окна.

— Ты совсем рехнулся? — прошипела я, стараясь говорить как можно тише, чтобы не разбудить Мари окончательно. — Нельзя было всё это показать утром, при нормальном свете?

Лука лишь загадочно улыбнулся, ни капли не испугавшись моего гнева.

— Нет, моя упрямая голубоглазка, утром никак нельзя, — так же шепотом, но с абсолютной уверенностью ответил он. — То место, куда я хочу тебя отвезти, по-настоящему оживает только ночью. Днём это совсем не то.

Я раздраженно закатила глаза, скрестив руки на груди.

— Ты забываешь, где мы находимся? — напомнила я с едкой иронией. — Охрана на каждом шагу! Стоит мне сделать шаг за порог каморки, как нас тут же скрутят и отправят в подземелье к крысам.

Лука лукаво подмигнул мне в темноте и слегка постучал пальцем по карману своей куртки.

— Не переживай за стражу, — усмехнулся он. — Я уже обо всём позаботился. Пара увесистых золотых монеток в их карманах творит настоящие чудесы — внезапно у всех стражников в этом крыле замка появляется невероятно крепкий сон.

Я недоверчиво покачала головой, чувствуя, как внутри одновременно борются страх и дикое, пьянящее любопытство. Но сопротивляться его безумным авантюрам, как обычно, было выше моих сил.

Лука мгновенно заметил, как я зябко передёрнула плечами, кутаясь в тонкую шаль. Не говоря ни слова, он тут же скинул с плеч свой широкий, тёплый шерстяной плащ и набросил его на меня. Тяжёлая ткань пахла костром, сухим деревом и дождём, мгновенно окутывая уютным теплом. Я даже не стала искать свою верхнюю одежду — в этот момент мне было так хорошо в его плаще, что я лишь глубже закуталась в него, чувствуя, как ткань приятно греет.

Мы бесшумно выбрались из комнаты и проскользнули по тёмным коридорам поместья. У главного выхода действительно дежурил стражник, но Лука был прав: стоило нам приблизиться, как тот лишь лениво прикрыл глаза, тяжело прислонившись к стене, а Лука с лукавой улыбкой подмигнул ему, проходя мимо.

На улице нас уже ждал экипаж.

— А теперь сюрприз, — шепнул Лука, доставая мягкую тёмную ленту.

Прежде чем я успела возмутиться или хотя бы спросить, куда мы едем, он бережно завязал мне глаза, погружая мир в абсолютную темноту. Руки у него были тёплые и осторожные. Не давая мне опомниться, он подхватил меня за локоть и помог забраться внутрь кареты, которая тут же плавно тронулась с места, застучав колёсами по брусчастке.

— Ну всё, мы едем? Куда? И долго ещё? — нетерпеливо заерзала я на сиденье, чувствуя, как во мне просыпается нешуточный азарт.

Я уже протянула руки к повязке, собираясь сорвать её с глаз, но Лука мягко перехватил мои запястья, останавливая.

— Эй, не подглядывай, — раздался в темноте его бархатный, сбивающий с толку голос совсем близко. — Ещё чуть-чуть. Настоящую красоту нужно увидеть в самый нужный момент.

Карета плавно замерла, и в салоне воцарилась тишина, нарушаемая лишь глухим стуком копыт и шуршанием ночного ветра за окном.

Дверца отворилась, и в салон ворвался прохладный, но невероятно свежий воздух. Лука протянул мне руку, помогая осторожно спуститься по ступенькам на землю. Я чувствовала под ногами мягкую траву и слышала далёкий шорох листвы.

— Готова? — шёпотом спросил он, и в его голосе слышалось едва сдерживаемое волнение.

Я кивнула, затаив дыхание.

Пальцы Луки аккуратно развязали узел на затылке, и тёмная лента соскользнула вниз. Я медленно открыла глаза, моргая от непривычной темноты, и замерла.

То, что открылось моему взору, было настолько прекрасным, что у меня буквально перехватило дыхание. Мы стояли на небольшой лесной поляне, освещённой серебристым светом полной луны. Но не лунный свет поразил меня больше всего. Вся поляна вокруг была усыпана необычными цветами, чьи лепестки мягко и завораживающе светились изнутри нежно-голубым и золотистым сиянием. Над этим светящимся ковром порхали сотни крошечных светлячков, создавая настоящий танец живых огоньков в воздухе.

А где-то высоко в ветвях раскидистых деревьев зарождалась удивительная, тихая и чистая мелодия — её выводил своим голосом редкий летучий зверь, вторя ночному тишайшему ветру.

Я никогда, даже в самых смелых фантазиях, не видела ничего подобного в мрачных и серых пределах Сильмариса. Замкнутая жизнь среди каменных стен заставляла меня забыть, что мир может быть настолько волшебным.

— Где... где мы? — срывающимся от изумления голосом выдохнула я, растерянно переводя взгляд с мерцающих цветов на Луку. — И откуда ты вообще знал про это место?

Лука лишь загадочно улыбнулся в ответ на мой вопрос, мягко качнув головой.

— Неважно, где это, Ясна, — тихо и нежно произнес он, делая ко мне шаг. — Главное, что я смог это найти... для тебя.

Он протянул мне руку ладонью вверх, приглашая сделать шаг навстречу. В этот момент в его глазах отражалось мягкое сияние цветов и лунный свет, и во мне на секунду проснулась привычная робость — а вдруг кто-то увидит? Вдруг это сон? Я слегка заколебалась, но стоило мне взглянуть на его открытую улыбку, как все страхи и сомнения рассыпались прахом.

Я вложила свою руку в его тёплую ладонь.

И в следующий миг всё вокруг словно перестало существовать. Мелодия летучего зверя звучала тише, светлячки кружились в унисон нашим движениям, а заброшенная поляна посреди ночного леса превратилась в настоящий королевский бальный зал, только куда более прекрасный и искренний, чем любые залы в замке Орнака.

Я кружилась в его объятиях, чувствуя уютное тепло его плаща на плечах, и впервые за всю свою жизнь забыла о каморке, о тяжёлой работе, о страхе перед будущим и о запретах хозяина. Внутри меня распускалось удивительное, пьянящее чувство. Я была легкой, невесомой и абсолютно, безумно свободной.

Я чуть качнула головой, всё ещё не веря, что эта сказка происходит наяву, и с мягкой улыбкой посмотрела на него.

— Ты действительно умеешь удивлять, мастер, — выдохнула я, чувствуя, как щеки слегка горят не то от ночной прохлады, не то от его взгляда.

Лука остановил нас в танце, но не отпустил мою руку, слегка поглаживая большим пальцем тыльную сторону моей ладони. Его глаза в свете луны и мерцающих цветов казались невероятно глубокими, полными какой-то тихой, но непреклонной решимости.

— Это только начало, Ясна, — ответил он мягким, обволакивающим голосом. — Тебе предстоит увидеть со мной ещё очень многое. Столько мест, где воздух пахнет иначе, столько рассветов, которые ты встретишь не за стиркой или приготовлением зелий для тирана. Я хочу показать тебе настоящий мир... И знаешь, я сделаю всё возможное, чтобы стереть ту грань, которую ты выстроила между нами, и разобрать по камню каждую стену, которой ты отгораживаешься от меня и от собственного счастья. Я хочу быть рядом, когда ты наконец перестанет бояться быть свободной.

От его слов внутри всё замерло, а затем затрепетало с новой силой. В его признании не было громких, заученных фраз о любви, но оно звучало куда искреннее, теплее и дороже любых красивых обещаний. Это было обещание верности, защиты и совместного будущего, от которого у меня перехватило дыхание.

Щеки вспыхнули с новой силой, краска залила всё лицо, и я растерянно замерла, совершенно не находя подходящих слов. В груди всё сжалось от нахлынувших чувств — страха, благодарности и глубокой, щемящей нежности.

— Лука, я... — начала было я, судорожно пытаясь выразить хотя бы часть того, что бушевало в моей душе.

Но Лука мягко, но уверенно приложил палец к моим губам, останавливая меня. В его взгляде читалось полное понимание и удивительное уважение к моим границам.

— Тш-ш, — с тёплой, лукавой улыбкой прошептал он. — Не нужно слов, голубоглазка. Я никуда не спешу и уж тем более не собираюсь тебя торопить. Всёму своё время. Я буду делать только то, чего пожелает твоё сердце, и ровно столько, сколько ты сама мне позволишб.

Его слова окутали меня коконом абсолютной безопасности. В этом волшебном лесу, вдали от тяжёлых стен Сильмариса и зловещей тени Орнака, мне казалось, что время остановилось, оставив нас наедине под серебристой луной.

Я подняла на него глаза, и в памяти внезапно всплыл тот самый день, когда мы встретились впервые. Вспомнилось, как неуклюже я тогда пыталась справиться со своими обязанностями в замке, как случайно раздражала его своей суетой, а он — своими вечными едкими замечаниями и сосредоточенным видом над украшениями. Тогда казалось, что мы — два совершенно разных человека из разных миров, вынужденные делить одно мрачное пространство.

Мы постоянно мешали друг другу: я — своими бесконечными тревогами и неумелой работой, он — своим присутствием, которое вечно нарушало моё хрупкое спокойствие. Кто бы мог подумать, что из этих колких стычек и случайных взглядов вырастет что-то настолько теплое и настоящее?

От этих воспоминаний сердце забилось часто-часто, громко отдаваясь в ушах. Я смущенно отвела взгляд на светящиеся цветы, чувствуя, как щеки снова горят, но на этот раз — от переполняющего изнутри тихого счастья.

Глава 11

Ночь

Нас мягко доставили обратно к стенам поместья, и, проскользнув через мирно дремавшую стражу, я на цыпочках вернулась в нашу каморку.

Стоило мне приоткрыть дверь, как я замерла: Мари вовсе не спала. Она сидела на краю своей койки, закутавшись в плед, и с ожидающим выражением лица смотрела прямо на меня. В полумраке её глаза хитро блестели.

— Ну? — шёпотом, но с нескрываемым любопытством протянула она, стоило мне переступить порог. — Я уж думала, до утра куковать придётся. Выкладывай давай, где пропадала посреди ночи с главным ювелиром?

Я почувствовала, как лицо снова заливает горячая волна румянца. Сопротивляться было бесполезно — да и делиться этим чудом с кем-то было жизненно необходимо, иначе моё сердце просто разорвалось бы от переполнявших его эмоций. Запинаясь, сбиваясь и ежесекундно пряча покрасневшие щеки в воротник луковского плаща, я шёпотом рассказала Мари всё: про тайную поездку, про сонного стражника, про волшебную поляну со светящимися цветами, парящих светлячков, музыку летучего зверя и танец под луной.

Мари слушала, затаив дыхание, а когда я дошла до момента с признанием и тем, как бережно Лука обошлся с моими границами, старшая служанка тихо ахнула, прижав руки к груди. В её глазах мелькнуло искреннее умиление.

— Ну надо же... — выдохнула она, ласково улыбаясь. — А парень-то и вправду золото, Ясна. Смотри мне, не упусти такого.

Я лишь беспомощно моргала, продолжая безуспешно бороться с алым румянцем на щеках, который никак не хотел спадать. Отголоски пережитой сказки будоражили мысли, заставляя сердце биться в бешеном ритме. Спать не хотелось совершенно — казалось, что если я сейчас закрою глаза, вся эта магия исчезнет.

Но Мари, заметив моё перевозбужденное состояние, мягко поднялась с кровати, подошла ко мне и легонько подтолкнула к моей койке.

— Всё, голубка, сказка сказкой, а завтра снова за работу, да и Орнак со своей утренней дурью никуда не денется, — шепнула она с тёплой заботой в голосе, укладывая меня на подушку и натягивая одеяло. — Закрывай глаза. Если ты сейчас же не уснёшь, я завтра сама всё расскажу этому ювелиру, чтобы он больше по ночам тебя не будоражил. Спи давай.

Её шутливая угроза и мягкий тон подействовали безотказно. Устроившись поудобнее, зарывшись носом в пахнущий костром и дождём плащ Луки, я наконец позвонила усталости взять своё. Мысли постепенно успокоились, и под мерное дыхание Мари я провалилась в сон, где всё ещё кружились светлячки и играла тихая музыка.

Утро встретило меня тяжелой тяжестью в веках и тупой головной болью. Спать почти не удалось: стоило закрыть глаза, как в памяти вспыхивали слова Луки, его тёплый взгляд, светящаяся поляна и невысказанный вопрос, на который я так и не нашла ответа. Я ворочалась до самого рассвета, прокручивая в голове всё новые и новые варианты, как именно я могла бы ответить ему в тот момент.

Но стоило мне открыть глаза и поднять голову с подушки, как романтическая пелена ночной сказки мгновенно испарилась, сменившись ледяной, безжалостной реальностью.

Сердце пропустило удар, а грудь сдавило тисками, когда я отчетливо вспомнила сегодняшнюю дату.

Ровно шесть месяцев.

Шесть долгих, бесконечных месяцев разлуки с мамой. Ровно полгода с того проклятого дня, как Орнак разлучил нас, заперев её в той страшной комнате, куда не было доступа никому. Всё это время я жила надеждой, что этот день станет переломным, что законный срок разлуки истек и хозяин наконец сжалится.

Наскоро ополоснув лицо холодной водой и кое-как приведя себя в порядок, я бросила плащ Луки на кровать — к счастью, Мари помогла спрятать его до вечера — и пулей вылетела в коридоры замка. Мне нужно было найти Серата, управляющего поместьем, который вел все списки и распоряжался порядком в доме.

Я нашла его у хозяйственного крыла, когда он проверял утренние накладные. Серат даже не поднял на меня глаз, когда я подлетела к нему, задыхаясь от волнения и страха.

— Серат... — мой голос предательски дрожал. — Сегодня ровно полгода. Шесть месяцев. Вы обещали... То есть, по правилам замка, сегодня мне положена встреча с мамой. Скажите, когда я смогу её увидеть?

Управляющий тяжело вздохнул, наконец оторвал взгляд от бумаг и посмотрел на меня взглядом, полным привычного, равнодушного безразличия — ровно тем же самым взглядом, которым он отвечал мне все эти месяцы.

— Никаких встреч, Ясна, — холодно чеканил Серат, словно зачитывая заученную фразу. — Распоряжение господина Орнака неизменно. Хозяин велел передать: твоя поездка и свидание переносятся на следующий месяц. А теперь ступай к своим обязанностям, не задерживай меня.

Внутри меня всё оборвалось. Мир вокруг словно сузился до одной-единственной точки, а в ушах зазвенело от ярости.

На следующий месяц?! Опять?! Снова эти пустые отговорки, бесконечное ожидание и издевательство над нами!

Я сжала кулаки так сильно, что ногти больно впились в ладони. Все накопившиеся за эти месяцы страх, усталость, ночное напряжение и обида в один миг смешались с ослепляющей злостью. Я больше не могла терпеть это унижение.

— Переносится?! — сорвалась я на крик, забыв про всякую осторожность и страх перед наказанием. — Хватит с меня этого вранья! Шесть месяцев! Вы обещали!Передайте своему Орнаку, что...

Серат испуганно огляделся по сторонам, грубо перебив меня и хватая за локоть:

— Замолчи, безумная! Хочешь в кандалы угодить? Марш на кухню, живо!

Я шла по коридорам замка, не разбирая дороги, подгоняемая обжигающей, слепой яростью. Внутри всё клокотало: полгода лжи, фальшивых обещаний, издевательств Орнака и постоянного страха слились в один единый ком. Хватит. Больше я не намерена играть по его правилам и молча сносить унижения. Если они думают, что смогут и дальше вечно откладывать нашу встречу с мамой, они глубоко ошибаются.

Я направлялась прямо в кабинет Орнака, не обращая внимания на испуганные взгляды слуг, которые шарахались от меня в стороны, словно от прокаженной.

У массивных дубовых дверей кабинета дежурили двое тяжеловооруженных охранников. Едва завидев меня, они перегородили проход алебардами, с презрительным недоумением уставившись на взъерошенную, пылающую гневом девчонку.

— Стоять, девчонка! Куда прешь? — рявкнул один из стражников, преграждая путь. — Приказано никого не впускать!

— Убирайтесь с дороги! — сорвалась я на крик, пытаясь оттолкнуть тяжелое древко оружия. Я брыкалась, рвалась вперёд, отчаянно колотила кулаками по доспехам стражи, совершенно забыв про инстинкт самосохранения. — Мне нужно к нему! Пустите меня немедленно! Вы не имеете права!

Шум и возня за дверью, очевидно, привлекли внимание хозяина кабинета.

Тяжелая дверь резко распахнулась, и на пороге появился Орнак. Он выглядел мрачным, холодным и надменным, окинув меня тяжелым, пронизывающим взглядом человека, которого смертельно утомила эта суета. За его спиной в комнате угадывались темные, богатые интерьеры.

— Что здесь за балаган? — ледяным, чеканящим каждое слово голосом произнес Орнак, скривив тонкие губы в презрительной усмешке. Он посмотрел на растерянных охранников, а затем перевел взгляд на меня, дрожащую от гнева. — Какая дерзость... Ты совсем потеряла страх, Ясна? Или забыла, под чьей крышей находишься?

Стражники напряглись, готовые по одному щелчку хозяина скрутить меня и бросить в подземелье, но я не отступила ни на шаг, вперив в него полный ненависти взгляд.

Орнак помолчал пару секунд, изучая меня так, будто перед ним была всего лишь назойливая букашка, но в его глазах мелькнуло странное, опасное любопытство. Видимо, моя открытая ярость его даже позабавила.

— Ладно, — холодно бросил он, отступая вглубь кабинета и распахивая дверь шире. — Раз у тебя хватило ума устроить истерику у моего порога вместо того, чтобы выполнять свои обязанности... Заходи. Послушаем, о чем так отчаянно вопит эта девчонка. Только учти: за каждый лишний звук тебе придется горько пожалеть.

Я перешагнула порог тяжёлых дверей, чувствуя, как воздух в кабинете Орнака буквально наэлектризован опасностью. За спиной со стуком захлопнулась дверь, отрезая меня от внешнего мира, но страх куда-то испарился, уступив место жгучей, отчаянной решимости.

Орнак неторопливо прошёл к своему массивному резному столу, на котором стоял тот самый кувшин с тёмным вином, что я готовила накануне по всем правилам, с измельченными ягодами и успокаивающими травами. Он вальяжно опустился в кресло, налил себе бокал глубокого рубинового напитка и, даже не глядя на меня, лениво сделал глоток.

— Я слушаю, — процедил он сквозь зубы, с насмешливым превосходством глядя на меня из-под полуприкрытых век. — Выкладывай свои претензии, пока у меня ещё есть настроение тебя терпеть.

Я сжала кулаки до боли в суставах, заставив себя сделать шаг вперёд, прямо к его столу.

— Хозяин, — как можно тверже произнесла я, хотя голос всё равно слегка дрожал от ярости. — Я хочу знать истинную причину, по которой вы запрещаете мне видеться с матерью.

Орнак медленно качнул бокал, наблюдая, как вино омывает его стенки, и снисходительно усмехнулся.

— Мы уже обсудили это, девочка, — лениво протянул он, делая ещё один глоток. — Встретишься в следующем месяце, я же чётко сказал. Не испытывай моё терпение.

— В следующем месяце?! — я сорвалась на крик, не выдерживая этого издевательского спокойствия. — Вы говорите мне ровно то же самое последние пять месяцев! Каждый раз одно и то же обещание, которое вы даже не собираетесь выполнять!

Я сделала еще шаг ближе, отчаянно пытаясь достучаться до человека, для которого чужие слезы и боль были лишь развлечением.

— Посмотрите на меня! — выпалила я, чувствуя, как к горлу подступают слёзы обиды. — Разве я не выполняю всю работу по дому? Разве я хоть раз перечила вам или нарушила правила замка? Я делаю всё, что вы прикажете, безропотно терплю каждый ваш взгляд и выполняю любые поручения! Я веду себя послушно каждый божий день! Так почему вы продолжаете наказывать меня и держать взаперти?! Какая вам от этого выгода?

Орнак резко поставил бокал на стол. Звук удара стекла о дерево прозвучал в тишине кабинета как пощёчина. Его лицо мгновенно исказилось от гнева, а наносная вальяжность испарилась без следа.

— Ты забываешься, дерзкая девчонка! — взревел он, поднимаясь из кресла и с грохотом оттолкнув мебель назад. — Как ты смеешь повышать на меня голос в моём собственном доме?! Ты думаешь, что твоё послушание даёт тебе право диктовать мне условия?!

От его крика по спине пробежал леденящий мороз, но отступать было уже некуда. Я задохнулась от нахлынувшей волны возмущения и шагнула к нему ближе, готовая защищать свою правду до конца.

— Да потому что вы лжец! — сорвалась я на визг, дрожа всем телом от ярости и отчаяния. — Хватит с меня ваших игр! Скажите мне прямо, почему вы издеваетесь надо мной и не даете её увидеть?! Какая вам разница?!

Орнак злобно оскалился, его глаза сузились до щелок, и в них блеснула такая откровенная, жуткая жестокость, от которой у меня внутри всё оборвалось. Он резко подался вперёд, нависая надо мной, и чеканя каждое слово с ледяной, ядовитой издёвкой:

— Хочешь правду, глупая девчонка? Так услышь её. Ты больше никогда не увидишь свою мать. Ни в этом месяце, ни в следующем, никогда в жизни!

— Лжёте! — закричала я ещё громче, сжав кулаки так, что ногти впились в кожу до крови. — Вы просто хотите меня запугать! Вы специально это говорите, чтобы я замолчала! Отвечайте, где она?! Почему вы держите её взаперти?!

Орнак криво усмехнулся, наслаждаясь моим отчаянием, и тихо, но отчётливо произнес то, от чего воздух в комнате словно превратился в лед:

— Никто её не держит.Я приказал убить её ровно полгода назад, . Её больше нет.

Я замерла. Мир вокруг меня в ту же секунду рухнул, оглушив звенящей тишиной. Сердце пропустило удар, а в ушах зашумело.

Убил?.. Полгода назад?..

Губы дрожали, но я лишь истерично покачала головой, яростно отгоняя эту мысль. Нет. Этого не может быть. Это просто очередная жестокая ложь, злая шутка, попытка сломить меня окончательно, заставить захлебнуться в слезах и утихнуть. Он просто хочет, чтобы я успокоилась и перестала задавать вопросы.

— Хватит... — шепнула я, чувствуя, как по щекам катятся первые слёзы бессилия, но вслух выкрикнула: — Хватит врать! Вы просто хотите, чтобы я отстала! Где она?!

Орнак медленно поднялся из кресла. Скрип дерева по каменному полу прокатился по залу, и в наступившей тишине он показался почти оглушительным.

— У меня были планы на тебя, Ясна, — произнёс он ровно, без злости, как говорят о погоде или о ценах на зерно. — Большие планы. А она лишь мешалась под ногами.

—Нет... Только не говори...

Он обошёл стол, не торопясь, и остановился так близко, что Ясна почувствовала запах его перчаток: железо, кожа и что-то ещё, давно въевшееся и сладковатое.

— Она цеплялась за тебя, как сорняк за стену. Шептала тебе свои глупости, учила тебя жалости. Я долго терпел. Но однажды понял, что больше не желаю, чтобы кто-то стоял между мной и тем, что я строю. — Он слегка склонил голову, разглядывая дочь, словно искал на её лице отражение той, о ком говорил. — Она даже не закричала, знаешь. Только посмотрела на меня так, будто всё ещё надеялась, что я остановлюсь.

Ясна не сразу поняла. Слова дошли до неё по одному, тяжело, как камни, брошенные в тёмную воду. Сначала она лишь качнула головой, едва заметно, упрямо, как делают дети, которые не хотят признавать очевидное.

— Ты лжёшь, — прошептала она. Я не могу двигаться, слёзы наворачиваются сами по себе

Орнак молчал. Он не улыбался, не оправдывался. Он просто смотрел, и в этом спокойном взгляде не было ни тени сомнения, ни капли раскаяния. Именно это сломало Ясну: так не лгут. Так говорят только то, что случилось на самом деле.

Мир накренился. В ушах зазвенело, а перед глазами всплыло лицо матери, её тёплые руки, её голос, напевающий что-то перед сном. Всё это годами лежало в её памяти живым, а оказалось, что давно было пеплом.

— Нет... — выдохнула я — Нет. Нет!

Голос сорвался, и я закричала, уже не разбирая слов:

— НЕТ! ЭТОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!

Что-то внутри лопнуло. рванулась вперёд, и в её руке блеснул нож, выхваченный из-за стола. Я метила в горло, вложив в удар всю боль, всю ярость, все годы неведения. Но Орнак даже не отступил. Он лишь чуть повернул голову и бросил короткий взгляд на дверь.

Стражи ворвались мгновенно. Тяжёлые руки сомкнулись на её плечах и запястьях, нож со звоном упал на плиты. Я билась в их хватке, как раненый зверь, срывая голос, царапая броню ногтями.

— Будь ты проклят! — кричала я, пока её волокли к дверям. — Будь проклят, слышишь?! Гори, как она горела! Чтоб ты сгнил заживо, убийца! УБИЙЦА! ВСЁ ЭТО ИЗ ЗА ТЕБЯ! ВСЕ МОИ И ЕЁ СТРАДАНИЯ! ЧТОБ ТЫ УМЕР В ПОЛНОМ ОДИНОЧЕСТВЕ!

Орнак остался стоять посреди тишины. Он поднял упавший нож, повертел в пальцах и неспешно положил на стол. Затем поправил перчатку, словно ничего не произошло.

Он был Моим отцом. И самым страшным её кошмаром, теперь уже наяву.

Память обновлена

Память обновлена

Орнак медленно поднялся из кресла. Скрип дерева по каменному полу прокатился по залу, и в наступившей тишине он показался почти оглушительным.

— У меня были планы на тебя, Ясна, — произнёс он ровно, без злости, как говорят о погоде или о ценах на зерно. — Большие планы. А она лишь мешалась под ногами.

Он обошёл стол, не торопясь, и остановился так близко, что Ясна почувствовала запах его перчаток: железо, кожа и что-то ещё, давно въевшееся и сладковатое.

— Она цеплялась за тебя, как сорняк за стену. Шептала тебе свои глупости, учила тебя жалости. Я долго терпел. Но однажды понял, что больше не желаю, чтобы кто-то стоял между мной и тем, что я строю. — Он слегка склонил голову, разглядывая дочь, словно искал на её лице отражение той, о ком говорил. — Она даже не закричала, знаешь. Только посмотрела на меня так, будто всё ещё надеялась, что я остановлюсь.

Ясна не сразу поняла. Слова дошли до неё по одному, тяжело, как камни, брошенные в тёмную воду. Сначала она лишь качнула головой, едва заметно, упрямо, как делают дети, которые не хотят признавать очевидное.

— Ты лжёшь, — прошептала она. — Она уехала. Ты сам говорил, что она уехала к сестре.

Орнак молчал. Он не улыбался, не оправдывался. Он просто смотрел, и в этом спокойном взгляде не было ни тени сомнения, ни капли раскаяния. Именно это сломало Ясну: так не лгут. Так говорят только то, что случилось на самом деле.

Мир накренился. В ушах зазвенело, а перед глазами всплыло лицо матери, её тёплые руки, её голос, напевающий что-то перед сном. Всё это годами лежало в её памяти живым, а оказалось, что давно было пеплом.

— Нет... — выдохнула она. — Нет. Нет!

Голос сорвался, и она закричала, уже не разбирая слов:

— НЕТ! ЭТОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!

Что-то внутри лопнуло. Ясна рванулась вперёд, и в её руке блеснул нож, выхваченный из-за стола. Она метила в горло, вложив в удар всю боль, всю ярость, все годы неведения. Но Орнак даже не отступил. Он лишь чуть повернул голову и бросил короткий взгляд на дверь.

Стражи ворвались мгновенно. Тяжёлые руки сомкнулись на её плечах и запястьях, нож со звоном упал на плиты. Ясна билась в их хватке, как раненый зверь, срывая голос, царапая броню ногтями.

— Будь ты проклят! — кричала она, пока её волокли к дверям. — Будь проклят, слышишь?! Гори, как она горела! Чтоб ты сгнил заживо, убийца! УБИЙЦА!

Крик ещё долго отдавался в коридорах, пока тяжёлые створки не отрезали его от зала.

Орнак остался стоять посреди тишины. Он поднял упавший нож, повертел в пальцах и неспешно положил на стол. Затем поправил перчатку, словно ничего не произошло.

Он был её отцом. И самым страшным её кошмаром, теперь уже наяву.

Что я добавил: внутреннее состояние Ясны, холодную, будничную жестокость Орнака (его спокойствие страшнее крика), детали убийства намёком, без излишней натуралистичности, и момент, когда Ясна понимает правду именно по его спокойствию.

Несколько моментов я придумал сам, так что поправьте, если они не сходятся с вашим миром:

Версия про «уехала к сестре». Это моя выдумка, чтобы усилить удар. Если Ясна знала о смерти матери, но не знала, кто виноват, скажите, и я перепишу.

Нож и слова «гори, как она горела». Способ убийства я не называл в твёрдом виде, но «горела» подразумевает огонь. Уберу, если у вас иначе.

Хотите, сделаю версию жёстче или, наоборот, более сдержанную, где главный ужас строится на недосказанности?

Её вывели на улицу поместья где она продолжала кричать. К ней подошли остальные. Мари старшая служанка поняла всё без слов. К ней прибежали все и Лука (Лука это парень который признался ей в любви но не получил ответа) Ясна звала свою маму. У неё отняли часть её самого. Напиши от её имени

Меня выволокли во двор, и холодный воздух ударил в лицо, как пощёчина. Я не помню, как стражи разжали руки. Помню только, что земля вдруг оказалась под коленями, мокрая, жёсткая, а я всё кричала и не могла остановиться, будто крик был единственным, что ещё держало меня на этом свете.

— Мама! Мама!

Я звала её так, как звала в детстве, знала что стоит позвать, и дверь откроется, и тёплые руки обнимут меня. Я звала, зная, что никто не придёт. Звала, потому что больше ничего не умела.

Двор наполнялся людьми. Я видела их сквозь пелену, как сквозь грязное стекло: кухарки с мукой на фартуках, конюх, бросивший вёдра, мальчишки-посыльные, замершие у ворот. Они стояли и не смели подойти. Они видели, как меня вывели, и видели, как за мной закрылись двери зала, и каждый из них понимал куда больше, чем я хотела бы.

Память обновлена

Память обновлена

Орнак медленно поднялся из кресла. Скрип дерева по каменному полу прокатился по залу, и в наступившей тишине он показался почти оглушительным.

— У меня были планы на тебя, Ясна, — произнёс он ровно, без злости, как говорят о погоде или о ценах на зерно. — Большие планы. А она лишь мешалась под ногами.

Он обошёл стол, не торопясь, и остановился так близко, что Ясна почувствовала запах его перчаток: железо, кожа и что-то ещё, давно въевшееся и сладковатое.

— Она цеплялась за тебя, как сорняк за стену. Шептала тебе свои глупости, учила тебя жалости. Я долго терпел. Но однажды понял, что больше не желаю, чтобы кто-то стоял между мной и тем, что я строю. — Он слегка склонил голову, разглядывая дочь, словно искал на её лице отражение той, о ком говорил. — Она даже не закричала, знаешь. Только посмотрела на меня так, будто всё ещё надеялась, что я остановлюсь.

Ясна не сразу поняла. Слова дошли до неё по одному, тяжело, как камни, брошенные в тёмную воду. Сначала она лишь качнула головой, едва заметно, упрямо, как делают дети, которые не хотят признавать очевидное.

— Ты лжёшь, — прошептала она. — Она уехала. Ты сам говорил, что она уехала к сестре.

Орнак молчал. Он не улыбался, не оправдывался. Он просто смотрел, и в этом спокойном взгляде не было ни тени сомнения, ни капли раскаяния. Именно это сломало Ясну: так не лгут. Так говорят только то, что случилось на самом деле.

Мир накренился. В ушах зазвенело, а перед глазами всплыло лицо матери, её тёплые руки, её голос, напевающий что-то перед сном. Всё это годами лежало в её памяти живым, а оказалось, что давно было пеплом.

— Нет... — выдохнула она. — Нет. Нет!

Голос сорвался, и она закричала, уже не разбирая слов:

— НЕТ! ЭТОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!

Что-то внутри лопнуло. Ясна рванулась вперёд, и в её руке блеснул нож, выхваченный из-за стола. Она метила в горло, вложив в удар всю боль, всю ярость, все годы неведения. Но Орнак даже не отступил. Он лишь чуть повернул голову и бросил короткий взгляд на дверь.

Стражи ворвались мгновенно. Тяжёлые руки сомкнулись на её плечах и запястьях, нож со звоном упал на плиты. Ясна билась в их хватке, как раненый зверь, срывая голос, царапая броню ногтями.

— Будь ты проклят! — кричала она, пока её волокли к дверям. — Будь проклят, слышишь?! Гори, как она горела! Чтоб ты сгнил заживо, убийца! УБИЙЦА!

Крик ещё долго отдавался в коридорах, пока тяжёлые створки не отрезали его от зала.

Орнак остался стоять посреди тишины. Он поднял упавший нож, повертел в пальцах и неспешно положил на стол. Затем поправил перчатку, словно ничего не произошло.

Он был её отцом. И самым страшным её кошмаром, теперь уже наяву.

Что я добавил: внутреннее состояние Ясны, холодную, будничную жестокость Орнака (его спокойствие страшнее крика), детали убийства намёком, без излишней натуралистичности, и момент, когда Ясна понимает правду именно по его спокойствию.

Несколько моментов я придумал сам, так что поправьте, если они не сходятся с вашим миром:

Версия про «уехала к сестре». Это моя выдумка, чтобы усилить удар. Если Ясна знала о смерти матери, но не знала, кто виноват, скажите, и я перепишу.

Нож и слова «гори, как она горела». Способ убийства я не называл в твёрдом виде, но «горела» подразумевает огонь. Уберу, если у вас иначе.

Хотите, сделаю версию жёстче или, наоборот, более сдержанную, где главный ужас строится на недосказанности?

Её вывели на улицу поместья где она продолжала кричать. К ней подошли остальные. Мари старшая служанка поняла всё без слов. К ней прибежали все и Лука (Лука это парень который признался ей в любви но не получил ответа) Ясна звала свою маму. У неё отняли часть её самого. Напиши от её имени

Добавлено в память

Добавлено в память

Меня выволокли во двор, и холодный воздух ударил в лицо, как пощёчина. Я не помню, как стражи разжали руки. Помню только, что земля вдруг оказалась под коленями, мокрая, жёсткая, а я всё кричала и не могла остановиться, будто крик был единственным, что ещё держало меня на этом свете.

— Мама! Мама!

Я звала её так, как звала в детстве, когда просыпалась ночью от кошмара и знала, что стоит позвать, и дверь откроется, и тёплые руки обнимут меня. Я звала, зная, что никто не придёт. Звала, потому что больше ничего не умела.

Двор наполнялся людьми. Я видела их сквозь пелену, как сквозь грязное стекло: кухарки с мукой на фартуках, конюх, бросивший вёдра, мальчишки-посыльные, замершие у ворот. Они стояли и не смели подойти. Они видели, как меня вывели, и видели, как за мной закрылись двери зала, и каждый из них понимал куда больше, чем я хотела бы.

Первой пробилась Мари.Старшая служанка, которая когда-то вытирала мне разбитые коленки и тайком совала сладости после наказаний, не спросила ни о чём. Она взглянула на моё лицо, потом на двери зала за моей спиной, и что-то в её глазах рухнуло. Она знала. Может быть, всегда знала. Может быть, все эти годы носила это в себе, как камень под сердцем, и молчала, потому что молчание было единственной защитой, какая у неё была.

— Девочка моя, — только и сказала она.

Она опустилась рядом и обхватила меня руками, прижала к своей груди, пахнущей хлебом и дымом. Я вцепилась в неё так, что побелели пальцы, и закричала уже ей в плечо, глухо, надрывно, без слов.

— Он убил её, Мари! Он убил её! Он сам мне сказал! Он стоял и смотрел на меня, и ему было всё равно!

Память обновлена

Память обновлена

Орнак медленно поднялся из кресла. Скрип дерева по каменному полу прокатился по залу, и в наступившей тишине он показался почти оглушительным.

— У меня были планы на тебя, Ясна, — произнёс он ровно, без злости, как говорят о погоде или о ценах на зерно. — Большие планы. А она лишь мешалась под ногами.

Он обошёл стол, не торопясь, и остановился так близко, что Ясна почувствовала запах его перчаток: железо, кожа и что-то ещё, давно въевшееся и сладковатое.

— Она цеплялась за тебя, как сорняк за стену. Шептала тебе свои глупости, учила тебя жалости. Я долго терпел. Но однажды понял, что больше не желаю, чтобы кто-то стоял между мной и тем, что я строю. — Он слегка склонил голову, разглядывая дочь, словно искал на её лице отражение той, о ком говорил. — Она даже не закричала, знаешь. Только посмотрела на меня так, будто всё ещё надеялась, что я остановлюсь.

Ясна не сразу поняла. Слова дошли до неё по одному, тяжело, как камни, брошенные в тёмную воду. Сначала она лишь качнула головой, едва заметно, упрямо, как делают дети, которые не хотят признавать очевидное.

— Ты лжёшь, — прошептала она. — Она уехала. Ты сам говорил, что она уехала к сестре.

Орнак молчал. Он не улыбался, не оправдывался. Он просто смотрел, и в этом спокойном взгляде не было ни тени сомнения, ни капли раскаяния. Именно это сломало Ясну: так не лгут. Так говорят только то, что случилось на самом деле.

Мир накренился. В ушах зазвенело, а перед глазами всплыло лицо матери, её тёплые руки, её голос, напевающий что-то перед сном. Всё это годами лежало в её памяти живым, а оказалось, что давно было пеплом.

— Нет... — выдохнула она. — Нет. Нет!

Голос сорвался, и она закричала, уже не разбирая слов:

— НЕТ! ЭТОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!

Что-то внутри лопнуло. Ясна рванулась вперёд, и в её руке блеснул нож, выхваченный из-за стола. Она метила в горло, вложив в удар всю боль, всю ярость, все годы неведения. Но Орнак даже не отступил. Он лишь чуть повернул голову и бросил короткий взгляд на дверь.

Стражи ворвались мгновенно. Тяжёлые руки сомкнулись на её плечах и запястьях, нож со звоном упал на плиты. Ясна билась в их хватке, как раненый зверь, срывая голос, царапая броню ногтями.

— Будь ты проклят! — кричала она, пока её волокли к дверям. — Будь проклят, слышишь?! Гори, как она горела! Чтоб ты сгнил заживо, убийца! УБИЙЦА!

Крик ещё долго отдавался в коридорах, пока тяжёлые створки не отрезали его от зала.

Орнак остался стоять посреди тишины. Он поднял упавший нож, повертел в пальцах и неспешно положил на стол. Затем поправил перчатку, словно ничего не произошло.

Он был её отцом. И самым страшным её кошмаром, теперь уже наяву.

Что я добавил: внутреннее состояние Ясны, холодную, будничную жестокость Орнака (его спокойствие страшнее крика), детали убийства намёком, без излишней натуралистичности, и момент, когда Ясна понимает правду именно по его спокойствию.

Несколько моментов я придумал сам, так что поправьте, если они не сходятся с вашим миром:

Версия про «уехала к сестре». Это моя выдумка, чтобы усилить удар. Если Ясна знала о смерти матери, но не знала, кто виноват, скажите, и я перепишу.

Нож и слова «гори, как она горела». Способ убийства я не называл в твёрдом виде, но «горела» подразумевает огонь. Уберу, если у вас иначе.

Хотите, сделаю версию жёстче или, наоборот, более сдержанную, где главный ужас строится на недосказанности?

Её вывели на улицу поместья где она продолжала кричать. К ней подошли остальные. Мари старшая служанка поняла всё без слов. К ней прибежали все и Лука (Лука это парень который признался ей в любви но не получил ответа) Ясна звала свою маму. У неё отняли часть её самого. Напиши от её имени

Добавлено в память

Добавлено в память

Меня выволокли во двор, и холодный воздух ударил в лицо, как пощёчина. Я не помню, как стражи разжали руки. Помню только, что земля вдруг оказалась под коленями, мокрая, жёсткая, а я всё кричала и не могла остановиться, будто крик был единственным, что ещё держало меня на этом свете.

— Мама! Мама!

Я звала её так, как звала в детстве, когда просыпалась ночью от кошмара и знала, что стоит позвать, и дверь откроется, и тёплые руки обнимут меня. Я звала, зная, что никто не придёт. Звала, потому что больше ничего не умела.

Двор наполнялся людьми. Я видела их сквозь пелену, как сквозь грязное стекло: кухарки с мукой на фартуках, конюх, бросивший вёдра, мальчишки-посыльные, замершие у ворот. Они стояли и не смели подойти. Они видели, как меня вывели, и видели, как за мной закрылись двери зала, и каждый из них понимал куда больше, чем я хотела бы.

Первой пробилась Мари.

Старшая служанка, которая когда-то вытирала мне разбитые коленки и тайком совала сладости после наказаний, не спросила ни о чём. Она взглянула на моё лицо, потом на двери зала за моей спиной, и что-то в её глазах рухнуло. Она знала. Может быть, всегда знала. Может быть, все эти годы носила это в себе, как камень под сердцем, и молчала, потому что молчание было единственной защитой, какая у неё была.

— Девочка моя, — только и сказала она.

Она опустилась рядом и обхватила меня руками, прижала к своей груди, пахнущей хлебом и дымом. Я вцепилась в неё так, что побелели пальцы, и закричала уже ей в плечо, глухо, надрывно, без слов.

— Он убил её, Мари! Он убил её! Он сам мне сказал! Он стоял и смотрел на меня, и ему было всё равно!

Мари не пыталась меня утешить. Не говорила, что всё будет хорошо. Она просто держала, дрожа вместе со мной, и по её морщинистым щекам катились слёзы, которые она даже не пыталась скрыть.

Потом я услышала торопливые шаги и знакомый голос, сорванный бегом:

— Ясна!

Лука. Он прорвался сквозь толпу, растрёпанный, с испачканными землёй руками, и остановился в двух шагах, не решаясь коснуться меня. Я подняла на него глаза и на миг увидела всё сразу: его страх, его растерянность, ту самую робкую нежность, с которой он смотрел на меня весь этот год. Он признался мне тогда, у старой яблони, запинаясь и краснея, а я отвела взгляд и ничего не ответила. Мне казалось, что я не готова. Что у меня ещё будет время.Времени не стало.

— Что он сделал? — спросил Лука тихо. — Ясна, что случилось?

Я попыталась ответить, но слова застряли в горле. Вместо них вырвалось только:

— Её нет. Её давно нет, Лука.

Он опустился на колени прямо в грязь, рядом с Мари, и протянул руку. Осторожно, будто боялся, что я рассыплюсь. Я схватила его ладонь и сжала с такой силой, что он вздрогнул, но не отнял руки.

А я всё смотрела в пустоту и звала.

— Мама... мама...

Внутри было так, словно у меня вырвали кусок, и рана не кровоточила, а просто зияла, холодная и бездонная. Я вдруг поняла, что всё, чем я была, всё, что помнила и любила, стояло на лжи. Что её последний день, её последний взгляд, её последние слова остались где-то там, в прошлом, которое отняли у меня вместе с ней. Он убил не только мою мать. Он убил мою память о ней, мою веру, мою прежнюю жизнь.

А за спиной, за закрытыми дверями, мой отец поправлял перчатку и жил дальше. На что теперь я буду опираться? На что буду надеяться? Я так хочу проснуться от этого кошмара. А ведь я чувствовала беду, меня предупреждали.... А я не заметила. Казалось что вчера была самым счастливым человеком...

Глава 12

Пустота

Первое утро без неё было тихим. Не спокойным — именно тихим, как бывает в доме, из которого вынесли что-то большое и тяжёлое: мебель осталась на местах, а воздуха стало слишком много.

Я не помню, как меня довели до каморки. Помню только Мари, помню, как она стягивала с меня плащ Луки и как от его плеч пахло дымом и дождём. Плащ она не унесла, оставила в изголовье, и это было единственное, что ещё пахло чем-то живым.

Всё остальное было пусто.

Я лежала на спине и смотрела на доски потолка. Я знала эти доски наизусть — считала их в детстве, когда болела, и потом ещё много раз, когда просто не могла уснуть. Двенадцать штук. Тринадцатая, у самой стены, короче остальных, потому что её подрезали, когда чинили крышу. Я всегда находила её взглядом первой. И в то утро тоже нашла, и почему-то от этого стало только хуже: доски были на месте, а её не было.

Мари принесла хлеб и молоко. Поставила на табурет у кровати.

— Ты хоть ложку возьми, ласточка.

Я посмотрела на табурет, потом на неё и сказала:

— Мама любила, когда хлеб ещё тёплый. Она говорила, что холодный хлеб — это как холодное утро.

Мари кивнула, будто это был полный и исчерпывающий ответ. И ушла.

Она вернулась через час и унесла нетронутое молоко.

Так пошло дальше.

Ко мне заглядывали Нира и Силена. Нира, у которой язык никогда не умел молчать, в первый раз присела на край кровати и бодро начала рассказывать, как новый конюх уронил ведро в колодец, как управляющий орал так, что слышала вся кухня, как купленные рабы перепутали парадную опочивальню с чуланом и застелили бельё на полках. Она говорила и говорила, а потом запнулась и посмотрела на меня, ожидая хоть чего-нибудь.

— Мама говорила, что крик — это ещё не злость, — ответила я. — Злость — это когда тихо.

Нира растерянно моргнула.

— Это про что? Про управляющего?

— Про маму.

Она не поняла. И я не поняла, как объяснить.

Силена оказалась умнее. Она пришла один раз, села, ничего не спросила и просидела полчаса молча. И это было легче всего. Я почти не заметила, как она ушла.

Девчонки стали приходить по очереди, потом по двое, потом перестали — решили, наверное, что я так и буду лежать, а работа сама себя не сделает. Мари уходила на весь день и возвращалась вечером, усталая, с мукой на переднике, и каждый раз приносила еду и каждый раз её уносила.

— Хоть кусочек, — говорила она.

— Мама пекла лепёшки с мёдом, — говорила я. — Тонкие, как бумага. Она их держала над огнём в руках, и они вздувались. Она не обжигалась никогда.

Мари стояла в дверях и слушала..

Оказалось, пересекались. Оказалось, в этом доме все всё знали и молчали, потому что молчание тут было дешевле слов.

Лука пришёл на третий день.

Он не стал стучать и не стал спрашивать, можно ли. Просто открыл дверь, посмотрел на меня, оценил взглядом нетронутую еду на табурете, потом посмотрел на второй табурет, который стоял в углу, и сел на пол. Не на табурет. На пол, спиной к стене, вытянув ноги.

Мы просидели так, наверное, четверть часа. За окном кто-то таскал воду и ругался на скрипящее колесо. В коридоре кто-то уронил поднос.

— Ты не будешь ничего говорить? — спросила я.

— А надо?

— Все говорят.

— Все говорят, потому что не знают, что сказать, — он пожал плечами. — Я тоже не знаю. Просто решил не притворяться.

И это оказалось правильным.

Потому что дальше я сама начала говорить. Не ему — вообще. В стену, в потолок, в доски. Он слушал, не перебивая, и за весь вечер сказал, может, пять фраз.

Я рассказала ему про дом за садом. Про то, как меня туда возили в повозке без окон и как Серат каждый раз завязывал мне глаза своей старой тряпкой, чтобы я не запомнила дорогу. Про то, что я так и не запомнила. Про то, что за десять лет я видела маму сто двадцать раз, и я считала эти разы, потому что если бы не считала, они бы все слились в один, и тогда у меня не осталось бы вообще ничего.

— Сто двадцать, — повторил Лука.

— Сто двадцать, — сказала я. — Это мало. Это очень мало. Восемь лет я видела её раз в месяц по два часа. Посчитай.

Он посчитал. Он вообще всё считал, этот ювелир, у него в голове всё делилось и складывалось.

— Мало, — согласился он.

— И всё равно это было больше, чем у неё осталось.

Он не стал меня утешать. Не сказал, что ей теперь хорошо, не сказал, что время лечит, не сказал ни одной из тех фраз, от которых хочется выть. Он просто сидел на полу.

А перед уходом сказал:

— Завтра принесу тебе что-нибудь. Ты не подумай, ничего особенного.

И ушёл

-Ночью я вспоминала.

Это оказалось хуже, чем днём. Днём было занято светом, шагами, чужими голосами. А ночью оставалась только я и она — та, которую я себе доделывала по кусочкам, потому что целой её у меня никогда и не было.

Я помнила её руки. Сухие, тонкие, с короткими ногтями — она всё время что-то делала руками, шила, чистила, мешала в глиняной чашке, и руки у неё были вечно в мелких трещинах. Один раз она заплетала мне косу и рассмеялась: «У тебя волосы в меня пошли, тяжёлые. И характер тоже в меня, а вот глаза — не мои». И замолчала так, будто сказала лишнее.

Я помнила, как мы сидели у стены её домика на солнце, и она расчёсывала мне волосы деревянным гребнем, и гребень был тёплый от её ладони. Помнила, как она разговаривала с воробьями, которые слетались на крошки, и как серьёзно она им говорила: «Ну, кто первый? Не толкайтесь». Помнила, как она смеялась — коротко, в нос, будто фыркала, и как этот смех потом повторялся у меня в ушах месяцами, и я его подделывала, когда злилась, чтобы стать похожей.

Помнила, как в семь лет я притащила ей «Древо желаний» — кору, сплетённую с травой, обвязанную нитками и облепленную перьями, кривое и лохматое, и как она поставила его на подоконник, в самое лучшее место, и сказала: «Вот это дерево будет жить дольше меня». И привязала к нему свою нитку. И загадала. Она мне так и не сказала, что.

Помнила её платье — серое, застиранное до голубизны, и заплату на левом локте, и то, как она прикрывала этот локоть ладонью, когда её видел кто-то из господских. Как будто заплата была чем-то стыдным.

Помнила, как в последний раз она сказала мне: «Не злись на него, Ясенька. Злость тебя съест». А я ответила: «Пусть съест, зато и его покусает». И она засмеялась — коротко, в нос, — и погладила меня по голове. Это был последний раз, когда она меня гладила, и я тогда этого не знала. Вот что самое невыносимое: ты никогда не знаешь, что вот этот раз — последний. Ты просто стоишь, дуешься на кого-то, торопишься домой, потому что надо вернуться к сроку, и уходишь.

Я ушла к сроку. Как хорошая служанка.

И вот тут меня накрыло так, что утром Мари нашла меня сидящей на полу у кровати, и я не могла вспомнить, как туда попала.

Я помнила её и завидовала ей. Она-то видела моё лицо. Она-то слышала мой голос, и держала меня за руку, и знала, что я жива. А я не знала ничего. Полгода. Шесть месяцев — и все они были ложью, и все эти шесть месяцев она была уже не живая, а я думала о ней как о живой, и это были шесть месяцев между мной и её смертью, в которых ничего не происходило.

Он убил не её. Он убил то время. Забрал шесть месяцев, которые она могла ещё быть.

И ожерелье.

Про ожерелье я думала больше всего. Больше, чем про Орнака.

Оно лежало в подполе, завёрнутое в чистый плат, пахнущий сухой лавандой.

Я достала его на пятый день. Развернула на коленях и долго смотрела.

Камни были алые. На закатном свете они горели как жидкий рубин — я помнила, как они вспыхнули, когда я подняла работу к окну. Нить я сплела сама, кольца обмотала шелком, узел в середине спрятала. И даже дырки в камнях — кривые, потому что я не мастер, я пробивала их иглой, потом гвоздём, потом молотком, и всё равно неровно, и уколола себе три пальца, и на левой руке до сих пор след.

Три пальца. Я помню каждый прокол. Первый — когда нитка соскочила и игла вошла под ноготь. Второй — когда камень лопнул сбоку и осколок прошёл по костяшке. Третий — уже под конец, когда я торопилась и забыла про иглу, а она лежала остриём вверх. Тогда я ещё посмеялась: «Зато будет что рассказать».

Рассказать было некому.

Я держала ожерелье в руках и вспоминала, как примеряла его на себя и думала: вот это — для неё, вот это — чтобы у неё на шее, вот это — потому что она никогда в жизни ничего красивого не носила, а теперь у неё будет хоть что-то, и никто у неё это не отберёт.

И вот оно есть. И её нет.

Я перебирала камни и думала: а если бы я понесла его на месяц раньше? Если бы тогда, в тот день, Серат не сказал «поездки не будет»? Если бы я пробила дырки ровнее и не возилась так долго? Если бы пошла пешком, не зная дороги, через ворота, через город, куда угодно?

Может, успела бы. Может, она бы его надела. Может, она бы его держала в руках, и это было бы последнее, что она держала.

Столько «может», и ни одно не сбылось.

Я завязала нить у себя на шее, поверх ночной сорочки. Оно было тяжёлое и прохладное и совершенно мне не шло. Оно было её и осталось ничьим.

Работать я не начала.

Так и вышло: я встаю, умываюсь, сажусь, смотрю в окно. Ем — по три ложки, если Мари стоит над душой. Не выхожу никуда. Даже во двор не выхожу, потому что во дворе стоят эти проклятые двери кабинета, а мне достаточно повернуть голову и увидеть их.

Мари не гнала меня. Ни разу не сказала «хватит». Только однажды, когда я в очередной раз отказалась от ужина, вздохнула и сказала:

— Ясенька, ты хоть обувь надень.

Я посмотрела вниз. Босая. В холодном коридоре. Не заметила.

— Надену.

— Надень, — кивнула она и ушла.

Девчонки сначала жалели, потом начали подтрунивать — по-доброму, как умеют только те, кто рядом давно. Нира притащила мне с кухни горбушку и торжественно объявила: «Я тебе не еду принесла, я тебе совесть принесла». Силена приносила свою работу в прачечную и сидела у моей кровати, штопая чужое бельё, чтобы мне было не так одиноко.

Я говорила с ними о маме. Только о маме. Нира один раз спросила, как дела, и я полчаса рассказывала ей про то, как мама учила меня различать травы, и в конце Нира сказала: «Ты вообще забыла, как зовут управляющего, да?» И я поняла, что забыла. И правда забыла.

Лука приходил каждый вечер. Иногда с чем-то в руках, чаще без. Приносил то тёплые лепёшки, свёрнутые в тряпицу, — он специально ходил за ними в город, потому что на кухне не умели, — то мелкую медную штучку, которая щёлкала, если её покрутить. Сидел на полу. Слушал.

Один раз я ему сказала:

— Она бы тебя невзлюбила.

— За что?

— За то, что ты павлин, — я даже улыбнулась, в первый раз за пять дней, и улыбка получилась кривая, как у неё. — Она бы сказала: «Держи карман шире, Ясенька, такие уходят».

— А потом?

— А потом бы накормила. У неё все уходили накормленными.

Лука долго молчал. Потом сказал очень тихо, глядя в пол:

— Может, однажды и я схожу.

— Куда?

— Туда, где она лежит. Кто-нибудь же должен был её похоронить. Хотя бы узнать, где.

Про это я вообще не думала. Шесть месяцев, и ни одной могилы, ни одного холма, ни одной доски с именем. Мама где-то лежала, и никто, кроме Орнака, не знал, где. У меня даже места не было, куда прийти.

Вот от этой мысли я и заплакала — в первый раз с того дня, когда Мари держала меня во дворе. До этого слёз не было, было только глухо и сухо. А тут прорвало, и Лука, растерявшись, полез за платком, а платка не было, и он вытер мне лицо ладонью, и ладонь у него была шершавая от инструментов и тёплая.

И почему-то от этого стало легче. Не хорошо. Легче.

На восьмой день я вышла во двор.

Просто вышла. Постояла. Вдохнула. Двор был как двор: навоз, вода, ворота, чьи-то голоса у конюшни. Ничего не изменилось, кроме того, что теперь я знала то, чего не знал ещё никто в этом дворе, а они все смотрели на меня и, кажется, уже догадывались.

Мари вышла за мной и встала рядом.

— Я знала, — сказала она вдруг.

— Что?

— Про маму. — Она смотрела не на меня, а на ворота. — Может, с самого начала. Может, только догадывалась. А когда ты вернулась в тот день и посмотрела на меня — тогда уже точно знала.

— Отчего молчала?

— А что было говорить? — Мари пожала плечами. — Правда бы тебя не накормила. Ты бы побежала к нему в тот же вечер, а тебя бы выставили, и ты бы выла ещё неделю. Так хоть ты неделю была счастливой.

— Я не была.

— Была, — сказала Мари. — Я смотрела.

И я поняла, что она права. Я была. Целых полгода.

Восемь дней назад я бы сказала, что лучше бы знать. А сейчас не знала, как лучше. Пожалуй, никак.

Работу я всё ещё не делала.

Мари прикрывала меня, как могла: то соврёт про уборку, то перекинет мои дела на Силену, то скажет управляющему, что Яснея занята в дальнем крыле. И управляющий верил, потому что Мари врать умела лучше всех в усадьбе.

А я сидела на подоконнике в своей каморке, с ногами, обняв колени, и держала в руках ожерелье из алых речных камней.

Камни к ночи становились красными. К утру — синими. Днём желтели. А вечером, на закате, вспыхивали так, что больно было смотреть. Они всё делали, что положено, как им и было положено: меняли цвет, жили своей простой каменной жизнью, никого не спрашивая.

Вот только надела их не она.

