Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годов
Рене Кревель
Клавесин Дидро: Сюрреалистическая критика 1925–1935 годов
С 23 иллюстрациями Ги Жирара и фотоколлажем Пьера-Андре Соважо
Составление и предисловиеГи Жирара
Перевод с французского и примечанияСергея Дубина
На суперобложке: фрагмент фотопортрета Рене Кревеля работы Беренис Эббот. 1928
На фронтисписе: фотоколлаж Пьера-Андре Соважо «Клавесин Дидро». 2021
Иллюстрации: графическая серия Ги Жирара «Что могло бы произойти на Острове Змеиного Глаза (в память о Рене Кревеле)». Декабрь 2020 – февраль 2021
© Guy Girard, составление, предисловие, иллюстрации, 2021
© Pierre-Andre Sauvageot, фотоколлаж, 2021
© Книгоиздательство «Гилея», перевод на русский язык, 2021
Рене Кревель: становление
Ги Жирар
Что такое сюрреализм?
Это корабль, у руля которого посреди шторма, закрыв глаза, встал Рене Кревелъ.
АНДРЕ БРЕТОН
Рене Кревелъ родился в Париже 10 августа 1900-го – в один год с Робером Десносом, Пьером Массо, Жаком Превером и Ивом Танги, с которыми его через двадцать лет сведёт движение сюрреализма. Типичная для своего времени мелкобуржуазная семья: отец – директор типографии, выпускающей партитуры, мать довольствуется рождением детей и их воспитанием – строгим, лишённым даже намёка на нежность, – прививая им неврозы, без которых, судя по всему, разладился бы справный ход этого мира, в те поистине безумные годы медленно, но верно шедшего к бойне Первой мировой. У Кревеля есть брат, на год старше – он умрёт от пневмонии в двадцать лет, – и две младшие сестры. До 1904 года семья живёт в Х-м округе, простонародном квартале близ дорогих сюрреалистам Больших Бульваров с их «невыразимо прекрасными и бесполезными воротами Сен-Дени», но затем перебирается в более элегантный XVI-й. Там, в заведениях с конечно же безупречной репутацией проходят школьные годы Кревеля – безмятежные и скучные. Однако в ноябре 1914-го отец Кревеля сводит счёты с жизнью, повесившись в одной из комнат семейного дома. Тело ещё не вынули из петли, а мать уже тащила к нему будущего автора «Тяжёлой смерти», наверное, чтобы преподать один из тех знаменитых уроков христианской морали, против которых он затем будет неизменно восставать… Получив в 1918 году аттестат зрелости, Кревель, выросший на добротной классической культуре, поступает в Сорбонну, где собирается изучать право и словесность, а дипломную работу думает посвятить Дидро: в царившей после войны атмосфере разнузданного патриотизма его особенно увлекают энциклопедисты и эпоха Просвещения. Впрочем, из университета он, по воспоминаниям в «Клавесине Дидро», вынес лишь отвращение к мумифицированной учёности, антиподу того стремления к знаниям, что питается жизненным опытом, а не пылью библиотек и лекториев. Тем временем подходит призывной возраст: но Кревель как студент пользуется особым статусом, отведённый таким молодым интеллектуалам, и службу проходит по месту жительства, практически как резервист. Именно в парижских казармах он знакомится с несколькими молодыми людьми, разделяющими его воодушевление новыми веяниями в литературе и неприятие общественных приличий; среди них – Жорж Лембур, Макс Мориз и Роже Витрак, которые позднее также вольются в ряды сюрреалистов. Сюрреалистическая бабочка повседневного чуда тогда ещё не вырвалась из хризалиды дадаизма, и 14 апреля 1921 года молодые друзья участвуют в одной из последних дадаистских манифестаций – визите-конференции в скверике у церкви Сен-Жюльен-ле-Повр, – где завязывают первые контакты с группой журнала «Литература»: Бретоном, Арагоном, Элюаром, Пере. Наши герои решают тоже выпускать свой журнал; название рождается само собой: «Авантюра». Эта довольно эклектичное издание прекратит существование после трёх номеров; там выходят первые тексты Кревеля, короткие новеллы. Летом 1922 года на каникулах в Нормандии его приглашают поучаствовать в спиритическом сеансе: заснув, он произносит причудливую речь, словно напрямую вышедшую из подсознания. По возвращении в Париж, наткнувшись через несколько дней на Бретона, Кревель рассказывает ему события того диковинного вечера. Оба ни в грош не ставят постулаты спиритизма, согласно которым устами адептов вещают духи мёртвых: Бретон, ранее уже пытавшийся уловить проявления бессознательного при помощи автоматического письма и записи сновидений, полагает, что речь идёт об ином выражении таких психических сил. Чтобы вслушаться в «сказанное потайным голосом» (Виктор Гюго), они решают устроить групповой опыт: вечером 25 сентября в мастерской Андре и Симоны Бретон проходит первое собрание «эпохи грёз», как окрестят её сюрреалисты. Участники рассаживаются вокруг стола, свет гаснет, Кревель довольно быстро засыпает – и принимается говорить, говорить, говорить. В своих «Беседах» (1952) Бретон вспоминает: «Темой этой импровизации, в целом довольно бессвязной, стало какое-то банальное бытовое происшествие. Но остановить его было невозможно: ни пауз, ни колебаний. Возбуждение, очевидное для всех присутствующих, явно выдавало глубокие эмоциональные переживания. Интонации совершенно иррациональные: торжественная декламация без каких-то видимых причин сменялась заунывными причитаниями. Какая жалость, что не получилось тогда это записать! Та речь, как и любая другая из многих ей подобных, которыми он одарил нас впоследствии, стала неоценимым свидетельством, чем-то вродеживого фантомаКревеля. Кревель, с его изумительным юношеским взором, сохранившимся на разрозненных фотографиях, с желаниями, которые он пробуждал, со страхами или бравадой, просыпавшимися порой в нём самом… во всём этом проглядывала неизбывная тоска». За ним в свою очередь засыпают и витийствуют Робер Деснос и Бенжамен Пере: свидетели этого опыта освоения бессознательных состояний не могут прийти в себя – неужели у них на глазах раскрывается психическое средоточие поэтической мысли?
Сновидческие сеансы продолжаются до начала 1923 года, когда Бретон решает прекратить эту практику, чувствуя, что она угрожает душевному равновесию некоторых участников. Кревель, действительно измотанный такими экспериментами, предпочитает несколько отдалиться от Бретона с сюрреалистами. У него хватает друзей и вне группы: в частности, Тцара, не думавший мириться с угасанием дадаизма; сам он намерен полностью отдаться творчеству – новеллы, стихи, первый роман «Уловки»1, опубликованный в 1924-м. Осенью того же года в свет выходит «Манифест сюрреализма» Бретона, а за ним – первый номер «Сюрреалистической революции». Исследования «реального функционирования мысли» при помощи «чистого психического автоматизма»2, к которым призывает в своём манифесте Бретон, поначалу не особенно привлекают Кревеля, но внимательно ознакомившись с журналом, он начинает по-иному смотреть на новое движение, так непохожее на обычные литературные кружки: особенно поражает его опрос на тему «Самоубийство – выход ли это?». Ответ самого Кревеля, один из немногих утвердительных, напечатан во втором номере, а подпись его стоит отныне под пламенными коллективными заявлениями
В этом своём устремлении Кревель может опираться прежде всего на врождённую тягу к бунту, которую лишь усиливает восприимчивость поэта. Вступив в группу сюрреалистов, он решает забросить блистательно начатую меж тем карьеру литературного хроникёра; наследие, полученное по смерти ненавистной матери, позволяет ему жить без иных забот, кроме сердечных треволнений. Приняв свою гомосексуальность (или, по крайней мере, бисексуальность), Кревель влюбляется в молодого художника-американца: вместе они вращаются в светских (и более сомнительных) кругах. Но в целом это неспокойный период: у него обнаруживают туберкулёз, тогда практически неизлечимый; фатальный исход можно было разве что отсрочить долгими пребываниями в высокогорных лёгочных санаториях, и Кревель вынужден частенько наведываться в эти «кишащие больными ульи», обычно в Швейцарии; такие поездки порой скрашивает присутствие Поля Элюара, страдавшего от того же недуга. В те годы Кревель наездами живёт в Берлине, бурлящая жизнь которого его завораживает: там он встречает женщину, которую полюбит. Всё это питает книги, выходящие с завидной регулярностью: романы «Моё тело и я» (1925), «Трудная смерть» (1926), «Вавилон» (1927), «Да вы сошли с ума!» (1929), эссе «Дух против разума» (1928), брошюры или предисловия к каталогам выставок таких художников, как Макс Эрнст, Рене Синтенис, Пауль Клее. Постойте-ка: романы? Эта литературная форма в её классическом виде, который сложился на протяжении XIX века: повествование о зачастую смехотворных похождениях героя, чьё психологическое строение напоминает карточный домик, а общее реалистичное видение мира в итоге оказывается в плену несносных банальностей – вряд ли могла приглянуться сюрреалистам, поглощённым поисками чудесного. Единственно приемлемыми им кажутся романы, несущие в себе мысль поэтическую: после работ Сада это чёрные романы («Мельмот-скиталец» Мэтьюрина, например), романы Петрюса Бореля, Виктора Гюго, Иориса-Карла Гюисманса, Жана Лоррена, Реймона Русселя и, конечно, популярные романы (серия о Фантомасе Марселя Аллена и Пьера Сувестра). В романическом письме самого Кревеля, разумеется, прослеживается более или менее чёткая сюжетная канва, а в персонажах несложно разглядеть самого автора, членов его семьи или друзей – но со временем использование типичных приёмов психологического романа сходит на нет; на первый план выступает заметная уже в первых текстах тоска и порой беспощадное воображение. Как утверждал Тристан Тцара, есть лишь два литературных жанра: стихотворение и памфлет. В романах Кревеля психологический анализ (у него – прежде всего самоанализ) постепенно уступает место всё более интенсивному сопряжению лирического или сновидческого экстаза и желчи памфлетиста, обращённой на излюбленные мишени. Именно такой двойной напор движет поступками героев, кажется, порождённых неслучайной встречей записи снов и глав Гастона Леру. И встреча эта, разумеется, происходит на том смутно непристойном анатомическом столе, где препарируются пороки человечества: столе, чертежи к которому сюрреалисты отыскали в работах Зигмунда Фрейда.
С самого начала своего движения сюрреалисты проявляют воодушевлённый интерес к творчеству Фрейда и психоанализу. Причиной тому не столько терапевтические достоинства последнего, сколько его теоретические основания, провозглашавшие закон желания – желания сексуального – единоличным правителем, как в глубинах психики каждого из нас, так и в хитросплетениях жизни общественной. Как демонстрируют Фрейд и его ученики, мощь этой бессознательной власти влечений, этого либидо, должна быть перенаправлена, укрощена, подавлена или сублимирована для того, чтобы стали возможны какие-либо социальные связи, будь то в примитивных культурах или современной западной цивилизации: расплатой тут становится неизбежное «недовольство культурой», за которой тянется тяжкое бремя неврозов, а то и психозов. Эту историческую неотвратимость сюрреалисты отвергают, видя в ней аналог давней христианской стигмы первородного греха, и, включая значительную часть психоаналитических концепций в свой теоретический арсенал, они стремятся прийти к самобытной сюрреалистической практике психоанализа – как, например, Андре Бретон в «Сообщающихся сосудах» или Сальвадор Дали с его паранойя-критическим методом. Кревель не останется в стороне от такого процесса присвоения, переосмысления этой новой науки о человеке. Так, он ставит под сомнение универсальность Эдипова комплекса, лежащего в основе фрейдистской антропологии, заявляя в «Да вы сошли с ума!»: «Горе тому, кто не жаждет возлечь с собственной матерью. По сути, страдающих комплексом Эдипа нельзя даже назвать больными: таковых – почти всё человечество. Я же, несчастный одиночка, напротив, поражён симплексом анти-Эдипа и могу, точно святая Тереза, вопить на каждом углу, что страдаю от невозможности страдать». Сегодня мы знаем, сколь экстравагантную конструкцию возвели на этом симплексе анти-Эдипа Жиль Делёз и Феликс Гваттари, не признав, однако, своего долга перед Кревелем или румынским сюрреалистом Герасимом Лукой, исследовавшим В 1940-Х «возможность неэдипова самоубийства»3… Но Кревель, ненавидевший мать (как, кстати, и Бретон), стремится разорвать, поначалу хотя бы символически, эти спутавшиеся нити биологического и семейного детерминизма. Да, общество выстроено на патриархальном господстве, однако в его рамках женщины, становясь матерями, зачастую превращаются в домашних тиранов, которые, отметая собственную фемининность, не жалеют сил для подавления и цензурирования детской сексуальности у своего потомства. Яростные хулители семьи, Кревель и сюрреалисты делают своей излюбленной мишенью образ матери – такой же оскопительницы, как и отец: матери по образу и подобию Девы Марии (матери абсолютно десексуализированной), шлёпающей ребёнка-Иисуса на картине Макса Эрнста.
В 1929 году сюрреалистическое движение переживает масштабный кризис, результатом которого становится обновление его теоретических баз во «Втором манифесте сюрреализма» и запуск в следующем году нового журнала «Сюрреализм на службе революции». Отправной точкой этого кризиса послужило проведение опроса, обращённого близким движению интеллектуалам-революционерам и призванного исследовать возможность и условия совместной подрывной деятельности. В своём ответе Кревель предлагает «договориться по конкретным пунктам, как-то: колониальный вопрос – новый закон, грозящий сроком от одного до пяти лет тем, кто в письме или на словах пытается нанести урон престижу Франции – закон об уважении к военным». Последовавшее собрание оборачивается провалом, участники не могут прийти к согласию, однако в статьях для нового журнала и в книге «Клавесин Дидро» (1932) Кревель ставит своё предельно едкое письмо «на службу революции», с особенной яростью нападая на патриотизм, колониализм, расизм, религию и, конечно, семью: всё то, что движет аффективные и культурные шарниры надстроек буржуазного государства и западной цивилизации. Подобно другим сюрреалистам, в качестве теоретического инструментария он без колебаний избирает диалектический материализм (можно лишь пожалеть, что его прочтение у Кревеля не оказалось
Так Рене Кревель, отныне – усердный читатель Маркса, Энгельса, Гегеля, Фейербаха и Ленина, – вместе с другими сюрреалистами отдаётся агитработе, когда немного отпускает болезнь, и ему не нужно отправляться в очередной санаторий. Не вступая собственно в партию, он записывается в организацию, к ней приближённую – Ассоциацию революционных писателей и художников (AEAR), – которую покидает годом позже, после исключения Андре Бретона, но возвращается в 1934 году: надвигавшаяся угроза гитлеровского режима убеждает его, что сталинистские объединения пока наиболее действенны в борьбе с заразой фашизма, разъедающей социальные структуры и во Франции. В перерывах между курсами лечения в Швейцарии он активно работает в AEAR, сотрудничая с её журналом «Коммуна», которым руководит бывший сюрреалист Арагон, и с головой окунувшись в деятельность Комитета Тельмана, направленного на помощь коммунистам Германии, которых преследуют и гонят из страны нацисты. Для Кревеля не секрет, что удел гомосексуалов в СССР вряд ли лучше, чем в Германии, но он упорно отказывается ставить под сомнение мнимые достоинства советского режима и не хочет видеть в нём красный фашизм, столь же преступный, как и фашизм коричневый. Действительно, тогда никто из сюрреалистов ещё не взошёл до того ясного анализа ситуации, который во время московских процессов предложит Бретон (1936–1937). Однако Кревель, считая, что друзья не во всём поддерживают его усилия, постепенно отдаляется от былых соратников. В 1933 году он выпускает последний роман «Ноги на стол» (неоконченный «Разбившийся роман» увидит свет лишь в 1989-м), после чего из-под его пера выходят лишь критические заметки для разного рода криптосталинистских листков и для «Минотавра», нового журнала, который, не будучи полностью сюрреалистическим, всё охотнее открывает свои страницы Бретону сотоварищи при условии по возможности неполитического характера такого сотрудничества. Кревель усматривает в этом откат сюрреализма на позиции чистой эстетики – мнение, которое разделяют Рене Шар и Тристан Тцара. Однако подобная критика движения, которое в те годы решительно шагнуло за пределы Франции, не выливается в какое-то конкретное предложение: напротив, Шар просто отходит от коллективных действий, Тцара отказывается от них со скандалом, да и сам Кревель с начала 1935 года мыслит себя вне рамок группы Бретона. Впрочем, его многочисленные тексты для AEAR, появлявшиеся в «Коммуне», свидетельствуют: от основополагающих принципов сюрреализма он не отступил, обличая, например, нацизм Хайдеггера – за несколько десятилетий до того, как тем же путём решат последовать интеллектуалы из Сен-Жермен-де-Пре4.
В июне 1935-го AEAR активно готовит Международный конгресс писателей в защиту культуры, масштабную пропагандистскую операцию, обустроенную сталинскими прихвостнями для защиты не столько культуры, сколько своей тирании на фоне дипломатического сближения СССР и Франции. Кревель, состоявший в оргкомитете этой эпохальной требы, намерен добиться для Бретона права выступить от имени движения. Но в этот комитет как представитель советских писателей входит Илья Эренбург, подхалим-сталинист, ранее высказавшийся о сюрреалистах крайне оскорбительно5. Вечером 14 июня этот наймит-клеветник имел несчастье повстречаться с Бретоном, Пере и чешскими сюрреалистами Йиндржихом Штырским, Витезславом Незвалом и Тойен. Подойдя, Бретон представляется – и отвешивает тому пощёчину; Пере следует его примеру. Назавтра, в ходе подготовительного заседания конгресса, Эренбург требует лишить Бретона слова; остальные организаторы этой жалкой вакханалии, как-то: Арагон и Андре Мальро, и не думают возражать. Кревель, наоборот, убеждён, что заслушать Бретона и сюрреалистов совершенно необходимо – и все следующие дни не жалеет сил, добиваясь, чтобы Эренбург и его сторонники передумали бы или Бретон попытался перед своим обидчиком извиниться: всё впустую. В полном отчаянии он к тому же получает результаты последних анализов: туберкулёз добрался до почек. В ночь с 17 на 18 июня, вернувшись домой, он совершает самоубийство. «Чайник на плите; закрыть окно поплотнее, повернуть кран, забыть поднести спичку», – писал он ещё в 1924-м в «Уловках».
Речь, которую Кревель должен был произнести на этом злосчастном Конгрессе, будет опубликована в июле 1935 года в «Коммуне»; завершает её такая фраза: «Привидению противостоит становление». Ещё через месяц в коллективном заявлении «Когда сюрреалисты были правы»6 члены парижской и брюссельской групп официально разрывают отношения со сталинским коммунизмом.
Осень 2020
ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА
1 “Detours” можно перевести и как «Извилины» или «Зигзаги».
2 Цит. по:Бретон А.Манифест сюрреализма ⁄⁄ Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX в. ⁄ Сост., предисл., общ. ред. Л.Г. Андреева. М.: Прогресс, 1986. С. 56. Пер. с фр. Л.Г. Андреева и Г. К. Косикова.
3 Герасим Лука (наст, имя Залман Локер, 1913–1994) – близкий к сюрреалистам румын, поэт, художник и теоретик, в основном писавший no-фр., покончил с собой. В «Мёртвой смерти» (1945) отголоском утраченного ныне «Первого неэдипова манифеста» он описывал «попытки самоубийства при помощи невозможного». Справедливости ради отметим, что Жиль Делёз называл Луку «величайшим из живущих ныне французских поэтов».
4 Квартал на левом берегу Сены, в послевоенные годы стал центром интеллектуальной и культурной жизни Парижа; художники, писатели, кинематографисты, журналисты, в частности, собирались в кафе “Les deux Magots”, “Cafe de Flore” или брассери “Lipp”.
5 Ср. во франкоязычной кн. Эренбурга «Глазами советского писателя» (1934): «Сюрреалисты прилежно проедают кто наследство, а кто приданое
6 См.: Сюрреализм: Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней ⁄ Сост. и предисл. Ги Жирара; общ. ред. пер. С. Дубина. М.: Гилея, 2018. С. 87–99.
Клавесин Дидро
Андре Бретону и Полю Элюару
Ленин уже во вступлении к «Материализму и эмпириокритицизму» заключает: «Дидро вплотную подходит к взгляду современного материализма – что недостаточно одних доводов и силлогизмов для опровержения идеализма, что не в теоретических аргументах тут дело»1. Всегда аргументируя сказанное, в данном случае Ленин обширно цитирует «Разговор Даламбера с Дидро».
Что ж, обратимся к первоисточнику и мы: «Предположите, что клавесин обладает способностью ощущения и памятью, и скажите, разве бы он не стал тогда сам повторять тех арий, которые вы исполняли бы на его клавишах? Наши чувства – клавиши, по которым ударяет окружающая нас природа и которые часто сами по себе ударяют»2.
Прежде всего следует отметить, что в этом сравнении – а остановился наставник энциклопедистов именно на клавесине – символ в кои-то веки не подвёл человека. Более того, человек сумел этот символ реабилитировать: то есть с инструмента, роль которого обычно сводилась к мечтательным фиоритурам, наконец-то стёрта вся патина пассеистской живописности. Вычурная лепнина, облупившийся лак мартен, музыка при свечах, аристократические пейзажи в лунном свете, Трианон и три ступеньки розового мрамора3, фишю и овчарня Марии-Антуанетты, «мур-мур, лапка моя»4 и «если у них нет хлеба, пусть едят пирожные», радость жизни и прочая чепуха, от гниющего в своих атласах Людовика XV до увальня графа д’Артуа, от Помпадур – затянутой в корсет чахоточной аккуратистки – до мадам Дюбарри (урождённой всего-то Жанной Бекю5), от любого дворянчика, ещё смердящего навозом, до князя де Линя6, первого из великих европейцев; все те люди и вещи, что обрели бессмертие в омерзительно утончённых воспоминаниях современников: маркизы, придворные аббаты, субретки и шевалье, Камарго7 и ей подобные, всевозможные безделушки, банальности, галантные (или не очень) празднества8, бесконечная дешёвка, кадрили и котильоны – на восхитительно гладкой поверхности клавесина Дидро они не оставили ни пятнышка. Напротив: всей своей строгой и безупречной массой, которую донёс до нас Ленин, он попирает отвратительные менуэтишки из воспоминаний Верлена. Его сияние пробивается сквозь непроглядный грим символяг. Писатель создаёт метафору, но здесь метафора не скрывает, а освещает своего автора. Рассеиваются облака шарлатанских снадобий и пыли в глаза, и можно наконец вдохнуть полной грудью. Однако не стоит и ликовать на манер критиков в поисках хлёсткой развязки – искали-деписателя, а нашли человека.
Оставим эту формулировку досужим стряпунам, кухарям, разносчикам и потребителям слоёного Пирога Писанины, коммунальной печкой для которого она и является.
I. О гуманизме
Homo sum,говорил Теренций,et nil humani a me alie-num puto9.
В награду за такую максиму церковь причислила ловкого виршеплёта к лику блаженных, и в католических святцах он стал святым Терентием10:Homo sum…Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо.
Посмертная слава первопроходца и даже чуть ли не протоевангелиста, которую обеспечила своему создателю эта реплика, лишний раз доказывает помутняющую сознания взаимную тягу Церкви и интеллигенции, которые в области психологии ищут откровений лишь в самых избитых общих местах.
Важно, соответственно, вовремя распознать такой трюизм как место встречи всех лицемеров земли – химерическое лобное место, где какой только шантажист не заливался при случае соловьём.
Человечность: именно её, подобно стягу, вздымает исчерпавший аргументы в споре оппортунист. Припев знакомый:Будьте хоть немного человечнее.У кормушек всевозможных господ Прюдоммов он звучит на редкость благодушно и по-отечески, переходя в медоточивую молитву, при помощи которой рантье рассчитывают оберечь настриженные купоны.
Или же (ведь когда, кажется, всё пропало, эти господа вытаскивают последний патрон: запанибратство) они придадут своему совету нотки водевиля, те самые, что сделали знаменитую фразу «Да не ходи ж ты совсем голой!» и названием, и залогом успеха пьесы, лучше всего воплотившей французский дух в славные, ещё довоенные дни театра «Пале-Рояль»11.
Человечность плюс её культурная ипостась– гуманизм —и христианско-филантропическая –гуманность[1]12,мирской синоним последней из трёх христианских добродетелей, милосердия (милосердие/любовь, кстати, следовало бы поставить впереди веры и надежды в свете тех бесчисленных служб, которые оно сослужило римско-католически-апостольскому капитализму): вот и всё, что нам предлагают, хотя всем прекрасно известно, сколько скрытых интересов таится под раскидистой сенью таких отговорок.
Продираясь сквозь чащу этих слов, одновременно предвыборных программ, мерил моральных ценностей и разменных монет, отметим, что в истории человечества – или, так и быть, человечности (великодушно даруем последнюю уступку, словно спасительную последнюю затяжку, господам-демагогам в сутане или костюме-тройке парламентария) – история языка выступает не сопряжённой с остальными главой, а разветвлённым комментарием, сплетающимся с самим текстом.
II. Лингвистика
Сколь полезной могла бы оказаться лингвистика в деле психоанализа нашего мира, если бы, обратившись к языкам мёртвым, эта наука в попытке сохранить – или, точнее, обрести – живую силу смогла вернуть в принадлежавшее им время целые семейства слов; в реальности же она довольствуется тем, что вскрывает их могилы с единственной целью: позволить трупам упиваться трупами.
Если привнести в изучение диалектов хотя бы крупицу диалектики (не нужно обвинять меня в игре словами: я всегда играю в открытую), классический сад греческих и латинских корней, сегодня напоминающий склад чудовищных коряг, вновь заполнился бы живыми членами, которые, черпая в земле питание деревьев и растений, позволили бы вызреть тем зёрнам ячменя, которые, как констатирует в «Анти-Дюринге» Энгельс, «…[биллионами] размалываются, развариваются, идут на приготовление пива, а затем потребляются. Но если такое ячменное зерно найдёт нормальные для себя условия, если оно попадёт на благоприятную почву, то, под влиянием теплоты и влажности, с ним произойдёт своеобразное изменение: оно прорастёт; зерно, как таковое, перестаёт существовать, подвергается отрицанию; на его месте появляется выросшее из него растение – отрицание зерна. Каков же нормальный жизненный путь этого растения? Оно растёт, цветёт, оплодотворяется
Но разбирая под микроскопом отмершие культурные формы, что ищут те, кто, по их словам, посвящают свои дни изучению человечности: какие составляющие жизни надеются они обнаружить в тридцатикратно вековых колосьях Цереры или даже в куда более близких по времени увядших цветах романтизма?
Ячменные зёрна под предлогом изучения лишают теплоты и влажности, необходимых им для своеобразного изменения. Два отрицания равнозначны утверждению: возможно, в грамматике оно и так, но поскольку закон этот не ограничивается миром письменных или устных форм, специалисты-гуманитарии решают законсервировать то, что в силу способности к разложению как раз дало бы будущие всходы. Или же – и здесь исключение лишь подтверждает правило – профессора в своих лирических созерцаниях считают эту возможность распада неотъемлемым достоинством эпохи, места, отдельных существ, вспоминая Нерона, сгоревший Рим, Петрония, да мало ли кого и что ещё.
Кстати, те, кто корпит над ископаемыми языка (по большей части – жалкие импотенты, пытающиеся благодаря такой палеонтологии позабыть ускользающее от них настоящее и его создания), в конечном итоге влюбляются в свои фолианты, точно так же, как археологи – в своих мумий. И эти копрофаги древности, библиотечные… даже не крысы – вампиры! – награждают друг друга титлами безобидных книжных червей.
В Сорбонне, этой кунсткамере дряхлости и вырождения, с 1918 по 1922-й довелось мне знавать с полдюжины таких особей, как на подбор: сами они, впрочем, считали, что подобрали их под Анатоля Франса. С какой же радостью приносили они во имя гуманизма всё живое и современное на алтарь своих запылённых Таис14! Всё это было бы смешно, если бы академические программы не порывались (и рвутся так до сих пор) сделать этих болванчиков наставниками молодёжи, которая как раз всей душой жаждет человечности. На эту удочку, наверное, попадаются только самые отъявленные простаки. Удел же остальных – оглушительный взрыв раскалённого добела гнева как месть за потерянное время и залог того, что больше никому и никогда не придётся его терять.
III. По поводу одной chanson de geste
Но раз уж мы заговорили о языке и истории языка, как тут не вспомнить дряхлого скомороха, в первый же день занятий сорбоннского филфака, прямо накануне перемирия, проехавшегося наждаком своей заикающейся речи по моей тогда ещё первозданной доброй воле.
Темой лекции был анализ одной из старофранцузских поэм: «Гормон и Изамбар»15.
Поскольку название этой «песни о деяниях» и в особенности одно из двух упомянутых имён навели меня на мысль о некоей Изабелле (Баварской, надо думать16), я решил, что перед нами – история любви. В атурах и труверах я смыслил не больше любого другого восемнадцатилетнего юнца, но для выпускника элитарного «Жансон-де-Сайи» помыслы о карьере, отличной от стези спортсмена или инженера с правительственным дипломом, свидетельствовали о жажде знаний, для аристократичного XVI округа крайне редкой. Увы, Изамбар не был Изабеллой, и речь в этой жесте шла не о любви, а о войне, насколько можно судить по начальному двустишию:
En alt vois s’est escrié
Vous estes en dol tut fines…
…которое безумный старикашка повторял два часа кряду – и все его объяснения сводились к череде лающих звуков: разбирая слова одно за другим, на каждом гласном он растекался потоком хриплых вокализов.
После такого блестящего начала я многие месяцы увиливал от необходимости снова припасть к истокам старофранцузского. Но заплутав однажды в коридорах, я услыхал такое диковинное тявканье, что невольно толкнул дверь, которая, как оказалось, вела в аудиторию, где мой несравненный преподаватель (ведь именно так, не правда ли, пристало выражаться, упоминая о школьных годах чудесных и уроках, которые и делали их чудесными?) рассыпался в бесконечных вариациях на тему «а» в слове “Montmartre”. В репертуаре кафешантана я был тогда малосведущ, и зрелище этого подагрика, растягивающего несчастный гласный точно аккордеон, меня заворожило. Он переходил от циркумфлекса к акуту, что логично подводило его к границам «е», затем опускался до самого низкого, почти грузного грависа17 – но быстро сгонял с него лишний жир. Тянулось это так долго, что, я уверен, он сумел бы перевести «холм мучеников»18 из пассивного залога в активный, подтянуть «е», затем ослабить, преподнеся нам в итогеМontmeurtre™, что свидетельствовало бы одновременно о праведном возвращении на круги своя, а также о провидческом даре тех, кто, превратив этот сосок на теле Парижа вMorts Marty гит,обеспечил ему фонетическую эволюцию, созвучную эволюции общественной.
Однако старый молотила20 лишь жонглировал всяческимиМontmertre21,настолько бесцветными, что, изведённый таким отсутствием воображения и одновременно под впечатлением от только что переизданного «Убю» Жарри, я невольно пробормотал:Мontmerdre22!
Но стоило мне таким образом оборвать цепочкуmertre, mertre, mertre, mertre,квазиидентичность которых (для непосвящённых «квази» можно опустить) самим фактом своего повторения, казалось, вызывала отвращение даже у того, кто их изрекал, как меня охватил ужас перед неизбежным. Возвращённый по моей вине в грубый мир, глухой к филологическим заклинаниям, не рухнет ли профессор в пропасть, точно лунатик, стряхнувший сон на предательском коньке крыши? Но тот, напротив, ловко поймал равновесие и принялся оспаривать легитимность «д» вmerdre:преобразование гласного, утверждал он, не способно так легко привести к метаморфозе согласного, в особенности если между ними втиснется другой согласный.
IV. К чему все эти
Воспоминания?
Хорошая же солидарность правит миром, если буквы, заключённые в границах слова, не могут меняться местами – иными словами, жить в гармонии. Впрочем, я совсем не расположен проводить ночь в одиночестве, меланхолично пережёвывая такие заключения. Просто по недосмотру дал комку воспоминаний тринадцатилетней (и семимесячной) давности подкатить – не к горлу даже, а выше – прямо к голове! Но риска задохнуться или подавиться ими нет: повторюсь, дыхательные пути они уже миновали.
И вместе с тем, как бы далёк я ни был от тех давнишних событий, мне не составит труда расположить их в прошлом с точностью до минуты: у меня есть определённое чувство (а значит, и память) времени, довеском к чему, правда, становится невосприимчивость – и даже боязнь – пространства. Мне ни к чему наручные часы, но, спускаясь по улице, я твёрдо убеждён, что иду вверх.
Так и плутал я под сводами университетских безумств, и юность моя запаздывала на встречу, которую сама же и назначила.
Здесь автору подобает умилиться тому, как он в своё время – эдаким клавесином а-ля Дидро – остался глух к ударам по его клавишам, не отозвался точно на верные арии и не споспешествовал улучшению всего и вся. Впрочем, остерегайтесь копоти умиления. Хотя бы из элементарной учтивости следует избегать как окалины моральных колебаний, так и бородавок сожаления. Из каждой поры нужно выдавить её угорь, а именно: мысли, которыми ночь, дурная советчица, пичкает страдающих бессонницей.
Да, сейчас мне не спится, но причиной тому – доносящийся до моих окон гвалт празднующих Новый год буржуа с кретиноподобными физиономиями и истерзанными чахоткой лёгкими.
Я в Давосе.
В Швейцарии.
Швейцария, досужая отдушина моей ярости. Но к чему набрасываться на гельветскую конфедерацию, которая наконец-то идёт в гору (по крайней мере здесь, на возвышенности), в этот прозрачный полуночный час, что сулит нам похрустывающее инеем утро и ослепительно кристальный снег: других пылинок тут не знают. А потом – и даже прежде всего, – эти страницы замышлялись как нехитрый прожектор (без аварийных ламп, без фильтров: доблестный красный, сказочный синий, ошеломительный лиловый), призванный осветить те открытые небу мосты, что в глубине туннелей связывают между собой островки мысли, эти свайные поселения философских систем, которые человек, грустный бобёр, выстраивал веками как укрытия для себя и своих размышлений.
Хватило горстки туберкулёзников, переодетых гуляками, чтобы в памяти всплыли оскаленные гримасы тявкающего старика.
Вывернутые сенильные губищи, плюющиеся в вас Монмартром – мертром – мертром…; поблёкшие улыбки, агония которых вызывает жалость; самонадеянные гуманитарии и их убогие завещания, с каким соусом – сладким, грустным, воинственным, педантским – их ни подавай: в нашей срединной и западной Европе под каждым признанием и каждой маской кроется одна и та же сердцевина непристойного, и сочащаяся из неё по каплям синильная кислота разъедает и самые окаменевшие плоды юстиции, образования, обучения, медицины, гигиены души и искусства.
Вскоре этот яд не оставит и камня на камне от горы наших раздробленных притязаний, сколько бы каждое из них ни полагалось на выработанные эгоизмом антитела.
В какие спасительные щели закатятся тогда обломки национального и культурного индивидуализма, кичащегося своим отличием от соседей, не ставя их ни в грош? Какая разница, пощады не будет никому. Пусть крысы и бегут с тонущего корабля первыми, они всё равно остаются крысами.
Подонки!
Знаем мы ваши школы, ваши лицеи, храмы услад и страданий. Для нас же все порывы заканчивались физиономией, расквашенной о твёрдую мозаику ничтожных подленьких интересов, которыми вымощены пол, стены и потолок ваших общественных зданий и частных угодий.
Гуманизм, достойный собрат любой сварливой теологии, выдаёт за свободомыслие мысль растекающуюся, понуждая всех и каждого признать если не божественным, то хотя бы ноуменальным правом превосходство его факультетов и гильдий надо всеми остальными. Разумеется, самые жаркие баталии человека с человеком разгораются в самых цивилизованных государствах. Капитализм только приветствует такое соперничество. Христиане же вздыхают: «Каждый за себя, Бог за всех».
От древних языков – к болезни и смерти, а между ними – литература, искусство, тревога, бары, курильни и разнообразные прилавки со всей гаммой сексуальных утех: оставить свой след где бы то ни было и по сей день можно, лишь избрав себе узкую специальность; иными словами, на реальной или выдуманной визитке вслед за именем должно стоять какое-то особое умение.
При определённой ловкости и самые затасканные темы казались если не отборным, то как минимум сносным кругом расплывшегося камамбера. Роману и вообще всё лыко в строку. Психология со свечой в руке буравила для вас кротовьи норы в месиве желаний и хляби плевков. Мыслить значило прежде всего упиваться самим собой.
V. Опиум для народа и всех остальных
Но если речь заходила об искусственных раях, знаменитый финальный хор всегда следовало затягивать во славу опиума для народа. Немного духовных песнопений – и станет легче. Обечайки скрипок обещают полёт души. Душевность органа же сравнима лишь с пышностью архиепископской митры.
И даже те, кто считает себя способным избежать ловушек меломаниакальной неразберихи – современные последователи г-на де Вольтера, готовые без конца повторять знаменитую фразу: «Бог создал человека по образу своему, но человек воздал ему за это сторицей»23, – так вот, эти профессионалы иронии лишь благодаря давней шутке[2] своего учителя способны и дальше выносить – то есть превозносить со всем своим злостным простодушием – те идеи, христианские заповеди, что мир вынес из полного тревоги заката римской империи.
Радикалы
Пьют с кардиналами.
Ну и плуты.
Ей-ей, с ними тут поневоле стихами заговоришь.
Церковь, прибежище сердец, покинувших вмещавшие их доселе грудные клетки, сердец неприкаянных и пропащих: как известно, этот мотив, запутанный точёными словами и опутанный золотой вышивкой, лёг в основу одной из самых претенциозных тирад Барбе д’Оревильи24 (кстати, слышали выражение: измызганный, точно барбет?); но, дражайший Измызг д’Оревильи, неужели возлияния агиасмой настолько помутили ваш ум, так часто ослеплявший нас своими созданиями и идеями – достаточно вспомнить «Те, что от дьявола» и «Старую любовницу», – что до вас так и не дошло: именно Церковь, дабы не простаивать порожней, как раз и озаботилась стабильным потоком пропащих сердец, сердец и душ бестелесных, в пандан давнишнему образу тела без души.
Самые яркие драгоценные камни – обустроившие себе уютную ракушку, чей перламутр цепляет, удерживает и отражает солнечные лучи – отыскавшие для своей прожорливости позолоченную (точно корка пирога) клетушку – познавшие славу, но напустившие мину упоительного презрения: всем известно, что и чуланы, и башни слоновой кости у них в итоге одинаково отдают застоявшейся святой водой, мочой прихожанок, сдающих в прокат стулья, подмышками ризничего и пупком каноника.
Крыло безумия(поднятое им дуновение почувствовал Бодлер25; его ещё можно спутать с перепончатыми крыльями летучих мышей): это и есть отравленный бархат религий, которые ластятся и ласкают, укутывают тех, кого выпотрошило общество, высосав все кости, мышцы и хрящи. Человек порист и легко впитывает беду: Церковь сначала обволакивает мозг своим невесомым фимиамом, потом наступает черёд студенистых славословий и, точно компресс с опаловым бальзамом, на глаза ложится свет витражей. А там уже начинают звонить колокола – так на самом пике анестезии чувствуешь, что сейчас свалишься по другую сторону. На тот свет. В нашем случае операция заключается в укладке слоями ваты лукавства: достойной товаркой органических
Для Церкви все дороги хороши, и она этим кичится: все дороги ведут в Рим. И когда в частной беседе попик клеймит наркотики и содомию как таинства дьявола, в то же время посланники Церкви, её официальные и официозные представители, ищут новых рекрутов и союзников даже среди тех, кто только и мечтал, как бы припасть к этим чашам.
VI. Шантаж с помощью поэзии
Незадолго до своего окончательного краха все крупные религиозные общества (кстати, что Общество Иисуса, что акционерные общества: слово одно) – так вот, эти тёмные компашки не брезгуют никакими средствами и никакой рекламой.
Духовенство осовременилось, пошло в ногу со временем. Так, отец Виоле, подхватив сутану, энергичным шагом направляется в клуб «Фобур» на дебаты «Всякий ли бывал юным?»26 Мой кюре, к примеру, окормляет и богатых (понятно дело), и бедных (это ему меньше нравится), спортсменов и даже (как он уверяет) поэтов. Когда ему не с руки, неможется, не хочется или попросту не пристало утруждаться лично, он посылает своего светского нунция. Его визит к одному эстету поистине вошёл в анналы. На пороге жилища литература и религия обменялись верительными грамотами. Состоялось даже небольшое шествие. Новообращённый на равных беседовал с умудрённым томистом. Сия благая весть в итоге разлетелась повсюду: это вам не жемчужные колье, которые охочие до промоции звёзды якобы забывают в такси.
Новыми цветами, кстати, перекрашен и термин «мистик»: в каких только фокусах не мелькала сия волшебная палочка! В качестве примера подобной ловкости рук (и никакого мошенничества!) – такой вот милый силлогизм:
Мистик = человек религиозный.
Некто, отказывающийся мириться с миром и его беззакониями = мистик…
…а значит = человек религиозный.
Так, даже в богохульствах усматривали символ веры. Иконоборцев провозглашали стихийными мистиками, и этот эпитет стал лазейкой, через которую, точно письма в почтовый ящик, посыпались невинные бессмыслицы и масштабные надувательства: в которых, как мы могли убедиться, изрядно преуспели благомыслящие представители литературы и искусства – интерес к подрывающим устои произведениям они изображают только для того, чтобы выхолостить их сердцевину и обнести кольём, как раз из мистического дерева, пестующего вьюнок словоохотливых и услужливых комментариев.
Вот она, великая клоделевская традиция, чья дипломатически-святошеская каша давно уже пытается обратить Рембо (случалось голосовать и мёртвым!) в идеальную католическую тянучку.
Когда его спросили, что он думает о сюрреализме, сам поэт-амбассадор – поскольку на сей раз речь шла о живых людях, которых ему оказалось не под силу изуверить против их воли, – ответил грубостью27.
Собственно, сюрреализм – настоящий глоток свежего воздуха – с самого своего рождения был словно задуман для того, чтобы распугивать всех этих жаб, ютящихся в тине святой воды: таких, знаете, зверушек без сердца, селезёнки, зоба и лёгких (дышат они кожей, в основном на заднице – что позволяет им вдыхать свою собственную сущность в самом подходящем месте). Но и эти милые создания не миновала зараза модернизма, в результате чего они изобреличистуюпоэзию, которая во имя их омоложения переросла в молитву – то есть в хвост головастика. Сам эпитет, отсылающий одновременно к Евангелиям и к химии, ясно давал понять, что карты у них краплёные. Религия давно тешила себя мыслью о том, что в лице Пастера подмяла под себя науку. В качестве поэта у неё числился Верлен. Бедный Лелиан28, впрочем, оказался совершеннейшей канальей. Тогда аббат Бремон29, крупье великой фарисейской рулетки, решил пустить в игру (или опустить себе в карман) всю поэзию как таковую. Это жульничество принесло ему реноме утончённого человека, чувствующего дух времени: со временем оно переросло в настоящую славу, способную дать блестящее представление о нашей эпохе тем, кто лет через сто решит перелистать подшивки нынешних газет и литературных журналов.
Впрочем, мнения мирян (официальных представителей и примазавшихся) выходили не лучше бредней в-каждой-бочке-затычки, прикрывшейся рясой: так, для Поля Судэ30 литература – проза, стихи, неважно – должна прежде всего служить делу развлечения порядочного человека. В итоге поэзию продолжали считать лишь кладезем идей для фигурок на каминных часах.
Приведу строчки из статьи «Провинциальный идеалист», которую г-н Тибоде посвятил Виктору Берару31 в номере «Нувель ревю франсэз» от 1 января 1932 года (вот так подарок под ёлкой!):
Ламартин принёс во Францию политику поэтов и поэзию политики. Именно поэты – соль настоящей политики, её душа. Так, Баррес и Моррас32 – поэты политики правого толка. А что же левые? Есть поэты и у них, хотя они их всё ещё ищут – но к чему искать, если те уже нашлись? Когда однажды на официальном приёме г-жа де Ноай появилась под руку с г-ном Эррио, г-н Пенлеве33 – человек утончённый, хоть и математик – указал на них со следующими словами: «Вот пара истинных поэтов». К многочисленным заслугам г-жи де Ноай, кстати, относится то, что она одной из немногих в нынешнем столетии – наряду с Жоресом34 и Барресом – сумела донести до нас отголосок этого столь богатого поэтического начала, ламартиновского течения во французской политической жизни.
Здесь я вынужден процитировать и последнюю фразу из статьи г-на Тибоде, поскольку она разъясняет этот длинный абзац:
В Сенате Берар пламенно, самобытно и находчиво воплощал лучшие черты Республики: преемственность, связь, диалог между тремя её лицами, которые я бы назвал Республикой прокуроров, Республикой профессоров, Республикой идей.
VII. Республика профессоров
Республика профессоров: г-н Тибоде явно неравнодушен к этому выражению – что ж, имеет право, он его и изобрёл. Но поскольку на пороге этой республики профессора неизбежно становятся прокурорами идей, их голос в диалоге трёх описанных лиц перекроет все остальные, что позволит оппортунистам затянуть свою любимую волынку священного союза во имя спасения цивилизации, в защиту культуры и французского здравомыслия. Короче, слово университариям.
Впрочем, если рот случится открыть и любой из двух оставшихся масок, будьте уверены, нам не избежать рвотного потока тех непрожёванных кусков, которые волей-неволей вынуждены глотать все, кто сидит на лицейской или университетской скамье.
Для официальной Франции поэзия прежде всего – игра, упражнение в красноречии. Но средиземноморское балагурство тут давно не при чём. Солнце, привкус чеснока, акцент, смесь ароматов спермы, потайной раковины и перезрелых фруктов: всё то, чем по природе своей напитан воздух старых фокейских колоний, оказалось непоправимо опреснено северной тоской.
Расплавившись друг в друге, языки ок и ойль35 дали Европе её дипломатический язык. Сами же породившие его аборигены предались культу
Что же до глубинного и всеохватного познания человека, некоторые провозглашают его смыслом своей работы и даже существования для того лишь, чтобы изнутри лишить последней надежды на какое-либо продвижение.
На самом деле люди веками довольствуются повторением одних и тех же опытов и рассуждений о неких эмоциональных реакциях, неотвратимо скатываясь к агностицизму или, как минимум, констатации «ничто не ново под луной». Любую перемену, которая приходится не по нраву привилегированным классам, те провозглашают чудовищной – откуда бы она ни исходила, – и, раз гейзер не даёт впихнуть себя в бутылку, следует завалить его валунами. Так близорукий эгоцентризм толкает индивидов к индивидуализму, а нации – к национализму.
Когда же стихия начинает вскипать под нахлобученным на неё панцирем, усевшиеся сверху господа с удивлением осознают (ср. «Письма о кризисе духа» Поля Валери38): против этого гнева, распалённого их всеподавляющим упрямством, они – всё равно что песчинка…
Единственная цель политики поэтов и поэзии политики – усыпить человечество при помощи нескольких к месту ввёрнутых фраз. В мифе об Орфее тоскующие по парламентской карьере интеллектуалы видят лишь рецепт победы на выборах, ещё бы, за возлюбленного Эвридики голосовали даже львы, камни и тростинки. Значит, нужно найти лозунг, способный увлечь большинство, направить его вслед ламартиновскому течению. Так нет риска чересчур разогнаться и свернуть себе шею, ведь вокруг – сплошное «Озеро»39, аморфное, бездвижное, многоречивое.