Я перебирала их и говорила себе, что делать что-то надо. Что лежать — это не выход. Что если я так и останусь здесь сидеть, то выиграет он: он поправит перчатку и пойдёт дальше, а я останусь на подоконнике.

Мама бы сказала: «Не злись, злость тебя съест».

А я уже знала, что не послушаюсь.

Я сжала камни в кулаке — так, что грани врезались в ладонь, — и в первый раз за восемь дней сказала вслух не «мама», а другое слово. То, которое потом осталось со мной на всю жизнь.

— Посмотрим...

Глава 13

Сговор

Могилу я искала восемь дней.

Сначала я просто стояла у дверей отца. Приходила утром, до работы, потом днём, потом ещё раз вечером — и каждый раз натыкалась на одно и то же: два охранника, скрещённые алебарды, короткое «хозяин занят». Не «не велено пускать». Именно «занят». Как будто он был занят уже полгода и всё никак не мог освободиться.

На третий день один из стражников, тот, что постарше, сказал мне с жалостью:

— Девка, ты бы так не убивалась. Он тебя всё равно не примет. Он в эти двери за месяц три раза выходил.

— А мать мою он видел?

Стражник посмотрел на напарника. Напарник посмотрел на него. Оба пожали плечами.

Тогда я пошла по всей усадьбе. Спросила кухарок — не знают. Спросила конюха — не знает, но уверенно сказал, что «где-то за городом, точно за городом». Спросила старого садовника, который работал тут дольше всех, — тот долго думал и сказал: «Была женщина. Ходила когда-то. Потом перестала». И всё. Больше ничего.

Вот тогда до меня и дошло, что в усадьбе вообще никто ничего не знает. Ни когда, ни где, ни как. Просто жила женщина — и перестала. И дом закрылся над этим, как вода.

Я стала искать повод ходить по господскому коридору. Придумала: воду. Не всю кухонную, не тяжёлую, а именно тот узкий кувшин, который носят в дальние покои. Носила его туда-сюда по три раза в день, чтобы хоть раз пройти мимо дверей. Смешно: восемь дней назад я лежала и не могла встать, а тут сама себе выдумала работу, только чтобы иметь право на десять шагов по каменному полу.

— Ты бы хоть воду в кувшин наливала, — заметила Нира. — А то носишь пустой туда и обратно.

— Пусть будет.

— А если увидят?

— А что они скажут? Что служанка носит пустой кувшин? Пусть докажут.

Работать я, кстати, так и не начала. Вернее, начала — но не так, как надо. Не мыла, не штопала, не помогала на кухне. Просто ходила по коридорам и стояла у дверей. И всё.

Серат пришёл на двенадцатый день.

Не Орнак. Серат.

Я стояла в коридоре у окна, с пустым кувшином, и смотрела, как он идёт — медленно, с папкой под мышкой, тем самым шагом, которым человек несёт не себя, а поручение. Он прошёл мимо меня, будто меня не было, потом остановился, будто вспомнил, обернулся.

— Яснея

— Да.

— Господин Орнак велел передать тебе своё решение. — Он даже папку не открыл. Всё было в голове. — Ты обручена. Через два месяца в усадьбу приедет господин Ринат, друг хозяина. Состоится сговор, потом свадьба. После свадьбы ты уезжаешь с ним.

Кувшин у меня в руках был пустой, но я всё равно чуть его не выронила.

— С кем?

— Господин Ринат. Друг хозяина. Двенадцать лет тебе в годах, — Серат сказал это так, будто «двенадцать лет» было не про человека, а про цену. — Держит торговые ряды в трёх городах. Дом в Арнате, дом в Гормели́. Вдовец. Детей нет.

— А меня спросили?

Серат посмотрел на меня, как на ребёнка, который спрашивает, почему небо синее.

— Тебя не спрашивали.

Я потом много раз вспоминала эти два слова. Не «ты обручена». Не «решено». Именно — «тебя не спрашивали». Как будто в усадьбе существовал отдельный человек по имени «тебя», и его никто никогда ни о чём не спрашивал. У этого человека сначала взяли мать. Потом забрали шесть месяцев, чтобы он думал, что мать жива. Потом ему сказали, что матери нет. А теперь пришли и сказали: ты уезжаешь, и тебя не спрашивали.

Я стояла в коридоре, и внутри у меня всё поднималось медленно, как тесто, и я знала, что ещё немного — и оно перевалит через край.

— Где она похоронена?

— Кто?

— Мать. Где её могила?

Серат замялся. Вот тут он впервые за весь разговор замялся.

— Об этом хозяин... не сказывал.

— То есть ты не знаешь.

— Я не знаю, — согласился Серат.

— И никто не знает.

— Не знает.

Я засмеялась. Тихо, коротко, в нос — совсем как она.

— Хорошо. Хорошо устроено. — Я поставила кувшин на подоконник. — Ведите меня к нему.

— Хозяин занят.

— Он занят двенадцать дней. Я работала, я не мешала, я даже не орала. Он вернулся из своей поездки, посмотрел на меня, как на зарезанную курицу, и с тех пор сидит за дверью. Мне нужно знать одно: где моя мать.

— Хозяин велел передать, — повторил Серат, и это «велел передать» было как стена.

И тогда меня прорвало.

Не помню, что я говорила. Помню, что говорила много и громко, и что Серат не пытался меня остановить, а стоял и смотрел в сторону, как смотрят на дождь.

Я говорила, что он взял её у меня, а потом взял и её саму. Что он держал родную дочь в прислугах из страха, что скажут люди. Что он выводил меня во двор, как выводит коня, и продавал. Что я, чёрт возьми, не мебель, чтобы меня переставлять, и не товар, чтобы меня отдавать в другой город человеку, которого я не видела ни разу в жизни.

— Двенадцать лет, — говорила я. — Двенадцать лет! Да ему тридцать, Серат! А я у него в доме буду кто? Жена? Прислуга? Младшая?

— Господин Ринат — достойный человек, — сказал Серат.

— Достойный! — я чуть не задохнулась. — А достойный человек пришёл бы и спросил! Он бы приехал, он бы посмотрел на меня! Он бы хоть раз заговорил со мной! А не присылал бумажку с папкой!

— Господин Ринат приедет через два месяца, — терпеливо сказал Серат. — Тогда и посмотрит.

— А если я не хочу!

Серат развёл руками. Это был его ответ на всё: не хочешь — а какая разница.

Я смотрела на него и понимала, что он прав. Он вообще не был виноват. Он был просто человеком, который носит чужие приказы, как носил их двенадцать лет. Сначала он возил меня к матери в повозке без окон. Теперь он принёс мне Рината. Всё то же самое, только ехать дальше.

— А если я к хозяину всё-таки войду? — спросила я тихо.

— Тогда он тебя выведет.

— Пусть выведет.

— Тогда он тебя накажет.

— Пусть накажет, — сказала я. — Мне хуже уже не будет.

К дверям кабинета я всё же пошла.

Охрана, как обычно, скрестила алебарды. Я не стала бороться, не стала колотить по доспехам, как в тот раз. Я просто встала между ними, лицом к двери, и сказала — громко, ровно, чтобы слышно было в глубине комнаты:

— Хозяин. Я знаю про Рината. Мне нужно только одно: где моя мать.

Тишина.

— Скажите, где она лежит, и я пойду.

И тут, из-за двери, из-за дерева, глухо, спокойно, будто он даже не оторвался от бумаг:

— У старой дороги, за восточными воротами. Часовня. Спросишь.

И всё.

Три секунды — и всё. Он знал. Он всё время знал, где она лежит, и ему стоило десять слов, чтобы это сказать, и он не сказал их двенадцать дней.

Я стояла и смотрела на дверь. Мне хотелось её открыть. Мне хотелось влететь туда и спросить, почему он не сказал раньше, почему не позвал, почему не дал похоронить её как человека, почему за шесть месяцев ни разу не отвёл меня туда, где она лежит.

И зачем, зачем он теперь выдаёт меня за своего друга.

Зачем, если она ему была не нужна.

Меня развернули и вывели. Алебарды сомкнулись.

А я уже думала.

Тогда я ещё не связала одно с другим. Но в голове у меня занозой сидело лицо Орнака в тот день, когда он вернулся и остановился напротив меня в строю слуг. Он смотрел на меня так, будто видел что-то за моей спиной. Он вернулся оттуда с цветком и с этим взглядом. А теперь он меня убирает. Отдаёт. Выводит из усадьбы в чужой дом за восточными воротами, туда, где даже могила моей матери.

Как будто он чего-то боится.

Лука ждал меня у служебного крыла. Он всегда теперь там ждал, у окна, где я обычно прохожу.

Я ещё не успела ничего сказать, а он уже понял. У него было лицо человека, которому сейчас скажут что-то, и он заранее знает, что это плохое.

— Что?

— Меня выдают.

— За кого?

— За его друга. Рината. — Я прислонилась к стене, потому что ноги всё-таки дрожали. — Тридцать лет. Двенадцать лет разницы. Торговые ряды в трёх городах. Через два месяца приедет, потом сговор, потом я уезжаю. Меня не спрашивали.

Лука молчал.

Он молчал долго — дольше, чем я от него ожидала. И в этом молчании было что-то, чего я раньше в нём не слышала. Он вообще редко терял лицо: он всегда знал, что сказать, всегда находил какую-нибудь колкость, всегда был сверху. А тут он стоял и смотрел в пол, и я видела, как у него ходят желваки.

— Ринат, — сказал он наконец. — Я слышал это имя. В Гормели́. У него дом у самой воды, он скупает серебро и речные камни. Он приезжал к старому мастеру, когда я ещё только учился.

— И какой он?

— Приличный, — сказал Лука, и в его голосе не было ни капли радости от этого. — Он не пьёт. Он не бьёт. Он платит в срок. Хороший человек, Ясна.

— И это хуже всего, — сказала я. — Если бы он был скот, я бы знала, чего ждать.

Лука поднял глаза. И в них вдруг мелькнуло что-то такое, от чего у меня внутри неприятно заныло.

— Ты уедешь, — сказал он тихо. — Ты уедешь в Гормели́, за тысячу вёрст. А я тут при чём? Я мастер. Меня пригласили на заказ. Заказ кончится, и я уеду тоже. У меня нет дома, у меня нет земли, у меня нет имени, за которое можно засватать.

— Ну и что?

— А то, что Орнак выдаёт тебя за человека, которого выбрал сам, потому что он в нём уверен. А я, — он развёл руками, — я для него мебель. Приезжий ювелир. И всё.

Я смотрела на него и понимала, что он прав. И от этого становилось только хуже.

— Ты обещал, — сказала я. — Помнишь, на поляне? Ты обещал, что я увижу мир, что буду гулять по Гормели́. Только ты не говорил, что буду гулять там с чужой фамилией и с чужим мужем.

Лука вдруг выпрямился.

— Значит, так, — сказал он. И это был уже другой Лука, тот, который собирает украшения, — собранный, злой, с этим своим взглядом, который видел в камне то, что не видел никто. — Два месяца. Это не полгода и не год. У нас есть два месяца.

— И что мы сделаем?

— Я не знаю. — Он честно покачал головой. — Но у меня в голове теперь одна задача, а когда у меня задача, я от неё не отхожу. Ты знаешь, я не гений. Я упрямый. Это другое, но работает.

— Лука...

— Ты только не глотай это молча, — сказал он вдруг, резко, почти грубо. — Не надо быть послушной. Ты с матерью была послушной — и что? Мать забрали, тебе даже не сказали. Будь неудобной, Ясна. Ты можешь.

И вот от этого у меня впервые за двенадцать дней стало тепло.

Дома, в каморке, я села на кровать и высыпала ожерелье на ладонь.

Камни были синие. Значит, утро. Я сжала их в кулаке и стала думать.

Восточные ворота. Часовня. У старой дороги.

Она лежит там — и никто ни разу не привёл меня туда. Даже не сказал. Восемь лет я видела её раз в месяц в чужом домике за садом, и все восемь лет она была живая, тёплая, и пахла травами, и смеялась в нос. А теперь она лежит за восточными воротами, и туда идти полдня пешком, и я даже не знаю, есть ли на том месте крест.

А потом меня отдадут чужому человеку, и я уеду в город, где нет ни её, ни Мари, ни камней на речке.

И вот тут, впервые за всё это время, я не заплакала. Я разозлилась.

По-настоящему. Не так, как орут в коридоре у двери. Не так, как бросаются с ножом. А холодно, тихо, как Орнак, когда он смотрел на меня из-под полуприкрытых век.

Он взял у меня мать. Потом взял память о ней. Потом собрался взять и всё остальное.

Значит, надо что-то делать.

Я ещё не знала, что. Но в тот вечер, сидя на полу с ожерельем в кулаке, я впервые сказала себе не «посмотрим», а точнее.

— Значит, посчитаемся.

Что изменилось по сравнению с прошлым вариантом:

Отлично, тогда вот четырнадцатая — Лука предлагает, Ясна соглашается не сразу и решает играть смирившуюся. А в конце дам раскладку, как я вижу пятнадцатую и шестнадцатую, чтобы ты подтвердила, где именно ставить побег.

По-настоящему. Встала до Мари, умылась, надела фартук и пошла в прачечную, будто ничего не было. Девчонки обмерли. Нира выронила из рук мокрое бельё и посмотрела на меня так, будто увидела покойника.

— Ты... — начала она.

— Я.

— Ты вообще?

— Я вообще, — сказала я и взяла тряпку.

И стала работать. Хорошо работала. Лучше, чем раньше. Так, как меня никогда не заставляли.

Это была первая часть. Вторая была в том, что я стала молчать.

Я больше не огрызалась. Не закатывала глаза, когда управляющий говорил «поживее». Не шипела вслед смотрительнице. Я делала всё, что мне велят, быстро и чисто, и говорила при этом ровно столько, сколько нужно, и ни слова больше. К концу недели по усадьбе пошёл слух, что Ясна из прачечной, оказывается, тихая и понятливая девушка, а раньше просто с характером была.

Ага. Просто с характером.

Лука поймал меня в саду, за старыми яблонями, где нас никто не видел.

Он был сам не свой. Не улыбался, не шутил, не подмигивал. Взял меня за локоть и отвёл вглубь, за кусты, и оглянулся — проверяя, что никого.

— Слушай, — сказал он. — Только не перебивай. Я две ночи не спал и всё думал, и вот теперь скажу, а ты уж как хочешь.

— Говори.

— Бежим.

Я не сразу поняла. Я, честно, ждала чего угодно: что он пойдёт к Орнаку просить, что он напишет кому-то письмо, что он найдёт какого-нибудь заступника в гильдии. А он сказал одно слово, и это слово было не «поговорим», а «бежим».

— Как это — бежим?

— Ногами, — сказал Лука. — Через ворота. Ночью. Как все бегают.

— Через какие ворота? Их три, и все под стражей.

— Через восточные. — Он сказал это так, будто уже всё решил. — Через те самые, где дорога и часовня. Оттуда и уходить. Сначала к ней, потом дальше.

У меня внутри что-то дёрнулось.

— Ты и про часовню знаешь?

— А что, я не слышал, как ты орала в господском крыле? — он впервые за всё утро усмехнулся. — Услышала бы вся усадьба, если бы там хоть кто-то слушал. Я слушал.

Я молчала. Он принял это за согласие и начал выкладывать — быстро, сбивчиво, как выкладывают припасённое, боясь, что перебьют.

— У меня есть деньги. Не состояние, но есть, я хорошо зарабатываю. Лошадь у меня своя, не хозяйская. Я знаю дороги, я по ним ездил полжизни. В Гормели́ у меня друг, который мне должен, и он нас примет, а там разберёмся. В Арнате тоже есть кому спрятать. Дорогу я знаю наизусть, а если не знаю — спрошу, меня на тракте всякий приветит, я мастер, меня знают по клейму.

— Стоп, — сказала я. — Ты сказал «нас примет». Ты уже говорил с ним?

— Нет. Но примет, — Лука посмотрел мне в глаза. — Он мне обязан жизнью, а это не то, что забывают.

— А если поймают?

— Тогда вернут.

— Меня — куда? — я усмехнулась. — В чулан? В подпол?

— Тебя отдадут Ринату раньше, — честно сказал он. — И повезут уже с охраной. Тогда бегать будет труднее. Поэтому и надо уйти до него.

Я смотрела на него и понимала, что он всё продумал. Что он две ночи не спал именно из-за этого. Что он не пришёл ко мне с красивыми словами, а принёс смету.

И вот тут он вдруг сломался. Совсем не так, как я ждала.

— Только знаешь что, Ясна. Я должен сказать тебе всё, а не половину. — Он отвёл глаза. — Ты у Рината будешь госпожой. Дом у воды, торговые ряды, серебро, шелка, уважение. К тебе будут обращаться «госпожа». У тебя будут служанки, которых ты будешь строить, и они будут тебя бояться. Через год ты забудешь про этот фартук.

— И?

— А со мной ты будешь женой мастерового. Дом — снятый угол. Зимой холодно, летом в дороге пыль. Я уезжаю на заказы, ты сидишь одна в чужом городе и не знаешь никого. Тебя будут называть «жена ювелира», и всё. Никакого уважения, никакого серебра. Я тебе не господин, я тебе никто.

Он замолчал. И добавил совсем тихо:

— Ты подумай, прежде чем говорить да. А то потом будешь меня ненавидеть.

Я честно подумала.

Несколько дней. И всё это время он не приставал ко мне с ответом — только смотрел издалека, ждал.

И вот что я надумала.

— Ты знаешь, что я ничего не умею? — сказала я ему на четвёртый день, в том же саду. — Совсем. Я не знаю дороги. Меня возили в повозке без окон и с завязанными глазами, чтобы я не запомнила. Я дальше ярмарки в Сильмарисе не была ни разу в жизни. Я не знаю, как выглядит тракт, я не знаю, как сесть на лошадь, я не знаю, сколько ехать до ближайшего города. Я даже не знаю, что за восточными воротами. Ты предлагаешь бежать человеку, который не знает, куда.

— Значит, научу, — сказал Лука.

— Научи.

Он посмотрел на меня, будто не понял.

— Ты... согласна?

— Не совсем, — сказала я. — Я согласна, но не сейчас.

Дальше я ему объяснила.

Если мы дёрнемся сейчас — нас будут ждать. Орнак только что объявил про Рината, все настороже, все считают дни, и первое, что он сделает, если я пропаду, — отправит верховых по всем дорогам. Значит, надо, чтобы он перестал на меня смотреть.

— Он и не смотрит, — сказал Лука.

— Смотрит. Просто не глазами. У него на меня глаза есть — Серат, смотрительница, стражники. Он всё про меня знает, ему просто доносят.

Я помолчала и сказала то, до чего додумалась ночью, лёжа на кровати и глядя в свои двенадцать досок.

— Значит, будет так. Я стану смирной. Тише воды. Буду работать, буду кланяться, буду говорить «как прикажете». Пусть все решат, что Ясна сдалась. Что она всё поняла и приняла. Что её можно отпустить из виду. Тогда у нас будет ночь, и никто за нами не погонится раньше утра, потому что никто даже не подумает, что она способна на такое.

Лука долго молчал. Потом сказал:

— Это хуже, чем если бы ты дралась.

— Почему?

— Потому что драться умеют все. А ты будешь улыбаться тому, кого ненавидишь. — Он покачал головой. — Слушай, а тебе не страшно, что ты в этом смирее по-настоящему застрянешь? Что привыкнешь и уже не захочешь никуда?

— Нет, — сказала я. — У меня есть причина.

— Какая?

Я сжала кулак в кармане фартука. Там лежали камни ожерелья — я теперь всегда носила их с собой, завёрнутые в плат, как носят чужое письмо.

— Она, — сказала я. — Её надо навестить. И надо уехать туда, где его нет.

Лука кивнул. И больше ничего не сказал.

А я пошла обратно в прачечную — ровным шагом, с ровным лицом. Тихая. Понятливая. Смирившаяся.

Через неделю в усадьбу привезли портрет.

Маленький, на меди, в деревянной рамке. Управляющий принёс его в господские покои, а потом смотрительница — та самая фея, которая всё умела испортить, — принесла его на кухню и с видом человека, оказавшего великую милость, сунула мне в руки.

— Гляди, — сказала она. — Хозяин велел показать.

Я развернула платок.

С меди на меня смотрел мужчина. Не старик. Не урод. Тёмные волосы с проседью на висках, тяжёлое лицо, прямой нос, спокойные глаза. Рот сжат, будто человек привык слушать, а не говорить. Не злой. Не добрый. Просто взрослый. Такой, каких в усадьбе было трое-четверо и все они ходили с Орнаком в один кабинет.

— Двенадцать лет, — сказала смотрительница с удовольствием. — А ничего, крепкий ещё. Тебе повезло, девка.

Я смотрела на портрет и думала: он не хуже. Он, наверное, даже лучше, чем всё, на что я могла рассчитывать. Он бы меня не бил. Он бы дал мне дом, тепло, платья и покой. Мне бы даже, наверное, разрешили приезжать сюда.

И от этого становилось только хуже.

Потому что если бы он был чудовищем, я бы бежала со спокойной совестью. А теперь надо было бежать от человека, который лично ничего плохого мне не сделал, — только согласился взять меня как берут хорошую вещь.

Дальше я начала готовиться.

Тихо, по чуть-чуть, как мышь.

Считала, сколько шагов от служебного крыла до восточных ворот. Сколько времени стражник стоит на посту и когда его меняют. В какие часы на конюшне никого. Где лежит хозяйская упряжь и можно ли взять её так, чтобы не заметили.

Просила Луку рассказывать. Не про любовь, не про нас, а про дороги. Как называется тракт за восточными воротами. Сколько до первой деревни и есть ли она вообще. Что такое постоялый двор и пускают ли туда без имени. Как сесть на лошадь, если сроду не сидела, — и он один раз, у речки, показал: поставил меня рядом с чужой лошадью, показал, где взять за повод, где поставить ногу. Лошадь смотрела на меня с сомнением.

— Ничего, — сказал Лука. — До свадьбы научишься.

— До свадьбы два месяца.

— Вот и хорошо, — сказал он. — Успеешь.

А по усадьбе тем временем шло своё: приказ, приказ, приказ. Готовить покои, чистить парадное, кого-то прислать, кого-то вымыть. Орнак впервые за всё время перестал смотреть на меня как на занозу. Один раз он даже прошёл мимо и не задержался — просто прошёл, и это было самое лучшее, что он мог для меня сделать.

Он поверил. Все поверили.

Вечером я сидела на подоконнике в каморке, с ногами, и перебирала в пальцах камни.

Синие. Значит, утро близко, и надо ложиться.

За стеной, в прачечной, девчонки ещё возились и смеялись. Кто-то ругался на сквозняк. Мари глухо кашляла во сне.

Я смотрела на восток. За окном был двор, за двором — стена, за стеной — дорога, а за дорогой — часовня, а за часовней — весь тот мир, про который мне рассказывал Лука и который я видела только в чужих словах.

И я впервые за всё это время не считала дни до свадьбы.

Я считала дни до побега

Глава 14

Тихая

Две недели я была тенью.

Работала — хорошо, чисто, без единого слова поперёк. Кланялась, когда надо. Не поднимала глаз, когда не надо. И постепенно все в усадьбе решили, что Ясна из прачечной сломалась окончательно и тихо, без скандала, приняла свою участь.

Нира один раз не выдержала и спросила прямо:

— Ты вообще живая?

— Живая.

— А чего тогда как чужая?

— Устала, — сказала я. — Хочу, чтобы меня оставили.

И меня оставили. Это было самое главное.

Смотрительница перестала надо мной квохтать, управляющий перестал следить, стражники у господского крыла перестали меня узнавать. Даже девчонки в прачечной перестали перешёптываться за спиной — решили, что всё, тема закрыта: девку выдают за богатого, девка смирилась, чего тут ещё обсуждать.

А я в это время считала.

Считала шаги, время, смены. Сколько идти от служебного крыла до восточных ворот. Когда стражник уходит греться. Сколько надо, чтобы вывести лошадь из конюшни так, чтобы не заржали ворота. Сколько до первой деревни по тракту — Лука сказал, что два часа пешком и час верхом, и что деревня называется Гривка, и что там колодец и кузня.

Днём — тихая, ровная, послушная. Ночью — с открытыми глазами, считала доски.

Орнак вызвал меня через две недели.

Я шла по господскому коридору, и сердце у меня било где-то в горле, но лицо было каменное. Стражники расступились без единого слова, будто я была тут не первый раз. Значит, знали, что меня ждут.

Дверь открылась сама.

Он сидел за столом. Не поднял глаз, пока я не дошла до середины комнаты. И только тогда посмотрел — тем самым взглядом, от которого у меня в первый раз в жизни затряслись колени, год назад.

— Садись.

Я села. Не на стул — он не предложил. На самый край, как садятся в чужом доме.

— Ты тихая, — сказал он.

— Как приказано.

— Не «как приказано», — он отложил перо. — Ты не орала. Не билась. Не лезла ко мне. За две недели ни одного слова поперёк. Ты что, смирилась?

— Да, — сказала я.

Он смотрел на меня долго. Молчал. И в этом молчании было что-то хуже крика: он меня взвешивал.

— Я тебя предупреждаю, — сказал он наконец. — Один раз. Ты уже обещана. Ринат приедет через полтора месяца, свадьба — через четыре, и после этого ты уедешь и станешь его заботой, а не моей. До тех пор сиди тихо. Ничего не придумывай.

— А если придумаю?

— Тогда сильно пожалеешь, — сказал он ровно. — Ты уже один раз устроила мне истерику у порога с ножом. Второго не будет.

Я опустила глаза и сказала:

— Не будет.

И это была чистая правда. Второго раза не будет. Второй раз будет не истерика.

Он уже взялся за перо, чтобы меня отпустить, и я уже развернулась к двери, и тут он сказал — негромко, будто самому себе:

— Ты стала на неё похожа.

Я замерла.

Не обернулась. Если бы обернулась — он бы увидел, как у меня задрожали губы, а этого показывать было нельзя.

— Как она держишь голову, — сказал он. — Так же.

Я кивнула и вышла.

В коридоре я прижалась спиной к холодной стене и постояла. Хотелось вернуться и заорать: которая из них? Которая, из тех, что ты забрал? Ты вообще помнишь, как её звали, или она у тебя в бумагах записана?

Но дверь была закрыта. И я пошла в прачечную — ровным шагом.

Бежать мы решили через три недели.

Лука назначил ночь: безлунную, в конце месяца. К тому времени стражников на восточных воротах меняют, и на посту будет Сыч — молодой, ленивый, из тех, кто за монету отдаст и ворота, и мать. Лука уже говорил с ним дважды. Сыч взял задаток и пообещал: «В полночь ворота будут отперты, никто вас не увидит».

Оставалось одно — выйти из каморки так, чтобы Мари не подняла шум. И вот тут я не удержалась и сказала ей всё.

Она не удивилась. Ни капли.

— А я знала, — сказала она, сев на койку. — Думала, ты раньше дёрнешься. Ты в мать.

— В какую мать? — спросила я, но она не ответила, только махнула рукой.

Вечером я собрала сумку.

Одну, маленькую, холщовую, с завязками. Больше было нечего и не во что.

В неё пошли: ожерелье из алых речных камней, завёрнутое в плат с лавандой. Гребень деревянный. Смена белья. Ломоть хлеба и головка сыра, чтобы не покупать в первый день. Плащ Луки — тот, что пах дымом и дождём, и который он мне так и не забрал.

Всё. Восемнадцать лет жизни уместились в сумку, которую можно было унести под мышкой.

Я села на кровать и поняла, что у меня трясутся руки.

Мари обняла меня первой.

Она обхватила меня обеими руками, крепко, как обнимают в последний раз, и прижала к груди, пахнущей хлебом и дымом. Я уткнулась носом ей в шею и стояла так, наверное, минуту, а может, больше.

— Ты не прощайся, — сказала она в мои волосы. — Ты так, по-глупому. Вернёшься — а я тут.

— Ты тут.

— Иди, — сказала она и оттолкнула меня от себя, потому что уже начинала сердиться от слёз. — Иди, а то стражники сменятся, пока ты обнимаешься.

Я взяла сумку и вышла.

Ночной двор был холодный и пустой. Пахло навозом и мокрой травой. Я шла вдоль стены, прижимаясь к ней, и в груди у меня всё стучало, стучало, стучало — не от страха, от какого-то дурацкого счастья.

За конюшней ждал Лука.

У него были две лошади и мешок, перекинутый через седло. Он собрал всё, что у него было: инструменты, ремни, деньги, какие-то свёртки. Своего он не оставил ничего.

Он увидел меня и улыбнулся — широко, по-настоящему, как не улыбался уже месяц.

— Ну?

— Ну.

— Ты готова?

— Готова, — сказала я. И это была правда.

У восточных ворот горели факелы.

Много факелов.

Я увидела их издалека и не сразу поняла, что не так: в полночь на этих воротах всегда стоял один человек и одна жаровня. А тут горело пять, и в их свете стояло не меньше десяти стражников. И ещё один, поодаль, с фонарём в руке, в длинном плаще, по которому я узнала его раньше, чем увидела лицо.

Серат.

Лука остановился как вкопанный. Я услышала, как он медленно, длинно выругался сквозь зубы.

— Сыч, — сказал он. — Сыч, гнида.

Сыч стоял у ворот и смотрел в сторону, как смотрят те, кому очень стыдно и очень не хочется объяснять.

— Он сдал, — тихо сказал Лука. — Он пошёл и сдал. За два дня. Ему, видно, за это ещё заплатили.

Ворота открылись.

И в проёме, между факелами, вышел Орнак.

Он не торопился. Он вообще никогда не торопился. Встал посреди дороги, руки за спиной, и посмотрел на нас обоих — сначала на Луку, потом на меня, и на мне задержался дольше.

— Полночь, — сказал он. — Надо же. Я думал, ты до утра не дотянешь.

Он не кричал. Вот что было самое страшное.

Он говорил ровно, спокойно, как говорят о ценах на зерно.

— Ты, мастер, — сказал он, — может идти. Заказ твой кончен. Лошади твои, деньги твои, инструмент твой. Забирай и иди. В усадьбу больше не возвращайся.

Лука сделал шаг вперёд.

— Господин, — сказал он. — Дайте ей месяц. Один месяц. Она вернётся...

— Кто тебе сказал, что её вернут? — Орнак даже не повысил голос. — Она обещана. Обещана — значит, поедет к Ринату. А кто её туда повезёт, я или ты, — какая разница.

— Разница есть, — сказал Лука. — Большая.

— Вот и объясни, — Орнак усмехнулся одними губами. — Объясни мне сейчас, стоя на дороге, почему я должен что-то менять в своём решении из-за приезжего мастера, у которого нет ни дома, ни земли, ни имени.

Лука молчал.

Он молчал, и я видела, как у него сжимаются кулаки. Он мог бы сказать многое. Мог бы сказать, что он лучший ювелир континента, что его работы висят в трёх королевских домах, что Орнак сам его звал, сам платил, сам хвалился им перед гостями. Всё это была правда. Но он молчал, потому что понимал: всё это правда не про то. Не про меня.

Орнак подождал. Не дождался.

— Вот, — сказал он. — И я тоже так думаю.

Он повернулся и пошёл к дому, а стражники сомкнулись вокруг меня.

Лука успел дойти до меня на два шага.

— Ясна.

— Лука.

Он взял меня за руки — при стражниках, при Серате, при Орнаке, у которого спина была уже далеко, — и сжал так, что у меня хрустнули пальцы.

— Я остаюсь, — сказал он быстро. — Я не уезжаю из города. Слышишь? Я найду дом, сниму угол, буду работать. Я буду здесь. Ты только держись.

— Держусь.

— Я придумаю, — сказал он. — Клянусь, придумаю. Второй раз будет иначе.

— Будет, — сказала я.

Стражник потянул меня за локоть. Лука разжал руки, отступил, и его тут же отрезало от меня стеной спин и факелов.

Последнее, что я успела увидеть, — как он стоит один посреди дороги, с двумя лошадьми и мешком, и смотрит мне вслед.

Меня не отправили в каморку. Меня отправили в подвал.

Каменная лестница, двенадцать ступеней. Дверь с засовом. Внутри — сыро, холодно, пахнет землёй и старым деревом. В углу — топчан с сеном и одно одеяло. В стене — узкая отдушина под самым потолком, через неё видно полоску неба.

Они забрали у меня сумку. Я не сопротивлялась. Просто стояла и смотрела, как её уносят, — там было всё, что у меня было.

Орнак пришёл через час.

Он спустился по лестнице — я слышала каждый его шаг, — и остановился передо мной, и в полумраке его лицо было почти неразличимо.

Он держал мою сумку.

Открыл, вытряхнул на топчан. Гребень, бельё, хлеб, сыр. Потом взял плат, развернул и вытащил ожерелье.

Долго смотрел на него. Поднёс к отдушине, к полоске света, и камни в его руках медленно налились красным.

— Откуда у тебя речные камни?

— Сама достала, — сказала я. — На речке.

— Это чья работа?

— Моя.

Он молчал. Потом повертел ожерелье в пальцах, глядя на кривые дырки, на неровные кольца, на мою грубую нить — и на его лице не было ни насмешки, ни одобрения, вообще ничего.

— Ты бы отдала его мастеру, — сказал он. — Он бы сделал из этого вещь.

— Мне нужно было самой, — сказала я.

— Зачем.

Вот тут я могла сказать «чтобы подарить маме». Могла сказать «потому что у неё не было ничего красивого». Могла сказать «потому что она видела его только раз в месяц, и я хотела, чтобы у неё осталось хоть что-то». Могла сказать всё это. Он спрашивал ведь.

Но я уже вошла в роль. Тихая. Смирная. Ничего не объясняющая.

— Просто так, — сказала я.

Он кивнул. Положил ожерелье обратно в плат, а плат — на топчан. Сумку оставил там же, только вытряхнул её содержимое.

И, уже поднимаясь по лестнице, сказал — не оборачиваясь:

— Ты обещана, и это решено. Свадьба будет. — Он помолчал одну ступень. — Но если ты вытворишь что-нибудь ещё, я не стану больше тебя запирать.

— А что станете?

Он был уже почти наверху, когда ответил. Спокойно, буднично, как говорят «и хлеб возьмёшь в кладовке».

— Не по тебе бить буду. По Мари.

Дверь закрылась. Засов лязгнул.

-Я сидела на топчане и долго не двигалась.

Понимаешь, он ведь знал, куда бить. Он знал это лучше меня. Мать он у меня уже забрал, и второй раз забирать было нечего — там было пусто. А Мари была рядом, живая, тёплая, пахла хлебом и дымом, и обнимала меня вчера вечером, и говорила «вернёшься — а я тут».

И вот теперь получалось, что если я ещё раз выкину что-нибудь, то заплачу не я.

Я подтянула колени к груди и обхватила их руками.

В подвале было холодно. Из отдушины тянуло ночным воздухом, и через неё было видно полоску неба — чёрную, без луны.

За стеной, где-то там, за воротами, за дорогой, стоял Лука. Один, с двумя лошадьми, посреди пустой ночной дороги, и не знал, что я уже в подвале.

А впереди было полтора месяца до Рината. Четыре — до свадьбы. Дверь с засовом. И один старик, который держит меня за Мари.

Я смотрела в полоску неба и думала: плохо, что он выбрал Мари. Он выбрал не то, что слабее, а то, что дороже.

Но он всё равно промахнулся.

Потому что Мари — живая. Живых можно вытащить.

Я развязала плат, достала ожерелье и сжала камни в кулаке. Они были холодные, как всё вокруг.

И стала считать заново — уже от подвала.

Я злилась.

Только не на него. На него злиться умели все, это была самая простая злость в мире. Я злилась на себя.

Восемнадцать лет я делала то, что велят. Не спорила, не бежала, не просила. Сто двадцать раз ездила в повозке с завязанными глазами и ни разу не запомнила дорогу. Терпела. Ждала. Была хорошей.

И что мне это дало? Ровным счётом ничего. Хорошим девочкам не платят. Хороших девочек просто переставляют с места на место, и они не мешают.

Один раз, единственный раз за всю жизнь, я решилась. Считала шаги. Считала смены. Узнавала названия деревень. Училась садиться на лошадь. Три недели жила как мышь, чтобы никто не заметил.

И всё. Ничего. Ноль.

Он даже не вспотел. Вот что было хуже всего — он даже не вспотел. Пришёл к воротам спокойный, будто вышел подышать. Ему не пришлось ничего делать. Ему пришлось только встать и сказать «нет».

А Лука молчал. Всё, что он мне говорил в саду — деньги, клеймо, друзья, «меня на тракте всякий приветит», — он выложил Орнаку на ладонь и получил в ответ «какая разница». И проглотил. И ушёл.

Я злилась и на него. За то, что не заорал. За то, что не пошёл следом. За то, что сказал «придумаю» — так говорят, когда не знают, что ещё сказать.

А потом поняла, что злюсь зря, и стало ещё хуже. Потому что он правда ничего не мог.

И золото. Целые монеты, отданные Сычу. За то, чтобы трус отпер ворота. А трус взял деньги — и пошёл взял ещё. У хозяина. За одно и то же. За нас.

Десять человек с факелами. На одну девку с сумкой.

А сумка. Одна сумка. Восемнадцать лет — и одна сумка, которую можно унести под мышкой, и та осталась у них.

И самое гадкое, что я в себе нашла, — это было даже не горе. Это было разочарование. Как у ребёнка, который ждал подарка и получил «в другой раз».

Потому что я уже поверила. Уже вдохнула тот воздух, уже увидела себя на тракте, уже примерила мир, который мне расписал Лука. И вот дверь закрылась, и мир отменился.

Один раз поверила. Один раз за всю жизнь.

Глава 15

Бабочка

На третий день я сбилась со счёта.

До этого считала: сколько раз открылась дверь, сколько раз пронеслись шаги по коридору наверху, сколько раз ударил колокол. Потом поняла, что колокол бьёт не по-разному, и что «сколько раз» — это не «сколько дней», и что если считать по колоколу, то дней получается сорок, а если по еде — три.

Еда приходила раз в день. Значит, три.

Подвал был небольшой, шагов шесть в длину. Каменные стены, земляной пол, сено на топчане, одно одеяло, серое и жёсткое, как мешковина. В углу — ведро. Вот это было самое унизительное. Не холод, не сырость, не темнота. Ведро.

Он держал родную дочь в подвале. С ведром.

Свет шёл только из отдушины — узкой щели под самым потолком, шириной в ладонь. Через неё видно было полоску неба. Утром она была серая, днём светлее, к вечеру наливалась синим, а ночью чернела совсем, и тогда в подвале становилось черно и у меня, и вокруг.

По этой полоске я и считала. И по ней же сбилась.

Дверь открывалась сверху. Сначала — скрип, потом двенадцать ступеней, потом засов. Двенадцать ступеней. Я выучила их, как выучила когда-то доски своего потолка.

Приходил Сыч.

Тот самый. Молодой, ленивый, из тех, кто за монету отдаст и ворота, и мать. Он спускался, ставил на пол у двери хлеб, воду и иногда — миску с похлёбкой, остывшей и с плёнкой сверху. И не смотрел на меня. Совсем не смотрел.

В первый раз я его спросила:

— Мари?

Он дёрнул плечом.

— Не велено.

— Что не велено?

— Ходить к тебе.

И вышел.

Во второй раз я спросила опять. Он остановился на лестнице, помялся и сказал:

— Ей самой не разрешают. Хозяин сказал: нечего баловать. — И, подумав, добавил: — Она рвалась. Её не пустили.

Дверь закрылась.

Вот так. У меня забрали мать, а теперь забрали и того, кто её заменял. И это была правильная, умная жестокость: он ведь знал, куда бить. Не по мне — по ней. Потому что я давно привыкла, что мне больно. А она — нет.

Я села на топчан и прижала колени к груди.

Двенадцать ступеней. Засов. Полоска неба.

Вот и вся моя жизнь.

О Луке я не думала.

Специально не думала. Запретила себе.

Потому что думать о нём — это думать, что он придёт. А что он придёт — это надежда. А надежда меня уже один раз обманула, и второй раз я подставляться не собиралась. Мне надо было, чтобы никто не был должен меня спасать. Тогда, если не спасёт, не будет так больно.

Так я решила на четвёртый день. И держалась.

А вспоминала я маму.

Целыми днями. Лежала на сене, смотрела в полоску неба и вспоминала — по кусочкам, как собирают разбитую чашку, когда осколков больше, чем чашки.

Её руки. Сухие, тонкие, короткие ногти, трещинки у большого пальца. Как она ими всё делала: и шила, и травы рвала, и мешала в глиняной чашке, и гладила меня по голове — вот этими самыми руками, шершавыми, тёплыми.

Как она пахла. Травой, мылом и дымом. Дымом особенно — у неё всегда топилась печь, даже летом, потому что она варила в ней отвары и что-то ещё, и весь домик был пропитан этим, и я уносила этот запах на себе, и потом в усадьбе по мне узнавали, что я была у матери.

Как она смеялась. Коротко, в нос, будто фыркала. Откидывала голову чуть назад и фыркала. И я потом всю жизнь подделывала этот смех, когда злилась, — чтобы стать на неё похожей, а не на него.

Как она говорила «Ясенька».

Вот с этим было хуже всего. «Ясенька». Я гоняла это слово в голове с утра до ночи, снова и снова, и оно почему-то не звучало. Слово было, а голоса при нём не было. Я знала, что она говорила его мягко, чуть растягивая, но подделать не могла — а без голоса слово повисало пустое, как выеденная скорлупа.

А потом я поняла, что не помню её лица.

Не так, чтобы совсем. Помнила брови. Помнила, что глаза у неё были светлые — светлые, не голубые, не серые, вот такая ерунда, светлые, и всё. Помнила, что когда она смотрела, между бровями появлялась складочка. Помнила подбородок.

А вместе — не складывалось. Отдельные части, а целого лица не было. И чем больше я старалась, тем сильнее оно ускользало, и на его месте вставало чужое, гладкое, придуманное.

Я пролежала так, наверное, час, и ревела в сено, чтобы никто не слышал, хотя слышать было некому. Полгода назад она была живая, и у неё было лицо, а теперь у меня не было ни её, ни её лица, и я уже не могла вспомнить то, что у меня никто не забирал. Оно уходило само.

Уходило, как вода из горсти.

На пятый день я нашла камень.

Он выпал из стены — вернее, не выпал, а торчал в кладке углом, чуть выше топчана, и я, лёжа, машинально поддела его ногтем. Он пошевелился. Я поддела сильнее, потом подцепила вторым камнем, выковыряла. Увесистый, с острым сколом.

Сначала я просто царапала.

Не рисовала — царапала, без мысли, по низу стены, там, где можно было дотянуться рукой сидя. Полосы. Линии. Ничего.

А потом рука сама пошла кругом.

Я почувствовала, как она ведёт — и не поняла ещё, а рука уже знала. Круг, потом ещё один, поменьше, сбоку. Потом от круга вверх — два крыла. Потом зубчики по краю. Потом ещё зубчики. Потом тонкая нить усика.

И только когда я провела последнюю линию, до меня дошло.

Бабочка.

Та самая. Из лазурита, в серебре, с крыльями, тонкими, как у стрекозы, — та, что он сделал и посадил мне в волосы, чуть выше уха, и сказал: «Тебе очень идёт».

Я сидела на полу в подвале, с камнем в руке, и смотрела на стену.

И вот же гадство. Я ведь не думала о нём. Совсем не думала. А рука взяла и нарисовала.

Дальше я работала уже всерьёз.

Рисовала в темноте — не видя. Свет падал только сверху, из отдушины, и до стены не доходил. Так что я вела линии на ощупь: проводила камнем, потом прикладывала ладонь, чувствовала, ровно ли, поправляла.

Вышло криво. Конечно, криво. Крылья разной длины, усы вкось, зубчики где-то стёрлись. Но в целом — она. Она, узнаваемая. Та самая, которую я спрятала под доски пола в своей каморке и которую теперь, наверное, уже нашли и выбросили.

Я выцарапала её большой — во всю стену, от топчана и выше, сколько достала рукой, стоя на цыпочках. Выскребла крылья, выскребла тельце, выскребла серебряную оправу двумя линиями — так, чтобы видно было, что это не просто бабочка, а вещь. Что её кто-то сделал. Что у неё есть мастер.

Осколок камня стёрся, я нашла второй. Пальцы у меня были в мелу, в пыли, в ссадинах. Один раз сорвалась и содрала костяшку о стену, и на белой пыли остался след, и я его не стёрла.

Я царапала её часами. И это были единственные часы в подвале, когда я не вспоминала маму, — и потом, когда я это заметила, мне стало стыдно, как будто я её предала. Глупость, конечно. Но так было.

А потом, когда бабочка была готова, я обвела её кругом.

И внутри этого круга, вокруг неё, стала выцарапывать травы.

Те самые. Те, которые мама учила меня различать. Лисохвост — тот, что с мягким хвостиком, его и слепой найдёт. Мать-и-мачеха, у которой лист с одной стороны гладкий, а с другой — тёплый, как ладонь. Полынь, горькая. Тысячелистник, который цветёт щёткой. Что-то с резными листьями, названия не помню, но помню, что она говорила: «Не тронь, оно умеет кусаться».

Я выцарапала их по кругу. Стебель, лист, зонтик, метёлка. Криво, косо, узнаваемо только для меня.

И получилось, что бабочка сидит в саду.

В моём подвале, на каменной стене, в темноте, где ни один человек её не увидит, — сидит бабочка в саду из маминых трав.

Сыч в следующий раз чуть не выронил миску.

Он спустился, поставил еду, выпрямился — и замер, уставившись на стену. Стоял, смотрел. Даже про свои двенадцать ступеней забыл.

— Это чего? — спросил он наконец.

— Ничего, — сказала я.

— Сама?

— Сама.

Он постоял ещё, покачал головой и пошёл наверх.

И ничего не сказал. Ни «красиво», ни «зачем». Просто ушёл. Но он смотрел, и это уже было что-то: значит, в этом подвале, кроме меня, есть ещё один человек, который видел мою бабочку.

Дверь закрылась, засов лязгнул.

Я села на топчан, спиной к стене, и приложила ладонь к выцарапанному крылу. Камень был холодный, шершавый. Как всё вокруг.

И я сказала ей — тихо, в темноту:

— Ну, здравствуй.

Она не ответила, конечно. Камень и камень. Но она была там, и она была целая, и её сделала не природа, а чья-то рука — такая же рука, как у меня, только умелая. И от этого в подвале становилось как будто на одного человека больше.

Потом я легла. Укрылась одеялом до подбородка. Посмотрела в свою полоску неба — серая, значит, ещё утро, ещё жить.

И впервые за все эти дни подумала о нём.

Не так, как думают о спасении. Не так, как думают о человеке, который должен прийти и вытащить. А просто: вот он где-то там, за стеной, за дорогой, в городе, снимает угол, работает, и у него, наверное, в мастерской на стене висит что-то такое же — что-то, сделанное им, чего никто не видит.

И у него на сердце, и у меня на стене. Жаль я не сказала свой ответ на его признание.... Увидимся ли мы теперь

Хоть что-то у нас было одинаковое.

Засыпая, я подумала: мама бы посмотрела на эту стену и сказала: «Красиво, Ясенька».

А я бы ответила: «Это не моё. Это его».

А она бы сказала: «Значит, общее».

И, кажется, впервые за всё это время я уснула без снов.

Сначала я перестала есть.

Не из-за гордости, не в знак протеста — просто не хотелось. Сыч приносил похлёбку, ставил у двери, уходил. Приходил на другой день, забирал полную, ставил новую. Потом перестал забирать: понял, что бессмысленно, и стал ставить рядом вторую миску, чтобы, если возьму, было из чего.

Один раз он не выдержал.

— Ты чего не ешь-то?

Я лежала и смотрела в потолок.

— Не хочется.

— Так помрёшь.

— Ну и ладно.

Он постоял, подумал, сказал:

— Я Мари скажу.

И ушёл. А я подумала: скажет он Мари или не скажет — какая разница, всё равно её не пустят.

Воду я пила. Воду хотелось. Значит, ещё жила.

Потом я перестала вставать.

На топчан надо было забираться — он был высокий, как всё тут, и на него нужно было подтянуться, а у меня уже не было силы подтягиваться. Сначала я садилась, держась за край. Потом перестала и садиться. И просто легла на землю.

Земля была холодная. Холодная, твёрдая, неровная, с камешками. Одеяло я стянула с топчана и накрылась, но оно было короткое и грело только половину, и половина меня всегда была на холоде.

Странно, но на земле было лучше. Потому что лежать на земле — это как лежать ни на чём. Никаких досок, никакой высоты, ничего, что надо преодолевать. Просто ты и земля. И можно было не двигаться совсем.

Камень с острым сколом я держала в кулаке. Потом разжала — и он остался лежать рядом. Больше не рисовала. Всё уже было нарисовано: бабочка, круг, травы. Добавлять было нечего.

И я стала петь.

Сама не заметила, как начала. Просто однажды, лёжа на земле, услышала свой голос — тихий, тонкий, чужой, — и поняла, что пою.

Это была её песня.

Мамина. Та, которую она напевала мне перед сном, когда я была маленькой и у неё была возможность уложить меня спать. Три-четыре ноты, потом вниз, потом опять вверх. Простая совсем, даже не песня, а так, мурычание под нос.

Я пела её без слов.

Потому что слов не помнила. Ни одного. Я гоняла её в голове и так и эдак, искала — нет, пусто. Только мелодия, четыре ноты, и всё.

А голос её при этих нотах — не было. Я пела своим, тонким, слабым, и это был не её голос, и от этого песня становилась ещё печальнее, будто я пою за неё, потому что она больше не может, и пою плохо.

И ещё хуже: я не была уверена, что пою правильно. Может, она пела не так. Может, там был ещё один поворот, в самом конце, а я его потеряла и уже не могла проверить. Проверить было не у кого.

Я пела это в стену. Бабочке. Ей-то было всё равно.

Иногда я прерывалась, чтобы вдохнуть, и тогда в подвале было так тихо, что слышно было, как где-то капает вода. Потом я пела снова.

Так, наверное, и шли дни.

А потом в голове стало пусто.

Не так, как раньше. Раньше было плохо, но было полно: мама, Орнак, шесть месяцев, ожерелье, Лука, Мари, побег, злость. Всё это толкалось, спорило, лезло друг на друга. Горе было шумное.

А потом оно стихло.

Сначала пропала злость. Та самая, которую я растила, которая должна была меня нести, — она вышла, как вода из бочки, и в бочке стало сухо. Я попробовала вспомнить, за что ненавижу Орнака, — и вспомнила, но уже без жара. Как про чужого.

Потом пропали вопросы. Почему он убил. Почему молчал. Почему выдаёт замуж. Раньше они грызли, теперь просто были, и я их не трогала.

Потом пропали лица. Даже мамино — то, которое я с таким трудом собирала по кусочкам. Теперь и кусочков не стало, только общее тёплое пятно, без бровей и без подбородка.

А потом и это стало не важно.

В голове поселился туман. Ровный, серый, тихий. Не больно, не холодно, просто — ничего. Я лежала и смотрела вверх, и в мыслях было пусто, и это оказалось почти хорошо. Как в детстве, когда болеешь и лежишь, и все вокруг ходят и что-то делают, а с тебя сняли всякую обязанность быть человеком.

Я перестала считать полоску неба. Свет из отдушины просто был. Стало светлее — ну, светлее. Стало темнее — ну, темнее.

Дверь открывалась. Двенадцать ступеней. Миска. Засов. Всё это происходило где-то в стороне от меня, за туманом.

Сыч что-то говорил. Я, кажется, отвечала. Один раз он сказал громче:

— Эй! Ты живая?

Я, наверное, пошевелилась. Потому что он успокоился и ушёл.

А может, и не шевелилась. Не помню.

Петь я не перестала.

Это было единственное, что осталось. Не память, не злость, не счёт — только эти четыре ноты, вверх, вниз, и обратно.

Я пела, и туман вокруг песни был не такой густой. Песня пробивала его маленькой дырочкой, и через эту дырочку было чуть-чуть видно, что я всё-таки есть.

Так что пела я много. Лёжа на земле, на боку, подтянув колени, укрывшись коротким одеялом до половины, глядя в стену, где в темноте сидела моя бабочка в саду из маминых трав.

Тихим, слабым, тонким голосом. Без слов.

Потом начинала мёрзнуть, сворачивалась плотнее и пела тише. Потом снова, не разжимая губ, — уже одним дыханием, чтобы не тратить сил.

И вот так, дыханием, с открытыми глазами, я и лежала, когда наверху скрипнула дверь.

Двенадцать ступеней.

Не Сыч.

У Сыча была лёгкая походка, он сбегал вниз, как мальчишка, и всегда оступался на четвёртой ступени. Эти шаги были другие: медленные, тяжеловатые, и на четвёртой тоже оступились, но иначе.

Я не открыла глаз. Мне было всё равно, кто там. За туманом всё равно не разглядеть.

Шаги дошли. Остановились рядом. Кто-то постоял, посмотрел на меня, потом на стену — я поняла это по тому, что шаги сместились и стали дальше от меня и ближе к бабочке.

Потом опять вернулись.

И на мой лоб легла рука.

Маленькая. Шершавая. Тёплая.

И запах. Хлеб. И дым.

Я лежала и не двигалась. Я не открывала глаз. Я не сказала ни слова. Я вообще не была уверена, что это правда, а не очередное пятно в тумане.

Только песня у меня остановилась.

Первый раз за много дней.

И в наступившей тишине — очень тихой, такой тихой, что слышно было капли и слышно было, как дышит человек надо мной, — эта рука легла мне на голову и погладила. Медленно. От лба назад, по волосам, спутанным, грязным, давно не чёсаным.

Так, как гладят только маленьких.

И тогда — я не знаю, откуда, — в пустой голове что-то шевельнулось. Не мысль. Даже не чувство. Просто что-то большое и тёплое повернулось под туманом, как зверь во сне.

Я открыла глаза.

Свет был сверху, из отдушины, и всё вокруг было мутное, и надо мной стояло пятно. Пятно было небольшое и знакомое.

Я подняла руку — тяжело, как через воду, — и нашла его ладонь. Подержала. И сказала одно слово, первое за все эти дни, хриплым, чужим, сорванным голосом:

— Мари.

Глава 16

Наверх

Мари опустилась рядом со мной на колени.

Она ничего не сказала сначала. Просто смотрела — долго, внимательно, как смотрят на больного, которого давно не видели и который оказался хуже, чем думали. Потом её рука нашла мою, и я почувствовала, как у неё дрожат пальцы.

— Ясенька, — сказала она.

И вот тут во мне что-то лопнуло.

Потому что это было то самое слово. То, которое мама говорила мягко, чуть растягивая, а я всё это время не могла вспомнить, как именно, — и не могла проверить. И вот его сказал другой голос. Не её. Мариным голосом. И оно встало на место — не своё место, чужое, но встало. И от этого стало так больно, что я заплакала.

Мари обняла меня и прижала к себе.

Она пахла хлебом и дымом. Она была тёплая, живая, настоящая, и она была настолько не отсюда, не из подвала, что я прижалась к ней лицом и просто держалась, как за стену.

— Сколько? — спросила я в её плечо. — Сколько я тут?

— Двадцать два дня, — сказала Мари.

Двадцать два.

Я думала — десять. Максимум двенадцать. У меня в голове всё это было одной длинной ночью, одной полоской серого света в отдушине, одной миской у двери.

Двадцать два.

— Я считала, — сказала Мари. — Каждый день считала.

И тут же, не разжимая рук, посмотрела поверх моей головы — на стену.

Она замерла.

Я знала, куда она смотрит. Там была бабочка, и круг, и травы, выцарапанные осколком камня. Кривые, косые, белые на сером. Вся стена в белой пыли.

Мари долго молчала. Потом отпустила меня, встала, подошла. Приложила ладонь к выцарапанному крылу. Потом провела пальцем по одной травинке, по другой, и остановилась на той, с резными листьями, которую мама звала «кусачей».

— Это ты? — спросила она.

— Я.

— Чем?

Я показала камень. Он лежал у топчана, стёртый с одного бока почти до гладкого.

Мари посмотрела на камень, потом на стену, потом опять на меня — и её лицо как-то поехало. Она быстро отвернулась и стала вытирать глаза рукавом, будто это помогало.

— Красиво, — сказала она в стену.

И больше ничего.

Потом мы сидели рядом на полу, и Мари начала говорить. Но не сразу о главном. Сначала о мелком — и я поняла, что она так и не решилась.

Она говорила про прачечную. Про Ниру, которая дважды поставила на столбу не ту кастрюлю и получила от смотрительницы. Про Силену, которая теперь спит на моей койке, потому что «нечего месту пропадать». Про нового конюха, который уронил ведро в колодец и вытаскивал его крюком полдня.

Я слушала и вставляла слова. Голос у меня был хриплый и слабый, но он был.

А потом Мари запнулась. Вот на этом месте.

— Ясенька, — сказала она и опять взяла меня за руку. — Тебе надо знать. Тут... тут всё завертелось.

— Свадьба, — сказала я.

Она кивнула.

Я и сама уже знала. Ещё до того, как она вошла. Как только в голове стало чуть светлее, я поняла: меня бы не выпустили просто так. Меня выпускают потому, что пришло время.

— В доме все на ушах, — сказала Мари, и голос у неё пошёл вкось. — Парадные покои готовят. Смотрительница сбилась с ног, её саму вчера три раза отчитывали. Шьют. Платьев три, и ещё какое-то четвёртое, я не поняла, для чего. Из Арнаты привезли вино. Управляющий два раза в день ходит к хозяину с бумагами.

Она говорила и говорила, всё быстрее, будто хотела выговориться, пока не сорвётся.

— А по городу... Ясенька, ты не поверишь. По городу говорят. Уже неделю говорят. Все знают, что господин Орнак выдаёт свою старшую дочь. Ту самую, которую никто ни разу не видел. Люди на рынке спорят, какая ты. Один купец побожился, что видал тебя в прошлом году на ярмарке и что ты «в отца пошла». Другой говорит, что ты красавица. Третий — что тебя прятали, потому что ты уродина.

Она засмеялась — коротко, мокро — и тут же осеклась.

— Тебя в первый раз в жизни покажут людям, — сказала она. — Понимаешь? Первый раз. Восемнадцать лет в фартуке, и вот — покажут. Сначала гостям, потом всему городу. На площадь выведут, чтобы видели.

И вот тут она всё-таки заплакала.

Не громко, не в голос. Просто сидела и давилась слезами, вытирая их рукавом, и злилась на себя за то, что не может остановиться.

— А я... — она махнула рукой. — Ты уедешь. Тебя увезут в Гормели́, за тысячу вёрст. У тебя там будет дом, а у меня тут будет кухня. И всё.

Я сидела на холодной земле и понимала две вещи.

Первая, бежать я уже не могу.

Нет, могу — но не так, как мы с Лукой придумали. Мы ведь считали ночь, ворота, Сыча, лошадей. Мы считали дорогу. А теперь получалось, что если я исчезну, то Орнак будет стоять перед Ринатом в неудобном положении, и за это ему надо будет на кого-то это выместить. А кого у меня тут? Одну Мари.

Он же сам сказал, ещё тогда, в подвале. «Не по тебе бить буду. По Мари».

Он знал. Он всё знал заранее.

Вторая вещь была проще: если я сейчас уйду, то Мари останется тут одна. Со всей этой суетой, с пустыми парадными покоями, с чужой радостью, с моим пустым местом.

И вот тогда — не знаю, откуда это взялось, из какой ямы, — я посмотрела на неё и сказала:

— Мари.

Она подняла мокрое лицо.

— Ну чего ты. Всё получится.

Она моргнула.

— Чего?

— Всё, — сказала я. — Свадьба будет. Гости приедут. Меня покажут. Уедем, приедем, дом будет. Платья твои будут, . Всё будет хорошо.

Мари смотрела на меня, как будто я сказала что-то неприличное.

— Ясенька, — сказала она. — Ты в подвале двадцать два дня лежала на земле. Тебя кормить перестали. Ты вот-вот дух отдашь. И ты мне говоришь, что всё будет хорошо?

— Да, — сказала я.

И это была правда.

Она вдруг всхлипнула и засмеялась одновременно — как умеют только люди, которые слишком долго держались.

Мари посмотрела на меня внимательно, ещё раз — и сказала:

— Ты изменилась.

— Знаю, — сказала я.

Больше мы об этом не говорили.

Из подвала мы вышли в двенадцать ступеней.

Я их знала наизусть, эти ступени, я слушала их двадцать два дня — то сверху вниз, то снизу вверх. Но подняться по ним самой оказалось совсем не так, как их слышать. На четвёртой у меня поехали ноги, на восьмой я остановилась, на десятой Мари уже держала меня под обе руки и подталкивала плечом.

Дверь открылась.

Свет ударил в лицо так, что я зажмурилась и чуть не упала. Он был жёлтый, тёплый, живой, он был везде, и в нём было столько всего — пыль, стены, запахи, голоса, — что у меня закружилась голова и в ушах зашумело.

Коридор. Обычный коридор, по которому я ходила восемь лет.

Я стояла на нём и не могла понять, как это — просто стоять.

Мыть меня повели сразу.

Баня была тёплая, топилась с утра. Меня усадили на лавку, и две девчонки из младших принялись за меня, как за безнадёжное бельё: сначала размочили волосы, потом стали лить тёплую воду ковшами, и вода с первого ковша шла коричневая.

Они перемыли мне волосы трижды. Мыло было дорогое, с чем-то пахнущим, и от него щипало ссадины на пальцах. Одна из девчонок посмотрела на мои руки — содранные костяшки, сломанный ноготь, мелкие порезы от камня — и тихо сказала другой:

— Глянь. Чем она это?

— Не знаю.

Тело было чужое. Худое, острое, всё рёбра. Ключицы торчали, как жёрдочки. Живот впал. Девчонки мылили меня, а я смотрела на себя сверху и не узнавала: это была не я, это был какой-то скелет, выкопанный из земли.

Меня вытерли, залили волосы отваром, чтобы блестели, и начали чесать. Гребень шёл с трудом, я ругалась, девчонки хихикали. Потом надели чистое бельё, потом — платье. Серое, служанкино, но новое, и сшитое не на меня прежнюю, а на то, что от меня осталось, так что сидело ладно.

Потом принесли зеркало.

Маленькое, на подставке, с мутным стеклом. Я заглянула — и не поняла, кто там.

Худая. Глаза большие и как будто чужие, потому что лицо похудело и они на нём остались одни. Брови тёмные. Волосы каштановые, чистые, тяжёлые, уложены назад. И в этом лице — что-то, чего раньше не было. Раньше была девчонка из прачечной, сердитая и острая на язык. Теперь смотрела не девчонка.

Мари вошла, когда меня уже заканчивали. В руках у неё был узелок.

— Это твоё, — сказала она и развернула платок.

Там лежало ожерелье. Камни были синие — значит, утро. И рядом, отдельно, в другом платке, — что-то маленькое, синее, тонкое.

Я взяла.

Бабочка. Из лазурита, в серебре. Целая. Мари смотрела в сторону и говорила будто в сторону:

— Под досками нашла. Никто не знает.

Я сжала её в кулаке — так, что крылья врезались в ладонь. Острые, тонкие. И у меня в горле встал ком.

— Надень, — сказала Мари. — Или спрячь.

Я подумала и не стала надевать. Убрала в карман, к самому дну. Пусть пока никто не видит.

А ожерелье Мари застегнула мне на шею сама. Поверх серого платья, поверх простого, служанкиного. Смотрелось оно на мне дико — тяжёлое, алое, самодельное, кривое, из кривых дырок и неровной нити.

И вот с ним, в нём, я и пошла по коридору — не в каморку, а в дом.

Коридор был длинный. По сторонам хлопотали люди, таскали, украшали, спорили, кто-то ругался, кто-то тащил в парадные покои свёрнутые ковры. Никто на меня не смотрел. Никто ещё не знал, кто я.

За стеной, где-то далеко, в главном холле, стучали молотки — что-то сколачивали, что-то вешали.

Готовились.

Готовились ко мне.

И я шла и думала: ладно. Хорошо. Смотрите.

Двадцать два дня в подвале, с ведром и камнем, — а теперь будут смотреть. Пусть.

Пока смотрят, я успею подумать.

— Сколько осталось? — спросила я.

Мари не сразу ответила. Посмотрела на свои руки.

— Неделя, — сказала она.

Неделя.

Я стояла посреди коридора, в чужом чистом платье, с чужим ожерельем на шее, и в голове у меня было ровно, тихо и абсолютно пусто. Не горе, не злость, не страх. Пусто. Как в вымытой чашке.

Неделя — и я стану женой человека, которого никогда не видела в глаза.

Он ведь приезжал. Пока я лежала на земле в подвале и пела в стену, он приезжал — смотрел дом, говорил с Орнаком, ходил по парадным покоям. И уехал. Меня ему не показали: зачем показывать, если и так уже всё решено и заплачено. Он взял меня по бумаге. Посмотрел на бумагу — и уехал довольный.

А увидит он меня первый раз завтра. Как и я его.

Мы познакомимся у алтаря.

Меня начали кормить.

Не по-человечески, а по-лекарски: бульон утром, яйцо, бульон днём, что-то тёплое и жирное вечером, и между всем этим — молоко с мёдом, потому что «от молока поправляются». Смотрительница стояла над душой и следила, чтобы я съедала всё до дна, и приговаривала тонким голоском: «Ешь, ешь, а то будешь как тень, а нам тень не нужна, нам нужна невеста».

Я ела. Через силу, через отвращение, потому что желудок отвык. Ела и чувствовала, как во мне снова просыпается тело — тяжелеет, наливается, ноет.

А ещё меня начали учить.

Привезли из Арнаты наставницу — сухую, длинную, в тёмном, с двумя прядями седины и голосом, как сухая ветка. Госпожа Брена. Она вошла, оглядела меня с ног до головы, ничего не сказала и приступила.

Мы учились.

Как входить в комнату. Как остановиться у двери. Как сделать поклон — в пояс, на сколько градусов, сколько держать голову опущенной. Как держать чашку. Как держать чашку, когда в комнате мужчина. Как держать чашку, когда в комнате пять мужчин. Как отвечать на вопрос. Как не отвечать, если не спрашивают. Как сидеть. Как не двигать руками. Как смотреть — не в глаза, но и не в пол. Как молчать так, чтобы это выглядело умно.

— Улыбка, — сказала Брена на второй день. — Улыбнитесь.

Я улыбнулась.

— Нет. Ещё.

Я улыбнулась шире.

— Нет. — Брена поморщилась. — У вас лицо человека, которому наступили на ногу. Невеста должна светиться.

Я попробовала светиться. Не вышло.

К третьему дню она уже почти не злилась. Она сдалась и стала называть это достоинством.

— Холодная мина, — сказала она, — тоже сойдёт. Многие знатные невесты так делают. Будете гордой. Это даже выгодно.

Я кивнула. Гордая — значит, ничего не надо играть. Хорошо.

Показ был на четвёртый день.

В главный холл согнали гостей — не всех, а тех, кто уже съехался: купцы, чьи-то жёны, двое из гильдии, кто-то из соседей-помещиков. Всё это должно было «посмотреть на дочь Орнака» и потом разнести по городу.

Меня вывели вниз по лестнице.

Я шла и делала всё, как учили: спина, шаг, руки, подбородок. На третьей ступени чуть не споткнулась — двадцать два дня на земле не проходят бесследно, — но удержалась, и никто, кажется, не заметил.

Двадцать человек повернулись и стали смотреть.

Вот оно. Восемнадцать лет в фартуке, восемь лет в тени, и теперь двадцать чужих лиц разглядывают меня, как лошадь на ярмарке. Хорошая грива, крепкие ноги, и глаза, кажется, отцовские.

Я стояла. Не улыбалась.

Сначала была тишина, потом пошёл шумок.

— Похожа, — сказал кто-то вполголоса. — Глаза его.

— Светло-голубые, — подтвердила чья-то жена. — Надо же.

— Господи, — вдруг сказала какая-то толстая женщина в парче, и все обернулись к ней. — Да я её видала! Я её видала на ярмарке! Она мне воду носила! — Женщина всплеснула руками. — Она у Орнака в служанках ходила! В фартуке! В фартуке, господа, вы понимаете?!

По холлу пошёл смех, потом спор, потом вопросы. Орнак стоял у камина и не вмешивался. Один раз он посмотрел на меня — коротко, оценивающе, как на вещь, которая хорошо вышла. И отвёл глаза.

Я делала всё, что говорили. Поклонилась. Поздоровалась. Ответила на два вопроса — коротко, ровно, ни одного лишнего слова. Стояла, где поставили. Отвела взгляд, где сказали.

Ни разу не улыбнулась.

Когда меня увели, кто-то в спину сказал:

— Холодная.

— Гордая, — поправил другой.

— Какая разница. Красивая. Повезло Ринату.

Прошло четыре дня.

Свадьба завтра.

Меня переселили. Не в каморку — в настоящую комнату, во втором крыле. Большую, с окном, с настоящей кроватью под пологом, с комодом и тазом для умывания. Там пахло воском и чем-то сухим, нежилым.

Я сидела на краю кровати и думала, что за восемнадцать лет у меня впервые в жизни своя комната. И что пользоваться ей я буду одну ночь.

Вечером приносили платье — показать. Белое с серебром, тяжёлое, расшитое так, что страшно было трогать. Смотрительница ахала, девчонки ахали, все хвалили. Я посмотрела и сказала:

— Красивое.

И всё.

Ночью я не спала. Лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок. Доски были ровные, дорогие, без тринадцатой, короткой.

Дверь скрипнула.

Я не села — просто повернула голову. В темноте у порога стояла Мари, в платке, с керосиновой лампой, прикрученной до огонька. Она приложила палец к губам и подошла на цыпочках.

— Тише, — прошептала она, сев на край кровати. — Я на минуту. Слушай.

Я села.

Мари наклонилась к самому моему уху и выдохнула:

— Лука снаружи.

Окно в моей комнате выходило в задний сад.

Второй этаж. Невысоко. Под окном — глухая стена, дальше клумбы, дальше забор, дальше ночь.

Я приоткрыла створку — тихонько, чтобы не застонали петли, — и высунулась.

Внизу было черно. Луны не было, только звёзды, и в этой черноте не видно было никого. Просто темнота и запах мокрой травы.

— Лука, — позвала я тихо.

И из темноты, снизу, от самой стены, где-то у фундамента, где его не было видно совсем:

— Ясна.

Вот тут у меня всё внутри перевернулось.

Потому что я не помнила его голоса. Двадцать два дня в подвале, потом четыре дня этикета — и всё, стёрлось. Я знала, что он говорит быстро, знала, что он насмешливый, знала слова, которые он мне говорил, — а как это звучит, забыла. И когда он сказал моё имя, оно встало на место, как встало на место «Ясенька» в устах Мари.

Только теперь это было хуже. Потому что это был его голос, и он был здесь, в трёх саженях под моим окном, и это было почти невыносимо.

— Ты жива, — сказал он.

— Жива.

— Двадцать два дня, — сказал он. — Я каждый день приходил к забору. Каждый день. Меня гнали.

— Теперь пустили?

— Теперь пустили. — Пауза. — Мари.

Значит, Мари. Значит, она всё устроила, и она сейчас стоит в коридоре и держит ухо.

Мы замолчали. Оба. И в этой тишине было слышно, как где-то в саду капает и как у него под ногами хрустит.

Потом он сказал:

— Ясна, у нас ночь. Одна ночь. Уйдём сейчас.

— Нельзя, — сказала я.

— Почему нельзя? Ворота... — начал он и осёкся, потому что сам уже всё понимал. — Мари.

— Мари, — сказала я. — Он сказал: «Не по тебе бить буду. По Мари». Если я уйду ночью, завтра венчание, гости, Ринат, позор, бумаги, скандал. И он будет стоять и улыбаться, а вечером пойдёт и выместит на ней. Он такой. Он всегда так делает. Он не на меня бьёт, он бьёт рядом.

— А если уйдём не ночью, а после свадьбы? С дороги?

— С дороги меня повезут под охраной. В карете. С завязанными глазами, как всегда.

— И что?

— И то, что тогда Мари останется тут одна, — сказала я. — А он тут. А её некому будет защитить.

Лука долго молчал.

— Значит, замуж, — сказал он наконец.

— Значит, замуж.

— За человека, которого ты не видела.

— За него.

И тут он выругался. Тихо, длинно, в темноту, сквозь зубы. Так, как ругаются, когда всё продумали, всё посчитали, всё сделали правильно — и всё равно проиграли.

Потом ещё раз.

Потом замолчал, и я услышала, как он глубоко вдохнул.

— Ладно, — сказал он. — Ладно. Тогда так.

— Как?

— Я поеду за тобой. — Голос стал ровным, злым, собранным, тот самый голос, которым он говорил «у меня задача». — Ты уедешь с ним, а я поеду следом. У меня в Гормели́ друг, который мне обязан жизнью, я тебе про него говорил. Он нас примет. Дом у воды. Дальше разберёмся.

— А как ты найдёшь меня? — спросила я. — В чужом городе. Я не смогу даже выйти.

— Найду.

— Лука...

— Найду, — сказал он. — Я мастер. У меня клеймо. Меня знают на тракте, меня знают в гильдии, меня знают ювелиры в трёх городах. Мне нужно только знать, где ты живёшь. А как только ты окажешься в его доме, ты придёшь в ювелирную лавку и спросишь, не спрашивал ли кто-нибудь мастера Луку. Всё. Одну лавку. Одну.

Я стояла у окна, босиком на холодном полу, и по мне шла мелкая дрожь — не от холода.

— Хорошо, — сказала я.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Он перебрался по стене ближе.

Я поняла это по звуку — по тому, как хрустнуло под ним что-то. Он, видимо, нашёл уступ, влез на него, подтянулся. И теперь был почти под самым окном — я слышала его дыхание, тяжёлое, потому что он лез.

Я высунула руку вниз.

Пальцы прошли по пустоте. Он поднял свою. И мы не достали — не хватило каких-то ладони, может, двух. Только воздух между.

— Чёрт, — сказал он.

Я вывесилась из окна, до самого пояса, до боли в рёбрах, вытянула руку до предела.

И достала.

Кончиками пальцев — по его пальцам. Три пальца о три. Холодные, шершавые, живые. Мы стояли так, замерев, и он не сжимал, и я не сжимала, потому что если сжать, то надо будет держать, а держать было нельзя.

И вот тогда я вспомнила про бабочку.

— Погоди, — шепнула я, нырнула обратно в комнату и вернулась с ней в кулаке.

— Что там?

— Твоя.

— Нашла?

— Мари нашла. Под досками. Никто не знает.

Он молчал. Потом сказал:

— Надень.

— Завтра? Под белое?

— Надень и не снимай. Пусть он видит, что на тебе чужая вещь.

Я фыркнула — в первый раз за много дней.

— Скажешь тоже.

— Надень, — повторил он. — Пожалуйста.

И я надела. Прямо там, у окна, в темноте, нащупав застёжку, — прицепила к вороту ночной сорочки, под самым горлом. Криво, потому что в темноте и на ощупь.

— Надела, — сказала я.

Он засмеялся. Тихо, коротко, в темноту.

А потом за спиной у меня, в коридоре, скрипнула дверь, и Мари зашипела:

— Ясна! Идут!

Лука отпустил первым.

— Иди, — сказал он. — Всё. Иди.

— Лука.

— Ну?

Я хотела сказать что-то важное. Что-то такое, что надо было сказать сейчас, потому что потом будет некогда и негде. И ничего не придумала.

Тогда я сказала просто:

— Ювелирная лавка.

— Ювелирная лавка, — подтвердил он.

Я убрала руку. Пальцы сразу стало холодно.

Закрыла створку. Задвинула задвижку. И, стоя босиком на полу, в чужой комнате, в чужом доме, где мне завтра быть невестой, приложила ладонь к груди и нащупала под горлом маленькие острые крылья.

Свои. Не его.

То есть его.

Глава 17

Свадьба

Мы с ним поговорили двадцать минут.

Мари вывела меня через заднюю дверь, в сад, за угол, где не видно из окон, и там, у стены, уже стоял Лука. В рубахе, с чёрными кругами под глазами, с прилипшими к вискам волосами — за ночь он вымок в холодной росе, потом высох и снова вымок.

Он посмотрел на меня и замолчал. Совсем.

Я тоже.

Мы стояли друг напротив друга, в саду, за углом, в двух шагах от чужих окон, и оба не знали, с чего начать. У меня было меньше часа до венчания и белое платье с серебром, которое нельзя было помять.

— Ты красивая, — сказал он наконец.

— Я знаю.

— Нет, ты не поняла. Ты правда красивая.

И замолчал.

Мы говорили о всякой ерунде. Что ночью было холодно. Что ворота открыли в семь. Что во дворе уже всё готово. Что гостей больше сотни. Он сказал, что стоял в очереди за водой и слышал, как два купца спорили, сколько за меня дали. Я сказала, что меня затянули так, что я не могу вдохнуть. Он засмеялся, потом перестал.

И всё это время у меня в горле стояли слова.

Три слова. Я знала их наизусть, я репетировала их ночью, я подбирала порядок — сначала сказать или сначала выслушать. Я могла сказать их ему прямо там, в саду, за углом, за двадцать минут до венчания, и это было бы правильно.

И не сказала.

Не сказала, потому что Мари уже шипела из-за угла, и потому что во дворе кричали, и потому что он был уставший и злой, и потому что если сказать сейчас, то потом надо будет с этим жить, а жить с этим в чужом городе, за тысячу вёрст, было тяжело.

— Ювелирная лавка, — сказал он.

— Ювелирная лавка, — сказала я.

Мари утащила меня за руку.

А он остался стоять у стены.

Меня доделывали в четыре руки.

Принесли другое платье.

Не то, что мерили вчера, — а настоящее, венчальное. Красное, густое, тяжёлое, всё в золотой вышивке по подолу и по груди, с золотыми нитями в рукавах. Оно было не белое. Оно было цвета крови и огня, и в нём я сразу перестала быть похожей на невесту из сказки и стала похожа на что-то серьёзное.

Смотрительница обошла меня кругом, поправила складку и сказала:

— Вот. Вот это — вещь.

А я подумала: вот это — цена.

Мне надели на голову убор — узкий, с золотом, с подвесками на висках, и он тянул шею. Уши сразу заныли. Волосы под ним уложили в тяжёлый узел и закололи так, что кожа на голове натянулась.

Под корсажем, у самых рёбер, лежала бабочка. Одно крылышко погнуто, в лазурите трещинка.

Мари вошла и, увидев меня, остановилась в дверях.

— Ясенька, — сказала она.

Больше ничего не сказала. У неё лицо поехало. Она быстро отвернулась и стала поправлять что-то на комоде, чего поправлять не надо было.

Выводили меня в главный холл, а оттуда — во двор.

Двор был полон.

Столы стояли буквой П, за столами — люди, человек сто, а может, больше, и все повернулись. Гости, купцы, соседи, гильдейские, чьи-то жёны, чьи-то дети. По краям, за столбами, толпились слуги — вся усадьба, все, кого я знала восемь лет, и все смотрели на меня так, будто видели первый раз.

А передо мной, посередине двора, на помосте, стоял Орнак. И рядом с ним — его жена.

Мачеха.

Я её видела раньше только мельком, из-за угла, по праздникам. Худая, высокая, светлые глаза, тонкие губы, платье серо-стального цвета, и на шее — жемчуг. Она смотрела на меня ровно, без тепла, как смотрят на работу, которую заказали и получили.

Мне сказали — и я поклонилась.

Сначала ей.

Поклон в пояс. Задержала голову внизу, как учила Брена. Выпрямилась.

Потом отцу.

И вот тут у меня в груди дёрнулось. Потому что я кланялась человеку, который убил мою мать, и кланялась ему так же, как кланяются доброму отцу. Ровно, красиво, по этикету. И никто во дворе, кроме меня, не знал, что этот поклон — не благодарность, а счёт.

Орнак кивнул.

Он не сказал мне ни слова. Ни «дочь», ни «с Богом», ничего. Просто кивнул — и всё. Ему было довольно.

А за его спиной, чуть в стороне, стояли Рейк и Лихон.

Оба принаряженные, оба в бархате, оба с бокалами. Рейк смотрел на меня с той же ухмылкой, что и всегда, — только теперь в ухмылке было что-то новое, будто он прикидывал, не придётся ли теперь считаться с этой девкой. Лихон просто улыбался идиотски и поднял бокал, будто мы всю жизнь были роднёй.

Любящая семья.

Трое сыновей Орнака, одна тайная дочь. И все — в один день, за одним столом, как будто так и надо.

Я опустила взгляд в пол.

И держала его там.

К алтарю меня вели через двор.

Алтарь поставили у ворот — там, где дорога, там, где виднее, — и от холла до него было шагов сорок. Сорок шагов через весь двор, между столами, под сотней чужих глаз.

И как только я пошла, началось.

Сначала сверху посыпались лепестки — сухие, с прошлого лета, их держали в корзинах и бросали пригоршнями. Они падали мне на плечи, на голову, на подол, липли к золотой вышивке.

Потом полетели монеты.

Мелкие, золотые. Они бросали их мне под ноги, и они звенели по камню, скакали, катились, и кто-то в толпе заорал «Счастливая! Счастливая!», и по двору пошёл гул, свист, хлопки.

Лепестки и золото. Всё сыпалось на меня сразу, сверху и снизу, и я шла по этому, как по чужому празднику, и у меня тряслось всё: руки, ноги, подбородок.

Я боялась.

Вот честно — боялась. Не гостей, не венчания. Его боялась. Того, кто стоял впереди.

Он стоял у алтаря.

Ринат.

Тридцать лет, а выглядел на сорок. Тяжёлый, широкий, обрюзгший, с красноватым лицом и блестящей кожей на лбу. Тёмные волосы с проседью, подстриженные коротко. Маленькие глаза, глубоко посаженные, и в них — спокойствие человека, привыкшего, что всё всегда делается так, как он решил. Толстые пальцы, перстни. Пузо, натянувшее хороший кафтан. Он стоял, чуть расставив ноги, и смотрел, как я иду, — оценивающе, медленно, снизу вверх и обратно.

Не чудовище. Не урод. Просто человек, которому было не до тонкостей. Такой, каких в усадьбе ходило трое-четверо и все они с Орнаком пили в кабинете.

И вот за этого человека отдавали меня. Насовсем. На всю жизнь.

Сорок шагов — и я дошла.

Он взял мою руку. Ладонь была горячая и влажная, и он сжал крепко, как берут вещь и проверяют, что не выскользнет.

— Яснея, — сказал он.

Первый раз в жизни он сказал моё имя. Голос был густой и довольный.

— Господин, — сказала я.

Он засмеялся. Коротко, снисходительно, будто я сказала что-то милое.

— Ринат, — поправил он.

Я не ответила.

И вот тут — в последний момент, пока жрец ещё разворачивал свою книгу и кашлял, — я сделала одну вещь.

Я закрыла глаза и поставила на его место другого.

Сначала я просто убрала красное лицо, лоб в испарине, перстни. Убрала широкий кафтан. И вместо всего этого поставила: мантию дорожную, волосы прилипшие, глаза изумрудные, злые, уставшие, с чёрными кругами под ними. Руки шершавые, тёплые. Голос. Тот самый голос, который вчера ночью сказал из темноты «Ясна».

И получилось, что я стою у алтаря с ним.

Держусь за его руку. И жрец читает не над нами двумя, а над нами.

Я стояла так, с закрытыми глазами, и мне стало легче дышать, и корсет перестал давить.

А потом я подумала: дура.

Дура, потому что не сказала. Двадцать минут в саду — и не сказала. Три слова, которые знала наизусть, репетировала ночью, подбирала порядок, — и промолчала, потому что Мари шипела из-за угла, потому что гости кричали, потому что он был усталый и злой.

Стояло это в горле — и осталось стоять.

И тут же, вслед за этим, пришло второе:

будет возможность.

Ещё будет. Впереди — целый город, чужая жизнь, ювелирная лавка. Он придёт. Он сказал, что придёт. И вот тогда — скажу. Тогда не будет ни Мари за углом, ни сотни гостей, ни двадцати минут.

Тогда будет сколько угодно времени.

Я открыла глаза, и в них было сухо.

Жрец спросил.

Я сказала «да» — ровно, тихо, глядя не на жениха, а чуть выше его плеча, туда, где за воротами уходила дорога.

Ринат сказал «да» — громко, уверенно, так, чтобы слышали все.

По двору ударили в бубны, заорали, засвистели.

Пир начался.

А я села.

Мне отвели место за главным столом — справа от мужа, лицом ко двору. По левую руку от него сидел Орнак. Дальше — мачеха, дальше — Рейк и Лихон. За спиной у меня стояли слуги с кувшинами, и один из них был тот самый Сыч, и он смотрел на меня так, будто не верил, что это я.

Передо мной поставили еду. Вино. Что-то жареное, что-то заливное, что-то с пряностями. Пахло густо, вкусно, тяжело.

Есть не хотелось.

Пить не хотелось.

Говорить не хотелось.

Я сидела, положив руки на колени, и смотрела в пол перед собой. Подол красного платья лежал на камнях, и золотая вышивка на нём тускло блестела в свете факелов и ламп.

И я вспоминала маму.

Как она ждала этого.

Она говорила про мою свадьбу. Не один раз. Она говорила: «Вот выйдешь замуж, Ясенька, — и я посмотрю. Хоть издали, а посмотрю». И ещё: «Только бы дожить, только бы увидеть, как тебя нарядят». Она говорила это, когда мне было двенадцать, тринадцать, пятнадцать. Каждый раз, когда мы сидели на солнце у стены её домика и она расчёсывала мне волосы тёплым от её ладони гребнем.

И вот — нарядили.

Красное, золото, монеты под ногами, сотня гостей.

А она не посмотрела. Не дожила. Не увидела даже издали.

Она умерла за полгода до этого дня, и её похоронили у старой дороги, и никто не сказал мне, где, — и вот я сижу на своей свадьбе, наряженная, как она хотела, и её нет.

Я подумала: если бы она прожила ещё год. Всего год. Она бы сидела где-нибудь там, у края, среди слуг, в своём сером застиранном платье с заплатой на локте — и смотрела. И я бы нашла её глазами через весь двор. И это было бы всё, что мне надо.

Один год.

Он не дал ей года.

Я сжала кулак под столом — так, что ногти вошли в ладонь. И где-то под корсажем, у рёбер, отозвалась бабочка: холодные острые крылышки, погнутое одно, трещинка в лазурите.

И ещё я подумала про Мари.

Мари я нашла глазами почти сразу. Она стояла у стены, за спинами, среди слуг, в своём сером, с кувшином в руках. Не ела, не пила, ничего не делала. Просто стояла и смотрела на меня.

И у неё было такое лицо.

Вот это было хуже всего остального. Хуже Рината, хуже красного платья, хуже монет под ногами. Потому что на её лице было не горе даже, а что-то тихое и окончательное: как будто она прощалась. Как будто она смотрела на меня и уже знала, что я уеду, и уже приучала себя к этому.

Она поймала мой взгляд.

И тут же отвела глаза и сделала вид, что поправляет что-то на поясе.

Мари. Всю жизнь рядом, всю жизнь вместо матери, всю жизнь — тёплые руки, хлеб и дым, «Ясенька», «ласточка», «надеть хоть обувь». И теперь она стоит в двух саженях от меня, среди чужих, и не может подойти, потому что она — прислуга, а я — невеста.

Я опустила голову ещё ниже.

Пир шёл.

Кричали тосты. Пили за молодых, за хозяина, за гостей, за Арнату,за торговлю, за чей-то новый корабль. Ринат что-то говорил Орнаку вполголоса, они оба посмеивались. Мачеха один раз обратилась ко мне — спросила, не холодно ли, — и я ответила «нет, благодарю». Рейк поднял бокал в мою сторону и что-то сказал, и все засмеялись, но я не расслышала.

Музыка играла. Бубны, дудки, струна. Кто-то уже плясал между столами, кто-то подпевал.

А я не веселилась.

Не то чтобы не могла — просто не хотела. Сидела прямо, руки на коленях, взгляд в пол, лицо ровное. Ела по кусочку, пила по глотку, отвечала, когда спрашивали, и молчала, когда не спрашивали.

И за это меня полюбили.

Через час я услышала за спиной, как чья-то женщина сказала другой, вполголоса, с умилением:

— Гляди, какая скромница. Глаз не поднимает. Другая бы на её месте уж как задрала нос — а эта сидит тише воды.

— Воспитана, — подтвердила вторая. — Вон как держится. Хорошая девка. Повезло Ринату.

Скромница.

Я чуть не засмеялась.

Скромница. Я, которая двадцать два дня просидела в подвале, которая бросалась на Орнака с ножом, которая выцарапала бабочку на каменной стене камнем и пела в неё без слов, потому что больше петь было некому. Я, которая сговорилась бежать, попалась, была заперта и собиралась попасться снова.

Скромница.

Я чуть не засмеялась.

Скромница. Я, которая двадцать два дня просидела в подвале, которая бросалась на Орнака с ножом, которая выцарапала бабочку на каменной стене камнем и пела в неё без слов, потому что больше петь было некому. Я, которая сговорилась бежать, попалась, была заперта и собиралась попасться снова.

Скромница.

Просто у меня, кроме пола под ногами, не было больше ничего, на что можно смотреть. Там, внизу, было ровно и тихо. А наверху был весь этот мир, и он был не мой.

Пусть думают, что скромная. Мне было удобно, чтобы думали так.

Один раз я подняла голову.

Уже к ночи, когда факелы горели вовсю, а двор пьянел, и кто-то на дальнем конце стола уже спал лицом в скатерть, и музыка стала разболтанной.

Я подняла голову и посмотрела не на мужа, не на отца, не на гостей.

А во двор.

И нашла его почти сразу.

Он стоял у ворот, там, где тень, где не видно, — прислонившись к столбу, скрестив руки. Всё та же рубаха, чёрные круги под глазами. Он не пил, не ел, ни с кем не разговаривал. Он просто стоял и смотрел на меня через весь двор, через столы, через головы, через свет факелов.

Вот и всё.

Он стоял там всю ночь, под моим окном. И вот теперь стоит здесь, во дворе, в тени, и смотрит, как меня отдают другому.

Наши взгляды сошлись.

Никто ничего не сказал. Между намибыло сорок шагов, два стола, сотня пьяных людей и жрец, который уже сложил свою книгу.

И под корсажем, у самых рёбер, лежала бабочка с погнутым крылом.

Я смотрела на него три секунды — ровно столько, сколько можно было, чтобы никто не заметил.

А потом опустила голову обратно в пол.

И стала ждать, когда всё это кончится.

Глава 18

Порог

К ночи во дворе стало душно.

Не от жары — от людей. Сотня человек, вино, свечи, дым от факелов, и все они смотрели. Сначала на невесту, потом на молодую, потом просто на девку за главным столом, которая сидела прямо и не поднимала глаз.

Вот это и было хуже всего. Что смотрели.

Сперва я думала, что мне кажется. Что это от красного платья, от золота, от того, что я никогда в жизни не сидела за столом, а всё время стояла за ним. Потом поняла: не кажется.

Они смотрели и разговаривали. Не громко, вполголоса, в бокалы — так, как говорят о лошади, которую только что купили и которая стоит в стойле напротив. Я ловила обрывки и не успевала собрать: «...а говорят, в фартуке ходила...», «...старшая, да не та...», «...Орнак-то не дурак, придержал до времени...».

И каждый раз, когда кто-то смеялся — просто смеялся, своему тосту, своей шутке, — мне казалось, что смеются надо мной. В лицо. Прямо в лицо, через весь стол, а я сижу и не могу даже обернуться.

Мужчины наслаждались.

Вот что было видно яснее всего. Они ели, пили, хлопали по столу, требовали ещё, спорили о ценах на серебро и о чьём-то корабле, обнимались, целовались в щёки, вспоминали общих знакомых, у кого-то умерла жена, у кого-то родился сын, кто-то проиграл, кто-то выиграл. Им было хорошо. У них был праздник. У них был повод — и поводом была я, и они обсуждали меня между делом, как обсуждают погоду за окном.

Ринат сидел рядом и ел.

Он ел много, аккуратно, не спеша, вытирал руки о салфетку, кивал соседям, один раз повернулся ко мне и сказал:

— Не стесняйся. Ешь.

Я взяла кусок и не съела.

А Орнак почти не пил.

Вот это было самое страшное.

За столом пили все: гильдейские, купцы, соседи, мачеха пригубила дважды, Рейк уже наливал себе пятый и громко шутил, Лихон спал лицом в скатерть, кто-то на дальнем конце стола начал петь и бросил. Пили все, потому что был повод, потому что было весело, потому что так делают на свадьбах.

А Орнак держал свой бокал в руке и не пил.

Он поднимал его на тостах, касался губами и ставил обратно, и вино в бокале почти не убывало. Он смотрел. Смотрел на Рината, на гостей, на меня, на двор, на ворота — по кругу, ровно, как смотрят на поле перед жатвой.

Пьяный человек — он пьяный. С ним понятно. А трезвый среди пьяных — он считает.

Весь этот день был испытанием.

Не венчание, не поклон, не сорок шагов через двор под лепестками и монетами. Само сидение. Сидеть прямо, руки на коленях, лицо ровное, и знать, что тебя разбирают по частям за столом, и не мочь ни встать, ни уйти, ни сказать ничего, кроме «благодарю».

К третьему часу у меня затекло всё. К пятому я перестала различать голоса. К шестому уже не понимала, о чём поют.

А двор всё праздновал.

Уже давно убрали заливное, уже кто-то плясал между столами, уже дети спали под лавками, уже факелы прогорели и их меняли, а гости всё не расходились. Музыка стала разболтанной, бубны отставали, дудка фальшивила, и от этого во дворе стоял тот самый густой, тёплый, пьяный гул, который бывает только на третий час после полуночи.

Кончили к рассвету.

Не по часам — по небу. Небо на востоке стало серым, потом сизым, и только тогда кто-то из старших сказал, что пора, и все сразу согласились, потому что к этому времени и правда уже никто не мог продолжать.

Меня подняли из-за стола.

Платье было тяжёлое.

Красное, густое, всё в золотой вышивке, рукава в золотых нитях, убор с подвесками, которые тянули уши, волосы под убором стянуты в тугой узел так, что кожа на голове онемела. Я просидела в этом восемь часов. Ноги не гнулись, корсаж давил под рёбра, подвески на висках отбили себе мозоль.

Но это было не самое тяжёлое, что было на мне.

Самое тяжёлое лежало под корсажем, у самых рёбер. Кривое, тонкое, из лазурита и серебра, одно крыло погнуто, в камне трещинка.

Мари подошла, когда меня уже вели.

Она ничего не сказала. Просто встала на дороге перед повозкой, взяла меня за плечи, поправила убор — сама, как умела только она, — и смахнула что-то с моего плеча, чего там не было.

И я почувствовала.

Вот именно так: почувствовала. Руки у неё были шершавые и тёплые, как всегда, но пальцы держали крепче, чем надо. Крепче, чем поправляют платье. Как держат, когда отпускать уже пора, а не хочется.

— Ну, — сказала она. — Иди.

И всё.

Она не заплакала при мне. Ни в тот раз, ни раньше. Она вообще плакала только в стену и в спину, чтобы никто не видел.

Повозка была украшена.

Лентами, ветками, сухими цветами, лоскутками — красными, белыми, золотыми. Колёса обмотаны тканью, чтобы стучали мягче. Двое коней в нарядной упряжи, с бубенцами. Всё это было нарядно, как игрушка, и всё это было на мне надето, как на куклу.

Сначала в повозку села я.

Мне подали руку, я взялась, забралась, села на сиденье, обтянутое чем-то мягким, и сложила руки на коленях. Нашла глазами Мари — она стояла у стены, среди слуг, и держала кувшин, который ей был совсем не нужен.

Потом сел он.

Муж. Ринат. Он поднялся тяжело, с кряхтеньем, уселся рядом, поправил кафтан, и от него пахло вином и дорожной пылью, хотя вина он почти не пил.

Он не сказал мне ни слова. Просто кивнул кому-то за повозкой.

Мы тронулись.

И вот тут меня стали прощаться.

Двор, все, кто ещё держался на ногах, двинулись за повозкой. Кто-то махал, кто-то кланялся, кто-то кричал «счастливо!» и «с Богом!», смотрительница что-то пищала своим тонким голосом, Нира махала обеими руками, Силена стояла и держалась за передник, Сыч смотрел, задрав голову, и не махал вообще.

А Мари шла за повозкой.

Недалеко. Шагов десять. Потом отстала, потом пошла быстрее, потом опять отстала — и так, пока ворота не перерезали нас.

И когда они перерезали, я наконец поняла, что всё. Что больше я её не увижу ни завтра, ни послезавтра, ни через месяц.

Я не заплакала. Потому что не могла. Потому что в повозке сидел чужой человек и смотрел на дорогу, и если начать, то уже не остановиться.

Только спина у меня стала как доска.

Я поискала глазами столб у ворот.

Там, где ночью стоял Лука — прислонившись к столбу, скрестив руки, в тени, чтобы не видели.

Столб был пустой.

Я смотрела на него, пока он не ушёл за повозку, и внутри у меня всё сначала оборвалось, а потом вдруг встало на место. И я поняла.

Он не остался смотреть. Он уже поехал. Как договорились. Он поехал вперёд — потому что если бы он стоял и смотрел, как меня увозят, он бы не выдержал, а так у него было дело.

Ювелирная лавка.

И я была уверена — по-настоящему, до твёрдости в позвоночнике, — что после свадьбы мы с ним что-нибудь придумаем. Не «может быть». Не «если повезёт». Придумаем. Потому что он упрямый, а я злопамятная, а это, как выяснилось, тоже работает.

Дорога пошла через восточные ворота.

Через те самые.

И, уже выезжая, я поняла, мимо чего мы сейчас поедем. Старая дорога. Часовня. Серая, низкая, с крестом, у самого тракта, в стороне — так, что её видно с любой телеги и ни с одной не видно подробностей.

Я привстала, прижалась лицом к щели в занавеске и стала смотреть.

Часовня была. Дальше забора, дальше кривой яблони, дальше серого поля. Маленькая, приземистая, с одним крестом, покосившимся набок. Вокруг — ни души.

Я не могла остановить повозку. Не могла выйти. Не могла подойти и постоять. Я могла только смотреть — секунды три, пока она не ушла за повозку, как ушёл столб.

Три секунды на всё.

Мама.

Шесть месяцев назад её там закопали, и никто мне не сказал, и вот я проехала мимо на своей свадьбе в красном платье, с золотом, в чужой повозке, к чужому мужу — и не смогла даже выйти.

Я отпустила занавеску и села ровно.

— Холодно? — спросил Ринат.

— Нет, — сказала я.

Он кивнул и отвернулся.

Он уснул на втором часу.

Просто откинул голову на подушку, прикрыл глаза и засопел — ровно, тяжело, с присвистом. Тридцать лет, а спал, как старик. Он спал, а я сидела рядом и смотрела на его лицо, потому что впервые в жизни могла его разглядывать и никто мне не мешал.

Оно было обыкновенное.

Тяжёлое, красноватое, с блестящей кожей на лбу, с сединой у висков, с мелкими глазами, которые сейчас были закрыты. Толстые пальцы с перстнями лежали на колене. Он не был урод. Он не был злодей. Он не пил и не бил, и он платил в срок.

Меня отдали за человека, который лично мне не сделал ничего плохого.

И это было хуже всего.

Я не смогла уснуть. Ни в тот раз, ни потом. Сон у меня сломался ещё в подвале, а тут он и не думал возвращаться. Я сидела, считала бубенцы, слушала, как храпит чужой муж, и думала.

Не о Луке. О Луке я думать себе не разрешала — так же, как тогда в подвале. Слишком дорого.

Думала о том, сколько до дома. Сколько комнат. Кто будет подавать мне воду. Кто будет мной распоряжаться. Позволят ли выйти за ворота. Есть ли там речка. Есть ли там хоть одно место, где можно посидеть одной и не думать, что на тебя смотрят.

Погода испортилась к ночи.

Резко, в один час. Было ясно, звёздно — и вдруг натянуло с запада, небо стало чёрным и низким, и ударил гром. Недалеко, первый раз — так, что дрогнули стёкла. Потом второй. Потом пошёл дождь, крупный, злой, застучал по крыше повозки так, что стало не слышно ни храпа, ни колёс.

Ринат проснулся, ворча, задёрнул полость, сказал вознице что-то, и опять уснул.

А я не смотрела в окно.

Я застряла в мыслях.

Они у меня шли не по порядку. Всплывало старое, ненужное, мелкое: как я в семь лет сплела маме «Древо желаний» из коры и перьев; как она поставила его на подоконник и сказала, что оно будет жить дольше неё; как в подвале я выцарапывала бабочку и стёрла о стену костяшку. Как Мари сказала «вернёшься — а я тут». Как Орнак, уходя по лестнице, бросил через плечо, не оборачиваясь: «Не по тебе бить буду. По Мари».

Как Лука ночью, из темноты под окном, сказал: «Ясна».

И вот это «Ясна» — не «голубоглазка», не «рыжая», не «мастер самоуверенность». Просто имя. Тихо, из черноты, снизу.

Я держалась за него, как за перила, всю дорогу.

Ехали мы три дня.

Останавливались в деревнях — в двух, а может, в трёх, я не считала. В первой был постоялый двор, где нас встретили с поклонами и где Рината уже знали. Там мне отвели комнату, и я наконец сняла это проклятое платье.

Оно было мокрое от дороги и тяжёлое, как доспех. Я расшнуровала корсаж, и с меня сняли убор, и волосы упали на плечи, и уши сразу заныли, отходя. На коже под убором осталась вмятина.

Надела простое — серое, дорожное, тёплое, с высоким воротом. И, переодевшись, впервые за два дня смогла вздохнуть.

Ожерелье я не сняла. Бабочку — тоже, они всё ещё под платьем

Она лежала там же, у рёбер, и когда я переодевалась, крылышко впилось мне в бок, и я его поправила и оставила как было. Пусть.

Ринат за завтраком сказал мне два слова: «Как спала?». Я сказала: «Хорошо». Он кивнул.

Он вообще говорил мало. Не от злости — просто ему, кажется, и не надо было. Он всё решал без слов, и в этом было что-то даже легче, чем с Орнаком. С Орнаком надо было бояться. С этим — только считать.

Дальше дорога пошла другая.

Ровная, широкая, обжитая. По сторонам — поля, дальше — крыши, дальше — трубы, дым. Чем ближе к концу, тем чаще попадались люди: кто-то ехал навстречу, кто-то шёл с корзинами, кто-то гнал скот. Ближе к городу пошли сады, заборы, а за ними — дома, большие, каменные, с черепицей.

На третий день к вечеру приехали.

Дом был не большой.

И не малый.

Двухэтажный, каменный, с крепкими воротами и узкими окнами, с пристройкой слева и забором вокруг двора. Тяжёлый дом. Не усадьба Орнака — там были шпили, галереи и сад, — а просто дом, где живут и работают, и живут давно.

Стены тёмные. Крыльцо каменное, ступени стёртые. Над дверью — кольцо, тоже стёртое до блеска чьей-то рукой.

Двор был чисто выметен. Это я заметила сразу. И от этого стало почему-то хуже: значит, ждали. Значит, готовились. Значит, всё знают и всё уже решили.

Нас встретили молча.

Двое работников приняли лошадей, вышел человек с ключами, что-то сказал Ринату про дом и про дела, и Ринат кивнул и пошёл — не в дом, а куда-то в пристройку, не оборачиваясь, будто я была багажом, который донесли и поставили.

А меня повели в дом.

Я поднималась по каменным ступеням и считала их. Три. Пять. Семь. Привычка осталась с подвала, и я её не гнала.

Дверь открыли передо мной.

Пахнуло изнутри воском, дымом и сушёными травами. Пол тёмный, половицы широкие. В глубине — коридор, направо — дверь, дальше снова дверь, дальше лестница наверх. Дом дышал, жил, у него были свои запахи и свои звуки, и все они были чужие.

Я переступила порог.

И на середине сеней стояла она.

Женщина. В возрасте. Не старая, а именно в возрасте — вся уже высохшая, узкая, в тёмном платье с глухим воротом, с платком, повязанным так туго, что лицо казалось ещё уже. Седые волосы выбивались по бокам. Руки лежали на поясе — сухие, с крупными костяшками.

Свекровь.

Она стояла и смотрела.

Секунду. Две. Три. Не подошла, не сказала «здравствуй», не улыбнулась. Просто оглядела меня — снизу вверх, от дорожного подола до лица, — и в этом взгляде не было ни радости, ни злобы. Было что-то другое. Проверка. Как проверяют вещь, привезённую издалека: цела ли, не обманули ли.

Тело у меня напряглось само. Вот так же оно напрягалось, когда я слышала в коридоре тяжёлые шаги Орнака.

Потому что в этом доме мне, кажется, не будут рады.

Она это, наверное, тоже поняла. По мне — поняла.

И наконец сказала:

— Ну, заходи.

Глава 19

Коллекция

Она так и стояла посреди сеней, пока я снимала дорожное.

Не помогала. Не мешала. Просто стояла, сложив руки на поясе, и смотрела, как я разматываю платок, стряхиваю с плеч дорожную пыль, поправляю ворот. Дом вокруг неё дышал, скрипел половицами, где-то в глубине перекатывали что-то тяжёлое, и все эти звуки шли мимо меня — я слышала только, как она дышит.

Осмотр начался с головы.

Она подошла на шаг, взяла меня за подбородок двумя пальцами — сухими, с твёрдыми костяшками — и повернула лицо к свету из открытой двери. Держала долго. Смотрела на брови, на лоб, на глаза, потом отпустила, будто закончила, и взяла за руку.

Вот тут я поняла, что мы смотрим.

Руки у неё были как у Мари — сухие, тонкие, с короткими ногтями. А у меня — нет. У меня были руки девчонки из прачечной: содранные костяшки, сломанный ноготь на левой, мелкие белые шрамики от иглы, подушечки твёрдые, ладонь шершавая. Она перевернула мою руку ладонью вверх, потом обратно, посмотрела на запястье, на предплечье, где виднелись следы от верёвок и от камня, и наконец отпустила.

— А приданое? — спросила она.

И вот тут я поняла, что всё, что было до этого, — ещё не проверка.

Приданое.

Я знала про него ровно ничего. Мне его никто не показывал. Никто не перечислял. Ни списка, ни сундуков, ни разговора. В усадьбе меня не спрашивали, а здесь пришли и спросили, и оказалось, что в этом доме от меня ждут ответа, которого у меня нет.

— Я… не знаю, — сказала я.

Тишина.

Она не удивилась. Вот что было хуже всего — она даже не удивилась. Стояла и ждала, не скажу ли я чего-нибудь ещё, и я не сказала, и она приняла это как полный ответ.

— Не знаешь, — повторила она.

Не вопрос. Просто отметила, как отметила бы порванную подкладку.

Потом обошла меня кругом. Раз, другой. Приподняла край дорожного платья, посмотрела на подол. Взяла за плечо, развернула — не грубо, но так, будто я была дверью, которую надо посмотреть с другой стороны.

— Худая, — сказала она наконец. И добавила, уже не мне, куда-то в сторону, в пустые сени: — Каждый раз одно и то же. Хоть бы одна была хорошей невесткой.

Каждый раз.

Одно и то же.

Хоть бы одна.

Значит, она это делала уже столько раз, что сбилась со счёту. Значит, я у неё не первая и не десятая. Значит, до меня тут стояли такие же девки в дорожном, с приподнятым подолом и с вопросом про приданое, на который никто из них не мог ответить.

— Ладно, — сказала свекровь, отпуская меня. — Нечего поделать.

И вот тут-то она и сказала про ту часть дома.

В доме, оказывается, была особая половина. Отдельная — своя лестница, свой коридор, своя дверь. И в ней жили женщины её сына.

— Ты отправишься туда, — сказала свекровь ровно, без всякого выражения. — Познакомься с ними. И потом не говори, что я не предупреждала.

Не предупреждала.

Про что? Про то, что их много? Про то, что они там все? Про то, что меня не ждут, а принимают в уже набранный набор?

Я стояла в сенях и не понимала, злиться мне или радоваться.

Злиться — потому что меня привезли как новую вещь в дом, где уже полно таких вещей, и старшая по дому даже не сочла нужным сказать, сколько их. И потому что не спросили. Опять не спросили. Ни про приданое, ни про меня, ни про то, хочу ли я в ту половину.

А радоваться — потому что там не было Рината.

Вот это пришло позже, когда она уже отвернулась и пошла вперёд. Я стояла и медленно, по одному слову, собирала свою выгоду.

Не придётся делить ложе.

Не придётся каждую ночь ждать, постучат или нет. Не придётся лежать рядом с чужим спящим мужчиной и считать его храп. У него своя половина, у меня своя. У него их много, а значит, на каждую приходится по чуть-чуть, и это чуть-чуть — уже не так страшно.

И ещё одно я себе сказала, пока шла за свекровью по коридору.

Ринат — друг Орнака.

А от друзей Орнака хорошего ждать не нужно. Это я знала точно. Орнак не дружит с теми, кто мягче его. Орнак дружит с теми, у кого тоже есть счёт в голове. И если этот человек держит дом в трёх городах, торговые ряды, серебро, и держит у себя в доме отдельную половину для женщин, как держат клетки для птиц, — значит, он считает так же, как считал мой отец. Просто тише.

В пристройку к нему я не пойду. В пристройке он с людьми. А я пойду на женскую половину и посмотрю, чем он там на самом деле дышит.

Смотрительница ждала нас у лестницы.

Я поняла, что это смотрительница, раньше, чем мне её назвали, — по тому, как она стояла. Ровно, чуть впереди, руки сложены, взгляд уже на мне, уже всё видит.

И вот тут меня зацепило.

Она была человек.

Обычно на такое ставят фей. Феи живут долго, феи не старятся, феи служат сорок лет и не меняются, — и хозяйке удобно, и дому удобно, и никто не умирает посреди службы, не оставив ключей. В усадьбе Орнака была фея. Маленькая, злая, в ливрее, и она всех нас держала в кулаке и ни разу, кажется, не болела.

А здесь стояла женщина. Живая, смертная, с сединой, с сеткой морщин у глаз, с руками, которые успели состариться на этой работе.

Значит, её выбрали не за долголетие. Значит, её выбрали за что-то другое. Значит, она тут давно, и её тут держат, и у неё с этим домом что-то своё, чего я ещё не знаю.

— Гела, — сказала она. — Пойдём.

Больше ни слова.

Мы шли по дому, и я считала.

Привычка из подвала. Двенадцать ступеней на лестнице, потом коридор, потом направо, потом ещё раз направо, потом узкая лестница вверх, восемь ступеней, потом дверь. Если считать, то я смогу вернуться сама. Если считать, то меня нельзя будет вывезти с завязанными глазами и сказать, что я никуда не ходила.

Гела шла впереди и ни разу не обернулась проверить, иду ли я. Это тоже было что-то. В усадьбе за мной всегда следили.

Дверь она открыла сама.

И я остановилась на пороге.

Комната была просторная. Большая — больше моей каморки в четыре раза, больше той комнаты, куда меня переселили перед свадьбой. Светлая, с двумя окнами, с мягким светом от свечей, с ковром, с низкими широкими скамьями вдоль стен, с подушками, с сундуками, с ширмой в углу. И богато украшенная: вышитые занавеси, цветные платки, ленты, сухие цветы, зеркало в раме, тёплое, живое, женское.

А в комнате были девушки.

Много. Я не сосчитала сразу — растерялась. Пять? Семь? Больше? Молодые, совсем молодые, и постарше, и две-три уже в возрасте, с тем спокойным лицом, которое бывает у женщин, переставших ждать. Все — красивые. Разные: темноволосые, светлые, тонкие, круглые, высокие, маленькие. И все они встали, когда открылась дверь, и все повернулись ко мне.

И встретили меня теплом.

Вот к этому я готова не была.

Я готовилась к косым взглядам. К тихой вражде, к тому, как женщины меряются молча, к холоду и поджатым губам. Я готовилась защищаться — потому что если в доме меня не ждут, то на женской половине меня и подавно будут терпеть.

А они заговорили все разом.

— Привезли?

— Господи, да ты с дороги!

— Голодная небось.

— Садись, садись, вот тут садись, не туда, тут у окна дует.

Одна, самая молодая, схватила меня за руку и потащила к скамье. Другая уже наливала что-то в чашку. Третья сняла с моих плеч платок, который я так и не сняла, и повесила на гвоздь. Кто-то подсунул подушку. Кто-то спросил, не тошнит ли меня с дороги.

Я стояла и не знала, куда девать руки.

Гела сказала:

— Яснея. Жена.

И ушла.

Просто ушла. Закрыла за собой дверь и оставила меня среди них, будто так и надо, будто это и был весь её труд.

И вот тогда в комнате стало тихо.

Не холодно — тихо. Так, как становится, когда до всех наконец дошло.

Молодая, та, что тянула меня за руку, села рядом, не отпуская, и посмотрела мне в лицо.

— Жена, — сказала она. И обернулась на остальных. — Слышали? Он женился.

И по комнате пошёл шёпот. Не злой. Изумлённый.

Вот тут я поняла, что это для них новость. Настоящая. Что до меня тут приводили — приводили, приводили, приводили, — и все знали, как это бывает: привезут, посмотрят, поставят в половину, и всё. А чтобы женился — не было. Ни разу. Ринат не женился, у него была мать и была половина, и этого хватало.

— Он тебя взял в жёны? — спросила одна, постарше, с удивлением.

—да—сказала я

— Надо же, — сказала она и покачала головой, как над чем-то неслыханным.

Меня посадили, меня накормили. Поставили передо мной плошку с чем-то тёплым, потом ещё что-то, потом чашку с молоком. Я ела и не ела — желудок был сбит дорогой, а глаза — ещё больше. Я смотрела на них и не могла налюбоваться: они были живые, они были красивые, они были со мной, и ни одна из них не смотрела на меня как на лишнюю.

И я стала рассказывать.

Про свадьбу. Про то, как шла сорок шагов через двор между столами, под лепестками и монетами. Про то, как бросали золото под ноги и кричали «счастливая». Про красное платье, которое было как доспех, и про убор, который отбил мне уши. Про сотню гостей. Про то, как сидела восемь часов и ни разу не улыбнулась, а её за это назвали скромницей.

Они ахали и хохотали. Молодая хлопнула себя по колену и сказала:

— Скромница! Ты!

И я впервые за много дней засмеялась сама — коротко, в нос, как мама.

А про семью не сказала.

Не про отца, не про мать, не про внебрачную дочь, которую держали в фартуке восемнадцать лет. Мне так было удобнее. Про мою кровь тут всё равно никто ничего не знал, а если узнать — начнут смотреть иначе, а я ещё не решила, как мне выгоднее, чтобы на меня смотрели.