В его прибрежном иле мы разбили теплицу памятных выражений, высадили огород важнейших метафор: эдакий заповедник для прокуроров идей. Дам туда господа не пускают. На то, чтобы получить право порхать и резвиться в этом заказнике, у г-жи де Ноай ушли несколько томов признаний в любви к пространным размышлениям и зелёной фасоли. Зато теперь она здесь, и она остаётся40. Эррио подал ей руку, Пенлеве одобряет, Тибоде рад. На что жаловаться-то? Она ведь соловей, пташка этих господ: ни дать, ни взять, пичужка и старцы.
Однако никому не дано бесстрастно наблюдать со стороны за собственным апофеозом, даже если его обстряпал самый пронырливый HP Фиет41. То, как наша поэтесса, исполненная политико-литературными аллегориями и окрылённая славой в полном соответствии с пожеланиями г-на Тибоде, сновала челноком между самым тяжеловесным утопистом и самым реакционным росинантом, впряжёнными в колесницу Республики профессоров, скорее наводит на мысль об ином крылатом создании – о мухе с рыдвана или, поправимся: с шаланды, раз уж речь зашла о ламартиновском течении42. Так и ждёшь, что нам, как это принято, предложат подняться по Роне вплоть до панъевропейской Мекки43, оправы для изящной безделушки Лиги Наций.
Одним выстрелом – двух зайцев: берега Женевского озера равно дороги г-же де Ноай, написавшей в Амфионе свои первые строки, и г-ну Тибоде, преподающему в городе Кальвина.
И хотя визита Рабиндраната Тагора44 хватило для того, чтобы телефон нашей поэтессы превратился в бурлящий поток любви, готов спорить, сама она мечтает лишь о роли воздушной феи романтических озёр: спит и видит, как последние остатки реальности скрываются под водой. Тогда она сможет сойти за Ноеву голубку после потопа и добавит к своей ленточке Почётного легиона оливковую ветвь. Эррио, Пенлеве и Тибоде захлопают в ладоши, и в ритме их аплодисментов Республике профессоров останется лишь затянуть припев известной песенки:
Коли сказка вам по нраву
Мы её-йо-йо начнём опять45.
Но ламартиновское течение со всеми его аристократичными и буржуазными волнами не способно задушить поднимающийся из глубин водоворот, тектонические сдвиги гнева, девятый вал смятения, над которыми оно доселе безмятежно катилось. Говоря о поэзии, нельзя не вспомнить фразу Лотреамона, у которого были какие-никакие основания высказываться по данному поводу: «Поэзия должна твориться всеми, а не одиночками»46. Поль Элюар так прокомментировал эти слова: «Поэзия очистит людей – всех людей; башни слоновой кости будут разрушены, все слова станут сакральными, и человеку, наконец-то радикально изменившему реальность, останется лишь закрыть глаза, чтобы распахнулись врата чудесного»47.
Башни слоновой кости, как же. Те из них, что ещё стоят, – фальшивка, они не выдержат и щелчка: башниподслоновую кость, а на самом деле из папье-маше; гробики для комариных скелетов, пыльные ящики для лир и лириков, вынесенных на берег ламартиновским течением, мистиканутых стихоманов, чинуш и демагогов с комичными нимбами экстаза, публики райка – католического, искусственного, либерального, – с их позами и мнимым клеймом непонятых, с видом очень фотогеничной и предельно индивидуалистской обречённости.
Командорские шейные ленты, университетские мантии, академические униформы – все эти лохмотья, сомнительную честь изобретения которых нельзя списать даже на Третью республику (хотя в них давным-давно завелась моль): меченое конформизмом большинство наших интеллектуалов по-прежнему воспринимает их как приказ, а значит, эти господа – всего лишь прислуга. Атмосфера слёта аграриев, вручения премий, приёмов под куполом, национальных похорон: вот от чего начинают раздуваться официальные поэтические ноздри в Республике профессоров.
VIII. Постскриптум
Задрав заляпанный враньём подол,
Обмякшие упитанные республики
Выставляют колодцем истины
Свою дыру – гоните тугрики,
Сойдёмся под кронами тенистыми,
Чего не сделаешь для блага публики!
Они говорят с теми, в чьих венах – песок,
Чей штырь – человеколюбивый штопор, —
И пара яиц, сорванных ветром фонариков,
Подобраны на помойке либерализма
Наутро после 14 июля.
Вообще-то мозг – цвета спермы,
И наш Руссо – тот, что Жан-Жак,
Чей деревянный будущий пиджак
Виделся колыбелью Лиги Наций —
Во время каждой мастурбации
Сзывал красавиц в рюшечках —
Те были просто без ума: ты моя хрюшечка! —
Криком: «Смотрите, как текут мозги!»
Но даже человек консервативный
Не мог упрятать море мелюзги
В бутылку – это ведь неперспективно.
Мозг лучше надевать по выходным,
Чтоб не запачкать слишком быстро,
А на неделе прячь его по кладовым —
Там, рядом с канделябром, забыт его бывший сосед
По мрамору камина – венок из флёрдоранжа.
Поскольку старая девица стала
Достойна господина Интеллектуала:
Ведь
Но стоит своих золотников
И интеллект,
Тогда не избежать того,
Чтоб на мощёном слитками мосту
Та самая девица повстречала
Месье Интеллектуала.
Вот так, обмякши, жирная республика
Берёт себе котом философа-жулика.
Она назначит его новым Богом.
Но Бог сказал Адаму:
«В поте лица твоего будешь есть хлеб»,
И ужасная история потерянного рая
Повторяется снова и снова,
Когда школы Пор-Рояля
Рисуются Эдемским садом – но лишь на время,
Покуда наш Интеллектуал протягивает руки
К плодам древа науки.
Бедняге-то всего и надо,
Чтобы его невинные капризы уважали
И ящички чтобы не жали
Те, где все прелести его лежали.
А ты, дитя трущоб, рождённый со стальными кулаками,
Круши шкафы с тяжёлыми полками
И всем их хрусталём,
Дави, точно последний жмых,
И брось в навоз мозги из кладовых.
Повыдергай из кукол их прогнивший нерв
И сделай из него струну для скрипок утончённых
меланхолий,
Но помни: если господин Интеллектуал
Силой подтяжек рассуждал,
А тот психолог в кабинете золотом
Силён был лишь своим зонтом,
И, наконец, изящности исполненный поэт
В одни подвязки для носков одет —
То что же наши забияки,
Месье прожжённые вояки,
У них на чём же держатся катушки?
Всё пулемёты-пушки.
IX. О некоторых защитных формулах
Но стоит нам слегка отдалиться от церквей и тяжёлой, точно камень, тени, что бросают они на человечество, позабыть о выспренней самонадеянности и древнеримской грубости, ежедневно воскрешаемой в каждом парламентском здании, как, не сделав и пары шагов, мы натыкаемся на одно из тех старых панно – рекламных щитов, – под сенью которых на давно обесплодевших пастбищах жуют свою жвачку (подобно всем пресвитерам и пробстам) письмоводители папы, возомнившего себя папильоткой для жульена (Бенда48).
В чертополохе беспристрастия они выискивают даже не новые головы, а головки от булавок, остротой мысли которых так приятно тешить свою стадную близорукость.
Как через «козла», перемахнём же согбенные хребты этих педантов. Чтобы проломить подобные ширмы, достанет хорошего разбега и головы покрепче.
«Француз – насмешник и задира – создал водевиль», – гласит одна из самых знаменитых наших расхожих фраз.
«Слово, – как всё тот же француз любит повторять граду и миру, – даровано человеку, чтобы он мог скрывать свои мысли»50.
Дело в том, заметила мне однажды Гертруда Стайн, что под напускным цинизмом этот задиристый насмешник прячет боязнь открыться[3]. Каламбуры, розыгрыши – те же маски. Мысли о слезах, таящихся под смехом, обычно умиляют. Но поскольку немудрёные силки сентиментальности – не для нас, – отметим лишь: сколь ни пытайся господа X или Y сойти за своих, белокостная снисходительность одного и похабное благодушие второго – не более чем разные облики извечного духа недоверия и скрытности.
Классы, кляссеры, классики и классификации: здесь и сейчас всё выявляет (или на языке фотографии – проявляет) ту буржуазную ментальность, которая банковские сейфы хотела бы обшить деревянными панелями а-ля Людовик XVI.
Железная рука в бархатной перчатке51:под щеголеватыми (?) одеяниями – сталь, броня и толстые перегородки. Внутренний мир человека, понятия и идеи отражают мир внешний и его лицемерие, столь же обустроенное, как и милосердие, которое, если верить неустанным напоминаниям Церкви и её старшей дочери52, обустроиться может, лишь начинаясь дома.
У себя дома.
Туда мы и вернулись – или, точнее, никуда оттуда и не выходили, каждый сидит в своей крепости. Понятие личности уже в силу своего священного характера несовместимо с какими-то исканиями, способными поставить её под угрозу. В качестве причин попеременно упоминаются то здравый смысл, то религия. Да и оппортунистов, от Вателя до Массиса53, хватало всегда.
Свобода, воля – по крайней мере какими видят их профессора и попы (и как втолковывают их смысл ученикам и пастве) – всего лишь инструменты авторитаризма. Прослушав курс философии, любой ветрогон будет со школьной скамьи до конца жизни противопоставлять субъективное и объективное, а там уже недалеко и до признания себя вместилищем вечных принципов. Все остальные для него – объекты, – вещи, которые он раз и навсегда счёлаприоринизшими по природе и достойными лишь статуса предмета обладания.
Лишним доказательством тому служит одна из тех метафор, что даже отдавая кондовым XVII веком, точно указывают на своих авторов, а с ними – и на тех, кто перед ними преклоняется.
Так, для страны, неизменно считающей Расина самым выдающимся певцом (?) любви, Франция Гизо (с его вдохновенным советом:обогащайтесь!54),Пуанкаре, остановившего падение франка своей неприлично встопорщившейся, точно в эрекции, бородёнкой, и им подобных остаётся чрезвычайно скупой на слова, образы, чувства и идеи – при том, что её легендарный шерстяной чулок «на чёрный день» постепенно становится фильдеперсовым.
И в самом деле, неудивительно, что нация, мораль которой непоколебимо следует великому принципу «копейка рубль бережёт», охотно вспоминает, как во времена наибольшего, по общему признанию, расцвета её гения официальный живописец страстей, принятый ко двору Великого Короля, во всех своих описаниях принцесс – слезливых ли, мстительных, но неизменно перегруженных кружевами и тесьмой – устами величественных любовников выставлял их лишь объектами желания.
X. Любовь божественная и самолюбие
Поскольку выражения такого пошиба стали расхожей монетой, легко вообразить, в результате каких незавидных практик любовь могла настолько скукожиться в представлении мужчин, что костылями ей призваны стать подобные эпитеты.
Собственнический раж и в самом дорогом создании упорно видит лишь объект обладания. Разумеется, фразы наподобие «Ты моя, безраздельно» и, в ответ, «Я твоя, возьми меня» могут стать рефлекторными возгласами высшего наслаждения, только если неравенство раз и навсегда узаконено в паре и принято обеими её составляющими. Отсюда и идея любви как рабства, которая со всем предполагаемым раскаянием хозяина-терзателя и обидой рабыни-жертвы быстро становится любовным адом. Как тут обойтись без обжигающих фраз:
Теперь за всех, кому я причинил мученья,
Мне душу тяжкие терзают угрызенья55.
Несмотря на тон благородной древности, этот огнеопасный двенадцатисложник решительно попахивает палёной свиньёй.
Единение, в котором отказывают друг другу два существа, в свете их горячечного отчаяния предстаёт запретом, снять который может лишь – и не для мира сего – благость таинства.
Бал правят Ментенон56 и иже с ней: да и то эти ушлые сплетницы,
Хамелеон идеализма в самых разных его проявлениях неизменно заставляет каждого мыслить и поступать, точно ноумен в царстве феноменов. Но даже те, кто мнит себя несокрушимым монолитом, всё равно рассыпаются в плеске призрачных отражений.
Аристократичный импрессионизм: под мазнёй – ничего живого. Царство подмастерьев. Да и мастера, хозяева – чего? Самих себя, звучит в ответ: мы овладели собой – и всей вселенной, самодовольно заключают они с корнелевскими интонациями, хотя на деле владеют от силы одной из тех частностей, для познания которых, по словам Энгельса, «…мы должны вырвать их из их естественной или исторической связи и исследовать каждую в отдельности по её свойствам, по её особым причинам и следствиям и т. д.»57.
Но приспособленческий индивидуализм быстро превратил такое вынужденное иссечение в сакральную ценность.
Выделяя для изучения элемент из единого целого, вскоре начинаешь видеть в этой частичке самостоятельную жизнь – и, соответственно, считать её первостепенной, а то и безраздельно властвующей над некогда вмещавшим её целым: поскольку из общности человек выделяет прежде всего самого себя, ясно, кому будет уделено больше почёта. В том же, что касается общих идей, мы чаще всего имеем дело с диктатом фрагмента, определяемым чужой волей и частным случаем. Нет такого штукаря, кому холмик его ничтожного умения не виделся бы величавым пиком, а собственная скромная персона – светилом целого Человечества. Каждый считает свою прихоть истиной в последней инстанции: в зависимости от того, куда подует ветер, это либо распоясавшееся наплевательство, либо махровый фанатизм – кстати, на распутье таких крайностей оказываются многочисленные Хлодвиги, которых первый попавшийся епископ убеждает сжечь то, что они до сих пор обожествляли, и обожать то, что сожгли58.
Но никогда ни у кого не будет в дефиците высокая самооценка. Завзятый простак самой выдающейся своей чертой сочтёт именно простоту. Никто не рискнёт примерить на себя обезоруживающе прямое признание Фейербаха: «Психологическим объектом служу ясамому себе,а физиологическим –другому»59.
Энгельс писал: «Разложение природы на её отдельные части, разделение различных процессов и предметов природы на определённые классы, исследование внутреннего строения органических тел по их многообразным анатомическим формам – всё это было основным условием тех исполинских успехов, которые были достигнуты в области познания природы за последние четыреста лет. Но тот же способ изучения оставил нам вместе с тем и привычку рассматривать вещи и процессы природы в их обособленности, вне их великой общей связи, и в силу этого – не в движении, а в неподвижном состоянии, не как существенно изменчивые, а как вечно неизменные, не живыми, а мёртвыми. Перенесённый Бэконом и Локком из естествознания в философию, этот способ понимания создал специфическую ограниченность последних столетий – метафизический способ мышления»60.
Эта специфическая ограниченность присуща и нашему времени: метафизический способ мышления безраздельно правит в капиталистическом мире, где власть предержащие знают, чтонужно разделять, чтобы властвовать.Собственно, не в целях ли такого овладения собой человек подразделяет себя на тело и дух[4], дробя затем последний на множество категорий, каждая из которых по очереди принимается командовать остальными, тогда как на деле друг без друга они беспомощны. Разум изменил духу, и длилось это предательство до тех пор, пока дух, решив не жертвовать целым ради части, восстал против разума61.
Бретон уже в первом манифесте сюрреализма 1924 года заключил: «Абсолютный рационализм, по-прежнему остающийся в моде, позволяет нам рассматривать только те факты, которые непосредственно связаны с нашим опытом. Логические цели, напротив, от нас ускользают. Вряд ли стоит добавлять, что и самому опыту были поставлены границы. Под предлогом прогресса из сознания сумели изгнать все, что – заслуженно или нет – может быть названо суеверием, химерой. Похоже, что лишь по чистой случайности не так давно на свет была извлечена и та – на мой взгляд, важнейшая – область душевного мира, к которой до сих пор выказывали притворное безразличие. В этом отношении следует воздать должное открытиям Фрейда. Опираясь на эти открытия, стало наконец оформляться и то течение мысли, которое позволит исследователю человека существенно продвинуться в своих изысканиях»62.
Здесь Бретон пересекается с Гегелем, по мысли которого «…не вина рассудка, если не идут дальше этого. Именно какое-то субъективноебессилие разума допускаетэти определённости…»63
Субъективизм, классической или романтической закваски, всегда найдёт способ превознести такое субъективное бессилие до небес. Существо отождествляет себя с мыслью и в ней прежде всего видит смысл своего существования.Мыслю, следовательно, существуюстало краеугольным камнем всех воздушных замков. У Республики, убеждён г-н Тибоде, три лика. Точно так же реализм, индивидуализм и идеализм предстают тремя головами любви к самому себе, самолюбия – или любви чистой, как принято говорить64, словно другая, подлинная, единственная, бывает грязной.
XI. Мешок способностей
В итоге мы бросаемся приукрашивать – себя самих и ту пыль мыслей и идей, что выметены нами из жизненного контекста, присваивая их, оценивая лишь по готовности стать нашими.
Освящение обособленных частностей…
Без малейшей надежды на синтез.
Нагромождение типизаций, напоминающее о метафоре селёдки в сардинной банке.
Маниакальная страсть к анализу, противопоставив человека той среде, из которой она себе на гордость его и вырвала, начинает действовать затем против самого человека. Гегель в своё время высмеял то, как в духе видят лишь мешок способностей65. Великая мудрость диалектики не совладала с этой дробной мелочностью. Запертая в себе, непроницаемая для остальных, личность в итоге лишена чувства целостного, нерушимого. Всё в ней рассыпается, разваливается, однако разъятые части липнут к инструменту, к методу, который отделил их друг от друга, срастаясь в результате с метафизическими рашпилями и аналитическими коловоротами.
Не говорят ли порой, что английская королева проглотила свой зонтик, дабы поразить подданных невероятной прямотой осанки и, соответственно, величием? Каждая часть умственного целого находит себе место в карнавале самых уродливо сросшихся мифологий.
И во всём этом ни следа предлогов, символов – или, по крайней мере, хотя бы поводов бежать быстрее, – пышных атрибутов мужественности, на поиски которых во времена язычников соизволили бы, как подобает, отправиться сирены, кентавры и фавны. Интеллект, что твоя рыба-пила, кромсает каждого, кто попадётся под руку, беззаботно пощёлкивая зубами.
Если человек наделён по рождении определённым
Так, в некоторых суеверных семьях заведено одевать младших в белое и голубое. Детей, чья свобода в области цветов ограничена палитрой Девы Марии, можно, не злоупотребляя метафорическим доверием, назвать символами того притеснения, что стреноживает истинное призвание: оно предстаёт уже не свободой идти своей скромной дорогой к новым горизонтам, но запретом сворачивать с этой дороги (каковая, кстати, неизбежно заводит в тупик).
Можно сколько угодно считать себя первооткрывателем, рано или поздно всё равно упрёшься в теории смерти, лицемерно загримированной в цвета жизни: смерти, мудрость которой неустанно превозносится – как будто заслуга трупа в том, что он не отплясывает жигу.
В конечном счёте, чувства предстают не симфонией единых в своём разнообразии лучей света, а орнаментом из разрозненных деталей, где одна яркая точка затмевает остальные – выложи глаза художника на блюде, они останутся глазами этого художника: то же с ушами музыканта, если отсечь раковину со всеми её придатками и поместить в шкатулку с ватой.
XII. В качестве примера
Хотя родился я в эпоху корсетов (мало какое стихотворение способно взволновать меня больше «Корсета тайны» Бретона66), мать моя их не носила.
При том, что всё в её образе жизни и поведении казалось мне противным разуму, я ощущал определённое сродство с тем, как она мыслила и поступала. Ничего удивительного: и самая тонкая пуповина оказывается прочнее самого тугого поводка.
Так, когда среди обувщиков свирепствовало в своих безумствах неорококо, мать надевала простые туфли без каблука. Своей чрезмерной пристойностью её чулки пробуждали жажду совсем иного охвата: кружев, то чёрных, плотно прилегавших, то белоснежных и пушистых, которыми от ступни до бедра приукрашивались певички. Её бельё с едва заметными фестонами выглядело оскорблением на фоне пышных воланов – но остальные женщины парировали удар платьями влитую, ластящимися, точно кожа угря. О, дамы-завсегдатаи «У Максима»67, орошённые пачулями, в плюмажах, с грудью наперевес: отчего я был ребёнком женщины, чьи высокие воротники и широкие рукава всегда были немилосердны к её затылку, шее, локтям, запястьям…
Английские ткани, по её милости царапавшие мне голени, наводили на мысль о чечевице, бобах и лущёном горохе. Да и что могло бы влечь меня к ней на колени: стулья были для неё лишь возможностью продемонстрировать двойной прямой угол; неудивительно, что я предпочитал ей кресло красного бархата, с большим сочувствием принимавшее мою внутриутробную тоску. В отсутствие зовущего свернуться калачиком живого лона рокайль – атласного, с кантами, – я, однако, и не помышлял искать существа, достойного моего абсолютного преклонения, среди женщин случайных. Моя плоть жаждала благоговения перед тем телом, из которого она вышла. Но ничего не поделаешь. Чтобы не предавать окончательно ту, кому должно было всецело предназначаться моё обожание, в каждой встречной я искал лишь повод, шанс на мимолётное переживание. Так я с детства стал аналитиком – столь же несчастным и ворчливым, как аналитики взрослые. Опьяняться лаской бархата и безраздельной радостью, когда всем лицом зарываешься в полный тайн корсаж, с тех пор у меня получалось единственно в тени той, что их мне как раз подарить не могла: её корсажам были неведомы тайны, а юбкам чужд бархат.
Эта дилемма изрядно омрачала мою жизнь к шести годам, когда было решено нанять для меня наставницу по фортепиано. Слово «наставница», перекликавшееся с «наложницей» – прозвучавшим однажды в устах отца залогом невнятного, но несомненного блаженства, – погружало меня в какое-то зачарованное состояние. Пианино, напротив, казалось мне тягостным бременем, тем более что наше было невзрачным и пузатым – кастратом, лишённым внушительного отростка рояля и навряд ли способным посягнуть на честь матери, проводившей в его компании долгие часы.
Наставница носила шляпу с перьями, которой позавидовала бы любая амазонка, и, снимая её, являла взору пирамиду высветленных пергидролем локонов, венчавшую броско накрашенное лицо. За временем она следила по наручным часам на эластичном ремешке (вещи тогда чрезвычайно редкой) и, к моей немалой радости (куда же без сексуального символизма!), рука её регулярно ходила туда-сюда в этом гостеприимном кольце. Поскольку я только и делал, что представлял обнажённой кожу, которую все остальные усиленно скрывали, в день, когда на урок она пришла в полупрозрачном платье, сквозь которое просвечивала сорочка телесного цвета, обожание моё достигло своего предела. Вообразив, что она, должно быть, регулярно прогуливается нагой под одной лишь вуалью, я решил сделаться в её честь великим музыкантом: в знак почтения к той, что была самой музыкой – амальгамой из изящных плаксивых пассажей, тревожных аккордов, арпеджио, триолей, проникновенно нажатых педалей; так я отомстил бы за воплощённые в матери противоположности всех этих замечательных вещей.
Я не жалел сил, добился головокружительных успехов и, наверное, даже мог бы со временем стать новым Падеревским68, не оброни наставница как-то по неосторожности в ответ на комплименты родных: а у малыша хорошее ухо…
Ухо! Значит, я обожал её лишь ухом – я, грезивший о мире, залитом светом её атласной кожи. Поскольку оставаться всего-навсего хрящом в мои планы не входило, на ухе был поставлен крест. Разом позабылись ноты, аппликатура, отрывок, который я помнил наизусть. По истечении шести лет я знал меньше, чем после трёх недель. Так типизация становится синонимом ампутации – и отсекает она именно то, во имя и ради чего вся эта операция затевалась.
XIII. После гуманизма – реализм
Аналитике-метафизик, оторванный от мира, неспособный на него подействовать, превращает крошечную деталь, кажущуюся ему чуть менее угрожающей и неведомой, в укромную норку – где ему будет тем более покойно, если остальным придётся (хотя бы в его воображении) блуждать наудачу.
Такоеsuave marl magnoЛукреция, любившего с берега наблюдать за кораблями, которые шли ко дну в открытом море69.
Скала язычников, католическая Церковь: места прибежища и спасения, как на них ни смотри – с моря ли, с улицы, – словно насмехаются над теми, кого злоключения (а иных – неспособность устоять на месте) толкали на поиски осколков и отголосков самого себя, пены и ошмётков чувств, миража и мишуры идей. Горстке эксплуататоров невдомёк, что усталость, горе и отчаяние огромной массы эксплуатируемых – точно термиты в крепости их привилегий. Кажется, будто всё это нагромождение деталей призвано лишь заслонить своей тенью закон всеобщей связи. Интеллектуалам, дабы не распугать капиталистическое общество, остаётся лишь прикинуться, будто они
Сравнить их можно разве что с теми насекомыми, которых миметическая осторожность заставляет подстраиваться под окружение.
Оставить все попытки изменить внешний мир, принимая его, как есть, – смириться с собственным становлением из лицемерия, оппортунизма или трусости – маскироваться под окрас среды: вот что такое Реализм.
Отплатив Теренцию лаврами блаженного, Церковь также сделала великим святым мелкого реалиста: я говорю о Фоме Аквинском.
Реализм на службе мимолётной видимости – вот оборотная сторона медали, расплата за идеализм.
Пытаясь в буйстве реализма привить понятие (а точнее – насадить культ) реальности, не идут ли отцы и сыновья Церкви наперекор иным своим утверждениям о духовности, примат которой они неустанно провозглашали?
Жак Маритен так прямо и писал опервичности духовного70.
Избранные капиталистического мира, сознательно или нет (хотя какое тут имеет значение степень искренности и дальновидности?), пользуются любыми аргументами и предлогами, чтобы и дальше пользоваться всеми выгодами идолопоклонства, которое, полагают они, вместе с набожностью доказывает их добросовестность, давая элите право лишать массы будущего.
По сути, они хотели, чтобы вся жизнь замерла, здесь и сейчас – ведь последние парламентские монархии и консервативные республики только и мечтают, чтобы время останавливалось, когда им заблагорассудится, точно солнце в Библии71.
XIV. Сюрреализм
Чтобы обозначить исторические рамки сюрреализма, отметим, что это движение, ещё даже не заняв своё место в подвижном контексте диалектического материализма[5], уже одарило хорошеньким дождём из горящих углей базар капиталистической и клерикальной Реальности – той самой Реальности, которую раз и навсегда собирался навязать нам реализм (будь он воинственно-святошеским или светским) и рамки которой простираются от пассивного скептицизма до конформистского бахвальства.
Базар Реальности имел те же основания сгореть, что и его брат-близнец по лицемерию – базар Благотворительный, где много лет назад сгинул цвет нашей аристократии72. Там, соответственно, тоже найдутся свои торгаши, свои жертвы – и свои герои. Сыны и дочери, прислужники самой вульгарной и сиюминутной корысти, весталы и весталки культа, вне рамок которого они чувствуют себя обречёнными (а это хуже смерти), всё ещё веря, что храм восстанет фениксом из любых руин.
Они обжигают пальцы, подпаливая самые мягкие уголки своей нежной кожицы. Какая разница: чистилище для них – уже на земле, в надежде спасти свои души, и непреходящее, обывательское, беспроглядное, окаменевшее понятие личности, без которого им не жить.
Идея Бога родилась из обскурантизма – и ею же питаясь, существует и дальше. Однако Бог, пока его не изгонят со света прочь, точно вонючего зверя, будет душить в людях последнюю надежду на всё, и прежде всего – на знания, знания прикладные, на Революцию, которая одна способна этого Бога изгнать. В подобных выводах профессионалы сомнения усмотрят вздымающиеся головы дилеммы. Но какое нам дело до гидры схоластики: как признавал Ленин, одними силлогизмами с идеализмом не расправиться. От Господа сегодня очищены необъятные просторы. Советский Союз, несокрушимый в своём атеизме, ещё пятнадцать лет назад был Россией погромов, Святой Русью православия и царизма, достойной союзницей благолепной Франции, где под покровом мнимого разделения Церковь и Государство плечом к плечу, мечом и кропилом, с зарекомендовавшим себя мастерством – военным, гражданским и религиозным – разворачивают в метрополии полицейские репрессии, а в колониях – расправы над индо-китайцами в охотку и карательные экспедиции то там, то сям.
У миссионеров (вспомним отведённый им павильон на Колониальной выставке73 и святых сестёр, понукающих негритянок в хижинах под заворожённым взглядом зевак) миссия одна – увещевать гонимых не противиться гонениям. Помимо этого, они как служители Бога на земле пытаются заронить в души надежду на лучший мир.
Притязания стольких интеллектуалов на объективность (так называемые литературная, поэтическая, философская и прочие нейтральности) в итоге – не более чем потайная, но от того не менее прочная смычка тех, кто прикидывается мыслителем, и сложившегося положения вещей, которое как раз заставляет задуматься, не пора ли мысли отринуть ставшие для неё привычными покой и дремоту, до сих пор позволявшие ей сносить невыносимое.
Сюрреализм в работах отдельных художников или поэтов – но также, и прежде всего, в своих коллективных акциях, в исследованиях природы самоубийства, сексуальности и любви, во всецело оправданных нападках на Францию в ходе Марокканской войны74 и в листовках по случаю Колониальной выставки или поджогов монастырей испанскими революционерами – демонстративно прошёлся по праздничному столу современного оппортунизма, заставленному то ли доходными кормушками, то ли корытами из хлева.
Сюрреализм боролся и будет всегда бороться с проблемами, которые выглядят непреодолимыми исключительно в силу страха, который они извечно внушали человеку. Не свернуть с этого пути группе позволили её собственные действия и произведения; те же из сюрреалистов, кого амбиции, глупость и нарциссизм завели в болота самолюбования, снова заделались литераторами – подобно остальным писакам, занятым поисками бездыханных отражений их жалкой персоны в первой попавшейся луже вместо того, чтобы дать отблескам бесконечно живого мира заиграть на своих лицах и в глубине души.
Собственно, дадаизм – предшественник сюрреализма – начал свою богоборческую работу как раз с наступления на всё то, что в области литературы или живописи обожествлялось теорией искусства ради искусства.
Извлечь из бездн все мнимыесокровищачеловека – ведь этот священный ореол обусловлен исключительно той массой невежества, забвения и самоотречения, которую люди воздвигли между собой и этими так называемыми ценностями; при помощи новаторских методов (сны, записи грёз, автоматическое письмо, воссоздание чётко охарактеризованных бредовых состояний) принести в мир феноменов то, что каждое существо под бесчисленными слоями им же помноженных напластований считало своим ноуменальным ядром; разворотить напоминавшее доселе кротовину бессознательное, где скорчившиеся желания человека увечили сами себя из опасения стронуть человекоубийственные лавины; проложить широкие, сияющие дороги на, казалось, грозившей сгинуть оползнем земле; открыть людям то, что до сих пор оставалось запретной зоной; указать новые пути общения умам, которые в попытке встретить тяжкую долю с лёгким сердцем силились найти хоть какую-то выгоду, а то и повод для гордости в том одиночестве, чьи бессмысленные мучения они притворно почитали высшей роскошью: эти принципы сюрреализма пересекаются с идеями Маркса и Энгельса, для которых вещь в себе, вместо того чтобы оставаться непостижимым элементом кантовской философии, неприступным редутом последних метафизических укреплений, наоборот, превращалась в вещь
Так из человекоподобной иссохшей щепки сюрреализм возрождал человека – который может чувствовать себя живым только в живом мире.
В первом манифесте сюрреализма Бретон писал:
«Если в глубинах нашего духа дремлют некие таинственные силы, способные либо увеличивать те силы, которые располагаются на поверхности сознания, либо победоносно с ними бороться, то это значит, что есть прямой смысл овладеть этими силами, овладеть, а затем, если потребуется, подчинить контролю нашего разума»75.
Пожалуй, именно это стремление не упустить столь важные силы продиктовало Марксу следующий пассаж из «Тезисов о Фейербахе»:
«Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, – вовсе не вопрос теории, апрактическийвопрос. В практике должен доказать человек истинность, т. е. действительность и мощь, посюсторонность своего мышления. Спор о действительности или недействительности мышления, изолирующегося от практики, есть чистосхоластическийвопрос»76.
XV. Бог и его стены
Не школа, а движение; не музей, не антология, но, напротив, с самого начала – порыв живого ветра, сметавший прочь музеи и раздиравший в клочья антологии: сюрреализм не готов жертвовать ни грёзой во имя действия, ни действием во имя грёзы, но в духе диалектики работает над их соединением.
Сюрреализм, сплетение невиданных по разрушительности сил и идей, начал свой путь, продираясь сквозь хлипкие ширмы поэтической и интеллектуальной нейтральности, однако на этом останавливаться не намерен. Он бросается в атаку на стены – все стены, понимаете, в прямом и переносном: из идеальных камней и окаменевших идей, препятствия на пути прогресса человечества, сковывающие его тело, оскорбляющие взгляд, восстающие против его мыслей.
Но к вопросу о стенах – не красуются ли отчётливо и горделиво на стенах казарм, тюрем и церквей три замечательных слова, в результате стольких монументальных бесчестий навсегда сделавшиеся посмешищем: «Свобода, равенство, братство».
Не изменяя традиции, небо – крышка мира, осквернённая мириадами постыдных божьих символов – решило одолжить свои звёзды г-ну Ситроэну, чтобы тот подвесил их на Эйфелеву башню, превращённую по такому случаю в гигантский рекламный суппозиторий77. Милое зрелище наверняка скрасило бездомным ночи на улице. Хлеба и зрелищ: известная программа вульгарной, жуткой римской империи времён её упадка. Сегодня смехотворная благотворительность религиозного толка балует безработных сухариками вприкуску к Господу Богу (С. Жорж, репортаж в “L’Humanite”, декабрь 1931 г.). Крохи в обмен на славословия – и всё во имя Бога, «…этого комплекса идей, порождённых тупой придавленностью человека и внешней природой, закрепляющих эту придавленность и усыпляющих классовую борьбу» (Ленин)78.
Не вдаваясь в подробности, скажем просто: творящиеся в мире свинства объясняются исключительно тем, что он так прочно и всеобъемлюще заполнен Богом. Дальше – слово Андре Бретону:
«Говорить о Боге, думать о Боге значит, как ни посмотри, осознавать его величие. Но хоть я и произнёс эту фразу, очевидно, вместе с тем: ко мне она никакого отношения не имеет – даже возьмись я её опровергнуть. Я неизменно ставил против Бога, и то немногое, что мне удалось в этом мире выиграть, кажется, принесло именно это пари, какой бы мизерный ни стоял на кону залог (моя жизнь). Выигрыш при этом, прекрасно понимаю, получился немалый. Всё, что только есть зыбкого, подозрительного, подлого, срамного и гротескного заложено для меня в одном слове: Бог. На месте Бога каждому наверняка случалось видеть бабочку, кисть винограда, одну из тех жестяных чешуек в форме ноготка, что слетают порой по вечерам с грузовика в хаотичном сплетении наших улиц с выбоинами в мостовой и напоминают вывернутые наизнанку облатки – обёрнутые против себя самих. Каждому случалось видеть также овалы Брака79 или страницы, подобные той, то я пишу сейчас, – но ни он, ни я за них гореть в аду не будем, это точно.
Кто-то недавно попытался описать Бога как дерево – но я в который раз вместо дерева увидел гусеницу. Сам того не замечая, я проходил между корнями этого дерева, словно по дороге где-то на просторах Цейлона. Впрочем, за описание бесформенного браться не стоит: опишите свинью, и дело с концом. Тот Бог, которого мы описывать не станем, – свинья»80.
Впрочем, свинью мы принимаем по самому что ни на есть первому разряду.
Сегодня тех, кому наскучила эта скотина, просят сжалиться над хлевом – какими только сокровищами они его ни обставили. Но хранить отметины рабства, значит упиваться воспоминаниями о том ярме и необратимо к нему возвращаться. Либералы, взывающие к чувству живописного, петиции в защиту исторических памятников, законы об их охране – точнее, консервации памятников и всего остального тоже: всем известно, что кроется под этими ораторскими расшаркиваниями и как к обнесённому забором логову приползут «…существа вне времени и пространства, созданные поповщиной и поддерживаемые воображением невежественной и забитой массы человечества», которые, по словам Энгельса, «…суть больная фантазия, выверты философского идеализма, негодный продукт негодного общественного строя»81.
Собственно, именно элита, заправляющаянегодным общественным строем,и питает, вызывает нынешнее пристрастие к рухляди. Хладнокровием эти господа называют то, что и едва тёплая кровь не в силах припомнить, не закипев.
В остальном же стремление человека снова погрузиться в собственное прошлое, в эдакий аорист может произрастать лишь из той одержимости смертью, которую сумели навязать ему церкви, и католическая прежде всего, подменив для него становление (как личное, так и видовое) непреходящим напоминанием о неотвратимости конца.
Ничтожный, запертый в своих стенах человечишка, чьё детство от страха перед ночью, перед неизведанным прошло под простынями: кругом – такие дебри подобий и противоречий, что ты только и бьёшься до крови об углы в жалких переулках, отведённых твоим желаниям.
Но поскольку со времён Паскаля и самые мелкие аналитики, мучая других, всегда взывают к непосредственности восприятия82, ты наслаждаешься тупиками, в глубине которых умы, согнувшись вдвое, вчетверо, в двенадцать или тысячу раз (но к чему все эти цифры, так изворачиваться можно без конца) выхаркивают себя по кусочкам. Астма Пруста – вот так символ!
XVI. О колорите и домах терпимости
«Человеческий колорит»: читай – страдания, язвы человечества.
Срез жизни: кровь каплет с уголков губ того, кто ею лакомится. Бытовые заметки отдают каннибализмом. Этюды нравов и пейзажей. Люди и места. А вот и квартал красных фонарей. Кому светят эти фонари, что освещают? Под ногами грязь, но коридорный в отеле наваксит туристам штиблеты. Квадрат синего неба, красная тряпка на окне: прекрасная выборка. И эти фуляры чахоточно-розового цвета, которые оживит опаловая рюмка анисовой. Чарующий свет, механическое пианино и те же менуэты. Притоны, бандиты, шлюхи дали богатые всходы (в литературе, имеется
Изящные дамы-любомудрицы, скучающие тем временем по отелям, понятно, не находят себе места. Они-то полагали, что все тузы у них на руках. Но козырем вышли не черви: сердце вообще выпадает редко (ждёт ли нас психоанализ азартных игр?), обычно одни червяки.
Спасением, конечно, может быть фригидность (Рекамье84 и проч.) – ещё один способ вынести иссушающий любую сексуальность гнёт, ведь даже отвратительное лицемерие адюльтера не делает их ровней ветреных любовников. Впрочем, судьба этих господ, кого буржуазная традиция ещё до пубертата научила различать любовь, которую испытывают, и ту, которой занимаются, тоже выглядит незавидной.
Гермафродит – слитые воедино всем мужчинам мужчина и самая женственная женщина (Гермес и Афродита), неразделимые даже в любви, если верить канонам греческой скульптуры – сегодня представляется не синтезом двух существ, а аналитическим и нездоровым раздвоением одного. Психологический гермафродитизм (вполне совместимый с нормальными физиологией и пристрастиями) заставляет самца, влюблённого лишь в собственную вирильность, делить её как минимум надвое: для той, кому отдано его вожделение, и для случайных встреч.
Однако сам он рано или поздно падёт жертвой этого просчёта, арифметической нелепицы, когда единица, раздробленная на зеркальные отражения, уже в силу своего неразрешённого дуализма весит и стоит больше, нежели два синтеза противоположностей, сами сплавленные воедино.
Но мужская самонадеянность нуждается в шлюхах для постели и умницах – маленьких, средних и побольше – для почитания или насмешки, как получится.
Оборотная сторона медали: Бодлер, решив однажды овладеть своей официальной Музой, г-жой Сабатье85, в итоге опустил руки. Президентша (как её называли) принадлежала галактике духовной, а не физической, и перейти из одной космогонии в другую невозможно.
Добросердечная особа или циничная парвеню, да ещё и нимфоманка: как её ни описывай, зла на поэта она за его бессилие не держала. Тот же, надо думать, особого удовлетворения от визитов к «синему чулку» не испытывал – но знал, куда податься: к Жанне Дюваль, верной любовнице и сожительнице. Там, по крайней мере, он мог наверняка почувствовать превосходство над женщиной – его женщиной – и разыграть отведённую ему роль мужчины.
И какое наслаждение для того, кто любит молиться по утрам (если верить признаниям в «Моём обнажённом сердце»86), – предвкушать медоточивость критиков, которые, не преминув пожурить для отвода глаз, на деле пожалеют его за связь с девкой, в низшем статусе которой он убеждён, загодя и вдвойне – ведь обществу вряд ли вздумается высоко ставить шлюху (это раз), да ещё и с тёмной кожей (это два).
Так поэт подвергает самого себя одному из тех испытаний, которые общее мнение относит к воле Провидения – а его дары, вплоть до дара поэтического, приходится сносить уже в силу призвания.
«Слила магически луч розовый и чёрный»87. Бодлер упивается тёмной плотью Жанны Дюваль с её трогательными складочками. Пусть та, другая – высоколобая г-жа Сабатье, – довольствуется любовью эфирной и полагает, что ей выпала лучшая доля. Тут вам неподдавки:в дураках оказываетсяпобедивший.Бодлер убедился в этом первым: исполненный презрения к той, кто пробуждает в нём мужскую силу, и импотент там, где пренебрежения нет и в помине, – его любовь застывает во взаимоуничижительных непримиримых половинках.
Самая желанная встреча – обращённый в мрамор запрет:
О смертный! как мечта из камня, я прекрасна!
И грудь моя, что всех погубит чередой,
Сердца художников томит любовью властно,
Подобной веществу, предвечной и немой88.
Предвечное (читай: неизменное) и немое вещество; голый минерал без всякого дуновения жизни[6], знай бейся о него головой. Претворяющий всё в камень источник, питающий отчаяние человека. Мир, из которого идеализм изгнал всякое живое начало, ничего хорошего божьим созданиям не сулит. Не пытались ли нам, кстати, внушить, что добродетель следует искать лишь в негативе (отречение – смирение – целомудрие – прощение должникам)? Именно такому всеобщему параличу намерен положить конец Бретон, завершая «Надю» убедительным: «Красота должна быть подобна судороге, иначе ей не выжить»89.
Именно эту судорожную красоту и пытался отыскать сюрреализм в доселе запретных уголках, до которых он наверняка не добрался бы, не исходи он из постулата «Спасения нигде нет» – что вовсе не означает, будто повсюду геенна огненная. Ровно наоборот: нигде нет ни спасения, ни проклятия (в индивидуалистическом, религиозном смысле). Сюрреализм с самого своего рождения посредством этойнегативнойдиалектики (а иначе после дада и быть не могло) противопоставлял себя романтизму, столь безмозгло однобокому в своём освоении «проклятого» жанра и своих бравурных антитезах – антитезах тем более несуразных, что никакого тезиса (а, соответственно, и надежды на синтез) под ними нет.
Критики задействовали все резервы недобросовестности и невежества в попытке затормозить скрипучими пируэтами литературы это движение, единственным предшественником которого следует признать дадаизм, принесённый из Цюриха в Париж Тристаном Тцара, автором «Господина Аа, антифилософа»90. Именно тогда журнал “Litterature” (название, разумеется, ироническое) запустил свой опрос «Зачем вы пишете?».
Из негативной диалектика становится позитивной, объективной. Сюрреализм приходит к синтезу сознания и бессознательного, несовместимость которых буржуазная культура и её фактотумы, классицизм и романтизм, в один голос всячески подчёркивали и преувеличивали. С точки зрения религии это (мнимое) противостояние выражалось в размежевании плоти и духа – теме с патетическими вариациями, до сих пор разыгрываемой популярными романистами.
Душа и оболочка: с одной стороны – церковь для молитв и салон для бесед, с другой – бордель, где сношаются; в случае Бодлера – бордель на дому с его негритянкой, крестом поэта, крестом чёрного дерева, тяжким крестом[7]: так турчанки стали для крестоносцев борделем на могиле Христа (что ж тогда ждёт неизвестного солдата под Триумфальной аркой!).
Однако несмотря на все отдающие достоевщиной байки о возрождении падших девиц, снисхождение, деланая вежливость и даже несколько экзотичное пристрастие к потаскухам непоправимо предстают в наших глазах лицемерием, упрочивающим заведённый порядок вещей: дело тут не в сострадании или дани почтения (в отношении отвергнутого обществом существа она могла бы принять вид тугой струи спермы) – необходимо самое элементарное правосудие, в данном случае просто
Подобное отношение, кажется, почти невозможно в капиталистических государствах, где всё сводится к классовым вопросам (женщины для Энгельса стоят у истоковпроисхождения семьи,а Ленин отождествляет население колоний, то есть всё небелое человечество, с пролетариатом). Лишний повод изничтожить безмозглую идеологию, которая обусловливает и узаконивает эту самую социальную отверженность. И если тем временем кто-то вожделеет, тащит в постель, а то и берёт в супруги негритянку из борделя, тут не место ни стыду, ни тщеславию: эта сделка не нуждается в официальном
обличает: ведь земным отцом Господня сына был плотник – соответственно, тот, кто мастерил кресты. Можно ли яснее показать, с каким наслаждением родители пилят, строгают и шлифуют несчастье собственных детей? штампе или тем более в оправдании, ведь результатом её как минимум становится определённое эпителиальное наслаждение, а это уже немало.
N.B. Не следует путать освобождение от социальных конфликтов с вульгарной негой, которую синее небо и солнце нагоняют на уроженцев вызывающих сплин широт, когда лучи светила принимаются щекотать им в одном месте.
XVII. От колониального сладострастия к патриотизму в бессознательном
Колониальная Франция, от Людовика Святого до Лиоте, не забывая про герцога Омальского91 (который, отметим походя, дал своё имя и титул одной из тридцати двух позиций бордельной геометрии, пользующейся особенным почётом): вся Франция колонизаторов, прошлая, настоящая и будущая, с её кортежем миссионеров-палачей, была просто обязана – не так ли, Виктор Гюго? – воспеть женщин Востока:
Зара в прелести ленивой
Шаловливо
Раскачалась в гамаке92.
Сводница, очень по-европейски (и втайне этим гордясь), хлопает в ладоши: Зара, Зара, давай-ка на выход.
Ленивые прелести африканки – у неё в коллекции, вот так находка! И как она оттеняет безжизненность обвисшей плоти остальных! Предмет всех вожделений… Круг замкнут, и даже дважды, ведь наша красавица – по определению, объект желания – благодаря обстановке продажной и регламентированной любви обретает надлежащее место в иерархии желаний.
В борделях метрополии, куда она заброшена всемогуществом белого человека, негритянка поистине на своём месте – как и её бронзовая товарка, скульптура-торшер для электрических ламп у подножия лестниц с красным ковром и золотыми прутьями: идеальное выражение того самодовольства, что отличало XIX и зарождавшийся XX век.
И нечего тосковать по дому!
Там, в краю праотцов, распорядители, генералы – и, как знать, может, даже маршал, по достоинству овеянный славой Вечного города, – играли, играют и будут играть с братьями-негритятами в «Подставь мне зад, а я тебе в рот». С чего бы семье гневаться на такое-то везение? Так что туристы могут беспрепятственно наслаждаться своей экскурсией. Вериги самообуздания спадают, стоит пройти таможню: ещё бы, родная держава с её воздержанием осталась позади.
Стоит признать, французы настолько пристрастились к экзотизму, что если отправиться за рубеж они по той или иной причине не в состоянии, в шатрах услад всегда найдутся импортные диковинки, позволяющие сменить обстановку и создать иллюзию внутреннего обновления. Отсюда и популярность мартиниканских балов, кубинских напевов, оркестров из Гарлема и прочих тамтамов с Колониальной выставки. Негры становятся для белых средством и поводом для развлечений, как рабы для богатых римлян в поздней империи. Никакой нужды ехать в Африку. Проституция, к которой мертвенно-бледный капитализм принуждает чернокожих обоих полов в окрестностях площадей Пигаль всех крупных городов, предлагает то же, что и оазисы в начале века, сняв для европейцев ограничения на стыд, открывали «Имморалисту» Андре Жида93.