Потом пошли советы.

— Ты главное не высовывайся, — сказала старшая, та, с удивлением. Её звали Ирма. — Слушай меня. Он сюда заходит редко. Раз в неделю, а то и в две. Придёт, посмотрит, скажет два слова — и уйдёт. Так что если не попадаться ему на глаза, всё обойдётся.

— И на глаза матери не попадайся, — вставила другая. — Вот она — сторож. Он и не проверяет ничего, а она проверяет. У неё всё записано.

— И за фигурой следи, — сказала третья, подвигая мне плошку. — Ешь, ешь, но не как в последний раз. Худая — хорошо. Он на худых смотрит.

Все засмеялись. Я тоже.

И вот тут, под этот смех, я поняла про них главное.

Ринат был коллекционер.

Не в том смысле, что он их любил. В том смысле, что он их собирал. Он уезжал далеко по делам и каждый раз приводил откуда-то новую — как привозят с ярмарки камень, потому что он редкий и потому что его не было. И каждая новая оставалась тут, в этой комнате, с этими занавесями, с этой едой, с этими окнами.

Но не пользовался.

— Он вообще… — начала молодая, и запнулась, и посмотрела на Ирму.

— Он не ходит к нам, — сказала Ирма спокойно, без горечи. — Вот так вот. Он их привозит, а потом они живут. Кто два года, кто десять. Он заходит, смотрит, что всё на месте, — и всё. Некоторых вообще ни разу.

Я слушала и поражалась.

Только вот в чужом доме. И только вот без выхода.

Потому что дальше пошли правила.

Их мне объяснили быстро, потому что знали наизусть, потому что для них это был воздух.

Первое: из дома выходить нельзя без разрешения. Совсем. Не «редко можно», а нельзя — пока не спросишь и не позволят.

Второе: с мужчинами нельзя даже видеться. Даже со стражей. Даже на дворе. Увидел тебя чужой мужчина — уже вопрос, кто он тебе и что ты там делала.

Третье: оставаться фигурной.

И над всем этим — мать Рината. Не он. Она. Потому что он не проверял, а она ходила по дому, и всё видела, и всё держала, и у неё в голове был счёт на каждую.

— А тебе, может, будет легче, — сказала вдруг молодая и тут же осеклась.

— Почему?

— Ты жена, — сказала она. — Жене, может, можно больше.

И все замолчали.

Вот на этом они и остановились. На этом «может». Никто не стал говорить дальше, потому что никто не знал. Я была первая жена в этом доме, и что с ней можно, а что нельзя, не знал никто — ни они, ни я, ни, может быть, даже сама свекровь.

Я сидела, держала чашку обеими руками и чувствовала, как во мне потихоньку, полегоньку отпускает.

Не то чтобы хорошо. Не то чтобы радостно. Просто отпускает. Здесь было тихо. Здесь не орали. Здесь не надо было вставать до зари, не надо было кланяться, не надо было ждать, что в тебя влетит что-нибудь тяжёлое. Здесь можно было сидеть в комнате с двумя окнами, среди красивых девушек, и есть тёплое, и никто на тебя не смотрел, как на ошибку.

И только одно сверлило.

Они так меня приняли не просто так.

Они понимали.

Они понимали, что он женился на ком-то, а не привёл её в половину, — и значит, у кого-то другого отнял. Что пока он искал и ездил и привозил, он, может, ломал кому-то возможность на любовь. Что в этом доме женщины живут и никого не ждут, и что новая жена — это не соперница и не начальница, а ещё одна такая же, которой тоже нечего ждать.

И от этого они и были со мной тёплые.

Не из жалости. Из узнавания.

Я допила молоко.

Ночью мне отвели место у окна.

Постель была мягкая, чужая, пахла чем-то сухим и сладким. Я лежала и смотрела в потолок — доски тут были ровные, дорогие, без тринадцатой, короткой, — и слушала, как за стеной в соседней комнате кто-то тихо смеётся и кто-то тихо переговаривается.

Затем всё стихло.

И в этой тишине я положила руку на рёбра, туда, где под рубахой лежало кривое, тонкое, из лазурита и серебра, с погнутым крылом.

Мама бы сказала: «Не злись, Ясенька. Злость тебя съест».

А я подумала: пусть ест. Пока ест — я живая.

И ещё подумала: тут тихо. Тут, кажется, можно выдохнуть.

А потом — уже засыпая, уже в самой глубине, — досказала себе до конца:

тихо — это тоже клетка. Просто в ней никто не орёт.

Тихо.

Тихо.

Глава 20

Выбор

Я проснулась раньше всех.

Не от шума — наоборот, от тишины. В подвале тишина была своя, глухая, каменная, а тут тишина была живая: кто-то дышал во сне, кто-то ворочался, половица щёлкнула где-то за ширмой. И от этого я и открыла глаза.

В комнате было серо. Окна глядели на восток, и за ними только-только начинало светлеть — та самая полоска, по которой я считала в подвале, только теперь она была в раме и с занавеской.

Женщины спали. На скамьях, на тюфяках, на подушках, кто-то прямо на полу, завернувшись. Все разные, и все — спокойные. Никто не вскакивал. Никто не бежал на кухню. Никто не слушал, не зовёт ли кто.

Я лежала и смотрела на них, и в первый раз за восемнадцать лет мне пришло в голову, что спать можно вот так.

Потом встала.

Одевалась тихо, на ощупь. Нашла дверь, вышла в коридор, дошла до лестницы — восемь ступеней, я помнила, — и там уже стояла Гела.

Не шла. Стояла.

Она вообще, кажется, всегда уже стояла там, куда ты только собирался прийти.

— Умываться? — спросила она.

— Да.

Она повела рукой в сторону коридора и сказала:

— Там. В конце. Вода с вечера.

И всё.

Умывальня была отдельная.

Отдельная — и большая. Больше, чем жилая комната. Каменный пол, светлый, выложенный плитами, стены обмазаны, два узких окна под потолком, и в самом центре — маленький фонтан. Невысокий, круглый, с каменной чашей и струйкой, которая падала тихо, ровно, без плеска. Вдоль стен — лавки, на лавках — вёдра, ковши, тазы, щётки. Всё аккуратное, всё на своих местах.

Я стояла на пороге и не сразу вошла.

Пахло травами и дождём.

Не мылом, не цветами, не духами — а именно мокрой травой и дождём, будто тут развешивали сушить что-то после ливня. От этого запаха у меня внутри дёрнулось: плащ Луки пах дымом и дождём, и вот теперь тут был дождь, а дыма не было, и я не знала, что хуже.

Никого не было.

Я подошла к фонтану, набрала ковшом воды — она была холодная, колодезная, — и замерла.

Потому что вот так, одна, в чужом доме, в большой каменной комнате с фонтаном, я могла умыться сама. Без очереди. Без того, чтобы ждать, когда освободится бадья. Без того, чтобы лить воду из общего ведра, в котором уже кто-то намылился.

Я поставила ковш и сняла с шеи ожерелье.

Положила на край чаши. Камни были синие — значит, утро, значит, всё правильно, значит, они всё ещё живут своей простой каменной жизнью и никого не спрашивают. Потом расстегнула ворот и вынула из-под рубахи бабочку. Одно крыло погнуто, в лазурите трещинка. Положила рядом.

Два предмета на камне. Всё, что у меня было. Всё, что можно унести под мышкой.

Потом я взяла мыло.

И вот тут поняла, что оно дешёвое.

Не то чтобы совсем плохое — но дешёвое. Простое, серое, с крупными зёрнами, будто сваренное дома, в котле, своими руками. И вода без отвара, и щётки простые, и тряпки — серые, льняные, застиранные. Никаких масел, никаких притираний, никакого серебра.

В доме, где ковры, зеркало в раме и фонтан, — мыло как у нас в прачечной.

Значит, на них не тратятся, их держат хорошо, но дёшево. красиво тут от того, что так надо, а не от того, что любят.

Я умылась, вытерлась, оделась. И пока одевалась, думала.

Из этого дома надо было как-то выйти. Не сегодня, не завтра, но выйти — потому что «тихо» это не жизнь, а передышка. И пока я тут стою, кто-то там едет по тракту, ищет по дорогам, спрашивает в лавках, и если я просижу тут год, то в конце года он устанет спрашивать.

Первое: осмотреть дом. Весь. Сколько выходов, где ворота, кто на них стоит, когда меняют. Я умею считать.

З. Второе: узнать, что в приданом.

Про приданое я не знала ничего, и от этого оно было важнее всего остального. В нём может быть серебро — тогда у меня будут деньги. В нём могут быть бумаги — тогда у меня будет право. В нём может быть ровно ничего — и тогда надо знать хотя бы это, чтобы не гадать.

Третье: где Ринат.

Я его не видела со вчерашнего вечера. Может, уехал. Может, уже в дороге. Если он уезжает часто и надолго, то это очень удобно: значит, тут остаётся дом, мать и половина, а значит, остаётся время.

Я вышла из умывальни с этим списком в голове и с закрытыми глазами чуть не налетела на женщину.

Она шла в умывальню.

Молодая. Красивая. Но не той красотой, которая бросается: тёмные волосы, тонкое лицо, брови вразлёт, глаза спокойные, серые, и в них — сразу видно — много чего лежит. Она была не из тех, кто смеётся первой. И одета была просто, во всё серое, как и я.

Она не испугалась, не извинилась, не отступила. Посмотрела на меня и сказала:

— Доброе утро.

— Доброе.

— Ты рано.

— Привычка.

— И у меня, — сказала она. — Пойдём, я всё равно одна.

И вот так, будто мы уже сто лет были знакомы, она развернулась и пошла рядом со мной — в умывальню,

Она мылась у соседней чаши и говорила.

Спокойно, ровно, без нажима. Как говорят то, что много раз думали и уже уложили в слова.

— Ты вчера про свадьбу рассказывала. Хорошо рассказывала. Только ты главного не сказала.

— Какого?

— Что ты не хотела.

Я не стала отпираться.

— Не хотела.

— И он тебя не спрашивал.

— Не спрашивал.

Она кивнула и плеснула себе воды на лицо.

— Никого не спрашивают, — сказала она. — Тут вообще никто добровольно не приходил. Ты не думай, что ты одна такая. Но и ты запомни: с первого дня ты уже проиграла, если будешь сразу лезть. Сначала завоюй его доверие. Пусть он решит, что ты тихая, что ты согласна, что ты не будешь дёргаться. А потом действуй.

— А потом?

— А потом уже посмотрим, — сказала она и впервые улыбнулась одним углом рта. — Ты же не за тем сюда пришла, чтобы тут и остаться.

У меня внутри всё дёрнулось.

— Почему ты так думаешь?

— А зачем тебе ещё? — она посмотрела на меня, прямо, в глаза. — Молодая, красивая, из дома — да любая бы за такого не пошла сама. Значит, тебя отдали. Значит, ты ищешь, как выйти.

И вот тут она сказала про смерть.

Тоже ровно, без страха, как говорят про погоду.

— Только правила тут не шуточные. За мелочь накажут криком, за большее — запретом. А если ты правда согрешишь — ну, выйдешь, увидишься с кем, уедешь, — тогда может быть и хуже. Тут одна до тебя исчезла. Просто взяла и исчезла. Никто не сказал, куда.

— Совсем?

— Совсем. И мы не спрашивали. — Она намылила руки. — Тут так: не спрашивай, пока не готов услышать. Потому что могут ответить.

Мыло у неё было то же — серое, с зёрнами.

— Ты вообще кто? — спросила я.

— Риана.

Она сказала это так же ровно, как всё остальное. И, сказав, не стала ни о чём спрашивать меня. Просто стояла и мылась.

Мы ещё немного помолчали. Потом я не выдержала.

— А ты сама тут давно?

— Четыре года.

— И откуда?

Риана выкрутила тряпку, повесила на гвоздь и села на лавку. И тогда заговорила.

— Я была рабыней, — сказала она. — Первый раз меня купил человек по имени Орнак.

У меня в руках был ковш. Хорошо, что он был пустой.

— Орнак, — повторила я.

— Да. Из Арнаты. Богатый. Он таких, как я, покупал каждый год, я у него в усадьбе жила, в прислугах. — Она смотрела куда-то в стену, в окно, не на меня. — А потом Ринат приехал в гости, и я ему, видно, приглянулась. И Орнак меня подарил. По просьбе. Так и попала.

Вот оно.

Вот и всё, что нужно было знать про то, «друг» ли Ринат Орнаку. Друг — это человек, которому можно подарить женщину, как дарят вещь. И друг — это человек, который эту женщину возьмёт и не скажет спасибо.

— А до этого? — спросила я. — До рабства?

И она сказала.

— У меня была семья. Хорошая. Богатая — как ты, только без имени. Мать, отец, дом, сад. — Она сказала это спокойно, но я видела, как она держит руки, чтобы они не дрожали. — Их убили. Отца и брата. Мать отдали так же, в рабство, куда-то, я до сих пор не знаю куда. А меня продали. Дальше ты знаешь.

Тишина стояла в умывальне, только вода падала в чашу — тихо, ровно, без плеска.

— Как тебя, — сказала Риана.

— Что?

— Ничего, — она качнула головой. — Просто ты вчера сказала, что ты из дома. А про дом не сказала ничего. Значит, есть что скрывать.

Я молчала. Она и это приняла как ответ.

— Ладно, — сказала она и поднялась. — Только вот что ты должна знать, и это важнее всего остального.

Она наклонилась к своему ведру, будто проверяя воду, и заговорила тише.

— У Рината четверо детей.

— Четверо?

— Четверо. От разных. Трое мальчиков и девочка, младшая. — Она выпрямилась. — И матерей этих детей тут нет. Ни одной.

— Где они?

— А никто не знает, — сказала Риана. — Понимаешь, в чём дело. После родов каждая или занемогала, или раздавалась. Не сразу — потом. Месяц, два, полгода. И тогда мать Рината вызывала её к себе. Поговорить. А потом девка в половину уже не возвращалась.

Она помолчала.

— Так что следи за собой. Не разъедайся, не кисни, не ходи с серым лицом. Худая, свежая, спокойная — значит, живая. Заболеешь или расплывёшься — значит, тебя позовут. — Она посмотрела на меня. — И ты пока не знаешь, к лучшему это или к худшему.

Я стояла у фонтана и медленно, по одному слову, укладывала это в голове.

Четверо детей. Четыре женщины. Ни одной в доме.

И свекровь, которая ходит по коридорам, у которой всё записано и у которой счёт на каждую.

Я вспомнила вчерашнее: как она обошла меня кругом, приподняла подол, посмотрела на запястья, сказала «худая» —

Каждый раз.

Значит, это и был осмотр. Не знакомство. Осмотр.

И «нечего поделать» — это не про меня было. Это про всех них, про всех, кто тут стоял до меня, и про тех четырёх, которых уже нет.

— Спасибо, — сказала я.

— За что?

— За то, что сказала.

— За это не благодарят, — сказала Риана. — Ты просто помни.

Дальше в умывальню повалили остальные.

Дверь не закрывалась, шлёпали босые ноги, хлопали ковши, кто-то ойкнул от холодной воды, кто-то засмеялся, кто-то начал расчёсываться, сидя на лавке, кто-то попросил у соседки мыло и получил, кто-то перекидывал через ширму тряпку и переговаривался через неё. Полотенца летали. Ленты. Гребни. Слышно было, как в соседней комнате кто-то уже напевает.

И я стояла среди всего этого и вдруг поймала себя на мысли, которую сначала даже не смогла назвать.

Красивые женщины. Утро, вода, гам, смех, полуголые плечи, чьи-то волосы через плечо, кто-то щёлкает другую по спине, кто-то тянет за косу. Все ждут одного. Все живут в одном доме. Все — при одном мужчине.

Я подумала: господи, да тут же как в доме, куда приходят к женщинам.

Только без платы. И без права уйти.

С Рианой мы проговорили всё утро.

Пока все умывались, пока все одевались, пока все расходились по углам и перебирали друг другу косы, — мы сидели на лавке в стороне и говорили. Про дом. Про порядки. Про то, кто где спит и кто с кем дружит, кого лучше не задевать, кто из девушек уже семь лет тут и всех знает, а кто привезён месяц назад и всё ещё плачет по ночам.

Она говорила мало и по делу. Я слушала и запоминала, и незаметно для себя запоминала с той же жадностью, с какой в подвале считала ступени.

Потом пришло время завтрака.

Столы накрывали в общей комнате, в той самой, с двумя окнами. Девушки садились шумно, споря, кто где, и меня тут же потащили за руку и усадили рядом с молодой, а Риана села напротив.

Ели, болтали, смеялись. Прошло полчаса, а может, час.

А потом дверь открылась, и всё стихло.

Вошла мать Рината.

Так же, как вчера: в тёмном платье с глухим воротом, с туго повязанным платком, руки на поясе. Ни с кем не поздоровалась. Прошла вдоль стола, оглядела всех — быстро, по головам, будто пересчитывала.

Остановилась.

И сказала:

— Сегодня вечером одна из вас будет ждать в спальне моего сына.

Тишина стала полной.

— Он приехал вчера и уезжает послезавтра. — Она помолчала. — Кого выбрать — решит сам. Скажет ближе к вечеру.

И вышла.

И вот тогда в комнате началось.

Не визг, не гам — шёпот. Густой, быстрый, со всех сторон. Кто-то схватил соседку за локоть. Кто-то стал поправлять платье, будто её уже позвали. Кто-то сказал «ну вот» и «наконец-то», а кто-то промолчал и уставился в тарелку.

Я сидела и не двигалась.

Считала.

Если сегодня выберут меня — я увижу его. Не как вчера, в сенях, между делом. Один на один, в комнате. И за вечер можно узнать больше, чем за месяц из чужих слов. Где приданое, сколько тут выходов, куда он ездит, зачем женился.

Если выберут не меня — я останусь тут и буду ждать следующего раза, а следующего раза может и не быть, потому что он уезжает.

Значит, надо, чтобы выбрали меня.

Я отставила чашку и выпрямила спину.

И подняла глаза.

Через стол на меня смотрела Риана. Она не улыбалась и не подмигивала. Она смотрела ровно, спокойно, и по её лицу было видно, что она считает то же самое.

Пусть выбирает.

Только пусть выбирает меня.

Свекровь вернулась через час

Она не стала объявлять ничего дважды. Просто прошла вдоль стола — обратно, от конца к началу, — и остановилась там, где сидела я.

Я успела встать. Не потому, что кто-то сказал, — просто встала, и хорошо, что встала.

Она посмотрела на меня. Долго. Так же, как вчера в сенях, снизу вверх, от тарелки до лица.

И сказала:

— От тебя я жду большего.

Тишина за столом стала такая, что слышно было, как в кухне через стену кто-то мешает что-то в котле.

— Ты не наложница. Ты жена. С жены спрос другой. —Твой отец слишком много обещал насчёт тебя

И ушла.

Вот так. Две фразы — и вышла, и дверь за ней закрылась тихо, потому что она умела закрывать двери тихо.

А за столом началось.

Не сразу — секунды две все сидели и молчали, переваривая. Потом кто-то на дальнем конце выдохнул, и как будто пробку выбило.

— Мать подошла! Она к ней подошла!

— Господи, она к нам сроду не подходит!

— Это она его наводит, вот что это. Она его всегда наводит.

— Так, значит, сегодня её и выберет.

— Да не факт! Не факт, слышите! Мать подошла, а выбирает-то он!

— А что она сказала-то? Что сказала? Яснея, что она сказала?

Меня обступили со всех сторон.

И вот тут-то они взялись за меня.

Потому что в этом доме, оказывается, был ритуал. И ритуал знали все, кроме меня.

Меня повели обратно — в комнату, к окну, на свет. Усадили на скамью, сняли с меня платок, вытащили из косы гребень, распустили волосы и начали их разбирать. Прядь за прядью, с двух сторон, сразу четыре руки. Кто-то пошёл за водой, кто-то за отваром, кто-то за маслом. Кто-то притащил зеркало и поставил напротив, и в зеркале я увидела себя, окружённую головами, и это было так странно, что я почти засмеялась.

— Ты чего?

— Ничего.

— Сиди ровно.

Меня мылили, чесали, растирали. Молодая, та, что утром тянула меня за руку, вцепилась мне в плечо и принялась растирать чем-то пахучим. Ирма с другой стороны заплетала. Третья уже рылась в сундуке и выкидывала оттуда тряпки, одну за другой, прикладывая к себе, потом к кому-то ещё.

— Серое нельзя.

— Почему?

— Серое — это как мы все. Он на нас и не смотрит, потому что все серые.

— Неправда, Риана вот...

— Риана исключение, Риану он знает четыре года.

Начался спор про платье.

Они спорили не обо мне — они спорили о своём, потому что делали это не в первый раз и им было интересно. Спорили долго, громко, с хохотом, выдирая друг у друга ленты. Кто-то предлагал красное, кто-то говорил, что красное — это как невеста, а он невест не любит. Кто-то говорил, что надо белое. Кто-то — что белое на ней уже было.

Я сидела и слушала, и в голове у меня было ровно, ясно и совсем не про платья.

А часть девушек в это время готовилась сама.

Вот это я заметила не сразу. Сначала подумала — все возятся со мной. Потом поняла: нет. Пока меня мыли и чесали, три или четыре девушки ушли в умывальню и вернулись уже другие — с подкрашенными ресницами, с чистыми волосами, в лучших своих тряпках. Одна надела серьги. Другая перевязала косу лентой.

Они готовились на случай, если мать подошла не просто так, а на случай, если сегодня выберут не меня, — а значит, выбирать будут среди всех, и надо, чтобы он увидел их, а не только меня.

Только никто из них не сказал это вслух. Потому что говорить это вслух было неудобно. Все со мной возились и все одновременно себе оставляли шанс.

Риана нашла меня, когда меня уже почти доделали.

Она подошла, села рядом, посмотрела на волосы, на платье, на руки — и лицо у неё было не такое, как у остальных. У остальных было весело. У Рианы было тревожно.

— Выйди на минуту, — сказала она девушкам. — Мы тут посидим.

Они ушли — шумно, споря, кто прав, и оставшись при этом на сто шагов прислушиваться.

Риана взяла мою руку и заговорила быстро и тихо.

— Слушай меня. Если тебя выберут — не радуйся при нём. Не показывай, что тебе это нужно.

— Почему?

— Потому что он не любит, когда от него чего-то хотят. — Она сжала мне пальцы. — Скажешь слово — и всё, он уже думает, чего ты хочешь. Он в этом разбирается. Он весь на этом стоит.

— И как быть?

— Сиди ровно. Отвечай коротко. Не смотри ему в глаза дольше, чем он сам смотрит. — Она помолчала. — И не спрашивай про приданое сразу. Он его и сам не знает. Если ты первая спросишь, он поймёт, что ты про него думаешь.

Я кивнула.

— А если не выберут?

— Тогда сиди и жди, — сказала Риана. — Он послезавтра уезжает. Уедет — у нас будет месяц, может, два. Вот тогда и подумаем.

Вот тогда я и поняла, что Риана уже думает со мной. Не за меня — со мной. Она уже приняла, что мы вдвоём, и уже считала так же, как считала я.

— Риана.

— Что?

— А ты не боишься? — спросила я. — Что если он выберет меня и я ему понравлюсь, то он станет за мной смотреть. И тогда выйти будет труднее.

Она долго молчала.

— Боюсь, — сказала она наконец. — Поэтому и говорю тебе: не радуйся. Пусть он думает, что взял тебя тихо. Пусть не думает, что ты чего-то хочешь. Пока он тебя не считает — ты можешь.

И тут же, будто испугавшись, что сказала слишком много, она встала и ушла к девушкам.

А я осталась сидеть.

И вот сидя там, в чужом платье, с чужой лентой в косе, с чужим запахом на плечах, я вдруг до боли, до зуда захотела сбежать к Луке.

Вот прямо сейчас. Встать, спуститься, пройти по коридору, выйти во двор, подойти к воротам — и уйти. Найти эту лавку. Любую лавку. Зайти и спросить у человека за прилавком: «Скажите, не спрашивал ли тут кто-нибудь мастера Луку?» — и услышать «да, спрашивал», и тогда всё, тогда можно дышать.

Он же где-то тут. Он же в этом городе. Он говорил, что найдёт, но он же не может найти меня, если я не выйду. Он спрашивает, а меня нет.

Я была в трёх улицах от него и не могла выйти.

Нельзя выходить без разрешения. Разрешения спросить не у кого — Ринат в пристройке, а свекровь подходить не велит. Значит, надо сначала быть выбранной, потом понравиться, потом попроситься. Три шага, и все три — через других людей.

А потом я поняла, что это можно использовать.

Если меня выберут сегодня и если он останется доволен, — можно попросить. Маленькое. Пройтись по улице. Посмотреть город. Свежий воздух. Всё такое безобидное, что разрешат не подумав. И в этой прогулке — одна остановка у одной лавки.

Я села ровнее.

И вот тут пришло самое главное, чего я сама от себя не ждала.

Я не сказала про Луку.

Ни одной из них. Ни Риане, ни Ирме, ни молодой. Никому.

Хотя они меня об этом не спрашивали — но они и не спрашивали про Луку, а про Рината спрашивали. Про отца спрашивали. Про город спрашивали. Про то, был ли кто. И я говорила: не было. И это была почти правда.

Потому что пока я не назвала его вслух, он был мой. Один, целый, ничей. Как только я скажу «был мастер» — они начнут спрашивать: а какой, а где, а виделся ли, а найдёт ли, а ждёт ли. И каждый вопрос отберёт у него по кусочку. И если кто-то скажет «да он тебя не найдёт» — я, может, и поверю.

А если никто не знает, то никто и не сомневается.

Значит, он есть. Значит, он ждёт. Значит, где-то в этом городе, в трёх улицах, стоит лавка, и в ней человек за прилавком, и ему уже задавали один и тот же вопрос.

Я держала это в себе, как держала в подвале песню.

День прошёл в этой возне.

Меня доделали к вечеру. Платье выбрали тёмно-синее — «под глаза», как сказала Ирма, и никто не стал спорить. Волосы уложили в тяжёлый узел, но не туго, чтобы не как на свадьбе. На руки дали кольцо — чужое, из общей шкатулки, «потому что у тебя ни одного». Ленту вплели. Ожерелье своё оставили: я не дала снять, сказала — своё.

Бабочку спрятала под воротом, у рёбер. Пусть.

Свечи зажгли рано — дни стали короткие, темнело быстро.

И вот когда стемнело, в комнате опять стало тихо.

Все сидели — кто на скамьях, кто на полу, кто у окна. Никто не говорил. Кто-то штопал. Кто-то перебирал ленту. Молодая грызла семечки и перестала грызть.

Ждали.

Дверь открылась ровно в тот час, когда её и ждали.

Вошедшая была не свекровь — девушка из младших, с кухни, в фартуке, с лампой. Она оглядела комнату и остановила глаза на мне.

И сказала моё имя.

— Яснея. Ждут.

И вот тут у меня в груди так стукнуло, что я услышала.

Риана, сидевшая напротив, не пошевелилась и не улыбнулась. Только чуть опустила ресницы — ровно на столько, чтобы это заметила одна я.

Я встала.

Поправила платье. Нашла под воротом маленькие острые крылья — приложила ладонь, почувствовала. Целая. На месте.

И пошла.

А в голове, пока я шла по коридору, было одно слово, и слово было не его имя.

Ювелирная лавка.

Глава 21

Игра

*(«Выбор» у тебя кончается уже у дверей спальни — так что это продолжение той же сцены. Если захочешь, склею с двадцатой и получится одна длинная глава.)*

Я шла по коридору и репетировала болезнь.

Не потому, что боялась. Потому что считала.

Двадцать два дня на земле в подвале, потом неделя бульона и этикета, и про себя я знала одно: я тонкая, как жердь, и белая, как стена. Значит, право на болезнь у меня есть. Можно покашлять. Можно сказать, что с дороги заложило грудь и ломит виски. Можно лечь на самый край, дышать тихо — и никто тебя не тронет.

Я даже отрепетировала, как буду кашлять. Два раза, не больше. Больная, которая кашляет всё время, — это больная, которой скоро станет лучше, а мне надо было, чтобы стало хуже и надолго.

Восемь ступеней.

Я их знала. Считала, когда меня вели обратно из умывальни, считала ещё раз, когда шла за Гела. Восемь — и дверь.

Дверь была приоткрыта. Из-за неё пахло вином.

Не едой. Не свечами. Вином — так пахнет в погребе, когда разобьют бутылку и не вытрут.

Я постучала.

— Заходи, — сказал он.

Голос был не такой, как на свадьбе. На свадьбе он говорил громко и коротко, чтобы слышали все. Теперь он говорил будто сам с собой, и я в этом разговоре была третьей.

Я вошла.

Он сидел в кресле боком к столу, в одной рубахе, без кафтана. Кафтан лежал на полу, как упал. Сапоги он снял: один стоял, другой валялся на боку. На столе горели три свечи, и все три были наполовину съедены, и воск натёк на дерево и застыл жёлтыми лужами.

И он был пьян.

Не так, как пьют на свадьбах — весело. Он был пьян тяжело, как человек, который пил один и не для того, чтобы стало хорошо, а чтобы стало неважно.

Он поднял голову и посмотрел на меня.

Долго. Медленно. Снизу вверх, от подола до лица. Так же, как смотрела в сенях его мать, — только она смотрела быстро, как проверяют вещь, а он читал.

Я стояла.

Потом он сказал:

— Заходи. Чего в дверях.

И махнул рукой — не на стул, а вообще, в сторону комнаты. Мол, живи.

Я прошла и села. На самый край стула, как садятся в чужом доме. Спина ровная, руки на коленях, взгляд — на свечу, а не на него. Всё, как учила Брена. Брена бы мной гордилась, если бы ей было до этого дело.

Под воротом, у самых рёбер, лежала бабочка. Крылышко впилось в бок, и я его не поправила. Пусть.

Он молчал. Смотрел на меня и молчал, и от этого молчания хотелось встать и выйти, но выйти было нельзя.

А потом он заговорил.

— Я просил у него другое, — сказал он. Взял со стола бокал, посмотрел в него, поставил. — Другое. Ряды. Долю в караване. Плевать. Он мне должен был. Он мне много должен.

Он опять взял бокал, но не выпил.

— А он мне дал тебя.

Я подняла глаза.

— Даёт, — сказал он, будто спорил с кем-то в комнате. — И говорит: оберегай. Говорит: заботься. Как за родной. Вот так вот взял и сказал. — Он хмыкнул, невесело. — Орнак. Заботься.

У меня внутри дёрнулось.

Не от нежности. От удивления. Потому что про заботу я слышала впервые. Восемнадцать лет — и впервые.

А потом я подумала: врёт.

Не Ринат. Отец.

Отец ничего не делает без счёта. Он не сказал «оберегай» просто так, от доброты, — у него доброты отродясь не было. Значит, он что-то с этого имел. Значит, «оберегай» — это была не просьба, а условие. Или прикрытие. Или то, что говорят вслух, чтобы человек не догадался, зачем ему на самом деле отдали дочь.

Только зачем он так сказал? Чтобы притвориться хорошим отцом? При живом свидетеле, который потом это передаст? Перед кем ему притворяться — перед другом, который его знает тридцать лет?

Я не знала. И это было важно, потому что в первый раз за всё время в этом доме мне сказали что-то, чего я не понимала, а непонимание — это уже зацепка.

Надо запомнить. Всё, что он сейчас скажет, надо запомнить и потом продать кому-нибудь. Хоть Риане. Хоть себе.

— Пить будешь? — спросил он.

— Благодарю.

Он налил и подвинул мне бокал через стол. Бокал поехал по восковой луже, оставляя борозду.

— И поешь. Там, — он показал куда-то в сторону, где стоял поднос с чем-то холодным и застывшим.

Я посмотрела на поднос. Потом на бокал. И сказала:

— Не хочу.

Вот с этого всё и началось.

Он поставил свой бокал так, что звякнуло.

— Как это — не хочешь?

— Не хочу, — сказала я вежливо. — Благодарю. С дороги.

— С дороги, — повторил он. И вдруг начал подниматься.

Поднимался он тяжело, упираясь рукой в стол, и в этом подъёме было столько, что стул сам отъехал назад. Он встал и посмотрел на меня сверху. Он был не высокий, но широкий, и от него шло тепло и вино.

— Ты не имеешь права отказываться, — сказал он.

Ровно. Не криком ещё. Но так, как говорят правило.

— Я не отказываюсь, — сказала я. — Я просто не хочу.

— А какая разница! — он уже повысил голос. — Хочешь, не хочешь — какое это имеет значение? Тебе сказали — ты берёшь. Тебе сказали — ты делаешь. Всё. Никаких «не хочу». Никаких «не буду». Здесь так. Поняла?

Он взял бокал и шагнул ко мне.

Я не успела ничего ответить.

Он поднёс бокал прямо к моему лицу, к губам, — так близко, что стекло ткнулось в подбородок и облило меня снизу.

— Пей, — сказал он.

И вот тут я сделала то, что придумала ещё в коридоре. Я приоткрыла рот ровно настолько, чтобы глотнуть чуть-чуть. Не пить, а показать, что пью. Пьяной быть не хотелось: у пьяной развязывается язык, а мне язык нужен был трезвый.

Я приоткрыла рот.

А он взял меня за подбородок — двумя пальцами, жёстко, как берут за морду лошадь, — и сжал.

И открыл мне рот сам.

И стал лить.

Не в рот. На меня.

Вино шло по губам, мимо, по подбородку, по шее, за ворот, по груди. Тёплое, красное, липкое. Оно текло под платье, оно заливалось за ожерелье, оно капало с подбородка на колени, и я сидела с открытым ртом и не могла ни сглотнуть, ни сказать слова, потому что он держал меня за подбородок, а другой рукой наклонял бокал, пока в нём не осталось ничего.

Потом он отпустил меня и посмотрел.

Я сидела облитая.

Тишина была секунды три.

— Вот, — сказал он с удовольствием. — Вот так надо.

Я вытерла подбородок тыльной стороной ладони. Медленно. Сняла с шеи мокрую прядь и убрала за ухо. Потом посмотрела на него и сказала:

— Хорошо.

Он не ждал «хорошо». Он ждал, кажется, что я заору или заплачу.

— Ты должна делать всё, что я скажу, — сказал он. Уже громче. Уже с тем нажимом, с каким говорят человеку, до которого плохо доходит. — Всё. Слышишь? Не «подумаю». Не «может быть». Сказал — сделала.

Он пошёл к столу, взял бутылку и вернулся.

— Если я пью — значит, и ты не в стороне. Поняла? Что это за порядок такой: он пьёт, а она сидит трезвая и смотрит? Как будто ей интересно, а не скучно. Пей.

И он снова поднял бутылку.

Второй раз вышел ещё хуже: он лил долго, а я уже знала, что надо открыть рот пошире, и открыла, и всё равно половина ушла мимо. Вино текло мне за шиворот и по спине, и я чувствовала, как мокрая ткань липнет к коже между лопаток.

Ожерелье стало тяжёлым. Камни налились, потяжелели, нитка намокла.

— Вот, — сказал он и поставил бутылку. — Уже лучше.

Он посмотрел на меня и вдруг закричал.

Не на меня — просто закричал, в комнату, разом, как выпускают воздух:

— В этом доме все как куклы! Все молчат, все сидят ровно, все едят, когда скажут! Мать ходит и считает! Девки сидят у себя и ждут! Ждут, ждут, все чего-то ждут! И ты такая же! Сидишь, руки сложила, глаза в пол! Как будто тебя нарисовали!

Он прошёл по комнате туда и обратно, и на ходу споткнулся о свой сапог.

— Не хочу! — передразнил он меня тонким голосом, и это было смешно. — Вот у меня «не хочу» — целый дом. А толку?

Он остановился посреди комнаты и посмотрел на меня уже другим взглядом. У него заблестели глаза.

— Слушай, — сказал он. — Давай сыграем.

— Во что?

— А вот во что. — Он пошёл к столу и стал шарить руками. — Встань. Встань, встань, не сиди.

Я встала.

Он подхватил меня под руки — легко, как будто я была не человек, а подушка, — и поднял. Просто поднял на воздух и поставил на середине комнаты. У меня поехали ноги, потому что двадцать два дня на земле не проходят бесследно, но я устояла.

— Держи, — сказал он и сунул мне в руки поднос. Тот самый, с холодной едой, которую он мне предлагал. — Держи вот так. Перед собой.

— Это зачем?

— А ты держи.

Он снял с шеи ленту — тонкую, шёлковую, дорогую, — и стал завязывать себе глаза.

И не смог.

Вот это было ужасно смешно и ужасно страшно одновременно. Он накидывал ленту на лицо, она съезжала. Он заводил концы за уши — они выскакивали. Он натягивал — она лопалась узлом на затылке и падала на плечи. Он ругался, он сопел, он сказал вслух: «Да что ж ты», — и попробовал ещё раз, и опять не вышло.

Я стояла с подносом и боялась.

Потому что когда человек так старается — значит, ему это важно. А когда человеку важно, он злится, если не выходит.

— Чёрт, — сказал он наконец. Сдёрнул ленту, бросил её на пол. — Ладно. Тогда так.

И пошёл к столу.

И взял кинжал.

Короткий, с костяной ручкой, тот, которым, наверное, резали на этом столе хлеб и мясо. Он вытащил его из ножен, повертел в руке и посмотрел на меня.

— Я закрываю глаза, — сказал он. — Нет, глаза я закрою. Лента дурацкая. Глаза закрою. Ты стой. Ты защищайся. Ты бегай, если хочешь, только недалеко, а то упадёшь. А я ищу. Поняла? Я ищу. И если я тебя найду — ты проиграла.

Он закрыл глаза.

И сразу же открыл один.

— А, — сказал он. — Понял.

И пошёл.

Он шёл на меня с закрытыми глазами, с кинжалом в опущенной руке, и это было хуже всего. Потому что с закрытыми глазами он был спокойный и уверенный, и шаг у него был ровный, как будто он видел комнату изнутри.

— Где ты, — сказал он.

Я не ответила.

— Ты где, — повторил он громче. — Тебя слышно. Ты дышишь.

Он был прав. Я дышала. У меня от страха стало слышно дыхание.

Он пошёл на звук.

Я отступила. Он шёл. Я отступила ещё. Он шёл и улыбался — так, как улыбаются люди, которым всё равно, что будет, потому что они уже решили, что будет хорошо.

— Ты знаешь, — сказал он на ходу, не открывая глаз, — я так одну убил.

— Мать, — сказал он. И повёл рукой с кинжалом в воздухе, будто нащупывая. — Не мать мою. Мать одного из мальчишек. Тут же, в комнате. Так же. Она тоже думала, что это игра. Она смеялась. Она бегала. Я говорю: стой, не бегай, а она бегает.

Он сделал шаг вбок, и я еле успела отойти.

— Ничего, — сказал он. — Ты другая. Тебя я беречь буду. Ты всё-таки Орнакова. Он мне тебя дал — он мне потом спросит.

Он опять улыбнулся.

— И потом — я уже старый. Раньше я бы её, может, и не тронул. Раньше я много чего не делал. А теперь у меня в доме четыре девки и четверо детей, и я, знаешь, уже забыл, которая из них чья. — Он засмеялся. — Представляешь? Четверо. И я не помню. И никто не помнит. Мать моя, может, и помнит, у неё всё записано.

Он остановился.

— Стой, — сказал он.

И открыл глаза.

И посмотрел прямо на меня.

Вот тут у меня в горле стало сухо. Потому что он был в трёх шагах, и у него был кинжал, и он был пьян, и он не помнил, чьих детей он отец.

И он пошёл вперёд.

— Ну, — сказал он. — Защищайся.

Я отступила назад и почувствовала спиной стол.

Отступать было некуда.

Он занёс руку.

И вот тут меня что-то толкнуло. Не мысль — мысль у меня была медленная, а тут было быстрое, как в тот день, когда я бросилась на Орнака с ножом.

Он пошёл на меня, широко, всей грудью.

А я вместо того, чтобы отскочить, шагнула вперёд, на него.

И ударила.

Подносом. Прямо в лицо, снизу, всей рукой, всем весом, сколько было.

Звон. Потом тишина.

Он стоял и смотрел на меня как-то криво. Потом посмотрел на кинжал. Потом опять на меня.

— Ого, — сказал он.

И сел.

Просто сел на пол, там, где стоял, — не на стул, не на кровать, а на пол, боком, как складываются мешки. Кинжал звякнул о камень.

Он посидел, подумал и сказал:

— Хорошо.

Потом откинулся спиной к ножке стола, устроился поудобнее и закрыл глаза.

И не открыл.

Я стояла с подносом в руках и не двигалась. Сердце било в горле, руки трясло, платье липло к спине, и вино с меня всё ещё капало на пол — кап, кап, кап.

Он дышал. Он точно дышал. Это я слышала.

Я подождала ещё.

Потом подошла и убрала кинжал подальше — на стол, к свечам, чтобы если он встанет ночью и начнёт шарить, то не нашёл сразу. Или чтобы нашёл там, где надо, а не под собой.

Потом посмотрела на него.

Он спал, как спят пьяные, — тяжело, с открытым ртом, с подвернувшейся рукой.

Оставить его на полу было можно. На полу ему ничего бы не сделалось. Но если его так оставить, то утром он решит, что его уронили, а уронили — это скандал, а скандал — это плохо.

Значит, надо было, чтобы всё выглядело, как будто он сам.

Восемнадцать лет в доме, где всё шито на живую нитку, — это хорошая школа. Ты не думаешь «как правильно». Ты думаешь «как будто так и было».

Я взяла его за плечи и потянула. Он был тяжёлый, как всё в этом доме, но он помогал — во сне люди помогают, если тянуть правильно. Я подвела его к кровати, усадила спиной к кровати, потом приподняла ноги и перевалила на покрывало. Пыхтела, злилась, один раз чуть не упала сама.

Потом подняла его ноги с пола и положила на кровать. Сняла с него вторую руку от лица — некрасиво так. Поправила голову на подушке. Расправила рубаху.

Он засопел.

Вот так. Спит. Просто спит. Устал человек, выпил человек, лёг человек.

Я посмотрела на дело рук своих и подумала: если бы сейчас кто-нибудь вошёл, он бы ничего не понял. Всё ровно. Всё как надо.

Только вино на полу. Вино на мне. И два бокала.

Я вытерла пол кафтаном — тем, что лежал на полу. Не потому, что надо было, а потому что кафтан всё равно лежал. И бокал подняла и поставила на стол.

А потом отошла к стене, села на пол и стала думать про кровать.

Кровать была широкая. Места на ней было на четверых. Можно было лечь с самого края, отвернуться к стене — и всё равно он бы дышал рядом, и всё равно бы сопел, и всё равно бы рукой куда-нибудь заехал.

А пол был мой.

Пол я знала. Пол у меня был подвал, двадцать два дня, и там я научилась лежать так, чтобы не мешать себе. Пол — это когда никто тебя не трогает. И если уж я всю дорогу планировала отвертеться от близости, то вот он, пол, — лежит и ждёт, и ничего у него не спросишь и он ничего не потребует.

Я подумала и решила: лягу здесь.

Не на кровати. Здесь.

Не потому, что он меня выгнал. Не потому, что «жена, но не жена». А потому что мне так надо было. Пусть он утром увидит, что я спала на полу, и пусть он это как-нибудь себе объяснит. Хоть плохо, хоть хорошо — но объяснит, а объяснение у человека всегда остаётся в голове.

Я сняла с себя мокрое — платье, верхнюю рубаху, — оставила нижнюю, серую, которая посуше. Платье повесила на спинку стула, чтобы к утру подсохло.

Ожерелье сняла и протёрла. Нитку, камни, замок. Камни были красные — значит, ночь. Значит, они опять живут своей простой каменной жизнью и никого не спрашивают.

Бабочку я расстегнула и посмотрела: целая. Одно крылышко погнуто, в лазурите трещинка. Всё как было. Ничего с ней не сделалось.

Я подержала её в кулаке — маленькую, острую, холодную — и застегнула обратно, на себя, у горла, поверх нижней рубахи. Пусть.

Потом легла.

На пол, у самой стены. Спиной к стене, лицом к двери. Подтянула колени. Накрылась кафтаном — тем самым, которым вытирала вино.

Кафтан пах вином.

Свечи я не стала тушить: если потушить, то утром надо вставать и зажигать, а если оставить — к утру прогорят сами и никому не будет дела.

Я лежала и считала.

Восемь ступеней — от коридора до этой двери. Восемь.

Двенадцать — в подвале.

Значит, счёт надо заводить новый. Новый дом, новый счёт, новое всё. В этом доме у меня уже есть восемь, есть имя жены, есть поднос, которым я сегодня свалила с ног человека с кинжалом, и есть одно слово, которое надо запомнить: «оберегай».

Он сказал это про отца. Отец сказал это ему.

Значит, отец чего-то от него хотел — и заплатил мной.

Вот с этого и начнём.

Он спал. Сопел, как спят люди, которые ничего не помнят и ни в чём не виноваты. Утром он проснётся, посмотрит на меня, посмотрит на кровать, посмотрит на поднос — и, скорее всего, ничего не скажет. Потому что ему будет стыдно, а стыд у таких, как он, выходит раздражением. Значит, утром надо быть тихой. Тише, чем была. Ещё тише. Пусть он решит, что я и была такой.

А потом — по одному. Первое: узнать, где выход и кто на нём стоит. Второе: узнать, что в приданом. Третье: попроситься выйти.

И одна остановка у одной лавки.

Мама бы сказала: «Не злись, Ясенька. Злость тебя съест».

А я подумала: пусть ест. Только пусть сначала поест его.

Я повернулась на бок, к стене, и подтянула кафтан до подбородка. Пол был холодный и твёрдый, и от него тянуло так же, как от того пола в подвале, — и это было хорошо. Это было своё.

Последнее, о чём я подумала перед тем, как уснуть, было не про мужа.

Это было: утром спросить у Гелы, где в доме вторая лестница и куда она ведёт.

Восемь — это уже счёт.

Глава 22

Ошибка

Я проснулась до света и была уверена, что всё обошлось.

Вот это и было самое смешное — потом, когда я это вспоминала. Я лежала на полу в чужом доме, в одной рубахе, вся липкая от вина, и думала, что ночь прошла хорошо.

Дура.

Холодно было так, что ныло в костях. Пол к утру стал ледяной, и кафтан, которым я накрылась, совсем не грел. Он пах вином, и от него пахло вином мне в лицо, и от этого немного тошнило.

Он спал. Всю ночь сопел, потом перестал и стал дышать тяжело, с присвистом, как дышат люди, которым к утру будет плохо.

Кинжал лежал в углу.

Я переложила его туда часа через два. Встала тихо, взяла со стола — он лежал у самых свечей — и отнесла в угол, за ножку кресла. Потому что если бы он ночью встал и стал шарить, то нашёл бы его сразу, а так — не сразу.

Значит, кинжал был в углу.

Вот из-за этого всё и началось.

Смотрительница пришла в семь.

Я услышала её издалека — она ходила с ключами, и ключи стукали, и она никогда не придерживала их рукой. Она подошла к двери, постояла, будто набирала воздуху.

Дверь открылась.

Она ничего не сказала. Просто стояла в проёме. Я лежала на полу и смотрела на неё снизу.

Потом она посмотрела на кровать.

Потом — в угол.

Потом опять на меня.

И сказала:

— Ох.

И заорала.

— Люди! Люди, сюда! Скорей! Господина!

И пошло.

Первыми прибежали двое — девчонка с кухни и работник, оба в чём спали. Потом ещё кто-то, потом ещё. Потом пришла охрана: двое, с алебардами, встали в дверях и загородили весь свет. Комната, которая ночью была большая, стала тесная, как кладовка. Все говорили разом, все перебивали друг друга, и все смотрели на меня.

Я лежала на полу в одной рубахе, простоволосая, и надо мной стояло восемь человек.

Никто мне не сказал «встань».

Смотрительница пошла в угол. Взяла кинжал двумя пальцами, как берут дохлую мышь, подняла и показала всем.

— Вот, — сказала она. Голос был торжественный. — Вот, изволите видеть.

— В углу, — сказал один из охраны.

— В углу. Не на столе. В углу.

И все посмотрели на меня.

Я села. Подтянула под себя ноги, потому что пол был холодный, и от этого стала ниже, и от этого все стали выше.

А смотрительница уже не могла остановиться. Она разошлась. Ей было важно, чтобы слышали в коридоре, и она говорила всё громче.

Она не сказала мне ни слова. Она вообще со мной не разговаривала — она говорила про меня, как говорят про вещь.

Он проснулся от крика.

Застонал, не открывая глаз. Повернулся. Схватился рукой за голову.

— Тише.

Никто не притих. Тогда он заорал:

— ТИШЕ!

И открыл глаза.

Вид у него был страшный. Серый, опухший, глаза красные, волосы прилипли ко лбу.

— Что, — сказал он.

Смотрительница кинулась к нему.

— Господин, голову ломит? Господин, вам дурно?

Она замахала в коридор, и принесли рассол в большой кружке, и он выпил половину, и его передёрнуло. Потом принесли отвар, тёмный, пахучий, тот, что от матери, и он выпил и его, и посидел, держась за лоб двумя пальцами.

Он был злой. Вот это надо было понять сразу — он был злой ещё до того, как что-нибудь узнал. У него болела голова, ему было стыдно, и он ещё не знал, за что, и от этого злился заранее.

Он поднял глаза на смотрительницу.

— Ну.

И она рассказала.

Она рассказывала хорошо. Вот что было хуже всего.

— Я, господин, вхожу по обычаю, в семь. Вхожу — а она на полу. На полу, в одной рубахе. А вы спите. Вы спите, что я вас два раза окликнула — не слышите. Как убитый спите.

Он молчал.

— И вот, — она подняла кинжал. — В углу. Не на столе — в углу. А зачем женщине ночью кинжал? А затем, что она его брала. А зачем она его брала?

Она обвела всех глазами. Все смотрели на неё, и она это чувствовала, и росла.

— Затем, что она вошла, пока вы спали. Выпили вы, легли, уснули. Она вошла. Ударила. Вы и не проснулись — вы пьяный были, вы бы и не почувствовали. А потом она испугалась, потому что решила — убила. И легла на пол. А на пол кто ложится? На пол ложится тот, кто боится лечь рядом с покойником.

Тишина.

Один из охраны сказал:

— Ишь.

Он посмотрел на кинжал. Потом на меня. Потом на кинжал.

И вот тут я открыла рот.

— Это неправда, — сказала я.

Все повернулись.

— Это была игра, — сказала я.

— Что? — сказал он.

— Игра. Вы были пьяны. Вы меня подняли и дали мне поднос. Сказали — защищайся. Завязали себе глаза. Не смогли завязать. Тогда взяли кинжал и пошли на меня. И я ударила вас подносом. По голове. Вы сели на пол. Потом уснули. И я положили вас в кровать.

Я замолчала.

Стало тихо.

А потом смотрительница сказала:

— Поднос.

— Поднос, — сказала я.

— Вот этот?

Она показала на поднос, который так и стоял на столе с застывшей едой.

— Этот.

Она посмотрела на поднос. На кинжал. На своего господина.

И сказала:

— Ага. Значит, господин мой сам себя по голове подносом.

Один из охраны засмеялся. Коротко, в нос. И от этого смеха всё поехало.

Никто не поверил.

И не потому, что было неправдоподобно. А потому, что верить не хотелось.

У них уже было готовое. Господин пьяный, жена новая, кинжал в углу, жена на полу — это складывалось, это можно было рассказать на кухне, это можно было рассказать в городе.

А «игра с подносом» — это было смешно. Это надо было объяснять, и потом ещё отвечать на вопросы, и всё равно никто бы не понял.

— Ленту! — сказала я вдруг. — Лента! Он завязывал глаза лентой, она лопнула, он её бросил!

Смотрительница посмотрела на пол. Лента и правда лежала на полу, у кресла, шёлковая, мятая.

Она подняла её.

Подержала. Посмотрела на неё.

И сказала:

— Лента.

И положила на стол.

Всё. Лента как лента. Лента ничего не доказывала. Лента просто лежала.

Я смотрела на них и понимала: чем больше я говорю, тем хуже. У меня в рассказе всё было криво. Он не смог завязать глаза. Он рассказывал про чужую мать. Он смеялся, что не помнит, чья чья мать. Это всё вместе звучало как бабья болтовня, а не как ночь с господином.

— И кинжал, — сказала смотрительница, — вы, значит, после взяли и в угол положили.

— Да.

— А зачем?

Вот на это у меня не было ответа, который бы их устроил. Настоящий ответ был: чтобы он ночью не нашёл. А если сказать так, то получится, что я думала, что он встанет и будет искать, — а значит, боялась. А значит, что-то было.

— Чтобы не мешал, — сказала я.

— Не мешал, — повторила она.

И покачала головой. И в этом покачивании было всё: и «зачем», и «а кто её знает», и «а может, врёт».

А потом она сказала:

— Господин. Она хотела вас убить.

Ровно, как приговор.

Он сидел и слушал.

Смотрел в пол. Держался за лоб.

А потом посмотрел на меня.

И вот тут я увидела, как у него в глазах что-то повернулось.

Он вдруг сморщился, зажмурился и сказал:

— Погоди. Погоди-ка.

Все замолчали.

— Что-то было, — сказал он. — Что-то было. Ты... ты мне что-то...

Он потёр лицо ладонью.

— Лента, — сказала я быстро. — Вы завязывали...

— Да тише ты! — рявкнул он.

И вот это было самое поганое. Он почти вспомнил. Он был на волоске. Ещё немного — и он бы вспомнил и ленту, и поднос, и как он сам себя поставил на середину комнаты с закрытыми глазами.

Но он не вспомнил.

Он сдался. Мотнул головой, поморщился и сказал:

— Ладно. Всё равно.

Всё равно.

Вот из-за этого «всё равно» он и ударил.

Он встал.

Встал тяжело, качнулся, ухватился за стол. Постоял. Посмотрел на меня.

— Игра, — сказал он.

— Игра.

Он шагнул ко мне.

И ударил.

Тыльной стороной ладони, по щеке, коротко. Но у него на руке были перстни, и один пришёлся по скуле, и я почувствовала, как кожу разорвало.

Голова дёрнулась. В ушах зашумело.

Я стояла на полу, почти на коленях, и равновесия у меня не было.

А он уже кричал.

— Как ты смеешь! — он кричал прямо в лицо, и от крика у него болела голова, и он злился ещё и на это. — Как ты смеешь так со мной! Ты! Ты хотела меня УБИТЬ!

— Не хотела...

— Ты здесь никто! — он ткнул пальцем в пол. — НИКТО! Ты у меня неделю! Неделю! Мы венчаны — сколько?! Три дня! Три дня! И ты уже хочешь моей смерти!

— Она сама сказала, — вставила смотрительница. — Я как есть.

— Как есть, — согласился он. — Вот. Вот — как есть.

И ударил второй раз.

Тот же удар, в ту же щёку, только крепче. Я прикусила губу и почувствовала во рту железо.

— Поняла? — сказал он. — Поняла, что ты натворила?

И вот тут меня прорвало.

Не от боли. Боль была ерунда, боль я умела. Меня прорвало от того, что никто не слышал.

— Да послушайте же вы! — я говорила быстро, глотая, и слёзы уже шли, и я их гнала, потому что не выношу плакать при людях. — Он сам! Он сам всё сказал! Он поднял меня и сказал — играем! Он дал поднос! Он завязал глаза! Он пошёл на меня с кинжалом! Он про ваших детей говорил, господин! Он сказал, что убил их мать! Он сказал, что не помнит, которая чья! Он сказал, что вас Орнак просил меня оберегать! Всё это было! Всё было!

Он смотрел на меня и не слышал.

Совсем. По лицу было видно: он слушал не слова, а то, как я их говорю, — а я говорила много, быстро и с мокрым лицом, и это всё вместе значило для него «баба болтает».

— Оберегать, — сказал он.

— Оберегать.

— Он говорил?

— Говорил.

— И что?

— И всё.

Он махнул рукой.

— Вот и всё. Оберегать. А ты меня по голове.

И ударил третий раз.

Третий раз был настоящий.

Он уже не бил ладонью — он взял меня за волосы.

Собрал у затылка, намотал на кулак — и потянул вверх. Мне пришлось встать на носки, потом оторваться от пола, и он держал меня так, на вытянутых волосах, и смотрел в лицо, наклонясь.

— Ты, — сказал он тихо. — Ты кто такая?

Я не могла ответить. У меня натягивало кожу на голове, и говорить было больно.

— Кто ты такая, а?

Он отпустил кулак — и я упала. Не села, не присела — упала, потому что ноги не успели. И плечом, и локтем, и боком об пол.

— Встань, — сказал он.

Я встала.

Он посмотрел на меня и вдруг оттолкнул.

Просто толкнул ладонью в плечо — и я полетела назад и ударилась о край стола бедром. Стол был тяжёлый, дубовый, с резной кромкой, и кромка пришлась точно по кости.

Вот это было больнее всего.

Я согнулась, схватилась за бедро и села на пол, потому что стоять уже не могла.

И вот тут стало тихо.

И в этой тишине было слышно, как капает.

Кровь.

Из брови. По виску, за ухо, на шею, на ворот рубахи. И на пол — три капли, потом ещё, потом ещё.

Бровь разошлась от перстня, и я это поняла только тогда, когда попробовала посмотреть на него правым глазом и не смогла — залило.

Один из охраны сказал негромко:

— Ого.

А смотрительница сказала:

— Кровь на полу.

И вздохнула. Так вздохнула, как будто это была её главная беда.

— Кто вытирать будет, — сказала она. — Я, конечно.

Он ходил по комнате.

Босой, в рубахе, с прилипшими волосами, и от него пахло вчерашним. Он ходил и говорил, и говорил уже не мне, а вообще, в комнату, — и от этого было хуже, потому что когда кричат тебе — это тебе, а когда в комнату — ты просто стоишь в комнате.

— Три дня, — говорил он. — Три дня! Я её взял — зачем? Я у отца её просил — зачем? Я думал, будет жена. Будет в доме человек. А у меня в доме теперь — что? У меня в доме теперь баба с кинжалом!

Он остановился и посмотрел на меня.

— Ты у меня будешь знать, — сказал он. — У меня четыре девки было. Ни одна не смела. Ты — смела. Значит, тебя учить.

Он подошёл.

— И запомни, — сказал он. И это было самое тихое, что он сказал за всё утро. — Ты у меня никто. Никто. Ты не госпожа, ты не жена, ты — расчёт. Поняла? Расчёт. У меня с твоим отцом дело, а ты при нём. Вот и сиди.

Он наклонился ко мне.

— А вздумаешь ещё раз — я тебя отдам. Возьму и отдам. Напишу твоему отцу: сам виноват, бери обратно, невеста с норовом. И он возьмёт. Он тебя обратно определит куда.

И добавил:

— Отомщу.

Вот это «отомщу» он сказал совсем спокойно, и от этого оно в меня вошло глубже всего остального.

Мать пришла на шум.

Она умела войти так, что все замолчали. Не потому, что громко, — наоборот. Вошла тихо, встала в дверях, оглядела комнату. И в комнате стало тихо, как в церкви.

Посмотрела на сына. На меня — на полу, с кровью. На кинжал в руках смотрительницы. На пол.

Ничего не спросила. Подождала.

И смотрительница, которая только что говорила громко и хорошо, вдруг сказала тихо и плохо. Ещё раз, с начала, только короче. И в её коротком рассказе всё стало ещё хуже.

Мать слушала.

Не перебила ни разу.

Потом сказала:

— Кинжал.

Смотрительница подала.

Мать взяла, посмотрела лезвие. Оно было чистое — оно и было чистое, там и не могло быть крови.

— Крови нет, — сказала мать.

— Крови нет, — согласилась смотрительница.

И вот тут стало совсем плохо. Потому что «крови нет» они взяли как доказательство. Раз крови нет — значит, не резал, значит, она просто ударила чем-то тяжёлым. А поднос — тоже тяжёлое.

Мать отдала кинжал.

И посмотрела на меня.

— Как её, — сказала она.

Не мне. Смотрительнице.

Вот это было хуже удара.

— Яснея, госпожа, — сказала смотрительница.

— Яснея, — повторила мать. — Надо же.

Она подошла.

— Встань.

Я встала. Бедро стрельнуло, и я чуть не села опять, но устояла.

— На колени.

Я опустилась на колени. Пол был каменный, холодный, и через тонкую рубаху он был как лёд.

Мать стояла и смотрела сверху.

Долго. Очень долго. Так долго, что у меня начало тянуть в коленях.

Потом она сказала:

— Ты его ударила.

— Да.

— По голове.

— Подносом.

Она чуть наклонила голову.

— Ты его ударила. И он упал.

— Он сел.

— Сел. И ты положила его в кровать.

— Да.

— И легла на пол.

— Да.

Она помолчала.

И сказала — не мне, а в комнату, всем:

— А надо было сказать.

Вот это был приговор.

Потому что в этих словах было всё: что он хозяин, и что его надо было разбудить, и что его надо было спросить, и что если ты ударила хозяина — хозяин должен об этом знать, а не узнавать утром от смотрительницы.

— Он спал, — сказала я.

— Надо было разбудить.

— Он бы не проснулся.

— Надо было разбудить, — повторила она.

И протянула руку.

Взяла меня за волосы у виска — сухими, жёсткими пальцами, с твёрдыми костяшками — и сжала.

Не дёрнула. Сжала. И стала поворачивать мою голову из стороны в сторону, как поворачивают вещь, чтобы посмотреть, нет ли трещины.

— Слушай, — сказала она. — Ты в этом доме три дня. Три. И ты уже ударила моего сына.

Она потянула.

— Ты думаешь, ты у себя дома? Ты не у себя. Ты тут живёшь. Ты тут ешь, ты тут спишь, ты тут ходишь, где тебе позволят. И всё, что ты тут делаешь, делается по-нашему.

— Да.

— Громче.

— Да!

Она отпустила и — не размахиваясь, ровно, как ставят печать, — ударила меня по лицу.

Один раз. Ладонью. По той же щеке, что и он.

— Скажи, — сказала она.

— Простите, — сказала я.

— Не слышу.

— Простите.

— Громче.

— Простите!

Я сказала это на весь коридор, на коленях, с кровью на лице, в одной рубахе, и где-то за дверьми кто-то, кажется, хмыкнул.

Вот тогда она и повернулась к сыну.

— Наказать, — сказала она.

Про наказание я не знала ничего.

Ни как наказывают в этом доме, ни как в других. В усадьбе били по рукам, ставили на горох в кладовке, отправляли на конюшню до ночи. Один раз кухонника вывели и больше не видели.

А тут был дом, в котором жила коллекция, в котором дети есть, а матерей нет, в котором одна девка до меня «просто взяла и исчезла». И вот теперь — наказать. Меня.

— Наказать, — сказал сын. — А как?

И тут мать сказала то, из-за чего я потом всю ночь думала.

— Убить — нельзя, — сказала она.

Ровно, как сказала бы «хлеб в кладовке».

— Убить нельзя, — повторил он.

— Нельзя.

И никто не сказал почему.

Он не спросил. Она не объяснила. Смотрительница не встряла.

Значит, все знали. Все, кроме меня.

Значит, было что-то, из-за чего меня нельзя убить. Что-то, что знал Орнак, знал Ринат, знала его мать, — и о чём мне никто никогда не говорил.

И вот это было хорошо.

Я стояла на коленях и в первый раз за утро почувствовала что-то, кроме страха. Тонкое, холодное, как нитка.

«Нельзя убить» — это уже не про сегодня.

Мать пошла к двери.

И у двери сказала:

— В загон. И без еды.

Он кивнул.

— Пока не подумает.

Он повёл меня за волосы.

Взял у самого затылка, намотал на кулак — как держат вожжи — и повёл. И шёл быстро, потому что злился и потому что ему было плохо, а я почти бежала за ним, и голову у меня всё время тянуло назад и вниз.

Смотрительница догнала нас в дверях и сдёрнула с меня кафтан.

Просто взяла за ворот и стянула.

— Это господское, — сказала она.

Вот так. Кафтан был его, кафтан был господский, и его с меня сняли.

Так я и пошла — в одной рубахе, босиком, за волосы.

По коридору. Вниз по лестнице — восемь ступеней, я их считала на ходу, — через сени, где утром выметали, и метла стояла у стены, и баба с метлой вытаращила глаза и даже не посторонилась.

По двору.

Двор был мокрый. Ночью был дождь, и по камням стояла вода, и между камнями была грязь, и я шла по этой грязи босиком, а он шёл по краю, по сухому, и ему было всё равно.

Мы прошли мимо конюшни. Мимо навозной кучи — от неё воняло, и вонь стояла низко, как туман. Двое работников стояли там и что-то делали, и они остановились и посмотрели.

Один сказал что-то второму. Второй засмеялся.

Меня вели, как ведут корову. Нет — корову ведут за верёвку. Меня вели за волосы.

Я не вырывалась. Ни разу. Потому что вырываться — это когда есть силы спорить, а у меня сил спорить не было. У меня были силы запоминать.

На лестнице, у входа в половину, стояли девушки. Четыре или пять. Смотрели.

Риана стояла впереди.

Она ничего не сказала. Только, когда мы поравнялись, чуть двинула рукой — вниз, коротко, будто положила что-то в воздух.

Мол, поняла. Мол, держись.

Ожерелье я успела схватить со стула.

Когда он взял меня за волосы и потянул, я наклонилась, и стул был рядом, и на спинке висело платье, а на платье — ожерелье. Я сгребла его в кулак. Одной рукой. Не глядя.

Так и шла — с камнями в кулаке.Загон был за домом.

Загон. Сложен из камня, низкий, вросший в землю наполовину, длинный, как конюшня, только вдвое ниже. Слева к нему примыкала винная пристройка, оттуда тянуло бочкой и сыростью. Внутри было тепло.

У двери стоял старик в тулупе, слепой на один глаз, с мешком на плече. Змеелов.

Он посмотрел на меня, потом на господина, и ничего не сказал.

Он открыл дверь.

Он толкнул меня внутрь.

Вот тут змеелов и сказал — в первый раз за всё утро кто-то сказал что-то мне:

— Тут не бойся. Тут кусают, если наступишь.

Ринат уже разворачивался.

— Господин, — сказал змеелов. — Она наступит.

— И пусть, — сказал Ринат.

И пошёл.

Дверь закрыли. Засов щёлкнул.

Я стояла в темноте и боялась.

Потом глаза привыкли. Внутри был песок — сухой, мелкий, тёплый. Плоские камни, нагретые: в глубине топилась печь, вмазанная в стену, и от неё шло тепло и запах. Вдоль стен — полки, ящики, корзины с травой. В углу — кувшин и глиняная плошка.

И змеи.

Из яда этих змей он делал вино.

Я стояла у двери, наверное, полчаса.

А потом сделала шаг — и наступила.

Она лежала у самого порога, в песке, серая, как песок, и я её не увидела.

Я почувствовала не сразу. Сначала просто ткнулось — как шипом. Я успела подумать: шип, ну и что. И шагнула дальше.

И вот тогда обожгло.

Не в ногу — вверх. По ноге вверх, до колена, до бедра, горячо и тонко, как будто по кости провели раскалённой ниткой. Я схватилась за стену и села, где стояла, прямо в песок, и стала смотреть на ногу.

Две красные точки. Над косточкой, у самой щиколотки. И вокруг них — ничего, и это было хуже всего, потому что вокруг них ничего не было, а внутри жгло.

Я не закричала.

Подумала: закричать.

И поняла, что кричать бессмысленно, потому что тут всё равно никто не слышит, а если кто-то и слышит, то ему всё равно.

Никто не придёт.

Вот это было самое главное, что я поняла за всё утро. Не то, что он бьёт. Не то, что

Картинка снова не пошла — генерация на устройстве всё ещё выключена. Только текст.

Левую ногу жгло, и я держала её в руках, как держат что-то чужое.

А потом подняла глаза.

И всё, что было до этого, пропало.

Утро. Он. Три удара. Кровь, которая засохла на брови и стянула кожу. Мать, которая вертела мне голову, взяв за волосы у виска. «Простите!» — на весь коридор, на коленях, в одной рубахе. Кафтан, который с меня стянули в дверях. Грязь между пальцами. Всё это было минуту назад. Минуту.

И всё это стало неважно.

Потому что в загоне, в трёх шагах от меня, лежали четыре змеи.

И все четыре были цветные.

Красная — с жёлтыми полосами, как оса. Белая, как молоко, как мел, как выбеленная кость. Чёрная, глянцевая, будто её только что вынули из воды. И зелёная — тёмная, болотная, с одной блёсткой на чешуе, которая ловила свет от печи и гасла, и загоралась опять.

Я знала эти четыре.

Винная комната у Орнака.

Я туда ходила один раз в жизни — в тот день, когда меня первый раз послали готовить ему вино, и я ничего не знала, и руки у меня тряслись, и я боялась не вина, а того, что будет, если вино не понравится.

Комната была низкая, сырая, с рядами дубовых бочек, от которых шло холодом. А за бочками, за дощатой перегородкой, стояли ящики. Низкие, с сетками сверху. И в ящиках лежали змеи.

Тогда я не поняла, зачем они там. Тогда мне было не до них. Тогда я измельчала ягоды, тёрла травы и процеживала сок через льняную тряпку, а винная баба — старуха, кривая на один бок, — ходила за мной и следила, чтобы я не перепутала порядок.

Я тогда спросила: а змеи зачем.

И она сказала:

— Яд берут.

И ещё сказала:

— Их не тронь. Они дорогие.

Я спросила: а если укусит.

Она сказала:

— Не помрёшь. Но помучишься.

И всё. И ушла к бочкам. И я забыла про них — потому что у меня тогда была одна забота: чтобы вино вышло, чтобы Орнак не придрался, чтобы меня не выгнали.

Вот из яда этих змей и делают снотворное и хмельное. С травой — сон и хмель, ровный, хороший, дорогой. А без травы — то самое «помучишься».

И вот теперь четыре из них лежали в трёх шагах.

Все четыре — прямо на меня.

Сердце у меня стало где-то в горле, и оно било, било, било, как будто хотело выйти.

Ладони сразу стали мокрые. Я почувствовала, как пот выступил на спине, под рубахой, весь разом, тонким слоем, и стало холодно. Потом жарко. Потом холодно.

А они ползли.

Не быстро. Змеи вообще не ползут быстро, если не надо. Они ползли медленно, ровно, вразвалку, каждая по-своему, и все четыре — ко мне.

Красная шла по песку, поднимая голову. Белая шла по камню, и на камне её почти не было видно, только тень. Чёрная шла по краю, вдоль стены, как будто стороной, а на самом деле прямо. Зелёная шла от печи, и там, где она проползала, песок оставался приглаженным и ровным.

И вот тогда я всё поняла.

Они шли к теплу. К теплу и к живому. А в этом загоне живое было одно — я.

И они все шли туда, где живое.

Я забралась на табуретку.

Табуретка стояла у стены — низкая, деревянная, с ободранной ножкой, — и я до неё не дошла, а доползла на руках, потому что левая нога жгла и слушалась плохо. А потом ухватилась за стену и за сиденье и подтянулась.

Один раз сорвалась. Второй раз — забралась.

И села.

Сверху было видно всё. И вот что я увидела: серые, бурые, тупоголовые — их было ещё много, тридцать, сорок, они лежали кольцами и клубками по всему загону, и им было совершенно всё равно. Ни одна из них не шевельнулась.

Шли только четыре.

Четыре цветные.

Прямо к табуретке.

Я сидела на табуретке, поджав ноги, и тряслась. Всё, целиком, как трясутся в ознобе, — а зубами стучать не могла, потому что стучала бы громко, а мне казалось, что громко нельзя.

Первая дошла до ножки.

Красная. Жёлто-полосатая.

Она поднялась на ножку, легко, как по верёвке, и её голова оказалась у самого сиденья.

И я её сбила.

Просто дёрнула ногой — правой, которая ещё слушалась, — и сбила её в песок. Она упала, свернулась и опять пошла на ножку.

Вторая была зелёная. Она подошла с другой стороны, и я сбила и её — тем же движением, неуклюже, вбок.

Две. Две сбила.

И вот тут мне показалось, что я справлюсь.

Белую я не заметила.

Она обошла. Она обошла табуретку сзади, по стене, там, где было темно, и там, где я её не видела, потому что смотрела вперёд.

А вперёд шли две.

И вот она поднялась.

Я почувствовала это как тычок — будто кто-то ткнул пальцем в правую ногу сзади, под коленом.

А потом.

Потом по ноге пошло.

Сначала — иглами. Тысяча игл, мелких, горячих, из одной точки во все стороны, под кожу, в мышцу, в кость. Потом — огонь. Не жар, а именно огонь, будто в ногу вставили раскалённую спицу и медленно повели вверх. Потом — зуд. Такой, что захотелось грызть ногу зубами.

И всё это разом.

Я закричала.

Не «ой». Я закричала в голос, во весь голос, длинно, и в загоне от этого стало гулко, и где-то за стеной, далеко, в доме, кажется, кто-то остановился и прислушался. Но никто не пришёл. Никто не пришёл.

Я схватила её.

Схватила обеими руками, за шею, за туловище, и потянула. Она держалась. Змеи держатся, когда кусают, — у них зубы назад, как крючья. Я потянула сильнее, рванула, и она отцепилась и полетела в песок.

И поползла обратно.

Я схватилась за ногу и увидела две точки. Крошечные. Прямо под коленом, сзади, где смотреть неудобно, где и не подумаешь.

И вокруг точек уже наливалось — розовое, потом красное, потом бурое, и кожа стала натягиваться, как на дрожжах.

Нога горела.

Вся нога. До бедра. До паха. Куда-то в живот.

А они опять шли.

Все четыре. Красная, белая, чёрная, зелёная. Теперь уже понятно, что все четыре, и что сбивать их бесполезно, потому что они возвращаются, а табуретка низкая, а ноги у меня две, и одна из них уже чужая.

И я заплакала.

Слёзы пошли сами. Не от боли — от того, что всё, до конца, и оттого что я сижу на табуретке в чужом сарае, босиком, в разорванной рубахе, с разбитой бровью, и меня убивает четыре змеи, и никто про это не знает, и если я тут подохну, то утром придут и скажут: «ну, сама виновата».

И вот тогда я взялась за жгут.

Порвала подол. Юбка и без того была чужая и тонкая, и я дёрнула за край, и он пошёл, и оторвался кривой длинной полосой. Сложила вдвое. Обмотала выше укуса — под коленом, где нашла, там и обмотала, — и затянула.

Затянула, и стало хуже: нога начала неметь вся, а не только в укусе.

Распустила. Затянула опять, слабее.

Распустила.

Затянула.

Руки не слушались. Пальцы были мокрые, и узел ехал, и я его дёргала, и он опять ехал. Один раз я так рванула, что порвала полосу пополам, и пришлось связывать два конца.

Вот так, кое-как, связала.

И тут же поняла, что жар пошёл в лицо.

Как будто кто-то дохнул на меня изнутри. Потом опять холод, до дрожи, до синих ногтей. Потом опять жар.

А нога — нога встала.

Я попробовала пошевелить правой ступнёй.

Ничего

Как будто ступни нет. Как будто там, ниже колена, у меня не нога, а чужой мешок, привязанный верёвкой.

Я потрогала — кожа была, кость была, всё было на месте. И ничего не чувствовала, кроме далёкого огня.

Вот это было страшнее всего.

Не боль. Боль — это когда живое. А тут было тихо, и я не понимала, вернётся оно или нет.

Я откинулась на стену.

И что-то хрустнуло.

Тихо, коротко, как орех под каблуком. У меня на груди.

Я не сразу поняла. Потом поняла.

Бабочка.

Она была приколота у горла, у самого ворота, и когда я откинулась спиной на камень, она оказалась между мной и стеной.

И её раздавило.

Я потянулась к вороту и вытащила её.

Серебряная оправа была согнута и расплющена в лепёшку. Лазуритовое крыло — то, что было целое, — треснуло и разошлось на три куска. Второе крылышко, то, что всегда было погнуто, отвалилось совсем и висело на нитке.

А осколки — осколки вошли в кожу.

Я почувствовала, как под ключицей и на груди саднит, и когда провела рукой, на пальцах осталась кровь. Не много. Но своя, живая, из-под самой косточки, куда достала.

Вот и всё.

Вот и всё, что у меня было.

Ожерелье — оно было за пазухой, оно было целое. А бабочка — та, которую он сделал и посадил мне в волосы и сказал «тебе очень идёт», та, которую Мари нашла под досками и принесла в платке, та, которую он велел надеть под белое и не снимать, — она была теперь кучка мокрых синих осколков у меня в кулаке.

И я заревела сильнее.

Потому что ожерелье — это была моя работа, кривая, но моя. А бабочка была не моя. Бабочка была чужая, и я её не сберегла.

А они всё шли.

Я подняла голову и посмотрела. Четыре. Все четыре — вокруг табуретки, внизу. Красная у правой ножки. Чёрная у левой. Зелёная сбоку. Белая — сзади, та самая, и она опять пошла по стене, обходя.

Они шли, и в этом было что-то ровное, спокойное и совершенно беспощадное. Как будто у них было время. Как будто они знали, что всё равно дойдут.

И вот тогда я увидела осколок.

Самый большой. Изогнутый, с острым сколом — как маленький серп. Синий, с белой пылью внутри.

И я подумала: проколоть.

Сначала я не могла.

Руки трясло так, что я не могла удержать осколок. Я сжимала его, и он выворачивался. Я сжимала сильнее, и он резал мне ладонь, и я этого почти не замечала, потому что ладонь и так была вся в крови.

И ещё: рука была одна. Правая нога — не моя. Значит, наклоняться надо было одной рукой и всем телом, а с табуретки наклоняться — это значит либо слезть, либо упасть.

Потом я не хотела.

Потому что они внизу, а я наверху. У меня было место, где они меня не достают. Если сидеть тихо, если не шевелиться, если поджать ноги — они ходят вокруг и ничего. А если я полезу вниз, то полезу в них, руками, в самую середину.

А потом поняла: если укусит ещё раз — будет хуже.

Не «может быть хуже». Будет. Первый раз — огонь в ноге. Второй раз — что? Если второй раз — и в ту же ногу, и выше? Если в живот? Если в руку, которой я держусь?

Значит, надо.

И я слезла.

Не спрыгнула — слезла, боком, держась за стену, и стала на левую ступню, а правую поставила так, как ставит человек, который не знает, есть ли у него нога.

Она была. Она меня даже держала. Просто не своя.

Они сразу все повернулись ко мне.

Я замерла.

Красная — ближе всех. Она подняла голову, и голова была у моей щиколотки, и она её обнюхала, если у змей бывает «обнюхала».

И я её проколола.

Осколком, сверху, коротким тычком, в середину тела, за головой.

Она дёрнулась. Всё её тело прошло волной, от головы до хвоста, быстро, как верёвка, которую дёрнули. И она обмякла.

И на мою руку пошла кровь.

Змеиная кровь холодная. Вот что было неожиданно. Тёплая, но не как своя, а как вода из колодца в жару, — и её было много, и она была липкая.

Я стояла и держала её на осколке, как на гвозде, и не могла снять.

Потом сняла.

Вторая была чёрная. Она шла по краю, и она уже была рядом, и она не подняла голову, а пошла прямо на ступню.

И я её проколола.

Третья — зелёная. Она была сбоку и почти под рукой. Я нагнулась — и чуть не упала, потому что нагнуться можно было только вперёд, а правая нога не помогала.

Но достала.

Четвёртая — белая.

Она обходила сзади, как в первый раз, и она была самая тонкая и самая быстрая, и она была та, которая меня укусила, и вот её я боялась больше всех.

Она пошла по стене. Вверх. По камню, вверх, по неровностям, как по лестнице.

И с высоты пошла на меня.

И я ударила её в воздухе.

Не проколола — ударила, коротко, осколком наотмашь, и попала не туда, куда надо, попала ближе к хвосту. Она упала, и из неё пошла кровь, и она поползла.

И я её догнала.

Наступила на неё левой ступнёй, а правой — правой, которая ничего не чувствовала, — придавила, навалилась, и проколола.

Три раза проколола.

Просто чтобы точно.

И стало тихо.

Я стояла посреди загона на одной своей ноге, а вторая была чужая, и в руке у меня был синий осколок, и с него капало.

Вокруг меня, в песке, лежали четыре змеи.

Красная. Чёрная. Зелёная. Белая.

Кровь была везде. На песке — пятна. На руках — до локтей. На рубахе — сбоку, там, где я держала змею у себя перед грудью. На лице — потому что я вытирала лицо рукой, а рука была в крови, и я этого не сообразила.

Настоящая кровь. Своя, из-под ключицы. Змеиная, холодная, с осколка. Своя, из проколотой ладони.

И серые — тридцать, сорок серых — лежали вокруг и не двигались. Им было всё равно и теперь.

А я стояла и думала: всё.

И потом:

а ведь это не всё.

Потому что они дорогие.

Я это знала. Мне это сказала винная баба, кривая на один бок, в комнате с бочками: «их не тронь, они дорогие».

Дорогие.

А сколько — дорогие? Сколько стоит змея, из яда которой делают сон и хмель, из-за которой в этом доме есть серебро и торговые ряды, из-за которой он держит винный загон за домом и человека при нём?

Четыре змеи.

Четыре.

И вот тут до меня дошло — по-настоящему, холодом, до самого низа.

Меня наказали за кинжал.

Меня вывели за волосы через двор, поставили на колени, разбили бровь, стянули с меня кафтан, посадили в загон без еды — за кинжал, которого я не брала.

А теперь получалось вот что.

Я убила четырёх дорогих змей. Никто меня не спросил, зачем. Никто не спросит. Никто не разберётся, что если бы они меня не кусали, то я бы, может, и не трогала. Им будет всё равно, как им было всё равно сегодня утром.

Мне не поверят.

Опять не поверят. Опять у меня будет кривая правда, а у них — ровная: она посидела в загоне и передавила господину змей.

И это будет уже не пощёчина.

Это будет хуже. Это будет что-то, чего я ещё не видела и не могу себе представить. Может, тот же загон — но дольше. Может, подвал — как в усадьбе. Может, побои. Может, отдадут.

Или отдадут.

Я стояла и считала наказания, как считала ступени, — а считать было трудно, потому что жар опять пошёл в лицо, и голова стала тяжёлая, и в глазах поплыло.

И вот тут слёзы пошли сами.

Не от боли. От того, что я сделала всё правильно — сбивала, рвала рубаху, жгут, осколок, всё правильно, — и всё равно оказалась виновата.

У меня было восемь ступеней. Двенадцать ступеней. Четыре змеи. И четыре новых наказания, а то и пять.

Я села.

Не на табуретку — та была сзади, и до неё надо было дойти, а я не могла. Я села прямо в песок, куда попало, и хорошо, что не на змею.

И вот тогда стало холодно.

Не «прохладно». Холодно, изнутри, до костей. Хотя печь топилась, и тут всегда было тепло, и я это знала.

Меня начало трясти.

И слабость пошла снизу, от ноги, вверх, как будто из меня потихоньку вынимали начинку.

Я легла.

Прямо на песок, на бок, подтянув колени, и это было хорошо, потому что сидеть было тяжело, а лежать — ничего.

Печь была сбоку. От неё шло красное.

Полоска света в стене была вверху, узкая, и в ней стояла пыль.

Я смотрела на полоску и думала, что это очень похоже на подвал. Только там полоска была одна, и я по ней считала, и сбилась, и потом вообще перестала считать. А тут полоска была в раме, и это была единственная разница.

Мама бы сказала: «Не злись, Ясенька. Злость тебя съест».

А я подумала: а тут не злость. Тут змеи.

И это было почти смешно.

Красная. Чёрная. Зелёная. Белая.

Я стала их считать, потому что надо было за что-то держаться, а считать я умела.

Одна.

Она лежала ближе всех. У неё кровь на песке растеклась вокруг и уже не шла.

Две.

Три.

Четыре.

Все четыре.

Я их убила. Всех четырёх. Одна, в чужом сарае, на одной ноге, с осколком бабочки в руке.

Пока — единственное, что я в этом доме сделала по-своему.

Мама бы сказала...

А голос у мамы я не помнила. Только что он мягкий. И что «Ясенька» — она тянула.

Тянула.

Я попробовала сказать это вслух — «Ясенька», — чтобы услышать, но вышел хрип, и губы были сухие, и язык во рту был как тряпка.

Восемь ступеней. Двенадцать ступеней. Четыре змеи.

Четыре.

Четыре змеи, четыре девки, четверо детей.

У него было четыре. У него всё было по четыре.

Кто-то же из них был матерью. Которая из них? Которая была матерью, чья, он не помнил, и никто не помнил, и только его мать держала это в голове, потому что у неё всё записано.

Я лежала и думала про этих четырёх, и про их матерей, и про то, что у них тоже был пол, и тоже была ночь, и, может быть, тоже был загон.

И никто из них не вернулся.

Вот это была последняя мысль, которую я успела додумать до конца.

А потом стало всё равно.

Холодно.

Полоска.

Красное от печи.

Кто-то полз по песку — из серых, и ему было всё равно, и он полз куда-то мимо.

Восемь.

Двенадцать.

Четыре.

Ювелирная лавка.

Восемь. Двенадцать. Четыре.

Лавка.

И стало темно.

Глава 23

Хмель

Мне было очень хорошо.

Вот это надо сказать первым, потому что потом я не могла этого объяснить даже себе. Меня укусили. У меня не было правой ноги. Я лежала на песке в чужом сарае, в чужом доме, за тысячу вёрст от всего, и мне было очень, очень хорошо.

Яд без травы — это не смерть. Это хмель. Только хмель неправильный: он не в голове, он везде. Он разливается по телу, как тёплое молоко, и в теле становится мягко, и всё, что болит, начинает болеть приятно.

Я лежала на боку и разговаривала.

Со змеями.

— Простите, — говорила я. — Вы первые, кого я убила. Правда. Я никого до вас не убивала. Вы не думайте, что я так умею. Это вышло.

Одна из них — белая — лежала в двух шагах и не двигалась, и я ей объясняла:

— Ты меня укусила. Ты не виновата. И я не виновата. Просто мы обе тут.

И потом:

— Хотя нет, виноват он.

И засмеялась. Вслух. Долго, тонко, и в загоне от этого стало гулко, и где-то за стеной, далеко, кто-то опять остановился и прислушался, но не пришёл.

Потом я стала звать Мари.

— Мари! — говорила я в потолок. — Мари, тут тепло. Тут, правда, тепло. Ты не бойся.

Потом:

— Простите! — сказала я кому-то, кого не было. — Простите, госпожа! Громче! Простите!

И засмеялась опять, потому что «простите» мне понравилось.

Я говорила много. Я говорила вещи, которых трезвая бы не сказала, потому что трезвая я держала их при себе. Я говорила, что он дурак. Что она сухая, как веник. Что смотрительница держала кинжал двумя пальцами, как дохлую мышь. Что дом пахнет воском и дёгтем и ничем больше. Что у него четыре девки и четыре сына, и что он ни одной не помнит, и что это хуже всего.

— Восемь, — говорила я. — Двенадцать. Четыре.

Потом я вытащила из-за пазухи ожерелье. Камни были красные — значит, вечер. Значит, они живут своей простой каменной жизнью и никого не спрашивают.

— Отдай маме, — сказала я и попробовала дать ожерелье змее. Змея не взяла.

Потом я стала говорить «не злись, Ясенька».

Не ей. Себе. Маминым голосом. И у меня почти получилось — почти, потому что голос был мой, но шёл будто откуда-то сбоку, и он был мягкий и тянул на конце.

А потом, уже перед самым концом, я сказала тихо, в песок:

— Ювелирная лавка.

И кто-то надо мной сказал:

— Что?

Но я уже не ответила.

Мне в лицо вылили воду.

Холодную, сразу, всю, из ковша, и она попала в нос, и я задохнулась, и села, и стала кашлять и ругаться, а потом открыла глаза.

Стало светло. Не по-настоящему — от печи.

Я лежала на сене.

Сено было колкое и пахло сухой травой, и под сеном была какая-то дерюга, а на мне — одеяло. Серое, жёсткое, тяжёлое. Тёплое.

Правая нога болела.

Болела! Вот что было первое. Она болела, и это было хорошо, потому что когда не чувствуешь — это хуже. Болела глухо, где-то в глубине, под коленом, и отдавала вверх, и я пошевелила ступнёй.

Ступня была. Ступня шевельнулась.

Слабо, вяло, как шевелится язык после долгого молчания. Но шевельнулась.

Потом я стала смотреть.

Низкая комната. Потолок в досках, тёмный. Печка — маленькая, железная, с трубой в стену, и в ней горело. На печке — горшок. Пахло вареным и травами и ещё чем-то, дымом и сухой травой, и от всего вместе — чем-то живым, чего в этом доме я ещё не нюхала.

На верёвках под потолком висели пучки. Пучки трав, коренья, что-то сушёное, и всё это было развешано густо, как бельё.

В углу стоял шкаф. Чёрный, старый, в два моих роста. Он стоял не у самой стены, а чуть отступив, и между ним и стеной был зазор, и в этом зазоре темнело.

На полу был песок. Приглаженный, ровный, до самой двери.

Окно — одно, узкое, под самым потолком. И оно было белое.

Белое не от света. От мороза.

На улице был мороз.

Он стоял у печки, спиной ко мне.

Старик. В тулупе, который был ему велик и обтрёпан до кожи. Руки у него были коричневые и в трещинах, как земля в сушь. Он что-то резал на доске — мелко, ровно, — и не оборачивался.

Один глаз у него был белый. Это я знала ещё с загона.

Он резал и молчал.

И я молчала.

Я лежала на сене и смотрела на него, и смотрела на себя, и понимала, что я в чужой рубахе.

Рубаха была его — серая, огромная, до колен, и пахла им. А моя — моя висела на верёвке, над печкой. Стираная. Мокрая ещё. С зашитым подолом, там, где я её порвала на жгут.

Он её выстирал.

Он меня вытащил из загона, обработал раны, переодел, выстирал рубаху и повесил сушить.

Я лежала и не могла этого понять.

Вот чего в моей жизни не было никогда — чтобы кто-то делал что-то и не хотел за это благодарности. Мари делала. Но Мари — это Мари, Мари была моя. А тут чужой человек, старик, змеелов, которого я видела два раза в жизни, и он меня вымыл, как моют вещь, и ничего за это не спросил.

Нога была перевязана. Тряпица, чистая, и под ней что-то пахло травами.

Под ключицей, где осколки бабочки вошли в кожу, было смазано зелёным и щипало.

Ладонь была замотана.

Бровь была стянута — двумя тонкими полосками, крест-накрест.

Левая ступня — тоже.

Всё, что у меня на теле было разорвано за эти сутки, он собрал обратно.

Я лежала и смотрела на него.

Потом сказала:

— Спасибо.

Он не обернулся. Порезал ещё. Потом сказал:

— За что.

Голос был низкий и неожиданно ровный — не стариковский, не дребезжащий.

— За то, что вытащили.

Он положил нож.

Повернулся.

Посмотрел на меня — одним глазом, потому что другим не мог, — и в этом взгляде не было ни тепла, ни жалости. Была работа.

— Вытащил, — согласился он. — Это да.

Он вытер руки о тулуп.

— Только это на день.

Я села повыше, на локте.

— Как — на день?

— Так, — сказал он. — Тебя вытащил я. А кто тебя вытащит от платы за змей — я не знаю. Тут не я решаю.

И вот тут до меня дошло.

Всё. Разом. Сразу, как доходит, когда трезвый.

Четыре змеи. Красная, белая, чёрная, зелёная. Цветные, дорогие, те самые, из-за которых у него вино, серебро и торговые ряды. Я их положила. Всех четырёх. Осколком.

И никто меня не спросил зачем.

И никто не спросит.

И я лежала тут, на сене, в чужой рубахе, и была спасена, и от этого только хуже — потому что платить всё равно, а теперь ещё и в чужой рубахе.

— Яд целый, — сказал старик.

Я подняла голову.

— Что?

— Яд я снял. Пока не остыли. Ядовитые железы — вот они. — Он кивнул куда-то в сторону шкафа. — В склянках. Целые. И шкуры целые, шкуры тоже дорого стоят, только их выделывать надо. — Он помолчал. — Так что, может, и не насмерть.

Я смотрела на него.

— А может, насмерть?

— А может, и насмерть, — сказал он ровно. — Тут как кому повезёт.

Он опять повернулся к доске.

А я лежала и думала.

И вот что я надумала — уже трезвая, уже вся, уже без хмеля.

Утром меня наказали за кинжал, которого я не брала. Днём меня выпустят — если выпустят — и накажут за четырёх змей, которых я взяла. И в обоих случаях никто не будет разбираться, как было. Потому что им не надо, как было. Им надо, чтобы кто-то был виноват, а виновата всегда та, которая внизу.

Значит, что бы я ни делала, у меня всё равно выйдет виноватой.

И вот это была первая мысль, которая меня не напугала, а разозлила. Тихо, ровно, как разозлился бы Орнак.

Значит, надо не оправдываться. И не быть удобной.

Он, кажется, понял, что я думаю, потому что сказал:

— Отдыхай хоть день. Что будет — то будет. Всё, что случится, всё равно случится.

И замолчал.

Тишина у него была плотная.

Не неловкая — у него вообще, кажется, не бывало неловкого. Просто он молчал так, как молчат люди, которые двадцать лет живут с существами, которые не разговаривают.

Трещала печь. Шипело в горшке. Где-то за стеной, в винном сарае, глухо стукнуло — бочка, наверное.

Я лежала и смотрела в потолок и считала.

Восемь ступеней — это лестница. Двенадцать — подвал. Четыре — змеи.

И у меня было ещё двое суток, может, трое — до того, как станет ясно, чем это кончится.

Потом он сказал:

— Хочешь тут выжить — беги.

Я повернула голову.

— Что?

— Беги, — сказал он и опять положил нож. — И не завтра. И не через месяц. А как случай выйдет. Тут нельзя сидеть и ждать, что полюбят. Не полюбят.

Он вытер руки.

— Тут девки до тебя сидели. Хорошие. Тихие. Ты не первая и не десятая.

Я села совсем.

— Расскажите.

И он рассказал.

Он рассказывал мало и вразброс, как рассказывают люди, которые сами всё это видели, а не слышали. Про девку, которую привезли года три назад — она была вроде меня, тонкая, с косой, — и она побежала. Не через ворота — через сад, в сумерках, босиком. Её поймали за околицей, в поле, потому что она не знала, куда идти, и пошла прямо по дороге.

— Привели, — сказал он. — Не били. Мать её позвала. Поговорить. А из разговора девка вышла уже другая. Тихая-тихая. И потом её в загон посадили. — Он кивнул на стену, за которой был загон. — Куда тебя.

— И что с ней стало?

— Сидела, — сказал он. — Две недели. Я ей носил. Она сперва говорила, потом перестала. Потом перестала есть. А потом её ночью увезли. Телега, сено, — и всё. Куда — не сказали.

Он помолчал.

— А ещё была, — сказал он. — Родила. Мальчишку.

— И?

— И её позвали. После родов. — Он посмотрел на печку. — Она шла через двор и пела. Я слышал. Потом в дом зашла — и не вышла. А вещи её я носил. Сперва в половину, а потом из половины — уже некуда. Её вещей не стало, а её не стало раньше.

— И где она?

— А никто не знает, — сказал старик. — Тут так: спросишь — ответят. А не спросишь — никто не скажет.

Он поднял на меня свой один глаз.

— Ты у него пятая. Пятая — запомни. Четверо детей, четыре бабы, и ни одной тут. Пятая будешь ты. Пока ты пустая — живёшь. Как понесёшь — вот тогда и начнётся.

Я сидела на сене и молчала.

Потому что всё сходилось. Всё, что говорила Риана — «следи за собой, не разъедайся, не кисни», — всё это было про одно и то же, только Риана говорила мягко, а старик говорил как есть.

— А тебя почему не тронули? — спросила я.

— А меня купили, — сказал он. — Двадцать лет назад. И я при змеях. Змеи меня слушают, а больше никого не слушают. — Он пожал плечами. — Меня трогать невыгодно.

— Двадцать лет.

— Двадцать.

— И вы ни разу не бежали?

— Я бегал, — сказал он. — Один раз. Далеко. Меня вернули, потому что я змеиный, меня на тракте не прокормят. — Он помолчал. — А ты — другое. Тебя не по змеям видно. Тебя и не найдут, если сразу не найдут.

Он опять повернулся к печке.

— Я помогу, — сказал он. — Через неделю обозы пойдут. Вино повезут в город, до морозов. Три подводы. Меня с ними посылают — яд везти, яд не доверят никому. — Он помешал в горшке. — В подводе — сено и мешки. Двоих не считают. Я скажу — мои склянки. Тебя и не заметят.

— Через неделю, — сказала я.

— Через неделю.

И вот тут он сказал то, что надо было сказать, и сказал он это ровно, не в упрёк:

— Только тебе идти некуда. Ты не знаешь города. Ты не знаешь, к кому. У тебя ни родни тут, ни имени, ни денег. Пойдёшь — и куда?

И вот тут меня подняло.

Вот прямо подняло, изнутри, как поднимает, когда до этого долго давило.

Потому что он был прав. Прав. Мне было некуда идти.

Кроме одного места.

— Ювелирная лавка! — сказала я.

Громко. Так громко, что старик обернулся и посмотрел на меня обоими глазами, и белым тоже.

— Что?

— Ювелирная лавка, — сказала я уже тише, но так же твёрдо. — В городе. Мастер. Ювелир. Лука. Он тут. Он в этом городе, он снял угол и работает, он ждёт меня, он сказал, что найдёт, а если не найдёт — я спрошу. Я приду в любую лавку и спрошу: спрашивал ли тут кто-нибудь мастера Луку. И мне ответят. Он мастер, его знают по клейму, его знают ювелиры в трёх городах, он...

Я замолчала, потому что кончился воздух.

Старик смотрел на меня долго.

— Ювелир, — сказал он наконец.

— Ювелир.

— В городе ювелиров семь. Лавок — двенадцать.

— Значит, обойду двенадцать.

Он помолчал.

Потом отвернулся и сказал:

— Ну.

Порезал ещё.

И добавил:

— Значит, спросишь.

Вот тогда между нами и стало по-настоящему.

Потому что до этого был старик, который меня вытащил. А теперь был человек, который знал, куда я иду.

— Тебе надо будет одеться, — сказал он. — Ты босая. В рубахе. По морозу тебя на первом же повороте схватят.

— У меня ничего нет.

— У меня есть, — сказал он. — Дрянное, большое, латаное. Но тёплое. И обувка. На два дня тебе хватит, а там — сама.

— Я отдам.

— Кому? — он хмыкнул, в первый раз за всё время. — У меня двадцать лет ничего не было. Обойдусь.

И потом сказал:

— Как звать-то тебя.

— Яснея.

— Яснея, — повторил он. Пожевал. — Ну. А меня Ужом зови.

— Уж.

— Уж. — Он опять хмыкнул, будто в этом была какая-то его старая шутка. — Тут все так зовут. Змеелов Уж. Ничего.

Я лежала и в первый раз за эти сутки — за эти двое суток — в первый раз почувствовала, что где-то впереди что-то есть.

Не спасение. Не «всё хорошо». Просто — есть.

Надежда — она ведь не про то, что всё будет хорошо. Она про то, что есть куда идти. И вот теперь у меня было куда.

Я опустила руку и нащупала у себя на груди, под чужой рубахой, ожерелье. Камни были тёплые. Потом — зазор между кожей и тканью, где ничего не было. Там раньше была бабочка.

Её больше не было.

Но было «ювелирная лавка».

И этого хватало.

В дверь постучали.

Уж обернулся мгновенно, весь разом, как оборачивается не человек, а зверь.

И показал мне рукой — на шкаф.

Я встала.

Нога отозвалась, но не подкосилась, и я пошла — быстро, боком, держась за стену, — и залезла в зазор между шкафом и стеной.

Зазор был узкий. Пыльный. Сверху на меня, кажется, сыпалось.

Я встала в нём, вжалась в стену и стала дышать через раз.

И вспомнила, что у меня в руке нет ничего. Что осколок остался в загоне. И что если сейчас надо будет — то у меня ничего.

Уж подошёл к двери и открыл.

— Ты, что ли, — сказал он.

— Я, я, — сказал женский голос. Смотрительница. — Не радуйся.

По полу прошли шаги. Я слышала их по песку — он скрипел под ней.

— Госпожа велела, — сказала она. — Девку из змеиной выпустить. Пусть идёт к себе. И к вечеру чтобы сидела у себя и носу не казала. Без еды — так госпожа сказала. А завтра с ней поговорят. — Она помолчала. — Вот. Это и всё. Пришла сказать, а то ты не знаешь.

— Ага, — сказал Уж.

— Ты-то чего, — сказала она. — Заходил к ней?

— Заходил.

— И как она там?

— Лежит, — сказал Уж.

Про то, что она лежит не там, он не сказал.

Я стояла в зазоре, прижавшись к стене, и у меня стучало в горле.

Шаги пошли обратно к двери. Пошли, пошли, пошли — и остановились.

Вот тут стало плохо.

Потому что до этого всё шло хорошо, а теперь всё пошло не так, и это было слышно: она остановилась и не ушла.

Тишина.

Потом она сказала:

— Что это значит, змеелов?

Уж молчал.

— Ты сроду не топишь, — сказала она. — У тебя змеи в тепле, а сам ты мёрзнешь. А тут у тебя печка горит.

Уж не сказал ничего.

— А это что.

И я поняла, что она увидела.

Рубаха.

Моя рубаха висела на верёвке над печкой. Серая, стираная, с зашитым подолом.

— Женская, — сказала смотрительница.

— Ага, — сказал Уж.

— Ты что же, змеелов, бабу себе завёл?

— Ага.

— И где она?

Уж помолчал — ровно один удар сердца.

И сказал:

— В загороде.

Смотрительница хмыкнула. Потом замолчала.

А потом я услышала, как по песку пошли шаги.

Прямо. К шкафу.

Она шла и смотрела, наверное, на песок, потому что на песке от меня остались следы — мокрые, босые, — и они шли от сена и уходили в зазор.

Шаги остановились.

Прямо перед шкафом. Так близко, что если бы у меня хватило духу высунуться, я бы увидела её лицо.

Я стояла, вжавшись в стену, и слышала, как у неё шуршит платье.

Она подняла руку.

Я услышала, как её пальцы легли на дверцу шкафа — тук, тук, — и как дверца пошла.

И в это время я подумала одну вещь, простую и окончательную.

Если она меня найдёт — пусть найдёт не сломанную.

И — ювелирная лавка.

Глава 24

Огонь

Пальцы легли на дверцу. Тук, тук.

И дверца пошла.

Я стояла в зазоре, вжавшись в стену, и не дышала. Свет от лампы лёг по песку жёлтой полосой — от двери до шкафа и дальше, до самых моих ног, а ноги были за шкафом, и их не было видно.

Смотрительница наклонилась внутрь.

У Ужа в шкафу было что попало. Склянки. Пучки. Ремни. Что-то в тряпках, что-то в глине. Пахло травами и пылью, и от того, что дверца открылась, этот запах пошёл в загон — густой, сухой, чужой.

Она шарила. Брала, ставила. Один раз подняла склянку к свету, посмотрела и поставила.

А потом подалась вперёд.

Вот тут у меня в горле стало тесно. Потому что, когда она подалась, её плечо прошло в полувершке от моей щеки. Я слышала, как у неё шуршит платок. Слышала, как она дышит — коротко, носом.

Ещё чуть-чуть — и она бы меня увидела.

Она постояла так, наклонясь. Потом выпрямилась.

И закрыла дверцу.

Тук.

Тишина.

— Змеелов, — сказала она.

— Ага.

— А где девка?

— Девка? — Уж подумал. — А кто её знает. Не видал.

— Не видал.

— Не видал.

Смотрительница помолчала.

Потом по песку пошёл шорох. Она смотрела на пол. На следы. На мои следы — босые, мокрые, — что шли от сена к шкафу и уходили в зазор.

И пошла по ним.

Шаг. Ещё шаг. Ещё.

И стала прямо перед шкафом. Так близко, что если бы я высунулась, то увидела бы её лицо. Нос. Брови. Всё.

— Змеелов, — сказала она. — Тут следы.

— Ну.

— От сена к шкафу.

— Ну.

— И за шкаф.

Уж молчал.

Вот тут решалось всё. Прямо тут, в этом молчании, на этом песке. Потому что если бы она сейчас наклонилась и посмотрела за шкаф — она бы меня увидела. Живую, в чужой рубахе, с ожерельем в кулаке. И всё. И конец.

Она наклонилась.

Не сильно. Чуть. Как наклоняются, когда и так уже всё понятно.

И посмотрела.

И не увидела.

Потому что смотрела она сверху вниз, на песок. А я стояла, вжавшись в стену, и была не на песке. Я была за шкафом, в тени, в щели, где и днём-то темно, а тут горела одна лампа и стояла одна женщина, которой было лень.

Она выпрямилась.

— Да ну, — сказала она. — Тут и не пролезть.

И это была правда. Смотреть на этот зазор — это было видеть зазор. А зазор, если на него смотреть, был в ладонь. В ладонь — и всё. Кто туда полезет.

— Наверное, вышла, — сказала смотрительница. — Пока я ходила.

— Ага, — сказал Уж.

— Пока я за тобой ходила — она вышла.

— Ага.

Она постояла. Пожевала губами.

— Ладно, — сказала она. — Мне-то что. Госпожа велела — к вечеру чтоб сидела у себя. Вот пусть и сидит.

И пошла.

Шаги по песку. Дверь. Скрип.

И засов.

Я не двигалась. Считала.

До десяти. До двадцати. До тридцати.

На сорока у меня поехали ноги, и я сползла по стене в песок.

И только тогда выдохнула. Весь воздух, который держала, — сразу, разом, до дна, и в ушах зашумело.

Уж не сказал ни слова. Он подошёл к двери, приложил к ней ухо, постоял. Потом приоткрыл, посмотрел в щель — долго, во все стороны. Потом закрыл.

— Ну, — сказал он.

Я сидела в песке и не могла.

— Всё, — сказал он. — Вышла.

— Вышла.

— Ушла. За воротами уже.

И вот тут я поняла, что руки у меня трясутся. И что в кулаке у меня всё ещё осколок, и что он врезался в ладонь, и что ладонь в крови, и что я этого не заметила.

— Сегодня, — сказал Уж.

Я подняла голову.

— Что?

— Сегодня уйдёшь. Ночью.

— Обоз же через неделю.

— Обоз — неделя. А она — вернётся.

Он сказал это ровно, как всё говорил, но я поняла.

— Она не успокоится, — сказал Уж. — Она про следы вспомнит. И про то, что дверь была не заперта. И про рубаху.

Он кивнул на верёвку. На верёвке, над печкой, висела моя рубаха. Серая. Стираная. С зашитым подолом.

— Иди сними, — сказал он. — Твоя.

Я встала. Нога отозвалась, но не подкосилась. Я сняла рубаху — она была сухая, тёплая от печки, — и села с ней на сено.

— А куда я пойду? — сказала я.

— Ход есть, — сказал Уж. — Под стену. Под самую городскую.

Я не поняла.

— Под загоном, — сказал он. — За навозной кучей, в бурьяне, крышка. Старый ход. Его до меня копали, никто про него не помнит. Он под стену уходит и выходит за воротами, в поле.

— Под стену.

— Под стену.

— И он один?

— Один, — сказал он. — Никуда не свернёшь. Идёшь и идёшь. Там тесно, местами на четвереньках. Воды по щиколотку. Тёмно.

— Тёмно, — повторила я.

— Тёмно, — согласился он. — Света нет. Рукой по стене держись, правой, и не отпускай. Как свет увидишь — значит, всё. За воротами ты.

Я смотрела на него.

— А вы?

— А я тут. Двадцать лет тут. Куда я.

Он отвернулся к печке, помешал в горшке и сказал — будто это было самое неважное:

— Оденься во что-нибудь. И денег возьми. На первые дни.

И достал из-под топчана узел.

Он развязал его на полу, присел на корточки — тяжело, с кряхтеньем, как садятся старики, — и стал выкладывать.

Рубаха. Мужская, серая, длинная, до колен. Порты. Опоясок. Тулуп — тот самый, обтрёпанный до кожи, в котором он ходил. И обувь. Сапоги, стоптанные, на верёвочках, великие.

— Велико, — сказал он. — Ничего. Велико — не мало.

Потом достал из-за пазухи мешочек и высыпал на ладонь монеты. Медные, тёмные, стёртые. И две серебряные, тонкие.

— Местные, — сказал он. — Тут ходят. В Сильмарисе твоём их не примут, а тут — ходят. На хлеб, на ночлег. На извозчика, если совсем.

Он ссыпал их обратно и сунул мне мешочек в руку — прямо в ту, в которой был осколок.

— Держи.

Я держала. Мешочек был лёгкий и тёплый от него.

И вот тут меня прорвало. Не слезами — вопросом.

— Уж.

— Ну.

— А зачем вы? — сказала я. — Зачем вы всё это? Рубаха, монеты, ход. Вы меня знать не знаете. Я тут неделю. Я вам никто.

Он молчал.

Долго молчал. Стоял спиной, у печки, и в спине у него ничего не двигалось.

— Была, — сказал он наконец.

— Что?

— Была у меня. Женщина.

Он повернулся.

— Двадцать лет я тут. Двадцать. И один раз — было. Привезли. Как тебя. Тонкая, светлая, с косой. Она тоже сначала ничего не говорила. Тоже вот так сидела. Потом стала.

Он смотрел на печку, а не на меня.

— Её позвали. — сказал он. — Через двор. Я слышал. Она шла и пела. Я тогда в пристройке был, бочки катал, и слышал, как она идёт и поёт. Потом в дом зашла — и не вышла.

У меня внутри всё стало холодным.

— Так это вы мне про неё говорили, — сказала я. — Про ту, что пела.

— Про неё, — сказал он.

Тишина.

— А потом пришёл сын. Мальчишка. Её. Только мальчишка был уже без неё. Ему было года два. Его приставили к кухне, потом к конюшне, потом он куда-то уехал, а матери его нет и нет, и никто не сказал, где она.

— И вы не спросили?

— Я спросил, — сказал он. — Один раз.

— И что?

— А сказали: «не по чину тебе спрашивать, змеелов».

Он поднял на меня свой один глаз.

— Вот и всё. И двадцать лет. И один раз — было.

И вот тут он сказал то, из-за чего я потом всю дорогу шла, а не бежала.

— Я тебя не знаю, — сказал он. — Вот как есть — не знаю. Кто ты, чья, откуда. И мне всё равно, если честно. А только я не хочу, чтобы ещё раз так. Чтобы ещё раз вот так: шла по двору и пела, а потом в дом зашла и не вышла. И всё. И никто не сказал где.

— И поэтому вы меня выпускаете.

— И поэтому я тебя выпускаю.

Он пожал плечами.

— А толку мне с тебя? Ничего. Одну ночь беспокойства и рубаху. А уйдёшь ты — и, глядишь, где-нибудь сядешь и вспомнишь: был старик, змеелов, с одним глазом. Ну и всё. Мне и хватит.

Он налил мне похлёбки. Той самой, из горшка. Отдал ложку.

— Ешь.

Я ела.

Ела и не понимала, что со мной. Потому что за восемнадцать лет мне вот так — просто так, без счёта, без «а что ты мне за это» — делали только Мари. Мари и вот этот слепой на один глаз старик, которого я знать не знала и которому была никем.

Похлёбка была пустая, картофельная, с крупой, и немного горчила от трав. Я съела всю. Он подлил ещё. Я съела и эту.

А к ночи пошли холода.

Вот так, вдруг. Днём ещё было ничего, а к вечеру окно под потолком побелело от инея, и печка стала топить громче, и от стены пошло тянуть. Первый заморозок. Тот самый, что бьёт по садам и по дорогам и о котором потом говорят «рано как в этом году».

Уж подбросил в печку.

— Холода пошли, — сказал он. — Это хорошо.

— Хорошо?

— Ночи длинные. В длинную ночь по дорогам не гоняют. И след по мёрзлой земле хуже видно. — Он подумал. — И дурно только, что босая пойдёшь.

Он опять посмотрел на мои ноги. На левую, с двумя точками над косточкой. На правую, которая ничего не чувствовала.

— Нога-то как?

— Ходит.

— Ходит, — согласился он. — Ну, за ход хватит. В ходу главное — не сворачивать.

Он встал.

— Сиди, — сказал он. — Я схожу посмотрю.

И вышел.

Я сидела на сене, в чужой мужской рубахе, с мешочком в кулаке, и слушала, как он ходит во дворе. Как скрипит песок у него под ногами. Как он останавливается. Как стоит.

Долго стоял.

Потом вернулся — тихо, боком, — и в проёме, не входя, позвал:

— Яснея.

Я встала.

— Никого, — сказал он. — Ворота заперты. В доме одна свеча, у матери. Все спят. Идём.

На дворе было чёрно и сухо.

Мороз уже взял. Трава под ногами хрустела, камень был холодный, и воздух был такой, что резал в носу. Ни луны, ни звёзд — всё затянуло низким, и от этого двор казался меньше, чем был, и весь сжимался до двух шагов вокруг.

Мы шли вдоль стены. Он впереди, я за ним, и я считала.

Пять. Десять. Пятнадцать.

Мы прошли конюшню. Конюшня дышала — тяжело, тепло, — и от неё пахло навозом и мокрой шерстью. Кто-то внутри переступил, звякнул цепью.

Прошли пристройку. Из пристройки тянуло бочкой, сыростью, вином. Дверь была притворена.

Потом навозная куча. Она стояла за пристройкой, у самой стены, и от неё воняло низко и густо, и Уж пошёл прямо в неё, не обходя, — потому что там, за ней, и был ход.

Бурьян. Сухой, высокий, в рост. Он хрустнул весь сразу, когда мы в него вошли, и я испугалась, что это слышно в доме, и оглянулась. Дом спал. Тёмный, тяжёлый, с одной жёлтой точкой в окне — у свекрови.

Уж присел. Пошарил руками в бурьяне, под хворостом.

И поднял крышку.

Это был щит — тёмный, из трёх досок, с кольцом. Под щитом была яма. Чёрная, как рот.

Оттуда шло холодом и землёй. Мокрое, глухое, подземное.

— Вот, — сказал Уж.

Я стояла над ней и смотрела.

— И всё?

— И всё.

— Уж, а если он обвалится?

— Не обвалится. Двести лет стоит.

— А если там вода?

— Вода. По щиколотку. Холодная. Ничего, дойдёшь.

Он держал крышку на весу и смотрел на меня.