Но если бы наедине с негритянкой из борделя рядовой буржуа, вместо того чтобы заполнять отростком своей тошнотворной персоны эту вагину, изысканный негатив не в меру плодородного лона его благоверной, приложил бы к ней ухо (словно к раковине, таящей в себе шум моря), то, несмотря на свою капризную перепонку, он, может, услыхал бы глухой, но уже неотвратимый гул, предвестник крушения всех его крепостей, от собора до дома терпимости.
При этом расхожие идеи застят глаза и уши даже тем, кто по долгу службы просматривает простых смертных в рентгеновских лучах.
Так, недавно автор библиографической справки во «Французском психоаналитическом обозрении», разбирая один конкретный случай, где аналитик «пытался (sic!) доказать, что конфликты у белой и чёрной рас идентичны», поспешил заверить читателей: «Описанный случай не кажется нам убедительным, ибо речь идёт всего лишь о конфликтах бессознательных»94.
Составитель этого небольшого резюме – ни рыбы, ни мяса – вне сомнения стремится к научной объективности. Он искренне полагает: туманное изложение и расплывчатые характеристики в описании работы коллег являются достаточными доказательствами беспристрастности. Умудрённый рецензент наверняка будет поражён, скажи мы ему, что такая невнятность – всего-навсего бигуди, очередная лицемерная уловка для укладки и приукрашивания блевотных положений о неравенстве рас.
Психоанализ долгое время не вызывал у французского медицинского сообщества ничего, кроме подозрения, но когда лекари души были уже не в состоянии его игнорировать, они, вместо того чтобы пересмотреть сложившиеся у них представления о пациентах и правилах работы с ними, наоборот, превратили его в очередной предлог из причудливого списка отговорок, составляемого ими для ублажения самих себя и выгодных им предрассудков. В результате такого перенаправления недавнее открытие – в данном случае Фрейда – используется для укрепления того, что оно по идее должно бы обратить в пыль.
Так редкие, увы, возможности для революционного скачка в некоторых руках расползаются бледным киселём.
Таким неудобоваримым соусом политики и интеллектуалы сдабривают сумасбродства, коими они по долгу службы пичкают своих подначальных и воспитуемых.
Всем известна такая кухня ладно состряпанного очковтирательства – по мелочи и по-крупному. Стоит присяжным (более или менее) экспертам договориться о переменах блюд – и судьи навострят ухо (дело Алмазяна), – когда же в кухарях согласья нет (дело Бугра95), напудренные парики отворачиваются в сторону.
Одним лжесвидетельством больше или меньше – кому какое дело.
Всё как-то уладится, устроится полюбовно: главное, чтобы поводья держала старая добрая шаловливость настоящих галлов.
А уж она-то знает толк в готовке из объедков!
Зайдёт речь о сексуальном инстинкте – и она тут же принимает вид всезнайки, хитрюги, проныры и с сальной ухмылкой приправляет отбросы, кости, обсосанные и пережёванные потроха старой козы-ретроградки.
Она умеет следовать духу времени, а потому дежурным блюдом вскоре станетпатриотизм в бессознательном.Дорого же она запродаст его рецепт местечковым подворьям – или пульмановским вагонам-ресторанам, где каких только нет скитающихся по свету нелепиц!
На ум приходит чёрная спартанская похлёбка, заправленное аттической солью варево из крови: настоящий деликатес для подрастающего поколения
Но сколько благовоспитанный господин XX века, достойный наследникчеловека приличногоиз XVII столетия, ни облизывай губищи, головы он при этом не теряет даже в моменты наивысшего упоения: ведь есть же французская гармония и её сиамский брат, галльское красноречие плюс их кузен, английский юмор, да ещё и славянский шарм, давняя зазноба, и немецкая лживость, всем им заклятый враг.
И хотя география достоинств или недостатков на, признаем, ограниченном пространстве нашего небольшого континента отличается пугающим разнообразием и даже разнобоем, все проистекающие из такого дробления осколки взаимной ненависти спаиваются воедино, стоит только появиться общей цели, а именно – спасению цивилизации.
Соответственно, патриотизм в бессознательном должен быть широкомасштабным, скажем, панъевропейским – чтобы польстить Лиге наций возможным американским альянсом – но американцев следует выбирать бледнолицых, не цветных, ведь даже если некий анализпытается доказать, что конфликты у белой и чёрной рас идентичны, случай этот не выглядит убедительным, ибо речь идёт всего лишь о конфликтах бессознательных.
XVIII. Мессианство
Вот всё и встало на свои места, круг замкнулся: круг добродетельный, хотелось бы уточнить, в противовес порочному кругу человеческому. У оппортунистов всех мастей появился общий клич.
И поскольку наше время разыгрывает карту светскости (где единственная цель – обеспечить максимальный комфорт христианской идеологии), буйным цветом распускается мессианство. Гигиенисты духа и тела обрушиваются на Азию, Африку и Океанию волной официальных делегаций: бородёнки, лорнеты, панамы, фланелевые жилеты, компрессионные чулки, грыжевые бандажи, провисшие корсеты, манишки, накладные воротнички, целлулоидные манжеты и прочие аксессуары гуманитарного котильона. Те племена, которых их предшественники в рясах вырвали некогда из блаженной невинности, эти изучают исключительно ради того, чтобы с удовлетворением констатировать: бедняги не успели нажить достойных метрополии комплексов. Евангелисты, может, и работали за десятерых, но за век-два – да даже три – им не дойти до той несравненной тревоги, которой два последних тысячелетия столь изящно выжгли плоть католического мира.
Маркс определяет человеческую сущность как «совокупность всех общественных отношений»96, и Фрейд доказал, что упомянутую сущность ни в коем случае не следует путать с её осознанием – с представлением, которое может создать о ней отлакированная разумом видимость.
Однако от имени психоанализа (на самом деле против его духа и буквы) нас пытаются убедить в том, что конфликты обусловлены исключительно бессознательным, варьирующимся от расы к расе и от индивида к индивиду – чертой-в-себе, ярче всего обособляющей конкретные расы или группы лиц. Соответственно, можно не учитывать окружающий мир и обстоятельства, благодаря которым тот или иной конфликт повлиял на то или иное подсознание. Ограничимся жизнью созерцательной, пассивностью, случайностями и отказом от правосудия.
Но, собственно, именно так сегодня всё и обстоит – и будет обстоять, покуда господа интеллектуалы из страха перед риском, из невежества или врождённой тупости останутся теми канарейками, что требуют себе клеток, а оказавшись за их прутьями, принимаются грустить по воле, будто орлы.
Они так любуются собой, что дело рано или поздно кончится косоглазием, и вызов бросают лишь своему отражению в зеркале в духе блистательной традиции самовосхваления – под стать тем духовникам-мужчинам, что в зените своего средневекового процветания собрались на консилиум, дабы установить, есть ли у женщин душа97.
Примером такого же высокого стиля приведём слова одного из сынов святой матери Церкви, доминиканца (их, упиваясь гордостью за семью и конфессию, передала мне его сестра, также монахиня, лечившая меня как-то от детской болезни): идолопоклонников-древолазов, которых слезть с кокосовых пальм не заставляло даже зрелище сиятельной персоны преподобного, он, задрав голову, крестил плевком с земли изо всех сил, героически презрев опасность падения оного ему на тонзуру, приговаривая: «Крещу на случай, если у тебя вдруг обнаружится душа».
Хотя церковные круги в 1905 году сомневались в наличии у негра души, а авторы специализированного психиатрического журнала, двадцать с лишним лет спустя – в том, что его подсознание способно на столь же утончённые конфликты, как и у завсегдатаев психоаналитических заведений метрополии (заметим, француз скуп на слова, но щедр на намёки), – в случае работ на благо родины или, чем чёрт не шутит, войны того немедля признавали братом: меньшим, конечно, а потому нуждающимся в твёрдой руке. Но, твердят нам, его права как субъекта полностью признаны. Так что пора бы ему воздать кесарю кесарево – да побыстрей, так тебя растак. И конечно, претворение в жизнь такой взаимности подразумевает и предварительную аксиому, а именно:
Негру негрово = кукиш с маслом и от жилетки рукава,тогда как
Кесарь(читай: империалистическо-капиталистическое общество) наделён всеми правами, среди которых, натурально, право жизни и смерти. Светское де-факто государство, укрепляемое предательством всех и каждого жителя колоний, готово пособничать идеологии колонизаторов, а то и напрямую ей подчиняться.
XIX. Иисус (Семья и комплексы, семейство комплексов. Комплекс семьи)
Иисус с его фиксацией на отце (неизлечимой, навсегда: как ещё может быть у отпрыска отца вечного?), обабившийся мазохист, который после удара по одной щеке подставляет другую, – явно не из тех, кто покорно довольствуется возвращением в материнское лоно.
Нет, ему нужно дойти до самых сокровенных уголков репродуктивной системы прародителя: стать её частью – например, правым яичком, ведь воплощением троицы может – должна – быть трёхчастная композиция; в случае же мужских половых органов остановимся на банане и двух мандаринах, ибо для цветистого восточного стиля приемлемы лишь образы фруктов.
Поскольку Иудею завоевали римляне, это, признаем, несколько сбило Иисуса с восточной колеи. Отсюда отдающее канцелярщиной предписание: «Воздайте кесарю… воздайте Богу» – эдакая одежда Ноя, прикрывающая истинные желания Иисуса: золото (кесарево) пополам с лазурью (Божие).
Бог (определение Ленина решительно не устаревает), этот «комплекс идей, порождённых тупой придавленностью человека и внешней природой»; Бог – настоящие соты комплексов: их ячейки, может, и намазаны мёдом сладких обещаний, но тот, кто в них влипнет, обречён колотиться в бесчисленных клетках, сколько уж там отведёт ему Природа – его природа.
Все самцы этого улья, может, и не мечтают сделаться трутнями, но с незапамятных времён и до благословенного во Христе 1932 года идолопоклонники Венеры или Девы Марии если и не начинают перепалку по поводу яблока или Непорочного Зачатия[8], то непременно выискивают в себе почву для баталий нравственных. Те, в ком недостаёт жестокости, чтобы чинить расправу собственными силами, молят
Отцеубийства, выколотые глаза, предательства, грехи, угрызения совести, казни и мученичество козлов отпущения: всё это слизистое кровавое варево склоняется на тысячи ладов от мифологических династий до святого семейства. Центральной – и единственной – темой оставались неизменно убийства и увечья.
Если Эдип в крови своего отца обретает пурпур царствования, а в объятьях матери впервые познаёт сладострастие, Христос, напротив, славит отца непорочностью и страстотерпием[9].
На самом деле именно от любви к отцу он и погибает.
Этот клочок кисейной сентиментальности так невысоко себя ставит, что готов страдать во имя настоящего мужчины и его обрюзгшего принципа всемогущества. Своеобразное мировоззрение – впрочем, совпадая с кредоius Romanum[10], оно чрезвычайно способствовало процветанию христианства в обществе, где родители распоряжаются жизнью и смертью детей.
Без ума от воплощённой в отце брутальности, сын не жалеет сил для того, чтобы, следуя изворотам евангельского сюжета, испытать на себе все зверства вершителей воли императора – заблаговременно признанной земным выражением воли божьей.
Этому апофеозу мазохизма, впрочем, предшествует определённый дивертисмент – то, что принято именовать прелиминариями: крестильный флирт с Иоанном Предтечей, благоухающий интимный туалет руками жён-мироносиц98 и в особенности Тайная вечеря с её хлебами (а всем известно, символом чего выступает длинный батон – и как из всех художников, отобразивших это знаменательное событие на стольких знаменитых картинах, ни один не поместил на столе булочек с надрезами: они-то отсылают к органам женским).
Стоит нам задуматься над божественным меню – и психоанализ тут как тут. Иисус и апостолы со своей пасхой напоминают мне пару старых педерастов, облизывающихся при мысли полакомиться крутым рогаликом; если же обратиться к регистру гетеросексуальному, на ум приходит причудливое блюдо под названием «дамский каприз» – это почки кролика (что вызывает вполне определённые ассоциации) с гарниром из риса, каковой обыкновенно выглядит, точно ковёр из зубов.
Кому не доводилось попадаться на наживку мифов и символов…
Что же до меня, то, отужинав «дамским капризом», я всю ночь пытался отогнать кошмары, связанные с комплексом кастрации – во сне вспомнилось, как один психоаналитик заметил мне при случае, что я вполне могу быть ему подвержен.
Тогда я решил хладнокровно расквитаться за эти яички – мои собственные яйца на ложе из клыков и резцов: мне представилась бежавшая по улицам растрёпанная женщина с гибридом эрегированного члена и револьвера в руке. Эта дама – та самая, с капризом – задирала юбки и, глубоко вставив дуло в чащу меж ногами, спускала курок. Глухой, едва заметный выстрел. Она падает замертво; я же, не в силах оправиться от того, что место, призванное дарить жизнь, породило смерть, и, даже понимая, что исправить тошнотворное квипрокво невозможно, всё же собрался устроить ей пышные похороны (да, от семейных предрассудков никуда не деться). Но только не слишком унылые! – а потому с радостью приветствовал появившуюся откуда ни возьмись певицу, набившую глотку на Сати: уж она-то сумеет оживить похоронный марш.
– И куда лучше, чем ты думаешь, малыш! – воскликнула она, словно угадав мои мысли.
В доказательство того, что с вальсами и розенкрейцерами99 она на короткой ноге, певица проворно подобрала юбки, явив взору свой пушок, подстриженный под бородку с усиками по моде теноров конца XIX века.
Пухленькими пальчиками она принялась выщипывать эту эспаньолку так, что вскоре от неё остался лишь империал. Такой образчик стиля Наполеона III, видимо, должен был означать, что вскоре вернётся мода на Гуно.
И действительно, певица тут же во всю манду затянула «Аве Мария»100, перенеся меня мыслями в утро моего детства, в часовню, где – вернёмся к Иисусу – висели стояния крестного пути, по поводу которых мне давно пора объясниться.
Смазливые центурионы с икрами, охваченными золотом гетр, казались тем более и тем слаще нагими, что видны были лишь их колени. Под смуглой кожей от чашечки шли вверх натренированные мускулы пехотинцев, у вершины ляжек едва оттенённые юбчонками тёплых тонов, словно стекавшими из-под кирас, металл которых плотно облегал грудь, торс и крестец, но с редкой податливостью расходился, обнажая плечи и шею.
Христос, облачённый в элегантную белую тунику, в начале пути покорно гнул хребет под крестом. С того момента, когда Понтий Пилат умыл руки, сексуальная символика стала определяющей. Иисус падал, поднимался – то есть кончал или приближался к новому экстазу и кончал снова под хлыстами атлетов в соблазнительных костюмах.
И подобно невесте, с губ которой подступающая нега срывает хриплое «мама», он так же не переставал взывать к отцу.
В Гефсиманском саду его изнурённое гоном одиночество жаждало до дна испить пресловутую чашу – точнее, выжать и выпить до последней капли сперму всех этих членов, в свете последнего воскресенья казавшихся ему податливыми вербами, но буря над Голгофой превратила их в неумолимые шершавые розги.
Какое дивное искупление для сына Марии – бедной глупышки, уверовавшей себя извечной девственницей и понёсшей от Святого Духа, поскольку тупица-муж не мог её удовлетворить – для того, чья внутриутробная жизнь сама оказалась оскоплена: орган мужчины, ему подобного, его отца, из банального кнута стал орудием куда более определённой пытки – крестом, чьё воздвижение на вершине холма предвещало ту ностальгию по фаллосу, что на протяжении тысячелетий будет со всех колоколен тяжко нависать над родом человеческим, который омерзительное заблуждение осмелилось обречь на целомудренность.
Костлявый крест пениса-вампира.
Гвозди уже пронзают ладони и ступни.
И тернии шипами дырявят череп, твердокаменную плеву, не способную – не желающую – защитить мозг, чья рыхлая масса словно просит одержимости.
А потом наступает черёд губки с уксусом – высшая степень презрения солдатни к той тряпке, что жаждала в лохмотья обратиться. Легионер, намётанным глазом вычисливший среди толкавшихся у основания креста блудниц опытный круп Марии Магдалины, Христа не тронул, в знак уважения даже к малейшей секреции простаты. Просто помочился ему в рот.
Так трёшка и складывается. Меж двух воров – пара шаров[11], и Христос, бледная тень убогого шланга.
Мария же сотоварищи только и знай, что пестует да тискает эту пустышку.
Симулируя такую посмертную нежность, женщина может расквитаться за то, чем мужчина порабощал её вживе (пока вживлял ей) или хотя бы пытался покорить – и уж точно пригвождал её к матрасу.
Создания фригидные или боязливые обычно ждут, пока от маршальского жезла, который, по словам Екатерины Великой, носил в штанах каждый солдат, останется лишь дряблая ветошка, чтобы удостоить эту тряпицу христианской жалостью, кичась ей
Антиподом таким паршивкам видится нам Офелия: та, отправляясь топиться, собрала себе на венок продолговатые багряные цветы, которым, по Шекспиру, пастухи дали неприличное название, тогда как девицы благопристоиные именуют их пальцами мертвеца101.
XX. Дева и змей
Что же до Марии, радевшей о мужском начале лишь для того, чтобы похоронить его, упрятать в гробницу, то именно её покровительство, по заверениям мужчин в юбках, оберегало наше детство. Ей отводилось лучшее место в часовне, где мраморной статуей она возвышалась надо всеми (какая там натуральная величина!). Улыбки, покрывала, венки: в дело шло всё, что только способно украсить её в глазах ребёнка нежностью, которую кюре называли несказанной.
Но у этой беломраморной персоны были ноги – ноги урядника, всем своим весом попиравшие искусителя, несчастного змея, в последнем содрогании вздымавшего голову и изрыгавшего исступлённый язык пламени (под видом языка), который и сравнить-то можно разве что со струёй спермы, сопровождающей, как говорят, смерть на виселице.
Все те годы, что я должен был в мазохистских молитвах преклонять колени перед этой окаменевшей параболой, возможно, её ужасное значение и не доходило толком до моего разумения, но поскольку дьявол всегда рыщет по соседству (пусть я тогда ещё не понимал, что принято называть этим словом), то для него я был дьяволёнком, прижатым к пяте попирающей.
Своим изящным жестом Богоматерь-коленом-в-пах намеревалась отомстить за Адама и Еву, первую пару, Пару с большой буквы. Но за что мстить? За брызнувшую из человека змею, за вожделение, которое сначала извивалось в тени древа познания, а затем, восстав, слилось с устремлённым вверх стволом, чьи корни повторяли, защищали, ласкали, зачаровывали набухшие возбуждением вены мужчины и обезумевшие артерии женщины.
И всё золото золотых веков тотчас тускнеет, ведь ничто не сравнится – не способно сравниться – с этим мгновением.
Сладострастие отбрасывает земные создания за пределы повседневности.
Оказавшись посреди своего новоиспечённого (плохо пропечённого) мира, видеть они могут лишь изъяны того, чем обладали прежде – в упоении блестяще-новой жизни, именуемой раем на земле.
Но ждёт их и воздаяние: грядёт Господь Бог с целым набором всевозможных запретов.
Так хочется, чтобы он стал светом – ведь день наш погрузился в ночь.
Но как только сумерки начинают стирать очертания и оттенки того сияния, которым человек тщится облицевать свою тьму – того всеохватного света, который он придумывает себе за паутиной мрачных часов, – той невидимой тайны, при помощи которой пытается очистить и заново создать свою вселенную, – и все химеры замещения, все божьи твари, который, увы, редко оказываются милыми коровками, обрушат своё мщение на дни и ночи: раздерут их когтями, задушат, стиснув чудовищными готическими лапами, несущими погибель разуму и сердцу человека, который в середине жизненного пути даёт им безнаказанно рыскать вокруг, – так в Средние века христианского мира они навсегда изничтожили его счастье и душевные порывы.
История потерянного рая…
Тоска по возможному, от страха мало-помалу превратившемуся в несбыточное.
Каждый из нас отметает в прошлое – в предысторию – тот экстаз, упустив который, клянёшь себя на чем свет: когда, прожив необыкновенное мгновение, ты не сумел его продлить, не смог даже толком его припомнить, чтобы хоть чем-то озарить свою засаленную жизнь, растворить её в том моменте – навсегда.
В итоге досада прививает идеалистам приземлённый реализм в противовес сумасбродствам былого и грядущего Эдема. Из боязни разочароваться они отказываются от надежды на познание, смеются над поэзией, её поисками и открытиями, хотя некоторые из них позволили остроглазому Дали уже предвидеть день, когда «культура духа отождествится с культурой желания»102.
Но покуда этот день не наступил, наверное, лучше помолчать агностикам всех мастей – от скептика по случаю до тупого церковника, – что, с улыбкой подчиняясь фактам или же хрипом отрицая всё на свете, надеются подкупить или подластиться к силам, в которых видят угрозу.
Они хотят обольстить то, на что у них не хватает духа поднять руку.
От плода запретного (яблока) до благословенного (плод чрева Марии) – одна сплошная жертва, каковую христианство решило сделать своей высшей идеей.
Но жертв в пустоте не бывает. Что-то приносят в жертву чему-то: никудышное возлагают на алтарь лучшего, а мирским жертвуют ради вечного.
«Кровавые человеческие жертвы приносили язычники своим богам, – пишет Фейербах, – но разве вера католиков, вера протестантов не приносила человеческих жертв христианскому богу?»103
И, опережая Фрейда, добавляет: «Но какая же жертва больше для естественного человека, чем жертва 104 целомудрия, девственности?»
За величайшей жертвой стоит стремление любой ценой достичь наибольшего счастья, наивысшего покоя.
Разумеется, не все готовы на такую крайность, как оскопление, до которого по доброй душе доходили некоторые секты фанатиков.
Человек прикидывает, рассчитывает, идёт на компромисс – разрезав грушу надвое, он оставляет себе лучшую половину. Так же, не отказываясь от целого полового органа, можно отдать с него препуциальную десятину: обрезание, в связи с которым доктор Алланди105 и предупреждал меня об опасности кастрационного комплекса для тех, кто такую операцию перенёс.
В духе закона всеобщей связи было бы справедливо обратить это причинное толкование. Возможно, обрезание – лишь следствие комплекса кастрации и, наоборот, своего рода терапевтика[12].
Индивид дарует божеству маленький кусочек ради того, чтобы безнаказанно пользоваться остальным: мошенничая с весами, пытается облапошить Бога. Это, кстати, весьма характерно для человека верующего – мухлевать со всемогущим, ведь такое всемогущество осуществляется за его счёт. Жалкий реванш ханжей, рано или поздно заключающих, подобно персонажу Андре Жида (отец Лаперуз из «Фальшивомонетчиков»): «Бог надул меня».
С другой стороны, совершенно очевидно, что дьявол символизирует эрекцию, а эрекция – дьявола. Последние сомнения исчезают, стоит вспомнить чёрта-из-табакерки, популярную во времена моего детства игрушку. Мохнатая цилиндрическая фигурка на пружине одним толчком приподнимала крышку; выскакивая разом из коробочки в своём кумачовом костюме, чертёнок напоминал вылезающий из кожного чехла член жеребца.
Отталкивающая физиономия и торчавшие во все стороны липкие от клея шерстинки делали фигурку предметом отвращения – провидческой копией, но в отвратительном негативе, тех объектов желания, что позднее, лишённые всякого человеческого наполнения, распаляли мой голод лицеиста.
XXI. Комплекс Ореста
От чудища до двенадцатисложников, чья скука обезобразит любую страсть: тактика не лишена определённой логики. Но сколько галльское остроумие и христианская наука о пытках ни вставали единым фронтом против верховного – высочайшего – голоса на земле, как ни пытались они с помощью омерзительных кукол и алгебраических марионеток вытоптать малейшие ростки инстинкта, верх всё равно оставался за дьяволом: да,
Следом за ним пришёл Орест.
В том, что касается семей, ни одна не занимала меня так, как Атриды.
Оставлю вниманию профессиональных психоаналитиков мою оговорку: всю минувшую осень я вместо «Эдип» не раз писал или произносил «Орест». Стоит ли заключить из этого, что я – из тех, кто скорее готов убить свою мать Клитемнестру, нежели отца Лая?
Иные, впрочем, заметят, что оба преступления, в конечном счёте, совершены на почве страсти – и объектом её в обоих случаях становится мать: в первом случае – жертва, во втором – та, кому убийство на руку.
Я же, со своей стороны, вижу в комплексе Ореста подмену матери сестрой.
Действительно, вернувшись в родные края, Орест обнаруживает отпечаток ноги – точно слепок с собственной ступни, – что и наводит его на след сестры, Электры: женщины, которую он убил в обличье Клитемнестры106.
Вот уж действительно говорят: если туфелька впору…
Туфелька по размеру Ореста – это Электра.
В свете этого вспомнившегося мифа стало понятно, почему в ходе сеансов психоанализа меня так возмутило признание в том, что я наверняка скрывал свои истинные, сокровенные переживания, заявляя, будто старшему брату предпочёл бы младших сестёр.
С точки зрения психиатра, я должен был их ненавидеть. Это в порядке вещей (и точно в порядке его психоанализа, тривиального и бескомпромиссного): они ведь появились на свет, чтобы отнять у меня любовь матери. Но только как признаться, что на ней я поставил крест, поскольку та, кого я обязан любить, вовсе не казалась мне женщиной![13]
Вопреки уверениям психоаналитиков, маленький мужчина, чью первозданную ненасытность лишили (как минимум, в его мыслях) создания, способного эту жажду утолить, напротив, сочтёт чудом рождение крошечной женщины, плач которой – для него звучащий, точно дивное сопрано любовницы из Опера-Комик – воскрешает то, чего в доме давно не хватало.
Орест ступает по следам сестры, Орест вступает с сестрой в связь (эта фамильярная ремарка вовсе не призвана внести в рассмотрение конкретного мифологического примера комичные нотки а-ля «Прекрасная Елена»107), подменяет инверсию инцестом – и обретает внутреннее равновесие. Ему остаётся лишь устроить брак своего возлюбленного Пилада с сестрой Электрой. Сам же он влюбляется в Гермиону. Так в этой игре отражений и внутрисемейных перекличек от нарциссизма на двоих (гомосексуализма) он переходит к нарциссизму гетеросексуальному, а там уже недалеко и до гетеросексуальности как таковой. Хоэфоры и Эринии остаются с носом. Юноша ускользает от их преследований и тявканья за спиной. Но если бы ему противостояли христианские вариации раскаяния, всё обернулось бы иначе.
Имена чересчур дорогих сердцу сестёр вспыхивают сполохами и в романтической буре – но никто от этих молний не погибает. И действительно, тогда ураганы в основном трепали шевелюры. Шатобриан или Байрон и по прошествии ста лет не утратили своей блестящей фотогеничности.
И если первому случалось излагать свои метания в «Рене» или умиляться воспоминаниям о Люсиль в «Замогильных записках», весь свой кровосмесительный лиризм он сполна искупил попустительством «Гению христианства» и дипломатическим конформизмом.
Что же до Байрона, тот предпочёл позу проклятого поэта.
Но каждый из этих чрезвычайно одарённых литераторов всего-навсего баюкает читателей ритмом своей прозы или стихов. Буря в чернильнице: вот откуда идут терзания их сердец и умов. И там и там полновластным хозяином гуляет ветер, наделавший прорех в мыслящей материи и мышце чувств. Но как бы даровит он ни был в завываниях, это всего лишь ветер – пуффф, и всё.
Если бы нравы времени не позволили Оресту с его страхом перед пресмыкающимися («Те змеи, что шипят на ваших головах»108) слить свои шаги со следами Электры, он кончил бы в часовенке моего детства, простёршись перед девой, что всей своей непроницаемой и непроникнутой гордыней топчет дьявола в виде змеи.
Сладострастную, утешительную ступню Электры и попирающую пяту Марии разделяет тот же путь, что от лучей света и брызг жизни, которое оставили миру мифологические суеверия, заводит в дремучий тупик – и понимаешь ты, что в тупике, лишь размозжив череп и расплющив эректильные органы, забрызгав слизистой кашей неумолимые камни, скрытые во мраке христианского обскурантизма.
Преподобный Орест. Похоже, и он – из тех, кто за апокалиптическими декламациями прячет бездольную плоть, повторяя, разыгрывая наваждение, что лишь прикидывается адским.
XXII. О животном и о наслаждении
Один из наставников в часовне любил повторять: когда смотришься нагим в зеркало, видишь дьявола.
Такое донельзя католическое прочтение древнего мифа о Нарциссе ничуть не смутило мою новообретённую зрелость в день, когда треклятый зеркальный шкаф – помнивший меня ещё в пелёнках – явил мне зрелище того, что воспряло жизнью даже в беспощадную послеполуденную жару.
Этот дьявол из зеркала, красавец, высившийся посреди покуда девственной растительности, служил наглядным опровержением безжалостных насмешек кормилицы, бой-бабы, которая, выпростав из корсажа грудь и отправляя её багрянистый кончик в рот к моей младшей сестре, низменно заводила следующую песенку:
Папаша мне сосватал мужа
Ах, красота ты моя, красотулечка
Папаша мне сосватал мужа
Боже ж ты мой, какая крохотулечка!
Таких крошек одевают в листья (фиговые), с ними, точно с мышью, забавляется кошка. Символика животного мира, к которой регулярно прибегают для описания половых органов, в данном случае оказывается яснее ясного.
Замараха вроде бы подтрунивала над мальчуганом – но песенка её на самом деле метила во всех мужчин.
Оказываешься меж молотом и наковальней – в западне.
Тот орган, что у остального мира обычно вызывал негодование, грузные женщины, промышлявшие по части плоти, провозглашали органом негодным. В любом случае, никому не пришло в голову счесть его просто инструментом угоды: да и то, подобное обозначение лишь перекинуло бы уже закреплённый в декалоге синонимический мостик между восторженным исступлением слизистой оболочки и идеей прегрешения.
В данной связи полезно будет процитировать Фейербаха:
«Где всякое наслаждение вообще является грехом, где человек так неестествен, ничтожен, несвободен, боязлив, ненавистен самому себе, что он не разрешает себе никакой радости, никакого вкусного куска, как Паскаль, который, по рассказам его сестры о его жизни, во время своей болезни, когда ему прописывались тонкие, вкусные блюда, делал всевозможные усилия, дабы не наела-109 ждаться тем, что он ел…»
Буржуазия, из которой я вышел, была дьявольски паскалевской и, множа лицемерия и притворства, в итоге ушла с головой в свой отвратный мазохизм.
В отличие от Лорензаччо110, который, симулируя разврат, стал развратником
Поскольку во всём мире не осталось ушей, готовых выносить домыслы святош, а большая часть публики, от любителей заумных романов до читателей демагогических листков, становилась глуха к предикациям, которые шептали или горланили мистики-плутократы – доходя даже до того, что сомневалась, будто дьявол ютится именно там, где духовенство до сих пор его изобличало, – было решено, не скупясь на лукавства, опустить до уровня животных то, что, будучи общим для всех живых подвидов и семейств, по-прежнему присуще человеку и сущностью человека остаётся.
«Скотский грех. Похотливое животное» – сравнения всем известны. Вся эта животная лексика, впрочем, ссохлась до не сильно изобретательных эпитетов дурачка: тупомордый, осел. И поскольку, когда речь заходит об отборных кусках, каждому известно, где найти лучший, все, кто решил подражать автору «Мыслей», в итоге только засалили чувственность его некогда скандальных намёков.
Пристойным, элегантным и изысканным может быть лишь загодя выхолощенное.
Отсюда и мужской костюм, весь состоящий из стыдливо-маскировочных цилиндров.
Моё семейство всегда боялось оказаться в хвосте поезда.
А потому с пяти лет на воскресный выезд в Булонский лес меня выряжали в котелок, накрахмаленный воротничок, галстук и костюм английского кроя с тросточкой из змеиного дерева в придачу.
И если в этом убранстве выходного дня претенциозность спорила с гротеском, самый пакостный удар по тому, что ещё может оставаться животно-невинного и открытого наслаждениям в потомке буржуа, нанесла мне как-то на масленицу мать, решившая в духе реализма загримировать меня под ямщика: под шляпой из дублёной кожи красовалась испитая рожа – её шедевр, для которого (и вот самая ужасная деталь) она выудила все фиолетовые и винные краски из коробки акварелей, которую сама же мне и подарила, прежде чем навсегда отобрать.
Но ничто не казалось мне тогда – и не кажется до сих пор – прекраснее этой клавиатуры разноцветных, но равно восхитительных кубиков: так, коричневые там назывались «сиеной» и «жжёной умброй». Гамма тонов в строгой чёрно-белой окантовке из металла казалась палитрой нескончаемых возможностей. Первой стала возможность поквитаться с акацией. Её разлапистые побеги я вымазал ярко-розовым. Так благодатью химерического дерева я думал отринуть реальный мир, который и создан-то лишь для отречения.
На что мне указали, что деревья должны быть зелёными. Моё, соответственно, годилось разве что для помойки. Да и потом, я слишком мал, чтобы рисовать – так что кисти, баночки и палитру у меня отобрали.
Проба пера, рука мастера. Семья, стоит признать, впоследствии осталась верна себе, и те миазмы отлакированного под вежливость шельмовства или мелочных устремлений, которые мне приходилось по их вине вдыхать, со временем всё больше казались сравнимыми – по крайней мере, в части вызываемых ими эффектов – с гашишем: некий профессор, самозабвенно отдававшийся этимологическим изысканиям, любил напоминать, как Старцу горы111 довольно было дать покурить его своим ученикам, чтобы превратить их в убийц-хашашинов.
XXIII. Преступление и наказание
Преступность, неуклонно растущая среди сынов и дочерей благополучных семей (в чем можно убедиться, даже бегло пролистав газеты), выдаёт подспудную (как тайный фонарь у злодеев на лубочных картинках) потребность выпалить шрапнелью по толпе, втайне желая, надеясь, что рикошетом – бумерангом – зацепит и тебя.
Вместо того чтобы ополчиться на родные жилища, куда уходят корнями не только они сами, но и их ярость, юные ассасины-буржуа заплутали на человекоубийственном пути, рассчитывая при помощи насилия добиться скорее не выгоды, а кары.
Метя в случайных жертв, ранят они только себя. Истинными жертвами резни становятся не случайные прохожие, а сами убийцы. Соответственно, душегубства, ведущие их на эшафот, – всего лишь суицид по доверенности.
Первый такой пример – самый сложный, но и самый удачный: Лафкадио из «Подземелий Ватикана»112. Для наших критиков он стал тем-кто-совершил-беспричинное-убийство. По-моему, они просто обознались: за зверя с беспощадным разумом приняли плод самого бережного в своём пестовании садоводства. Сын содержанки, он, разумеется, на несколько голов выше своих ровесников и младших современников, чьи родители сочетались законным браком. Но Жид прекрасно понимал, как перед шармом Лафкадио будут млеть от любви (осознанной или подсознательной) его читатели и читательницы. Под касторовой шляпой, которой по моде 1912 года венчает героя автор, кроется лицо с редким, загадочным выражением, вызывающим в памяти цветы тех растений, что, презирая почву и поставляемое ей пропитание, жаждут пищи воздушной, невесомой.
На самом деле есть свой вес и у воздуха. Невесомым, неуловимым мы называем не то, что отказываются регистрировать весы – а то, что мы не в состоянии взвесить. Весомость Лафкадио, его очарования и влияния на людей заключена в сексе. Он – эталонный килограмм системы мер, где базовая величина – член, его собственный эрегированный член. Собственно, не считают ли жестокость основополагающей чертой мужчины? Что же до железных дорог с их неизбежной тряской, хорошо известно, как они влияют на пенисы подростков и взрослых. Лафкадио молод, а попутчик, которого он сбрасывает с поезда – далеко нет. Его поступок, тем самым, можно истолковать как жест Эдипа, и сравнение тем более обоснованно, что Эдип становится преступником в ходе путешествия, символизирующего движение, которое в обоих случаях означает напряжение вирильных сил.
Отец, старший – это общество как таковое. Со времён Фрейда реакция сына всем знакома.
Таким образом, писатели конца XIX – начала XX века и самые дорогие им персонажи пришли к своему окрашенному анархизмом дилетантству вовсе не путями чистого интеллекта, как бы ни пытались они в том нас убедить. Жид никак не собирался облицовывать повороты сюжета резонами апостериори. Он выбрал необъяснимое. Но поступки Лафкадио, которого ждёт если не гильотина, то уж точно насильственная смерть, обусловлены – как и у скатывающегося в конформизм Барреса – всё тем же фоном сексуального раздражения. Первый превращается в неотразимого убийцу, второй – в прохудившийся зонт. Но обоих можно упрекнуть в том, что Бретон ставил в вину Барресу на учинённом тому “Litterature” судебном процессе113: шарм и обольщение он пускал в
Столкнув на рельсы невзрачного человечишку, Лафкадио бросал вызов обществу – вызов половинчатый, литературный. Через это проходил и Уайльд: привнести гений в жизнь, талант в творчество. Гений в жизни – читай: полная безнаказанность. Свобода наперекор. Но, идя наперекор, надо быть готовым к столкновению, порой смертельному. Лафкадио знает: ничем хорошим дело не кончится. Однако мазохизм неотступно следует за садизмом, и при всех своих кошачьих качествах герой предстаёт скорее не кошкой, которая забавляется с мышью, а мышкой, задирающей кота, чтобы тот расцарапал её, убил, сожрал.
Прочие же, не годящиеся Лафкадио в подмётки, месят башмаками глину посредственности, с концами увязают в ней – но тем упорнее идут навстречу наказанию. Когда приходит час, они не пугаются, не бунтуют, смиряясь с тем, что в их лице поражён будет весь класс, сознание которого догадка озаряет только для того, чтобы пролить свет на бесчинства, позволившие ему существовать и выживать.
У тех, кто стал клавесином самых тошнотворных привилегий, из-под клавиш льется такая фальшь, что уже одни эти преимущества превращают их в сбоящие несуразные машины, из семейного лицемерия штампующие убийства по случаю.
На заре, прежде, чем отправиться на гильотину, они отмахнутся от стаканчика рома, но набожно прослушают мессу – ис лёгким сердцем взойдут на эшафот. В полном соответствии с заветами Христа, не жалея сил, они после первой пощёчины непрозорливого раскаяния решили не подставлять другую щёку (что показалось бы им недостаточным), а дали отрубить всю голову.
За такое капитальное обрезание, полагают они, им уготован Рай. Придётся довольствоваться каторгой – прямая дорога к воскресению. Но многие предпочитают искупление полное и немедленное, как тот молодой пижон, убийца ювелира с улицы Моцарта, решивший не оспаривать приговор в кассационном суде114.
С точки зрения классовой психологии буржуа, Франция, тем самым, предстаёт сестрой-близняшкой России Достоевского. Преступление и наказание, преступление ради наказания.
Конечно, газетчики не преминут заметить, что родители-то, меж тем, подали этим кровососам достойный пример. И действительно, папаша добился всего сам, работая в поте лица. Если не изменяет память, он служил бравым кондитером и отошёл от дел, сколотив приличный капитальчик. Из-за поганца-сына патриарх быстро угас, не снеся зрелища тающих финансов после сорока лет поднимавшегося теста. Мать же, не будет преувеличением сказать, слыла воплощением рачительности.
В кого ж тогда пошёл такой мот, такой стервец?
Поговаривали, что деньги у нашего прожигателя жизни не задерживались, тогда как в семье они буквально прилипали к рукам.
И ради чего жил этот альфонс? Автомобиль, шёлковые сорочки, его цыпочка, коктейли и проч., и проч. Мы видели, до чего он дошёл, когда на всё это перестало хватать денег. Его жизнь была обусловлена системой социальной несправедливости, выстроенной на потребу таким, как он. Другой, помозговитее, доил бы её и дальше, ведь недаром мудрость гласит: деньги расходуй, как радетельный отец. Но какое там! У этого одно место скипидаром намазано, и каких он только глупостей не вытворял, чтобы перестало жечь.
Из хорошей семьи, он не верил ни в семью, ни в объединявших её пенатов. Время семейного очага, как и огненный век, осталось в прошлом – но эпоха банкнот и ассигнаций никуда не делась.
Центром священного круга, ядром ячейки общества стал фамильный сейф. Убери его – опустоши кассу – и у среды не станет середины, одна посредственность, ещё один бедняга, двинувшийся по оси. Потерпи он лет пять, и, с минимумом литературного дарования, смог бы, подобно прочим, состряпать из своей тревоги складный романчик. Но его больше занимала механика. И потом, на дворе-то кризис. Значит, всё пропало. Остаётся только съездить гаечным ключом по черепу ювелира – и ликвидность, хотя бы временно, восстановлена, на сколько уж там её хватит. Ну, а поймают – отвечу. Маэстро, танго исполнения желаний! Метрдотель, шампанского!
XXIV. Судья и тяжущиеся стороны
Похоже, сойдя с лицейской скамьи, таким размышлениям всё охотнее предаются ангелочки из обеспеченных семейств. Но к чему останавливаться на частностях? Человека человеку волком делают общественные отношения в целом. Отсюда – кровавые комплексы поступков и идей.
Правосудие остаётся беспощадным и беспомощным, поскольку для него человек – к которому оно неустанно отсылает и которого порывается контролировать – лишён всякого активного смысла, превратившись в пассивный предлог, петлицу (сестру наименее приветливого арифметического знака, минуса), куда вставляется вырванный из обскурантистских клумб цветок оппортунизма. Впрочем, у садоводов лицемерия есть и другое название для самой удачной своей композиции – беспристрастность. Так король говорит о лилиях (одетых лучше Соломона, хотя не ткут и не прядут115) в эпоху, когда все ткут и прядут на него одного. Сегодня либерализм довольствуется воткнутой в лацкан искусственной петунией, чья резина быстро плавится в пылу пристрастных интересов и огне парламентских дебатов.
Уже и грязи-то как таковой нет – из твёрдых веществ остался лишь коричневатый налёт, пелена вонючей смолы на поверхности лужи, в которую, точно в песок, люди прячут голову: или хотели бы спрятать, будь у них голова.
При этом человек – в отличие от «зверя», с определения повышенный до существительного – несмотря на такую честь, никакой сущности в себе не несёт: ни рыба, ни мясо, даже не соус, по мнению гурманов, рыбу определяющий (и способный засосать всё тело, стоит в него спрятать голову).
От рыбы не осталось ни косточки, ничто не придаст форму этой абстракции, не вдохнёт жизнь в бесплотную тень, оторванную от тела. Общее восстаёт против частностей, частное ополчается на общности, а образовавшийся туман, Человечность, предаёт их обоих, оборачиваясь против Человека (с большой буквы, как породу или тип), а тем самым, изменяя и другому человеку, обыденному: неважно кому, мне, тебе, ей или ему.
Всё та же специфическая ограниченность, которую изобличал Энгельс.
Гуманизм во всех своих культурных формах и филантропических производных считал себя способным примирить самое размытое безразличие с аналитической страстью к деталям.
Человеческое существо не потрудилось примерить на себя наблюдение Аристотеля, относившееся к дому:
«Мы не можем принять, что есть некий Дом помимо отдельных домов»116.
Точно так же Ленин призывал «начать с самого простого, обычного, массовидного etc., с предложения любого: листья дерева зелены; Иван есть человек; Жучка есть собака и т. п. Уже здесь (как гениально заметил Гегель) есть диалектика: отдельное есть общее»117.
Вот почему ни частное, ни общее не вправе ставить себя над схваткой. Но куда податься мысли, если она выйдет из этой схватки, рассудить, разнять которую – как раз её задача?
Только вот уставы, эдакие
Неудивительно, тем самым, что в буржуазном государстве к юстиции, к ремёслам в области права как бы само собой стекается всё, что только может быть безмозгло, неприлично буржуазного, реакционного, ограниченного, неотёсанного и бессердечного: патриотическая молодёжь, королевские молодчики118.
Привилегированные классы автоматически делегируют своё право наказывать тем, кто сумеет лучше защитить их прерогативы. Одно утешение: ничуть не менее отвратительно выглядит жуткое дилетантство людей, в любом жизненном суждении напускающих на себя то же бесстрастие, которое аффектируют судьи и прокуроры: как будто в холодности больше истины, чем в пылкости.
Если весы Фемиды клонятся не в нужную сторону, она, не колеблясь, бросит на другую чашу меч, распятие или ещё какой предмет, которые оказываются так кстати, когда правым надо победить любой ценой.
Удивляться этим традиционным надувательствам, уже ставшим частью традиции, – чистое ребячество: мы видели, как врачеватели душевных страданий сумели обратить науку, которой поначалу сторонились и опасались, в бездонную кладезь, питающую дело империализмов, прогнивших идеалов, обскурантизма, религий и их отавы.
XXV. В одну реку дважды не войдёшь
Поскольку они кичатся грязной коростой прошлого, как допустить, чтобы эту гадостную окалину смело дыханием эволюции? Они мнят себя покорителями четырёх веяний духа, а в то движение, что унесёт их прочь вместе с последними отжимками, отказываются верить, поначалу из самонадеянности. Проиграв, они всё равно будут его отрицать – теперь уже со злости, в ярости от того, что вовремя не сумели с ним договориться.
Консерваторы не откажутся от консервации ни под каким предлогом. Они ни в чём не видят трагедии или поводов для отчаяния, им чуждо присущее Гераклиту подвижное восприятие мира: «В одну реку дважды не войдёшь».
Да и к чему в неё входить этим адептам зловония и телесного духа?
Раз вода течёт, они будут отрицать реальность воды. Если текущая вода изроет землю, они отринут и её. Так от отрицания к отрицанию идут идеалисты – те философы, что, по словам Дидро, «признавая известным только своё существование и существование ощущений, сменяющихся внутри них, не допускают ничего другого. Экстравагантная система, которую, на мой взгляд, могли бы создать только слепые! И эту систему, к стыду человеческого ума, к стыду философии, всего труднее опровергнуть, хотя она всех абсурднее»119.
Сколько бы эти существа, задёрнувшие собственные чувства занавесом отречения, захлопнувшие окна, через которые являлся им внешний мир, ни тешили себя уверенностью, что мрачный покой их гордыни не потревожит и малейший отголосок или отражение, каждая пора их кожи всё равно откроется навстречу нежданному контакту. Покрой они себя самой непроницаемой обмазкой – вселенную, от которой они отрекаются, всё равно воскресит память. Но им удобнее, сокрушаясь, играть в ромашку: уродовать себя, отрывая, точно лепестки, один за другим все сяжки восприятия. Под именем внутренней жизни их самодостаточность примется обожествлять изголодавшееся чувствование собственного тела. Предсмертный хрип всего, что они внутри себя обрекли на смерть от истощения, им кажется первым криком новорождённого.
Одна больная, годами не встававшая с постели, так как, по её словам, всё вокруг было белым – зима, покрывала, стены, постельное бельё, её руки, ночи, – в итоге заявила, что чувствует в себе движения души.
Соответственно, создания, лишённые (по собственной воле или нет) самых естественных ощущений, пускаются на поиски сверхъестественного, авторитетно комментируя – в утешение и на замену – глубинное эхо бесконечно малых частиц, которыми внешний мир неустанно бомбардирует их онемение.
Действительно, не случается ли нам порой вздрагивать прежде, чем до нас дойдёт шум, от которого мы и вздрогнули? Но в упоении собственными содроганиями идеалисты не придают шуму ни малейшего значения, либо ставят его в прямую зависимость от этой дрожи. Каждый из них выискивает подтверждение самого себя в том, что сумело просочиться сквозь слизистые оболочки, рецепторы, сетчатки и барабанные перепонки, настолько изнурённые или поднаторевшие в лицемерии, что делают вид, будто не заметили донесённого восприятием.
Сколь удивительными ни казались бы лунатику по пробуждении или со слов очевидца его прогулки над взметающимися вверх крышам, ступал он всё же по твёрдой материи. Более того: уверять, будто на своём пути он следовал за какой-нибудь неуловимой радугой, сомнамбула станет, заметив переливчатое отражение зари на черепице, по которой наш полуночник порхал ещё совсем недавно, сам того не зная.