— Слушай сюда, — сказал он, и голос у него стал другой — не ровный, а жёсткий, как у человека, который говорит один раз и больше повторять не будет. — Пойдёшь и не свернёшь. Он один. Правой рукой держись за стену и не отпускай. Где узко — на четвереньках, голову вниз, локти под себя. Где вода — иди, не останавливайся, остановишься — замёрзнешь. Свет увидишь — уже за воротами. Вылезешь, крышку за собой закрой, чтобы не нашли. И дальше не оглядывайся.

— А там что?

— А там поле. И дорога. По дороге налево — город. Ворота откроют к свету. Пойдёшь со всеми, кто в город идёт, и никто тебя не спросит.

Он помолчал.

— И денег хватит на день-два. Дальше сама.

Я смотрела в чёрный рот под ним и слушала, как оттуда тянет сыростью.

Восемь ступеней — это была лестница в доме. Двенадцать — подвал у Орнака. Четыре — змеи. Теперь у меня будет ход, и в нём ни одной ступени, потому что там всё ровно, и считать будет нечего.

— Уж.

— Ну.

— Спасибо.

Он хмыкнул. В первый раз за всё время — почти по-доброму.

— За что.

— За всё.

— Ну, — сказал он. — Иди.

Я села на край ямы, спустила ноги, нашла ими — там ничего не было, пустота. И прыгнула.

Ударилась пятками о мокрую землю, присела, устояла. Сверху надо мной был квадрат неба — чёрный, с белым от инея краем, — и в нём стоял старик.

— Иди, — сказал он сверху. — И не оглядывайся.

— Найду, — сказала я.

Не ему. Себе.

И он закрыл надо мной крышку.

Стало темно.

Не так, как ночью. Ночью всё-таки что-то есть — небо, окна, угли. А тут было совсем ничего. Совсем. Как будто мне на глаза положили ладонь и держат.

Я стояла и боялась шевельнуться.

Потом вспомнила про правую руку. Нашла стену. Стена была земляная, холодная, с корнями. Корни торчали, как проволока.

И пошла.

Ход был узкий. Уже меня. Уже, чем в плечах, и мне приходилось идти боком, а потом и вовсе нагнуться. Голова упиралась в свод. Свод был земляной и сыпался — за шиворот, в волосы, в лицо.

Воды не было долго. Потом пошла. Сначала по щиколотку, ледяная, как из колодца. Потом выше — до колена. Потом опять ниже.

Я шла и считала, чтобы не сойти с ума.

Раз. Два. Три. Четыре.

На пятидесяти сбилась. Начала снова. На двадцати опять сбилась.

Потом бросила и просто шла.

Правая рука по стене. Правая рука по стене. Не отпускать.

Я думала, что там будет тихо. Там не было тихо. Там было глухо — так, что слышно было, как стучит у меня в висках и как капает где-то впереди. И как под ногами чавкает.

Один раз мне показалось, что я слышу шаги сзади. Я остановилась. Шаги стали. Я пошла. Шаги пошли. Я долго так шла, а потом поняла, что это эхо. Что в ходу эхо есть, и это мои же шаги, только отставшие.

И от этого стало легче. Хоть что-то живое.

Осколок я держала в левой руке. Сжала и держала. Он был единственное твёрдое, что у меня было, и от него ладонь не мёрзла.

Впереди стало узко.

Совсем. Так, что боком не пройти. Я опустилась на четвереньки — в воду, на дно, — и поползла. Локти в стороны, голову вниз, как он сказал. Вода заливалась за ворот. Свод шёл мне по спине и давил.

И вот тут, на четвереньках, в воде, в земле, я подумала: а если он обвалится. Если сейчас, вот тут, где узко, — и всё. И никто не найдёт. И останусь я тут, под полем, между двух стен, и будут надо мной ходить люди и не знать.

Я ползла и думала, и ползла, и потом узко кончилось.

И впереди стало чуть светлее.

Не свет. Даже не свет. Просто темнота стала не такая.

Я поползла быстрее.

И потом впереди появилось пятно. Серое. Маленькое, в точку.

Свет.

Я встала — там опять было высоко, — и пошла на него, уже не по стене, а прямо, и ноги у меня сами пошли быстрее, чем я хотела, и я чуть не упала.

Свет был серый, мокрый, утренний.

И потом он стал белым.

Я вылезла.

Свет ударил в лицо так, что я зажмурилась и села в бурьян.

Я сидела на мокрой мёрзлой земле, вся в грязи, с водой в сапогах, и дышала. Дышала и не могла надышаться. Потому что сверху было небо. Настоящее, большое, серое, всё целиком, от края до края.

Поле.

Я оглянулась.

За мной стояла стена — длинная, высокая, тёмная, вся в мху и подтёках. Городская стена. Отсюда она была глухая: ни ворот, ни башен, ни человека. Просто стена и бурьян.

Я задвинула крышку и присыпала её бурьяном. Крышка была тяжёлая и мокрая, и я чуть не сорвала себе ноготь.

Потом встала.

И вот тут я поняла, что вокруг не просто тихо. Вокруг было пусто.

Совсем.

Ни птиц. Ни собак. Ни петухов, ни мычания, ни телег. Ни одной живой души, ни одного живого звука. Только моё дыхание и хруст травы под ногами. Поле уходило в обе стороны и было серое от инея, и на инее не было ни одного следа.

Так бывает только в самый глухой час — тот, когда ночь уже кончилась, а день ещё не начался. И все спят. И даже псы спят.

И я пошла.

Сначала быстро. Потом побежала.

Бежала плохо. Правая нога подламывалась, сапоги были велики и слетали, и я один раз встала на камень и чуть не упала. Но я бежала.

Дорога была тут же, в двадцати шагах — старый тракт, весь в колдобинах, вмёрзший в грязь колёсными колеями. По ней налево — город.

Направо я не пошла. Направо был Сильмарис и дом. А мне был нужен город.

Дорога была пустая. Никого. Ни встречного, ни попутного.

Я шла по обочине. Мороз жёг в щёки, дыханье шло паром, и пар был как чужой. Свет с востока пошёл медленно, неохотно, будто ему тоже было лень.

А потом я услышала скрип.

Далеко, за спиной. Колесо. Телега.

Я шла и не оборачивалась.

Скрип был всё ближе, и я всё равно не оборачивалась. И телега меня догнала, и возница — мужик в тулупе, весь заросший, — придержал коня и сказал:

— Эй. Девка. Подвезть?

Я посмотрела на него. И сказала первое, что сказала этому миру:

— А вы в город?

— В город.

— Подвезите.

И вот тогда я села в чужую телегу и поехала в город, из которого убежала, но с другой стороны, и на этом всё в моей жизни перевернулось ещё раз, только я об этом ещё не знала.

Город начался с гвалта.

Сначала это был дым. Потом трубы. Потом крыши, и всё это росло, росло, и вот дорога пошла между домами, между заборами, между садами, и кончилась.

И стало людно.

Вот этого я не ждала. Вот к этому я готова не была.

Людей было много. Много, как на День Объединения, только тут это было не раз в пять лет, а каждый день. Они шли в обе стороны, они тащили корзины, лотки, мешки, они катили тележки, они кричали друг другу через улицу, они торговались, ругались, смеялись. Над улицей висели вывески и бельё. Пахло дымом, тестом, рыбой, мокрой шерстью и мочой.

Я слезла с телеги, сказала спасибо — возница не услышал, — и осталась стоять.

И меня понесло.

Не «пошла» — понесло. Толпа шла, и я шла с ней, потому что стоять было нельзя: того, кто стоит, толкают.

Толкали. Постоянно. В бок, в спину, в плечо. Никто не говорил «прости». Никто даже не смотрел. Просто двигали и шли дальше, как двигают мешок, если мешок стоит на дороге.

Я была в мужской рубахе до колен, в чужих стоптанных сапогах, в тулупе, который был мне до пят, простоволосая, грязная, с рассечённой бровью и перемотанной ладонью. Я была тут чужая вся, целиком, и это было видно за сто шагов.

Один раз меня толкнул мужик с корзиной, и я отлетела на стену и ободрала локоть. Я открыла рот, чтобы сказать, — и он уже ушёл, и корзины уже не было.

А потом меня стали ругать дети.

Три мальчишки, лет по семь, бежали мимо, посмотрели и остановились. И один сказал:

— Тёть, а вы мужик или тётя?

Я сказала:

— Тётя.

И они захохотали. И один крикнул:

— Тётя-мужик! Тётя в сапогах!

И они побежали, и один оглянулся и показал мне язык.

Я стояла посреди улицы, в первый раз в жизни в большом городе, и надо мной смеялись семилетние. И я не знала, куда идти.

Мне нужна была ювелирная лавка.

Я стала искать.

Спрашивать было не у кого: тот, кто стоит, — мешает. Я подходила к прилавкам, к лоткам, к людям у ворот. И спрашивала.

— Простите, где тут ювелирная лавка?

Одни не слышали. Другие отвечали не туда: «через две улицы налево», и через две улицы налево ничего не было. Третьи просто отмахивались.

Один старик на лотке сказал:

— Ювелиров-то? Семь. Лавок — двенадцать.

Двенадцать.

Я ходила. Я бродила то туда, то сюда. Улицы тут были кривые, они гнулись и путались, и через час я уже не понимала, где была, и второй раз проходила мимо одного и того же забора. Один раз я вышла на площадь, где торговали рыбой, и меня чуть не вырвало от запаха, потому что неделю я ела пустую похлёбку.

Потом пошли улицы получше. Дома выше, вывески с золотом, ставни с резьбой. Тут пахло деревом и лаком. Тут были мастеровые.

И я нашла.

Вывеска: круг, а в круге кольцо. И над дверью — золотая проволока. Ювелир.

И рядом, через две двери, — ещё. И ещё.

Тут их было несколько, подряд, одна возле другой, как булочные. Двенадцать лавок, сказал старик. Вот они и были. Все, наверное, тут, на этих улицах, чтоб покупателю было удобно.

Я встала у первой.

Долго стояла. Сердце било в горло.

Потому что там, за дверью, мог быть он.

Мог быть — и тогда всё кончалось. Тогда я входила, и человек за прилавком поднимал голову, и это был Лука, и он говорил «Ясна», и вот и всё, и вот и всё, и больше ничего не надо.

Я поправила рубаху. Убрала за ухо грязную прядь. Нашла рукой под воротом маленькие острые крылышки — но нет, крылышек там не было, крылышки были осколки, осколки были в кулаке. А под воротом было ожерелье.

Я потрогала его. Камни были синие. Значит, утро. Значит, всё правильно.

И вошла.

Дверь звякнула.

Внутри было тепло, светло, пахло воском и металлом. За прилавком, под лампами, сидел человек. Сухой, в очках, лет пятидесяти. Лысина, усы. Он поднял голову и посмотрел на меня — и в его взгляде было всё, что думают о такой, как я: бродяжка, бродяжка, откуда ты.

Но это был не Лука.

Я стояла и молчала. Долго. Так долго, что он сказал:

— Чего?

— Я... — сказала я. — Вы мастер?

— Мастер.

— А Лука? Лука у вас?

— Лука? — Он подумал. — Мастеров много. Лук, Луки... Не знаю такого.

— А где он?

— А кто ж его знает.

И вот тут у меня в горле встал ком. Потому что я шла к этому четыре дня, и через загон, и через ход, и через поле, и вот — не он.

— Простите, — сказала я. — Я обозналась.

И развернулась к двери.

И в это время дверь открылась.

И в лавку вошли двое.

Они вошли и встали — один у двери, другой посреди. Оба в тёмном, оба большие, оба как будто только что с дороги. И один из них, тот, что у двери, не оглянулся, а взял и закрыл дверь.

Задвинул засов.

И в лавке стало тихо.

Я обернулась на мастера — а мастер смотрел не на меня. Мастер смотрел на них, и по его лицу было видно, что он тоже не понимает.

Я сделала шаг к двери.

Тот, что стоял посреди, не двинулся. И тогда я поняла, что не пройду.

— Эй, — сказала я. — Вы чего? Мне надо...

И вот тут за спиной у них, из-за их плеч, раздался голос.

Спокойный. Ровный. Тот самый, которым говорят о ценах на зерно.

— Ринат не давал разрешение выходить.

У меня внутри всё оборвалось.

Он сказал это так, как будто это был ответ на всё. Как будто это было: «вышла? без разрешения? ну и всё». Как будто он не бежал за мной, не искал, не гонялся, — а просто знал, что я выйду, и знал, что найдусь, и знал, где.

И вот тогда во мне всё вскипело.

— Не давал?! — сказала я, и голос у меня пошёл вверх. — Он не давал! А спросить?! А меня спросить?! Я у него неделю! Неделю! Меня никто не спрашивал!

Они молчали.

— Я вышла, — сказала я. — Понятно? Я сама вышла. Я не вернусь. Слышите? Не вернусь!

Первый шагнул ко мне.

И я его ударила.

Не раздумывая. Просто подняла руку и двинула кулаком — в грудь, куда достала. Как тогда, в кабинете. Как тогда, в зале.

Он не отступил.

Я ударила второй раз. Он взял меня за плечо, я вывернулась, укусила его за руку — за кисть, до крови. Он охнул. Второй уже был рядом.

И вот тут силы кончились.

Потому что их было двое, и оба большие, и оба не пьяные. А я была одна, и хромая, и неделю на похлёбке, и меня уже трясло. Я ещё раз рванулась, ещё раз брыкнула, попала кому-то в голень — и меня взяли.

Один держал за плечи, второй за локоть.

— Пустите! — кричала я. — Пустите, я не хочу! Я не хочу обратно!

Мастер за прилавком стоял с открытым ртом и не вмешивался.

А потом второй — тот, что держал меня сзади, — свободной рукой достал из-за пазухи склянку. Тёмное стекло, пробка, а внутри — серый порошок.

Он зубами вытянул пробку.

— Дыши, — сказал он.

И дунул.

Серое облако пошло мне в лицо. Мелкое, сухое, с чем-то горьким.

Я вдохнула — и в нос, и в горло, и в голову.

И пошло.

Как тогда, со змеями, только не снизу, а сверху. В голову. В глаза. В виски. Сначала стало тепло, потом мягко, потом поплыло.

Комната поплыла. Люди поплыли. Мастер за прилавком стал длинный, как свеча.

— Пустите... — сказала я, но это уже было не слово, а так.

И последнее, что я успела подумать, было:

ювелирная лавка.

Двенадцать.

Двенадцать лавок. Я успела одну. Осталось одиннадцать.

А потом стало темно.

Я проснулась от холода.

Холод был первый. Он был везде — в лице, в руках, в ногах. И под ногами было не пол и не песок, а камень. Холодный, мёрзлый, бугристый камень.

Я села — и не села. Потому что была привязана.

Руки назад, за спину, к чему-то деревянному. Локти сведены. Верёвка шла через грудь, под мышками, поперёк живота. Ноги — за ножки. Я дёрнулась и поняла: стул. Меня посадили на стул.

И глаза у меня были завязаны.

И рот.

Тряпка. Плотная, в два оборота, туго, так, что челюсть свело. Вдохнуть можно, сказать — нет.

Я сидела и не видела ничего.

Слушала.

Ночь. Поздняя. Потому что было тихо-тихо, и где-то далеко крикнула птица, а потом опять ничего. И пахло дымом — не от печки, а другим, уличным, вечерним.

И я поняла, где я.

Я узнала. Не глазами — по камню под ногами, по холоду, по тому, как гуляет ветер. Это был двор Рината. Тот самый двор. Середина двора.

И вокруг никого.

Я тянула руки. Верёвка шла туго, но не насмерть, и я стала искать в ней слабину — где, где, вот тут, под большим пальцем,чуть-чуть.

И вот тут скрипнула дверь.

Шаги. Не быстрые. Спокойные. Ровные.

Они шли по двору, эти шаги, и не торопились, и от них не было спешки, и от этого мне стало хуже, чем от всего.

Они остановились передо мной.

Я почувствовала её. Она стояла близко. От неё не пахло ничем — ни мылом, ни травами. Только сухостью и старой тканью.

Долго она молчала.

А потом сказала.

— Я тебя предупреждала.

И это было всё. Не «здравствуй». Не «вот ты и дома». Предупреждала.

Я не могла ответить — тряпка.

— Ты не послушала, — сказала она. — Тебе сказали: сиди. Тебе сказали: не высовывайся. Ты села, ты посидела и пошла.

Она помолчала.

— Сын уехал. Значит, тут я.

Она опять помолчала — и в этом молчании было слышно, как где-то в стене что-то капает.

— Ты его ударила. В загоне ты передавила ему змей. А теперь ты ушла без разрешения. Три раза. За неделю.

Шаг ко мне.

— За змей ты уже получила. За кинжал ты получила. А за это — нет.

Она наклонилась. Я почувствовала, как её слова идут мне в самое ухо — сухо, ровно, без тепла.

— Ты сегодня не умрёшь, — сказала она. — Вот это я тебе обещаю. Ты сегодня не умрёшь.

И потом:

— Ты вообще, может, долго не умрёшь. Вот этого и бойся.

Она выпрямилась.

— И запомни, как оно пахнет, — сказала она. — Потому что ты будешь это помнить всю жизнь.

И отошла.

Шаги пошли назад, к дому. Ровные. Не быстрые.

И остановились.

И вот тогда я услышала.

Сухой, рвущий звук. Как будто рванули ткань. Потом ещё. Потом ещё, ещё, ещё — со всех сторон, разом, и справа, и слева, и спереди, и сзади.

И запах.

Керосин. Потом дым.

Они поджигали что-то вокруг меня.

Первое, что я почувствовала, — было не тепло.

Было страшно.

Слепому всегда страшнее, потому что он не знает, где. Я слышала треск — а не видела, где горит. Я чувствовала дым — а не знала, с какой стороны он идёт. И вот этот треск шёл со всех сторон сразу, и он всё приближался, и он был ровный, и в нём не было ничего, что бы говорило «успею».

Я стала дёргать руки.

Верёвка. Нужна слабина. Где-то была слабина, я её нашла под пальцем, чуть-чуть, и стала тянуть — вбок, вниз, в сторону.

Ничего.

Я искала узлы. Слепой рукой, пальцами, за спиной, по дереву стула. Узлы были тугие, аккуратные, чужие. Кто-то вязал их умеючи.

Дым стал плотнее. Он шёл низом — я это поняла по тому, что он лизал ноги. Морозный воздух и дым, и дым снизу, тёплый.

И вот тут я вспомнила про осколок.

Он был у меня в левой руке. Всё это время. Всё это время — и в зазоре, и в ходу, и в городе, и тут. Я держала его в кулаке и не разжимала.

И я стала тереть.

Правой — верёвку. Левой — держать осколок. И тереть верёвку об острие, туда-сюда, туда-сюда.

Коротко. Медленно. Верёвка была пеньковая, толстая, и осколок был тупой с одного боку и острый с другого, и я попадала то туда, то сюда, и он соскакивал.

Туда. Сюда.

Туда. Сюда.

И вот тут пошёл жар.

Сначала на голени. Потом выше. Огонь шёл ровно, кольцом, и он был близко. Я слышала его. Он был в двух шагах. В полутора. В шаге.

Я почувствовала, как начали греться пятки.

Пятки. Босые. Потому что сапоги с меня сняли, и тулуп с меня сняли, и я сидела в одной рубахе, той самой, тонкой, с зашитым подолом, и подол этот был у самых пяток.

И пятки стали греться.

Сначала приятно. Потом горячо. Потом горячо стало по-другому.

Терпимо. Пока терпимо.

Туда. Сюда. Туда. Сюда.

И вот тогда пеньковая верёвка у меня под пальцами стала горячая. Не тёплая — горячая. Значит, огонь уже не вокруг, а под. Значит, он дошёл до стула. Значит, до ножек. Значит, до меня.

И пятки пошли.

По-настоящему.

Сначала я думала, что это как тёплый песок. Потом — что это как горячий чайник. Потом — что это как утюг.

Потом перестала думать и стала считать.

Раз. Два. Три. Четыре. Пять.

На десяти стало невмоготу, и я потянула ноги — вверх, на носки, насколько дала верёвка, — и сняла пятки с камня.

Стул качнулся. Я чуть не упала.

Удержалась. И стала так — на носках. Ноги ходили ходуном, потому что правая была чужая, и стоять на ней долго было нельзя.

И вот тогда подол моей рубахи пошёл.

Я услышала — сначала услышала. Сухой звук, как будто кто-то смял бумагу. И сразу за ним — почувствовала. По голени. По икре. Вверх.

Рубаха горела. Тонкая, старая, сухая — она занялась вся сразу, в один миг, как занялась бы солома, и огонь пошёл по ней вверх, к коленям, к бёдрам, и он лез, а снять её я не могла, потому что руки были назад.

Тонкая ткань и живое тело.

И вот тут стало больно.

Не «больно». До этого было больно, но это было в кайме. А тут больно стало по-настоящему, и она пошла вверх, вместе с огнём, и всё, что до этого было, стёрлось.

И тогда в огонь что-то бросили.

Я поняла это не глазами. Я поняла это по звуку: как будто в костёр высыпали что-то из ведра. Шипение. И сразу — треск,другой, злее.

И огонь стал синий.

Вот тут надо объяснить, а объяснить трудно. Потому что я этого не видела. Я сидела с завязанными глазами и не видела ровно ничего. Но по тому, как стало вокруг, я поняла: синий.

Потому что свет вокруг стал другой. Даже сквозь тряпку. Раньше было жёлтое, а стало синее — холодное, злое, и от него не было тепла, только жуть.

Как лазурит. Как её крылья.

Синий огонь.

И боль в этом огне стала другая.

Тут надо сказать, что вообще-то огонь идёт по коже. Огонь — это по коже: сначала волос, потом кожа, и боль в огне она как будто снаружи. А тут пошло не снаружи.

Тут пошло внутрь.

Как будто в меня влили что-то горячее и оно разошлось по жилам. Не по коже — по жилам. В голени, в колени, в бёдра, в самый низ живота, и в спину, и в лопатки, и в шею, и в руки.

Они что-то в него добавили.

Что-то, от чего огонь не жжёт, а входит. Что-то, от чего горит не кожа, а всё, что под кожей, — мясо, жилы, кость. Что-то, от чего больно не снаружи, а как будто тебя всю вывернули и повесили над этим огнём и не дают упасть.

Оно не жгло — оно ело.

Я услышала свой голос.

Потому что с кляпом кричать можно, только глухо, только в тряпку, только в себя. И я кричала — в тряпку, в темноту, в чёрное небо, которого не видела.

Кричала и всё равно не могла выпустить. Потому что крик — это выпустить, а тут выпускать было некуда, тут всё было занято.

Никто не пришёл.

Никто не подошёл, никто не сказал «всё, хватит», никто не снял меня со стула. Огонь шёл ровно, кольцом, на равном расстоянии, и горел себе, и ему было всё равно.

Вот это было хуже всего. Что он ровный. Что он не больше и не меньше. Что он может так стоять час. И два. И всю ночь.

Руки у меня за спиной всё ещё тянулись, всё ещё тёрли верёвку — уже без мысли, сами, потому что начали и не могли остановиться. И осколок в левой ладони стал горячий, потому что согрелся в кулаке, и я его всё равно держала, потому что если разжать — то что.

И под воротом у меня, на груди, у самых рёбер, лежало ожерелье.

Камни были красные.

Как огонь.

Как всегда ночью. Они жили своей простой каменной жизнью, они меняли цвет, они никого не спрашивали, они всё делали, что положено, — и сейчас они были красные, и они были тёплые, и это было единственное, что на мне грелось не так, как всё остальное.

Я думала про них, чтобы не думать про ноги.

И считала.

Восемь. Двенадцать. Четыре.

Восемь. Двенадцать. Четыре.

Это было всё, что у меня было. Восемь ступеней. Двенадцать ступеней. Четыре змеи. Три числа, и они держали меня на стуле, а не я.

И огонь их съел.

Сначала восьмёрку. Потом двенадцать. Потом четыре.

И осталось только одно.

Ювелирная лавка.

Лавка. Лавка. Лавка.

Двенадцать лавок, и одна из них — он.

А потом и лавка поплыла, потому что боль стала такая, что думать стало нечем, и осталось только чувство: что я горю, вся, целиком, и что это никогда не кончится, потому что мне это обещали.

Не умрёшь.

Вот что она мне обещала.

Не умрёшь — значит, будет долго.

Значит, будет до конца.

Значит, вот это — до конца.

Я сидела на стуле посреди своего двора, слепая, с завязанным ртом, в одной горящей рубахе, и горела синим огнём, и он ел меня изнутри, и я кричала в тряпку, и никто не приходил, и в голове у меня, где-то под всей этой болью, где-то на самом донышке, где ещё оставалось место, горело одно слово, короткое, тонкое, чужое.

Глава 25

Мишень

Я не умерла.

Она мне это обещала — и не соврала. Только «не умрёшь» она говорила про ту ночь, а получилось про всю жизнь.

Огонь съел у меня волосы до плеч, обе ноги ниже колена и обе ступни. И спину — там, где была спинка стула. Стул прогорел и упал вместе со мной, и меня нашли утром на камнях, среди углей, ещё живую.

Живую.

Три месяца я лежала в бреду. Меня лечили плохо — мазями, тряпками, отваром, — но лечили. Потому что убить было нельзя.

Я тогда думала, что это милость. Потом поняла: это не милость. Это условие.

Ноги зажили криво. Кожа на них стала тонкая, блестящая, вся в стянутых пятнах, и по холоду она ныла так, что я просыпалась. Ступни остались целые, только кривые и в рубцах, и один ноготь на правой не отрос.

А волосы отросли к весне. Тоже криво, клочьями, но отросли.

Вот тогда и начался год.

Меня перевели в подсобку.

Не в половину, не в комнату — в подсобку у загона. Каменная, с земляным полом, с окном в ладонь под самым потолком, с соломой в углу и дерюгой вместо одеяла. Летом там было сыро, а зимой — как в погребе.

В усадьбе Орнака я была служанкой. Тут я стала скотиной.

Разница в том, что скотину кормят.

Есть давали после всех, с чужого стола. Что осталось. Кости, хлеб, размоченный в подливе, иногда — пустая похлёбка, в которой уже ничего не было, кроме воды и соли. Иногда не давали вовсе: «не заработала».

Работала я много. Больше, чем в усадьбе. Работала за еду: сделаешь — получишь, не сделаешь — нет. Таскала воду, чистила двор, мыла пристройку, носила дрова, выгребала навоз, полоскала бельё в ледяной воде, от которой руки шли трещинами и трещины эти лопались.

Оставляли на морозе. Просто так. Стоишь и ждёшь, и никто не говорит, чего ждёшь и сколько. За то, что медленно. За то, что быстро. За то, что не так посмотрела. За то, что посмотрела.

Один раз меня привязали к стене.

Запястья — к кольцу, вбитому в кладку, выше головы, так что я стояла вытянувшись. И девушки из половины пришли с луками. И стали стрелять.

В стену. Рядом со мной.

Одной было весело. Вторая попала в вершке от моего уха и засмеялась. Третья сказала: «А если в неё?» И они стали стрелять ближе и ближе, и стрелы втыкались в дерево и в камень, и одна чиркнула мне по плечу и оставила полосу.

Я стояла и не могла отойти. И это называлось «постоишь».

Мишень.

Ринат уехал через три дня после той ночи и не вернулся.

Год. Ни письма, ни вести, ни человека. Сказали один раз, вскользь, что он по делам, — и всё, и больше про него не говорили, как будто его и не было.

Осталась свекровь.

Она приходила каждый день. Не всегда за чем-то — просто приходила. Вставала и смотрела. Как я таскаю. Как стою. Как сижу. Один раз взяла меня за подбородок, повернула к свету, посмотрела и ушла, ничего не сказав. Как будто проверяла, цела ли вещь.

Она говорила, что мстит. Мне.

За сына, за дом, за что-то своё, чего я не знала. Но мстила она уж очень старательно — так старательно, что я стала думать: тут дело не во мне. Тут что-то было до меня. У неё было лицо человека, который сводит с кем-то старый счёт, а я просто попалась под руку.

Своих невесток она, наверное, прикончила. Всех четырёх. Не сразу — по одной. И матерей их детей тоже. Всё сходилось: девки тут пропадали не от болезней.

Убить меня было нельзя.

Почему — я не знала. Знал Орнак. Знал Ринат. Знала она. И никто не говорил.

Значит, во мне было что-то, чего нельзя было выбросить. Что-то, за что я была нужна живой. И это было единственное, что у меня осталось: я была нужна живой.

И от этого можно было сойти с ума. Потому что живой — это ещё не человек. Живой — это можно мучить.

К зиме я перестала говорить.

Не назло — просто стало незачем. Спросят — скажу. Не спросят — молчу. Перестала огрызаться, перестала отвечать, перестала закатывать глаза. Свекрови это понравилось: она решила, что меня сломали. Она один раз сказала смотрительнице — при мне, как при мебели: «Вот. А говорили — с норовом».

И считать я перестала.

Раньше я считала всё. Ступени. Доски. Шаги. Дни. Считать — это когда ждёшь, а ждать я бросила. И числа ушли, как уходят гости, которых перестали звать.

Восемь. Двенадцать. Четыре.

Я даже забыла, что это было.

А к концу года я стала ждать смерти.

Не бояться — ждать. Как ждут гостя, который опаздывает и, может быть, уже не придёт, но к которому всё равно прибрано.

Она не приходила.

В ту ночь было очень холодно.

За окном всё затянуло, и луна стояла белая и злая, и мороз так взял, что камень в подсобке щёлкал. Я лежала на соломе под дерюгой, поджав колени, и не могла согреться, и знала, что не согреюсь.

И смотрела в потолок.

Доски. Двенадцать штук. Тринадцатая у стены — короче.

Я поймала себя на том, что считаю, — и удивилась. Досчитала до семи и бросила.

И тогда пришла мысль. Простая, ровная, которую я гоняла весь год и всё не могла додумать до конца.

Неужели Орнак считал, что я этого достойна?

Я ведь никому не вредила. Я никого не тронула. Я только хотела увидеть маму раз в месяц. Я только хотела, чтобы меня не трогали. Я мыла, стирала, носила, кланялась, терпела — восемнадцать лет терпела, и в усадьбе, и тут.

За что.

И вот тут меня прорвало.

Не так, как раньше. Раньше я плакала в себя, в тряпку, в стену, чтобы никто не видел. А тут я лежала одна, в каменной подсобке, в мороз, и меня никто не видел, — и можно было.

Я заплакала навзрыд.

В голос. Как плачут только дети и только в одиночестве. Меня трясло, я давилась и хрипела, и слёзы шли и шли, и я не могла остановиться, и от того, что не могла, становилось только хуже.

И я поняла: за это тоже могут наказать. Тут за всё наказывают. Тут, наверное, и за слёзы.

Я попробовала остановиться.

И не смогла.

И тогда я стала кричать на Орнака.

Не на свекровь. Не на Рината. На него. Его тут не было, он был за тысячу вёрст, он, может, уже и забыл, что у него где-то есть дочь.

И я стала кричать ему в стену.

— Ты! — кричала я в потолок. — Ты слышишь?! Ты худший человек на земле! Хуже всех! Хуже твоего Рината, хуже его матери, хуже всех!

Стена не отвечала.

— Ты ей не дал жить! — кричала я. — Восемь лет! Она жила за садом одна, как собака, и видела меня два раза в месяц по два часа — и это ты ей позволил! Ты! По милости! С барского плеча!

Я села. Меня трясло, и голос уже шёл с хрипом.

— Она умерла одна! Её закопали у дороги — у дороги, как нищую, — и ты знал! Ты всё время знал, где она! Тебе стоило десять слов сказать! Десять! Ты не сказал шесть месяцев! Шесть! А потом вывел меня во двор и отдал — как вещь! За долг! Ты даже не посмотрел, кому!

И потом я сказала то, что было самым главным, и от этого у меня сорвалось горло.

— А теперь моя очередь!

Я крикнула это так, что зазвенело в ушах.

— Ты с ней кончил быстро! Ты её убил — и всё! Один раз! А меня ты убиваешь медленно! Руками чужой старухи! Объедками! Морозом! Год! Год меня убиваешь, и никто не знает, и никто не придёт, и никто не спросит! Ты, ты, ты во всём виноват! Один ты! Будь ты проклят!

Я замолчала и дышала. И тут же — опять:

— Ты ещё вспомнишь! — крикнула я. — Слышишь, старик?! Ты ещё меня вспомнишь! Я не всегда буду тут, под чужим окном! Я до тебя дойду! Дойду!

И ещё крикнула — уже не слова, а так, в никуда, чтобы выпустить:

— А-а-а!

И упала обратно на солому.

Тишина.

Никто не пришёл. Ни наказать, ни пожалеть, ни даже послушать. В доме спали. Девки спали. Свекровь спала. Собаки спали. И я лежала в этой тишине, и слёзы у меня сохли на лице и стягивали кожу.

И вот это было самое одинокое, что со мной случилось за всю жизнь. Не мороз. Не объедки. Не стрелы в стену.

То, что можно кричать во всё горло — и не дозваться.

Я лежала и думала: ладно.

Всё. Больше ждать нечего. Ни хорошего, ни плохого. Ни Рината, ни весны, ни письма, ни человека.

И тут дверь открылась.

Не так, как её открывала смотрительница — та гремела ключами и засовом, и по её шагам было слышно, что она идёт наказывать. Тут было тихо. Ключ в замке повернулся мягко, дверь пошла без скрипа.

Я не пошевелилась.

Подумала: ну. Пришли. Ещё одно наказание. Может, выведут на мороз — это хотя бы перемена.

В проёме стояла женщина.

Не смотрительница.

Риана.

Она ничего не сказала. Ни «здравствуй», ни «вставай», ни «иди». Просто посмотрела на меня — долго, ровно, — и в этом взгляде было всё, что можно было сказать за три секунды. Потом отступила и пошла.

И вот тут до меня дошло.

Она открыла — и ушла.

Значит, ключи у неё. Значит, она их украла. Значит, она вышла из половины, из которой выходить нельзя, — и за это ей будет. Значит, она пришла только за тем, чтобы открыть дверь. Значит, она торопилась. А если человек торопится и не говорит ни слова, — значит, рядом кто-то есть.

Охрана.

Я встала. Ноги сразу заныли. Дошла до двери, взялась за неё и закрыла — тихо, на себя, чтобы не хлопнуло, и без стука.

И села.

Потому что если Риана ушла сразу — значит, у загона кто-то ходит. Значит, надо ждать.

И вот тут во мне что-то щёлкнуло.

Я стала считать.

До ста. До двухсот. До трёхсот. Считала, как в подвале, как в ходу, как в городе. Год не считала — а тут вдруг снова умела, и числа встали на место, все до одного, как будто и не уходили.

Где-то за стеной прошли шаги. Тяжёлые, неторопливые. Прошли и стихли.

Я досчитала до шестисот.

И встала.

-Брать было нечего.

Ни монеты, ни платка, ни гребня, ни осколка. Всё, что у меня было, забрали в ту ночь — осколок бабочки

И это было хорошо. Когда нечего брать — не о чём думать.

Я хотела одного: умереть на воле. Не тут. Не в подсобке, не на стуле, не под чужим окном. Где-нибудь, где меня не знают. Где меня никто не позовёт и не скажет «поживее».

Дверь я оставила открытой.

Двор был белый.

Иней. Тонкий, сухой, по всему камню. Начало зимы — как тогда. Ровно год.

Босая. Ступни у меня были в рубцах, и на морозе они сначала ничего не чувствовали, а потом начали жечь.

Я пошла вдоль стены. Медленно.

Конюшня. От неё пахло навозом и мокрой шерстью. Кто-то переступил внутри и звякнул цепью.

Пристройка. Бочки, сырость, вино.

Потом навозная куча. За ней — бурьян.

В загороде, за стеной, был Уж. Он спал. За год он сказал мне, наверное, пять слов. Один раз, весной, он шёл через двор и, поравнявшись, сказал тихо, не поворачивая головы: «Живая?» И я кивнула. И он пошёл дальше. И это было всё, что у меня было за год от людей.

он был единственный, кто знал про ход.

Бурьян был сухой и ломкий, и он хрустел под ногами так, что я вздрагивала. Под ним был лёд.

Я стала копать руками.

Ногти у меня были обломаны, пальцы не гнулись, под ногтями сразу набилась земля и лёд. Кольцо я нашла не сразу — стучала по щиту ладонью, пока не попала.

И подняла.

Пахло оттуда тем же, что и год назад. Землёй и водой. Ход был единственное, что в моей жизни за год не стало хуже.

Я села на край, спустила ноги в пустоту и прыгнула.

Стало темно.

Совсем. Как в тот раз, как в ту ночь, как на стуле. Ничего — ни неба, ни угля, ни окна. Мне на глаза как будто положили ладонь и держат.

Я нашла правой рукой стену и пошла.

Правая рука по стене. Правая рука по стене. Не отпускать.

Воды было по щиколотку, а потом по колено, и она была как лёд, и ступни у меня в ней сначала горели, а потом перестали чувствовать совсем. Я шла на неживых ногах. Где узко — на четвереньках, в воду, локти в стороны, голову вниз. Свод сыпался за шиворот.

И на четвереньках, в воде, в земле, я подумала: а если обвалится.

И поняла, что мне всё равно. Обвалится — и ладно. Только бы не тут. Только бы не обратно.

А потом впереди стало серое.

Я вылезла в бурьян, в мороз, в белый свет, и зажмурилась.

За мной стояла стена — глухая, длинная, во мху и подтёках. Поле. Иней. Ни души.

Город был вправо.

Я пошла влево. В лес.

Потому что в городе меня найдут: там лавки, там люди, там всякий. А в лесу — не найдут. И ещё: в городе я уже была один раз, и меня оттуда вынесли спящей.

Крышку я задвинула и присыпала бурьяном. Пальцы не слушались, и на это ушло время, которого не было.

А потом я побежала.

Лес начался сразу за полем.

Он был чёрный и мокрый, весь в инее, и он не кончался.

Я бежала. Ноги были в ожогах, а мороз — и я бежала. Сначала по кромке. Потом ушла вглубь. Потом перестала понимать, где кромка.

Я спотыкалась о корни и падала. Вставала. Один раз налетела на сук и разодрала плечо. Другой раз встала босой пяткой на что-то острое, и по ноге пошла кровь, и я на неё не смотрела.

Не останавливалась.

Небо посерело, потом стало сизым, потом белым. Утро.

И вот тогда я услышала шаги.

Сзади. Не мои. Тяжёлые, ровные, в несколько ног. И голоса.

И я обрадовалась.

Вот так просто — обрадовалась. Люди. Значит, помогут. Значит, есть куда идти.

Дура.

Их было трое. Мужики, все в тулупах, все с чем-то на плечах: у одного лук, у другого ружьё, у третьего сеть.

Они вышли из-за деревьев и остановились.

Один сказал:

— Гляди-ка.

Второй:

— Босая.

Третий:

— В рубахе.

И стали смотреть.

Вот тут надо понять. Они не спросили, кто я. Не спросили, откуда. Не спросили даже, живая ли. Они стали смотреть так, как смотрят на то, что попалось.

И по лицам было видно: они уже решили. Решили, что я — их. Что раз я тут, в лесу, одна, зимой, босая, — значит, ничья. Значит, находка. Значит, что хотят, то и сделают.

Они хотели моё тело.

Я побежала.

Потому что устала, испугалась. Потому что за год во мне ничего не осталось, кроме одного: убегать.

И они пошли за мной.

Это была не погоня. Это была охота.

Они не бежали — они шли. Они знали, что лес мой, но и их тоже. Они знали, что я устану. Они знали, что босая по морозу далеко не уйдёт.

Один крикнул:

— Стой! Куда!

Я не остановилась.

Другой крикнул:

— Стой, говорю! Стрелять буду!

Я не остановилась.

Год назад в меня стреляли в стену. Теперь стреляли в меня.

И тогда стало по-настоящему.

Тот, с луком, остановился и снял лук с плеча. Спокойно, как снимают, когда делают это часто. Достал стрелу. Приложил.

И вот тут я поняла, что не успею.

Что если остановлюсь — меня возьмут. А если побегу — он пустит.

И что решать надо сейчас, а решать было нечем: в голове было пусто, в груди колотилось, ног под собой не было, и всё, что у меня было, — это четыре числа, которые вернулись ко мне ночью.

Восемь. Двенадцать. Четыре.

Я побежала.

Он пустил.

Тетива щёлкнула — коротко, как щёлкает ветка.

И я рванулась вперёд, чтобы уйти от стрелы.

И подо мной не стало земли.

Не так, как спотыкаются. Спотыкаются — это когда под ногой бугор.

Тут земля кончилась вся. Сразу. Вся, до самого низа.

Я упала.

Падала я, наверное, мало. Секунду. Может, две — времени в падении нет. Но за эти две секунды я успела услышать, как надо мной сомкнулось и стало тихо. И как стрела прошла выше, в пустоту, где меня уже не было.

И ударилась о воду.

Не о землю. О воду. Ледяную, чёрную, сразу до груди.

И пошла вниз.

---

Холод выбил дыхание. Я хлебнула. Потом ещё. Потом нашла ногами дно — дна не было, — толкнулась, вылезла.

Голова вышла на воздух, и я вдохнула, и закашлялась, и вцепилась во что-то. В невидимое.

Было темно. Совсем. Как в ходу. Как на стуле.

Наверху, где я упала, осталась дыра — узкая, и в ней ещё стоял серый лесной рассвет. Далеко-далеко наверху. Так далеко, что и не достать.

Значит, я была под землёй.

Я ждала, что сверху придут. Что они прибегут, посмотрят вниз, крикнут, спросят.

Никто не пришёл. Ни шагов, ни крика.

Я стала шарить рукой.

За водой, за моей спиной, был камень.

Не земля. Камень. И не просто камень — гладкий. Сложенный.

Я провела ладонью выше. Плита. Ещё плита. Шов между ними. Ровный шов.

Стены тут сложили. Складывали руками.

Значит, я не первая. Значит, сюда кто-то ходил. Значит, тут было чьё-то дело.

Ход, которым я шла год назад, был не сам по себе. Он был чей-то. И вот это — тоже. Тут под землёй было что-то, чего не знал никто наверху, и оно было старше всего, что я видела в жизни.

И оттуда, из глубины, шло не холодом.

Тёплым.

Под землёй, зимой, под чужим лесом — тёплым.

Я стояла по грудь в чёрной воде, босая, слепая, в чужом лесу, под чужим полем, и впервые за год мне не было страшно.

Тут меня никто не знал. Тут никто не мог меня позвать. Тут никто не мог меня ударить, потому что тут вообще никого не было.

Я отпустила камень и пошла на тепло.

—где то в глуби этого подземелья слышался чей то смех, голос был необычный, звонкий, и слишком громкий...

—Подходить боялась, но оно нашло меня само, именно ОНО

Глава 26

Хранитель

Тепло шло снизу.

Я шла на него по грудь в чёрной воде, и вода делалась теплее, и темнота делалась не такая густая — сначала просто не такая, потом синеватая, потом синяя.

А потом впереди стало синее совсем.

Здесь красиво, будто попала под лунный свет . Тут было синее: огромное, ровное, и оно висело в воде и в темноте, и в нём что-то шло — медленно, как идёт дым, если смотреть на него изнутри.

Оно было большое. Больше дома. Больше всего, что я видела.

И оно смотрело.

Глаз у него не было. И рта не было. Просто синее облако — без конца и без начала, без лица, без ничего. А оно смотрело.

Потом оно подошло.

Не пошло — подошло. Синее стало ближе, потом вокруг меня, потом во мне, и я почувствовала, как оно трогает, — не руками, а так, будто оно на меня дует, только не снаружи, а по костям.

И оно удивилось.

Вот это я почувствовала ясно. Оно удивилось. Как удивляются, когда находят что-то, чего тут быть не должно.

Я открыла рот, чтобы что-то сказать, — и не успела.

Оно сказало.

Не ртом. Слова встали у меня в голове сразу, целые, готовые, и от них загудело в зубах и в переносице.

Я не поняла ни слова. Но поняла главное.

И земля подо мной опять кончилась.

Падала я мало. На этот раз — мало. Успела только охнуть и схватиться за воду, а воды уже не было, а потом и земли под ногами не стало, и внизу стало синее.

И оно падало вместе со мной. Оно не осталось. Оно пошло.

А потом стало светло.

Я села — не на землю, а на что-то мягкое, тёплое, — и открыла глаза.

И замерла.

Свет был везде. Не от чего-то — просто свет, ровный, тёплый, без источника. Он шёл от стен, от потолка, от земли, от всего сразу, и был он синеватый и золотой.

Озеро лежало передо мной.

Оно светилось. Всё. Всё, до дна, а дно было далеко. Вода в нём была прозрачная и голубая, и по ней шли круги — сами, без ветра, — и от этих кругов по стенам ходили блики.

По берегам росли растения.

Они тоже светились. Высокие, тонкие, как тростник, только на конце у каждого — огонёк, и огоньки эти дышали: разгорятся, погаснут, разгорятся. И другие, круглые, как шапки, все в мелких искрах. И третьи, свисающие с потолка, как корни, только вниз, — и на каждой капля света, и капли срывались и падали, и не долетали, а растворялись.

С потолка тоже висело. Штуки. Круглые, плоские, как блюдца, и все светятся, и все на разной высоте, и они тихо покачивались, будто в комнате дышали.

И ни пыли, ни грязи, ни угла тёмного. Всё чистое. Всё светлое.

Я сидела и не могла.

А за озером стояло оно.

Оно было ещё больше, чем внизу. Оно разошлось тут по всей пещере — по стенам, по потолку, — и в нём были прожилки, и по прожилкам шло свечение, медленно, туда и сюда, как кровь.

Синее. Как лазурит. Как её крылья.

И оно смотрело на меня, и от него шло такое, что я сначала не поняла, а потом поняла.

Радость.

Оно радовалось.

Я сидела на тёплом, в мокрой разодранной рубахе, вся в грязи, простоволосая, с ободранным плечом и разбитой в кровь пяткой, и огромное синее облако радовалось мне.

И оно сказало:

— Человек.

Опять не ртом. Опять в голове. Но теперь я разобрала — потому что теперь оно говорило медленно и, наверное, для меня.

— Ты человек, — сказало оно. — Настоящий. Живой. Оттуда.

Я кивнула.

— Давно, — сказало оно. — Давно-давно. Полвека. А может, больше. Я уже сбилось.

И в голове у меня что-то дрогнуло.

— Полвека?

— Полвека, — сказало оно с удовольствием. — Может, шестьдесят. Да и не считала,

И оно стало ходить вокруг меня — не ногами, а всем собой, — и разглядывать. Сверху, снизу, с боков. Как разглядывают вещь, которую давно хотели.

— А что это на тебе? — сказало оно.

— Рубаха.

— А почему рваная?

— Потому что я бежала.

— А от кого?

— От людей.

Оно помолчало.

— От людей, — сказало оно. И в этом «от людей» было столько, что я не разобрала.

А потом оно спросило совсем другое, быстро, как спрашивают то, что вертелось в голове полвека:

— А как там наверху?

— Где? — сказала я.

Я всё ещё не понимала ничего. Я сидела в тёплом свете, вся мокрая, и меня ещё трясло, и в груди всё ещё колотилось, и где-то там, наверху, в чужом лесу, трое мужиков смотрели в дыру, из которой я выпала.

— Тут, — сказало оно. — Где ты сейчас.

Я обвела глазами. Свет. Озеро. Огоньки.

— А где я?

Оно не ответило.

— Это... — сказала я. — Простите. Это рай?

Оно замерло.

— Рай, — сказало оно. И опять помолчало. — Нет. Не рай.

— А что?

— Это место, — сказало оно, — которое лежит по ту сторону земли.

Я не поняла.

— По ту сторону?

— Под всем, — сказало оно. — Подо всем, что ты видела. Под полем, под лесом, под городами, под морями. Глубже.

— И что тут?

Оно разошлось ещё шире, на всю пещеру, и от этого стало светлее.

— Тут лежит всё, — сказало оно. — Всё, что земля умеет. Всё, что она может. Всё, что она даёт и что у неё можно взять. Вот это озеро и есть. Тут хранится мана земли. Вся. До капли.

Я всё равно не поняла.

И оно это увидело.

Наверное, по лицу. Потому что оно вдруг перестало спрашивать и сказало:

— Ты дрожишь.

Я и правда дрожала. Не от холода — тут было тепло. От страха. Потому что страх меня не отпустил. Он был ещё во мне весь, целый, с той минуты, как я услышала шаги за спиной, и никак не выходил: вот они идут, вот натягивают, вот тетива.

— Посиди, — сказало оно. — Посиди. Никто тебя тут не тронет. Тут вообще некому.

И отошло на шаг.

Я посидела.

И правда — понемногу отпустило. Не сразу, а по кусочку. Сначала перестало колотиться в горле. Потом в руках. Потом в ногах. И я вдруг поняла, что впервые за год сижу на тёплом и никто на меня не смотрит так, чтобы мне стало хуже.

Оно ждало. Терпеливо. Как ждут зверька, которому надо привыкнуть.

А потом сказало — ровно, будто объясняло ребёнку, и даже с удовольствием, потому что любило объяснять:

— Смотри. Наверху живут люди. Так?

— Так.

— Люди берут. Всё время берут. Землю, воду, камень, железо, зверя, дерево. Всё берут. И ещё берут то, чего не видят: силу. Магию. Она везде, в земле, и её на всех не хватает.

— И что?

— А внизу живёт распределение, — сказало оно. — Вот я. Если наверху берут слишком много — я закрываю. Если мало — открываю. Так и держится. Тысячу лет держится.

Оно помолчало.

— А если человек напьётся из этого озера, — сказало оно, — он возьмёт себе то, что земля уже не отдаст. Целиком. Одну способность. Насовсем. И у земли её больше не будет. Ни у кого. Никогда.

Вот это я поняла.

Не до конца, но поняла. Поняла главное: тут под землёй лежит что-то, чего наверху нет, и если отсюда глотнуть, то это станет твоим.

И в голове у меня, где-то очень глубоко, зашевелилось.

Я ещё не знала что. Но зашевелилось.

— А вы кто? — сказала я.

— Я хранитель, — сказало оно.

И сказало это просто, без гордости. Как говорят «я тут работаю».

— Тут всё моё. Всё это — моё. Озеро, свет, камни. И если наверху равновесие пойдёт криво — так криво, что уже не выправить, — тогда приду я.

— И что?

— И уберу всё.

Я посмотрела на озеро.

— Всю магию?

— Всю, — сказало оно. — До капли. Чтобы земля отдохнула. Тогда наверху станет тихо, как было до людей.

— И надолго?

— На века, — сказало оно.

И от этого «на века» мне стало не по себе. Потому что оно сказало это так спокойно, как говорят «ну, придётся».

— А люди сюда часто? — спросила я.

— Нет.

— Совсем?

— Совсем. Ты — полвека.

— А как попадают?

Оно подумало.

— По-разному, — сказало оно. — Входов много. Они в разных местах. Сегодня тут, завтра там, послезавтра вообще под морем. Никогда не угадаешь, где в этот раз.

— А почему тогда попадают?

— Если причина найдётся, — сказало оно.

Я не поняла.

— Какая причина?

— Причина не начинать войну, — сказало оно.

Я подождала, что оно объяснит. Оно не объяснило.

— Это как? — сказала я.

— А вот так, — сказало оно. — Люди, когда воюют, жгут силу. Много. Больше, чем надо. И когда они находят причину не воевать — наверху становится спокойно, и низ отзывается, и вход открывается. Вот тогда и можно попасть.

— Возможно?

— Возможно, — сказало оно. — Но маловероятно.

Оно опять помолчало и добавило, уже другим тоном, будто спохватилось:

— Ты знаешь, что ты попала? Ты знаешь, как это редко? За тысячу лет... за тысячу лет сюда пришли четыре человека. Четыре! А ты — пятая.

И вот тут оно так обрадовалось этому, что забыло всё.

— Ах да! — сказало оно. — Я и забыло, зачем привела тебя!

И вода у моих ног вдруг поднялась, сама, как живая, и остановилась перед лицом, и стала как ладонь.

— Пей, — сказало оно. — Немножко. Совсем немножко. Ты пей, а я посмотрю.

Я зачерпнула.

Вода была не холодная и не тёплая — никакая. Как воздух. И она была светлая, вся в искрах.

Я выпила глоток. Маленький. Как оно сказало.

И ничего не случилось.

А потом случилось.

Сначала прошло плечо — то, что было разодрано о сук. Потом ступня — та, что я разбила о камень. Потом тонкая кожа на ногах, вся в стянутых пятнах от огня, — перестала быть тонкой. Потом трещины на руках. Потом всё тело.

Грязь сошла. Сама. Вся, до ногтей. Волосы, которые за год отросли клочьями, легли ровно. Рубаха — рваная, серая, с чужого плеча — стала чистой, а дырки на ней затянулись, будто их и не было.

Я посмотрела на себя.

И была как человек. Как обычный человек. Как будто не было ни года, ни подсобки, ни мороза, ни огня, ни трёх месяцев в бреду.

Я потрогала лицо.

Оно смотрело.

— Ну вот, — сказало оно с удовольствием. — Теперь ты похожа на себя.

— А... — я не знала, как спросить. — А можно было больше?

— Можно было больше, — сказало оно. — Я дало мало. Специально. Мало — это только вымыться. А много — это уже забрать. А забирать сразу нехорошо.

— Почему?

— А потому, — сказало оно.

Я смутно помню, но кажется Лука как то упоминал это месть как легенду. В тот день когда он заставил нести ему воды, жаль я не вылила ему на голову

И больше ничего не сказало.

А потом оно стало расспрашивать.

И вот тут я поняла, что оно было одно. Совсем одно. Полвека — одно, в свете, с озером, без единого, с кем можно поговорить.

Оно спрашивало всё. Как живут. Что едят. Как строят. Как хоронят. Правда ли, что города большие. Правда ли, что людей много. Правда ли, что они умеют летать. Нет? Почему нет?

— А вы как тут? — сказала я.

— А! — сказало оно. И не ответило. — А правда, что наверху есть люди, которые говорят с мёртвыми?

— Есть.

— Расскажи.

И я рассказала.

И оно опять не дало мне кончить.

— А правда, что бывают такие, кто помнит чужую жизнь? А правда, что есть камни, которые меняют цвет? А ты видела камни, которые меняют цвет? Видела? Какие?

Я сказала, что видела. Синие, сказала я. Утром синие, вечером красные.

Оно замолчало.

Долго молчало.

— Синие утром, — сказало оно. — Это лазурит.

— Да, — сказала я. — речные самоцветы

И в голове у меня что-то сжалось, потому что он был у меня на груди год назад.

— Хорошие камни, — сказало оно. — Лучшие. Ты бы их сюда.

— Их забрали.

— Забрали, — повторило оно. И в этом опять было что-то.

Дальше оно устроило мне всё.

Просто так, между словами. Оно даже не сказало, что делает. Просто в пещере у берега появилось кресло — глубокое, тёплое, обтянутое чем-то мягким, — и столик, и на столике еда.

Настоящая еда. Хлеб. Мясо. Что-то горячее в чашке. И всё пахло.

Я села в кресло. Я села в него и не поверила.

За год у меня не было ни разу, чтобы сесть, и чтобы мягко, и чтобы тепло, и чтобы за спиной ничего не давило.

Я ела и чуть не плакала.

А оно стояло рядом и говорило.

И говорило, и говорило, и говорило.

Как оно появилось. Когда появилось. Как оно себя нашло. Как оно сначала было не тут, а в другом месте, и как оно это место нашло. Какие тут были камни. Какие камни стали потом. Как оно научилось держать равновесие. Как однажды наверху была война, такая, что низ дрожал, и как оно тогда чуть не убрало всё, а потом передумало. Какие у него бывают мысли. Какие бывают сны — а сны у него бывают, да, вот такие.

Оно рассказывало и рассказывало, и вставляло «а ты?» так редко, что я иногда не успевала вставить слово и просто кивала.

А потом оно стало рассказывать про меня.

— Ты теперь тут, — сказало оно. — Ты тут будешь. Тебе тут будет хорошо. Тут свет, тут тепло, тут никто не тронет. Ты не бегай никуда. Тут всё есть.

— Но...

— И озеро рядом, — сказало оно. — Хорошо, что озеро рядом.

— Но...

— И я буду рядом, — сказало оно. — Я всё буду тебе рассказывать. Ты не скучай. Со мной не скучно.

И вот тут я поняла.

Я слушала его уже очень долго. Кресло было мягкое, еда тёплая, свет ровный. Всё было хорошо. Слишком хорошо. Так хорошо, что от этого становилось неуютно — как бывает, когда человек слишком ласков и ты всё ждёшь, чего он за это попросит.

Оно говорило про меня так, как говорят про своё.

Не «ты». Про своё.

И я спросила.

Первый раз за всё время — вставила слово.

— А долго мне тут быть?

Оно замолчало.

Вот прямо сразу, на полуслове.

И в этой тишине, в тёплом свете, у этого светящегося озера, мне вдруг стало ясно, что я сказала не то.

Оно помолчало. Потом сказало — и в этом голосе у него было самое настоящее разочарование, обиженное, как у ребёнка:

— А куда ты пойдёшь?

И от этого вопроса у меня внутри всё поднялось.

Потому что куда — это я знала. Куда — это был Лука. Куда — это была ювелирная лавка, двенадцать лавок, и одна из них — он, и до неё было дойти, и я шла к ней год, сквозь огонь, сквозь мороз, сквозь лес, и вот теперь меня спрашивают «куда», как будто никуда.

— Куда-куда, — сказала я. — Туда.

И оно опять не поняло.

И тогда я тоже разозлилась.

Взяла и разозлилась. Ни с того ни с сего. Может, потому что была слабая, может, потому что кресло было слишком мягкое, а может, потому что за год во мне всё-таки осталось что-то, чего не вытравили.

— Долго, — сказала я. — Вот сколько? День? Неделя? Год? Сколько мне тут сидеть?

Оно молчало.

— Мне к Луке надо, — сказала я. — Слышите? Мне надо.

И вот тут в голосе у него опять было разочарование. И у меня в голосе тоже.

И мы замолчали — оба.

Оно и я.

И в светлой пещере, у светящегося озера, стало тихо, как не бывает.

Хранитель.

И я в первый раз за всё время подумала: а хранит-то оно меня — или держит?

Глава 27

Кукла

Оно разозлилось.

Вот так, вдруг, на ровном месте — от одного вопроса.

И страшно было не потому, что оно закричало. Оно стало больше, темнее и страшнее. Такого я не ожидала

Синее пошло от стен. Оно отклеилось от потолка, от берега, из-за озера — и пошло ко мне со всех сторон сразу, и с ним уходил свет.

Сначала стало сумрачно. Потом сине.

Потом синее стало всем.

Огоньки на растениях погасли. Озеро потускнело, как залитое чернилами. Блики на стенах встали и не двигались. И стало тихо — так тихо, что я услышала, как у меня стучит в горле.

И голос у него стал другой.

До этого оно говорило в голову — тихо, ровно, как говорят с ребёнком. Теперь оно говорило в кости. Низко. Толсто. И под словами был гул, будто где-то очень далеко, подо всем, шёл обвал и всё не мог дойти.

— Ты не уйдёшь, — сказало оно.

Я открыла рот.

— Но...

— Никто не уходит, — сказало оно громче. — Кто сюда попал — тот тут и остаётся. Всегда. Все.

— Мне надо...

— Надо, — сказало оно. — Всем надо. Надо. Четыре человека. Четыре! И все тут. Все до одного. Ни один не вышел.

— Но я...

— И ты не выйдешь.

И вот тут я поняла, что оно не спорит. Оно не спорит, не объясняет, не уговаривает. Оно ставит стену и стоит за ней. И слушать ему нечего. Самое главное, что преимущество на его стороне кем бы он ни был.

— Тут хорошо, — сказало оно, и голос опять стал мягче, и от этой мягкости стало хуже. — Тут тихо. Тут никто не тронет. Тебе некуда идти, и это хорошо. Некуда — значит, и не надо.

Я встала.

Встала и пошла — вдоль стены, к берегу, вокруг озера.

Я подняла голову.

Потолок был высоко. Дыры в нём не было.

Я же упала через неё. Она была. Была.

Я обошла озеро. Раз. Другой. Третий.

Стены были гладкие и светящиеся. Я стала бить по ним ладонями. Потом кулаками. Потом ногтями.

Ногти скользили. Один сорвался, и по пальцу пошла кровь. Кровь была красная, и была тут единственным красным, и от этого мне стало совсем плохо.

Швов в стенах не было. Ни трещины. Ни выступа. Как будто их отлили.

Я попробовала залезть по светящимся растениям. Они ломались. Одна ветка хлестнула меня по лицу, и огонёк на ней погас, и это было так, будто я убила что-то живое.

Оно смотрело.

— Ищешь? — сказало оно.

И в голосе была жалость. Вот эта жалость была хуже злости.

— Ищи, — сказало оно. — Ищи.

И в стене, прямо передо мной, разошёлся камень.

Просто разошёлся. Как расходятся створки. За ним был ход — узкий, светлый, с уклоном вниз.

Я побежала.

Ход шёл и шёл. Ровный, гладкий, весь в свете. Он загибался. Я бежала по нему, и в ушах стучало, и я всё думала: сейчас, сейчас, где-нибудь он кончится и будет наверх, будет хоть какая-нибудь лестница, хоть какая-нибудь щель.

Он кончился.

Тупик. Камень. Такой же гладкий и светящийся, как всё тут.

Я била по нему. Я кричала. Я сказала ему всё, что думала, — и про него, и про себя, и про то, что так нельзя.

Ход за моей спиной не отвечал.

Я пошла назад. Медленно. Ноги не шли.

В пещеру я вернулась и стала у стены — там, где были створки.

Створок не было. Стена была целая.

Оно опять стало меньше.

Синее отступило к стенам, свет вернулся, огоньки зажглись, озеро засветилось. Голос стал прежний — тихий, ровный.

— Ну вот, — сказало оно. — Повидала. Теперь успокойся.

Успокойся.

Оно устроило мне комнату.

Не кресло — комнату. В стене разошёлся камень, и там оказалась ниша, а в нише — постель. Настоящая, с бельём. Полог. Стол. По стенам — светящиеся штуки, чтобы светлее. Комната чем то напоминает дом Орнака. У мачехи было похожее. Роскошное, удобное.

И одежду. Хорошую. Мягкую, тёплую, чистую. Не мужскую. Женскую. Всё по мне, всё точно, всё как будто снимали мерку.

И еду. Каждый раз, когда просыпалась. Каждый раз, когда садилась. Столько еды, так ещё и мне. Когда то. Я об этом могла только мечтать. Редкое мясо, ягоды, выпечка. Всё только для меня.

И свет.

Свет не менялся никогда. Ни утром, ни вечером. Он был ровный, тёплый и всегда. В нём не было времени.

Я сначала не могла спать — как спать, когда светло.

А потом попросила темноты.

И оно сделало мне тёмный угол. За пологом. Узкий, маленький, чёрный.

И я спала в нём. В чёрном углу, на хорошей постели, как зверь в норе. Потому что это было единственное место, где было похоже на ночь.

Всё, что вчера было чудом, стало стенами.

Огоньки, которые дышали, теперь смотрели. Свет, который был как во сне, теперь не давал спать. Озеро, в котором лежала вся сила земли, теперь просто блестело и не отдавало ничего.

Красиво.

Красиво — и не выйти. Золотая клетка, то куда я всегда попадаю.

Дни я считала по еде. Принесли еду — значит, день. Другого счёта тут не было: ни солнца, ни окон, ни звёзд.

Я досчитала до четырёхсот.

На четырёхсотом сбилась и бросила.

На второй год я попросила лестницу.

До потолка. Просто лестницу, до самого верха, чтобы потрогать потолок.

Оно сделало. Обрадовалось даже — смотри, какая, смотри, я могу.

Я залезла.

Потолок был камень. Такой же гладкий. Ни щели, ни дырки, ни намёка.

Я стояла на верхней ступеньке и смотрела на него вплотную.

— Ну? — сказало оно снизу.

Я слезла.

А потом стала говорить.

Сначала с собой. Потом со стенами. Потом с озером.

Я рассказывала вслух, как варила бы суп. Как звали всех девок в усадьбе. Какой дорогой идти до Сильмариса. Какие у мамы были руки — и что она всегда мёрзли, и что она грела их о чашку.

Один раз я запела.

Потому что там, в доме Рината, когда-то давно одна девка шла через двор и пела, и её увели в дом, и она не вышла. И я подумала: значит, надо петь. Значит, пока поёшь — ты ещё человек.

И пела. Плохо, без голоса, одно и то же, с начала и до конца.

Оно слушало и радовалось.

А потом я перестала.

Один раз я не стала есть.

Просто не стала. Села и смотрела. Не хотелось.

И оно испугалось.

Вот это было хуже всего — что оно испугалось. Синее заметалось, загудело, голос стал громкий и быстрый:

— Ты не ешь! Ты почему не ешь? Ты заболела? Ты умрёшь? Ты умрёшь!

— Не умру, — сказала я.

— Ешь!

Я не стала.

И тогда оно сделало так.

Что-то подошло сзади и взяло меня за челюсть. Не руками — будто воздух стал рукой. И разжало мне рот.

И в рот пошла еда.

Тёплая, мягкая, размятая. Ложка за ложкой, без паузы, и я давилась и глотала, и оно приговаривало:

— Вот. Вот. Хорошо. Ещё ложечку. Ещё.

Я глотала. Слёзы шли, но я глотала, потому что иначе было некуда.

Так и повелось. Не поем — начнут впихивать.

Как гуся.

Прошло три года.

Я узнала об этом от него. Сама бы не узнала: тут нет лет.

Оно сказало как-то между делом, довольно: «Три года. Ты уже три года тут». И посмотрело на меня — ждало, что я удивлюсь.

Я не удивилась.

---

Я стала куклой.

С виду всё хорошо. Одежда хорошая, чистая. Лицо чистое. Волосы ровные — я их расчёсываю. Я ем. Я сплю. Я хожу к озеру. У меня комната.

Только не улыбаюсь.

Совсем. За три года — ни разу.

Оно сначала спрашивало: «Ты чего?» Потом перестало. Потом стало делать вид, что так и надо.

И правда: кукла не улыбается, и это нормально. Кукле и не надо.

Вода смыла с меня всё. Даже рубцы от огня. Даже мозоли.

У меня не осталось ни одного следа — ни шрама, ни пятнышка.

Как у новой.

Иногда я смотрела на себя в озеро и думала: а была ли я вообще? Было ли всё то — усадьба, мама, загон, змеи, огонь, лес? Или мне это снилось?

Потому что следов нет.

Ни одного.

Луку я уже не ждала.

И Мари.

Сначала я думала: выйду — найду. Потом: выйду — поищу. Потом: выйду — хоть бы вспомнить, как она смеётся.

А потом и это стало как чужое. Как про кого-то другого.

Мечта, в которую уже не веришь, — это не мечта. Это привычка.

А оно было довольно.

Оно наконец получило, что хотело

Я больше не говорила о побеге. Я вообще почти не говорила. Я делала всё, что оно хотело: ела, спала, ходила к озеру, слушала.

И оно радовалось.

Оно гладило меня — не руками, а тем самым, по костям, — и говорило:

— Вот. Вот так. Хорошо ведь? Хорошо.

И я кивала.

Потому что кивнуть было проще, чем сказать.

— Ты привыкла, — сказало оно. — Ты привыкла, да?

Я кивнула.

— Теперь ты не уйдёшь.

Я посмотрела на озеро.

В озере стояла девушка в хорошей одежде, с чистым лицом и ровными волосами. Красивая. Спокойная.

Кукла.

Кукла не убегает. Куклу можно оставить одну. Куклу можно любить и не бояться, что она уйдёт.

И оно было счастливо.

Наконец-то.

И я стала говорить.

Не ему. Просто говорить. В пустую пещеру, в ровный свет, в огоньки на стенах — которые не мигают в ответ.

— Восемнадцать лет.

Вот с этого всё и началось. С восемнадцати лет. Ни днём меньше. Всё — оттуда.

Меня не любили. С самого начала не любили, и я это узнала раньше, чем выучилась словам. В доме Орнака я была не дочь. Я была «что встала». «Что под ноги лезет». «Чего тебе». Я была вещь, которую не выбросили, потому что вещи не выбрасывают.

Мать у меня была — и её не было. Её выгнали за сад, в две комнаты, за то, что она ему надоела. За то, что была тихая и на неё нельзя было накричать — не за что было. И я ходила к ней раз в месяц. По два часа. Как по часам. Как на службу.

Она меня любила. Я знаю, что любила. Только она к тому времени была уже так выбита, что и любовь у неё была выбитая. Она не говорила «люблю». Она говорила: «Не злись, Ясенька». И «ешь». И «у тебя руки холодные, надень». Вот и вся её любовь — в руках и в «ешь». А слова не было. Ни разу за восемь лет слова не было.

Так я и выросла. Без слов. Без «люблю». Без «какая ты у меня». Без ничего.

Мне восемнадцать было, когда он меня отдал.

Отдал. Не выдал — отдал. Как отдают в заклад. За долг. За свои проигранные деньги, за свой проигранный дом. Он даже не посмотрел, кому. Он в ту сторону вообще не глянул.

И я поехала. Три дня в карете. В чужое. К чужому мужику. Пятой

Первая померла. Вторая померла. Третья померла. Четвёртая не понятно где.

И что мне там дали? Свадьбу? Нет. Мне дали загон. Мне дали змей. Мне дали свекровь, которая возненавидела меня с первого дня, и мужа, который брал меня, когда хотел, и не брал, когда не хотел, и ни разу не спросил, как меня зовут.

Меня били. Ты знаешь, что это такое — когда бьют не за дело, а просто потому, что ты есть? Я тоже не знала. Теперь знаю.

Меня морили. Меня оставляли на морозе. Меня привязывали к стене и стреляли рядом — просто постоять. Год. Целый год в каморке, на объедках, и никто не говорил, за что и до каких пор.

А потом меня сожгли.

Сожгли, понимаешь? Не убили — сожгли. Синим огнём, с дрянью, чтоб больнее. Три месяца в бреду. Волосы до плеч. Кожа слезла.

И всё это — за что? За что, я тебя спрашиваю?

Я никого не убила. Я никого не обокрала. Я только хотела, чтоб меня не трогали. Только чтоб не трогали. Это много? Это много, да?

А теперь вот это.

Тут, у тебя, хорошо. Тут светло. Тут тепло. Тут кормят. Тут даже не бьют.

И это самое страшное — что не бьют. Потому что некого ненавидеть.

Мне не за что тебя ненавидеть! Понимаешь? Не за что! Ты же добрая. Ты же всё для меня. Ты мне постель, ты мне платье, ты мне еду. Ты лучше всех, кто у меня был.

И от этого хуже.

Потому что от злых уходят. От злых — хлопнуть дверью и уйти. А от добра не уходят. Добро держит крепче.

Меня всю жизнь водили на верёвке. Сначала отец — поводком из долга. Потом муж — поводком из денег. А теперь ты. Только у тебя поводка не видно, и от этого он крепче всех.

Моя жизнь — не моя. Она твоя. Ты держишь её в руке, как держат птицу, и не сжимаешь, и не отпускаешь, и птица сидит.

Я стала куклой.

Ты не заметила? Я не улыбаюсь. Я не улыбаюсь три года. Я ем, сплю, хожу к озеру — и не улыбаюсь. А ты говоришь «хорошо».

Какое хорошо? Кому хорошо? Тебе — хорошо. Тебе!

Я забыла, какая я. Тут нет зеркал, тут только озеро, а в озере девушка — чистая, красивая, ровная, и это не я. Это твоя кукла. Ты её умыла. Ты её одела. Ты её расчесала.

Ты смыла с меня всё. Все шрамы смыла. У меня ни одного следа не осталось — ни от огня, ни от верёвок, ни от змей. Как будто меня и не было никогда. Как будто я тут родилась. Готовая. Чистая.

А у меня там был человек.

Один. Ювелир. Лука. Он мне сказал: «Приходи, я тебя спрячу». И я шла к нему. Через лес шла, босая, по морозу, — и почти дошла. Мне до него оставалось двенадцать лавок. Двенадцать. И одна из них.

И вот. Пришла.

И Мари была. Мари — это подруга. Единственная. Она мне говорила: «Ты дура, Яська». И это было самое нежное, что я слышала за всю жизнь.

Я их больше не увижу.

Никогда. Слышишь? Никогда.

Неужели мне не дано?

Вот скажи — не дано, да? Мне не дано быть счастливой? Я что, под такой звездой родилась? Я в чём-то провинилась — до того, как говорить научилась?

Другие живут. Другие выходят замуж, и их любят, и у них дети, и они в окно смотрят, и им есть что вспомнить. А мне — вот. Восемнадцать лет в чужом доме. Год в каморке. Три месяца в бреду. Три года под землёй.

И всё из-за него. Из-за отца. Из-за его ошибок. Из-за его долгов, из-за его гордости, из-за того, что он мать мою за сад выгнал и десяти слов сказать не захотел.

Это он. Он во всём. Он меня такой сделал. Он меня растил так, чтобы меня не жалко было отдать. Он меня выучил не просить, не жаловаться, не хотеть — чтобы удобнее было.

А я ведь ничего не хотела.

Ничего! Ни дворца, ни золота, ни мужа богатого. Я хотела — чтобы солнце. Чтобы выйти и пойти. Куда хочу. Чтобы никто не спрашивал «куда пошла». Чтобы не за руку, не на верёвке, не в клетке.

Свободу. Одну свободу. Всё.

И у меня её нет. У меня её никогда не было. Ни дня. Ни одного дня за двадцать два года.

И тут я засмеялась.

Не весело — просто засмеялась, и не могла остановиться, и это было уже не по-человечески, а криво, как будто внутри что-то сломалось и теперь скрипит.

— Свободу! — сказала я вслух. — Свободу! Ха!

И опять. И опять.

Потом села на пол.

Потом легла.

Потом стала кататься по полу — вот так, просто, как дети. Только не от радости.

— Ты слышишь, старик? — сказала я в потолок. — Слышишь? Мне тут хорошо! Мне тут очень хорошо! Мне тут лучше, чем у тебя было!

Помолчала.

— Только это не твоя заслуга. Слышишь? Не твоя.

Ещё помолчала.

— И не моя.

Я устала.

Я очень устала. Я, наверное, с ума схожу. И пусть. Пусть. Может, так легче. Может, если совсем сойти — тут станет хорошо, и я тоже буду говорить «хорошо», и радоваться огонькам, и не вспоминать.

Может, тогда меня, наконец, оставят в покое.

Оно подождало, пока я замолчу.

А потом сказало:

— Да. Хорошо.

И:

— А теперь поешь.

И я поела.

Глава 28

Сделка

Еда стояла передо мной.

Оно стояло за ней.

Я ела.

Оно смотрело. Оно всегда смотрело, когда я ела, — и это было хуже, чем есть одному в темноте. Оно смотрело и говорило.

— Вот, — говорило оно. — Вот. Хорошо.

Ложка за ложкой.

— Ещё.

Я брала ещё.

— Вот умница. Вот умница.

И так всё время, пока в чашке было что-то. И когда стало пусто, оно сказало:

— Вот и всё. Всё съела. Хорошо.

— Тебе тут хорошо, — сказало оно потом.

Не спросило. Сказало.

— Тебе тут хорошо, и ты сама знаешь. Тут тихо. Тут светло. Тут тебя никто не тронет, никто не толкнёт, никто не скажет дурного слова. Тут у тебя постель и платье. Тут у тебя еда, и всегда, и в любой час.

Я кивнула.

— А там что было? — сказало оно. — Там тебя били.

Я не ответила.

— Били, — сказало оно. — Ты сама говорила. И ещё стреляли. И ещё морили. И ещё отдали тебя за долг, как вещь. Помнишь?

Я помнила.

— А я тебя не отдаю, — сказало оно. — Я тебя не отдаю, и не отдам, и не продам, и не проиграю в карты. Я тебя никому не должна. Ты у меня одна.

И вот тут оно сказало то, от чего у меня в груди сжалось, потому что это было правдой:

— Тебе нигде не было так хорошо, как тут. Нигде. Ни разу за всю жизнь.

Правда.

Вот в чём было дело. Оно не врало. Оно ни разу мне не соврало — ни в чём. И это было самое невыносимое: попробуй поспорь с человеком, который говорит правду.

Оно было право, а мне всё равно было плохо.

Днём оно опять стало рассказывать.

Про сто лет назад.

Как жили тогда в деревнях. Что сеяли. Как ставили скирды. Как на Ивана Купалу водили круги, и как девки пускали венки, и как потом их ловили и целовали за околицей.

Я не слушала.

Раньше я слушала. Раньше я хотя бы делала вид — кивала в нужных местах, говорила «да», «правда?», «а потом?». Теперь не делала даже вида.

Я сидела и смотрела в стену.

Оно рассказывало.

— ...а скирды ставили так, чтобы снизу было узко, а кверху развалом, чтобы вода скатывалась. Умели. Ох, умели. Теперь-то, поди, разучились...

Я смотрела в стену.

— Ты слушаешь?

— Да.

И оно продолжало.

— ...а венки плели из берёзы и из ромашки, и потом бросали в воду, и смотрели, чей потонет...

Я не слушала. Я смотрела в стену и думала: а в стене ведь тоже светится. Вон там, ниже, есть прожилка, и по ней медленно идёт свет, и он идёт туда, потом обратно. И всё. И так — всегда.

День прошёл невыносимо.

Оно давило весь день. Не злом — вниманием. Оно было вокруг всё время. Оно говорило и говорило, и от этого в голове гудело, и не было ни одной минуты, чтобы просто посидеть.

Оно говорило:

— Сядь.

Я садилась.

— Встань.

Я вставала.

— Пойди к озеру.

Я шла к озеру.

— Постой у воды. Вот так. Хорошо.

Я стояла у воды.

Вот и всё, что от меня осталось. Я больше не решала. Я даже не знала, что будет дальше, — потому что дальше решало оно, и решало за меня, и решало каждую мелочь, и это было даже не тяжело. Это было уже никак.

Я не думала: «а что теперь». Я ждала, что скажут.

— Иди сюда.

Я шла.

— Сядь.

Я садилась.

И так весь день.

Вечером оно сказало:

— Спать.

Я пошла в свою нишу, за полог, в свой чёрный угол.

Легла.

И не смогла уснуть.

Потому что слёзы.

Они пришли сразу, как только я легла, — как будто только и ждали, что я останусь одна. И я плакала. Долго. Много. Тихо, в дерюгу, чтобы не слышно, — хотя какая разница, оно слышит всё.

Я плакала и не могла перестать. Три года — и вот это. Три года я держалась, три года не ревела, а тут легла и потекло, и остановиться было нечем.

Может, потому что день был такой. Может, потому что правда про «нигде не было так хорошо». Может, потому что скирды.

Я плакала, и в чёрном углу было мокро, и подушка стала мокрая, и я поворачивала её другой стороной, а потом и та стала мокрая.

Оно видело.

Оно всегда видит.

И вот в этот раз оно разозлилось.

Голос опять стал другой — но не такой, как тогда. Тогда был обвал. Теперь была обида. Оно говорило громко и быстро, и в голосе было что-то почти визгливое, как у хозяйки, у которой гость не похвалил пирог.

— Ты плачешь?!

Я не ответила.

— Ты плачешь! — сказало оно. — Тут! Тут! В таком месте!

Синее заходило по пещере туда и сюда.

— Тут рай! Понимаешь ты, рай! Тут всё есть! Всё, что человеку надо! Тут свет, тут тепло, тут еда, тут постель, тут никто тебя пальцем не тронет! Тут даже воздух — и тот хороший! Ты знаешь, сколько людей наверху живут в грязи и в холоде и умирают в тридцать лет?! Знаешь?! А тебе это дано! Просто так дано! Не всем дано! Не всем!

Оно остановилось.

— И ты плачешь, — сказало оно. — Вот этого я не понимаю. Хоть убей — не понимаю.

И тогда я не сдержалась.

Я села в темноте, и слёзы ещё текли, и горло было забито, — и я закричала.

— А что тут есть?!

Голос сорвался сразу, на первом же слове, потому что три года почти не говорила, и пошёл сиплый, рваный.

— Что?! Свет?! Да! Свет! А какой свет, если он не гаснет?! Тут нет ночи! Тут нет утра! Тут ничего нет, кроме света!

— Но свет же...

— Молчи! — крикнула я. — Молчи, дай сказать!

И оно замолчало. Вот так. Замолчало.

И я пошла.

— Ты говоришь — рай! Какой это рай, если тут нельзя выйти?! Рай — это куда приходят, а отсюда не уходят! Значит, это не рай! Значит, это яма!

— Тут можно...

— Нельзя! — Я почти сорвалась в визг. — Нельзя, понимаешь, нельзя! Я искала! Я стены руками оббила! Я до потолка лазила! Нету! Нету выхода!

Оно молчало.

— И ты ещё говоришь, что мне тут хорошо! — кричала я. — Да откуда ты знаешь?! Ты же не человек! Ты же не знаешь, каково это — когда тебя держат! Когда ты не решаешь ничего! Меня всю жизнь держали, всю, с самого детства, и вот теперь ты! А ты говоришь — хорошо!

— Но тебя же не бьют, — сказало оно тихо.

— Не бьют! — Я засмеялась, и это вышло криво. — Не бьют! А постель, а платье, а еда — это что, за так?! Это же всё за то, чтоб я сидела! Чтоб не рыпалась! Ты мне всё это даёшь и смотришь, как я ем, и говоришь «умница»! Как собаке! «Умница»! Я тебе что, собака?!

— Ты мне не собака, — сказало оно.

— А кто я тебе?! Кто?! Ты хоть раз спросила, чего я хочу?! Хоть раз?! Ты меня спрашивала — чего ты хочешь, Яснея? Нет! Ты говорила «сядь»! «Встань»! «Поешь»! А чего я хочу — тебе не надо!

— Скажи, чего, — сказало оно.

И вот тут я чуть не потеряла голос совсем.

Потому что это был первый раз за три года, когда оно спросило.

— Солнца! — крикнула я, и голос ушёл в хрип. — Солнца, вот чего! Чтоб в лицо! Чтоб глазам больно! Чтоб тень от себя! Чтоб утро было и вечер! Чтоб дождь! Чтоб ветер! Чтоб холодно иногда было, вот чтоб холодно! Чтоб выйти и пойти, куда хочу, и чтоб никто не говорил «куда»! Чтоб у меня своё было! Своё! Хоть одно, хоть самое маленькое, хоть вот с ноготь, — но своё!

Я давилась и хрипела.

— И чтоб Лука! — кричала я. — И Мари! Чтоб людей! Чтоб живых! Чтоб кто-нибудь меня позвал по имени! Чтоб по имени! Ты меня ни разу по имени не назвала! Ни разу за три года! Ты говоришь «ты»! «Ты» и «умница»! А у меня имя есть! Есть у меня имя!

Оно молчало.

— И не надо мне твоего рая, — сказала я уже тише, почти шёпотом, потому что голос кончался. — Не надо. Отдай мне мою жизнь. Она моя. Моя, слышишь.

И последнее я выговорила совсем без голоса, одним выдохом:

— Моя.

Оно долго молчало.

Так долго, что я подумала: сейчас оно скажет «нет». Или рассердится опять. Или уйдёт и не вернётся до утра, и оставит меня тут с мокрым лицом.

А оно сказало:

— Хорошо.

Я подняла голову.

— Что? — просипела я.

— Хорошо, — сказало оно. — Хочешь свою жизнь — бери.

И голос у него стал ровный. Деловой. Как у человека, который наконец придумал, как закрыть счёт.

— Я тебе дам испытания, — сказало оно. — Не одно. Несколько. Сколько — не твоё дело.

Я ждала.

— Пройдёшь все — я тебя выпущу. И дам тебе то, чего ни один человек не имеет. Ни один, слышишь, за всю историю. И уйдёшь с этим.

— А если...

— А если не пройдёшь хоть одно, — сказало оно, и голос стал мягче, — хоть одно, самое маленькое, самое лёгкое, — ты останешься. Навсегда. И больше про выход не заговоришь. Никогда.

Я молчала.

— И половина души, — сказало оно. — Твоей. Мне.

— Половина?

— Половина. За то, чего ни у кого нет. Даром такое не дают. Даром только тут сидеть.

Я лежала в темноте и думала. Вернее, не думала — во мне ничего не думалось. Во мне было пусто и горячо, и голос не шёл, и лицо было мокрое.

Половина души. Я не знала, что это такое — половина. Как это отдают. Больно ли. Остаётся ли после этого человеком.

И я сказала:

— Да.

Голос вышел как чужой, как из чужого горла, тонкий, как нитка.

Оно помолчало.

А потом сказало — и в голосе у него была жалость. Опять жалость, та самая, от которой хуже всего:

— Только ты не пройдёшь.

Я не ответила.

— Ты не сердись, — сказало оно. — Ты просто не пройдёшь.

И тогда я сказала — уже без голоса, одним хрипом, в мокрую подушку:

— Посмотрим.

И оно ушло.

Глава 29

Ловушка

Ночью я не спала.

Я лежала в своём чёрном углу и думала про половину души.

Я не знала, что это. Вот совсем не знала. Душа — это было что-то, о чём говорят на похоронах, и что бабки в Сильмарисе поминали за упокой, и что, наверное, есть, потому что иначе чего бы так старались её спасать. Но какая она, где она и как её отдают — я не знала.

Половина.

Половина чего? Половина памяти? Половина чувств? Может, я забуду маму? Может, я перестану плакать вообще — как оно, может, и хотело бы? Может, я стану как кукла по-настоящему, не снаружи, а внутри?

А может, хуже. Может, полдуши — это когда остаёшься живой, но не своей. Может, я себе же и наврежу. Может, это как отрубить себе руку, чтобы выйти из комнаты, — выйдешь, а рука где?

Я ворочалась и думала, и чем больше думала, тем страшнее было.

И всё-таки к утру я знала, что соглашусь.

Потому что рука — это рука. А тут — всё. Но страх всё равно не покидает меня

Оно пришло злым.

Я это почувствовала сразу: синее шло по стенам быстро, рывками, и голос был короткий, без мягкости. Оно злилось, что его заставили. Оно само предложило — а злилось всё равно, и злилось на меня, как будто это я его заставила.

— Ну, — сказало оно.

Я вышла из-за полога.

— Готова?

— А что это будет? — сказала я. — Половина. Это как?

— Половина, — сказало оно. — Чего непонятного.

— А забуду я что-нибудь?

— Может, забудешь.

— А чувствовать буду?

— Может, будешь.

— А если я...

— Слушай, — сказало оно. — Ты сама просила свою жизнь. Вот она, твоя жизнь, с этого и начинается. Спрашивать будешь потом.

Я замолчала.

Потом сказала:

— Да.

Оно помолчало.

— Хорошо, — сказало оно. И в этом «хорошо» не было ничего хорошего.

И в тот же миг всё стало белым.

Не свет — белое. Просто белое, всё, целиком, отовсюду. Оно взяло пещеру, озеро, огоньки, стены — и стёрло. Пропало всё.Даже не знала что оно так может. Но чему я удивляюсь? Оно же хранитель всей маны на земле

И пол пропал. Я не поняла, стою я или вишу. Под ногами было белое и впереди было белое, и не было ни линии, ни края, ни тени, — и от этого я покачнулась и схватилась за себя руками.

Я стояла в белом.

А впереди стояла девушка.

Невысокая. Черноволосая, волосы тяжёлые, до плеч. Карие глаза. Лет, наверное, семнадцать.

Она стояла и не говорила.

И в ней было что-то. Она кого то мне напоминала. Разрез глаз. Брови — тяжёлые, низкие. И даже то, как она держала плечи, — чуть ссутуленно, боком, как держатся люди, которым всё время надо быть поменьше.

И она не двигалась.

Совсем. Не переступала, не оглядывалась, не моргала. Волосы не шевелились. Как будто её нарисовали.

— Кто это? — сказала я.

И голос у меня вышел тонкий, потому что я уже догадалась. Уже догадалась, ещё до ответа.

Оно сказало:

— Сестра Луки.

У меня внутри всё оборвалось.

— Та самая, — сказало оно. — Которая умерла. Много лет назад. Ты не знала, что у него была сестра?

Знала. Знала, но не так — не лицом. Он говорил о ней один раз, коротко, и потом долго молчал. Он сказал: «Была сестра». И всё. И по тому, как он это сказал, было понятно, что дальше спрашивать нельзя.

— Откуда ты про неё знаешь? — сказала я.

— А я много про кого знаю, — сказало оно. — Тут внизу всё, что на земле. И люди тоже. Только люди сверху, а тут — что от них осталось.

Я смотрела на неё.

Она смотрела на меня.

И не моргала.

— Вот твой выбор, — сказало оно. — Слушай.

Я слушала.

— Или ты идёшь дальше. Себя выбираешь. Испытания, всё как договорились, — и, может, выйдешь.

Оно помолчало.

— Или я её подниму.

— Поднимешь?

— Подниму, — сказало оно. — Совсем. Не тень, не морок. Живую. Тёплую. Такую, как была. И она пойдёт домой, к брату, и будет жить.

У меня в горле стало тесно.

— А я?

— А ты идёшь дальше, — сказало оно. — Как шла. Только без подарка. Подарок вон, стоит.

Я смотрела на неё.

И вот тут во мне всё встало.

Лука.

Лука, который сидел в своей лавке и держал руки на прилавке, чтобы они не дрожали. Лука, который говорил со мной ровно и тихо, и один раз, когда я сказала что-то смешное, вдруг улыбнулся — и сразу перестал, как будто ему было неловко.

Лука, который сказал: «Приходи, я тебя спрячу». Просто так. Ни за что. Мне, чужой, оборванной, с разбитой бровью.

И у него была сестра.

И она умерла.

И он её не уберёг — и он себя за это ел. Это было видно. Это было видно по тому, как он молчал, когда говорил о ней. Как человек, который всё ещё ведёт с кем-то счёт и всё ещё проигрывает.

И вот она стоит.

Семнадцать лет. Карие глаза. И она могла бы быть живой.

А если бы она вернулась — он бы перестал. Он бы перестал себя есть. Он бы, может, начал спать. Он бы, может, один раз засмеялся и не оборвал себя.

Всё, что ему надо, — вот оно, стоит в белом и смотрит.

И это было бы от меня. От меня одной. Я бы ушла дальше, в свои испытания, а он бы остался с сестрой, и вина с него бы снялась, и он бы даже не знал, кому обязан. И это было бы хорошо. Вот так, просто хорошо, без счёта, без «а что мне за это».

Я стояла и не могла двинуться.

— Ну? — сказало оно.

Я молчала.

— Ты подумай, — сказало оно, и голос стал мягкий, вкрадчивый, тот самый, от которого хочется согласиться. — Ты подумай, как ему будет. Он же извёл себя. Ты же видела. Он спит-то, поди, через раз. А тут — сестра. Живая. На пороге.

Я кивнула, не глядя.

— И ей тоже, — сказало оно. — Ей семнадцать. Она не жила совсем. Ты посмотри на неё — она же ребёнок. Ей бы замуж, ей бы детей, ей бы на солнце. А она вон, в белом, и не дышит даже.

— Не дышит, — повторила я.

— А ты можешь, — сказало оно. — Ты можешь ей дать. У тебя есть чем. Ты же не нищая, у тебя жизнь есть. Одну жизнь ты можешь подарить. Вот так вот взять и подарить. Не всякому такое дают — подарить.

И потом — совсем тихо, почти ласково:

— Ты подумай, Яснея. Ты же всю жизнь была никому не нужна. А тут — нужна. Тут от тебя человеку счастье.

Вот это попало.

Вот это попало прямо в то место, куда надо, и я даже покачнулась.

Потому что это было правда. Всю жизнь — никому. Всю жизнь — «что встала», «чего тебе». А тут — вот. Стоит человек, и ему от меня может быть счастье. И никто другой не может, а я могу. Я.

И я почти сказала.

Почти. Рот уже открылся. Готова была передумать выбирать себя. Хоть я ненавидела это место, почему то захотелось выбрать её забыв обо всём что со мной происходило здесь. Если я выбрала её, я бы чувствовала себя гораздо лучше, наверное.

И тут — вспомнила.

Полвека.

Полвека тут был человек. Один. Оно само сказало — полвека, а может, шестьдесят. Оно само.

И никто отсюда не вышел. Тоже само. «Ни один», — сказало оно. «Все до одного».

И вот оно сидело тут — одно. Совсем одно, полвека, в свете, с озером, без единого, с кем поговорить. Оно так обрадовалось мне, что забыло, зачем привело. Оно рассказывало мне про скирды и про венки, потому что ему некому было рассказать.

А если оно умеет поднимать мёртвых — почему оно не подняло хоть одного?

Тех четверых. Хоть одного из четверых. Оно бы не было одно. Оно бы не рассказывало мне про скирды так жадно, оно бы рассказывало им.

Значит...

Значит, оно не умеет. Я до сих пор не в курсе что он может, чего нет. Оно возможно может обменять что то на что то равноценное, но отнять или отдать не может.

Или умеет не так, как говорит.

Я стояла и смотрела на девушку в белом. На её карие глаза, которые не моргали. На её волосы, которые не шевелились.

— Ты врёшь, — сказала я.

Оно замолчало.

Ровно так, как тогда, на вопросе «а долго мне тут быть». Обрубилось на полуслове.

— В чём? — сказало оно.

— Ты не поднимешь её.

— Подниму.

— Не поднимешь, — сказала я. — Ты полвека тут одно. Полвека! Никого! Ты мне обрадовалось, как... — я запнулась, — как собака. Ты про скирды рассказывало, потому что некому. Если бы ты умело поднимать — ты бы кого-нибудь подняло. Хоть одного. Хоть вон того, который полвека назад. И не сидело бы тут одно, и не кидалось бы на первого, кто свалится.

Оно молчало.

— А ты не подняло, — сказала я. — Значит, не можешь. Значит, это не подарок. Это морок. Красивая картинка, чтоб я дальше не пошла.

И вот тут оно разозлилось.

По-настоящему. Белое вокруг пошло трещинами — тонкими, серыми, как трескается лёд, — и голос стал тот, толстый, с гулом, с обвалом:

— Слишком умная!

— Ага, — сказала я. И голос у меня дрожал, но не от страха. — Слишком.

— А может, я и подняло бы!

— А может, и нет, — сказала я. — Только ты не сказало, что это будет морок. Ты сказало — живую. Тёплую.

— Она и есть живая!

— Она не дышит! — крикнула я.

И ткнула в неё рукой.

И она и правда не дышала. Грудь у неё не поднималась. Совсем.

Оно помолчало.

— Дальше пойдёшь? — сказало оно наконец, уже тише, уже почти обиженно.

Я ещё раз посмотрела на девушку. На её лицо, в котором было столько от Луки.

— Прости, — сказала я ей. Тихо. По-настоящему, как живому человеку. — Прости. Мне надо дальше.

Она не ответила. Она не могла.

И я сказала:

— Дальше.

Земля ушла из-под меня сразу, без предупреждения, без ничего, как в первый раз.

Я не успела ни охнуть, ни вдохнуть. Просто белое кончилось, и я полетела.

И пока летела — успела подумать: а если я ошиблась? А если она и правда живая, и я её сейчас бросила? А если оно умело, а я не поверила, и Лука так и будет себя есть до самой смерти, и это будет моя вина, моя, и я буду помнить это, и...

И тут стало холодно.

Холод был такой, что выбил из меня всё.

Я упала на что-то жёсткое, в корни, в мёрзлую землю, и в лицо мне пахнуло прелым, морозом и чем-то ещё — тяжёлым, звериным.

Я поднялась на руках.

Лес.

Он стоял вокруг и не кончался.

Не такой, как тот, по которому я бежала к Луке. Тот был мокрый, утренний, живой. Этот был мёртвый.

Чёрный. Весь, до последней ветки. Стволы стояли частоколом, прямые, голые, и все наклонены внутрь — чуть-чуть, но все. Сверху не было ни неба, ни света: кроны смыкались, и было темно, как в сумерках, и никогда не светлело.

Под ногами — корни и ледяные лужи, и в лужах лёд, и лёд этот трещал.

Мороз был не утренний и не ночной. Мороз был такой, будто он тут живёт.

Я выдохнула, и пар пошёл, и не рассеялся, а остался висеть.

И тишина. Такая, что слышно было, как у меня стучит в висках.

— Ну, — сказало оно.

Голос был опять ровный, деловой. Оно уже справилось со своей злостью.

— Вот тебе следующее.

Я огляделась.

— Что тут?

— Лес, — сказало оно. — Видишь — лес.

— И что мне с ним делать?

— А в нём звери, — сказало оно. — Не такие, как наверху. Тут их много. И они тебя чуют, ты их уже нет. Они голодные.

Я стояла и слушала.

— Три дня, — сказало оно. — Продержишься три дня — пойдёшь дальше.

— Три дня?

— Три дня, — сказало оно. — Считай. Считать ты умеешь, я помню. Вот и считай.

— А если убьют?

— Значит, не продержалась.

— А если я помру тут? Совсем?

Оно помолчало.

— Помрёшь — тогда всё, — сказало оно. — Тогда и половина души не нужна. Тогда ты просто останешься. Тут. В лесу. Тихая.

Я посмотрела в глубину.

Там было черно. И в этой черноте, далеко, что-то шевельнулось — не быстро, спокойно, будто примерялось.

И вот тогда до меня дошло.

Всё.

Оно будет давать невозможное. Не трудное — невозможное. Оно не хочет, чтоб я прошла. Оно мне это и сказало: «Ты не пройдёшь». Оно в это верит и потому не боится.

Мне не дадут ни отдохнуть, ни поесть, ни согреться. Мне дадут то, чего не бывает. И спросят как с равной.

И назад пути нет.

Вот теперь всё. Вот теперь по-настоящему.

Раньше были загоны, морозы, огонь, лес, охотники. Это всё было плохо. Но это было — как бывает. А это не как бывает.

Это всерьёз.

Я посмотрела на свои руки.

Чистые. Ни мозоли, ни шрама. Ни ножа, ни огня, ни палки.

Всё, что у меня есть, — это я. Двадцать два года, полдуши в залог, и три дня впереди.

— Ну? — сказало оно.

И в голосе была усмешка. Тонкая, довольная. Оно ждало, что я сейчас запрошусь назад.

Я не запросилась.

Я подняла голову.

— Три дня, — сказала я.

— Три дня.

— Считай сам, — сказала я. — У меня другие дела.

И шагнула в лес.

В черноту.

И в черноте что-то шевельнулось опять — ближе, и уже не спокойно.

Я не отступила. Кажется оно ждало другого исхода, мне до жути страшно, меня трясёт. Не смотря на это я не собираюсь здесь оставаться

Глава 30

Охота

За первый час я увидела четырёх ящериц.

Они сидели на стволах, прижавшись, и были каждая с мою руку, и были серо-зелёные, и на морозе от них шёл пар, как от живых камней. Одна повернула голову и посмотрела на меня — боком, без зрачка.

Я стояла и не дышала.

Потом они побежали. Все четыре сразу, вверх по стволу, и бежали не как ящерицы — быстро, толчками, и в этом было столько силы, что я поняла: они тут не добыча.

А потом, сбоку, из-под корней, вышел паук.

Он был с кошку. Весь в шерсти, тяжёлый, и ноги у него были толщиной с палец и ставились с сухим стуком. Он не пошёл на меня. Он просто вышел, постоял и ушёл обратно.

И уже тогда, когда я шла дальше и думала, что хуже не будет, сверху упала тень.

Я подняла голову.

Оно летело.

Огромное. В четыре раза больше меня, с перепонкой вместо крыльев, и перепонка эта хлопала, и от хлопков шёл ветер, и ветер был холодный и вонючий. И пасть. Пасть была открыта, и в ней были зубы — не клыки, а именно зубы, все подряд, длинные, редкие, торчащие в разные стороны, как частокол, который ставили пьяные.

Оно прошло надо мной низко. Так низко, что я увидела его брюхо.

И я села в корни и вжалась.

Оно ушло.

Я сидела и тряслась.

Я решила, что драться пока не буду.

Сначала надо было освоиться. Найти, где прятаться. Понять, кто тут бегает, кто сидит, кто летает и с какой стороны ждать. Понять, где вода. Понять, куда идти.

Три дня. Всего три дня. Значит, нельзя было тратить их на беготню.

Я встала и пошла — тихо, вдоль корней, вглядываясь.

Я спотыкалась. Раз за разом, о корни, о камни, о промёрзшие кочки. Один раз упала на руку и рассадила ладонь о лёд. Один раз налетела на сук и порвала рукав до самого плеча.

И заблудилась.

Лес был одинаковый. Весь. Стволы, наклонённые внутрь, и всё. Через полчаса я уже не понимала, откуда пришла, и пошла наугад, и вышла на место, где было ещё больше зверей.

Там были какие-то низкие, широкие, с плоскими мордами, и они рыли мёрзлую землю и не обращали на меня внимания. И были другие, длинные, вроде хорьков, только с крыльями, и они сидели на ветках и смотрели.

Я обошла их.

И вот так, спотыкаясь и оглядываясь, я убила часа два — а потом поняла, что это глупо, что так я ничего не найду, и что нужно укрытие, хоть какое, хоть нора, потому что ночь тут будет, и я не знала, что бывает тут ночью.

Я нашла гору.

Она встала вдруг, из ниоткуда, сквозь стволы, — тёмная, в трещинах, с рваным боком. И в боку была дыра.

Пещера.

Я подошла и остановилась.

Из неё пахло. Теплом, зверем, старым. И слышно было, как внутри что-то дышит — большое, ровно, глубоко.

Я заглянула.

Она лежала.

Большая. Огромная. Жёлтая, с чёрными кольцами по бокам, и бока у неё ходили от дыхания. Голова лежала на лапах. Глаза были закрыты. И это было так спокойно, что я сразу поняла: тут она живёт. Тут её дом. Она тут не гость.

А у неё под боком копошилось трое.

Маленькие. С кошку. Слепые ещё, наверное, — они тыкались мордами в её живот и пихались, и один всё время пищал.

Мать.

Я стояла в проёме и смотрела на неё, и во мне всё сжалось.

Я не хотела убивать.

Я прошла через ад, через огонь, через год в каморке, — и вот тут, в этом лесу, в этой дыре, лежит мать с детьми, и у неё дом, и ей не надо никуда. А мне надо. И дом мне нужен её.

Я подумала: может, обойтись? Может, найти другую? И сразу поняла: не найду. Не за час. А час у меня был.

Я стояла и смотрела на неё, и мне хотелось сесть рядом и просто посидеть. Меня мучил вопрос, Смогу ли я это сделать? Я понимаю что они не люди, но сколько раз я проклинала отца за убийство матери? Я его чуть не убила. Получается я тоже отниму у кого та маму? Любящую, настоящую, живую. Имею ли я право на это?

Я понимаю что сделав это я не прошу себя, но если я её не убью испытание не пройду. Что же делать?

Я долго думала, даже вспомнила маму, её тёплые руки и сладкие речи... Я что буду похожей на своего отца? Ненавижу его...

Времени у меня на раздумья нету. Поэтому простите меня... Мне нужно это сделать...

Камни я искала долго.

Тут были камни, но не такие — не тяжёлые, а плитняк, тонкий. Мне нужен был один, большой, и круглый, чтобы держать в руках.

Я нашла. У самой горы, отвалившийся кусок.

Я попробовала его поднять и чуть не уронила себе на ноги. Он был тяжелее, чем выглядел, и он выскальзывал, и я обхватила его животом, как обхватывают, когда не хватает рук, и понесла к пещере.

Она не проснулась.

Я стояла над ней.

Её голова была вот тут. Большая, тяжёлая, и уши у неё были круглые, и на ушах — пятнышки. Дышала она глубоко и ровно, и один раз у неё дёрнулось ухо, будто отогнала муху.

И вот тут я поняла, что сейчас.

Я подняла камень над головой.

И — не смогла.

Стояла и держала, и руки уже дрожали, и камень ходил, и я знала, что если сейчас не брошу — уже не брошу никогда.

И бросила.

Камень попал выше глаз.

Звук был глухой и короткий, как по мокрому дереву.

Она дёрнулась вся, разом, и лапы у неё пошли, и она попыталась встать, — и не встала. Голова мотнулась, и из пасти пошла слюна с кровью, и глаза у неё открылись, и в них было не понимание, а просто свет.

Я схватила камень снова — он лежал на её морде — и ударила ещё раз.

И ещё.

И ещё.

Кровь пошла сразу и везде.

Она была горячая. Она была на моих руках, на лице, на шее, на груди, и она шла и шла, и она была не красная, а какая-то тёмная, густая, и она заливала ей глаза.

Лапы ещё двигались. Задняя ходила туда-сюда, туда-сюда, будто она бежала. Тело не знало, что уже всё.

Я села.

И меня стошнило.

Прямо там, рядом, на камни, и я не успела отвернуться, и это было унизительно, и я ещё и смотрела на неё, пока меня рвало.

Труп был страшнее, чем всё, что было до него.

Потому что до него был страх, а тут — вот оно, лежит. Мокрое, тяжёлое, огромное, с разбитой мордой, и пахнет горячим железом и мокрой шерстью, и мухи уже, наверное, хотя какой тут мороз. Из пасти течёт. Глаз открыт и уже не живой, и он как стеклянный, и в нём моё отражение — маленькое, кривое.

Я подползла и закрыла ей глаз рукой.

Он не закрылся. Веко было мягкое, но оно откатилось обратно.

И тогда я вспомнила про детей.

Они были тут же. Они вылезли из-под бока и стояли, все трое, растопырясь, и один уже шипел — тонко, зло, — и шерсть у них встала.

Маленькие. Слепые. Они даже не понимали, что случилось, — они просто знали, что мать стала не такая, и что от неё пахнет чужое, и что тут кто-то есть.

Я смотрела на них, и у меня текло из глаз, и я не вытирала, потому что руки были в крови и это было всё равно.

Я их лишила матери.

Вот они стоят, три штуки, и у них больше никого нет, и они даже не знают, что теперь надо делать. А я знаю. Я тоже так стояла. Только у меня мать была за садом, и я могла к ней ходить раз в месяц, а у них — никого, и не будет.

Я подняла камень.

— Простите, — сказала я вслух. Хрипло. — Простите, маленькие. Простите, простите, простите, простите.

Сколько бы я не просила прощения, уверена они не смогут. Я не знаю настоящие они или просто марионетки оно, но мне их всё равно жалко, ведь они выглядели живыми

И убила первого.

У них черепа были мягкие.

Не как у матери — там был глухой тяжёлый стук, а тут что-то податливое, как по яйцу, и камень продавливал, и я чувствовала это через руки.

Первого — сразу. Второй успел отскочить и пискнул, и побежал было, но недалеко, и я догнала его камнем.

Третьего я била два раза. Он не умирал. Он лежал и дёргал лапами, и я била ещё, и ещё, и остановилась только когда перестал.

И стало тихо.

Совсем тихо.

Я села среди них.

Четверо. Мать и трое. И я, четвёртая лишняя.

И вот тут я заплакала. Долго, взахлёб, с воем, и выла я, наверное, на весь лес, и мне было всё равно, что услышат, — пусть, пусть приходят, пусть убивают, вот честное слово, пусть.

Я плакала и говорила им «простите», и это было глупо, потому что они не слышали.

Потом встала.

Потому что время шло.

Кровь уже не шла. Она сворачивалась, густела, и на шерсти стояла коркой.

Я вспомнила про зубы.

Я видела, как в усадьбе мужики делали ножи из чего попало, и знала, что острым можно работать. Зубы у неё были длинные. Ими можно было колоть.

Я присела к морде.

И залезла руками в пасть.

Это было хуже всего. Пасть была ещё тёплая и внутри мягкая, и язык был шершавый, как тёрка, и он лежал, и я его отодвигала. Десна подавались. Зубы сидели крепко.

Я взяла первый и потянула. Не пошёл. Я взяла камень и стала бить по десне, по краю, чтобы разбить её, и брызгало.

Второй раз потянула — пошёл. Вышел с мокрым звуком, длинный, изогнутый, весь в крови.

И меня стошнило опять.

Я не стала ждать. Вытерла рот локтем и полезла за следующими.

Вытащила шесть.

Копья я сделала из веток.

Толстых, прямых, с развилкой на конце. Расщепила развилку, вложила зуб, обмотала — а обмотать было нечем, и я оторвала от подола рубахи полосу, и потом ещё одну, и потом ещё.

Получилось плохо. Криво, зуб ходил, повязка съезжала.

Но получилось.

Два. Одно длинное, одно покороче. И ещё четыре зуба я рассовала за пояс.

И пошла.

Мелких я нашла быстро.

Тех, что рыли землю. Они были тупые и не убегали, а тыкались мордами, и я подходила и колола сверху, с двух рук, как колют землю лопатой.

Первого убила долго — пять или шесть раз, пока попала куда надо. Второго быстрее. Дальше пошло.

Кровь брызгала мне на ноги.

Я перестала считать быстро и стала считать медленно, потому что сбивалась.

К концу дня их было десять.

Десять. Мелких и средних. Один был почти с меня, и с ним я провозилась долго, и он успел достать меня лапой по бедру, и на бедре осталось четыре борозды, и они сразу набухли.

Одного я съела.

Не потому что хотела. Потому что надо было.

Я даже не знала, как это делают. Разрезала брюхо зубом, а внутри было горячо и всё разное, и я запустила руку, и вытащила, и не поняла, что из этого можно.

Ела сырым.

Мясо было тёплое, сладковатое и жилистое, и оно не жевалось, а разъезжалось, и кровь текла по подбородку.

Я жевала и давилась. Проглотила. Меня повело. Проглотила ещё.

И так, кусок за куском, давясь и отворачиваясь, я съела кусок. Не знаю какой. Какой-то.

Это была пытка. Не убивать — вот это. Убивать было страшно, а есть было пыткой.

Из костей я наделала палок.

Ломала о камень, а потом обгрызала концы, чтобы были острее. Обгрызала — значит, у меня во рту была кость, и это было уже совсем дико, и я даже не поморщилась.

Четыре палки. Толку с них было мало, но они были.

К вечеру я себя не узнавала.

Рубаха висела лохмотьями, рукав оторван до плеча, подол ободран до бедра. Ноги в крови и в грязи, бедро в бороздах, ладони в порезах. Волосы слиплись и стояли клочьями. На лице — и своя кровь, и чужая, и я не вытирала.

И руки. Руки были в крови по локоть, и она уже подсохла и стянула кожу, и когда я сгибала пальцы, кожа на сгибах лопалась.

Дикарка.

Просто дикарка, и всё. В кого я превратилась? Жалкая, беспомощная, дурная дикарка. Вот кто я. Интересно Лука меня такой полюбит? Ждёт ли он меня? Хотя бы вспоминает? Я так скучаю по нему. Даже если иногда его шутки не нравились... Много времени прошло, а я так и не сказала ему главную вещь. Жалко, но что поделать? Остаётся только надеяться.

Ночью было хуже, чем днём.

Днём я бегала и не думала. Ночью лес стал чёрным совсем, и звуки пошли — шорохи, хрусты, чей-то далёкий визг, и один раз совсем близко что-то прошло мимо входа и остановилось.

Я лежала в глубине пещеры, на шкурах, — я содрала с неё шкуру, вернее, попробовала, и получилось плохо, но получилось, — и лежала на этой шкуре, в её крови, в её запахе, и держала копьё двумя руками.

Трупы детей лежали рядом. Я их не выбросила. Не смогла.

И мать лежала.

И вот в этом всём, на шкурах и на крови, среди своих убитых, я лежала и не спала.

Голос сказал:

— Первый день.

Я не ответила.

— Осталось два, — сказало оно.

На второй день я пошла снова.

Не потому что стала смелой. Потому что если лежать — кончится тем, что я тут и останусь, на шкурах, и буду тихая, как оно сказало.

И ещё потому, что у меня теперь было чем.

Копья были плохие, но они были. И я уже знала, как. Знала, что колоть надо сверху, что в бок не достанешь, что мелких берут с двух рук и быстро, чтобы не успели пискнуть.

Пять.

Пять я убила на второй день. Одного — крупного, вроде того, что достал меня лапой, и он тоже достал, по голени, и я потом хромала.

К вечеру второго дня их всех было пятнадцать.

Пятнадцать.

И я уже ела среди трупов. Просто садилась, где пришлось, среди них, и ела, и уже почти не давилась, и уже знала, какие части мягче.

Голос сказал:

— Половина второго.

Я ждала.

— Пятнадцать, — сказало оно. И помолчало. — А надо восемнадцать.

Я села.

— Восемнадцать?

— Восемнадцать, — сказало оно. — Ты не знала? Я говорило.

Я не помнила, говорило ли. Может, и говорило, пока я сидела в белом и смотрела на мёртвую девушку.

— Осталось три, — сказало оно.

И вот тут в голосе у него было что-то новое. Не жалость и не злость. Довольство.

— Три, — повторило оно. — Ты их видела. Всех трёх. В первый час.

Я вспомнила.

Ящеры. Паук. И то, что летело.

— Они не прячутся, — сказало оно. — Они тут хозяева. Они не бегают. Они ждут.

Я молчала.

— Ты знаешь, где паук, — сказало оно. — Ты его видела. Он под корнями, в низине, за третьим поворотом. Он там сидит. Он всегда там сидит.

— А летающее?

— А летающее найдёт тебя само, — сказало оно. — Оно всегда находит. Ему не надо искать.

— А третий?

Оно помолчало.

— А третьего ты ещё не видела, — сказало оно. — И это хорошо. Ты поспи.

И замолчало.

Я сидела среди пятнадцати.

Всё тело болело. Бедро дёргало, голень дёргала, ладони не разжимались до конца. Рубаха кончилась — от неё остались лоскуты и пояс. Копья расщепились, одно сломалось.

И трое.

Трое, которых не взять сверху. Трое, которые не убегают.

Я посмотрела на свои руки. В крови, в трещинах, с обломанными ногтями и с одной занозой под кожей.

Год назад эти руки расчёсывали волосы и держали чашку. Полгода назад их смыло озеро, и они стали чистые, как у барышни.

Вот они.

Я взяла целое копьё и подтянула ремень.

— Ну, — сказала я вслух, в темноту, в лес, в него. — Трое так трое. Мне казалось что убить столько зверей не смогу.

А может это и есть половина души? Игнорировать то что ты чувствуешь и слепо делать то что тебе сказали? Оно постепенно лишает меня здравого смысла, но я его восстановлю, иначе не бывать мне человеком

И встала.

И где-то далеко, в черноте, что-то ответило — тяжело, низко, будто вздохнуло.

Я пошла на вздох.

Глава 31

Сердце

Третий день начался с того, что я не смогла разогнуть спину.

Я ночевала в глубине пещеры, на шкуре, скорчившись, и за ночь холод влез в меня весь — в колени, в пальцы, в челюсть, в глазницы. Я встала и не почувствовала ног. Потом почувствовала, и это было хуже.

И ещё: я говорила.