Когда не слышен зов света, человек станет боготворить ночь, назовёт священным флюидом промозглый туман, в котором ни зги не видно. Собственно, статьклавесином, открытым всем ударам по клавишам,идеалист отказывается лишь из-за того, что в атавистическом ужасе шанс прозреть принимает за угрозу. Он занят только своими чувствами, но, по причинам метафизическим отказав им в пропитании натуральном, выстраивает себе немыслимые идеи и нереальную жизнь. Встречаясь, сталкиваясь, противоположности вряд ли смогут породить ту естественную, жгучую и мимолётную искру – личность человека.
XXVI. Ощущения и справедливая критика одних другими
В тот единственный момент моей жизни, когда я готов был поддаться соблазну олимпийского спокойствия, пальцы мои вдруг резко сорвали и скомкали этикетку с только принесённой бутылки минеральной воды: стало ясно, что до эпохи всеобщей гармонии мне далеко.
Одно ощущение, получается, выступило с критикой другого.
Признаем, идеалист на моём месте, чтобы не развенчать иллюзию собственного олимпизма, закрыл бы глаза, засунул руки в карманы и попросил бы блаженную химеру длиться как можно дольше.
Именно такой тактике аристократы дней минувших обязаны всеми радостями жизни, о которых, по словам г-на де Талейрана, родившиеся после 1789 года не имели ни малейшего представления.
Радости жизни в Версале, превратности существования в остальной Франции.
Такова цена идеализма, философии роскоши. Собственно, уже само отречение – роскошь, ведь от чего отказываться обездоленным? Отрицание объективного и презрение к предмету могут быть на пользу, на руку лишь субъективности и ощущениям. Что же до тех, кто бежит от мирских забот, в их самом строгом воздержании легко уличить ненасытность, которая без колебания принимает зрелость плодов как причитающуюся ей дань. Безразличие к жизни не станет утруждать себя, воображая зерно, дерево, фрукт. А людей,
Дидро и Ленин, кстати, не упустили случая ополчиться на следующий тезис старого идеалиста Беркли: «На самом деле, объект и ощущение одно и то же (аге the same thing) и не могут поэтому быть абстрагируемы 120 одно от другого».
Известно, какие катастрофические потрясения принесла всем, кто в ней упорствовал, эта уверенность, долгое время бывшая человеку (имеется в виду, человеку привилегированному) удобнее «мягкой подушки сомнения» Монтеня121, поскольку противоречила подвижной истине вселенской эволюции.
Гуманоидеалист, будь он и самой доброй, добрейшей, беспримерно доброй воли, может предложить нам лишь зрелище собственного одряхления.
Я, может сдаться, человек искренний, говорит он себе.
Но человек искренний – всего лишь манекен, своим грубо размалёванным картонным фасадом напоминающий освежёванную модель из школьного класса анатомии. Её легко поставить в нужную позицию: сама-то она не двигается.
Человек искренний – такая же мёртвая фигура, как и его предшественник, человек нормальный.
Плоский силуэт на фоне пустого неба: как он ни изворачивайся, первое живое дуновение развеет все его выверты по четырём сторонам света.
От утончённой щепетильности и исповедального зуда не останется и следа. Когда пересохнет лужа беспокойного нытья, совести негде будет ловить жаб – и она перестанет метаться со своими тряпками, а сознание, её благоверный, больше не будет в страхе топтаться на месте, будоража или потешая прохожих.
Золотой телец на старости лет заделался отцом жестяной коровы, имя которой – Реальность.
Вместо челюсти у неё – борона догматических секаторов, не собирающихся щадить ни единого цветка грёзы или ростка гипотезы: молодого, хрупкого, нежного.
Эта самозванка твердит, что мир принадлежит ей, и вокруг нас – царство Реальности.
Но кто-то уже осмеливается говорить о «беспощадно параноическом стремлении систематически сеять смятение, всячески способствуя полной дискредитации мира Реальности»122. Дали, от которого исходит это предложение, констатирует: «Врачи единодушно отмечают непостижимую по тонкости деталей скорость восприятия, часто встречающуюся у параноиков, – схватывая события и мотивы столь микроскопические, что они ускользают от обычных людей, те приходят к заключениям, которые зачастую невозможно опровергнуть и уж наверняка, в большинстве случаев, не под силу разложить с помощью анализа»123.
Со своей стороны, представляя в «Непорочном зачатии» опыты по воссозданию состояний слабоумия, острой мании, прогрессивного паралича, бреда толкования и ранней деменции, Бретон с Элюаром признавались, что «подобные упражнения в симуляции открыли им неведомые доселе внутренние ресурсы»124, добавляя в заключение:
«Какие бы открытия ни сулили подобные упражнения при условии полной их свободы, они уже видятся нам выдающимся достижением в области современной поэтики. По нашему мнению, такие образцы достойны самого широкого распространения: достаточно сказать, что воссоздание болезненных состояний, обычно запертых в стенах жёлтого дома, для нас способно заменить баллады, сонеты, эпопеи, абсурдные поэмы и прочие устаревшие жанры»125.
Гегель, кажется, предвидел именно эти чудодейственные способы познания и их результат – собственно чудо, – когда утверждал: «Истинное, таким образом, есть вакхический восторг, все участники которого упоены; и так как каждый из них, обособляясь, столь же непосредственно растворяется им, то он так же есть чистый и простой покой»126.
Чистый покой – о такой абсолютной чистоте говорил в «Артине»127 Рене Шар, чистоте, защищающей сопряжение идей, если, разумеется, сопряжение тут – не просто бедный родственник совокупления.
Вброшенные в круговорот предметов, вживлённые в диалектическую связь идей, собственность и индивидуализм (две маски на тот лестничный шар, что служит лицом богу-Термину обскурантизма), таким образом, больше не смогут удерживать вещи и мысли по своим углам. И какие дивные пейзажи расцветут тогда на просторах мозга, этих распаханных долинах в тени простёртых птичьих крыльев, под копытами скакунов.
Как воскликнул Бретон в эпоху грёз, «слова наконец-то сливаются в любви»128.
XXVII. Бездвижный бог
Такая перспектива являет собой приятный контраст со всяческими «плясками смерти» сущностей, где Наука и Искусство разбавляют бравурные коды и прочие антраша своими грациозными бонмо, изяществом напоминающие пор-де-бра и рон-де-жамб[14], что подтвердил бы вам безногий с одной рукой, единственный уцелевший в им же спланированной катастрофе, оставившей ему, отребью, бескрайнюю империю сора.
И вот какой занятный мираж наоборот: глаза нашего калеки, пусть и напоминая по размеру бусинки, были на редкость зоркими (как если бы муравья наделили орлиным взглядом) – но, обводя взором подвластную ему пустыню, он-таки проглядел расположившееся по соседству сердечное братство увечных, объединённых поголовно сноровкой и проницательностью.
Каждый изуродованный карлик полагал себя безраздельным господином испепелённой пустоши, сувереном тем более абсолютным, что вокруг – ни одного подданного.
С наступлением вечера он возносил благодарность Господу, превратившему его становление в пребывание.
Бог был, есть и навсегда останется Бездвижным.
Он Бездвижен, поскольку занимает всё время и пространство, а значит, перемещаться ни во времени, ни в пространстве не обязан.
У него никогда не стоит: он и самых гордых чемпионов стояка заставляет сложить свои полномочия.
Ради эйфории почувствовать себя подобием Бездвижного кто не откажется от конечностей и от того, что болтается в промежности!
Знать, как всё должно быть устроено, где и почему, раз и навсегда – вот что такое вера.
Вера – это розга навсегда.
Тело же и то, что из него вытягивается или уходит вглубь, чтобы достать других или вобрать их в себя, не имеют никакого значения.
Плоть – лишь вместилище вечного принципа души.
Накапливающиеся со временем физические немощи – пени по страховке на грядущую жизнь вечную. Коли сделка по нраву, церковь канонизирует гангрены и завшивленность, струпья и язвы. Она убивает во славу смерти, холит и лелеет некрофилов, которые (взять хотя бы Барреса) подыгрывают ей, будь то своим упадничеством с налётом анархизма или же одобренным свыше конформизмом торжественной панихиды.
И какова палитра: от Пуанкаре, хохотуна-на-кладбищах129, до отупленного полувековым рабством бедняги, чью жалобную реплику мне довелось как-то услышать: убивать живых – ещё ладно, но бомбардировать могилы!
Однако целью первого революционного броска должны стать именно эти погосты: их нужно осквернить, выкинув на навозные кучи трупы-символы из одних, вызволив бьющихся в агонии заживо погребённых – из других.
Но сколько иных наслаждаются тем, что стали гробом самому себе, продлевая в оцепенении и тишине тот «момент сумасшествия», когда, по словам Дидро, «чувствующий клавесин вообразил, что он есть единственный существующий на свете клавесин, и что вся гармония[15] вселенной происходит в нем»130.
Чтобы ничего из этой гармонии не упустить, он захлопнул свою
Клавесин, без ума от самого себя, гордящийся в своём безумии потрескавшимся лаком и всем тем, что должно бы звенеть, но лишь разлагается в тишине.
Решись он однажды приоткрыться, показать нам, что с ним сталось, единственным результатом станет удовольствие от созерцания заключённой в нём гнили.
XXVIII. О донельзя смехотворных личных терапиях
Чем же поможет ему настройщик (я хочу сказать, врач, филантроп, судья, социолог, специалист по душевному здоровью)?
Даже если лекарства на мгновение и покажутся действенными, нет ничего переменчивей такого исцеления, ведь условия жизни, общественные отношения останутся теми же, что и привели больного к недугу, а убийцу – к преступлению.
И поскольку каждый считает себя Фениксом, сжечь, изничтожить улей своих комплексов человек просит в надежде на то, что из пепла возродится нежданный рой шершней, чей гул зазвучит в его ушах самой прекрасной музыкой, истинной, единственной – музыкой внутренней.
Не требуем ли мы от самого воображения (всегдашней отговорки в гуманизме и гуманитарных науках), чтобы оно довольствовалось вышиванием, перешиванием и перекройкой одних и тех же арабесок вокруг классических тем?
Потому оно и топчется на месте, питаясь жалкими имитациями мифов – тогда как наделённое активной силой воображение сделало бы возможной жизнь, которая не казалась бы по-прежнему гротескной пародией былого в поступках и жестах, в словах и мыслях.
Помимо всего прочего, сколько повидали мы в последнее время непомерно раздутых образчиков сатириазиса и нимфомании, чьи излишества (каковые мы априори считали воодушевлёнными и воодушевляющими) лишь обнажали убожество и тупость нашего мира.
Церковь сумела извлечь выгоду даже из этих полоумных, скабрёзных соитий – сочетания всего, что она провозгласила грехом, дабы хоть как-то представить себе, что же надо осуждать. Плоти дозволяется быть плотью, лишь когда она дрожит. А придёт время натягивать рубище – и церковь предложит в качестве калорифера своё вонючее лоно.
Что же до тех, кто рядится в рубище морали – Магдалин обоих полов, кающихся, как только им изменяют силы, – исповедь (не в ней ли буржуазия ищет высшей услады?) и епитимья позволят им вспомнить жизнь, которой они больше не приемлют – или которая не приемлет их.
В остальном же, если тот или иной отметает соблазны религии, находя прибежище в цинизме по нраву времени, он обнаружит (хотя бы только то), что в нём сошлись всевозможные бесчестья, мерзости и лукавства, и точкой их пересечения он стал, игнорируя – систематически презрев – все прямые, дуги, пунктиры, траектории, эллипсы и параболы, которые не просто составляют историю нашего мира, но и являются самим её письмом.
Кривое зеркало эгоизма явит ему гармоничное сочетание, которое гордыня провозгласит единственно возможным.
Даже (и в особенности) самый догматичный из смертных признает себя уродом лишь после того, как попытается если не оспорить этот приговор, то по крайней мере приправить его каким-нибудь удобоваримым соусом (экспрессионизм). Из монотонности своей жизни он споро выведет однотонность всего мира (скептицизм). Тот, кто исполнен противоречий, инстинктивно усматривает в них признаки благородства. Одержимый готов принять собственную одержимость только для того, чтобы удобнее было её лелеять и пестовать.
Общепризнанно смелые методы интроспекции, к которым мы соглашаемся прибегнуть – как правило, из чистого снобизма, – почитая их превосходными и совершенными, если судить по результатам, должны на самом деле стать лишь прологом к той одновременно узкоспециальной и всеохватной науке (сокрушившей былую, аналитико-метафизическую психологию), которая без демагогических претензий на раскрытие сути человечества, гуманизма, гуманитарных наук и гуманности, отметая созерцательные отговорки, которыми оперирует индивидуализм, способна указать человеку его истинное место во вселенной.
В нынешнем состоянии мира и в условиях противопоставления жизни личной и общественной то, что проницательному наблюдателю удалось из пучин подсознательного поднять на поверхность сознания, у распоряжающихся этим открытием лишь порождает новые кошмары и невиданные до сих пор неврозы.
Мне лично, например, хватило простой грёзы, чтобы понять: свет, якобы окутывающий и омывающий нас, становится таким же фальшивым, как и прежняя светотень, исправить которую хватало смелости обещать у опрометчивых специалистов.
Факты же таковы:
Как я уже говорил, в детстве окружающие сделали всё, чтобы зародить во мне отвращение к животным. Но вот пару лет назад друзья, прознав, что я в одиночестве валяюсь больным в санатории, прислали мне в подарок жесткошёрстного фокстерьера131.
Хотя самоуверенная наивность во взгляде, натуральное изящество, вкус к буйным играм, к просторам полей и заснеженной зиме, развитая мускулатура и узость таза, сангвинический оптимизм, страсть к красному мясу, по-детски ненасытная тяга к наслаждениям, не утруждавшая себя различиями полов у сородичей, и даже табачный окрас броского наряда делали его собачьим аналогом молодого англичанина (чемпиона по хоккею на льду, любителя виски и поклонника русских балетов), – из британцев я пса разжаловал.
Топазовые глаза, отливавшие против света изумрудом, видели не очень хорошо. Компенсировать это он пытался, подолгу обнюхивая всё вокруг. Но порой холодный и влажный подрагивавший нос натыкался на предметы без запаха – тогда на помощь в разумении плуту приходили дикие прыжки.
Так, с совестливостью юного выпускника Оксфорда – немного манерного, но, главное, изрядно подслеповатого, – синьор легавый (в ходе первой поездки в Италию он зарекомендует себя настоящим акробатом, намеренным ничего не упустить на полотнах кватрочентистов) скакал, подскакивал и перескакивал с места на место, чтобы в малейших подробностях обследовать мою санаторскую комнату.
Я пытался было его утихомирить, напоминая о традиционной присказке англичан: «Любопытство погубило кошку». Но, несмотря на лютую ненависть к кошачьему роду, образумиться он и не думал.
По строчкам из песни:
Мариус, посади меня на плечи
На шутиху поглядеть
Мариус, подними повыше
Чтобы вместе с ней лететь
он стал именоваться Мариусом, а потом – Малышом-летуном.
Мои прекрасные отношения с Мариусом-летуном я воспринимал как своеобразный реванш звериного – то есть, того, чем юность моя, справедливо или ошибочно, считала себя обделённой.
Контакты хозяина и собаки редко обходятся без какой-то нотки эротизма.
Он, разумеется, любил тереться мне о ноги, только и ждал, как бы продемонстрировать мне виртуозность своего длинного розового язычка.
Я же, перекрестив его из англичанина в марсельца, прекрасно понимал скрытый смысл песенки об устремлённой вверх шутихе – а кличка «малыш-летун» напоминала о неаполитанском перчике-фаллосе с крыльями, подобно шлему Меркурия.
Но через несколько дней, ознакомившись с моим гороскопом – в котором мне как
Словно по контрасту, копна шерсти, окружавшая у неё тельце и лапы, превращала мордочку в лебединый клюв, а лапки делала похожими на причудливые тапочки в стиле Людовика XV.
В отличие от Мариуса, её взгляд не ограничивался отблесками драгоценного камня. Это был словно жидкий фосфор, пара озёрец расплавленного золота или колодцев полной опасности лавы в тени руна столь лёгкого, что малейший порыв ветра раздвигал просеками этот лесок, открывая на служившей тому ложем девственной коже светлые опушки, при свете дня отливавшие каштановым, а в сумерках – лиловым.
В целом же она оказалась полной противоположностью Мариусу, презирала увесистые отбивные и безумные гонки, но, наоборот, демонстрировала чертовскую загадочность в своей выправке затянутой корсетом язвительной провинциалки, проспиртованной мелиссой и кошмарами, воспитанной на мигренях, птифурах и в особенности на непринуждённом чтении, без снобизма «Фантомаса».
Она словно перенеслась из времени зонтиков-тростей и ботинок на пуговицах, из эпохи алхимиков. Она могла бы стать наперсницей Терезе Эмбер132 и Екатерине Медичи, подбрасывая им пустяшные идеи, просто из удовольствия, из ненависти к топорным и боязливым пристойностям, полное право презирать которые, разумеется, давали ей до смешного непрочные связи как при дворе Валуа, так и при президентстве Лубе133.
В сне она не нуждалась.
Если ночь стирала собачьи формы и оттенки, все силы мрака отступали перед её глазами, сиявшими, точно пара грозных ночников. Это подспудное колдовское присутствие не давало мне спать.
Словно по совпадению, звалась она Марианной.
Вспоминая малыша-летуна Мариуса, я злился на неё за эту самозваную кличку – которую, разумеется, она выбрала себе не сама.
Из-за того беспокойства, которое внушали мне вроде бы невинные черты собаки, и поскольку чем-то она напоминала персонажа Кирико, Марианна стала мадам Гебдомерос134.
В этой своей новой ипостаси она, однако, прожила лишь неделю (виной ли тому имя?).
Мадам Гебдомерос рванулась за машиной (когда та поравнялась с нами, я ещё держал её за ошейник) – а догнав, словно клюнула шину кончиком своего тонкого лебединого клюва и тотчас свалилась, как подкошенная.
Грузный клубок шерсти, остывающий на дороге в сумерках опускающегося вечера – с тех пор я не мог представить себе смерть как-то иначе. В моих грёзах взгляд мадам Гебдомерос снова вспыхнул – но только для того, чтобы навсегда погаснуть.
В то же мгновение, как она бездыханной падала на мостовую, рухнула и другая масса. Словно отголоском покидавшей мадам Гебдомерос отваги, жизненной силы, удерживавшей её на кокетливых лапках мидинетки, отвалился мой член. Незадолго до того она прочла и оценила самые интимные мои размышления, заключив по-английски, что я слишком selfish[16] и не способен жить под одной крышей, сосуществовать с каким-либо животным – со зверем как таковым.
Следовало ли на основании этого сна решить (как сделал психоаналитик), что в детском страхе перед животными уже выражался кастрационный комплекс? Или, напротив, моя склонность систематически воскрешать былые опасения подстегнула наваждение, пустив его за мной по следу?
Таким образом я, может, и не жаждая реванша, сначала принял – возмечтал – обусловил пропажу Мариуса, а позже направил мадам Гебдомерос под смертоносные колеса авто. Соответственно, удерживая её за ошейник, я лишь прикидывался примерным хозяином, одновременно разжигая у этого воплощённого спокойствия потребность ринуться навстречу смерти.
К задаче, составленной по правилам и формулам традиционной психологии, нельзя подобрать верного решения, как невозможно дать даже приблизительный ответ на вопросы, сводящиеся по воле аналитического метода к своей собственной сути.
Собственно, анализ ни в коем случае не должен исчерпываться досужими байками: точнее, каждая история из жизни должна выводить за пределы, вовне себя ту личность, в связи с которой, вокруг и внутри которой имели место события и переживания, лежащие в основе такого анекдота.
Наверное, какие-то обращённые к себе вопросы, даже увязшие в патоке эгоизма, означают, что такая работа по внутренней расчистке уже началась. Однако чего ждать от своего труда тому, кто начал эти раскопки, не оградив себя предварительно от осыпей собственных оговорок и лицемерий?
Какая польза от того, что благодаря усилиям горстки энтузиастов снятсуровый запрет,о котором говорил Бретон135, если былые запретные зоны заново дробятся на индивидуальные сады отдыха или неудобства – если под воздействием пантеистической мягкотелости они превращаются в пустыри – или вдоль кажущихся современными проспектов вырастают небоскрёбы схоластики?
Поборники и защитники традиции любой ценой, мошенники либо простофили, всегда готовы приветствовать чудо – магический кристалл, – стоит лишь поднятой ими в воздух слюдяной пыли перехватить наше (ваше, их) слабое сияние, отразив его нам (вам, им) в лицо кусачими, слепящими лучами.
В остальном же наживаемый в результате конъюнктивит – только в радость мелочному садизму надзирателей и мазохистской гордыне подконтрольных, как если бы по раздражению слизистой оболочки можно измерить если не просвещённость, то хотя бы прозорливость.
Христианство так до конца и не избавилось от средневековой любви к золотушным. Евангелические парадоксы о блаженстве алчущих или нищих духом до сих пор служат заголовками, эпиграфами и темами для книг наших литераторов.
Получается, принимая естественную ущербность в качестве объяснения любой гипертрофии или слабости, наш мир оправдывает собственную глупость и пошлость – ведь так не выглядишь ни пошлым, ни тупым.
Первой реакцией буржуазии на поиски, метящие выше обыденного, всегда становится их осмеяние.
Смельчаков именуют горячими головами – как если бы костёр, который Инквизиция предназначала еретикам, до сих пор ждёт тех, кто не усвоил границ ортодоксии.
Наши официальные лица, находящиеся под пятой у Бездвижного вопреки провозглашаемой ими светскости, предлагают лишь пассивное познание человека. Обществоведение и этика ограничиваются тем, что разбирают мир в теории, даже не думая о новом – лучшем – сочетании отдельных частей.
Хочется спросить у врачевателей и филантропов, профессионалов и любителей услужения капиталистическим государствам: к чему настраивать и перестраивать чувствующий клавесин – и стоит ли удивляться, что он фальшивит, – если по клавишам по-прежнему ударять вкривь и вкось?
XXIX. Сюрреализм на службе революции
Неважно, за какую проблему и с какой её стороны мы берёмся: перешагнув через внешние курьёзы по периметру, центром круга, в схождении лучей, следует признать стремление к знаниям.
Здесь, однако, важно не допустить, чтобы абстрактный определитель, словно вампир, высасывал бы кровь, мумифицируя человека и те его потребности, которые чрезмерно аналитическое словоупотребление именует нематериальными.
Стремление к знаниям – составная часть всей совокупности желаний, Желания как такового, поскольку рождается оно из необходимости для человека
Во Франции 1932 года такой баланс никак не выглядит совершенным.
Стремление к знаниям, которое средиземноморский оппортунизм ещё со времён античности пытался задавить пышными усладами язычества, Церковь вознамерилась придушить окончательно. Но если от удушливого аромата христианской добродетели оно и сумело оправиться, сегодня ему приходится противостоять натиску догмы сразу с нескольких сторон.
Необходимо слой за слоем соскрести всю грязь; отринуть традицию, это прибежище невежд; не дать эректильной ткани, телу чувствующему размякнуть до консистенции салата или волокнистой спаржи; не позволить сплотиться и укрепиться размытому в атмосфере мелкобуржуазного мира ханжеству. Лицемерное возмущение встаёт единым фронтом: «Как сказал один тупица, вы лишь пытаетесь без нужды усложнить простые и естественные отношения мужчины и женщины» (см. Бретон, «Нищета поэзии»136).
Занятный материализм у этого тупицы – притом материалиста по профессии! Действительно, что может быть более идеалистического, нежели вера в чью-либо способность усложнить простые отношения?
Помимо всего прочего, такой априоризм выдаёт настолько чуждый революции дух, что начинаешь опасаться зарождения через век или два нового пуританства, запоздалой реплики на запреты и лицемерие Америки времён сухого закона. Настоящие материалисты, от Дидро, объяснявшего некоторые отклонения в поведении бедностью или боязнью перед сифилисом137, до Энгельса с его исследованиями происхождения семьи, отмечали в сексуальной сфере ту же всеобщую связь, что является законом и повсюду.
Вместе с тем, поистине неистребимым кажется суеверный страх перед неотъемлемо присущей человеку личной ответственностью, а с ним – понятие вины, греха. Поскольку в конце первой трети XX века мозги так и не отскоблены от христианства и его струпьев, кажется, сейчас Энциклопедию стоит начать заново.
С другой стороны, вопреки заверениям некоторых мнимых психоаналитиков, раздражённая реакция больного на лечение – не просто защитный рефлекс, стоящий на страже подавления. При первой же возможности подвергнуть анализу своего аналитика, пациент тотчас обнаруживает, что психиатрия, представляемая как лекарство для души, давно стала врачеванием любви.
Вся эта нескончаемая череда идеалистических надувательств ничуть не умаляет нашего восхищения открытиями Фрейда. Но в словообильном расшаркивании его последователей проступает куда более реалистичная грубость классического костоправа, чьё шутовство с возрастом не преминет окрепнуть до вольнодумства.
Доктор Алланди, ссылающийся в своей книге «Капитализм и сексуальность»138 на Маркса и Энгельса – что, впрочем, с лихвой искупается цитатами Жанны Гальзи, Маризы Шуази, Джины Ломброзо и княжны Нушаферин139, – осмеливается принять позу борца с предрассудками и без обиняков, самоуверенным тоном вальяжного бородача заявляет с нескрываемым удовлетворением, что «женщины сжились с ролью экономического паразита и неразрывно слились с капиталом». Женщина, заключает он, «уже не просто – как в поэтической символике – чаша, принимающая и сохраняющая семя. Она ещё и копилка, сберегающая деньги».
В ответ на такую галантность хотелось бы спросить у нашего эскулапа, не связана ли с капиталом и медицина. А также полюбопытствовать: как видит г-н Алланди занятия психоанализом после построения социализма? Если не изменяет память, успех лечения он, помимо прочих жертв, увязывал с принуждением пациента к отказу от денег. Живо представляю себе, как движимый исключительно научной этикой целитель объявляет клиенту: «Ваша рента – две тысячи франков в месяц. Хотите вылечиться – отдайте мне половину».
Кажется, юмор вновь обретает свои права – но он их, впрочем, никогда и не лишался. Папаша Убю усаживает психоанализ в свои казнавоз140.
Молотилы всех мастей пытаются набить себе мошну, а заодно и нас надуть. Когда Берль пишет: «Среди всех литературных жанров один со всей очевидностью болен: поэзия»141, этого царя Мидаса выдают уши, и не какие-то, а ослиные – причём уши осла, которому есть о кого потереться, ибо asinus asinum fricat[17].
Такой осёл (подобно всем ослам, если уж на то пошло) только и ждёт, как бы призвать своим ишачьим рёвом вернуться потихоньку к гуманизму, к культу видимости, к реализму. Хотят они того же, чего веками просили им подобные: чтобы клавесину не о чем было вспоминать, чтобы он со временем оглох, превратившись под конец в одну из тех немых клавиатур, на которых виртуозы в поездках освежают в памяти гаммы.
Пальцы могут сколько угодно упражняться, но никакой пищи ушам от подобных экзерсисов ждать не стоит.
Как же быть тем, кто хочет слышать?
И слышать прямо сейчас, ещё в этом мире?
Даже если в лицее их миновал злобный фарс катехизиса, в дело шёл любой повод (хотя бы начало «Метаморфоз» Овидия: Os homini sublime dedit142) для того, чтобы они возвели очи горе, презрели происходящее у них под носом, позабыли в созерцании небосвода о себе самих и о своём мире.
Сегодня в подобные ловушки для простаков (казавшиеся силками для поэтов) уже никто не попадается.
Так, Пьер Юник отмечал в «Театре белых ночей»143: «Небо оказалось лишь слепым зеркалом, – добавляя вместе с тем: – От взмаха крыльев любви, набравшей силу, во мраке зеркала остался след воздуха свободы».
«Лицо! лицо пронзает стены»144, – восклицал Поль Элюар.
Но принимая любовь как такой млечный путь, как распахнутое окно, мы знаем, сколько копоти и едкой кислоты обрушивает на неё Реальность капиталистически-религиозного мира, в котором остаются печально актуальными все мерзости, описанные Энгельсом в «О происхождении семьи».
Буржуазный идеализм, набив руку на шантаже, теперь коверкает связи между чувствующими клавесинами.
Разум, душа, верность: тем, кто оперирует такими (и ещё многими другими) громкими словами для упрочения былых редутов и возведения новых, Дидро дал в виде вопроса лучший из возможных ответов:
«А откуда вы знаете, что способность ощущения по существу несовместима с материей, раз вы не знаете сущности вещей вообще, ни сущности материи, ни сущности ощущения? Разве вы лучше понимаете природу движения, его существование в каком-либо теле, его передачу от одного тела к другому?»145
Но они именно что ничего не понимают и понимать не хотят, оттого-то столь масштабный крах (кризис – даже Кризис, с большой буквы, – общий для парламентских Монархий и консервативных Республик) парализует «сношения между людьми», в которых, как отмечал Дидро, «нет ничего, кроме звуков и действий»146.
Шум и действия…
Лень, трусость и оппортунизм поверили было – заставили нас поверить – в обратное. Жизнь внутренняя представлялась истончённой, исчезающей материей; живым советовали молчание и бездвижность. Атрибуты мысли рисовались в чертах смерти.
Отнюдь не выглядит случайностью, нежданной встречей в саду символов то, как клавесин Дидро воскресает в первом фильме Бунюэля и Дали или на нескольких полотнах последнего, принимая обличье ощерившегося всеми зубами и
Изо всех сил – одной силой чувств и мышц – герой «Андалузского пса» тащит за собой это жалкое и мстительное бремя по в остальном совершенно обыденной квартире.
Клавесин чувствующий: масштабное начинание энциклопедистов, растянувшийся на целый век поиск созвучий-буриме, отличал подлинный поэтический дух, стремившийся творить, да, собственно, и сотворивший, ведь именно он подготовил питательную среду для Революции – и тем самым оказался в высшей степени достоин этимологии своего замечательного эпитета, «поэтический»: от греческогоpoiein,«создавать».
Поэзия (стоит ли напоминать?) не имеет ничего общего с теми худо-бедно зарифмованными, ритмизованными песнопениями, которые льстят уместным вещам и существам – и оставляют их на своих местах.
Не Платон ли первым признал ту угрозу, что исходит от достойной своего названия поэзии, изгнав поэтов из придуманной им болтливой и приспособленческой Республики – первой республики профессоров?
Поэт – самый чувствительный из чувствующих клавесинов, а потому самый строптивый. Алхимические поиски лириков, сколь бы бесплотными и словоохотливыми они ни казались, отнюдь не превращают их в тех специалистов, которых общество с готовностью берёт под крыло, понимая, что всякая замкнутая в себе специализация ему ничем не грозит.
Один из современников Дидро выдумал клавесин для цвета147; Рембо в сонете «Гласные» открыл нам призму звуков; сюрреалистические объекты Бретона, Дали, Галы Элюар, Валентины Гюго осмысляются в акте любви: так поэзия перекидывает мостики между разными чувствами, от предмета к образу, от образа к идее, а от неё – к конкретному факту. Она становится дорогой, соединяющей разрозненные элементы вселенной, отгороженные друг от друга сиюминутными потребностями науки – дорогой к тем головокружительным встречам, чьи отголоски мы находим на картинах и коллажах Дали, Эрнста, Танги.
«Потребности жизни и последствия снов» – так уже более десяти лет назад Поль Элюар озаглавил сборник своих стихотворений148. Потребность, необходимость, вместе с тем, «слепа лишь постольку, поскольку она не постигается в понятии»149. Энгельс, цитируя эту фразу Гегеля, поясняет её следующим образом: «Не в воображаемой независимости от законов природы заключается свобода, а в познании этих законов и в основанной на этом знании возможности планомерно заставлять законы природы действовать для определённых целей. Это относится как к законам внешней природы, так и к законам, управляющим телесным и духовным бытием самого человека, – два класса законов, которые мы можем отделять один от другого самое большее в нашем представлении, отнюдь не в действительности. Свобода воли означает, следовательно, не что иное, как способность принимать решения со знанием дела»150.
Знание дела, познание, потребности грёз.
Ещё до рождения сюрреализма несколько слогов на обложке обозначили контуры тех поисков, что, к вящему неудовольствию спекулянтов исконно французского аналитического идолопоклонства, неизбежно ведут к открытиям, которые коннетабли словесности, поэты во дворянстве (атомы, из которых слагалась романтическая эпоха!) и дорогие г-ну Тибоде поэты от политики наверняка и не помышляли поставить в качестве ориентиров для собственных променадов в этих владениях, считая их своими личными заказниками. Они искали соловья. Но, как не без удовлетворения отмечал Ленин в заголовке одного из своих эссе, «соловья баснями не кормят»151. К тому же эта птица-символ давно сдохла от голода. Да и кто принёс бы ей корма: все те демагогические ключи к сновидениям, которыми завалены книжные ящики и шкатулки с рухлядью на набережных, никаких дверей не открывают.
Необходимость поэзии – одна из потребностей жизни и духа (жизни духа) – самой слепой кажется лишь потому, что разглядеть её труднее всего.
Сюрреализм в попытке рассеять сумрак всех табу стремится прийти к такой свободе, которую наконец-то перестанут путать с капризами эстета, с фантазиями и прочими субпродуктами индивидуализма.
Но в капканы, обличённые диалектиками марксизма, вновь и вновь попадаются те, кто не способен их понять, кто не разглядел в их работах руководства к немедленному действию, и вместо того чтобы идти к синтезу, стал жертвой давнишней маниакальной тяги к анализу, противопоставляя эти необходимости – заставляя выбирать между ними и между теми свободами, которые каждой из них присущи.
Главной задачей, делом всей жизни по-прежнему сплочённой вокруг Андре Бретона немногочисленной группы остаётся продолжение того движения, чьей точкой отсчёта стал «Манифест сюрреализма», а «Второй манифест» – одним из этапов развития, которое, подобно всякому развитию, представляет собой «единство противоположностей (раздвоение единого на взаимоисключающие противоположности и взаимоотношение между ними)» (Ленин)152.
Взаимоотношение противоположностей – вот что, заходясь в метафизикоидном раже, отрицают интеллектуалы.
Систематическое игнорирование проблем культуры теми, кто не жалеет сил на разрешение социальных конфликтов, столь же неприемлемо, сколь и презрение к противостоянию в обществе со стороны тех, кого хоть как-то (пусть и на словах) занимает рассмотрение культурных вопросов.
Однако эти невежество и презрение до сих пор без колебаний демонстрируются с таким бесстыдством, что Бретону пришлось написать «Нищету поэзии» в ответ на все те глупости и нечистоты, для которых «дело Арагона» стало нежданным шансом свободно расплескать свои гадостные волны (публикация поэмы «Красный фронт» в журнале «Литература мировой революции» – обвинение Арагона – протесты сюрреалистов и призывы поддержать товарища).
Как известно, сам Арагон в конечном итоге признал контрреволюционным содержание этой своей работы, с которым поначалу был объективно согласен (оставаясь тактически против).
Самый злопыхательский и самый тактически непоправимый урон – внезапное разложение того, что на протяжении лет казалось если не главной заботой, то по крайней мере отличительной чертой индивида: склонности рассматривать две эти стороны исключительно с точки зрения диалектики, к которой они как раз прежде всего и обращены – выявляет ту самую специфическую ограниченность, которую обличал Энгельс, узость аналитических умишек, где никогда не будет достаточно места для масштабной работы синтеза.
И, собственно, не эта ли ущербность разума, не тот ли неизжитой дуализм[18] подсказали Арагону в период наибольшего расцвета его литературного таланта незабываемую реплику о «слабоумной Москве»153?
Лучшим ответом на попрёки, которыми слева и справа встречают изыскания сюрреалистов, и на отрицание проблем культуры (их не хотят не то что разрешать, а даже формулировать) станет следующее заключение Энгельса: «Принципы – не исходный пункт исследования, а его заключительный результат; эти принципы не применяются к природе и к человеческой истории, а абстрагируются из них; не природа и человечество сообразуются с принципами, а наоборот, принципы верны лишь постольку, поскольку они соответствуют природе и истории»154.
Отказываться от поисков
Буржуазии действительно требовались лишь восхваления и славословия – гаммы, арпеджио и триоли, в которых она могла опознать отголоски своих глубинных хрипов (от самого низменного наслаждения, придавленного бемолем, до взмывающей в диезе тревоги).
Из всех идеологических позиций буржуазия смогла занять – и всегда искала – лишь ту, что определялась самой вульгарной и сиюминутной потребностью.
Так что Роден совершенно справедливо усадил перед Пантеоном национальной славы бронзового человека в позе мыслителя: от усилия, надо думать, у него скорее вывалятся кишки, нежели брызнут мозги.
Подобное зрелище, кстати, напомнит нам о том, что Пантеон изначально замышлялся как церковь, которая с тех пор так и не была должным образом разосвящена, обеззаражена – ив любом случае сохранила форму креста.
Эта чугунная скотина в обличье туповатого нудиста с мускулатурой прапорщика – достойный преемник Бога, Бездвижного, для которого, с учётом его атрибутов, созидание может представляться лишь как упражнение в испражнении.
Что же до буржуазии, выбравшей себе в партнёры мыслителя по его образу и подобию, любую духовность она считает плодом чрева божьего – и только чрева.
Она хочет уверить нас в том, что интеллектуалы выползают у неё из-под юбок и так до конца жизни за эти поддёвки и держатся.
Но когда один из них оказывается ей чужим или такому родству не рад, а другой отбивается от стада, она начнёт подавать приветственные знаки, отпускать воздушные поцелуи: распахнёт своё лоно – ждёт не дождётся, как бы стать мамашей-кенгуру для всех блудных сыновей.
А если кто-то не захочет жить в кармане, куда она набивает всех, кто из боязни перед непогодой принимает разверстое им тошнотворное тепло?
Тогда она принимается разыгрывать самую рассерженную из всех самок – Деву Марию, – превращается в Богоматерь-коленом-в-пах. Лучше ей не перечить. Она хочет одновременно породить всех и вся – и изничтожить всё, что снесла. Она так упоена собой, что готова, точно свежеснесённые яйца, пожирать свои самые запашистые и заскорузлые кучи: питается только своим навозом, даже – и особенно когда – строит из себя инженю-идеалистку. Низменными части тела своих пасынков она величает только чтобы сподручнее было ими наслаждаться.
Повинуясь её примеру, каждый из этих отпрысков обрекает себя на самый вульгарный материализм.
Так велит традиция Церкви всех Церквей, для которой дух становится материей, Слово – плотью.
Человек религиозный (или – без разницы – тот, чей мечущийся либерализм не способен увильнуть от подножек наследственного идолопоклонства), неженка, из самой туманной туманности рухнувший в сточную канаву: этот идеалист в открытую говорит о презрении к материалисту, у которого, раз бытие определяет сознание, материя переходит в дух, а значит, по качественному суждению самого идеалиста, налицо прогресс – вместо правоверного и безнадёжного падения духа в гущу материи.
Единственная психология, в которой может нуждаться буржуазия, – та, что рассматривает мысль лишь в остановке. Главное для неё – не дать сознанию пуститься бегом: это как команда на марш, а мало ли куда она заведёт. Она говорит о точности – опыта, инструментов, – но вместо часов суёт под нос картонный циферблат с нарисованными стрелками. Так легче верить, что время не сменится, её час не минует, а других – не придёт.
Один автор пророчил нам конец Вечного155.
Мы же ограничимся приближением конца Бездвижного.
И прямо сейчас – поскольку снова и снова клыки старых предрассудков терзают дело революции; поскольку нависшая угроза обскурантизма никогда не рассеивается; поскольку толком так и не обличён метод, чей главный изъян не даёт осенённой грёзами заре сменить ночь на день, а специалисты не перестают гнусавыми голосами взывать к реальности; поскольку устоявшаяся эстетика и установленная мораль неустанно возрождаются из пепла – так важно напомнить (не в качестве заключения, а сигналом нового начала) определение, данное Бретоном в «Манифесте сюрреализма».
Сюрреализм. Чистый психический автоматизм, имеющий целью выразить, или устно, или письменно, или другим способом, реальное функционирование мысли. Диктовка мысли вне всякого контроля со стороны разума, вне каких бы то ни было эстетических или нравственных соображений156.
Статьи
1925–1935
Революция, сюрреализм, спонтанность
Возможно, утверждение – на словах или в письме – диктуется не уверенностью, но потребностью в ней, питаемой неким глубинным сомнением. Самая незыблемая (но и самая потайная) часть нашего «я» самодостаточна и в выражении не нуждается. Прокламаций, напротив, требует непрочное, неугомонное; мысль в движении стремится к чёткой форме, поскольку отмеченная веха порождает иллюзию конечности, поиск которой обычно не даёт нам покоя. Если набрать в чашу морской воды, она кристаллизуется в соль. Но разве можно принять этот порошок за океан? Да, он вышел из массы, безраздельно отданной буйству тёмных сил, но не будем забывать, что конечный результат обусловило именно то вмешательство, что принудило исходный элемент к покою. Обратившись к метафоре настолько избитой, что с неё наконец-то сошла опасная патина живописности, океан можно сравнить с человеком: убеждён, он не должен мириться со стенами, что, отчасти становясь ему тюрьмой, какую-то его часть необратимо преображают. Иными словами, естественное состояние самоцельно, и подспорья в качестве литературы или философии не требует. Его единственным выражением может служить только сокровенная и бессловесная симфония чувств: всё остальное ему невыносимо. Так, страница, написанная пером, сорвавшимся с цепи, без видимого контроля таких одомашненных качеств, как разум или сознание (мы обычно предпочитаем их диких сородичей), станет лишь косноязычным и лукавым тявканьем, а не тем нежданным воплем, что способен разорвать ткань пространства. Слова заученные – агенты интеллектуальной полиции,охранки,и стряхнуть их влияние мы не в силах. Но что это за влияние: зловредное или благое? Логика, рефлексия существуют лишь за неимением лучшего. Кому не случалось разочароваться в глубине души, тот не способен дорожить порядком, разумом. Поскольку то богатство, что веским, реальным счастьем бурлило у нас в крови и позволяло нашему телу воспринимать, а не говорить – поскольку то богатство было с течением веков разбазарено, человек в отместку выдумал любовь к словам и идеям.
Будь мы спонтанно непринуждёнными, у нас не было бы никаких причин любить и превозносить спонтанность. Бесконтрольному зверю завидует лишь существо, жаждущее смерти. Оправдывать остатки собственных аппетитов жаждой жизни – отрада измождённых анемиков. Сказать по правде, важно тут даже не оправдание, но удостоверенное, пережитое торжество этой жажды жизни. Приятно, что такой человек, как аббат Бремон, пеняет современной литературе на интеллектуальность, а Тцара на страницах той же газеты вспоминает свою мечту – увидеть непринуждённость дадаистов в мельчайших поступках каждого дня1. Интеллект сожрал половину своих детей, а те, кому пока удалось от него ускользнуть, рвутся на свежий воздух.
Свежий воздух? Перед глазами – конверт, в котором дошло до меня письмо Андре Бретона. В углу, над моим адресом, точно на печатном бланке, стоит: «Сюрреалистическая революция». Признаться, мне всё равно, будет ли революция сюрреалистической или нет – главное, чтобы она свершилась. Сейчас не время препираться о словах, выяснять, кто нашёл или проглядел очередной «изм». Я повторяю: «Революция». Любое обновление нашей интеллектуальной или чувственной жизни возможно лишь после Революции, у которой – свои принцессы де Ламбаль2, свои Робеспьеры, Мараты и Шарлотты Корде. Меня не заботит, стану ли я палачом, казнённым или тем и другим по очереди: я хочу лишь безоговорочно верить в то, что Бретон называет «глотком свежего воздуха» («Потерянные шаги»3) – какой-нибудь неожиданный поворот, как правило, катастрофичный, из тех, что заставляют человека стать самим собой, обрывая себя на полуслове, едва начатом жесте. Вспоминается, к примеру, чума, которую Жозеф Дельтей милостиво спускает с цепи в «Пяти чувствах»4, превращая парижан в людей первобытных (я имею в виду не антропоидов, а людей, не способных сдерживать свои порывы, будь они благими или низменными). Отмечу походя своеобразный характер этой логики, не имеющей ничего общего со скудостью: логики внутренней, скрытой, но куда более точной, чем та, которой пробавляются психологи в пенсне.
Итак, Чума или сюрреалистическая Революция? Нужно вернуть себе эти пять чувств – не только чувств осязательных, но и тех, других, что отзываются у нас в самых потаённых глубинах.
Если говорить о сюрреализме, то рвение, с которым я повторяю это слово «Революция», видится мне явным признаком того, что она необходима. По правде говоря, гнев одних и воодушевление других обращены не столько к сюрреализму, сколько к вопросам, каковые он может поднимать. Скажу ещё раз (и, убеждён, помимо аббата Бремона и Тцара найдутся тысячи тех, кто будет вынужден с этим согласиться): нынешний общественный климат определяется прежде всего желанием восстать против иссушающего восторга самого рядового бакалавра, твердящего себе, что он-детростинка – но тростинка мыслящая5.Тростинка примитивная, сводящая мысль к занятиям искусством на досуге, чему-то изысканному, подобно акварели, тогда как наше величие (если оно ещё возможно) придёт, лишь когда мысль, воображение, став спонтанными, властными, словно само чувство, расцветут в собственном блеске и величии, не нуждаясь более в словах. Думаю я и о чувствах, об инстинктах куда более волнующих, нежели чувства и инстинкты тела, поскольку движения духа, над которыми дух не властен, воспринимаются столь же реально, как и плотские желания. С такими рефлексами меньше скучаешь. Грёзы видятся мне валиками звукозаписи, где никакие насечки не стреножат пляску арабесок. Причудливые края, кошмары, порой даже абсолют зияющей пустоты. Однажды ночьюмне приснилось, будто сон кончился.Этот неожиданный парадокс окончательно убедил меня в том, что я соткан из противоречий, и даже от самой бесхитростно изложенной мысли можно ожидать чего угодно, поскольку сознание и бессознательное смешаны. Мы не в силах отделить одно от другого, но нельзя не отметить: царствия тёмных сил мы жаждем исключительно по вине тех узких дисциплин, в которых абсолютизм так наз. реализма ведёт лишь к самым прямолобым реакциям.
Что же до меня, то реалистично-рационалистической иллюзии я предпочитаю сюрреалистическую. Но если мы признаём, как страшит нас та, первая, значит, мы так и не стряхнули её иго.
P.S. Эта статья была написана ещё в ноябре. Сегодня слова «Сюрреалистическая революция» стоят уже не на конверте, а на обложке журнала. Как известно, его редакция запустила опрос на тему самоубийства и с особым вниманием относится к записям и изучению грёз. Поскольку она решительно отметает всякую наносную живописность, я ей доверяю. И сюрреализм, что бы о нём ни говорили и ещё ни скажут, – не очередное литературное движение. Его не свести к тем людям, что задумали его и дали ему голос. Действительно, повеяло свежестью.
Я не умею вырезать
Геологи – люди простодушные, их не терзают сомнения: вверенный их заботам земной шар они превратили в шарик из покорных, произвольно комбинируемых мозаик. Они рассекают землю надвое, предъявляя нам после этой операции нелепый в своей идеальности слоёный пирог сменяющих друг друга эпох: и дело в шляпе. Собственно, приём кажется настолько элементарным, что наши психологи веками пытались его повторить. Но всё впустую. Психику на страты не расслоить. Срез жизни – кровоточащий грустью ошмёток тумана: да, и не будем забывать о болезненных сюрпризах, которые готовят нам грёзы.
Наши грёзы… Дымок на горизонте, к которому мы, сломя голову, несёмся в погоне за уверенностью, вдруг улетучивается, и всё надо начинать заново. Мы ищем новый костёр. На ум приходит реквизит балета Кирико1: глиняный кувшин у дома (где, как заметил Бретон, должно быть, прячется сфинкс2); после (долгожданного!) исчезновения докучливых танцоров этот сосуд остаётся посреди пустой сцены. Что ж, растолкуем эти символы. Назойливые танцовщики – те же повседневные развлечения, быстро теряющие свою диковинную привлекательность: пусть и не сильно изысканную, но рождавшую в нас надежду на некое иллюзорное времяпрепровождение. Однако время не провожается и не проходит. Танцоры ушли (давно пора). Горшок на сцене один. Из него струится дымок. Там что, сидит карлик, безмятежно покуривающий трубку? Назови мы горбуна сексуальным инстинктом или инстинктом самосохранения, дымок – наши грёзы – так же будет струиться из кувшина, нашей дремоты. И грёзы, этот дымок, вовсе не являются производным горшка, карлика и трубки или суммой дрёмы, тела, инстинкта.
Нам не дано расслаиваться на ломти, распадаться
По мере того как день всё дальше уносит меня от ночной грёзы и оставленное ею ощущение рассеивается, в попытке воссоздать его приходится гнаться за всё более многочисленными образами и словами. Так зарождается искушение искусства. Возьмём кувшин, карлика. Возьмём тело, половые органы. Возьмём холст и кисти – или бумагу и перо – но, увы! ни дымки, ни грёз не осталось. Ребёнок, если расспросить его поутру, найдёт своему ночному кошмару или восторгу одно объяснение. К полудню этих атрибутов сна станет вдвое больше, через пару часов – втрое, и так дальше.
Соответственно, чтобы воссоздатьнеопределённое,носамодостаточноесостояние, мы ищем чувстваопределённые,нонеполные.Мне снится вкус человечьей плоти (не укус, не прикосновение, а пожираемая плоть). Просыпаюсь с неожиданным ощущением во рту. Откуда оно? По-моему, мне привиделись растянутые по комнате гирлянды из свежесодранной кожи. Свисавшие с них плоды человеческой формы напоминали праздничные фонарики. Вроде бы я сорвал один, съел. Но это предположение, и образы, которыми я склонен его украшать, полностью впечатления не передают. Точно помнится вкус человечины во рту. Язык – неизведанный остров в географии грёз, и вместе с тем, когда сон оборвался, мой язык – да-да, сам язык – решил, что стать каннибалом не так уж сложно.
Ничего особенно живописного в этой грёзе нет, но я считаю её одной из самых причудливых. Она не отпускала меня целый день – и весь этот день, пытаясь воспроизвести потрясение, сделавшее меня сумбурной ровней Бога, я возвожу башню, которая, увы, никогда не взнесёт меня так высоко, как тот дымок с привкусом человечины.
Проснувшись среди ночи, мы обнаруживаем, что дух освобождённый далеко не всегда следует за теми мнимыми чудесами, что множатся в минуты бодрствования. Гораздо больше драконов или извержения фаянсовых вулканов меня пугает ширящаяся вокруг пустота – из-за которой снится, что грёзы кончились, и мимо вереницей следуют самые строгие и трезвые размышления.
Выныривая из сновидения, застаю себя за какой-то неумолимо логичной работой. Должно быть, я сошёл с ума – мне приснился сон, который и не сон вовсе.
Но если смерть – всего лишь слово…
Из гордыни или от скуки (а, возможно, по обеим причинам сразу) бодрствующий интеллект пытается приручить непонятое. Так современность превратила время и пространство в послушных зверьков. Что же до понятий жизни и смерти, которые одомашниванию не поддаются, то, пытаясь ускользнуть от их экзистенциальной тревоги (хотя она одна, на мой взгляд, даёт наверняка почувствовать, что вы живы), каждая минута примеряет на себя новый рецепт самоубийства. Тем, кто говорит о смерти или несущем её жесте, парадокс может показаться банальным, но нельзя не отметить, что у кого-то сама жизнь – самоубийство: стоит Барресу-разрушителю вдруг заняться созиданием – и он рассыпается в прах. Напротив, римлянин времён упадка империи, вскрывающий себе вены, кажется мне настолько естественным, что я не решаюсь даже упомянуть о самоубийстве: полоснув по запястьям, римский сенатор не отрекался от себя, а наоборот, совершал последний логичный акт самоутверждения. Известно, что люди умные, порой очень умные (убивает нас критическое мышление, палач возможного) верёвку, яд, револьвер и проч, обращают против себя – ис полным на то правом – так же легко, как невротики принимают успокоительное перед сном. Однако сон, который мы считаем прообразом смерти, готовит разуму беспокойному мучительную нежданность грёз. Не могу поверить, что умы, никогда не опускавшиеся до земных забот, в попытке навсегда от них избавиться обрывают дугу своего восхождения при помощи жеста, именуемого самоубийством. В свою очередь, тех, кто хочет забыться (или убиться) в работе, я считаю слабаками, ведь труд, человеческая деятельность – всего лишь наркотики, к тому же лишённые той соблазнительной нотки экзотизма, каковая, несомненно, присуща другим дурманам (пусть эффективность её и сомнительна). Продолжающее дышать и двигаться большинство в нашей западной цивилизации недостойно похвалы живущих, поскольку дышит и движется оно единственно ради того, чтобы оставить позади проблемы, которые в итоге всё равно нагонят его в день последней агонии. Напрашивается вывод: движение – симулякр, подобие самоубийства, самоубийства трусов, поскольку откладывая возможности на будущее, оно старается унять как страх перед запредельным, так и скуку жизни. Но расчёты всегда обманчивы. Любая деятельность сама обличает свой лживый характер.
Таинственные птицы, поющие, когда во мне всё стихло: услышать вас я смог, лишь дождавшись, пока уйдут все остальные, и понял, что надежду на истину сулит только одиночество. Из-за неясного душевного волнения, с которым никак не получается совладать – так глубоко оно укоренилось, – я часто путаю истину и жизнь. Если смерть и существует (умы сильные испокон веков отождествляли её с небытием), логики в ней не видно. Когда тот или иной вид деятельности кажется мне лишённым всякой действенной причины, никого не удивит, если я и его назову – повторяясь – подобием смерти. Суета порабощает тело и интеллект. Можно сравнивать её с силками или стенами: тело и интеллект оказываются в плену, вот и всё. Тирания вольера: в неволе крылья наливаются свинцом, наши таинственные птицы гибнут. Но вот приходит ночь. Решётка симулякров подаётся, и ритм наших дней уже диктует тайная уверенность – смутная и неоспоримая, как небо. Малейший толчок становится землетрясением. Башни рушатся; птицы, мстительно расправляя веер своих самых прекрасных и ужасающих перьев, хохочут в наших грёзах. Моё, казалось бы, пробуждённое тело бродит сомнамбулой по улицам городов. В своём уснувшем доме (покоя! глазам, моим глазам, груди, рукам, ногам, члену) – да-да, в своём уснувшем доме дух мой обретает безмятежность. Жизнь, смерть? Мой дух позволяет телу жить лишь во имя какого-то нелогичного мазохизма.
* * *
Проснувшись, я мало что помню – но не могу забыть привкус жизни у одного сна, смерти – у другого: так же, как нотки солёного в том блюде или сладкого – в ином. А потому спрашиваю себя: к чему оберегать мои дни от могилы?
«Исследование конечных причин, подобно деве, посвящённой богу, бесплодно», – писал Бэкон1. Однако нужен изрядный запас фривольности, чтобы такой стерильной девственнице предпочесть её плодовитых сестёр. Поиск причин, которыене были быконечными –
Таким образом, выбор путей легкомысленных и попытки избежать всяких треволнений не избавляют от размышлений о смерти. Такая необходимость, обрекая на страдания и самых заурядных, неизменно окрашивает человеческие увеселения трагической красотой.
* * *
Но, скажете вы, иные отправляются спать, так ничего и не добившись, не опьянев, не станцевав – не испытав высшего наслаждения прежде, чем забыться сном. Допустим, некоторые из них пребывают в мире с собой. День выдался удачным, думают они: никакой поступок, ни одно желание не сотрясло глубинные моральные соображения или общественные условности. Наш примирённый с собой субъект залезает под простыню, предвкушая близкий сон, желает себе доброй ночи, с удовлетворением крякает, прислушивается к оному кряканью – и засыпает.
Как бы не так! Вот уже им овладевает первая грёза и тянет в ночной мрак, лишая всякой надежды на забвение, на сон, на смерть. Тот решает, что, убив время и пожрав пространство, наверняка желал и сам погибнуть вместе с временем и быть поглощённым с пространством. Во всех его поступках изначально заложено стремление исчезнуть без следа. Он жаждал познать суть вещей, чтобы позабыть готовую раскрыться его собственную. Каждое свершение, казалось ему, прежде всего должно быть победой над собой, а не другими. Он измерил время и пространство, чтобы отделаться от докучливых понятий Бога, абсолюта, жизни и смерти. Но за пределами времени и пространства остаётсяон сам:становится ясно, что его жизнь и смерть не имеют ничего общего с жизнью и смертью тех килограммов мяса, которыми он предстаёт в глазах других. Сон его тела – не его сон. Самого себя не измерить. К чему тогда километровые столбы, часы? Приходится делать вид, будто знаешь, куда ведёт дорога и сколько минут в часу. Идёшь, считаешь – не обращая внимания на путь, на число.
Экономность, трусость, бессилие. Чего тогда стоят все утешения – подношения любопытству, душевной тревоге: утешения, которые он помпезно величал «относительными истинами».
* * *
Быть может, жизнь – это совокупность хорошо изученных явлений? Любит ли наш субъект жизнь? Если да, то, исполнив своё существование максимумом угодливости, он должен – руководствуясь хотя бы минимальной логикой – во имя этой любви к жизни покончить с собой: ведь если столько схимников, лелея и вожделея смерть, доживают до седин, то жуиры из просвещённых городов, лелея и вожделея жизнь, убивают себя в молодости. Не так ли, Петроний2? И действительно, любовь, стремящаяся быть оправданной – или вынужденная оправдываться, – станет критиковать как раз то, из чего выросла.
Именно такой критикой вдохновляется деятельность, суть которой сводится к сумме того, что мы назовём «самоубийствами на время».
Но стоит ли надеяться, что после цепочки таких временных суицидов жест окончательный позволит мне навсегда оборвать жизнь, которую я люблю, поскольку она хрупка, и, напротив, начинаю ненавидеть, стоит ей предстать земной проекцией вечного шествия? Интеллект толкает на самоубийство. Выше я упомянул о душевном волнении. Именно это неясное волнение – ни страх и ни радость – заставляет меня продолжать начатое.
В остальном, не является ли одержимость самоубийством лучшим средством от него?
Ответ на опросник по грёзам
Замки из папье-маше, открытые для посетителей-приказчиков на выходной, в субботу; фотоателье в предместьях; все принадлежности и аксессуары для путешествий и грёз, какими их с упоением рисует почти повсеместная претенциозная лень – вовсе не то, что придаёт аллеям сна их таинственный характер.
Мои грёзы лишены слов, образов; точнее, без них обходились те, что повлияли на меня, порой даже определили ход осознанной жизни. По ночам душу глухо заполоняет неясное состояние. Решающим по пробуждении остаётся воспоминание о внутреннем подъёме, конкретная причина которого в итоге неважна. Отыскивая или воображая затем места, людей, вызвавших кто ликование, а кто тревогу, я теряю само представление об этой радости и беспокойстве. Память о грёзе тогда ничуть не лучше бедекера. Не осталось и следа от того сокровенного изумления, которое, например, я, бодрствуя, испытал на пароме из Трувиля перед волнорезом в Гавре: никак не получалосьуяснить,как складывались составлявшие его камни. От грёз я жду всепоглощающего оцепенения (и они с готовностью мне его даруют). Я вовсе не гурман: напиваясь, на форму бутылки не смотрю. Вино я сужу по хмелю.
Отражение предметов
Разделение труда, манна небесная для экономистов и социологов, извечный принцип, оспаривать который никто не решается с того самого дня, когда Господь, покончив с сотворением мира, понял, что целого без двух половинок не бывает, и – алле-оп! – из ребра мужчины извлёк женщину.
С тех пор повелось разделять труды и дни: в итоге, не желая отступать от правила мудрости, мы взяли за правило искать тех, кто помог бы упорядочить наш хаос. Вот почему фотограф выпускает из камеры птичку, как Бог – женщину из мужчины.
Внимание:
Сейчас вылетит птичка. Вот она выпорхнула, несёт в гнездо милых красавиц и листики папоротника, не брезгуя также штопорами, опорами Эйфелевой башни, кусочками рафинада. Их она преподнесёт какому-нибудь фокуснику, которого забавляет наша озадаченность перед воссозданным так миром.
Но, собственно, что это за фокусник?
После антропоцентризма и антропоморфизма наступил черед машиноцентризма и механоморфизма. Художники хотели влюбляться в машины как в человеческое тело. Любить они готовы были только их одних, что породило довольно скучную систему – впрочем, ни более, ни менее занудную, чем любая иная система.
Некоторые фотографы пошли по пути художников: из фокусников стали претворяющими всё в камень источниками; считая себя ловкачами, они, однако, не совладали с тем зеркалом, что отражает самые банальные предметы, тогда как Ман Рэй, например, творит с его помощью настоящие чудеса.
Хотя Ман Рэй, конечно, умеет задавать насущные вопросы – я имею в виду те, что рождаются при созерцании так называемого внешнего мира, когда внезапно осознаёшь: реалии, формы и цвета, возможно, совсем не так бесспорно реальны, как нам хотелось бы верить – так вот, хотя Ман Рэй умеет задавать насущные вопросы (касательно штопора, опоры Эйфелевой башни или кусочка рафинада), он и нас заставляет задуматься, не являются ли штопоры, опоры Эйфелевой башни или кусочки рафинада, открывающие, подпирающие
Своим зеркалом для объектов повседневности наш охотник за тайнами сумел воспользоваться сполна. Возможно, этот случай изумит того, кто сделал самый первый снимок: как, кстати, и человек, который первым высек кремнём силуэт животного на стенах пещеры, не мог подумать, что его рисунок, вдохновлённый зверем, изображал человека – описывал скорее не модель, а автора.
Да и на фотографиях, являющих нам неизъяснимую грацию женщин прошлого, об этом времени мы больше узнаём не по английским кринолинам или турнюрам тех, кого они изображают, а по какому-то смутному дуновению, из неуловимой тайны которого рождается то, что мы привыкли называть атмосферой.
Живопись не фотография, говорят художники. Но и фотоснимок тоже не фотография – не копия. И, разумеется, можно привести немало веских доводов, объясняя, почему карточка не воспроизводит в точности предметы или людей, образом которых должна служить, но можно также заметить, что отпечатки с одного негатива никогда не похожи друг на друга как две капли воды. Сегодня я хочу просто сказать: если манки для жаворонков украшают зеркальцами, зеркало предметов – в отличие от зеркала для жаворонков – само по себе манить не может.
Вот почему фотограф (как, собственно, и художник или поэт) не должен довольствоваться лишь дотошным описанием.
Новое искупление
Стоит системе правления, морали или эстетики обрести конечные черты, как сформулировавший её сын человеческий немедля теряет всякое представление о первопричине такого установления. Самовластные правила чаще всего кажутся нам лишёнными всякого основания, а пёстрый набор условностей после месяцев, лет или веков цивилизации предстаёт новым поколениям не логичным результатом этого развития, но в равной степени беспричинным и неправедным способом извлечь выгоду из разрозненных элементов.
Позабыв о точке отправления, посреди пути невозможно предугадать, сколько времени займёт дорога, когда подступит усталость и как с ней бороться. Если одним (помнящим о прошлом и больше озабоченным будущим, а не настоящим) какие-то памятники предстают логичной, вразумительной и богатой потенциалом прогрессией, те же монументы никак не отвечают ожиданиям иных, кому сиюминутное беспокойство преграждает путь назад, мешает оценить былое.
Последние (кстати, не дающие первым заснуть от скуки в постыдной рутине), враги обыденных построек, требуют настоящих деревьев, через предательски непрочные ветви которых внезапно проглянет небо.
Отсюда, например, презрение к дворцам и клумбам, пришедшее на смену столетиям архитектуры, а также вкус к стихийной красоте пейзажей и природы, который Руссо первым назвал романтическим.
На прогулках их величественный хаос виделся этому одинокому мечтателю1 отмщением, которое его непомерная гордость клялась обрушить на упомянутые клумбы и дворцы.
Но то, что справедливо в отношении деревьев, садов и домов, столь же – ив куда более ужасающих пропорциях – оправданно, если мы говорим о мысли, её методах и творениях.
Сталкиваясь с умами, подровнёнными на манер самых безобидных газонов – умами, о которые приятно потереться, не опасаясь уколов, – те, кому чужда леность, начинают тосковать по интеллектуальной материи шероховатой, а порой даже грубой. Того, что не идёт наперекор, попросту не замечаешь, постепенно теряя чувство собственной реальности (а это куда страшнее).
Самые крупные реки теряются в песках – и, напротив, среди отрогов скалы привольно струится даже ручеёк. Чем упорнее тому пришлось точить себе ложе, тем долговечнее его бег. Так же и с человеческими прогулками: лёгкий путь не обогатит странника. Испытай Руссо лишь удовольствие, сумел бы он предвидеть тот романтический бунт, чьи первые приметы ему явила природа?
Хотя воодушевление, которого так не хватало предшественникам философа, его последователи искали вовсе не в пейзажах (да и сам Руссо видел в них всего-навсего понятные человеку символы, не превосходившие по силе слова), это лишь деталь. Куда важнее ненасытность подобного порыва и нежелание подравнивать и подстригать, в которых мне лично видится замечательная скромность.
Чураясь отваги тех, кто ищет спасения в экзальтации, как могут сторонники заведённого порядка не замечать заносчивости своих насмешек?
Искусство осмеяния свидетельствует лишь о духовной нищете, тогда как презрение поэтов 1830-х годов к Вольтеру принадлежит той же чрезвычайно достойной, породе, что и пренебрежение, которое выказывали Анатолю Франсу (сразу же после его смерти, в «Трупе»2) самые смелые и свободные представители нынешней молодёжи.
Сюрреалисты, например, обращаются не столько к так называемым тёмным силам – но к силе как таковой. Может, от этой новой силы, силы нашего бессознательного, мы вправе ожидать какого-то искупления? Грех – не в отчаянии, не в невольном крике, но в соглашательском молчании, сообщнике стародавнего малодушия.
И какое чувство будет чересчур жестоким для оппортуниста, упрямо твердящего, что всё к лучшему в этом лучшем из миров3?
Собственно, речь даже не столько о нашем счастье, сколько о некоем ощущении величия, единственно способном порой заставить нас гордиться своей жизнью.
И напоследок: великие не соглашаются полировать работы других.
Они всегда начинают свои собственные.
На благо века
Поиск комфорта выглядит совершенно закономерным, если речь идёт об установке калорифера или оборудовании ванной и ватерклозета – но непонятно, какое до него дело людям, сосредоточенным на духовном. Вместе с тем, слова (вроде «Бога» или «Любви»), досужая позитивистская шутка, натянутые улыбки, всевозможные ухищрения и ораторские реверансы (необходимые, если хочешь поучаствовать в дискуссии, не подставляясь под удары), преподносятся точно кусочки сыра лабораторным, салонным и ризничим крысам, одержимым тем, как бы вовремя перекусить. Но, по правде сказать, пируэты Здравого Смысла с его медвежьей ловкостью уже отягчены свинцовой тревогой, и страх охватывает даже самых осторожных, что торопятся бросить на сукно последние фишки до неумолимого «Ставок больше нет» – только все ставки у них мимо. Отсюда и ужас классическогочеловека приличного,привыкшего испокон веков быть вежливым на манер Лабрюйера1 и искать наслаждения(утончённые?)в библиотеках, музеях и древних развалинах.
Однако сегодня взвешенные описания, этюды закатного солнца на трёх древних колоннах и прочие уловки искусства более не способны оправдать ханжество так называемой цивилизации, и тем, кто жаждет развлечься, не потеряв при этом уважения к себе, всё тяжелее отыскать новые объекты для таких гибридных увеселений. Возможно, наобещав своим читателям романтическую бледность лубка, фиалковые улыбки, неукротимую анемию и рукоблудие на соборной паперти, наш Октав Фёйе в миниатюре (будь здоров, Этьен!) под
Притворно усматривать болезнь в гневе разума, рвущего путы обыденности и приличий – всё равно что ставить людей, подобных Руссо или Лютеру, в нравственном и интеллектуальном плане ниже тех чванливых пустосвятов, у кого они неизменно вызывали приступы желтухи.
Но пока безвредные мумии сохнут в саванах канонического права, питаясь музейными куличами и заскорузлой кожурой с окорока условностей, иные – кому меж тем не чужда гордость за свои юные годы – прикрывают заговорщицким подмигиванием боязнь не разобраться в хитросплетениях относительного, лишь упрочивая тем самым торжество посредственности. Но этот напускной вид всезнайки, похоже, не убеждает и их самих, поскольку в бедах нашего столетия они винят дух Революции – однако превозносят до небес именно те произведения, где он лучше всего отражён.
Величие духа, упирающегося изо всех сил и пытающегося сбросить свои цепи, изумляет и пугает их: сбитые с толку этим невыносимым для них величием, они продолжают саботаж истинных ценностей, заставляющийболезнью веканазывать то, что как раз является егоблагом,и пытаются свести это возвышение, эту жажду абсолюта к постыдным деталям. Так, в одном Журнале нам довелось прочесть, что нынешний духовный климат определяется «военной службой, сифилисом и нуждой»3. Можно только задаться вопросом, где автор этой шуточки (похоже, веселящей его одного) черпает силы, чтобы и дальше вещать и писать для породы, каковую он считает столь грубо приземлённой, что беспокоить её могут лишь сквозняки в казарме, шанкры и трущобы? По сути же – нельзя не отметить, – эта школярская хохма представляет собой беспредметную словесную игру, наподобие приведённого выше обращения к «Богу, вечной муке людей», которое надоедливым рефреном вбивали нам в голову, как раньше – фразочки типа «Эй, Ламбера не видал?» или «И волосатые же выдались раки!»4 Жонглировать словами труда решительно не составляет. Бога подгоняют к новой моде, но что такое Бог? Когда в одном из интервью Дрие ла Рошель заявляет: «Бог – это определённый реализм, оптимизм, вышедший из пессимизма»5, хочется ответить, что для тех, кто озабочен проблемами духа, понятия счастья или беды и, соответственно, пессимизма и оптимизма – величины незначительные. Наверное, три эти буквы, Б-о-г, ещё не освободились от того груза, который веками навьючивали на них, а потому вряд ли в состоянии нагонять нежную тень на сон людей, уставших от треволнений, но вместе с тем не способных стряхнуть типичную для французов метафизическую одержимость бараньей ногой с фасолью. Впрочем, когда тот же Дрие ла Рошель распространяется об ошибкесюрреалистов6и признаётся: «так, живём помаленьку», пускаясь после этого примечательного открытия в славословия Любви и Богу, на ум приходит одна песенка, где религиозные атрибуты, осмысленные в духе реализма и оптимизма, обретают куда более возвышенное и благопристойное значение, если судить по следующему куплету-четверостишию:
Смотрю ей между ляжек —
Средь кущ там рай пророс, —
А глянул себе в гульфик:
Восстал Иисус Христос!
Но вернёмся к нашим баранам – к нашей рационально-реалистично – позитивистски – неомистической критике.Черви, влюблённые в звезду7,при всех своих потугах на релевантность не способны оторваться от земли, где им, впрочем, живётся сытно и блестяще: они ещё слишком падки на некий эстетизм, безоговорочно верят напыщенным образам или слогам и, замирая в параличе под кирасами здравого смысла, в представлении о самих себе опираются на негатив бесплотного тумана – собственной мысли. Собственно, так дело обстоит со времени широко известногоcogito ergo sum.Но даже если именно Декарт продемонстрировал нам способ присвоения интеллектуальной собственности, права на которую выглядят призрачнее притязаний на материальное достояние, как можно, вопреки повсеместному преклонению перед знаменитой фразой «мыслю, следовательно, существую», не осудить индивидуализм, закрывающий глаза на неуловимый, но от того не менее реальный диалог, на богатства наших неделимых владений, как равно и очевидную общность, коммунность духа (становящуюся бесспорной уже после нескольких конкретных встреч), а также его открытость, необъяснённую и необъяснимую, если каждый из нас замкнётся в себе, точно старая шлюха, осыпающаяся песком внутри тугого корсета. Примечательно, что в свободе и прогрессе этот индивидуализм видит лишь напыщенный от своей монолитности эгоизм. Так, нам приписывают иную семью, другую родину, чужую религию. Но в конечном итоге все, кто делает вид, будто подчиняются объекту – внешнему миру, который они называют объективным (так не хватает им веры в себя), – на самом деле возводят тюрьму для своей персоны, к которой питают мелочное, хоть и избирательное пристрастие. Болезнь века – всего лишь безропотная и словоохотливая скука тех, кто во имя здравого смысла или набожности опускает руки и таким отречением кичится. Благо века – основополагающий принцип той революции, к которой приходят люди, подчиняющиеся только духу.
Во имя самой элементарной честности
Интерес резонёров-традиционалистов к тем работам наших современников, где лучше всего выражен дух, который иначе как революционным назвать нельзя, на первый взгляд кажется поразительным. Наверное, подлинное чистосердечие настолько неотразимо, что можно испытывать лишь уважение (сколь бы мимолётным оно ни было) к тем, кто не ловчил в мыслях, не прельстился недостойным сговором между гордым умом и склонностью к поиску лёгких путей. Впрочем, консерваторы поначалу всегда рвутся вперёд, не отличаясь, однако, упорством в одолении тяжких путей: по достижении определённой высоты, нередко в отсутствие закалённых временем ограждений, их охватывает такой страх головокружения, что подниматься выше и рисковать большим они отказываются, спускаясь до уровня обыденного восприятия, но продолжая при этом тосковать по неосвоенным вершинам.
Из подобного ужаса, заставляющего их повернуть вспять, вырастает немало сумбурных замыслов, попыток примирить непримиримое, когда образы здравого смысла, на который такие традиционалисты себя обрекают, наслаиваются у иных на суть того духа, что звал в дорогу.
Отсюда и некоторые явления, заставляющие любителей шутовства и мнимых тайн поверить в
И тот Бог, которого пытаются изобрести заново, чтобы спасти устаревшие, ненавистные и попросту глупые понятия границ и классической культуры; Бог, в котором Дрие Ля Рошель, например, видит «определённый реализм, оптимизм, вышедший из пессимизма»; дух, кому нет никакого дела до счастья или беды: как может он обретаться в этих понятиях, если, не будучи готовым предать, отринуть собственную суть, он должен в принципе и на деле пребывать лишь там, где человеку дано обрести самого себя, согласовать все свои мысли, познать себя умом и сердцем?
Тогда из Бога начинают лепить не оптимиста, а оппортуниста, синекуру для всех, кто решил жить за счёт своего (или чужого) беспокойства. С опорой на такого Бога проблема не решается, уступая место второстепенным деталям.
Не получается даже подобрать искренних оправданий, поскольку, отойдя от жизненно важного, мы увязли в удобно техническом, политическом, литературном, общественном и религиозном компромиссе. Там, где нужно было дробить землю мощной и беспощадной киркой, тихонько выгрызают своё зубы лукавства. Крысиная работёнка. Грызунов одомашнить, думается, несложно: достаточно заставить их подчиниться феноменам, объектам. Припоминания, подобные сказанию о Прометее, пугают; все почести идут золотому тельцу. В попытке примирить духовные потребности с тиранией внешнего мира человек ищет спасения в сделках со своими мелкими и относительными врагами, а также словах, подобных, скажем, слову «Бог», под покровом которого покойно спится, – но от того становится лишь рабом несварения желудка и шатких рассуждений. Напротив, приняв бесконечное испытание негаснущими языками пламени, он возродится Фениксом из собственного пепла. Земные богатства и блага, призванные удерживать и отягощать, он запалит костром, чей огонь, жар и свет зальёт всё новые миры, и поклоняться станут уже его величию. К примеру, тот же Дрие Ля Рошель, пространно рассуждавший о пресловутом заблуждении сюрреалистов, всем остальным современным произведениям предпочитает работы Арагона, Бретона, Элюара: их мощь рождается как раз из той потребности в революциях, которую они в своём письме признают, прославляют и воспевают.
Те же, кто силился раньше отыскать какую-то опасность в прозе Барреса, Жида и Ривьера1, причудливыми обертонами своих нападок могли сойти скорее за поклонников, а не оппонентов: казалось, если они и жаждали сражения, то лишь из давнего пристрастия к кокетству, которое любой разговор превращает в рукопашную. В остальном аргументы людей, закрывающих глаза на потребность духа в революции, вовсе не выглядят угрожающе и, напротив, служат удачным противовесом похвалам, каковые они расточают произведениям, где эта потребность как раз выражена лучше всего.
Так до небес превозносятся поверхностные, примитивные характеристики, чтобы нетронутым осталось ядро дискуссии, эдакая своеобразная крепость, где они могут укрыться со своими дряхлыми зяблыми стадами. Этой твердыней является узкое представление о человеческой личности: её в свои 16 лет они возвели на хлипком фундаменте некоего «я мыслю, следовательно, существую». Они так кичатся этой формулой, считая её самодостаточной, что, вплоть до того часа, когда под замшелыми развалинами их окружат хладные трупы, отказываются признать и малейшую трещинку в своих укреплениях. Неоспоримые факты психологии до сих пор игнорируются. Многие отказываются признать существование ставшего, меж тем, очевидным подсознания: заключениям Фрейда, например, противопоставляются аргументы разума, противоречащие доводам духа и вдохновлённые, если разобраться, лишь пристрастием к удобству. Бессознательное их пугает, как собственная тень – Буцефала, а потому, зажмурив глаза, самовлюблённым ржанием они рассчитывают отогнать как тень, так и страх.
Дабы прослыть храбрецами, они вздымают стяги необычных деталей и оттенков. Так, к примеру, они носились с орхидеей Оскара Уайльда или с разлагающимся по спектру нежно-фиалковым цветом, который соблазнил на закате юности Барреса, уже пресыщенного жизнью, поскольку опасное ядро было ему наперёд заказано, а сам он с высоты картонных укреплений Эг-Морта2 решил опьяняться ароматом драгоценного разложения, тогда как в глубине души – в потайном, прогорклом от собственного запаха уголке – дышал лишь миазмами камаргских болот, эгоистичными испарениями узколобого Запада. Не в силах осмыслить абсолют в самом простом и таинственном его выражении – смерти, – он предпочёл наслаждаться подгнившими искусственными цветами, которыми украшает себя прель человечества.
Что ж, таковы противоречия этой позы: он предал себя уже там, в Эг-Морте, задолго до Палаты представителей и Лиги патриотов. О каком культе «я» тут можно говорить: для жизни его духу, не дотягивавшему до великих замыслов, потребны были только сад, ослик и девчушка3.
Разумеется, наказанием ему стал уже выбор этого города, замкнутого в себе, но, вместе с тем, собой жить неспособного и обречённого на эстетические ужимки посреди бесплодной равнины: Эг-Морт определяют укрепления, как и Барреса – все те фальшивые камни, которыми он себя обнёс. Но не отличают ли невинность и сила как раз жизнь без крепостных стен, без корсетов? Антиподами этих бессмысленных кривляний мне видятся стихи белым по белому Поля Элюара. Яйцу не нужно заново обрастать скорлупой. Баррес и Эг-Морт решили обзавестись такой скорлупой, загнав себя в рамки жалкого индивидуализма, скучающего, ибо неискреннего и потому диаметрально противоположного идеальному субъективизму; индивидуализма, который сидящие в нём мужицкое ловкачество и костыли сконструированной реальности (Береника, нация, война и проч.) делают непримиримым врагом духа. Нависавшую угрозу он стремится превратить в развлечение. Так в перерыве меж парламентскими сессиями родился «Сад на берегу Оронта»4; иные предпочитали проводить это время на улице Мучеников5, с тем лишь отличием, что вечер на улице Мучеников мог окончиться инсультом и смертью6, тогда как в саду над Оронтом аккуратно подстриженные деревья и куклы-автоматы в шелках да бархате никому не причинили зла и вообще на такое вряд ли были бы способны. За то, что Баррес стал примером этого сопротивления духу, за нездоровый характер всего его творчества, за столько неуместных сопоставлений в конечном счёте
Это диковинное кощунство выявляет у всех, кому не лень его повторять, редкостное непонимание проблем духа, поскольку расхождение с внешним миром для духа – вовсе не проклятие: я так и вообще говорил бы тут о благодати. Соглашаясь с окружающим миром, дух рискует с ним слиться, и его самостоятельной жизни приходит конец. Каждое стихотворение – это революция: оно разрывает цепи, приковывающие человека к скале условностей. А потому просто прислушаемся к голосу истинного поэта (не стану назвать его волшебником) – Поля Элюара, который среди своих строк приводит слова того, кто с полным правом мог говорить о поэзии, абсолюте, Революции: «Абсолютная сила поэзии очистит людей – всех людей. “Поэзия должна твориться всеми, а не одиночками” (Лотреамон). Все башни слоновой кости будут разрушены, все слова станут сакральными, и человеку, наконец-то радикально изменившему реальность, останется лишь закрыть глаза, чтобы распахнулись врата чудесного»8.
Поэт и ночь
Рандеву со скукой; вечера без любви, ещё пытающейся растормошить их мягкотелость; локти на столе, где глаза уже не находят – как обычно в первом же попавшемся бистро – расходящиеся молниями прожилки, неясные формы континентов, белые кляксы островов на фоне алого мрамора: хоть за что ухватиться надежде, грёзе. Взгляд сползает в сторону бесформенным моллюском, устрицей, только и ждущей, как бы провалиться в чью-нибудь пасть, в какую угодно пропасть. Но никто не станет пить его слёзы, эту ничтожную выжимку океана, из которой человеческая гордыня тщится воскресить море с его кадансом рифм, когда пробьёт бесстыдный час и ни одно признание не может вызвать даже дуновения ветерка. Тогда каждый, не заботясь о чужих психозах, вспомнит лишь о своей неврастении с запахом несвежего белья. Хмель развешивает гирляндами свою меланхолическую трусость, рядит её сестрой негритянской тоски.
Поскольку в сочетаниях алкоголя не вспыхнула та калейдоскопическая феерия, обещание которой вроде бы читалось на дне бокала, эгоизм уползает обратно на своё безрадостное ложе. И не успеешь пробормотать вполголоса проклятия эстетству джин-физза и барных стульев, ожидая, пока принесут одежду из гардероба, как дверь, к которой вы уже направлялись, распахнётся сама собой, точно налетевший наконец-то ветер готов снести всю стену целиком: то свита ночи и её чудес возвещает появление поэта – Леона-Поля Фарга.
Его мягкая речь, непривычные слова и нотки юмора преграждают вам дорогу. Никто уже и не думает уходить. Но откуда взялся этот поэт? Какой причудливый экипаж домчал его сквозь время и пространство, чтобы своей живостью он расцветил блеклые здесь и сейчас?
Фокусник, способный превратить тоскливый и мещанский Батиньоль в загадочный Батиплант – вы что, шли через сад ньолей1? Ньоли, гноли – самки гну, кузины единорогов. Почивший в бозе старый омнибус тащился некогда от Сада растений в Батиньоль, но сейчас ожил и плывёт на облачке наших грёз:Вatiplantes, Jardin des gnolles.Отправимся и мы в сад ньолей: как слоги путешествуют между словами, таинственная фауна, прибыв с ещё неисследованного континента, населяет своими нежданными дарами зоосад, где в детстве так раздражало отсутствие открытий, дефицит проказ.Batiplantes, Jardin des gnolles:на империале грузного тарантаса, который с вошедшей в поговорку медлительностью тащила пара першеронов, друзья Жарри горланили «Песенку о головотяпстве»2.Вatiplantes, Jardin des gnolles:на крыше призрачного омнибуса из стороны в сторону болтается пёстрый багаж рефренов, баек, словечек под стать тем, что превратили папашу Убю в причудливое существо, почти легендарный персонаж; так и видишь, какие кунштюки он почитал за честь приберечь, точно приправив едкой горчицей, господам современникам в те вечера, когда выступал Леон-Поль Фар г.
Фаргу, воспевшему «Лягушку в бочке»3, достаточно лишь обмолвиться: мол, там, на верхотуре, сносят его квартал, предместье Сен-Мартен, и из-под мотыг землекопов уже прыскает крысиный легион. Не успеешь оглянуться, как крысы предместья Сен-Мартен, лягушки из игры «в бочку», примитивные грызуны, амфибии барной стойки становятся сказочными зверями. И самая обычная рюмочная, поскольку дверь её, открывшись настежь при появлении поэта, впускает крики ветра, песню зелёных лягушек и галоп эскадрона крыс, распахивается неизъяснимой тайной. Вспоминаются строки прекрасных стихов, что читал Аполлинер на свадьбе Андре Сальмона:
Мы познакомились в скверном глухом погребке4.
И поскольку поэт заговорил этой ночью, едва наступившее утро уже не будет таким пресным.
Предисловие к каталогу выставки Макса Эрнста
Волшебник едва заметных пульсаций, Макс Эрнст выпустил на волю стаю голубок, но наши пальцы тщетно пытаются нащупать их тепло, их опасения и устремления: облечённые плотью кости недостойны быть насестом для птиц Духа. Выше неба, дальше солнца лежит остров цвета тайны, и как же прав художник, ставший пророком и поведавший нам, что «над облаками ступает полночь. Над полночью реет невидимая днём птица. А чуть выше птицы распахнулся эфир, и в воздухе парят стены и крыши».
Макс Эрнст зовёт нас за собой в чудодейственное восхождение, и наши ресницы оборачиваются крыльям, а взгляды летят быстрее ветра.
Ветер: Пикассо, к его чести, из любого унылого камня умел вызволить Арлекинов с их циклопическими сёстрами и весь тот мир, что дремлет в тайне гитар; бессмертие рисованных древесных жилок; буквы газетного заголовка.
Опять же, во славу ветра Кирико воздвиг свои неподвижные города, и, я уверен, именно в честь этого невидимки Макс Эрнст населил свои леса летучими созданиями. Наши руки, безрадостные цветы, хотели бы возродиться на пороге иной жизни: не в силах отделаться от воспоминания о создании столь простом и
Под названием «Естественная история»1 Макс Эрнст представил нам ужасающие чудеса вселенной, чьи секреты уже не дерзнёт растоптать наша ступня: рядом с ними мы кажемся карликами.
Лесники могут, как и раньше, вырубать деревья, но те звёзды на срезе дубов, что краснодеревщики обыкновенно помещали в центр своих геридонов[19], возвращаются в эфир, и ночные столики, точно светила, вращаются вокруг земли. Пауки, устав пожирать мух, насытились нашими обычными горами, и миром правят вещи, раздутые вне всяких пропорций. Земля дрожит, море слагает новые песни.
Вся флора и фауна преображаются. Занавес сна, опустившийся на скуку старого мира, приоткрывает тайны планет и песка. И мы не в силах отвести глаз, дождавшись наконец возмездия за неспешные минуты, еле тёплые сердца, осмотрительные руки.
Нежданная вселенная, какие океаны привели к вашим берегам этих навигаторов тишины? На этот вопрос Макс Эрнст отвечает названием одной из самых удивительных своих картин: «Революция ночью»2.
Революция… ночь.
Известно, что дух, внимательный к контурам и покорный предметам, подчинившись их видимости – как ему давно советовали делать, – утрачивает всякую самостоятельность и, думается, попросту перестаёт существовать. Неслучайно Бретон в «Манифесте сюрреализма» говорит о записке, которую Сен-Поль Ру оставил на двери спальни, своей комнаты грёз: «Поэт работает».
Чудо Пресуществления обращает в плоть и дух то полотно, что художник покрыл линиями и красками. Рамки картин Макса Эрнста – не просто двери. Подобное чудо, но в городе, где всё, вплоть до струек дыма, застыло под слоем липкой лавы, явил нам Джорджо де Кирико. Его бесчувственные улицы, уходящие к центру земли, небо, которому неведомы жара и холод, тени аркад и дымоходов в полном презрении к миру подобий и феноменов приближают нас к той грёзе, что стала для Канта синонимом возвышения души, всеохватного ноуменального головокружения.
Так расползаются трещинами наши былые укрепления.
Тень тайны в одиночку разъяла самые неподъёмные камни.
«Лицо пронзает стены», – поясняет поэт Поль Элюар3, и с крошечной планеты мы отправляемся в путь к безграничным краям.
И речь уже не идёт о какой-то произвольной мифологии.
Макс Эрнст попал в точку, говоря о «Естественной истории». Сфинкс не питается теми же клубнями, что свиньи. Впрочем, и Безумие – не его любимое блюдо.
История грёзы, чуда, Сюрреальности – это и есть, как справедливо заметил Макс Эрнст, «Естественная история».
Когда письмо вырывается на свободу
Когда письмо вырывается на свободу из книг – тех, что выпиваешь глазами в один глоток, и иных, наоборот, выстраданных по букве созданием, которое издавна сторонилось чистых металлов, острых углов и необъятных пространств, а сейчас среди самых немых гласных и мельчайших запятых ищет гвозди, чтобы развесить лубочные байки и разномастное комфортно укутанное враньё, – когда само собой высвобождается письмо, освобождается и человек: от бесконечных вариаций каллиграфий и шрифтов, старых и новых; остаётся только линия горизонта, ещё непрочная, спешащая перейти от чёрного к серому, от серого к белому, и дальше – в пустоту.
Тогда не останется и волоска, способного защитить тебя от подступающей тошноты, но комната твоя всё так же завалена газетами, брошюрами, журналами, альманахами, романами, эссе – и теми же газетами, брошюрами, журналами, альманахами, романами, эссе забит целый город, все города мира: знаменитый пожар в Александрийской библиотеке, которым учитель греческого в лицее Жансон-де-Сайи простодушно пытался взволновать твои шестнадцать лет, выглядит скромным огнём в камельке.
Но вернув письмо в его прокрустово ложе, представь себе, как посреди неразличимой массы напечатанного запляшут победоносной сарабандой языки пламени, расправившиеся с древними рукописями; вообрази, как потоки чернил (мнившие себя пограничной рекой цивилизации) вспыхнут, подобно нефтяным резервуарам, которые не потушить никакой водой: то-то перепугаются зрители кинохроники.
Но что же станется со Средним Французом? С тем, кто, прослышав, что голова его эпичностью не отличается1, всё же заключил, несмотря на тройное зеркало: физиономия у него – ничуть не идиотская (пусть и сидит на чересчур короткой шее, вровень с плечами). Г-н Средний Француз держит нос по ветру, его на мякине не проведёшь: он верит всему, что пишут в газете (верит только ей, но верит свято), хотя от силы пару лет назад (ну же, напряги память, мой ангелок с наметившимся брюшком) там напечатали, что французы перелетели через Атлантику, хотя ровно в тот же день они о 2
в ней потонули.
Слово «Свобода», которое г-н Средний Француз на дух не выносит от людей с кулаками, клыками и идеями – как же славно оно смотрится на фронтонах памятников и газетных передовицах! Так, в «Свободе» (вечерняя газета, надежда дня) Средний Француз прочёл, что г-жа Кьяп3 награждена Орденом Почётного Легиона.
Радость-то какая.
Да здравствует Третья Республика и Кьяп с его Кья-пессой.
Г-н Кьяп зачищает гладко: ни коммунистов, ни наркотиков. Руководствуясь той же логикой, английская таможня одним списком запрещает ввоз опия – и птичьего пера.
Куда же девают то и тех, что конфискуют таможенники и полицейские по всему миру?
Коммунистов?
– В тюрягу!
И – ррраз.
Наркотики?
– Да Кьяпесса их в две ноздри сосёт. Её милок знай себе устраивает облавы, только бы у милки порошок не перевёлся. За ними обоими не станется, надо думать: Кьяп чуть не в постель с сержантами лезет, носится с ними, как с писаной торбой, а Мадам отстроила пансионат для легавых в гону.
И – два-с.
Что до плюмажей, так они нам тут и даром не нужны. Ну, а по ту сторону Ла-Манша, на причале в Дувре, их примут чин-чинарём, и, поскольку принц Уэльский любит одеваться в женское (опять же, г-н Средний Француз, по уверениям твоих дорогих газет), ему живо соорудят кринолины почище мюзик-холльных, с райскими перьями да плерезами.
И – три-с.
Всё к лучшему в этом лучшем из миров. Г-н Средний Француз потирает руки, и поелику настал вечер субботы, то, в честь префекта полиции и его благоверной (ваше здоровье, высокоблагородия Остроконечной башни4, правители Франции 1929 года от РХ) он отправляется в бордель.
Бандерша, роскошная женщинка, как принято выражаться: сто кило, затянутые чёрным крепдешином (а тот расшит блёстками в размер графинной пробки, заменяющими бриллиантовые звёзды на мощном теле), медальный профиль и буфера, что у локомотива, – интересуется, не желает ли г-н Средний Француз лицезреть волшебный экран.
Волшебный экран?
Г-н Средний Француз озадачен.
Похабную киношку, что ли?
– Да вы что, – оскорбляется сводня. – Мадам Шьяп (произносит она с
– Тогда что?
– Сейчас увидите. Девочки, девочки: волшебный экран, живо! В кружок, короной императрицы – оп!
Простёртые на полу четыре обнажённые женщины проворно засовывают головы меж ног соседки – и на их ягодицы, спину, затылок проецируются бабочки и розы.
* * *
Тем временем лучшая половина г-на Среднего Француза, в ожидании сославшегося на деловой ужин супруга, внимает рассуждениям о немецкой мегаломании на примере, выбранном г-ном Анри Беро5, бесстрашным репортёром, снёсшим восемнадцать часов в плацкарте – и всё ради того, чтобы описать берлинский вокзал, каковой он провозгласил циклопическим по размаху (тогда как тот не шире любой нашей сортировочной с кольцевой дороги – но читателям прожужжали все уши с тевтонским Kolossal, а читатель, он сюрпризов не терпит).
Всесилие расхожих идей.
У нас любят стариков: это такая же традиция, как приходить в бистро со своей закуской. Семидесятилетняя бородка одна способна на такое чудо: остановить падение франка6. Ей-ей – нашему Пуанкаре никак нельзя быть молодым и уж тем более безбородым. Бородёнка Пуанкаре – нос Клеопатры нашего времени7. Дарю идею будущему Паскалю.
Успех и мода превращают самую новую идею в расхожую.
Пример: прихожу я на приём к психоаналитику.
Он спрашивает меня: что вам снилось этой ночью?
Я:Протёкшая труба.
Он:Можете объяснить, почему?
Я:Мне довелось как-то снять новую квартиру, и в первую же ночь из-за протёкшего водостока мне затопило всю кровать. Поскольку я до того несколько месяцев провёл в деревне, то случай этот для моего здоровья стал вдвойне нелицеприятным. Вот почему с тех пор мне снятся протёкшие трубы.
Он:Вот тут-то вы и заблуждаетесь! Потоп вам снится, потому что в детстве вы мочились в постель…
И принимается излагать мне положения своего пан-сексуализма.
Империализм, не отличающийся от всех остальных.
Слушаю, не перебиваю.
Но про себя думаю:
Коли чаканки и полосушки, шерстяные сёстры с именами маникюрщиц, только и сохнут что по поцелуям пылесоса, мечтая о них, как в прошлом веке бледные и прозрачные шлюшки с берегов Темзы – о Джеке-Потрошителе, – ты, человек, дождись момента, когда наконец высвобождается письмо, и, сломив барьер слов, закрой глаза, пари в молчании с такой же лёгкостью, как если бы таинственный аппарат для чистки ковров навсегда освободил подстилку твоего сознания от пыли сожалений и воспоминаний.
Да ты особо и не веришь написанному, даже тому, что твоё собственное перо выводит по белой бумаге арабеской – приторной жвачкой цвета омерзения, надушенной чернилами стилографа и приправленной скукой, – и единственным оправданием ей служит законное желание позабыть лишённое традиционной рыбки первое апреля под кисло-сладким соусом из вьюги и мокрого снега, хоть такое безвремяпрепровождение по определению присуще предшествующему марту, только в этом году он им вновь манкировал, ведь очевидно, что, вопреки их всемогуществу, расхожие идеи (те, которыми живёшь и от которых умираешь, как, например, мистика национализма – по случаю так кстати подвернувшейся кончины маршала Фоша8 она позволила забыть солдат, брошенных на верную смерть под Рейном, и так повеселила парижских зевак, ведь похоронный кортеж затмил роскошеством балеты г-на Дягилева, да ещё и задарма, со всеми звёздами – принц Уэльский, принц бельгийцев и кардиналы, которыми так восторгалась психоаналитически прозорливая девчушка: ах, мама, какие у них красивые хвосты!) – так вот, настолько очевидно, что расхожие и самые приемлемые идеи, из тех, например, которыми пестрят календари и альманахи, давно перестали быть мифами: к тому же заключению, кстати, наверняка пришёл Поль Валери, когда, устав от разглагольствований о кризисе духа, бросил в почтовый ящик «НРФ», миленькое, ладно спроворенное послание, без единой фальшивой ноты, поскольку его возмутительное новаторство ограничилось тут воспроизведением классической гаммы:
До ре ми фа соль ля си до
Провалился кот в ведро
До си ля соль фа ми ре до
Кот сломал себе бедро
До до
Надо думать, миф месяца марта с его слякотью оказался недостаточно изысканным для нашего национального мыслителя. Миф мифу рознь. Ну и ладно. У того на уме – миф, а у этого – лиф. Главное, какой тариф.
– Да вы звучите, будто чёртов коммивояжёр, прямо9годиссарщина какая-то, – воскликнут сунувшие то, что у них вместо носа, в томик Бальзака…
…И продолжат:
Типичный каламбур для табльдота.
Вот и славно. Вы поняли: мифы и религии – два сапога пара. А со времён Тайной вечери все религии – те же табльдоты, коммунальные столы. Дринь-дринь: звоночек, точно в вагоне-ресторане. В церкви, впрочем, убрали вино – скатерти пачкаются.
Но перейдём от табльдота к другому столу, вкруг которого, как сообщает нам рубрика «НРФ» «Хроники месяца», в «Эколь Нормаль» собрались полсотни юношей, внимавших преподобному отцу Иву де ля Бриеру10: он по их просьбепросвещал молодёжь о недавних соглашениях между папским престолом и итальянским государством.
Просто загляденье.
Светский хроникёр «НРФ», описывая это высокодуховное (sic!) собрание, не преминул сообщить, какие гаммы выводили преподобный и г-н ХотелБЕНДАнестоит.
Папа и Муссолини.
Кьяп и его Кьяпесса.
Преподобный Ив и его Бриерка.
Г-н ХотелБЕНДАнестоит и г-жа Предательинтеллектуалка.
Презабавная кадриль получается.
Так или иначе, зрелище современного общества и его литературного сообщества достойно г-н Арлана-таракана, который вырезает помойные статейки в газете подонка Поля Леви11 (это я о «На страже», если вы не поняли), дабы состряпать потом из них свои романчики, столь же несвежие, как и сам г-н Арлан и вся эта премилая компания, увы, вовремя не отправленная на свалку.
С точки зрения капитана
Сен-Жюсту, чтобы сорвать куш (в данном случае голову короля), хватило одной лишь фразы: «Невинных правителей не бывает»1, – однако произнести её было необходимо.
Но поскольку Людовик XVI не каждый день оказывается на гильотине, позволяя жажде справедливости обрести своё совершенное и окончательное выражение, те, кому при всём желании не удаётся избавиться от устаревшего и ненавистного вокабулярия, в итоге отступают перед призраками неправедных истин и заповедей, которые намеревались повергнуть.
Ужас, который вызывает беспощадность приговора – не обязательно свидетельство банальной трусости, по крайней мере на уровне физических реакций.
Увы, на одного Сен-Жюста приходятся бесконечные шеренги риторов-жирондистов и вёдра варева из синих чулок (за неимением ножек) в стиле мадам Ролан2.
Пыль умов, выбиваемых наподобие затёртых подстилок, эта милая компания превратит в негатив солнца, чтобы замарать серостью чистое, кровавое северное сияние.
Преступление мнимых революционеров, уступающих шантажу отсталой псевдочеловечности – в том, что, спасая от гильотины горстку осуждённых, они развязывают Революционные войны.
Подумать только: Наполеон
Скакал под арками
Моста у Арколе.
Эпопея готова.
Поскольку рождённая во Франции Революция противостояла коалиции европейских монархий, то, как по мановению волшебной палочки – проще не придумаешь, – этим термином стали обозначать не охватившее страну движение, а всю страну как таковую, как если бы самим фактом её существования она оправдывала свои самые взбалмошные боевые замыслы.
Так на свет появились чувство принадлежности к единой нации, взмывавшая к небесам «Марсельеза»3, славное звание француза, засилье поручиков-корсиканцев, и прочая, и прочая.
Но применительно к новой России, например, меня лично больше занимает не дело Русакова в изложении г-на Истрати4 и не всяческие схолии на полях этих россказней консьержа, а выбранное для описания гигантской территории предельно честное название: СССР.
Если б во времена капитана Дрейфуса5 наша милая Франция именовалась Кунигундой6, вся та авантюра наверняка не приняла бы выспренний тон, столь не вязавшийся с местом, временем и действующими лицами интриги.
Честь Кунигунды.
Прекрасное название для водевиля: топорная комедия положений с двумя военными пользовалась бы оглушительным успехом на сцене какого-нибудь театра Клюни.
Предатель Эстерхази7 превратился бы тогда в хваткого весельчака, душку-лоботряса и сачка.
И как потешались бы мы над бедным еврейчиком из канкана – его жертвой: как он ни крутись, ему не отмазаться от достославной безнравственности своей расы!
Но что поделать, выбран был жанр трагический.
Дрейфус заявляет: «Я капитан, и, клянусь, чести у меня хватит на все три мои лычки. На женщин не падок, люблю жену. У меня есть деньги за душой и сердце истинного француза. К чему мне предавать?..»
Ей-ей, великодушному Жоресу вместо обсуждения доказательств и заключений экспертов – вместо того, чтобы опускаться до точки зрения капитана, – следовало просто сказать ему: «Месье, вы выбрали грязное ремесло; мешать волкам пожирать друг друга мы не станем».
Тогда, наверное, капитан наконец одумался бы и по пересмотре дела не стал добиваться произведения в майоры.
Но Франция пока не зовётся Кунигундой.
Ответ на опросник о любви
Постельные игры, неважно: удачные ли, провальные, – сами по себе не способны определить судьбу тех, кто им предаётся. Только любви под силу вернуть предназначение жизням, мечущимся из стороны в сторону. Это, конечно, прописные истины, но, признаюсь, как следует прочувствовать их я смог, лишьполюбивсам. Нет, я не пришёл отидеи любвикфакту:мне понадобилсяфакт любви,чтобы проникнутьсяидеей.
С любовью я, соответственно, связываю даже не надежду, а убеждённость – радостную веру в то, что она соберёт воедино обрывки, крошки растрёпанной жизни.
В иные времена я, наверное, постеснялся бы представать взращённым из пыли бриллиантом, но сегодня любовь превратила меня в такого закоренелого эгоиста, что о себе самом мне случается забывать, в отличие от тех бесчисленных онанистов (к числу которых я, каюсь, некогда принадлежал), кто одну половину дня проводит в сомнениях о собственной природе, а вторую – за написанием томов, неизбежно начинающихся с «я».
В любви нет места диктату сентиментальности, скупердяйству минут.
Та целостность, которую приносит она существу, прояснит всё, что оставалось расплывчатым во внутреннем тумане – но вовсе не для того, чтобы Любви противопоставить Долг.
Поскольку любовь превозносит свободу, до бессознательного исступления, не могу даже представить себе, как можно пожертвовать этой свободой во имя любви.
Мне кажется, полностью отдаться любви человек способен лишь при уверенности, что любимому созданию он предстаёт в становлении: полностью перевоплощаясь в того, кем он может – и, соответственно, должен – стать.
Любить друг друга значит гордиться друг другом.
Заметьте, гордость не равнозначна гордыне.
А потому, что может заставить мужчину отказаться от своих убеждений ради того, чтобы понравиться женщине?
И никакая женщина не сможет потребовать такой недопустимой жертвы, не обесчестив тем самым бесповоротно саму любовь.
Не опускаясь до сделок, Любовь, на мой взгляд, несовместима с каким-либо мариводажем[20], искусной постановкой (на манер «Опасных связей») и, даже встречая в ответ непонимание и пустоту, отметает расчётливость и дешёвые эффекты.
Любви, изумительной и несравненной, достаточно хотя бы на секунду озарить чью-то жизнь – и я готов провозгласить её победу над убогостью существования.
Ответ на опросник: взаправдашние призраки
Люди, призраки, предметы: всё смешалось. В швейцарском санатории, где ничто меня особенно не занимало, ночью как-то пригрезилось чудесное присутствие в постели – но то были лишь две ноги, сплетавшиеся с моими, доставляя оным наслаждение, которое я до сих пор считал уделом исключительно тончайших слизистых. От растроганных ног до мозга путь не долгий, и вот я уже беспокоюсь, что за Создание соблаговолило расстаться со своими ногами, дабы так меня приятно удивить. Не даёт покоя мысль о незнакомке, в которую я уже влюблён и благодаря чьим так удачно подвернувшимся ногам испытываю несказанное блаженство – а она лишена того, что стало мне отрадой. Радость быстро уступает место самой мрачной тоске. Но, проснувшись, обнаруживаю в изножье постели две ещё тёплые грелки.
Леденец получает молодец: в данном случае – папаша Тэн1, если сумеет провести границу между ощущением и галлюцинацией применительно к этой грёзе-впечатлению, которая в момент якобы сознательного бодрствования сменяется тревогой.
Фантомная идеология. Отходя от наркоза после операции, размышляю: звери, в сущности, такие же призраки, что и люди, неслучайно ведь собачий Баррес выпускает книжку «Кости, шерсть, кровь»2. Спрашиваю мнение дежурного врача, он вместо ответа предлагает подналечь на эфир. Подналечь: не могу понять смысла этого слова; закатываюсь хохотом. Тот тоже смеётся и щупает мне пульс.
Кто я: отголосок этого смеха, жестяной осколок, за которым ныряет досужий баклан, или кулак, грубая сила? Чтобы разобраться с этой проблемой, закрываю глаза и оказываюсь на вершине пирамиды из колпаков, возвышаясь надо всем миром. Восхитительный покой – но нужно спускаться. Скользя с одного колпака на другой, быстро забываю все «высшие истины». Бывает, вся жизнь заключена в мгновении, которое мне тем дороже, что я знаю: повториться оно не может. Моя главная претензия к наркотикам – их печальное следствие: монотонность.
Смерть, болезнь и литература
Покойный Альфред де Виньи жил в башне из слоновой кости и отправлял г-же Дорваль свою сперму заказным письмом1.
И хотя любое сводничество должно по сути быть противным любви и поэзии, наш именитый рифмоплёт, бесцеремонностью вроде не отличавшийся, оказывается, не
Все сокрушения старого ворчуна по поводу смерти Волка или ужасной истории на Масличной горе2 не помешали бумажке, украшенной его подписью и созвездием самых интимных пятен, оказаться на торгах между буфетом «Генрих II» и набором старых сворок.
Любая палка, признаем, оказывается о двух концах, даже в виде самой нежной записки, и послание, какое всякая любовница с минимальным присутствием духа скатала бы в шарик и проглотила, становится в итоге символом.
Символом чего?
Да романтической любви же, чёрт подери.
Нам по душе аллегории, не требующие умственного напряжения, и, точно вино в уксус, дух превращается в истукана.
Избитый пример слова, ставшего плотью.
Полю Морану3 на одной из нью-йоркских улиц попался сюрреалистический манекен. Будь жив Кант, человек, не чуждый модным веяниям, бросился бы заказывать ему ноуменальный балет.
Духовное следует отличать от временного, хотя и тем и другим играют точно мячиком. Такое одиозное жонглирование в церквях и философских сектах, наверное, не отменяет невинности бильбоке или качелей. Бурная радость уместна, когда вам щекочут пятки, однако иначе как в ответ на такое внешнее раздражение смех быстро исполняется ядом. Нет, уста шутников не источают купорос – но маска посредственностей-знающих-что-к-чему опаснее перчаток Медичи4. Пускающие пыль в глаза пигмеи, убеждающие современников принять яичницу за божий дар, пользуются неизменным успехом. Наступление ультрасовременных метафор ещё не началось, но битва уже выиграна: доказательством чему само слово «дух», двусмысленности которого уже не один век.
Профессионалы степенности, впрочем, не лучше штукарей-каламбурщиков. Мысль, ведущая к практическим заключениям, способным пойти на пользу вдумчивому мыслителю, достойна подозрения уже хотя бы в силу беспричинно высокого мнения о себе.
Да и потом, сколько серьёзных (вплоть до самой бесспорной скуки) дебатов на поверку оказываются лишь досужим времяпрепровождением.
Фривольность царит не только в театрах или салонах, прокрадываясь в складки и извилины талмудической беспутицы, признанным мастером которой стал «НРФ».
Г-н Бенда распространяется на тему якобинского понятия патриотизма5.
Этого только не хватало.
Схолии, глоссы, разбор текстов, истории идеологий: но наша ненасытность смеётся над ними, как тигр над артишоком, гремучая змея над персиком или арестанты показательных тюрем в Америке над концертом камерной музыки – и как, хотелось бы верить, смеются над лекциями упомянутого и приснопамятного г-на Бенда пациенты университетского санатория в Лезене, среди которых наш старый добрый папаша-пустозвон (чувство юмора ему порой не чуждо) охотно фотографировался на Рождество в костюме монашки6 – так же, как в Париже он со спесью папы римского прогуливается в компании интеллектуалов с куда более достойными лёгкими.
Да ладно, безобидный пилпул[21], скажут иные.
Однако безобидное от смехотворного отделяет длина носа, который, по установившейся умозрительной моде, во всех достойных рассуждениях не должен подточить комар.
Дринь-дринь.
Вот она, проблема искренности.
Морализаторский тяни-толкай.
Судить нужно национальные интересы.
Всему, что пишут о деле Дрейфуса сейчас, когда вся эта история окостенела до состояния беззубого мифа, я предпочту песенки о рыбках.
Внимание к прошлому приравнивается к греху, а время настоящее, являя нам зрелище всё новых беззаконий, не позволяет выйти за рамки предварительных соображений.
Невозможно без содроганий слушать, как префекта полиции и его самку превозносят до небес, тогда как Алмазян едва успел выйти из тюрьмы7. Но любая слабость становится приемлемой и даже похвальной: ведь человеку свойственно быть слабым. Мне встречались люди, любившие грюйер[22], потому что он пахнет орехами.
Милое объяснение.
Истина утомляет, она – признак бесхребетности.
Нам говорят: нужно подчиниться фактам.
Паскаль может сколько угодно попрекать художников, с безрассудным упрямством копирующих то, что у них и так перед глазами8, однако в своём гневе он забывает хор глоток (в том числе его собственной), разверстых исключительно для того, чтобы отозваться эхом самим себе. Человечность, во имя которой измараны столько книжных листов или холстов – наихудший и наиважнейший национальный интерес.
Каждый, подражая Людовику XIV, твердит: «Человечество – это я!»9, и мы ещё говорим о душевном здоровье. Г-н Берль10 мямлит всякие непотребства о «санаторской литературе». Ещё немного, и мы станем жечь ведьм на кострах. Ведь главное – чувствовать себя оптимистом и держать на соседа зуб за его бледность, если сами вы румяны, и оптимизм, если у вас самих всё из рук вон плохо.
В своей знаменитой тираде «Он возымел глупое намерение рисовать самого себя»11 Паскаль упрекает Монтеня в напыщенности.
Неужто отношения между профессиональными мыслителями сводятся к досужим историям, ревности консьержей?
И в ответ на определённое самоедство следует ли хвалить яблоню за то, что она не пожирает свои яблоки?
Автор «Мыслей» пеняет мастеру «Опытов» на эгоизм. Но как одиночка Паскаль – эдакое мыслящее древо12 – поступает со своими плодами?
Тем, что чувствуют себя созревшими, готовыми сорваться, ни одна равнина не расстелет гостеприимного ковра. Он же, обречённый оставаться наедине с собой, гнётся под тяжестью несобранного урожая. Никакой ветер не снизойдёт к нему спасительным дуновением. Всей его травоядной невинности не остановить увядания; моральные кризисы, как правило, и вообще дурно пахнут.
Есть те, кто увешивает себя этими плодами, точно простофиля – ожерельем разлагающихся призм, хотя на нём уже бряцают подвески из гнили – в надежде, что отражения его тени, отрыжки его аромата, причудливые дымки укутают пустенькую и ничтожную душонку подобно самому что ни на есть галантно изукрашенному гнёздышку. Знавали мы Диогена в бочке, Декарта в печи13 и Виньи в башне из слоновой кости.
Так что, г-н Берль, вы можете ютиться в вашей берлоге: мне больше по душе мой санаторий и растрёпанный пейзаж вокруг, где сама невозможность эха оберегает от соблазна разглагольствований.
Когда увяли и истлели чувства, их пепел не тяготит дыханья дней.
С изумлением ловишь себя на бесчувственности ко всему – кроме, может, головокружения самой этой бесчувственности.
Разумеется, не было и речи о том, чтобы вырывать из пасти толстокожих материал для постройки донжона[23], откуда я мог бы рассылать свою молофью в конвертах, поскольку, не ввязываясь в игру конечных причин, я начинал догадываться, что семенная жидкость не предназначена для заключения в сосуд, даже бумажный, или в формулы в остальном утешительного для мысли материализма.
Вопрос человечности или её отсутствия, болезни или здоровья больше не стоял.
Меня не трогали слова маникюрщицы по имени Муазетт Крота (которому она прекрасно соответствовала)14: я толком не понимал даже Прометея, укравшего огонь с небес, чтобы создать похожих на
Всё в предметах было и остаётся отвратительным: их вещность, оборачивающаяся эстетической неразберихой; пресловутая ламартиновская душа, которая «сливается с нашей, заставляя нас любить»15.
Никакая материя не вызывала во мне живительного преклонения. Я не знал, куда себя деть. Мои вкусовые сосочки обратились в сосульки, попрекая себя былым прекраснодушием. Я стал антиподом человека, бегло перескакивающего в разговоре с бессознательного на ринит или сифилис, а от него – сейсмические потрясения моральной Вселенной.
Излечить туберкулёз, которым одарила меня природа, заботливая мать, я пытался исключительно для того, чтобы беспричинно (а не по каким-то личным, неизменно ложным, резонам) ненавидеть те или иные предметы, тех или иных людей.
Но трое мастеров слова, словно нацелившись со своими байками на попадание в сколь учёный, столь же и мертворождённый компендиум о, скажем,палочке Коха и сюрреализме,начали всячески меня донимать и изводить, да так резво, что я воскрес к жизни – в изысканный предрассветный час мусорщиков и выпивох.
Г-н Берль, памфлетист и некрофил, разумеется, рассуждал о чьей-то смерти. Речь, по-моему, шла о Бессознательном, каковое этот великий философ рисовал со впавшими щеками, заострённым носом и прочими атрибутами и стигматами болезни. Отметим походя неизбывный ярлык «нездорового», который по определению (и с упрёком) навешивают на всё, что кажется прогрессивным.
Извечное обращение к эстетическим знакам и, как следствие, несокрушимая вера в иерархию психологий.
Что такое бессознательное?
Наверное, ни зловонная марионетка, ни экспрессионистская кукла-автомат – как равно и не Бог всемогущий или генерал при параде.
Оно ни прекрасно (как я), ни уродливо, как тот коллекционер обид, чьим слюням вы, г-н Берль, услужливо подставили пасть.
Омлет из сплетен нашему памфлетисту – и пора на обход памятных церемоний: у него слабость к похоронным бюро. На панихиде по буржуазной мысли г-н Берль стоял в первых рядах, среди родственников. Глубокие соболезнования.
Полюбуйтесь на этого горлопана, который, брызжа слюной, лепит из себя друга народа, точно позабыл, что последние обломки капиталистической роскоши навалены как попало на тот катафалк, вкруг которого он отплясывает такой танец смерти, что хочется поутру проснуться безногим калекой.
Бессознательное не мертво.
Но главное, г-н Берль – я не болен, и если в пяти вполне осознанных буквах обращусь к вам: «говно», надеюсь, вы не сочтёте это санаторской литературой.
Г-на Арлана мне случалось видеть в униформе солдата, и прежде всего в Валь-де-Грас, где эта очкастая личинка стала истинным украшением палаты венериков (прости, Венера).
В своей любезности он соизволил вывести меня под именем Принца16, подшучивая при этом над моими лёгочными злоключениями.
В ответ я мог бы, ввиду популярности нашего романиста среди членов жюри всяческих премий, окрестить того Лакеем, а из его встречи с дамой Сифилидой заключить, что сколько ни броди по улицам трепонем в наморднике, но без поводка, мир ещё не превратился в стихотворение Бодлера. Какая жалость, мне так давно не доводилось окунуться в каменеющий источник сущностей.
Стаким натурщиком, одновременно автором романа, где из чувства меры (отличительной черты нашей нации) главными героями стали братья-близнецы17 (о да, в парижских предместьях в ходу скромность и бережливость, так что даже братьев режут надвое), на фоне трущоб, под сенью лицемерной безыскусности я воздвигну памятник хаму. И возможно, свет его мудрости принесёт нам какое-нибудь воскресение в духе символистов.
Но с этим придётся повременить, ибо Робер Деснос прочит вашему покорному слуге такую долгую жизнь, что Бретон вряд ли успеет написать мне некролог.
Болезнь, смерть: становится понятно, почему вновь вошла в моду игра в инсинуации.
«Труп»18 и прочие образчики шантажа свидетельствуют лишь о глупой желчности, делающей привлекательным даже Прометея, безмозглого штамповщика лубков, который принял за орла больную печень.
Что же до нас, то пока речь идёт о селезёнках, пупках, лёгких, здоровье или немощи, смерти, настоящих или ложных товарищах, мы знаем, что прогресс не ждёт и, более того, право на отчаяние признано ни за кем не будет.
N.B. Задумав снабдить статью иллюстрациями, я запросил в администрации санатория фото г-на Бенда в образе монашки – но монашка оказалась замарашкой.
Колонии
«История колонизации далека от идиллий, но только невежды или подлецы станут спорить с тем, что завоеватели при всей своей жестокости относились к туземцам лучше, нежели их собственные вожди. Если же говорить о нашей стране, то щедрость свою она довела до безрассудства» (Эмиль Бюре1, «Порядок»).
Если интеллект и скотство взаимосвязаны, то по твоим речам, дорогой Эмиль, легко заключить, что ты – самый головастый из всех зассанцев-бюр-ократов. Каково тебе будет отправиться зуавом в чарующие дали Патагонии, коли патагонские гиганты вздумают однажды нести цивилизацию невежам? Ну а покамест съезди посмотри на те могилки под Сен-Рафаэлем, которые нашащедрая до безрассудствародина уготовила своим подданным-туземцам, которые почему-то не захотели акклиматизироваться2.
И с каким истинно христианским смирением наши газеты пишут на Духов день: полиции в Калькуттепришлосьстрелять по полуторатысячной толпе туземцев, занимавшихся выработкой соли.
Ну же, полно вам.
А дело, заведённое на того профессора, что отказался превозносить колонизационную кампанию?
А та войнушка, что стряпает нам Муссолини3: как ещё наладить экспорт чёрных рубашек на север Африки (там большой спрос на весёленький ситчик)?
А воспоминания о пяте центурионов, которыми мечена вся наша дорогая средиземноморская цивилизация?
А эта старая марсельская ворократия, правящая миром по законам борделя?
И панъевропейская лихорадка, малюющая причудливые карты, где континенты расползаются жирными кляксами – ведь эти евро-паны стремятся не отменить границы, а развести их купоросом.
Так что не падай духом, Пипи-Бюретка: твои дружки, старые маразматики, уже так наигрались со вселенной, что скоро сам Океан превратится в ополоски квасного патриотизма.
Дали, Или Анти-мракобесие
«Всё существует и в то же время не существует», – заключал Гераклит. «Однако, – отметил Энгельс, – несмотря на то, что этот взгляд верно схватывает общий характер всей картины явлений, он всё же недостаточен для объяснения тех частностей, из которых она складывается, а пока мы не знаем их, нам неясна и общая картина. Чтобы познавать эти частности, мы вынуждены вырывать их из их естественной или исторической связи и исследовать каждую в отдельности по её свойствам, по её особым причинам и следствиям и т. д»1.
Приспособленческий индивидуализм, кстати, быстро превратил такое «вынужденное вырывание» в сакральную ценность. Не зря двадцать веков подряд нам
И даже скептик (воплощение свободомыслия в средиземноморской традиции) усаживается сегодня читать Пруста в хромированное кресло под картиной, изображающей идиллию подшипника и поршня. Копающийся в исподнем психологизм и эстетическая тенденциозность картин Фернана Леже: вот типичные образцы современной буржуазной культуры, по сути своей столь же послушной, как и давешние описания утончённых адюльтеров или финтифлюшки бронзовых статуэток из мастерской Барбедиенна (взять хотя бы знаменитого флорентийского певца4, так уютно смотрящегося над камином в стиле герцога Орлеанского).
В каждом случае такое сытое мракобесие определяется не только разгулом аппетитов, но и чванливой тупостью книгочея, который, ещё не помышляя даже о материальной выгоде или почёте, принимает особый устав своей куцей работёнки за универсальную панацею.
Вычленяя для изучения элемент из единого целого, вскоре эту часть наделяют самостоятельным существованием – и, соответственно, ставят превыше той совокупности, в которую она входила (и даже облекают абсолютной над ней властью).
В том, что касается общих идей, мы чаще всего имеем дело лишь с диктатом фрагмента, определяемым чужой волей и частным случаем.
Нет такого штукаря, кому холмик его ничтожного умения не виделся бы величавым Пиком, а собственная скромная персона – Светилом целого человечества.
Прежде чем обрушиться на мир внешний, мания анализа ополчается против внутренних способностей человека, которые тот противопоставляет друг другу, горделиво подмечая в оных фундаментальные расхождения, однако она вряд ли способна свести их к простым веществам (пусть те и отличаются чистотой, ясностью, прозрачностью). Но подобно тому как королева английская проглотила свой зонтик, дабы поразить подданных невероятной прямотой осанки и, соответственно, величием, каждая часть умственного целого сливается с процессом, методом, который традиция немедля провозглашает её атрибутом.
Вот так – не опускаясь до предлогов, аллюзий или хотя бы, как минимум, оправданий (изящество, быстрота бега, брызжущая через край вирильность), на поиски которых во времена язычников соизволили бы, как подобает, отправиться сирены, кентавры и фавны, – разнузданный реализм последних веков оставил по себе до сих пор преследующую нас мифологию причудливых гибридов-монстров. Самый уважаемый из них, интеллект, точно рыба-пила, кромсает каждого, кто попадётся под руку, беззаботно пощёлкивая зубами.
В организации труда по системе Тейлора без конца упоминается опыт (словно бы прошлое стало синонимом совершенства), а также, как его противоположность (загадочная и, следовательно, притягательная), концепция призвания, согласно которой всякий человек по рождении наделён определённым способом выражения и, соответственно, навсегда к нему привязан, то есть, в конечном итоге, ограничен чисто формальными поисками без права эти ограничения преодолеть – и то если предположить, что он окажется радикалом, не побоявшимся новизны в тесной клетушке самосовершенствования.
Так, в некоторых суеверных семьях заведено одевать младших в белое и голубое. Детей, чья свобода в области цветов ограничена палитрой Девы Марии, можно, не злоупотребляя метафорическим доверием, назвать символами того ущемления, которым и является на самом деле призвание: оно предстаёт не свободой идти своей скромной дорогой к новым горизонтам, но запретом сворачивать с этой дороги (каковая, кстати, почти всегда заводит в тупик).
Это теория смерти, лицемерно представленной ряженным в жизнь чучелом: смерти, мудрость которой неустанно превозносится (точно заслуга трупа в том, что он не отплясывает жигу). Дали – один из немногих (но чей пример на редкость показателен), кто своей сюрреалистической деятельностьюна службе неизбежного кризиса сознания, на службе революции5противостоит бальзамированию тех мумий, которые такой консервации на века удостаиваются, поскольку почти единогласно нашли и под взаимозаменяемыми именами объективности и интроспекции закрепили – намертво, до благостной комы – некую точку внешнего мира или того, что, позабыв о скромности и об иронии, доморощенные аналитики называют своим миром внутренним.
Подспорьем Дали, возможно, становятся дарования невиданной выразительности – но в совокупности своей эти способности не складываются в мозаику призваний, за которую наверняка уцепилась бы традиционная психология, усмотрев в ней доказательство того, что, вопреки всем опасениям, время всяких Пико делла Мирандола6 не ушло окончательно и бесповоротно.
И не надо искать параллели в итальянском Возрождении: да, Дали – в равной степени художник, скульптор, поэт и оратор редкого по своей прямоте красноречия; более того, вместе с Луисом Бунюэлем он работал над «Андалусским псом» и «Золотым веком», двумя первыми, если не единственными по-настоящему субверсивными фильмами – но всё потому, что живопись (пусть сдохнут те искусствоведы, что осуждают за многословность картины, отметающие безмозглое сластолюбие), скульптура, стихотворчество, сценарное искусство, умение быть услышанным и в кабинетах идеологов, и на публичных дискуссиях для него не цели, а средства. Возможно, это трюизм, но повторять его стоит снова и снова, ведь ортодоксию своей лебединой песни буржуазная культура подпирает парламентскими стычками, историческими анекдотами, соображениями об искусстве, вопросами грамматики и этимологии, а ради сияния Франции осыпает манной орденов Почётного легиона нестройные ряды своих вывернувшихся штопором так называемых талантов. И каждый полемист, понятно, кичится собственной беспристрастностью в области литературы или искусства. Интеллектуалы же в ответ выпячивают свой либерализм, который считают идеальной уловкой для того, чтобы ничего не поддерживать: впрочем, если вы ничего не поддерживаете, вы принимаете действующее положение вещей – а, значит, поддерживаете его.
Наделять каждую способность самостоятельной жизнью – принцип, давняя традиция психологии. Такая аналитическая распущенность скоро будет готова от абстрактного перейти к конкретному: например, рассматривать чувства не как симфонию единых в своём разнообразии лучей света, а орнамент из разрозненных деталей, где одна яркая точка затмевает остальные – выложи глаза художника на блюде, они останутся глазами этого художника: то же с ушами музыканта, если отсечь раковину со всеми её придатками и поместить в шкатулку с ватой.
Идёт ли речь о восприятии или ассимиляции, оценке воспринятого, типизация для человека равнозначна ампутации. Утратив всякое влияние на мир и представление о нём, невозможно счесть этот мир вразумительным: отсюда и берётся мракобесие, когда каждый ждёт, пока намеренно рассыпанные крохи «я» принесут ему осколки чувств, конфетти идей, и надеется на
Значит, размежевание материального и духовного миров, тысячелетиями казавшееся незыблемым, возможно, однажды будет единодушно признано лишь рабочей гипотезой, не прошедшей проверку временем (и обусловленной исключительно мимолётным улучшением нашей оптики расследования). Это, впрочем, не должно означать, будто идолопоклонники материи сумеют, словно косточку в мякоти, обнаружить во плоти ту самую душу, которую, по словам явно гордившегося собой хирурга, он так и не отыскал под своим скальпелем – ни что какое-нибудь суеверие способно будет отвести руку докучливого калеки.
Пока же приходится признать: недочёты познания напрямую обусловлены недостатком диалектики. Вот почему, справедливо отметив: «Разложение природы на её отдельные части, разделение различных процессов и предметов природы на определённые классы, исследование внутреннего строения органических тел по их многообразным анатомическим формам – всё это было основным условием тех исполинских успехов, которые были достигнуты в области познания природы за последние четыреста лет, – Энгельс так же объективно заключает: Но этот способ изучения оставил нам вместе с тем и привычку рассматривать вещи и процессы природы в их обособленности, вне их великой общей связи, и в силу этого – не в движении, а в неподвижном состоянии, не как существенно изменчивые, а как вечно неизменные, не живыми, а мёртвыми. Перенесённый Бэконом и Локком из естествознания в философию, этот способ понимания создал специфическую ограниченность последних столетий – метафизический способ мышления»7.
Эта специфическая ограниченность присуща и нашему времени, с понятными последствиями в виде духовной и материальной нищеты. Разумеется, подёнщики интеллектуальной или любой иной сферы, экономя и ограничивая себя во всём, вряд ли примут разорение с лёгким сердцем. Готовьтесь к хору скулежа. Их стенания, эти «мы ведь всё предусмотрели» столь же смехотворны, как отчаяние того скупца, что, припрятав летом сбережения в камине, отправляется в путешествие и, вернувшись ввечеру по осени домой, видит, как в камельке, служившем ему сейфом, полыхает огонь.
Эту историю следует рассказывать детям вместо отвратной басни «Стрекоза и муравей» – и моралью тут должна стать известная аксиома Поля Валери (рождённая задолго до вступления того в Академию): «Надежда есть лишь недоверие человеческого создания к предвидениям его духа»8.
В итоге, оптимизм – всего-навсего красное словцо, и более того, словцо фальшивое, в тени которого распускается тот вырванный из мракобесных клумб цветок оппортунизма, что принято носить исключительно в петлице (напоминающей о самом неприветливом арифметическом знаке, минусе, символе иссечения).
Растяпы, одержимые спасительным ражем христианства и тем остервенением, с которым любое сознание и в самых светских своих начинаниях ищет покоя, руководствуясь самыми вздорными расчётами, принимаются резать себя кусок за куском. Они уже мечтают, как небесные и бесхребетные создания соберут потроха, которыми под умилённым взглядом этих ротозеев усыпает землю их моральная проказа, чтобы поставить в уголок на манер экс-вото во славу Господа. Тем же миром мазаны и атеисты, идущие на жертвы во имя невесть какой предполагаемой мистики квасного патриотизма и тухлого гуманизма: но на самом деле движет ими самое банальное низкопоклонство перед доминирующей здесь и сейчас идеологией.
В этой морально-интеллектуально-материальной клоаке вожделений, уродующих всякое упоение выполненным долгом, не знаешь даже, куда ступить: кругом – вселенская гниль, наваленная мелочной рачительностью для услаждения на закате жизни – и после.
Разумеется, сюрреализм не смог бы обжить запретные доселе уголки, не руководствуйся он постулатом: «Спасения нет нигде»[25].
Дали уточняет: «Идеализм, чуждый любому идеалу»9. Такая формулировка – приговор самодовольству, идеалистическому или материалистическому, усыпляющему любое проявление мысли. Рассеять этот хлороформ позволяет диалектический материализм, единственно способный вернуть понятиям ту подвижность, которой лишил их метафизический анализ. Образы и представления тогда сплетаются и преображаются, глухие переборки – рушатся. Грядёт революция познания, сегодня – пролог, а завтра (в силу закона всеобщей связи, который обходили каузальные придирки и застила тень воздвигнутых препятствием частностей) – отражение/отблеск Революции живой, Революции прожитой.
Тем самым объявляются вне закона невинные бессмыслицы и масштабные надувательства, в которых преуспели благомыслящие представители искусства, литературы и дипломатии – интерес к подрывающим устои произведениям они изображают только для того, чтобы выхолостить их сердцевину и обнести кольём из мистического дерева, пестующего вьюнок словоохотливых и услужливых комментариев (что усилиями Клоделя и произошло с Рембо10).
Тогда идеал перестанут принимать (как раньше, во имя и под предлогом индивидуализма и компенсаторных химер, о которых индивидуализм любит грезить) за внеземной филиал того, что выставлялреальностьювоинственно-святошеский реализм, проталкиваемый томистами и неотомистами, и все прочие реализмы, от пассивного скептицизма до конформистского бахвальства. Сюрреализм окатил хорошеньким дождём из горящих углей базар Реальности, который имел те же основания сгореть дотла, что и его брат-близнец по лицемерию – базар Благотворительный, где много лет назад сгинул цвет нашей аристократии.
На обоих базарах найдутся свои торгаши, свои жертвы – и свои герои. Сыны и дочери, прислужники самой вульгарной и сиюминутной корысти, весталы и весталки культа, за пределами которого они чувствуют себя обречёнными (а это хуже смерти): они хотят убедить нас, что храм восстанет фениксом из всех этих руин. Они обжигают пальцы, подпаливая самые мягкие уголки своей нежной кожицы. Какая разница: чистилище ждёт их уже на земле, в виде надежды на спасение души и непреходящего, обывательского, беспроглядного, окаменевшего понятия личности, без которого им не жить.
Бретон приобщил нас к «Введению в дискурс о неполноте реальности»11. Дали на первых же страницах «Видимой женщины» заявляет: «Мне кажется, близок момент, когда в параноически-активном движении мысли (параллельном автоматизму и иным пассивным состояниям) станет возможно систематизировать спутанность сознания, способствуя тем самым полной дискредитации 12 мира реальности».
Тогда на место однобокого смирения придёт свобода духа, воображение вернёт себе утраченные права, а жажда открытия разорвёт веками связывавшие её путы дидактического априоризма.Человек искренний(автомат, без конца отстаивавший свою человечность, хотя по этой части он оказался не лучше и не хуже своего собрата,человека нормального)развалится на части, разлетится прахом по четырём сторонам света со своей щепетильностью софиста и с исповедальным зудом. Когда пересохнет омут беспокойного нытья, сознанию негде уже будет поживиться, и оно перестанет трясти своими лохмотьями, а человек сознательный, его вечный спутник, больше не будет в страхе топтаться на месте, будоража или потешая прохожих.
Видимое, как станет наконец понятно, – не декорации реальности: оно выходит далеко за её пределы. Что же до самой этой кумушки, пора бы ей хоть раз приглушить свою ненасытность, не клянчить себе часть пирога, поскольку «новые симулякры, которые в состоянии внезапно породить параноическая мысль, не просто
Однако, как отмечает Дали, «врачи единодушно отмечают непостижимую по тонкости деталей скорость восприятия, часто встречающуюся у параноиков, – схватывая события и мотивы столь микроскопические, что они ускользают от обычных людей, те приходят к заключениям, которые зачастую невозможно опровергнуть, отмести и уж наверняка в большинстве случаев не под силу 14 разложить с помощью психологического анализа».
Кстати, Бретон и Элюар продемонстрировали в «Непорочном зачатии», каких вершин поэзии способно достичь воссоздание ярко выраженных бредовых состояний. Вся живопись, да и всё творчество Дали – подтверждение этих новых открытий, полная противоположность тем формалистским слюням, которыми захлёбываются господа из Академии изящных искусств. Приёмы академические или антиакадемические, разницы нет: место палитре, «руке», «перу», изгибу и прочая и прочая – на чердаке эстетики, на свалке жеманства.
Дали столь уверенно владеет своим искусством, что до него не дотянуться (даже самой длинной тенью) идолопоклонникам ремесла и материи; в отличие от множества так называемых творцов, кто о своих работах говорит лишь для того, чтобы безуспешно попытаться отстоять их при помощи более или менее дутых аргументов, Дали может на одной стороне листа поместить репродукцию картины «Спящая женщина, конь, лев и пр. – незримые», а на обороте написать (и этот текст – не описание, не пояснение: он выткан той же нитью, что и сфотографированный с лица холст): «Чисто параноический приём позволяет нам получить двойной образ: иными словами, изображение предмета, которое без какой-либо фигуративной или анатомической рихтовки являло бы нам в то же время ещё один, совершенно иной предмет, также свободный от любой деформации или искажения, которые раскрыли бы махинацию».
«Добиться такого двойного изображения мы можем при помощи беспощадно параноической мысли, которая ловко и искусно использует множество предлогов, перекличек и т. д. для создания этого второго образа, в данном случае подменяющего собой навязчивую идею».
«Двойной образ (примером которого может стать изображение лошади, одновременно становящееся портретом женщины) способен развиваться, продлевая параноический процесс: существование иной навязчивой идеи оказывается достаточным для появления третьего отображения (например, льва) и так далее, пока мы не придём к некоему финальному числу образов, ограниченному лишь уровнем параноической способности мысли».
Этой способности наверняка поразятся господа скептики – в тот, возможно, недалёкий день, когда дух откажется мириться со строем приличий, через который его прогоняют в ответ на каждое желание, ослепляя и оскопляя во имя разума.
Высвобожденные образы впрягаются друг в друга (а не в оглоблю), ведь ихсопряжение —не бедный родственниксовокупления.Когда предметы вернутся к движению, а идеи – к диалектике, – собственничество и индивидуализм (две маски на лестничный шар, что служит лицом богу-Термину мракобесия) не смогут более удерживать их по углам. Какие дивные пейзажи расцветут тогда на просторах мозга, этих долинах, распаханных посреди улиц, в тени распростёртых птичьих крыльев, под копытами скакунов. Осушив болота релятивизма, мы вызволим застоявшиеся время и пространство: засорённые гнилью былых сокровищ, одрябшие от нехватки самого необходимого.
Что бы ни говорили наши Муссолини душевного здоровья, мысль имеет те же права на паранойю, что и член – на эрекцию или семяизвержение. Долой чехлы для предметов, презервативы для идей. Они наливаются кровью и восстают, разрывая все кондомы, броню от сладострастия, паутину против риска.
Как писал Бретон в эпоху грёз, «слова наконец-то сливаются в любви»15. И если сегодня доказано, что объекты восстают, подобно членам, это вовсе не прихотливая метафора. Они не просто встают: сюрреалистические объекты ласкаются, отсасывают и вставляют друг другу (собственно, занимаются любовью!); задумавший их Дали просчитал все вероятности, потенциалы и эротические наваждения – и вот уже перед нами деревянный шар16, который Джакометти отметил женской расщелиной, позволяя ему скользнуть по хребту арбузной дольки из того же материала, но мужской формы: оба на пределе возбуждения, исступления друг от друга, чего, казалось, априори нельзя было ожидать от двух полированных брусков самшита, но их взаимное напряжение в итоге становится очевидным, передаётся зрителю: смотрите, как натянута бечёвка, удерживающая порыв шара, не давая ему рухнуть в нирвану утолённых желаний. Сюрреалистические объекты создавал и сам Дали, и многие другие, но наверняка не дело случая (по крайней мере в его привычном пассивном понимании), что самой волнительной стала работа возлюбленной Дали17. На пружинящей проволоке Гала закрепила металлическую губку, венчала которую окрашенная камином косточка. Когда стебель нагибался, «сосок» этой шершавой груди едва касался гладкой поверхности заполнявшей миску муки; когда распрямлялся, грудь взлетала вместе с ним, а мы склонялись полюбоваться отпечатком. Но недоверчивость, неловкость – последствия ереси реализма – бельмами застили нам глаза.
Так буржуа начала 1900-х, ободрённый примером тиса, который в его пригородном саду принимал вид классически подстриженного газона, загодя осуждал как утопические пробуждавшуюся мысль, новейшую дерзость века и, с особой яростью – стиль модерн, по его словам, сотканный из сигаретного дыма: пытаться-де придать камню или дереву изгибы завитков, рождённых для того, чтобы растаять в воздухе – сущее безумие. То было время расцвета официальной и салонной культуры (если её можно так назвать), время туманности и принуждённости, английской вышивки и корсетов,музыки на первом месте18,когда во имя искусства, мирившегося со статусом излишества, предлога для развлечений и для оппортунизма, намеренно игнорировался всякий поиск. Лотреамон оставался без внимания, а в Гюисмансе малый «Ларусс» притворно видел лишь дотошного и манерного писателя. Курильщики наверняка и не догадывались, что дым их сигарет был той самой первой тенью, исконной эктоплазмой мыслительной машины – мыслящей о чём? А, Дали? И как? Та машина, которую вы хотите построить, Дали, точная и ошеломляющая, приходится сестрой созданному Галой объекту: объекту, мыслящему любовью, ведь металлической губке и карминной косточке, изображавшим грудь, достаточно лишь колыхнуться, всполохнуться, чтобы на свободу выпорхнула целая стая симулякров. Сколько бы ни тужилась реальность, которую в её будничном мещанстве почти
И Дали констатирует: «Мы принимаем симулякры, чья реальность тягостно пытается имитировать видимость, и в итоге начинаемжаждатьвещей идеальных»19.
«Наверное, ни один симулякр не породил целого, к которому словоидеальныйподходило бы точнее, чем к великому симулякру поразительной, причудливо-вычурной архитектуры стиля модерн. Человечеству до сих пор не удавалось создать мир грёзы, столь же чистый и волнующий, как эти модерновые здания: в области архитектуры им одним удалось приблизиться к воссозданию обрётших форму желаний, чей предельно беспощадный, убийственный автоматизм выдаёт болезненное отторжение реальности и потребность найти убежище в идеальном мире – подобно тому, что происходит в детских неврозах».
«Вот, что ещё хоть как-то достойно любви: внушительный ансамбль рассеянных по всей Европе бредовых и бесстрастных зданий, которым в антологиях и штудиях уготованы лишь забвение, презрение. Вот единственный достойный ответ свинству наших нынешних эстетов, защитников омерзительного “современного искусства” – да, собственно, ответ и всей истории искусства».
Дали показывал мне в Барселоне эти «воссоздания обрётших форму желаний», которые, должно быть, направили Гюисманса в «Наоборот»20 по пути изощрённости и ниспровержения, прочь от жалких религиозных компромиссов, в которых позволило себе увязнуть его отвращение.
Посреди довлеющего однообразия богатых кварталов, покорно следующих правилам безыскусного урбанизма, они выглядели наконец-то вырвавшейся на свободу лавой из вулкана гнева. В детстве они означали для Дали даже не бунт, а перманентную революцию, став одними из самых точных и одновременно самых ярких её свершений.
Для Лотреамона тем же стали улица Вивьен и Сена, для Бретона – «невыразимо прекрасные и бесполезные ворота Сен-Дени»21, пассаж Оперы для Арагона, а для Кирико (пока он был порядочным человеком) – площади и улочки Италии, ещё не осквернённой фашизмом.
Пусть эти «воссоздания обрётших форму желаний» раздавят своей тенью статуи национальных героев и монументы главным сущностям, на деле или на словах, всем невзрачным карликам, пугливым и потливым (помнишь, интерес Государства, как они всё время цеплялись за твои юбки великого истукана?). В этом смысле (как, впрочем, и в любом ином) творчество Дали свободно ото всякой двусмысленности, поскольку картина, предстающая синтезом его развития по сей день, называется «Невидимый человек».
Этому «Невидимому человеку», проступающему в окружающем пейзаже, отголоске архитектуры симулякров, самым естественным образом, без всяких литературных ухищрений или поисков романтической антитезы, противостоит «Видимая женщина», в образе которой, пишет Дали, «живёт и возрождается помышленное мной, ведь всё указывает на то, что любовь, должно быть, – всего лишь некое воплощение грёз, не случайно же принято считать: любимая женщина – это грёза, ставшая плотью»22.
Поскольку мы веками без остановки говорим и пишем о любви, и всё это время символом страсти – на нелепом основании микроскопического эпистолярного таланта – считается кастрированный призрак Абеляра23, Дали и тут оказывается выше на голову, уточняя: «С точки зрения анализа я предпочёл бы видеть Стендаля одинаково непредвзятым как в отношении мер Ватикана, так и перед знаменитыми и столь же легко измеримыми “кристаллизациями”24. Я, в свою очередь, люблю повторять – только уже перед огромным кристаллом горного хрусталя – слова, что произнёс он перед базиликой Святого Петра: вот точные детали»25. И приводит за него точные детали.
Так как Дали никогда не позволит пелене сантиментов затянуть себе глаза, выдать за туман его противоположность, то стоит «огромному кристаллу горного хрусталя», этой сияющей глыбе точных деталей, обратить свой взор на басни, что человечество считало уготованными вечности, и сковавшая их со времён незапамятных одёжка традиционализма расползётся по ниткам. Как Фрейд воскресил Эдипа, Дали вернул к жизни Вильгельма Телля.
Этот обитатель лесов, метящий из арбалета в яблоко на голове сына (что оскорбляет его отцовские чувства не больше, чем у Авраама, приносящего в жертву Исаака, или у Бога-отца, оставившего Иисуса Христа), Вильгельм Телль ожил в картинах и стихах Дали: увенчанный розами, с женской грудью, болтающейся на извивающемся торсе, с членом, торчащим из подштанников, узловатым, точно ветки, по которым тот ползёт с краюхой хлеба в зубах26; его именем стоило бы назвать какой-нибудь комплекс, а сам он достоин невыразимо прекрасного памятника-симулякра в центре того диалектического города, который ежеминутно преображают пальцы, перо, слова, грёзы и любовь Дали.
Заметки к будущей психодиалектике
С точки зрения диалектики и диалектического материализма задача состоит в том, чтобы от авторитарно непроницаемых перегородок, по-прежнему разделяющих мир внешний и внутренний, осталось лишь невразумительное, почти стёршееся воспоминание.
Хотя бы в целях определения, объективации объекта, важно понять,как, скакими привходящими искажениями его отблески ведут нас к субъекту, к субъективному. С другой стороны, изучая человеческие чувства, необходимо помнить, что в тени покорно блеющих общих мест за сентиментальной утопией гуманизма кроется индивидуализм, чьи коварные аппетиты определяют риторские уловки всего этого маскарада.
Закон всеобщей связи, диктующий взаимоотношения в мире вещей и в кругу людей, а внутри каждого из нас – между разрозненными образами, а также нашими идеями, – ладит, словно вечный метроном, и связи людей с вещами, предметов с людьми, самых постыло банальных явлений с бесплотными образами и идеями (чьи несуразные, сбивающие с толку причуды поначалу не позволяли разглядеть их истинное место, откуда они своим сиянием озаряют весь улей ассоциаций).
Наука рождается из метода. Но в свете научных открытий должен адаптироваться, реформироваться и метод.
Так, впечатляющим прогрессом естественных наук в последние столетия мы обязаны аналитическому методу. Однако перенесённые в плоскости философии, его рабочие принципы породили специфическую ограниченность нашего времени: метафизический способ мышления, на огрехи которого указывали Маркс, Энгельс, Ленин.
Нищета философии – это нищета общего порядка, грозящая быстро дискредитировать, загрязнить, выхолостить любое поле частных изысканий. Диалектика же позволяет материалистам вернуться к непосредственному контакту с жизнью, изучать её во всех разноречащих проявлениях.
От абстрактного мы возвращаемся к конкретному. Разъятые, ороговелые, парализованные суставы снова приходят в движение. Человек опять волен переустраивать свой мир. Всё оживает. Какой рывок вперёд! Настоящая революция. Если раньше на шестой части земного шара беспощаднее и губительнее, чем где-либо ещё, свирепствовали институции рушащегося и загнивающего мира (и эти институты содействовали дальнейшему разрушению, гниению того общества, чей изначальный распад и разложение их породили), сейчас там строится социализм.
О значительном отставании психологических наук от естественных.
Методичный анализ лишь совсем недавно сумел наконец пролить хоть какой-то свет на непроглядный мрак табу. Но хотя
В итоге, при нынешнем положении вещей все эти дамы-господа от психиатро-психо-философии кичатся тем, что рассматривают феномены, изучение которых стало для них специальностью, безо всякой ноуменальной задней мысли.
И вместе с тем, феноменология – вопреки заложенному в её названии обещанию – попадает прямиком в метафизический тупик.
Г-н Хайдеггер сулит нам целую феноменологию ужаса, но вместо изучения его«как»,довольствуется констатацией, повторением его«почему»,которое возникает из «теснящей нас отчуждающей странности сущего»1.
Это, конечно, многое объясняет.
Давайте-ка встряхнём как следуетpourquoi[26] —точно сливовое дерево. На землю упадёт «о», самый сливоподобный гласный: стало быть, остаётсяpour qui[27].Тот, кто вопрошает «для кого?» – в ужасе, ведь он не может, не осмеливается признаться: «для меня».
Да и сумей он, осмелься, такое признание было бы испорчено смутным предчувствием, что оно лишь подстегнёт, упрочит его неуверенность.
Так, в дорогой ему среде мелкий эгоцентрик находит миндаль о двух косточках – одна из мёда, а вторая из горечи.
Амбивалентность.
Блейлер2 описал сосуществование в одном субъекте противоположных, противоречивых чувств по отношению к тому же объекту: объекту единовременно любви и ненависти. Буйство чувств – это ярость перехода от одного полюса к другому.
Мостик отражений, перекинутый – или, точнее, снующий челноком – между субъектом и объектом, позволяет первому изменить второй, чтобы затем самому преобразиться в запущенной им метаморфозе. Хорошо известный, элементарный феномен симпатии. Но дальше всё становится сложнее. Передача противоречивых или хотя бы сложных чувств от одного индивида к другому редко когда проходит гладко.
Индивид-нарцисс, застрявший на оральной стадии, поглотил вселенную и, проглотив, изничтожив объекты, остался единственным объектом для самого себя, но такая подмена для него не только недостаточна, но и разрушительна. На острове, очертания которого совпадают с границами его жалкой личности, этот одиночка сгинет в зеркале самых посредственных, тщеславных, поверхностных луж – зеркале, из допрашиваемого становящегося допросчиком.
Нарциссизм Хайдеггера – на вопрос «Что такое метафизика?» он отвечает в первой лекции: «Всякий метафизический вопрос может быть задан только так, что спрашивающий – в качестве спрашивающего – тоже вовлекается в него, т. е. тоже попадает под вопрос»3.
Так мы далеко не уйдём. Метафизик, запертый в этом вопросе, как улитка – в своей ракушке, – ползёт так же медленно: он печётся о приоритетах, но притормаживает у каждой пылинки.
О скептицизме.
Интеллектуал-француз, порождение и верный рупор буржуазии скупцов, сомневается в своей неуверенности: то есть верит в себя.
Сознание: тезис. Бессознательное – антитезис. Когда же синтез? Мечущийся из стороны в сторону индивид не в силах преодолеть свой психический дуализм. В обществе других он не чувствует себя самим собой: то не дотягивает, то перебарщивает. Внешне эффектные, но жалкие скитания. Беспокойство, спешные прощания. Литература и литераторы лелеют такие темы, арабески которых ведут их прямиком в хлябь святошества.
Мужичонка, остающийся дома вместо того, чтобы волочиться за юбками, тоже не чувствует себя самим собой. Он и хотел бы развиваться – но в горниле своей мелочной внутренней жизни, чтоб ей пусто было, он лишь безвольно размётан тысячей ветров.
Для широкой публики башня из слоновой кости – лишь полукруглый фасад. Окружность рассечена экватором, одновременно отвратным и неотвратимым. Хаос сквозняков. Спесивцы же говорят о буре: так красивее.
Всё новые, неизбывные вопросы.
Наверное, для вопрошающего ставить себя под вопрос – это прежде всего лучший способ вопросов избежать: неудобных или хотя бы не сильно укрепляющих высокое мнение, которое тот любой ценой склонен о себе составить. Расчёт найдётся даже в обычно незаметной экономике бреда самобичевания: самобичеватель оставляет за собой преимущество наступления, пусть и на себя самого, но в результате обороняться всё равно приходится другим (оборона на пользу нападающему).
Вопросы можно сравнить с клиньями из известной поговорки: одним другой вышибаешь. Ну, а вышибала, этот г-н X (даже – и особенно – если он изображает отстранённость, выставляя себя лишь подобием неизвестного в алгебре) бьёт точно в яблочко.
Из донельзя трусливого пристрастия к комфорту (по крайней мере, нравственному) и те, кто слегка обеспокоен, и кто вне себя от ужаса, в итоге неизбежно переносят свои терзания на запасный путь религиозных устремлений.
Блаженный прагматизм, что у мистиков, что у всех остальных.
Сюрреализм, движимый всегда отличавшим его духом экспериментирования, множит и уточняет переклички, которые гениально провидел в кущах восприятия Бодлер.
Что связывает мысль (в её самом бесплотном мгновении) и чувство – в те минуты, когда упоение эпителия нет нужды усиливать отголоском? Сегодня известно, что и самый неумолимо геометрический абстракт раскрывает, продлевает энергию самых конкретных желаний. Заслуга этого открытия принадлежит Фрейду.
Комплексный детерминизм, детерминирующий комплекс. Сумма или, точнее, результат стольких детерминизмов, которые в свою очередь определяются определяющим.
Но до какой степени и как задают друг друга эти детерминизмы: в согласии или столкновении?
Ответы, возможно, готовит нам ещё только зарождающаяся наука о личности, развитию которой в немалой степени способствовала недавняя диссертация доктора Лакана «Опараноическом психозев его отношении кличности».
В первой её части, посвящённой теоретической и догматической постановке проблемы, Лакан разделяет – чтобы лучше понять их взаимоотношения – субъективные переживания и то, что можно констатировать объективно. Обычно субъективная интроспекция либо попадала в западню метафизики, либо так наз. объективный наблюдатель, руководствуясь канонами научной психологии, сводил субъекта к состоянию банальной ниточки: запирал его в статусе цепочки ощущений, желаний и образов. На самом деле свет необходимо пролить как внутри, так и снаружи. Нет смысла предпочитать одни лучи другим: всё равно мало какой из них способен пронзить мрак, который так долго царил в центре и вокруг жизненно важной проблемы. Параноический психоз (затрагивающий всю личность, расширяющий и развивающий её, точно подставляя ей зеркало-лупу) раскроет – нет, даже разбередит! – исходные данные, бесконечно подвижные члены этого уравнения. Благодаря такому сверхчувствительному микроскопу мы убедимся во взаимосвязанности внутренних и внешних феноменов.
Вторая часть диссертации д-ра Лакана посвящена изучению типичного случая паранойи самобичевания.
Пациентка по имени Эме задержана после покушения на убийство знаменитой актрисы. До того она уже пыталась задушить издателя, отказавшегося
Кто знает, в какие барыши (чистогана или популярности) обращают профессиональные литераторы этот разлад – неотъемлемую часть и самого ничтожного вдохновения. Эме идёт, не останавливаясь и не размениваясь на компромиссы – прямо к восхитительному судорожному состоянию, безумному, сводящему с ума. Её порывы наталкиваются на стену омерзительного непонимания. Её стремление к нравственному, интеллектуальному сродству оказывается поруганным на каждом углу. Она считала себя «обязанной обратиться к людям», пыталась утолить «безмерный интерес к их мыслям». Но мысли случайных прохожих вели её в меблированные номера, где волей-неволей приходилось покоряться. Эта женщина – точно дрожжи, взойти на которых могут лишь они сами. Её гнев сбраживает зыбкие сокровища глубин, а на поверхности – лишь голый берег отлива. Она одна, брошена на пустынном пляже, в мёртвой тишине жизни, целой жизни на подступах к недосягаемой деятельности, практически запретной для двойного пролетариата женщин из народа: потому что – женщина и потому что простолюдинка.
Эме: имя-насмешка, каламбур судьбы[28]. Она чувствовала в себе силы вознести, поднять человека, но человекам казалось, что их пытаются снять. Ей хотелось, чтобы её принимали как мужчину, хотелось любить женщин, любить себя. Гомосексуальные ли наклонности предопределили трагедию или наоборот… Прежде чем обратить нож против самой себя в обличье известной актрисы, своего идеала, Эме подошла вплотную к убийству – у издателя, лишившего её возможности высказаться.
«Всё это лишь бы о ней говорили», – процедит легавый, препровождая Эме в участок после покушения.
«Аргументы околоточного», – презрительно (и справедливо) бросит ему она.
Можно ли рассудить случай эксгибиционизма – в прямом, сексуальном смысле, или как обнажения убийственных порывов, – не обращаясь к подавлению, послужившему его истоком? Великолепие некоторых примеров покушения (на общественную мораль, на убийство) – в том, что их насилие есть приговор чудовищному характеру законов и ограничений, которые плодят чудовищ.
Жертва, смирившаяся с жертвенной, мученической ролью, живёт с отвратительной психологией ходячего трупа. Это погибель: угасание энергии, самое настоящее, неподдельное – смерть в прямом, научном смысле слова.
Может показаться, что природа выздоровления раскрывает нам сущность заболевания, неслучайно автор говорит о случаях самопроизвольного исцеления: однако оно таковым вряд ли (и даже наверняка не) является, поскольку «происходит вследствие разрешения порождающих болезнь конфликтов и обусловлено в конечном итоге всеми темивнешними условиями,которые способны приглушить конфликт, в основном сменой обстановки»4: таким образом устанавливается общий – общественный – характер психозов, казавшихся самыми что ни на есть частными, герметично индивидуальными в своём выражении и предпосылках, первейших или второстепенных.
Излечение путём удовлетворения тяги к самобичеванию.
Целительная сила душевной травмы, шока и органического расстройства.
Но, собственно, не является органическое расстройство удовлетворением самобичевательного порыва? И, в свою очередь, не обусловлено ли зачастую последнее бессознательным самобичеванием? Тому, кто искал (и обрёл) физические предпосылки заболевания, болезнь телесная несёт исцеление душевное.
Не ужесточив критерии клинического обследования в некоторых типичных случаях (как Лакан с Эме), не уделив должного внимания социальным корням своих пациентов или, точнее, семей того или иного пациента (поскольку тот, несомненно, укоренён в семье), не изучив связи той или иной семьи с обществом в целом и, соответственно, взаимоотношений индивида и его рода, в той или иной степени искажённых единодушием или противостоянием с родителями, психоанализ – или, скорее, психоаналитики – не обеспечили результатов, на которые мы вправе были рассчитывать.
Прийти к психо диалектике материалистическая наука сможет, лишь опираясь на доскональные, точные и всесторонние исследования.
А в противном случае?
В противном случае мы снова впадём в механический материализм – и такой рецидив, кажется, в особенности угрожает Фрейду, когда, описывая гомосексуалиста, страдавшего от туберкулёза яичек, он без какого было психоаналитического контраргумента заявляет, что после пересадки крипторхического яичка тот стал вести себя по-мужски и направлять своё либидо на женщину5.
Однако детальное изучение туберкулёза яичек с точки зрения психоанализа, психоклиническое обследование поражённого им пациента дали бы нам куда больше, чем все туманные предположения, высказанные по поводу тотемического пира6.
Известно, что инстинкт самосохранения у индивида Фрейд противопоставлял инстинкту сексуальному, в котором усматривал рефлекс сохранения рода: отсюда и конфликт между индивидом и родом. Это противостояние не следует считать ни врождённым, ни самозародившимся, и настоящим прорывом станет его прогрессивное разрешение (любовь несёт лишь разрешение мимолётное: мужчина, упоённый самим собой и сосредоточенный на своём желании, жаждет ребёнка от любимой женщины).
Непреодолённый дуализм.
«Всё, что способствует культурному развитию, работает также и против войны»7: читая эти строки Фрейда, чувствуешь, будто мы наконец достучались до глухих ослиных ушей идеализма8.
Но о какой культуре, о какой цивилизации он говорит?
И что именно способствует её развитию?
Сейчас, в 1933 году, культура, цивилизация в капиталистической Европе, кажется, могут восприниматься лишь как антифразис. То, что (как нам представляется) Фрейд имел в виду под культурой и цивилизацией, работало исключительно на подготовку войны. Славить их за противостояние тому, к чему они на самом деле привели, было бы поэтому крайне непоследовательно.
Но именно таким славословием выглядит переписка Эйнштейна с Фрейдом, роскошно (и безвредно для культуры, капиталистической цивилизации и их нелепой войнушки) изданная международным бюро по интеллектуальному сотрудничеству под названием «Неизбежна ли война?».
Эйнштейн, которому выпала честь первого вопроса, признаёт, что опубликовавшая их письма Лига Наций никоим образом не избавила людей от угрозы войны9 и, с другой стороны, война только набивает карманы торговцев пушками. Надо же, а мы и не подозревали.
Правящее меньшинство (как обходительно величает их Эйнштейн; мы бы скорее сказали: меньшинство эксплуататоров, спекулянтов, наживающихся на войне) прежде всего прибирает к рукам школы, прессу и все религиозные организации (вы можете добавить культуру и цивилизацию, Фрейд).
«Именно это, – пишет Эйнштейн, – позволяет меньшинству организовать и направить эмоции масс, W«10
превратить их в слепой инструмент своей воли».
Слепое орудие: так не хочется прибегать к этому образу, который давно пора бы отправить на свалку.
В любом случае, сделан этот инструмент не из дерева. Он способен на страдания, отмеряя ими напитанную ядом губительную патоку религии, кровянистую мочалку патриотизма. Ему говорят о жертвенности, но он по-прежнему
диктуется масштабом и числом злосчастий. Самое выдающееся качество пролетариата – его классовое сознание, благодаря которому из объекта он превращается в субъект. Он уже не инструмент в чужой руке, а орудие себе самому. У него открываются глаза, он наконец-то видит ясно. Ему остаётся лишь разрушить стены, застящие взор и стесняющие жизнь, чтобы выстроить дома из чистого света.
Гражданская война: жестокого в ней – лишь остервенелое сопротивление меньшинства избранных становлению масс.
Пролетарская революция в потерпевшей поражение капиталистической стране: армия на службе буржуазии победителей становится союзницей буржуазии поверженных, своей давешней противницы. Так же, как Бисмарк помогал Тьеру в борьбе с коммунарами, Клемансо и Фош вернули генералам бежавшего кайзера пушки и пулемёты для истребления спартаковцев. Но покрыв своим соучастием репрессии, жертвами которых пали, в частности, Карл Либкнехт и Роза Люксембург, либеральная Франция пятнадцать лет кряду навязывала Германии условия жизни, которые были настоящими условиями смерти. Один национализм раздразнил другой, и презренная победительница 1918-го в 1933-м должна нести ответ за пришествие гитлеризма.
Эйнштейн и Фрейд, конечно, никак не причастны к расцвету антисемитизма, который одного вынудил бежать из Германии и, возможно, завтра будет угрожать жизни второго в Австрии – и уже на этом основании можно было бы ожидать от них осуждения капитализма хотя бы в его общественных проявлениях, – однако они и не пытаются обозначить проблему в нужном контексте.
Эйнштейн лишь выражает абстрактное сожаление по поводу «агрессивного инстинкта человечества, одним из проявлений которого становится гражданская война», не зная, как к нему подступиться.
Психология – явно не его конёк. Выбранный им вопрос и личность собеседника, к которому он с ним обращается, со всей очевидностью демонстрируют, что ему не даёт покоя неотложная и, более того, ужасающая проблема, обдумать которую взвешенно и адекватно он не в состоянии.
Фрейд, впрочем, тоже: в доказательство можно лишь привести его постулаты, многочисленные противоречия которых наверняка послужили бы основой чрезвычайно познавательного психоаналитического разбора комплексов преклонного возраста. Так или иначе, всё, что только есть в мире молодого и полного жизни, великому старцу, сдаётся, невыносимо. Чего только стоит отдающее набожностью прочтение его науки, которое он предложил в «Будущем одной иллюзии», когда, без намёка на какое-либо знакомство с марксизмом и, кажется (даже наверняка), не помышляя о диалектике, называет иллюзией самую что ни на есть конкретную и всё более близкую надежду, которую несёт пролетариату пяти континентов мира известное всем построение социализма на шестом.
Употребление – более того, злоупотребление – термина «иллюзия» видится здесь признаком путаного и сварливого агностицизма, причину которого, вне всякого сомнения, следует искать в области расстройства эрекции. Став отцом, ослепнет ли Эдип, даже не выколов себе глаза? И раз уж мы заговорили о глазах Фрейда, умение разбираться в сексуальном символизме, которым мы ему обязаны, позволяет нам соотнести их с несомненно эротическими объектами, каковым вряд ли особенно уютно в штанах отца психоанализа.
Как бы то ни было, из кокона своего психоанализа, обернувшегося обителью иллюзий, Фрейд вещает: «Так же и большевики надеются, что они смогут совершенно избавиться от человеческой агрессивности, обеспечив удовлетворение материальных потребностей и установив равенство среди членов общества. Я считаю это иллюзией. В настоящее время они усиленно вооружаются и удерживают своих сторонников не в последнюю очередь благодаря разжиганию ненависти против всех, кто и не с ними».
Фрейд не только упускает из виду – или прикидывается, что не понимает, – какая жизненная необходимость вынуждает окружённый врагами СССР вооружаться, но и поражает нас полным отсутствием логики, заявляя десятком страниц выше: «Ошибка в расчёте начинается там, где забывают, что право у истоков своих было голой силой, и что ещё и сегодня оно не может обойтись без поддержки силы».
Какая всё-таки невероятная растрата мыслительной энергии у Фрейда проглядывает в этом при всем том чрезвычайно коротком письме Эйнштейну…
Для начала он отметает как неточное слово «сила» у Эйнштейна, который констатирует: «закон и сила неизбежно идут рука об руку», – и заменяет его «насилием». Но затем от «насилия» скатывается обратно к «силе», а оттуда – в даже не приправленную утопическим гуманизмом кашу, признаваясь: эстетическое безобразие войны подталкивает нас к ненависти почти в такой же степени, как и её ужасы.
Он устал и уже не в силах держать в руках любимые погремушки. Это простительно. Но кто из молодых психоаналитиков сменит его на трибуне?
Личность и общество
Аристотель отмечал: «Мы не можем принять, что есть некий Дом (с большой буквы Д) помимо отдельных домов. Высказывание это применимо не только к крыше и четырём стенам, но и к тому, кто под этой крышей и меж этих стен живёт, спит и грезит».
Сколь бы безусловную форму (или скорее её отсутствие) ни обретал Человек с большой буквы – Человек во всей его универсальности, – конкретный индивид, человек с маленькой буквы, не должен мириться с отрицанием самого себя во имя такой абстракции.
То же можно сказать и о прибавлении.
Кто решится утверждать, что человечество – или, точнее, конкретное общество – есть лишь магма арифметического множества, которая совокупностью своей вправе безнаказанно подавлять составляющие её единицы?
Эти чувствующие частички взаимодействуют друг с другом: но в странах, поделённых на классы и, соответственно, поглощённых классовой борьбой уже в силу конфликта непримиримых интересов, они – покуда жив капиталистический режим – обречены друг другу противостоять.
С другой стороны, эксплуатация человека человеком позволяет выделиться лишь тем из них, кто по зловещей воле случая принадлежит к меньшинству эксплуататоров.
Что же до условий жизни, уготованных массе эксплуатируемых, они, мягко говоря, расцвету их личности не способствуют.
Тем не менее человек частный при всей своей малости не должен отступать в тень общего представления о своём роде и племени, ведь сколь бы масштабной ни казалась эта общая идея, определяется она именно таким вот частным человечком.
Здесь и сейчас, тогда как деятельность интеллектуалов предстаёт прежде всего ответом и противостоянием реакционерам, автоматически негативную окраску приобретает изложенная Лениным аксиома, утверждение которой он подкрепил самым элементарным и крайне убедительным примером: «начать с самого простого: Иван есть человек; уже здесь (как гениально заметил Гегель) есть диалектика: отдельное есть общее»1.
В предреволюционный период – когда общественный порядок (или беспорядок) требует от угнетённых действий, способных решительно сокрушить угнетателя, лихорадочно цепляющегося за свои привилегии, – в преддверии того броска вперёд, что призван вернуть массы на путь становления, писатели логично обращаются к изложению своих частных переживаний,
Неслучайно Руссо соединял эксгибиционизм «Исповеди» с теоретикой «Общественного договора».
Доходя в потребности выпятить себя до исступления лживых откровений, он при этом заявлял: «Кто в праздности проедает то, чего сам не заработал, тот ворует это последнее»2.
В итоге Марат – лучше остальных интеллектуалов того времени, как сказали бы сегодня, включённый в культурный контекст; Марат, кого советские историки считали первым теоретиком Революции (его книгу «Цепи рабства» с особой тщательностью аннотировал Маркс); кто лечил больных электричеством, составил проект уголовного права и исследовал природу света, чем заслужил звание нового Ньютона; Марат, справедливо упрекавший Расина, Паскаля и Вольтера в том, что познание человека они превратили в неразрешимую загадку – так вот, эпиграфом своего трактата «О человеке» этот «друг народа» с полным основанием поставил следующую фразу Руссо: «Наиболее полезным и наименее продвинувшимся из всех знаний человеческих мне представляется знание человека»3.
В поисках этого знания ничто не должно быть оставлено без внимания; фиоритуры – былые, будущие и настоящие – не в счёт.
Никто из нас не в силах предсказать, о каких красавицах станут мечтать мужчины – и не исчезнет ли у них вообще компенсаторная потребность грезить о красоте, – когда будет построен мировой социализм и упразднены границы между людьми и их идеями, снесены глухие переборки, стесняющие свободную игру диалектики – одновременно мотора и главной магистрали той всеобщей связи, закон которой сформулировали Маркс и Энгельс.
Но мы уже сейчас можем утверждать, что безрадостные закоулки капитализма в 1935 году не выведут новых Боттичелли кисти и пера к одному из тех пляжей, где прочим в иные времена виделось рождение Венеры.
Произведения вырываются из плена совершенных очертаний.
Время эстетики и её изящных деликатесов безвозвратно ушло. Яростная битва мнений: в каждом изгибе прожилок эзотерического кристалла читается смятение, в котором, точно терновник, сплетаются4 всё более жестокая классовая борьба – и столь же несокрушимая революционная воля с ней покончить.
На ум тут приходят гениальная каллиграфия Рембо, озарения, которыми он всполохнул неведомое, и поэты, ступившие на указанный им путь. Вспоминаются сюрреалисты, стремящиеся донести луч света во все тёмные уголки личности: туда, где буржуазное общество пытается сохранить мракобесие и предрассудки.
Замечу, вместе с тем: термин «сюрреализм», уже хотя бы в силу его влияния на мироощущение нашего времени, давно вышел за рамки сюрреалистической группы.
И поскольку слово человека хоть чего-то стоит, лишь если он занимает чёткую позицию по отношению к тому и тем, о ком он говорит, хочу также заявить: я более не состою в этой группе, поиски которой при всей их важности для культуры уже не вызывают у меня того интереса, который своей яростью пробуждают и удерживают лишь непосредственные события дня нынешнего – на мой взгляд, события, несомненно, революционные5.
Так или иначе, скажу я – и буду повторять назло всем идолопоклонникам культа видимости, всем стряпунам буржуазного реализма, по определению противоположного реализму социалистическому: так или иначе, Рембо и вместе с ним все поэты, достойные этого имени, продвигали вперёд познание, беспощадно высвечивая в себе самые потаённые видения и самые неуловимые отражения внешнего мира, следуя определению познания, данному великими теоретиками материализма.
Да и, с другой стороны, перегородки вовсе не герметичны. Так, роман кажется всё ближе репортажу: точнее, роман стал репортажем, которому нетривиальная перспектива позволяет выйти за пределы чисто бытового содержания, приобрести никогда не устаревающие человеческое измерение и значимость.
Сколь-либо объективным описанием царящей сейчас неразберихи может быть лишь её беспощадная критика. По-настоящему важные произведения подтверждают безапелляционное суждение г-на Тцара времён зарождения дада: «Существуют лишь два жанра: стихотворение и памфлет»6.
«Изменить жизнь»7: таким был, как недавно напомнил нам Геенно, предельно объективный лозунг самого субъективного из поэтов. Эти слова (свой полный смысл они обрели в позициях Рембо времён Коммуны) безусловно относят его к революционерам, стремящимся, – процитируем Маркса, – не объяснять мир вслед за философами, а менять его8.
Отражая реальность индивида в увеличительном зеркале вымышленного персонажа, автор предлагает нам его портрет в чертах, максимально отдалённых от расхожих социальных мерил.
Так, в своей беззаботности Лафкадио у Андре Жида предстаёт убедительным олицетворением беспричинного действия, однако поступок его при всей беспричинности не выражает индивида-в-себе уже хотя бы (да, собственно, и только) потому, что индивидов в себе, как и вещей в себе, не бывает.
И какой бы ужас ни внушал нам схематичный символизм, вечно готовый изменить тому, чьим ясным образом он призван вроде бы служить, приходится признать: толкая на рельсы некоего бесцветного человечишку (следующего во всём законам общества), Лафкадио не просто сбрасывает с подножки жалкого мешковатого буржуа, а бросает вызов всей буржуазии как правящему классу.
Похоже, в вагоне Лафкадио побывал и Уайльд: вызов получился внешне эффектным, но, не оставь Жид позади индивидуалистические начала и анархистский сполох бунта, в итоге он, возможно, показался бы нам довольно ограниченным.
В истории великих литературных течений Лафкадио наверняка будет описан как предвестник всех, кто после перемирия 1918-го приступил к методичной дефенестрации заплесневелых кровожадных марионеток идеологии и пустословия капитализма.
Пытаясь придать конкретное обличье Человеку в общем, человек частный, начав с самосозерцания, рискует в итоге сосредоточить всё внимание на своей едва заметной, но так дорогой ему персоне – что в данном случае пойдёт персоне, всей личности во вред. Действительно, этим индивид отсекает самые перспективные возможности: замыкаясь в своей скорлупе – для того-де, чтобы лучше себя познать, – он забывает остальных, исключая, соответственно, всякое взаимодействие с другими, их взаимное влияние, а, значит, поступается живыми связями.
Часто говорят о письме А. де Виньи, ушедшем несколько лет назад с молотка: мастер башни из слоновой кости не позволил любовнице последовать за ним. Бедняжке предлагалось довольствоваться лишь косвенным подтверждением его угрюмого упоения. Послания, забрызганные человеческим семенем: каков символ!
В своей знаменитой фразе: «Для меня самого я существо психологическое, для остальных же – физиологическое», Фейербах выражает не банальное сожаление человека, чувствующего себя оторванным от остальных. В этих словах читается яростная критика общества. Сегодня буржуазия любит припудривать крохами философии свою самоуверенность (а по мне так скорее неполноту). На помощь она призывает Декарта, и, словно подбадривая себя, её отпрыски-индивидуалисты бубнят под нос: «Я мыслю, следовательно, существую».
Что же до угнетённых масс, то, не собираясь оставлять им монополию на мысль, угнетатель заявляет: «Они не мыслят – а, значит, и не существуют».
Буржуазия, воспрянув духом на волне тех расправ, которые последние шесть
Она красовалась, любовалась и откровенно восхищалась собой.
Мораль же такова: зеркальные шкафы буржуазии стали склепами для индивидуализма во всех его проявлениях, одновременно парализующих и разбитых параличом.
«Мой взгляд, почти чужой, следил»9, – великодушно признавал П. Валери в годы правления гг. Фора, Лубе и Фальера10; Нарциссы в фланелевых жилетах и туфлях на резинке неизменно норовят остановить, укротить ручей, ставший бездвижной могилой изобретателю самолюбования, ведь тот, кто не способен посмотреть на других, теряется в самом себе, сводит себя на нет.
Антиподом такого застывшего ручья становится река, в которую, по Гераклиту, дважды войти нельзя.
Силясь ухватить последние лохмотья воспоминаний с запотевшей поверхности слепых зеркал (хотя ему и неймётся окунуться в свежие воды), г-н Пруст помещает своё произведение – последнюю значимую веху в аналитико-индивидуалистической литературе – на слиянии диалектического потока эфесца и зеркальных шкафов мелкой буржуазии. В этом симптоматичное значение Пруста – и тем же, на мой взгляд, объясняется интерес, который питал к нему Луначарский11.
Чтобы научиться познавать себя, индивид отгораживается от социума, от социальности – по крайней мере, на время: тут-то и кроется драма психологии.
Возможно, оппортунист обратит грозную безотлагательность анализа себе на пользу, провозгласив верховенство духовного и приукрасив свою грузную тушу жалкими и мелочными выдумками идеалиста. На ватных развалинах бесчувствия, в соскобах феноменов, носящих его имя, ему привидится ноумен ноуменов. Он поглощён отблесками вещей, не заботясь о соответствиях между вещами и их отсветами.
Отчасти реабилитировать внутренний мир – а царящие там притеснение и лицемерие (при капитализме становящиеся настоящими самодержцами) оставили с носом и самых прожжённых ростовщиков социальной несправедливости – Фрейд смог, лишь вернув человека в первый круг его внешнего мира, в семью. Но что же с самой семьёй?
Не сумев поместить семью – его семью – в нужный контекст, самый блистательный психолог, которого дала миру буржуазия, увяз в размахе надуманной, бутафорской фрески тотемического пиршества.
Тот клич, что бросил людям Маркс12 – «Больше сознания!», – предполагает готовность к постоянному противостоянию. Иначе нам грозит полная слепота, сплетение детерминизмов.
Отметив тот недюжинный прогресс, что позволил в течение последнего столетия выделение самостоятельных категорий, Энгельс заключает:
«Тот же способ изучения оставил нам вместе с тем и привычку рассматривать вещи и процессы природы в их обособленности, вне их великой общей связи, и в силу этого – не в движении, а в неподвижном состоянии, не как существенно изменчивые, а как вечно неизменные, не живыми, а мёртвыми. Перенесённый Бэконом и Локком из естествознания в философию, этот способ понимания создал специфическую ограниченность последних столетий – метафизический способ мышления».
Со времён Энгельса пагубное воздействие анализа только крепло.
Например, г-н Хайдеггер, с изрядным бесстыдством выставляющий себя наследником Гегеля, сулит нам целую феноменологию ужаса, однако вместо изучения его истоков лишь потрясает с профессорской кафедры во Фрайбурге его причиной («почелф»), возникающей из «теснящей нас отчуждающей странности сущего».
Рудольф Карнап13, философ венской научной школы и один из тех, кто изобличал интеллектуалов-мошенников, готовых, попирая все правила, возвести опыт к метафизике, не стал дожидаться пришествия Гитлера, чтобы поквитаться с будущим нацистом Хайдеггером и с его ничто, которое само ничтожит14 (от глагола «ничтожить», нем. Nichten). Индивид, считающий себя целой космогонией, неизбежно оказывается в тисках ничтожащего ничто.
Вселенную он свёл к собственным границам, требуя от вечности продлить то лихорадочное мгновение, когда чувствующий клавесин – человек у Дидро – вместо того, чтобы позволить окружающей природе ударять по клавишам своих чувств, счёл себя единственным клавесином в мире и средоточием всей гармонии мира.
Гармония или дисгармония, неважно. Если чувствующий клавесин упрямо полагает, что всё вершится в нём одном, ничего внутри себя он не расслышит. Это самодостаточный факт. Отказываясь искать созвучия между своим внутренним ритмом и диалектическим движением вселенной, индивид рискует утратить всякую собственную ценность, последний заряд силы – и, в конечном счёте, скатиться в ряды старых реакционных марионеток. Нам знакомы такие подобия Мориса Барреса, выдающиеся анархисты и некрофилы. Они нашли своё место в хороводе дряхлых озлобленных призраков, где только и есть, что запёкшаяся кровь, холодный пот, саваны и звенящие цепи. Этим привидениям противостоят живые люди, личности, которые стремятся не к компромиссу с обществом, а к его преобразованию – так, чтобы их с ним созвучие не стало постыдным синонимом отказа от своих принципов.
Привидению противостоит становление.
Примечания
Клавесин Дидро
Впервые:Crevel R.Le Clavecin de Diderot. Paris: Editions Surrea-listes, 1932.
1 Доел, у Ленина: «И Дидро, вплотную подойдя к взгляду современного материализма (что недостаточно одних доводов и силлогизмов для опровержения идеализма, что не в теоретических аргументах тут дело), отмечает сходство посылок идеалиста Беркли и сенсуалиста Кондильяка», см.:Ленин В.И.Материализм и эмпириокритицизм. М.: Изд-во полит, лит-ры, 1986. С. 40.
2 Полностью цит. из Дидро: «Предположите, что фортепиано обладает способностью ощущения и памятью, и скажите, разве бы оно не стало тогда само повторять тех арий, которые вы исполняли бы на его клавишах? Мы – инструменты, одарённые способностью ощущать и памятью. Наши чувства – клавиши, по которым ударяет окружающая нас природа и которые часто сами по себе ударяют; вот, по моему мнению, всё, что происходит в фортепиано, организованном подобно вам и мне», см.:Дидро Д.Разговор Даламбера и Дидро ⁄⁄ Дидро Д. Избр. философ, произведения. М.: ОГИЗ, Гос. изд-во полит, лит-ры, 1941. С. 149. В этом пер. “clavecin” даётся как «фортепиано».
3 Отсылка к версальскому дворцу Большой Трианон и описывавшим его мраморные ступени стих-ниям А. де Мюссе и Т. Готье.
4 “Et ron et гоп petit patapon” – ономатопея, повторяющаяся строчка из народной песенки XVII в. «Жила-была пастушка» (“Il etait une bergere”).
5 Жанна Бекю, по мужу графиня Дюбарри (1743–1793) – официальная фаворитка Людовика XV; по самой вероятной версии, родилась от связи швеи Анны Бекю с монахом-францисканцем де Вобернье.
6 Возможно, имеется в виду 7-й принц (князь) де Линь, Шарль-Жозеф Ламораль (1735–1814), австр. военачальник и дипломат, видный мемуарист и писатель эпохи Просвещения.
7 Мари-Анн де Кюпи де Камарго (1710–1770) – знаменитая фр. (белы.) танцовщица, ср. посвящённый ей мадригал Вольтера, картину Н. Ланкре «Мадемуазель Камарго в танце», балет «Камарго» Л. Минкуса (1872), комическую оперу «Ля Камарго» Ш. Лекока (1878) и комедию «Ля Камарго, или Опера в 1750 г.» Ш.Д. Дюпети и Л.М. Фонтана (1833).
8 Отсылка к
9 «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо»(лат.)– строка из комедии рим. писателя Публия Теренция Афра «Самоистязатель», ставшая (применительно к контексту кн.) одним из девизов эпохи Просвещения.
10 Вероятно, ошибка автора. Все святые и блаженные Терентии католической церкви – тёзки рим. драматурга, жившие с III по XVII в. н. э.
11 «Да не ходи ж ты совсем голой!» (1911) – одноактная комедия фр. драматурга Ж. Фейдо, впервые поставленная на сцене театра «Фемина» (а не «Пале-Рояль», как пишет Кревель).
12 У Кревеля на фр. языке цепочка смыслов выглядит очевиднее: I’humain, I’humanisme, I’humanite – что сложно сохранить в пер. Последнее слово также может означать «всё человечество», что автор коммент, в своём примеч.
13 Цит. по:Энгельс Ф.Анти-Дюринг. Переворот в науке, произведённый господином Евгением Дюрингом ⁄⁄ Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Изд. 2-е. Т. 20. М.: Госуд. изд-во полит, лит-ры, 1961. С. 139.
14 Скорее всего, имеется в виду св. Таисия Египетская Фиваидская (конец III в. – 340; не путать с Таисией Египетской V века), раскаявшаяся блудница, символ отказа от мирских благ и богатств; вдохновила одноимённый роман А. Франса, оперу Ж. Массне, фильм Л. Фейяда.
15 «Гормон и Изамбар» – фр. эпическая поэма XI–XII вв., одна из древнейших “chansons de geste” (песнь о деяниях, «жеста»), её дошедший до нас фрагмент посвящён битве с участием Гормона, Людовика и Изамбара. Приблизительный пер. двух приведённых далее строк: «И громко воскликнул он: пришёл конец всем вам в поединке».
16 Изабелла Баварская (Елизавета, Изабо, 1370–1435) – королева Франции, жена Карла VI Безумного.
17 Циркумфлекс, акут, гравис – диакритические (надстрочные) знаки во фр. языке, напр., в “е” (ё, ё, ё) отражающие более или менее «закрытый» при произнесении гласный.
18 Mons Martyrum, одна из возможных этимологий назв. этого парижского холма.
19 Meurtre(фр.)– убийство. Следующая фраза о «возвращении на круги своя» может отсылать к обоим вариантам этимологии назв. Монмартра – «холм Марса», бога войны, и «холм мучеников»: на месте соседней улицы Мучеников был обезглавлен св. Дионисий и два его спутника.
20 Palotins – тупые прислужники папаши Убю из «Убю-короля» (1896) А. Жарри. Здесь использован вариант пер. Н. Мавлевич, см.:Жарри А.«Убю-король» и другие произведения: Пьесы, романы, эссе ⁄ Сост., ред., и послесл. Г.К. Косикова; коммент. С.Б. Дубина. М.: БСГ-пресс, 2002.
21 Узколокальный, жаргонный вариант произношения, встречающийся, в частности, у монмартрских шансонье (например, А. Брюана).
22 “Merdre!” («Срынь!» в пер. Н. Мавлевич) – ставшее знаменитым первое слово из указ, пьесы, сконструированное Жарри из “merde” («дерьмо») и окончания инфинитива.
23 Известная фраза Вольтера из посмертного сб. его изречений («Безделицы» (“Le Sottisier”, опубл. 1880); в частности, её упоминает Г. де Мопассан в новелле «Орля», см.:Мопассан Г.Поли, собр. соч.: В 12 т. ⁄ Под общ. ред. Ю. Данилина и П. Лебедева-Полянского; пер. с фр. Т. 6. М.: Правда, 1958. С. 295.
24 Жюль Амеде Барбе д’Оревильи (1808–1889) – фр. публицист, писатель, поздний романтик, провозвестник символизма и декадентства.
25 См. в дневниковых записях Ш. Бодлера (1887): «С наслаждением и ужасом я пестовал свою истерию. Теперь у меня всё время кружится голова, а сегодня, 23 января 1862 года, мне было дано странное предупреждение, я почувствовал, как на меня повеял ветер, поднятый крылом безумия», цит. по:Бодлер Ш.Стихотворения. Проза. М., Рипол-классик, 1997. С. 422.
26 «Юным всякий бывал» – пьеса (1839) М.-Н. Балиссона де Ружмона. Назв. стало расхожим выражением, в смысле: грехи юности простительны.
27 В интервью газ. “Il Secolo” Клодель заявил: «Что же касается нынешних движений, ни одно из них не способно привести к подлинному обновлению или созиданию. Ни дадаизм, нисюрреализм,суть у них одна: педерастическая» (перепеч. 17 июня 1925 г. в “Comoedia”). Сюрреалисты ответили на эту реплику «Открытым письмом г-ну Полю Клоделю, послу Франции в Японии» (листовка, 1 июля 1925 г.), см.: Сюрреализм: Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней ⁄ Сост. и автор предисл. Ги Жирар; пер. под общ. ред. С. Дубина. М.: Гилея, 2018. С. 29–30.
28 “Pauvre Lelian”, анаграмма “Paul Verlaine” – так назвал себя сам Верлен в «Проклятых поэтах» (2-е изд., 1888).
29 Анри Бремон (1865–1933) – фр. священнослужитель, историк и лит. критик, член Французской академии. Кревель резко критически относился к окрашенным религией взглядам Бремона на суть поэзии, изложением которых, в частности, стал доклад аббата «Чистая поэзия» во Французской академии (24 октября 1925 г.). В письме Мари Лорансен (январь – февраль 1929 г.) Кревель называл Бремона «юродивым академиком, экспертом по поэзии»; критике его идей, в частности, посвящено эссе Кревеля «Мистицизм, молитва и католический реализм» (1931); концепцию «чистой поэзии» Кревель высмеивает и в «Клавесине».
30 Поль Судэ (1869–1929) – фр. лит. критик и эссеист.
31 Альбер Тибоде (1874–1936) – фр. лит. критик, в частности, автор ставшего популярным выражения «республика профессоров», так он назвал Картель левых сил 1924–1926 гг., в который входили упомянутые ниже Эррио и Пенлеве. Виктор Берар (1864–1931) – фр. дипломат и политик, специалист по культуре Древней Греции, переводчик «Одиссеи», известный своими попытками восстановить в реальности путь скитаний Одиссея.
32 Морис Баррес (1862–1923) – фр. писатель и правый политический деятель, один из лидеров фр. националистов; национализм и милитаризм Барреса в политике, наряду с традиционализмом и пассеизмом в литературе (приверженность корням, семье, родной земле и армии), а также антисемитскими взглядами делали его излюбленной мишенью сюрреалистов (см. также примеч. ИЗ). Шарль Моррас (1868–1952) – фр. поэт, эссеист, журналист и крайне правый политик; теоретик «интегрального национализма» (моррасизма), лидер националистского и роялистского движения «Аксьон франсэз» («Французское действие»), которому симпатизировал Баррес.
33 Анна де Ноай (1876–1933) – фр. писательница и поэтесса, «светская львица», её салон на авеню Ош посещала ненавистная сюрреалистам тогдашняя элита (в т. ч. Баррес, Клодель, Кокто и др.); Эдуар Эррио (1872–1957) – фр. политик, мэр Лиона, премьер-министр Франции, писатель, публицист; Поль Пенлеве (1863–1933) – фр. математик, политический деятель, занимал министерские посты в нескольких кабинетах Эррио.
34 Жан Жорес (1859–1914) – фр. политический деятель, один из основоположников совр. социализма и создатель фр. секции Рабочего Интернационала (предшественницы Социалистической партии); один из авторов закона о разделении церкви и государства во Франции (1905); защитник Дрейфуса в ходе суда над ним; основатель газ. “L’Humanite”.
35 Назв. средневековых роман, идиомов Южной и Северной Франции, произошедшие от того, как на этих языках произносится слово «да».
36 Цит. по:Расин Ж.Андромаха ⁄ ⁄ Расин Ж. Трагедии ⁄ Изд. подгот. Н.А. Жирмунская, Ю.Б. Корнеев. Л.: Наука, 1977. С. 16. Пер. И.Я. Шафаренко и В.Е. Шора.
37 Имеется
38 Два открытых письма французам, опубл, в: La Nouvelle Revue Frangaise. T. XIII. 1919. P. 321–337).
39 Одно из самых знаменитых стих-ний А. де Ламартина («Поэтические размышления», 1820).
40 Обыгрывается фраза, приписываемая маршалу Мак-Магону в ходе взятия Малахова кургана 7 сентября 1855 г.: в ответ на приказ оставить позиции он заявил: «Я здесь, и я остаюсь».
41 “La Nouvelle Revue Frangaise” (“NRF”, «Новое французское обозрение»,фр.)– фр. лит. жури., созданный в 1908 г. и выходящий по сей день; «библия» фр. лит. истеблишмента, где публ. «властители умов». «НРФ» был своего рода антиподом сюрреалистических жури, (хотя там появились работы нескольких членов группы).
42 «Рыдван и муха» – басня Ж. де Лафонтена (в версии И.А. Крылова – «Муха и дорожные»); шаланда отсылает к парому, на котором А. де Ламартин в 1818 г. плыл по р. Роне из Лиона в Макон.
43 Имеется в виду Женева.
44 А. де Ноай встречалась с Р. Тагором во время его пребывания в Париже в 1930 г. и написала предисловие к каталогу выставки его картин в Галерее Пигаль.
45 Из припева старинной матросской песни о людоедстве на оставшемся без припасов корабле, в XIX в. переделанной в номер водевиля, а в ХХ-м ставшей детской песенкой.
46 Цит. по:Лотреамон.Стихотворения II // Лотреамон. Песни Мальдорора. Стихотворения. Лотреамон после Лотреамона ⁄ Сост., общ. ред. и вступ. ст. Г.К. Косикова, коммент. С.Б. Дубина. М.: Ad Marginem, 1998. С. 359. Пер. М. Голованивской.
47 Слова П. Элюара из «Очевидности поэзии», выступления на Международной выставке сюрреализма (Лондон, 24 июня 1936 г.), см.:Eluard Р.La vie immediate; (suivie de) La rose publique; Les yeux fertiles; (et precede de) L’evidence poetique. P.: Gallimard, 1967. P.10.
48 Жюльен Бенда (1867–1856) – фр. критик, писатель и философ, известен прежде всего как автор эссе «Предательство интеллектуалов» (1927,фр.“Trahison des clercs”, последнее слово чаще обозначает священнослужителей), в котором обвинял интеллектуалов в забвении религиозных ценностей.
49 Полностью этот фрагмент из «Поэтического искусства» Н. Буало звучит так: «Словами острыми всегда полна Сатира; ⁄⁄ Их подхватил француз – насмешник и задира – // И создал Водевиль – куплетов бойкий рой», цит. по:Буало-Депрео Н.Поэтическое искусство ⁄ Пер. с фр. Э. Линецкой. М.: Гос. изд-во худож. лит-ры, 1957. С. 74.
5 °Cлова принадлежат фр. политику и дипломату кон. XVIII – нач. XIX в., мастеру политической интриги Ш.М. де Талейрану.
51 Ставшее расхожим выражение приписывают Ж.-Б. Бернадоту, фр. политику и военачальнику, позднее – королю Швеции под именем Карл XIV Юхан.
52 Старшей дочерью римской Церкви называют Францию: король франков Хлодвиг первым в Западной Европе принял католичество как официальную религию своего государства (496/498).
53 Клеман Ботель (1876–1954) – фр. (белы.) журналист, писатель и драматург, автор серии романов, выстроенных вокруг персонажа «Моего кюре» (позднее перенесены на сцену и киноэкран); Анри Массис (1886–1970) – фр. консервативный критик, эссеист, во время войны – член коллаборационистской администрации в Виши.
54 Ставшая легендарной часть фразы фр. политика Франсуа Гизо (1787–1874), тогда министра иностранных дел: «Просвещайтесь, обогащайтесь, улучшайте нравственные и материальные условия в нашей Франции» (призыва к расширению обладающего правом голоса среднего класса).
55 Цит. по:Расин Ж.Андромаха. С. 21.
56 Мадам (маркиза) де Ментенон (урожд. Франсуаза д’Обинье, реже – д’Обиньи, 1635–1719) – фр. придворная. Жена, позже вдова романиста, драматурга и поэта П. Скаррона; гувернантка внебрачных детей Людовика XIV и мадам де Монтеспан, затем – официальная фаворитка короля, а после смерти королевы Марии-Терезы в 1863 г. – его морганатическая супруга.
57 Цит. по:Энгельс Ф.Анти-Дюринг. С. 20.
58 Имеется в виду обращение Св. Ремигия к Хлодвигу 25 декабря 496 г. (возможно, апокриф): «Склони свою выю, гордый сикамбр! Сожги то, чему поклонялся, и поклонись тому, что сжигал!»
59 Цит. по:Фейербах Л.Против дуализма тела и души, плоти и духа ⁄ ⁄ Фейербах Л. Избр. философские произведения: В 2 т. ⁄ Общ. ред. и вступ. ст. М.М. Григорьяна. М.: Гос. изд-во полит, лит-ры, 1955. Т. 1. С. 212.
60 Цит. по:Энгельс Ф.Анти-Дюринг. С. 21.
61 Подр. см.:Кревель Р.Дух против разума ⁄⁄ Антология французского сюрреализма. 20-е годы ⁄ Пер. с фр., сост. С.А. Исаева, Е.Д. Гальцовой. М.: ГИТИС, 1994. С. 163–181. Пер. с фр. Е. Гальцовой.
62 Кревель исключил из оригинальной цит. несколько фраз, вот она полностью: «Абсолютный рационализм, по-прежнему остающийся в моде, позволяет нам рассматривать только те факты, которые непосредственно связаны с нашим опытом. Логические цели, напротив, от нас ускользают. Вряд ли стоит добавлять, что и самому опыту были поставлены границы. Он мечется в клетке, и освободить его становится всё труднее. Опыт ведь тоже находит опору в непосредственной пользе и охраняется здравым смыслом. Под флагом цивилизации, под предлогом прогресса из сознания сумели изгнать всё, что – заслуженно или нет – может быть названо суеверием, химерой, сумели наложить запрет на любые поиски истины, которые не соответствуют общепринятым. Похоже, что лишь по чистой случайности не так давно на свет была извлечена и та – на мой взгляд, важнейшая – область душевного мира, к которой до сих пор выказывали притворное безразличие. В этом отношении следует воздать должное открытиям Фрейда. Опираясь на эти открытия, стало наконец оформляться и то течение мысли, которое позволит исследователю человека существенно продвинуться в своих изысканиях, ибо отныне он получил право считаться не с одними только простейшими реальностями», цит. по:Бретон А.Манифест сюрреализма // Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX в. ⁄ Под ред. Л.Г. Андреева. М.: Прогресс, 1986. С. 45. Пер. Л.Г. Андреева и Г.К. Косикова.
63 Цит. по:Гегель Г.В.Ф.Наука логики: В Зт. Пер. с нем. Т. 3. М.: Мысль, 1972. С. 47.
64 Самолюбие по-фр. – amour-propre, доел, «любовь чистая».
65 «Наблюдающая психология… должна по меньшей мере дойти до изумления от того, что в духе, как в мешке, могут находиться вместе столь многие и столь неоднородные друг по отношению к другу… способности», см.:Гегель Г.В.Ф.Феноменология духа ⁄ Пер. с нем. Г.Г. Шпета. М.: Наука, 2000. С. 157.
66 Стих-ние Бретона, коллаж из фраз, вырезанных из газ. рекламы, было опубл, в дадаистском журн.
67 “Maxim’s” – знаменитый парижский ресторан, открывшийся в 1893 г. и работающий до сих пор.
68 Игнаций Ян Падеревский (1860–1941) – пол. пианист, композитор и общественный деятель.
69 См.: «О природе вещей» (II, 1–2) Тита Лукреция Кара: «Сладко, когда на просторах морских разыграются ветры, ⁄ С твёрдой земли наблюдать за бедою, постигшей другого» (пер. Ф.А. Петровского).
70 «Примат духовности» (1927) – эссе фр. философа-неотомиста Жака Маритена (1882–1973), опубл, в рамках полемики между Ватиканом и монархическим объединением «Аксьон Франсез».
71 «И тогда Иисус сказал Господу перед народом Израиля: “Солнце, остановись над Гаваоном, Луна, стой над долиной Аиалонской!” И остановилось солнце, и луна стояла, пока народ не разгромил своих врагов» (Иисус Навин, 10: 12–13).
72 Пожар на Благотворительном базаре 4 мая 1897 г., во время которого погибли более 120 чел., в основном женщины, в т. ч. множество представителей аристократии (герцогиня Алансонская и др.).
73 Колониальная выставка, открытая 6 мая 1931 г. в павильонах Венсенского леса в Париже; за полгода её посетили 8 млн чел. Сюрреалисты были среди тех, кто выступал против её проведения, см. коллективную листовку «Не ходите на колониальную выставку» в: Сюрреализм: Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней. С. 60–63.
74 Кревель использует более широкое понятие «Марокканская война», охватывающее период с 1907 по 1934 г.; сюрреалисты активно выступали против одной из фаз этой кампании, Рифской войны, серии конфликтов Испании (1921–1926) и позднее Франции (1925–1926) с берберскими племенами Рифской республики (эмирата Риф). Ср., в частности, листовку «Революция: сейчас и всегда!» (1925) в сб.: Сюрреализм: Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней. С. 31–35. Сам Кревель, отдельно от группы, также подписал призыв А. Барбюса против Рифской войны 3 июля 1925 г.
75 Цит. по:Бретон А.Манифест сюрреализма. С. 45.
76 Цит. по:Маркс К.Тезисы о Фейербахе ⁄⁄ Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Изд. 2-е. Т. 3. М.: Госуд. изд-во полит, лит-ры, 1955. С. 1–2.
77 Имеется в виду световая реклама предприятия «Ситроен», размещённая на Эйфелевой башне с 1925 по 1934 г., где буквы имени промышленника были увенчаны звёздами.
78 У Ленина эта фраза звучит так: «Бог есть (исторически и житейски) прежде всего комплекс идей, порождённых тупой придавленностью человека и внешней природой и классовым гнётом – идей,закрепляющихэту придавленность,усыпляющихклассовую борьбу», цит. по:Ленин В.И.Письмо А.М. Горькому. Ноябрь 1913 г. ⁄⁄ Ленин В.И. Поли. собр. соч. Изд. 5-е. Т. 48. М.: Изд-во полит, лит-ры, 1970. С. 232.
79 Жорж Брак (1882–1963) – фр. художник и скульптор, один из основоположников кубизма; некоторые его картины написаны на холстах овальной формы («Скрипка», 1911; «Бокал абсента», 1910–1911, и др.).
8 °Cм.:Breton A.Le surrealisme et la peinture. P.: Gallimard, 2002. P. 23. Note 2.
81 Ошибка Кревеля, на самом деле он цит. Ленина (см.:Ленин В.И.Материализм и эмпириокритицизм. С. 199), который опровергает положения критиков Энгельса. Примечательно, что ещё в нескольких сюрреалистических источниках – у Бретона и, напр., в листовке белы, группы – фраза также приписана Энгельсу.
82 Доел, «дух тонкости» (или интуиция, в зависимости от перевода), противостоящий «духу геометрии» (в указ, источнике – «познание математическое»), см.:Паскаль Б.Мысли ⁄ Пер. с фр., послесл., коммент. О.М. Хомы; сост. и общ. ред. А.А. Жаровского. М.: REFL-book, 1994. С. 281.
83 Роман Эдмона де Гонкура (1877).
84 Жюльетта Рекамье (урожд. Жанна Франсуаза Жюли Аделаида Бернар, 1777–1849) – фр. «светская львица», хозяйка лит. салона, чрезвычайно популярного в период Директории и Июльской монархии. Женщина редкой красоты, Рекамье была известна своей холодностью по отношению к многочисленным поклонникам, что злые языки списывали на её фригидность; считалось, что она не имела физических сношений со своим мужем Ж. Рекамье.
85 Аполлония Сабатье (1822–1889) – фр. модель, содержанка, хозяйка светского салона; как и упоминаемая ниже Жанна Дюваль – одна из любовниц Бодлера, вдохновительница ряда стихший «Цветов зла».
86 Сб. дневниковых записей Бодлера, приходящихся на 1859–1866 гг. и впервые изданных посмертно в 1887 г. Ср.: «Человек, что молится по вечерам, подобен капитану, расставляющему часовых. Он может спокойно спать»; «Ежеутренняя молитва Богу – кладезь всей силы, всей справедливости».
87 Цит. по:Бодлер Ш.Лола из Валенсии. Надпись для картины Эдуарда Мане ⁄ ⁄ Бодлер Ш. Стихотворения. Проза ⁄ Пер. с фр. М.: Рипол-классик, 1997. С. 152. Пер. Эллиса.
88 Цит. по:Бодлер Ш.Красота ⁄⁄ Бодлер Ш. Стихотворения. Проза. С. 32. Пер. В. Брюсова.
89 См.:Breton A.Nadja. Р.: Gallimard, 1964. Р.160.
90 Господин Аа антифилософ – персонаж «Второго небесного приключения г-на Антипирина» Т. Тцара (1920). Его монолог из этой пьесы был опубл, в виде манифеста в журн. “Litterature” (No. 13. Mai 1920) и наряду с двумя другими текстами от его имени включён в «7 манифестов дада» Тцара (1924).
91 Людовик IX Святой (1214–1270) – король Франции из династии Капетингов, руководитель 7-го и 8-го крестовых походов, умер в ходе последнего в Тунисе. Луи Юбер Гонсалв Лиоте (1854–1934) – фр. военачальник, маршал Франции, министр обороны; участвовал в колониальных кампаниях в Индокитае и Марокко, в частности, в Рифской войне. Генрих Орлеанский, герцог Омальский (1822–1897) – пятый сын последнего короля Франции Луи-Филиппа, участвовал в завоевании Алжира; позицией герцога Омальского называется одна из разновидностей позиции «женщина сверху».
92 Цит. по:Гюго В.Купальщица Зара ⁄⁄ Гюго В. Собр. соч.: В 15 т. ⁄ Под. ред. В.Н. Николаева и др. Т. 1. М.: Гос. изд-во худож. лит-ры, 1953. С. 395. Пер. Е. Полонской.
93 «Имморалист» (1902) – повесть фр. писателя А. Жида, часть действия которой разворачивается в Северной Африке.
94 Рецензия швейц, психиатра и психоаналитика Р. де Соссюра на текст Ф. Гравена «Анализ негра» в: Revue frangaise de psycha-nalyse. IV. 1930–1931. No. 2.
95 Парижский портной Мишель Алмазов (Алмазян) проходил подозреваемым по делу об убийстве Ф. Ригодена (Риго) в сентябре 1929 г. в Лилле. Обвинения были сняты через полгода; освобождённый из предварительного заключения Алмазян обвинял полицию в рукоприкладстве и требовал возмещения ущерба (Кревель также упоминает об этом скандале, бросившем тень на префекта полиции Кьяпа, в тексте «Смерть, болезнь и литература», см. наст, изд., с. 274). Марсельский врач Пьер Бугра (1889–1962) марте 1925 г. был обвинён в убийстве (отравлении) Жака Рюмеба. В марте 1927 г. суд в Экс-ан-Провансе, несмотря на заключения экспертов, предположивших, что речь идёт о несчастном случае (или врачебной ошибке), приговорил его к пожизненной каторге. Бугра был сослан в Гвиану, бежал с каторги в 1930 г. и обосновался в Венесуэле, где пользовался
96 Цит. по:Маркс К.Тезисы о Фейербахе. С. 3.
97 Расхожая легенда, отсылающая или к Тридентскому собору 1545 г., или ко второму Маконскому (585 г.). Последнее, вероятно, связано с поставленным в Маконе вопросом, означает ли homo «человек» или «мужчина», о чём пишет Григорий Турский.
98 В Евангелиях «три Марии» приходят с миром уже на могилу Христа, то естьпослераспятия.
99 Эрик Сати (1866–1925) был, среди прочего, автором ряда вальсов («Вальс-балет», «Фантазия-вальс», «Я хочу тебя») и в конце XIX в. капельмейстером основанного Ж. Пеладаном Каббалистического ордена Розы и Креста.
100 Ш. Гуно был автором фортепианной импровизации на мотив темы Баха, которая затем в сопровождении голоса на текст католической молитвы «Славься, Мария» стала одной из наиболее часто исполняемых на похоронах мелодий.
101 «…цвета с красным хохолком, ⁄⁄ Который пастухи зовут так грубо, // А девушки – ногтями мертвеца» («Гамлет», IV, 7, пер. Б. Пастернака). «Непристойное название» ятрышника может объясняться тем, что его клубни напоминают мошонку (ятра – яички).
102 См.:Dali S.Objets surrealistes ⁄⁄ Surrealisme au service de la revolution. No. 3.1931. P. 17.
103 Цит. по:Фейербах Л.Пьер Бейль. К истории философии и человечества ⁄⁄ Фейербах Л. История философии: Собр. произв.: В Зт. Т. 3. м.: Мысль, 1974. С. 22.
104 Там же. С. 8.
105 Рене Алланди (1889–1942) – фр. гомеопат и психоаналитик, сооснователь Парижского психоаналитического общества; консультировал как Кревеля, так и А. Арто, А. Нин и др.
106 В классической версии мифа, наоборот, Электра узнаёт брата по следу у могилы отца и оставленной тем пряди волос, напоминавшей её собственные.
107 Опера-буфф (1864) Ж. Оффенбаха по мотивам сказаний о Троянской войне.
108 Цит. по:Расин Ж.Андромаха. С. 63.
109 Цит. по:Фейербах Л.Пьер Бейль. К истории философии и человечества. С. 13.
110 Здесь – герой одноимённой пьесы (1834) фр. поэта и драматурга-романтика А. де Мюссе; в пьесе, втираясь в доверие к Алессандро Медичи с тем, чтобы свергнуть его, Лоренцо Медичи увязает в дебоше и из романтического героя превращается в двуликого Лорензаччо (суффикс выражает презрение).
111 Старец горы, Горный старец – распространённое в Европе со времён М. Поло прозвище Хасана ас-Саббаха (ибн Саббаха), основателя секты низаритов и Низаритского исмаилитского государства. Термин «ассасин» («хашишин»), которым западные летописцы и путешественники описывали низаритов – во многих европейских языках это слово стало означать «убийца» – часто возводится к гашишу, однако свидетельств об употреблении низаритами наркотиков в араб, источниках нет; среди возможных происхождений термина называлось слово «хашишийа» (чернь, неверующие парии) или «хасанийун», хасаниты, последователи Хасана.
112 Лафкадио Луйки – персонаж романа А. Жида «Подземелья Ватикана» (1914), его имя стало практически синонимом «беспричинного» действия ⁄ преступления (в романе он сбрасывает с поезда совершенно незнакомого ему пассажира).
ИЗ Фиктивный суд, устроенный группировкой парижских дадаистов над М. Барресом 13 мая 1921 г. За «угрозу духу» Баррес был «приговорён» к 20 годам каторги.
114 Жорж-Реймон Гоше, «кокаинщик, вор и убийца», как называла его современная пресса, сын булочника-кондитера, 19 ноября 1930 г. ограбил ювелирный магазин на ул. Моцарта, 123 в Пасси (ныне XVI округ Парижа) и убил работавшего там Жан-Пьера Данненхоффера, тестя владельца.
115 «Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них» (Мф.: 28–29).
116 Цит. по:Аристотель.Метафизика ⁄⁄ Аристотель. Соч.: В 4 т. М.: Мысль, 1976. Т. 1. С. 110.
117 Цит. по:Ленин В.И.К вопросу о диалектике ⁄⁄ Ленин В.И. Поли. собр. соч. Изд. 5-е. Т. 29. М.: Изд-во полит, лит-ры, 1969. С. 318.
118 Лига патриотической молодёжи, или просто «Патриотическая молодёжь» – крайне правая лига в межвоенной Франции. «Королевские молодчики» – боевые отряды «Аксьон франсэз».
119 Цит. по:Дидро Д.Письмо о слепых в назидание зрячим ⁄⁄ Дидро Д. Избр. философ, произведения. С. 13. Кревель мог найти эту фразу в «Материализме и эмпириокритицизме», см.:Ленин В.И.Материализм и эмпириокритицизм. С. 40.
120 Цит. по:Ленин В.И.Материализм и эмпириокритицизм. С. 29.
121 Традиционно искажаемая цит. из «Опытов» Монтеня: «О, какой сладостной, мягкой, удобной подушкой для разумно устроенной головы являются незнание и нежелание знать!», см.:Монтень М.Опыты. Кн. третья ⁄ Изд. подг. А.С. Бобович, Ф.А. Коган-Бернштейн, Н.Я. Рыкова и А.А. Смирнов; ответ, ред. А.А. Смирнов. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1960. С. 366.
122 См.:Dali S.Ane pourri ⁄⁄ Dali S. La femme visible. P.: Editions surrealistes, 1930. P. 9.
123 Ibid. P. 10–11.
124 Cm.:Breton A., Eluard P.L’immaculee Conception. P.: Seghers, 2011. P. 32. Кревель цит. написанный совместно Бретоном и Элюаром сборник прозаических отрывков, эссеистических заметок и стих-ний в прозе «Непорочное зачатие» (1930), центральную часть которого занимают пять попыток симуляции письма в «пограничных» состояниях (бред толкования, деменции и пр.).
125 Ibid. Р. 32–33.
126 Цит. по:Гегель Г.В.Ф.Феноменология духа. С. 30.
127 Сб. стих-ний Р. Шара, вышедший в 1930 г. в “Editions surrealistes” с фронтисписом С. Дали.
128 Строчка из «Слов без морщин» Бретона, опубл, в: Litterature. N. s. No. 7. Dec. 1922. Р. 14; позднее в сб. «Потерянные шаги» (“Les Pas perdus”, 1924). «Эпоха грёз» – период сюрреалистических экспериментов с записью сновидений и медиумнических грёз наяву в нач. 1920-х гг., в которых особенно отличались Кревель и Р. Деснос (см. Предисловие к наст. изд.).
129 В 1917 г. в ходе визита на кладбище, где захоронены погибшие в Первую мировую солдаты, Президент республики Реймон Пуанкаре (1860–1934), ослеплённый солнечным лучом, перекривился – фотография этой гримасы широко разошлась, и оппозиционная пресса, в частности, “L’Humanite”, использовала этот инцидент, окрестив Пуанкаре «человеком, который смеётся на кладбищах».
130 Полностью цит. из Дидро: «Был момент сумасшествия, когда чувствующее фортепиано вообразило, что оно есть единственное существующее на свете фортепиано, и что вся гармония вселенной происходит в нём», цит. по:Дидро Д.Разговор Даламбера и Дидро. С. 151.
131 Щенка по имени Мариус Кревелю в санаторий в Лезене (Швейцария) отправила в 1930 г. виконтесса М.-Л. де Ноай, он стал первой из трёх собак, подаренных писателю четой де Ноай. Назвали его так по упоминаемой ниже в тексте детской песенке, хотя в более распространённом её варианте вместо Мариуса упоминается Фердинан.
132 Тереза Эмбер (урожд. Мария-Тереза Дориньяк, 1855–1918?) – фр. авантюристка, фигурант громкого дела о наследстве семьи Эмберов ⁄ Крауфорд.
133 Эмиль
134 «Гебдомерос» (1929, в первом изд. – «Гебдомерос. Художник и его гений у писателя») – роман итал. (фр.) художника Дж. ди Кирико, некоторое время близкого к сюрреалистам. В назв. романа читается игра слов “eros” и “hebdomadaire” (еженедельник,фр., кчему ниже отсылает Кревель).
135 «Только в воображении я способен представить себе то, чтоможет случиться,и этого довольно, чтобы хоть отчасти слабить суровый запрет, довольно, чтобы ввериться воображению, не боясь обмануться (как будто бы и без того мы себя не обманываем)», см.:Бретон А.Манифест сюрреализма. С. 41.
136 Текст-листовка Бретона, опубл, в рамках «дела Арагона» в 1932 г. «Тупицей» был один из функционеров компартии, в приватном разговоре раскритиковавший таким образом эротическое стих-ние Дали «Дневная грёза», появившееся в № 4 “Le Surrealisme au service de la revolution”. Отказ Бретона снять эту отсылку послужил причиной их разрыва с Арагоном.
137 Вероятно, имеется в виду это место у Дидро: «М-ль де Леспинас: Откуда берутся эти ужасные привычки? Борде: Они повсюду объясняются слабостью организации молодых людей и извращённым образом мыслей стариков; привлекательностью у афинян, недостатком женщин в Риме, страхом перед сифилисом в Париже», см.:Дидро Д.Продолжение разговора ⁄⁄ Дидро Д. Избр. философ. произведения. С. 197.
138 «Капитализм и сексуальность: конфликт инстинктов и проблемы современности» – кн., написанная Алланди в сотрудничестве с его женой Ивонн, см.:Allendy R., Allendy Y.Capitalisme et sexualite: le conflit des instincts et les problemes actuels. P.: Оепоё! et Steele, 1932.
139 Писательницы и журналистки, занимавшиеся проблемами феминизма и отношений полов.
14 °Cм.:Жарри А.«Убю-король» и другие произведения. С. 35.
141 Эмманюэль Берль (1892–1976) – фр. журналист и критик. Цит. его ст., позднее включённая в сб. «Линии удачи» (1934).
142 «…Высокое дал он лицо человеку и прямо ⁄ В небо глядеть повелел, подымая к созвездиям очи», см.:Публий Овидий Назон.Любовные элегии. Метаморфозы. Скорбные элегии ⁄ Пер. с лат. С.В. Шервинского; вступ. ст. С.А. Ошерова; коммент. М.Н. Томашевской; послесл. В.В. Левика. М.: Худож. лит-ра, 1983. С. 33.
143 Единственный стихотворный сб. (1931) фр. поэта-сюрреалиста, кинематографиста и журналиста Пьера Юника (1909–1945).
144 Из «Там, где кончается молчание» (“Au defaut du silence”, 1925), поэтического текста Элюара, изданного отдельной брошюрой с двадцатью гравюрами М. Эрнста; в него вплетено несколько стих-ний из «Столицы боли» («Твои оранжевые волосы», «Твой златогубый рот…», «Продиктованные отблески»).
145 Цит. по:Дидро Д.Разговор Даламбера и Дидро. С. 150.
146 Там же. С. 151.
147 Возможно, имеется в виду Л.-Б. Кастель, фр. учёный, в работе «Клавесин для глаз» (1728) первым выдвинувший идею о сродстве звуков и цвета.
148 Сб. 1921 г., рус. пер. см. в:Элюар П.Стихи ⁄ Пер. М.Н. Ваксмахера. М.: Наука, 1971. С. 26–36.
149 Цит. по:Гегель Г.В.Ф.Энциклопедия философских наук. Т. 1. Наука логики. М.: Мысль, 1974. С. 323.
150 Цит. по:Энгельс Ф.Анти-Дюринг. С. 116.
151 Цит. по:Ленин В.И.Поли. собр. соч. Изд. 5-е. Т. 9. М.: Изд-во полит, лит-ры, 1967. С. 160–166.
152 Цит. по:Ленин В.И.К вопросу о диалектике. С. 317.
153 Арагон, к началу 1930-х гг. вставший на позиции соглашательства с линией коммунистической партии и курсом СССР, ранее употребил этот оборот в своей «главе» из коллективного памфлета «Труп» (1924) на смерть А. Франса.
154 Цит. по:Энгельс Ф.Анти-Дюринг. С. 34.
155 «Конец Вечного» (1929) – эссе Ж. Бенда, продолжение упоминавшегося выше «Предательства интеллектуалов».
156 Цит. по:Бретон А.Манифест сюрреализма. С. 56.
Статьи. 1925-1935
РЕВОЛЮЦИЯ, СЮРРЕАЛИЗМ, СПОНТАННОСТЬ
Впервые: Les Cahiers du mois. No. 8. Janvier 1925.
1 Речь идёт об интервью Бремона Ф. Лефевру («Час наедине с г-ном Анри Бремоном, членом Французской Академии») и Т. Тцара самому Кревелю («А вот и Тристан Тцара… и его воспоминания о дада») на страницах газ. “Les Nouvelles litteraires, artistiques et scientifiques” (1924. 25 Oct. P. 1–2, 5).
2 Мария-Тереза-Луиза Савойская, принцесса де Ламбаль (1749–1792) – фр. аристократка, подруга Марии-Антуанетты, растерзана толпой в ходе «сентябрьских расправ» 1792 г.
3 «Потерянные шаги» (“Les pas perdus”, 1924) – сб. ст. Бретона о современниках, дадаистах и сюрреалистах.
4 Роман (1924) фр. писателя Жозефа Дельтея (1894–1978), близкого к сюрреалистам. Кревель опубликовал короткий отзыв на него в “Les Feuilles libres” (no. 37. Sept. – Oct. 1924).
5 «Человек – всего лишь тростинка, самая слабая в природе, но это тростинка мыслящая», см.:Паскаль Б.Мысли ⁄ Пер. с фр., вступ. ст., коммент. Ю. Гинзбург. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1995. С. 136.
Я НЕ УМЕЮ ВЫРЕЗАТЬ
Впервые: La Revolution surrealiste. No. 2. 1925. 15 Janv.
1 Имеется в виду одноактный балет по мотивам новеллы Л. Пиранделло «Кувшин» (на рус. известен также как «Глиняный кувшин», «Джара»), поставленный труппой Шведских балетов в декорациях Дж. де Кирико (Париж, Театр на Елисейских полях, ноябрь 1924 г.).
2 Кревель отсылает к посвящённой де Кирико короткой заметке Бретона в журн. “Litterature” (No. И. Janv. 1920).
НО ЕСЛИ СМЕРТЬ – ВСЕГО ЛИШЬ СЛОВО…
Впервые: Le Disque vert. 3е аппёе. 4е serie. No. 2. Mars 1925.
1 «Исследование же конечных причин бесплодно и, подобно деве, посвящённой богу, ничего не рождает», см.:Бэкон Ф.О достоинстве и приумножении наук ⁄⁄ Бэкон Ф. Сочинения: В 2 т. Изд. 2-е, испр. и доп. ⁄ Сост., общ. ред. и вступ. ст. А.Л. Субботина; пер. Я.А. Фёдорова. Т. 1. М.: Мысль, 1977. Т. 1. С.232.
2 Гай Петроний Арбитр (14–66) – древнерим. писатель, автор романа «Сатирикон», обычно отождествляемый с сенатором Петронием, фаворитом Нерона и «арбитром изящества», о котором писал Тацит. Покончил с собой, перерезав вены.
ОТВЕТ НА ОПРОСНИК ПО ГРЁЗАМ
Впервые: Le Disque vert. 3е аппёе. 4е зёпе. No. 2. Mars 1925.
ОТРАЖЕНИЕ ПРЕДМЕТОВ
Впервые: L’Art vivant. Тге аппёе. No. 14. 1925. 15 Juil.
НОВОЕ ИСКУПЛЕНИЕ
Впервые: Les Cahiers idealistes. No. 12. Juil. 1925.
1 Отсылка к неоконченной работе Ж.-Ж. Руссо «Прогулки одинокого мечтателя» (1776–1782), предвещавшей появление европейского романтизма.
2 Первый коллективный памфлет сюрреалистов, опубликованный в 1924 г. на смерть А. Франса.
3 «Всё к лучшему в этом лучшем из миров» – крылатая фраза, своего рода резюме философии Панглосса из «Кандида» (1759) Вольтера, осмеивавшего тезис Лейбница о «лучшем из возможных миров» («Теодицея», 1710). Ср.: «Панглосс замечательно доказывал, что не бывает следствия без причины, и что в этом лучшем из возможных миров… все к лучшему», см.:Вольтер.Кандид, или Оптимизм ⁄ Пер.
НА БЛАГО ВЕКА
Впервые: La Revolution surrealiste. No. 6. 1926. 1 Mars.
1 Жан де Лабрюйер (1645–1696) – фр. писатель-моралист, ряд высказываний о вежливости содержится в его единственном произведении «Характеры, или Нравы нашего времени» (1688).
2 Речь идёт о фр. писателе и лит. критике Марселе Арлане (1899–1986); поначалу друг Кревеля, Ж. Лембура и Р. Витрака, с которыми он создал журн. дадаистского толка “Aventure”, Арлан затем публ. полемическую ст. «О новой болезни века» (NRF. No. 125. 1924. 1 Fevr.), содержащую резкие нападки на сюрреалистов; строчка о Боге, которую Кревель приводит чуть ниже, оттуда. Октав Фёйе (1821–1890) – фр. писатель и драматург, прозванный «семейным Мюссе», роялист и бонапартист по убеждениям. «Будь здоров, Этьен»! – застольная песня XIX в., назв. стало расхожим тостом.
3 Строчка из ст. фр. журналиста и писателя Ж. Прево «Поколение молодых литераторов» (1925) в журн. “Navire сГArgent” (по. 7. Dec. 1925), одним из редакторов которого тот был.
4 Уличные шутки (подколы) рубежа XIX–XX вв.
5 Пьер Дрие ла Рошель (1893–1945) – фр. писатель, в 1920-х гг. близок сюрреалистам и дадаистам, позднее входит в лит. истеблишмент (главный редактор «НРФ») и сближается с фр. фашистами, во время войны находится на позициях коллаборационизма. Покончил с собой после освобождения Франции. Кревель цит. его беседу с Фредериком Лефевром, см.: Les Nouvelles Litteraires. No. 168.1926.2Janv. P. 1–2.
6 В ст. «Истинная ошибка сюрреалистов», см.:Drieu la Rochelle P.La Veritable erreur des surrealistes / / NRF. No. 143. 1925.1 Aout. P. 166–171.
7 Из «Рюи Блаза» В. Гюго: «Неведомый для вас и тайной окружённый ⁄⁄ Страдает земляной червяк, в звезду влюблённый», см.:Гюго В.Собр. соч.: В 15 т. Т. 4. М.: Гос. изд-во худож. лит-ры, 1954. С. 219. Пер. с фр. Т.Л. Щепкиной-Куперник.
ВО ИМЯ САМОЙ ЭЛЕМЕНТАРНОЙ ЧЕСТНОСТИ
Впервые: Les Cahiers du mois. No. 21–22. Juin 1926.
1 Жак Ривьер (1886–1925) – фр. писатель, главный редактор «НРФ» (1919–1925), где публиковал тогдашних литературных «титанов» (М. Пруста, Ф. Мориака, П. Валери и др.), но также – что было для этого журн. смело – Л. Арагона.
2 Город на юге Франции, в регионе Камарг, известный своими массивными крепостными стенами.
3 Кревель отсылает к роману М. Барреса «Сад Береники» (1891), заключительной части трилогии «Культ “я”» (1888–1891).
4 Роман М. Барреса (1922, рус. пер. 1924).
5 Парижская улица, ведущая к Монмартру, с множеством кабаре и, в своё время, публичных домов.
6 Возможный намёк на смерть в 1921 г. в одном из борделей этой улицы сенатора А. Дюбо.
7 Доел, такой цит. у Десноса отыскать не удалось, речь может идти либо о частной корреспонденции (заметке), либо о ненамеренном искажении некой фразы Кревелем. Известны схожие высказывания Десноса о Миро: «Живопись Миро – это миросоздание» (см.:Desnos R.Ecrits sur les peintres. P.: Flammarion, 1984. P. 107); «Живопись Миро – наверное, самая чистая в мире, а сам этот художник – один из самых ясных умов нашего времени» (см.:Деснос Р.Когда художник открывает глаза ⁄ Пер. с фр. Б. Дубина. М.: Grundrisse, 2016. С.70).
8 См. примеч. 47 к «Клавесину Дидро».
ПОЭТ И НОЧЬ
Впервые: Les Feuilles libres. No. 45–46. Juin 1927. “Hommage a Leon-Paul Fargue”. Спецвыпуск выходившего в 1918–1928 гг. в Париже лит. – худож. жури., посвящённый фр. поэту и писателю Л.-П. Фаргу, школьному другу А. Жарри, завсегдатаю «вторников» С. Малларме, мастеру верлибра и словесных игр.
1 Кревель отсылает к стих-нию Л.-П. Фарга «Фонарь», где тот, используя частый у него приём каламбура и перестановки слогов, превращает “Batignolles – Jardin des plantes” (маршрут омнибуса) в “Batiplantes – Jardin des gnolles”.
2 Песенка из «Убю рогоносца» (1890–1893), позднее включённая Бретоном в его «Антологию чёрного юмора» (1940). Пер. М. Фрейдкина см. в:Жарры А.Убю-король и другие произведения. С. 119–120;Бретон А.Антология чёрного юмора ⁄ Сост., коммент., вступ. ст. С. Дубина. М.: Carte blanche, 1999. С. 295–297.
3 Песня Э. Сати (1916) на стихи Фарга, где описывается популярная игра «в лягушку» или «в бочку».
4 Строка из «Стихов, прочитанных в день свадьбы Андре Сальмона», см.:Аполлинер Г.Стихи ⁄ Пер. с фр. М.П. Кудинова; ст. и примеч. Н.И. Балашова. М.: Наука, 1967. С. 56.
ПРЕДИСЛОВИЕ К КАТАЛОГУ ВЫСТАВКИ МАКСА ЭРНСТА
Впервые: Max Ernst: Ses oiseaux, ses fleurs nouvelles, ses forets vo-lantes, ses maledictions, son satanas… Catalogue d’exposition. P.: Galerie G. Bernheim, 1928 (каталог выставки M. Эрнста «Макс Эрнст: его птицы, новые цветы, парящие леса, его проклятья и его сатана» в парижской галерее Ж. Бернхайма 1—15 дек. 1928 г.).
1 «Естественная история» (опубл. 1926) – портфолио гравюр Эрнста в технике фроттажа. В октябре 1926 г. Кревель посвятил ему отдельный текст в «НРФ» – настоящая заметка во многом с ним перекликается.
2 Имеется в виду «Пьета, или Революция ночью» (1923).
3 См. примеч. 144 к «Клавесину Дидро».
КОГДА ПИСЬМО ВЫРЫВАЕТСЯ НА СВОБОДУ
Впервые: Varietes. Juin 1929. “Surrealisme en 1929”.
1 Кревель отсылает к реплике фр. литератора и математика Н. де Малезье, в оригинале значившей скорее «Разум французов эпичностью не отличается». Приводится Вольтером в заключении к его «Опыту об эпической поэзии» (1733): «Помнится, когда, уже более 12 лет назад, я обратился по поводу моей “Генриады” к покойному ныне г-ну де Малезье – человеку, в котором мощное воображение сочеталось с недюжинной начитанностью, – тот ответствовал: “Сударь, вы берётесь за работу, которая окажется не по плечу нашему народу:разум французов эпичностью не отличается”»,см.:Voltaire.CEuvres completes. Т. 8. Р.: Garnier, 1877. Р. 363.
2 9 мая 1927 г. парижская газ. “La Presse” сообщила, что Шарль Нунжессер и Франсуа Коли успешно пересекли Атлантический океан на борту своего самолёта «Белая птица», однако на самом деле они под конец перелёта разбились. Разгневанные ошибкой зеваки разгромили редакцию.
3 Речь идёт о Марсель Лемер де Вилье, в третьем браке – Кьяп (1881–1943), супруге упомянутого в следующем абзаце Жана Кьяпа (фамилию Chiappe порой произносили как Шьяп, что обыграно ниже) (1878–1940), известного, в частности, в качестве префекта полиции Парижа с 1927 г. На этом посту он отличился рядом реакционных мер, напр., подавлением демонстраций коммунистов и близостью к монархическим и крайне-правым кругам. Марсель Кьяп, учредительница специального госпиталя для полицейских, была удостоена Ордена Почётного Легиона в 1929 г.
4 Разговорное назв. префектуры полиции Парижа (набережная Орфевр, 36) из-за украшающей здание башни-сигнатурки.
5 Анри Беро (1885–1958) – фр. писатель и журналист, известный своими крайне правыми и антисемитскими позициями; в 1944 г. осуждён за пособничество врагу.
6 Имеются
7 «Если бы нос Клеопатры был покороче, лик земли был бы иным», см.:Паскаль Б.Мысли. С. 184.
8 Фердинан Фош (1851–1929) – фр. военачальник, маршал Франции, Великобритании и Польши; весной 1918 г. командовал союзными силами на Западном фронте. Церемония гос. похорон Фоша прошла 26 марта 1929 г.
9 Отсылка к рассказу О. де Бальзака «Прославленный Годиссар» (1833, позже включён в «Человеческую комедию») и его персонажу, прожжённому коммивояжёру.
10 Ив де ля Бриер (1877–1941) – фр. священнослужитель-иезуит, преподаватель, был близок к Моррасу и «Аксьон франсэз». Ниже идёт речь о Латеранских соглашениях И февраля 1929 г., а также упоминается Ж. Бенда, критиковавший де ля Бриера в «Предательстве интеллектуалов» за то, что тот допускал моральное оправдание войны.
11 Поль Леви (1876–1960) – фр. журналист и издатель, писатель; основанный им в 1918 г. иллюстрированный еженедельник «На страже» (“Aux ecoutes”, выходил до 1969 г.) занял антинем. позиции, противостоя пацифистской политике А. Бриана; в 1933 г. начал агитировать за превентивную войну против гитлеровской Германии.
С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ КАПИТАНА
Впервые: La Revolution surrealiste. No. 12. 1929. 15 Dec.
1 Из речи Л.-А. Сен-Жюста в Конвенте 13 ноября 1792 г.
2 Манон Ролан (наст, имя Жанна-Мари Филипон, 1754–1793) – супруга Ж.М. Ролана де Ла Платьер, министра внутренних дел в правительствах жирондинцев, «муза» этого движения, собиравшая в своём салоне лидеров Жиронды.
3 Кревель отсылает к патриотическому стихотворению Э. Ростана «Полёт “Марсельезы”» (1917), позднее вошедшему в одноимённый сб. (1919).
4 Писавший по-фр. румын, писатель Панаит Истрати (1884–1935) изложил «дело» Александра Ивановича Русакова (наст, имя Сен-дер Иоселевич, 1875–1934), ложно обвинённого в «кулачестве и нэпманстве», в серии ст. и кн. «К другому огню: исповедь проигравшего» (1929). Критический по отношению к СССР настрой книги вызвал осуждение поддерживавших Москву западных интеллектуалов (А. Барбюса и др.), которое, судя по этой фразе, разделяет и Кревель. О Русакове и Истрати писал в том числе стоявший на позициях троцкизма близкий сюрреалистам П. Навиль.
5 «Дело Дрейфуса», скандал и судебная тяжба вокруг предполагаемого предательства капитана фр. армии Альфреда Дрейфуса, длилось с 1894 по 1906 г.
6 Вероятно, отсылка к простодушной подруге Кандида у Вольтера.
7 Фердинанд Эстерхази (1847–1923) – офицер фр. армии, нем. шпион, виновный в преступлении и предательстве, за которое был осуждён А. Дрейфус.
ОТВЕТ НА ОПРОСНИК О ЛЮБВИ
Впервые: La Revolution surrealiste. No. 12. 1929. 15 Dec.
ОТВЕТ НА ОПРОСНИК: ВЗАПРАВДАШНИЕ ПРИЗРАКИ
Впервые: Raison d’etre. No. 7. Juil. 1930.
1 Ипполит Тэн (1828–1893) – фр. философ-позитивист, в трактате «О разуме» (1870), в частности, отстаивал тезис о родстве природы галлюцинации и истинного восприятия.
2 Возможно, речь идёт о самом Кревеле и несостоявшемся проекте кн.: ср. в его позднейшем романе «Ноги на стол» (“Les pieds dans le plat”, 1933) лирический герой, попадая в больницу, где медбрат также предлагает ему подналечь на эфир, размышляет: «“Кости, шерсть, кровь” – под таким названием были бы объединены все эти разрозненные мысли, и вот уж была бы всем книжкам книжка! Возможно, критики-шутники окрестили бы автора этой новой Библии Барресом для псов, но какая разница».
СМЕРТЬ, БОЛЕЗНЬ И ЛИТЕРАТУРА
Впервые: Le Surrealisme au Service de la Revolution. No. 1. JuiL 1930.
1 Авторство выражения «башня из слоновой кости» приписывается Ш.О. де Сент-Бёву в «Утешениях» (1830) – и применительно как раз к фр. писателю и поэту-романтику Альфреду де Виньи (1797–1863). Мари Дорваль (наст, имя Мари Амели Томаз Делоне, 1798–1849) – фр. актриса, любовница де Виньи, их интимная переписка 1831–1839 гг. неоднократно издавалась. Скандальную известность получило одно из писем, полное непристойностей и покрытое пятнами спермы, которое в конце XIX в. публицист А. Мейер разыскивал, «чтобы сжечь».
2 «Смерть волка» (1843), «Масличная гора» (1862) – стих-ния де Виньи, вошли в его посмертный сб. «Судьбы» (1864).
3 Поль Моран (1888–1976) – фр. писатель, журналист и дипломат. Несмотря на то что он публиковался в пре-сюрреалистиче-ских журналах (“Litterature”, 1920, или “Aventure” Кревеля, 1920), сюрреалисты в целом относились к Морану неприязненно, как к «светскому» писателю. Во время войны работал на правительство Виши, за что подвергся люстрации при де Голле.
4 Существует версия, согласно которой Екатерина Медичи отравила королеву Наваррскую Жанну, мать Генриха IV, при помощи пропитанных ядом надушенных перчаток.
5 Ср.: «Патриотизм сегодня – форма бытования души» («Предательство интеллектуалов»).
6 В университетском санатории в Лезене – признанном центре лечения туберкулёза, где был пациентом и Кревель – Бенда остановился «на неделю» (открытка Ж. Польану) в 1931 г.
7 О «деле Алмазяна» см. примеч. 95 к «Клавесину Дидро».
8 «Какая суетность: мы восхищаемся картиной за то, что на ней похоже изображены такие вещи, которыми мы вовсе не восхищаемся в натуре», см.:Паскаль Б.Мысли. С. 86.
9 Отсылка к фразе Людовика XIV «Государство – это я!» в ответ президенту парламента (по другой версии – судье), упомянувшему об интересах государства.
10 Упоминавшийся в «Клавесине» Эмманюэль Берль, автор «Смерти буржуазной морали» и «Смерти буржуазной мысли», был одно время близок к сюрреалистам, размолвка с Кревелем была вызвана рассуждениями Берля в 1930 г. о «санаторской литературе» и пользе, которую писатели могли бы вынести из своей болезни.
11 Цит. по:Паскаль Б.Мысли. С. 287.
12 «Мыслящее древо» (1930) – неизданный при жизни текст Кревеля, часто (вплоть до рисунков) повторявшийся у него мотив в 1930-е гг.
13 В рус. пер. «в тёплой комнате» (см.:Декарт Р.Рассуждение о методе ⁄ Ред., пер., ст. и коммент. Г.Г. Слюсарева и А.П. Юшкевича. М.: Изд-во АН СССР, 1953. С. 17) – имеется в виду ночь 10 ноября 1619 г. близ Укьма (Германия), когда Декарт «провидел» основы своей доктрины. Об этом эпизоде пишет Б. Рассел в «Истории западной философии».
14 Маникюрщица-швейцарка Муазетт Крота упоминается как второстепенный персонаж в романе Кревеля «Ноги на стол», где она рассуждает о прелестях брака и девственности. В имени может слышаться отголосок “moisi” (фр. сырость), в фамилии – “crotale” (разновидность гремучей змеи) или “crotte” (фр. навоз, помёт). Совсем анекдотичное совпадение – реально существовала парикмахерша Муазетт Кротта (1911–1987), вышедшая замуж за специалиста по педикюрам (!), её сын – швейц, певец Анри Дестра (Дес); во время пребывания Кревеля в Швейцарии ей было лет 18–19.
15 «Безжизненные вещи, есть ли в вас душа, которая сливается с нашей, заставляя нас любить» – строчки из поэмы А. де Ламартина «Милли, или Родная земля» (1827, опубл, в сб. «Поэтические и религиозные созвучия», 1830).
16 В романе М. Арлана «Порядок» (1929).
17 Имеется в виду всё тот же «Порядок»; на самом деле герои
18 «Труп» (январь 1930) – памфлет против Бретона, среди 12 авторов которого были члены группы сюрреалистов, исключённые им или самолично её покинувшие. Отсылает к идентичному назв. памфлета, выпущенного движением на смерть А. Франса в 1924 г.
КОЛОНИИ
Впервые: Le Surrealisme au Service de la Revolution. No. 1. Juil. 1930.
1 Эмиль Бюре (1876–1952) – фр. политический журналист, глава редколлегии ряда изд., в т. ч. ежедневной газ. “L’Ordre” («Порядок», 1929–1940,1945-1948).
2 В городах Фрежюс и Сен-Рафаэль на Лазурном берегу в годы Первой мировой войны были размещены больничные комплексы и лагеря для «адаптации» солдат из колоний к европейскому климату перед их переброской на фронт.
3 Приход фашистов к власти в Италии в 1922 г. придаёт новый импульс колониальным устремлениям Рима и жажде расквитаться за поражение в Первой итало-эфиопской войне 