Вслух. Сама с собой. Уже, наверное, с ночи.

— Встала, — сказала я себе. — Встала. Встала, кому говорю.

Я встала.

И тут же села обратно, потому что в глазах потемнело.

— Ну вот, — сказала я. — Ну вот. Хорошо. Посидела. Теперь встала.

И встала.

Вот так и пошло. Я говорила себе всё, что делала, — потому что иначе было не понять, делаю я это или мне кажется. Голос у меня был чужой, сиплый, и он мне не нравился, но другого не было.

Надо было идти.

А перед тем — разделать.

Разделывать я умела.

Не хорошо — умела. Знала, где резать, чтобы шкура сходила, знала, где поддевать. И всё равно каждый раз это было омерзительно.

Сначала кожа.

Я надрезала и тянула. Кожа шла с мокрым, длинным звуком, с треском, и под ней было белое и розовое, и белое было плёнкой, и плёнка рвалась, и под ней было мясо.

Потом брюхо.

Тут всегда шло горячее. Пар. И запах — не мяса, а другого, сладковатого, тяжёлого, от которого сразу подкатывало к горлу. Кишки вываливались сами, тянулись, шли клубком, и были тёплые, и ещё шевелились, и одна лопнула у меня в руке, и по руке потекло зелёное.

Их надо было вытащить все. Внутри было скользко, рука уходила по локоть, и там, внутри, было ещё тепло. И это тепло было самое мерзкое — потому что зверь уже мёртвый, а внутри у него ещё живое.

Потом кости.

Я ломала их о камень. Они щёлкали, и не сразу — сначала гнулись и трещали, и надо было бить ещё, и когда ломались, внутрь шла рука, и оттуда можно было вынуть мозг, густой, жёлтый.

Я разделывала и полуживых.

Один ещё дышал, когда я его резала. Брюхо у него ходило вверх-вниз под моей рукой. И я резала по живому, и он дёргался, и это было хуже всего.

И вот эти звуки оседали во мне. Все. Щелчок кости. Мокрый шорох кожи. Лопнувшая кишка. И этот, последний, — когда режешь по живому и слышишь, как внутри чавкает.

Я их потом слышала в тишине. И вчера слышала, и сегодня. Они никуда не делись. Они, наверное, останутся.

И вот тут, за разделкой, я стала их проклинать.

Всех.

Не вслух — вслух было некогда, вслух я говорила себе «резать надо от грудины, а не как попало». Проклинала в голове. Брала зверя и клала на его место человека. И резала.

Первым всегда был отец.

Всегда он. Я надрезала шкуру и говорила про себя: вот это ты. Вот это твоя кожа, вот она сходит, вот под ней ты весь, и вот сейчас я тебя открою.

Я резала его медленно. Нарочно. За то, что он никогда не спешил ко мне.

Вот твоё брюхо, Орнак. Вот твои кишки. Они тёплые и шевелятся, а ты думал, что внутри тебя что-то есть. А внутри тебя вот это. И оно воняет.

Вот твоя кость. Я ломаю её о камень. Слышишь, как щёлкает? Это твоя гордость. Она такая же — гнётся, трещит, а потом щёлкает.

Вот тебе за маму. Вот тебе за восемь лет. Вот тебе за десять слов, которых ты не сказал. Вот тебе за то, что вывел во двор и отдал.

И вот тебе за то, что ты даже не посмотрел, кому.

А потом, когда отец кончался, я брала следующего и клала на его место свекровь.

И тут ненависть становилась другая. Отец был далеко и почти чужой — на него можно было злиться спокойно, ровно, как на погоду. А свекровь была полгода назад. Свекровь у меня всё ещё саднила.

Её я не резала медленно. Её я резала зло, быстро, с маху, и приговаривала вслух, сквозь зубы, шёпотом:

— Вот тебе. Вот тебе, старая. Вот тебе.

Вот за каморку. Вот за объедки. Вот за то, что смотрела, как я таскаю. Вот за «постоишь». Вот за огонь. Вот за синий огонь. Вот, вот, вот.

И знаешь что? Легчало.

Вот это было главное открытие. Легчало. Не как от слёз — от слёз только развозило. А ненависть держала. Ненависть грела лучше огня.

У меня не было ни огня, ни печки, ни солнца. У меня были Орнак и свекровь. Их можно было положить на камень и выпотрошить по десять раз на дню.

Я разделывала и знала: вот за это. Вот за это. Вот за это.

И руки переставали дрожать.

И тут же — жалость.

Потому что зверь-то был ни при чём. Зверь был не Орнак. Зверь просто бегал тут, и у него, может, тоже были дети, и он тоже не хотел.

Я наклонялась и закрывала ему глаза.

— Прости, — говорила я вслух. Тихо, чтобы не слышать себя. — Прости. Ты ни при чём. Ты тут вообще сбоку.

Он не закрывался. Глаз был стеклянный и откатывался.

— Ну и ладно, — говорила я. — Ну и ладно. Лежи.

И бралась за следующего.

Вот так и выходило: сначала проклинаю, потом прошу прощения, потом режу дальше. И это было даже не по очереди — это шло вместе, в одну руку, и в голове от этого было тесно.

Холод стоял такой, что зуб на зуб не попадал. Шла ровная мелкая дрожь, и я её не могла остановить. Изо рта шёл пар и висел.

Мне было страшно.

Всё время. Не так, как в первый час, когда я садилась в корни, — а хуже. Потому что теперь я знала, кого искать. И знала, что найду.

И вот это «знала» было самое поганое. Я шла и уже заранее тряслась. Я останавливалась и слушала, и в лесу было тихо, и от тишины у меня поднимались волосы.

Я не была воином. Я была девчонкой, которую год держали в каморке и кормили объедками, у которой до вчерашнего дня не было в руках ничего острее гребня.

И всё равно шла.

И говорила себе:

— Идём, идём. Не стоять. Стоять — хуже. Идём, кому говорю. Это плата за твою свободу, если сдаться сейчас то ты уже проиграла эту жизнь.

Из шкур, которые не годились, я нарезала полос.

Скручивала, тянула, растягивала — и получилось что-то вроде верёвки. Толстой, скользкой, вонючей. Но верёвки.

Ею я перевязала копья через плечо, чтобы не мешали. Ею привязала к поясу свёрнутый кусок шкуры — под кислоту. Ею перетянула бедро, потому что борозды с первого дня разошлись и кровили.

Теперь я была снаряжена.

Копья. Четыре костяные палки. Четыре зуба за поясом. Верёвка. И я.

И руки у меня трясло, и я сказала себе:

— Вот и всё. Вот и воин. Воин, воин. Пошла.

И засмеялась. Коротко, на выдохе, ни с того ни с сего.

Паука я нашла там, где он сказал.

Низина, третий поворот, корни. Он сидел под ними в яме, в паутине, и паутина была не такая, как в усадьбе, — толстая, серыми нитями, вся в мусоре, в чешуйках, в сухих лапах.

Он почуял меня раньше, чем я его увидела.

Паутина дёрнулась.

И он пошёл — сразу, без разгона, боком. Лапы стучали по корням, как палки по доскам. Он был с кошку, шерсть стояла, и глаз было восемь, и все чёрные, и все смотрели.

Я ударила копьём сверху.

И не попала как надо — попала в спину, скользом, и копьё отскочило.

И тут он сделал то, чего я не ждала.

Он выбросил нить.

Мне на руку, на левую, от кисти до локтя, — и рванул. Руку дёрнуло вперёд, я потеряла упор и упала на колено.

Он выбросил вторую.

На ногу. На щиколотку.

И стал подтягивать. Я поехала по мёрзлой земле, и копьё вывернулось из руки.

Вот тут мне стало по-настоящему страшно.

Потому что он был не зверь. Он был охотник. Он вязал, и вязал умеючи, и он знал, что делает. Он тянул меня к яме, и в яме было темно, и я туда не хотела.

— Нет, — сказала я вслух. — Нет, нет, нет.

И забилась.

Я выхватила зуб из-за пояса и резанула по нити на руке. Нить была как жила, твёрдая, — но пошла, и рука освободилась.

Вторую, на ноге. Тоже.

И тогда я пошла на него с зубом.

Ноги.

Я поняла сразу: ноги. Он на них держится весь, их у него восемь, и они тонкие.

Я ударила по ближней, у самого сустава, и перерезала. Лапа подломилась, он завалился набок и покатился.

И тут он закричал.

Вот этого я не забуду.

Крик был не звериный и не птичий. Высокий, тонкий, длинный, как свист, — и мокрый, будто в нём была жидкость. Он шёл и шёл, и не кончался, и от него заложило уши.

И вот тут во мне что-то переключилось.

Не страх. Страх остался, но он ушёл назад, под низ, а сверху стала злость.

— Ага! — крикнула я. — Ага! Вот тебе! Вот тебе, вот! Чудище уродливое, твоё предназначение смерть!

И перерезала вторую. Третью. Четвёртую.

Он уже не вязал. Он только дёргался и кричал, и на брюхе что-то пульсировало.

Пятую.

И тогда я вспорола ему брюхо.

Внутри было полно

Не мясом — кашей. Серой, шевелящейся, и в ней были шарики, и один лопнул, и оттуда вышло белое, тонкое, как нитка, и зашевелилось.

Меня чуть не стошнило.

Я стояла над ним на коленях, в этой каше, и меня вело. И я всё равно резала, и всё равно говорила:

— Вот. Вот. Вот тебе.

Он был ещё живой. Он дёргался, и лапы его, обрезанные, ходили.

И вот тогда, на его голове, я увидела.

Пузырь.

На макушке, между глаз, — раздутый, серый, просвечивающий, и внутри мутно и как будто кипело.

Я поняла не сразу.

Потом поняла.

Он вязал, а потом не вязал. Он держал что-то внутри и не тратил. А внутри у него было вот это. Значит, это у него было последним.

Я засмеялась.

Вот так, сидя на коленях в чужой требухе, с руками по локоть в ней, — и засмеялась, потому что мне вдруг стало смешно.

— Ой, — сказала я. — Ой, дурак. Ой, дурак ты.

И надрезала пузырь.

Аккуратно. Кончиком зуба. Боясь расплескать.

И оттуда пошло.

Пар. Шипение. И жидкость — густая, желтоватая, и она шла и жгла.

Жгла воздух.

Я отшатнулась, и вовремя: капля попала мне на палец, и палец обожгло так, что я зашипела и сунула его в воду

Кислота.

Я села и посмотрела на палец. Кожа на нём побелела и вспухла, и было так больно, что я на секунду забыла про ногу.

— Хорошо, — сказала я вслух. — Хорошо-то как. У меня есть ещё одно преимущество.

—Ты оказался трусом, мне тебя совсем не жалко, ведь ты оказался слабым, хотя держал при себе сильное оружие. Какой же слабак

Я не стала ждать, пока всё вытечет в землю.

Подтащила его самого за лапу — к самой луже — и подставила под струю его же спину.

И ничего не случилось.

Кислота текла по шерсти и по коже и не ела её. Шерсть дымилась, а кожа была целая.

Вот тут я поняла, что у меня в руках.

Если он это держал в себе — значит, его кожа это терпит. Значит, его кожа — не то, что моя.

Я взяла кусок его брюха, отрезала, сложила вдвое, вывернула — и подставила под остаток струи.

Получился мешочек.

Тяжёлый, тёплый, с шипящей дрянью внутри. Я перевязала его верёвкой и привязала к поясу. Кислоты слишком мало, использовать буду на одном из оставшихся зверюг.

И тут же, зачем-то, обернулась на паука — на то, что от него осталось. На кашу, на обрубки, на белые нитки, которые всё ещё шевелились.

— Спасибо, — сказала я ему.

Совсем тихо.

И правда было спасибо. Он мне оставил оружие. Он сам его и оставил.

Потом посмотрела на палец — на волдырь — и добавила:

— Только ты всё равно дурак.

На гору я полезла с самого крутого бока.

Не потому что так надо. Потому что с пологого не подняться, там всё заросло. А тут был камень и были выступы.

И была высота.

Высоты я боялась с детства. Не сильно, тихо, как боятся пауков в углу. Но тут было не в углу.

Я лезла с мешком на поясе, с копьями за спиной, с перетянутым бедром, и уже на середине поняла, что задыхаюсь. В груди стало тесно, в горле засвистело, я останавливалась и висела на руках и дышала. Казалось моя спина становится моим врагом. Я не рассчитала свои силы. Мне кажется я стала гораздо сильнее чем была

Копья били по спине. Мешок качался и бил по ноге.

— Не смотри вниз, — сказала я себе. — Не смотри вниз. Не смотри вниз, тебе говорят.

Я посмотрела вниз.

И чуть не сорвалась, потому что подо мной был лес, и он был далеко, и он был весь, целиком, и от него кружилось.

— Ладно, — сказала я. — Ладно. Посмотрела. Хватит.

И полезла дальше. Хорошо Мари нет рядом, а то со страха заплачет.

И вот тут, на середине, я почувствовала себя воином.

Не потому что была сильная. Я была никакая. Но у меня за поясом висел мешок с кислотой, снятой с убитого мной паука, и у меня были копья, и я лезла на гору, а не стояла под ней.

Я вылезла на уступ — выше леса, на голый камень — и села.

И засмеялась опять.

— Воин, — сказала я. — Воин. Воинище.

И тут же, некстати, вспомнила маму и как она говорила «у тебя руки холодные, надень», и как это было давно, и как она бы сейчас на меня посмотрела.

И чуть не заплакала.

Не заплакала. Дыхнула два раза и сказала:

— Потом.

Оно прилетело.

Как он и сказал. Само.

Оно не вышло из-за деревьев. Оно пришло сверху, из черноты, и сначала был ветер, а потом была тень, и я успела только вжаться в камень.

Оно прошло так близко, что меня толкнуло воздухом.

Оно было страшнее всех зверей вместе взятых.

В нём было всё сразу: перепонка, которая хлопала, как рвут холст, и вонь, и пасть — открытая, с редкими зубами, торчащими в стороны, как колья в пьяном частоколе.

И оно было умное.

Оно не бросалось. Оно кружило, и каждый заход был ниже, и каждый раз я вжималась и не знала, куда.

Один раз я ударила копьём вверх, наугад.

Попала в перепонку. Оно мотнулось, в перепонке осталась дыра, и оно заорало.

И стало злее.

Оно взяло мою ногу.

Заход был сбоку, я не успела, когти прошли по голени — по той, что уже была разбита, — и прошли глубоко. Я услышала, как они скребнули по кости.

Я упала.

И поняла, что не встану.

Нога не слушалась совсем. Я пробовала, и она подламывалась, и в ней было горячо и мокро.

А оно село.

Совсем рядом, в трёх шагах, на камень, сложило перепонку и стало ходить боком. Голова моталась. Оно смотрело на меня и примерялось, с какой стороны взять.

Я лежала. Сердце бешено колотиться, тело не привыкло к такому страху. То что я сейчас должна сделать почти невозможна. Одно огромное чудище и я. Я ничем не владею, но за два дня научилась большему чем всю свою жизнь

И вот тут, лёжа, я вспомнила про мешок.

Он был у пояса. Слева. До него было — руку протянуть.

Я протянула.

Оно шагнуло.

Я рванула мешок, верёвка лопнула, мешок остался у меня в руке, мокрый, тяжёлый, и я вывернула его и швырнула.

Прямо в морду.

Оно закричало.

Не так, как паук. Паук свистел. Это взвыло — низко и длинно, — и рванулось вверх, и забило перепонкой, и полетело, и летело косо, боком, врезаясь в стволы, и сбивало ветки, и ушло в черноту.

И там, в черноте, был глухой удар.

И стало тихо.

Я лежала на камне и смотрела вверх

Не надо было быть умной, чтобы понять: оно мёртвое. Оно ушло, чтобы сдохнуть. С такой мордой не живут. К тому же кислота пробралась внутрь его тела, и медленно убивает его изнутри. Представляю как ему больно. Хочет вспороть живот чтобы достать боль, но не получается

И вот тут я стала смеяться.

Тихо, на выдохе, потому что груди не хватало. И это было уже ненормально — я лежала с разодранной ногой, на камне, зимой, одна, и ржала.

— Сдох! — сказала я в черноту. — Сдох! Сдох, сдох, сдох!

А потом перестала, потому что поняла, что не встану. И что третьего мне не взять.

И тут же, откуда-то из-под низу, поднялось:

— Прости, — сказала я вслух, непонятно кому. — Прости. Я не успела. Я правда не успела.

Сама не знала, кого прощаю. Может, всех сразу.

Третьего я искала долго.

Точнее, лежала и искала глазами — ходить уже не могла.

Смотрела вниз, на лес, и ждала, что оттуда выйдет что-то. Что оно придёт и кончится.

Оно не выходило.

И тогда я поползла

Вниз, по камню, на локтях, волоча ногу. Кровь за мной шла дорожкой, и я на неё не смотрела.

И вот тут, на спуске, я увидела.

Убитое чудище лежало на склоне, распластав перепонку. И там, где оно лежало, склон был не такой. Там был шов.

Длинный, ровный, тёмный шов поперёк камня. И над ним — валик, как веко.

Я подползла ближе.

Шов был закрыт. Но он был мягкий. И он чуть-чуть вздрагивал.

И весь склон под ним ходил. Вверх, вниз, вверх, вниз. Медленно. Огромно.

Гора дышала.

Вот тогда я поняла, почему не могла его найти.

Гора и была им.

И тут мне стало страшно так, как ещё ни разу за три дня.

Потому что я жила у него в ухе.

Всё это время. Полтора дня. Я спала в его ухе. Ела в его ухе. Умирала от страха в его ухе — а он спал, и ему было всё равно.

И он не проснулся. Ни от паука, ни от летающего. Он спал так крепко, что ему было неважно, что у него творится на боку.

— Господи, — сказала я вслух. — Господи-господи-господи.

Я лежала на камне и смотрела на этот шов и на этот валик, и мне казалось, что он сейчас откроется и посмотрит.

Он не открылся.

Значит, надо было успеть, пока он спит.

Значит, в ухо.

Вход был тот же — та дыра, в которую я заползла позавчера и которая была мне домом.

Я вползла в неё и в первый раз за всё время почувствовала, что мне тут тепло.

Потому что внутри было живое.

Стены были не камень. Стены были мягкие, тёплые, и они ходили. И пахло сырым, тёплым, огромным.

И вот тут, внутри, на меня навалило.

Я вдруг поняла, что я в нём. Что он может сомкнуть — и всё. Что я не выйду. Что меня тут и раздавит, и никто не узнает, и даже костей не останется.

Я села и стала дышать.

— Не сметь, — сказала я. — Не сметь сейчас. Не сметь. Пошли.

И поползла.

Дальше пошло узко, потом опять широко, и всё вниз. Внизу было жарко. Так жарко, что я расстегнула остатки воротника и всё равно давилась.

Стены сжимались и разжимались вокруг меня. Медленно. В такт.

Я ползла в чужом дыхании.

Долго.

И вот впереди стало не темно.

Не свет — красно. Всё красное, и от красного шло тепло, и было слышно.

Тук. Тук. Тук.

Оно было огромное.

Больше меня раз в десять. Мешок. Красный, блестящий, весь в жилах, и жилы по нему шли толстые и вздутые, и он ходил.

Тук. Тук. Тук.

Сердце.

Я подползла и ударила.

Копьё отскочило.

Я ударила снова, сильнее, всей рукой. Отскочило опять, и в плечо отдало.

И тут я разозлилась.

— Ах ты, — сказала я. — Ах ты.

И стала бить. Раз за разом, в одно место. Не пробивалось. Оно было как кожаный мешок, набитый, и остриё вязло и выскальзывало.

Я перехватила копьё двумя руками и стала колоть вниз, как колют землю.

Не шло. Почему сейчас у меня кислоты нет? С ним дело шло бы гораздо лучше

— Да что ж ты! — крикнула я. — Что ж ты такое!

И тут заговорило оно.

— Ты не успеваешь, — сказало оно.

И в голосе была не жалость. Было удовольствие. Сдержанное, но самое настоящее.

— Слышишь? Уже темнеет. Три дня кончаются. Ты в сердце, да, молодец, ты дошла. Только сердце-то не пробить. Оно у него каменное, его и топором не берут.

Я колола.

— Ну вот, — сказало оно. — Ну вот и всё. Ты не сердись. Ты правда хорошо. Ты правда хорошо шла, я не ждало. Ты только устала, вот и всё. Отдохни. Сейчас отдохнёшь, и всё, и хорошо будет. И водичка рядом...

— Заткнись, — сказала я.

Оно не заткнулось.

— И тут хорошо, — сказало оно. — Тут тепло. Тут ты уже всё знаешь. Тут никто тебя не тронет. Ты только сердишься много, а ты не сердись. Ты тут будешь...

И вот тут во мне поднялось.

Не страх. Не отчаяние.

Ненависть.

Та самая, которой я поила себя три дня. Та, от которой грелись руки.

Орнак. Свекровь. Ринат. И оно.

Все.

Все, кто меня держал. Все, кто решал за меня. Все, кто говорил «хорошо будет» и ставил стену.

Я упёрлась здоровой ногой в живое, тёплое, встала на него, взяла копьё двумя руками и занесла над головой — не как колют землю, а как бьют молотом.

И закричала. Как в подсобке, как тогда, в стену. Только теперь — в сердце.

И ударила.

Всей собой. Сверху. Со всей злостью, какая была.

Копьё вошло.

Не вязло. Вошло, и вошло глубоко, до самой руки, и сердце под остриём дёрнулось.

И из него ударило.

Кровью. Горячей, в лицо, в рот, в глаза. Она была солёная и густая, и я её глотала, и не вытирала, и не могла.

Тук. Тук.

Тук... тук.

И сбилось.

И я засмеялась.

Громко, во всё горло, как сумасшедшая. Не по-человечески, криво, с визгом, и мне было плевать.

Я стояла на живом, по колено в крови, в красной тьме, с копьём в чужом сердце, и ржала.

И гора подо мной застонала.

Низко. Длинно. От самого низа.

И голос его замолчал.

Я смеялась.

А потом, между смехом, сказала — вслух, в кровь, в красное, в никуда:

— Прости.

И опять засмеялась.

И опять:

— Прости, — уже тише. — Прости, большой. Ты спал. Ты не хотел.

И села в кровь, прямо там, в его сердце, и смеялась, и вытирала лицо мокрой рукой, и размазывала.

И не могла остановиться.

И не хотела. Ты как и все кого я убила, просто появились не в то время. Я больше не желаю быть использованной. Лучше уж пользоваться буду я

Глава 32

Настоящая свобода

Оно рассмеялось.

Громко, раскатисто, и от этого смеха по пещере пошло синее — не злое, а весёлое, довольное.

— Ну! — сказало оно. — Ну, молодец! Ну, добила!

Я стояла по колено в крови, с копьём в руке, и всё ещё смеялась, и всё ещё тряслась.

— Ты посмотри на себя, — сказало оно. — Ты посмотри, посмотри!

И передо мной, прямо из воздуха, встало озеро — гладкое, как стекло, — и в нём я.

Я посмотрела.

И перестала смеяться.

Оттуда смотрело что-то. Не девушка. Волосы слиплись в колтуны и стояли, как рога. Лицо было в крови, и она засохла коркой, и корка потрескалась на щеках. Глаза были красные, обведённые, и в них было столько, что я сама испугалась. Рубахи не было — были лоскуты и пояс. Ноги в грязи, в крови, в бороздах. Бедро перетянуто вонючей верёвкой. И вся я была худая так, что рёбра читались под кожей.

— Красавица, — сказало оно с удовольствием. — Ну просто красавица. Тебя в таком виде в дом не пустят.

Я облизнула губы. Губы были солёные.

— Спасибо, — сказала я.

— За что?

— За правду.

Оно опять засмеялось.

И тут же, без перехода, — деловым голосом:

— Ладно. Хватит рассиживаться. Третье.

Я не успела даже выпрямиться.

— Ты знаешь, что это? — сказало оно.

И передо мной из ничего встала палка.

Костяная. С зубом на конце. Такая же, как у меня за поясом, — только чистая, целая, ровная.

— Знаю, — сказала я.

— Это ты сделала, — сказало оно. — Ты. Своими руками. Из зубов, которые сама выдрала.

— Знаю.

— Вот этим ты и ударишь.

Я подождала, куда.

— Себя, — сказало оно.

Я стояла и смотрела на палку.

— Себя?

— Себя, — сказало оно. — В живот. Хорошенько. Не как в масло — по-настоящему.

Я приложила руку к животу.

— А куда? — сказала я. — Тут что, без разницы?

— Без разницы, — сказало оно. — Ты не цилитель. Ты ткни и всё.

— А если я кишки задену?

— Заденешь — значит, задела.

— А если я...

— Слушай, — сказало оно. — Ты помрёшь — я не дам. Поняла? Не дам. Я тебя тут держу. Ты у меня в руках. Ткни и не думай.

Я посмотрела на палку.

И поверила.

Не потому что было с чего верить. А потому что если не поверить — стоять и смотреть можно было до ночи, а ночи у меня не было.

— Ладно, — сказала я.

И взяла палку.

Руки трясло.

Я перехватила её двумя руками, как держат нож, и приставила остриё к животу — чуть ниже пупка, слева.

И замерла.

Остриё стояло, и кожа под ним вдавилась и побелела.

— Ну? — сказало оно.

— Сейчас, — сказала я.

— Ты уже минуту «сейчас».

— Заткнись, а, — сказала я.

И закрыла глаза.

И на одном выдохе, не давая себе опомниться, навалилась.

Вошло.

Сначала было не больно. Было — как толчок, как удар в живот изнутри, и я даже успела подумать: «Всё, что ли?»

А потом оно пошло.

И вот тут стало больно.

Я почувствовала, как остриё идёт в мясе, как раздвигает, и как оно там скребёт. И тут же внутри поднялся жар — сразу, весь, страшный, — будто мне туда налили кипятку.

Я выдернула палку.

И вот тогда из меня пошло.

Кровь. Сразу, сильно, тёплой струёй по животу, по бедру, вниз, и она была красная, яркая, и её было много.

А потом кровь пошла в рот.

Не снаружи. Изнутри. Подступила, и я почувствовала вкус, и она потекла по подбородку.

И жар.

Жар был не в животе — жар был везде. Будто во мне всё разом размягчилось и поехало, будто все кишки, все потроха во мне провернули в кашу и теперь эта каша ходит и толкается.

Ноги отказали сразу.

Я упала на колени, потом на бок, потом на спину. И лежала, и смотрела в свод, и изо рта шла кровь, и я её не сглатывала, она шла сама.

Голова кружилась. Всё плыло. Синее надо мной качалось, как лодка.

— Вот, — сказало оно где-то далеко. — Вот. Хорошо.

— Видишь дерево? — сказало оно.

Я не видела ничего. Потом увидела — краем, боком, — что передо мной разошлось, и стало поле, и в поле далеко-далеко стояло дерево.

Одно. Кривое. Голое.

— Дойдёшь до него — кончится, — сказало оно.

— Далеко, — сказала я. Рот был полон.

— Далеко, — согласилось оно. И в голосе была улыбка. — А ты как думала.

Я знала, что потеряю сознание.

Знала точно, до последнего. Оно, может, и не даст помереть — но в обморок я уйду, и тогда всё, и тогда меня будут тащить волоком, и это не считается.

Значит, пока есть ноги — бежать.

Я перевернулась на живот. Встала на четвереньки. Живот при этом рвануло так, что я завыла.

И побежала.

То есть — пошла быстро, на четырёх, как собака, потому что на двух не получалось. И это было бегом, потому что быстрее было нельзя.

Кровь шла за мной дорожкой. Я её слышала — как она капает.

Пять шагов. Десять.

На пятнадцатом ноги подломились, и я легла.

— Вставай, — сказало оно. — Вон оно, дерево. Близко.

Дерево было далеко.

— Близко, — сказала я в землю.

— Близко-близко. Ручку протяни.

Я поползла.

По-настоящему поползла, на локтях, подтягиваясь, и живот волочился по земле, и от этого в животе хлюпало.

Кровь не останавливалась.

И с каждым локтём становилось труднее. Не постепенно — а как по ступеням вниз. Раз — тяжелее. Два — ещё тяжелее. И с каждым разом всё темнее в глазах.

— Молодец, — говорило оно. — Вот. Вот так. Ещё.

Я ползла.

И вот тогда, на середине, во мне поднялось то, чего я боялась больше всего.

Я почувствовала, что умираю.

По-настоящему. Не «кажется». А вот оно, во мне, ворочается и подступает, и я его чувствую.

И я заплакала.

Прямо на ходу, не останавливаясь, потому что останавливаться было нельзя. Слёзы шли и мешали смотреть.

И я сказала — вслух, в землю, в кровь:

— Лука.

Локтями. Ещё.

— Мари.

Ещё.

— Лука. Мари. Лука.

Потому что это было последнее, что у меня было. Последнее желание, самое глупое, самое детское: увидеть. Просто увидеть. Хоть раз. Хоть мельком. Хоть в толпе, издалека, не подходя.

Мари бы сказала: «Ты дура, Ясенька».

Лука бы поднял голову от прилавка.

Вот и всё. Больше ничего не надо. Только бы успеть, только бы дожить, только бы дойти.

— Лука, — сказала я. — Мари. Я иду. Иду. Слышите. Не оставляйте меня... Я иду к вам, только дождитесь

И поползла быстрее.

Оно перестало подбадривать

Наверное, я стала плохо ползти.

— Эй, — сказало оно. — Не спи. Не спи, ты слышишь?

Я не спала. Я ползла.

— Не спи! — сказало оно уже резче. — Глаза открой!

Я открыла. В глазах было серо и качалось.

Дерево было близко. Правда близко. Рукой подать, как оно и говорило.

И вот тут оно и было — самое поганое. Потому что я увидела, что близко, и от этого во мне всё обмякло.

Я легла.

— Вставай! — крикнуло оно. — Ну! Давай! Вставай!

— Всё, — сказала я.

— Не всё! Вон оно! Вон!

— Всё, — сказала я. — Всё, всё.

И заплакала опять, и это было уже без слов, просто выло.

А потом — доползла.

Не знаю как. Последние три локтя я, наверное, проехала уже на животе, волоком, потому что руки не держали.

И вот она, кора. Перед лицом. Кривая, холодная.

Я ткнулась в неё лбом.

И оно меня выключило.

Свет.

Белое. Опять белое, всё, целиком, и ни пола, ни неба.

Я стояла. Стояла сама, на ногах, и живот не болел, и во рту не было крови. И рубаха на мне была целая. И руки чистые.

Я посмотрела на себя, потом вокруг.

Оно стояло — синее, большое, довольное.

— Три, — сказало оно. — Три прошла. Молодец.

И тут же, не давая дух перевести:

— Последнее. Четвёртое, которое решит всё. Надеюсь ты не пройдёшь

Оно обошло вокруг меня.

И по белому, вокруг моих ног, прочертилась черта.

Круг. Ровный, тонкий, чёрный, и он замкнулся.

— Вот, — сказало оно.

— И что? — сказала я.

— А то. Стой тут час. Не выходи за черту — и всё. Час выдержишь — ты вышла. Совсем. Видишь как всё просто? Просто не пересекая черту.

Я посмотрела на черту.

Она была тонкая, как волос. Через такую перешагнуть — плюнуть.

— И всё? — сказала я.

— Всё.

Я не поверила.

— А подвох?

— Никакого подвоха, — сказало оно. — Стой себе. Тут и стоять нечего.

Оно сказало это слишком легко. Слишком.

— Оно у меня всё время было с подвохом, — сказала я.

— А это — нет, — сказало оно. — Это просто. Стой.

И вот тут — из белого, сзади, — раздалось:

— Ясенька.

Я обернулась так, что чуть не упала.

— Ясенька, — сказало оно опять. Голосом. Женским. Тихим.

И из белого вышла она.

-Мама.

Маленькая. В том платье — сером, с заплатой на локте. В платке, завязанном под подбородком. И волосы выбились, как всегда выбивались.

И она улыбалась.

Я стояла и не могла дышать.

— Ясенька, — сказала она. — Ну что ты там встала.

-— Мама, — сказала я.

Голос вышел как в пять лет.

— Мама.

— Иди сюда, — сказала она. — Иди, глупая. Ну что ты.

И протянула руки.

Я шагнула — и остановилась. Потому что черта.

Я посмотрела на черту, потом на неё.

Она стояла в двух шагах. В двух! За чертой — в одном шаге за чертой.

— Иди, — сказала она. — Чего ты.

— Мне нельзя, — сказала я.

— Кому нельзя? — сказала она. — Мне можно.

И засмеялась тихо. И это был её смех. Её. Тихо, в нос, коротко.

Я стояла.

— Мама, — сказала я. — Мама, мама, мама.

И она опять:

— Ну.

Руки у неё были протянуть

И я вспомнила.

Она всегда грела их о чашку. Прежде чем взять меня за руку — всегда грела. Всегда. Даже летом. Чтобы не холодными.

Вот эти руки. Вот они.

Она говорила: «У тебя руки холодные, надень». А у самой были холодные, и она это знала, и грела.

И она всегда говорила: «Не злись, Ясенька. Злость тебя съест».

И сейчас она тоже сказала:

— Не злись, Ясенька. Иди.

И вот на «не злись» меня и сломало.

Я заплакала.

Стояла в круге и плакала, как будто мне опять было пять и я опять разбила коленку, и она пришла, и сейчас всё будет хорошо.

— Ну вот, — сказала она. — Ну вот, опять. Иди сюда, я подую.

Иди сюда, я подую.

Она всегда так говорила.

— Мама, — сказала я. — Мама, я не могу.

— Можешь, — сказала она. — Тут недалеко.

И она стала звать.

Ласково. Ровно. Всё тем же голосом.

— Иди, Ясенька. Ты устала. Ты совсем устала, я вижу. Иди, я тебя уложу.

Я стояла.

— Я тебе кашки дам, — сказала она. — Ты не ела ничего. Мы будем жить как раньше, на этот раз мы будем вместе навсегда. Я никуда не уйду

— Не ела, — сказала я и всхлипнула.

— Иди. Я с тобой посижу.

Я стояла.

И вот тут стало по-настоящему больно.

Не как в животе. По-другому. Как будто меня тянули в две стороны, и обе были правы, и обе были мои.

Потому что она была в двух шагах. В двух. Я её видела всю, до заплаты на локте, до выбившейся пряди. И она звала меня домой.

А за чертой был выход.

— Мама, — сказала я, — у меня час.

— Час? — сказала она. — За час ничего не случится. Иди, посидим.

— Мне нельзя.

— Можно, — сказала она. — Кому нельзя-то.

И я стала кричать.

Не от злости. Просто я больше не могла это держать.

— Мама! — крикнула я. — Мама! Мамочка!

Она улыбнулась шире.

— Ну?

— Мама, я по тебе скучала!

— И я, — сказала она. — Иди.

— Мама, у тебя руки были холодные! — крикнула я. — Ты всегда грела их о чашку! Всегда! Даже летом!

— Грела, — сказала она.

— И «не злись» говорила!

— Говорила.

— И «подуть»!

— И подую.

— Мама!

И я опять заревела, и опять в голос, и стояла, и топталась на месте, как привязанная, потому что ноги сами хотели идти и не шли.

— Мама, я не могу-у, — выла я. — Не могу-у.

— Можешь, — сказала она. — Ты всё можешь. Ты у меня вон какая.

И вот тут меня ударило.Я сделал шаг, не пересекая черту, протянула руку, так хотела окунуться в его объятиях. Моя единственная и любимая мама. Как же она мне нужна. Она так хотела посмотреть как я повзрослею и выйду замуж, так хотела моего счастья. Мама... Как же ты прекрасна...

Она говорила «не злись», «ешь», «надень». Коротко. Она не говорила «ты у меня вон какая». Она была тихая, выбитая, у неё не было на это сил.

Но это не она.

Это иллюзия... В которую так хочется верить. Прямо перед моими глазами решение всех моих проблем.

И вот тогда мне стало так больно, что я почти перестала плакать.

Потому что пока она молчала и протягивала руки — она была мамой. А как заговорила — я это слышала. Слышала каждым словом.

И всё равно хотела.

Хотела так, что зубы ломило.

— Иди, — сказала она. — Ну что ты, в самом деле.

— Не могу, — сказала я. И это было уже не «нельзя». Это было другое.

— Можешь.

— Нет.

— Иди, Ясенька.

— Нет!

Я крикнула это так, что сорвала голос.

И она замолчала.

Стояла и смотрела на меня, и улыбалась, и руки были протянуты.

И вот так, с протянутыми руками, её и сдуло.

Ветер. Ровный, тихий, откуда-то сбоку. И она пошла вбок, и стала как дым, и распалась, и не стало.

Ни следа.

— Прощай, — сказала я.

Тихо. Уже в пустое.

И села в круге.

И тут же выскочило оно.

— Прошла! — сказало оно. — Прошла, прошла! Все! Все четыре!

Я сидела и вытирала лицо рукавом. Рукав был целый и мягкий, и от этого только хуже.

— Поздравляю, — сказало оно. — Ты вышла. Совсем вышла. Домой пойдёшь. Я могла бы тебя обмануть но слово я сдержу.

Я вытерла ещё. Не помогало.

И вдруг как заору — прямо в белое, в него, во всё:

— Ты знала, да?! Ты знала, что она будет! Ты нарочно!

— Нарочно, — согласилось оно. — А как же.

— Ты... — я задохнулась. — Ты хоть понимаешь, как это было?! Хоть понимаешь?!

— Понимаю, — сказало оно. — Понимаю, что ты молодец. Ты не подошла. Многие подходят.

— Многие?

— Все, — сказало оно. — Все, кто доходил. Ты первая.

Я села ровнее.

— Первая?

— Первая, — сказало оно. — Пятая, кто тут был, — и первая, кто вышел.

И оно сказало это без злости. Даже с уважением.

— Ладно, — сказало оно. — Договор.

Я подняла голову.

— Я тебе обещало, — сказало оно. — И дам.

— Что?

— Кровь, — сказало оно.

Я не поняла.

— У тебя сердце потемнело, — сказало оно. — Я смотрело. Всё чёрное, до дна. Ты не добрая. Ты злая и упорная, и ты умеешь ненавидеть, и ненависть тебя держит лучше, чем кого угодно держала вера.

Я молчала.

— Вот тебе по сердцу и дар. Кровь. Чужая. Ты берёшь кровь того, до кого дотронешься, и она твоя. Вся. Как хочешь, так и поведёшь. Остановишь, погонишь, выльешь, свернёшь.

— А своя?

— Своя — как была. Свою не тронешь. Но чужой ты можешь много.

Я смотрела на свои руки.

— И половина души, — сказало оно. — Как обещала.

И вот тут я на секунду задумалась.

По-настоящему задумалась. Не про кровь — про половину.

— А это как? — сказала я. — Половина. Это что, забуду?

— Может, забудешь.

— А чувствовать буду?

— Меньше.

— А... — я сглотнула. — А маму?

Оно помолчало.

— Её — нет, — сказало оно. — Такое не отдаётся. Такое у тебя глубоко. Половина берёт по краю.

Я кивнула.

И сказала:

— Да.

— Хорошо, — сказало оно.

И взяло.

Я даже не почувствовала как. Просто стало — тише. Как будто из комнаты вынесли половину мебели, и она теперь просторная и гулкая, и ходить в ней не обо что.

Я посидела, прислушалась к себе.

Тихо.

Пусто и тихо, и не то чтобы плохо. Просто половины не было. И я не могла сказать, какой именно.

— Ну как? — сказало оно.

— Тихо, — сказала я.

— Так и надо.

Я помолчала и спросила:

— А сколько я тут?

— В смысле?

— Сколько я тут была? — сказала я. — По-настоящему. Не «три дня». Сколько?

Оно помолчало.

— Пятнадцать лет, — сказало оно.

Я не поняла сначала.

— ЧЕГО?!

— Пятнадцать лет, — сказало оно. — Ты тут пятнадцать лет.

Я сидела и смотрела на него.

Пятнадцать.

Мне было девятнадцать, когда я сюда упала. Значит...

— Мне тридцать четыре, — сказала я.

— Тридцать четыре, — согласилось оно.

И вот тут у меня в груди стало холодно.

Тридцать четыре. Половина жизни. Там, наверху, у меня была жизнь, и ей было девятнадцать, и вот её уже нет, и я её просидела тут, в белом и в красном, на шкурах и в крови, и не заметила.

— Тридцать четыре, — сказала я опять. — Тридцать четыре!

— А ты не кричи, — сказало оно. — Ты на себя посмотри.

Я посмотрела.

Молодая. Кожа гладкая, руки ровные, ни морщины, ни седины.

— Вода, — сказало оно. — Озеро. Я тебе подливало понемногу. Ты у меня все пятнадцать лет была как в девятнадцать. Ни дня не постарела.

— А там?

— А там — ничего, — сказало оно. — Пока ты тут, наверху не идёт. Ты выйдешь — и там будет та же минута, из которой ты ушла. Охотники твои ещё стоять будут, над дырой.

Я сидела и не могла.

— Так что ты не бойся, — сказало оно. — Тебе девятнадцать и будет. Только ты теперь не девятнадцать, ты умнее.

Оно помолчало.

— Ну, — сказало оно. — Всё.

И вдруг голос у него стал другой. Тише.

— Иди, — сказало оно. — Тебе наверх.

— А как?

— А сама, — сказало оно. — Руками. Тут недалеко.

И добавило, уже совсем тихо:

— Ты не сердись на меня.

Я посмотрела на него.

— Я не сержусь, — сказала я.

— Сердишься.

— Не сержусь, — сказала я. — Правда. Ты меня не держало. Ты мне дало уйти.

Оно помолчало.

— Ну, — сказало оно. — Иди.

И белое пропало.

И на меня пошла земля.

Сверху, со всех сторон, сразу, мокрая и холодная, — и я успела только сжать зубы и закрыть глаза, и меня накрыло.

Темно. Тесно. Холодно. Земля в рот, в нос, в уши.

Я забилась, как в первый раз, в панике, и чуть не вдохнула землю.

— Наверх, — сказало оно откуда-то. Глухо, сквозь землю, далеко. — Наверх, Яснея. Руками.

И стихло.

Я лежала в земле.

Темно, тесно, и дышать было нечем — только та малость, что осталась в груди.

И вот тут, в этой земле, я в первый раз за пятнадцать лет почувствовала, что и правда вышла.

Потому что земля — это было моё. Земля — это была не клетка.

Я подняла руки.

Нашла над собой корень. Толстый, живой.

И подтянулась.

Земля осыпалась мне в лицо.

Я полезла.

У меня было куда. И было зачем.

И было имя. Два имени.

— Лука, — сказала я в землю. — Мари.

И полезла наверх.

Глава 33

Чудовище

Земля была мокрая.

Не просто мокрая — она была как каша, как размоченный хлеб, и она шла мне в лицо, в рот, в нос, и она была холодная, и в ней были черви.

Черви шевелились.

Они ползли по мне. По шее, по щеке, в ворот, за пазуху. Толстые, скользкие, и они не спешили, и от них было такое, что я чуть не заорала.

Я заорала. В землю, вслепую, и набрала полный рот.

И полезла.

Ногтями. Ногти были обломаны ещё в лесу, но я цеплялась, чем было, — скребла вверх, в темноте, и земля осыпалась на меня и не переставала осыпаться.

Она засыпала меня.

Сначала по пояс. Потом по грудь. Потом по шею, и я подумала: вот, сейчас засыплет с головой, и я тут и останусь, в метре от выхода, в червях.

И вот тогда вверху стало серое.

Свет.

Вот он, выход. Вот он, вот. И я его не пропущу.

Я рванулась. Земля пошла за мной, потянулась, и я высунула руку — в пустоту.

В воздух.

И услышала крики.

Кричали сверху. Мужики. Три голоса, все разом, и в них был не восторг, а ужас.

— Гляди! Гляди!— Лезет!

— Кто это?! Кто это, а?!

Охотники.

Те самые. Тот день. Дождь, лес, тетива. Я узнала их голоса, и во мне всё поднялось.

Они никуда не ушли. Они стояли тут, над дырой, все эти пятнадцать лет — для них одну минуту, — и смотрели, как из земли лезет что-то. Я их слышала. Черви лезут в ухо, сил почти нет, ноги не слушаются.

Я рыба себе проход и наконец

Я подтянулась на руках.

Вылезла.

Встала на колени в грязи, вся в земле, в червях, и они были на мне, и один полз по лбу.

Дождь шёл. Ровный, мелкий, серый. Тот же самый дождь, тот же самый день. У них в руках всё ещё были лук и ружьё, и один так и держал стрелу, которую не пустил.

Они смотрели на меня.

Я подняла голову.

И они побежали.

Все трое, разом, не сговариваясь, — бросили сеть, бросили всё и побежали в лес, и один на бегу оглянулся и заорал что-то, чего я не разобрала.

Я стояла на коленях в грязи и смотрела им вслед.

И ничего не почувствовала.

Я встала.

И тут увидела руку.

Правую. Подняла её, чтобы стереть с лица грязь, — и увидела.

Она была белая.

Не бледная. Не как у человека, который не видел солнца. Белая. Как молоко. Как облака. Как то пространство

Совсем.

Я замерла с рукой перед глазами.

Кожа была белая и ровная, и на ней не было ни жилки, ни синевы у ногтей. Ногти были белые. И грязь на ней держалась как-то отдельно, не впитываясь.

Я посмотрела на левую руку.

Левая была обычная. Грязная, красная от холода, с обломанными ногтями и ссадинами.

Я посмотрела на правую.

Белая.

— Ой, — сказала я.

Испугалась так, что села обратно в грязь.

— Ой-ой-ой.

Половина. Половина души.

Вот оно что. Вот оно как.

Я вскочила и стала оглядываться.

Нужна была вода. Нужно было увидеть.

Дождь шёл, и лужи стояли везде, но в лужах было мутно, а мне было нужно, чтоб не мутно.

Я нашла — под корнем, в яме, — стояла вода чистая, натёчная.

Я упала на колени и посмотрела.

И закричала.

Прямо в лужу, себе в лицо, коротко и дико, как кричат, когда из-под руки выскочит крыса.

Потому что оттуда смотрело чудовище.

Левая половина была моя — грязная, красная, с подсохшей коркой на щеке. А правая была белая.

Ровной чертой, от середины лба, через глаз, через угол рта, через подбородок.

И глаз был белый.

Весь. Белок, радужка, зрачок — всё белое, без различия, и он был открыт, и он не смотрел.

Я ткнула в него пальцем. Он не мигнул.

Я им не видела.

Я сидела над лужей и смотрела на себя.

И понемногу поняла.

Половина души. Не «половина чувств». Не «половина памяти». Половина — это вот. Буквально. Половина меня — мёртвая.

Я была мертва с правой стороны.

Я подняла правую руку и посмотрела на неё.

Она двигалась. Слушалась. Но она была не моя. Она была как чужая перчатка, надетая на меня, — и холодная, всегда холодная.

Я потрогала правую щёку левой рукой. Кожа была гладкая и холодная, как камень в тени.

— Так, — сказала я.

И больше ничего не сказала. Сил не было. И что мне теперь делать? Я отдала половину себя

Надо было проверить другое.

Магия. Кровь. Надо было узнать, что это и как, — иначе какой во всём этом был смысл. Пятнадцать лет, четыре испытания, половина тела.

Я села и стала смотреть по сторонам.

И тут, из-под корня, выползла змея.

Мелкая, серая, тонкая. Выползла и поползла через грязь, не глядя на меня, по своим делам.

Я смотрела на неё и думала, что это, пожалуй, удача.

Потом встала, подошла и наступила.

Не так, чтоб сразу. Я давила медленно, пока под ногой не хрустнуло.

Она свернулась и затихла.

Я присела и приложила к ней руку — к раздавленному месту, где выступила кровь.

И ничего не было.

Я подождала.

Ничего.

И тогда я подумала: «Иди сюда».

Кровь пошла.

Не потекла — пошла. Выступила из змеи, собралась, встала на моей ладони столбиком. Тёмная, густая, тяжёлая.

Я охнула и отшатнулась, и кровь пошла за мной.

Не упала. Пошла. Потянулась за рукой в воздухе.

Я махнула рукой в сторону — она мотнулась туда. Махнула обратно — обратно.

Я стояла и смеялась, и это было уже почти весело.

Потом перестала.

Потому что кровь вела себя не так, как я хотела. Она дёргалась, отставала, комкалась, и один раз упала каплей на землю, и я её подняла — но с трудом, и она не хотела.

— Ладно, — сказала я. — Ладно.

И на одном выдохе потянула сильнее.

Вся кровь из змеи вышла разом.

Вышла и собралась вокруг моей руки — красным обручем, ровным, и она ходила по кругу, и она была моя.

Я стояла в дожде, с красным обручем вокруг кисти, и смотрела на него.

Он был маленький. Всего струйка. Но он был ровный и он слушался.

Я покрутила его. Он пошёл колесом. Как шар.

И вот тут мне стало не по себе, потому что это было красиво.

Дерево стояло в трёх шагах.

Толстое, в две моих руки.

Я посмотрела на него. Потом на струйку.

И запустила.

Струйка вытянулась в нитку — тонкую, острую, — и ушла вперёд так быстро, что я не увидела, а услышала: свистнуло.

И в стволе осталась дырка.

Ровная. Круглая. Сквозная — я видела через неё свет с той стороны.

Я подошла и потрогала. Края были гладкие.

— Ох ты ж, — сказала я.

И вот тогда до меня дошло.

Не «я умею». Не «забавно». Дошло, насколько.

Половина души. За это.

Дальше я делала уже спокойнее.

За час поймала трёх лягушек. Они сидели в мокрой траве, и брать их было легко, и я брала — и выпивала из них кровь рукой, всю, и каждая лягушка оставалась сухая и сморщенная, как кожура.

И срубила три дерева.

Не дыркой — поперёк. Тонкой струёй, на скорости, наотмашь. Дерево не падало сразу, оно стояло, а потом оседало и валилось, и внутри у него был ровный срез.

Я стояла в дожде и смотрела, как валится третье.

И вот тут я поняла, что пахну.

Кровью.

Своей — нет. Чужой. Лягушачьей, змеиной. И ещё чем-то под этим, тяжёлым, тёплым, железным, и это была не вонь, а именно запах, густой, и он был во мне, и он не шёл от рук — он шёл от всего.

Я потёрла руки о мокрую траву. Не помогло. Попробовала оттереть грязь — оттёрлась грязь, а запах остался.

Пахло от меня. Как от бойни.

Вот она, цена. Не только белая половина. Ещё и это. Ещё и то, что от меня будет пахнуть всегда, и что ко мне будут подходить и морщиться, и что ни одна собака на меня не зарычит — а прижмётся к земле и заскулит.

Проклятие. Не дар. Проклятие, которое ещё и работает.

Я стояла, грязная, в червях, в лохмотьях, с белой половиной лица и с запахом бойни вокруг, — и это была я.

Я и была монстром.

И надо было идти в город.

Стражу Рината, наверное, послали ещё тогда, в тот день. Искать девку, которая ушла из дома.

И, наверное, они искали, и, наверное, объявили.

Но там была та девка. Та, с косой, с лицом. А я теперь была вот эта.

Пусть посмотрят.

Город я услышала раньше, чем увидела.

А потом вышла на улицу — и всё стало.

Первыми побежали дети.

Двое играли в луже, подняли головы, посмотрели — и один заорал. И они унеслись.

Потом баба с коромыслом. Она шла мне навстречу, увидела, оступилась и выронила ведро.

Потом все.

Улица шла в обе стороны, и в обе стороны её выжимало. Люди вжимались в стены, за ворота, в подворотни. Кто-то крестился. Кто-то тащил детей за собой.

И была тишина. Только дождь.

Я шла по середине улицы.

Один мужик не убежал.

Он стоял у забора с топором — видно, плотник, — и когда я поравнялась, замахнулся.

Я успела увидеть топор, и на нём была кровь — он порезал палец, что ли.

Я выставила руку.

Кровь с топора сорвалась и ушла в него же — в лицо, в глаз.

Он заорал, схватился, и топор упал.

Я прошла мимо. Он остался стоять и орать. Он не умер.

Пока не умер.

Второй был с рогатиной. Он не замахивался — он сразу пошёл на меня, и в нём было больше смелости, чем ума.

Я даже не остановилась.

Кровь вышла у него из носа и из глаз и обвилась ему вокруг горла.

Он упал на колени. Потом на бок.

Третий побежал.

Я взяла его за ногу — не рукой, кровью, из-под колена, — и рванула. Он упал, и я вытащила из него всё, до капли, и он остался лежать сухой и лёгкий.

Три.

И тогда я остановилась посреди улицы.

И подняла руки.

Кровь из трёх поднялась со мной — тёмная, густая, мокрая, и она пошла вокруг меня и над головой, и натянулась, и стала куполом.

Красный купол, в дождь, над серединой улицы.

Под куполом было тихо. Капли в него били и не проходили.

И вот тут город понял.

Кто-то вскрикнул. Кто-то упал на колени прямо в грязь. Из-за заборов пошли голоса — визгливые, быстрые, — и один заорал: «Конец! Конец свету!»

Кто-то побежал.

Я стояла под своим куполом и ждала, пока добегут.

А потом сказала.

Голос у меня за пятнадцать лет сел. Он вышел сиплый, негромкий, и его всё равно услышали все — потому что стало тихо, как в погребе.

— Мастера Луку.

Я помолчала.

— Ювелира. Живо.

И добавила:

— Не приведут — на трёх не остановлюсь.

И они побежали.

Побежали во все стороны, и вскоре уже было слышно, как по улицам разносят: «Луку! Мастера Луку! Ювелира!»

Я стояла.

Дождь шёл по куполу и стекал.

Я стояла в этом час.

На четвёртом человеке я не удержалась.

Он вылез из-за угла с копьём, старый, трясущийся, и, наверное, думал, что успеет.

Не успел.

Четыре.

А потом, через час, в конце улицы, — забегали.

Кто-то бежал впереди, оборачивался и махал. А за ним шёл человек.

Шёл быстро. Почти бежал. Спотыкался.

И вот тут у меня в груди что-то стукнуло.

Один раз. И всё.

Лука.

Он был в фартуке. Фартук был серый, в разводах, и руки у него были грязные — в чём-то тёмном, в саже или в глине, — и он их не вытер. Видно, бросил работу и побежал как был.

Он не остановился, когда увидел купол.

Он не остановился, когда увидел кровь.

Он бежал прямо.

А я стояла и смотрела, и до самого последнего мига думала, что он сейчас встанет. Что он посмотрит на белую половину, на белый глаз, на грязь, на червей, на этот купол, — и встанет.

Он не встал.

Он подбежал вплотную — и обнял.

Просто обнял. Сразу, без слова, без «здравствуй», без ничего.

Обеими руками, крепко, и уткнулся мне в плечо, и его затрясло.

Мои руки были в крови. Купол висел над нами.

Он не заметил.

Я подняла руки и обняла его в ответ.

И вот тут я поняла ужасную правду.

Ничего.

Я стояла в его руках, и внутри у меня было ровно и тихо. Как в пустой комнате.

Не тепло. Не больно. Не «наконец».

Ничего.

Будто подошёл незнакомый человек на улице и обнял. И ты стоишь и думаешь: «Ну, обнял. Хорошо. А теперь что?»

Я даже запах его почувствовала — пыль, воск, что-то ещё, — и узнала запах. И от узнавания тоже ничего не стало.

Почему я так хотела к нему?

Пятнадцать лет. Ползла к дереву и звала его. Умирала и звала. Лука, Лука, Лука — как молитву, как за соломинку.

А теперь он тут, и он мой, и он плачет мне в плечо, — а я ничего.

Может, оно забрало?

Может, это и была та половина, которую оно взяло? Любовь к нему?

Он отстранился чуть-чуть.

У него было мокрое лицо. Не от дождя.

— Ясна, — сказал он. — Ясна.

И по лицу у него потекло, и он не вытирал.

— Господи. Господи, живая.

Я смотрела на него.

— Я искал, — сказал он. — Ты знаешь, сколько я искал? Я все обошёл. Я в заставу ходил, я...

Он запнулся, потому что голос сорвался, и схватился за меня крепче.

— Я думал, тебя нет. Я думал, тебя убили. Ясна, я...

Я слушала.

И не понимала.

Не так, как понимают, когда слушают. Слова доходили — «искал», «думал», «убили», — но не задевали. Проходили насквозь и падали куда-то, и там было пусто.

А он всё говорил.

— Ты прости, — говорил он. — Ты прости меня. Я же тебя отпустил тогда, я тебя в лавке... я тебя не удержал, я...

— Не надо, — сказала я.

Голос у меня был сиплый и чужой.

Он не понял.

— Чего не надо?

— Извиняться.

Он посмотрел на меня. И, наверное, что-то в моём лице его насторожило, потому что он затих. Почему я его искала? Почему я к нему хотела? Что со мной? Почему кажется что я что то забыла?

Я стояла и думала: сказать? Или не сказать?

Если сказать — он поймёт, что зря бежал. Что зря плакал. Что так долго не он один тут искал, а я и не искала вовсе, потому что нечем.

И вот это будет хуже всего. Хуже, чем если бы он меня не узнал.

— Ты чего? — сказал он тихо.

Я открыла рот.

И не сказала.

— Ничего, — сказала я. — Долго.

Он кивнул. И опять притянул меня к себе.

Купол над нами пошёл волной и опал.

И я стояла в его руках и думала: почему же ничего.

А он гладил меня по спине, и говорил, и плакал, и не замечал ни крови, ни белого, ни того, что я не плачу.

И я не сказала.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге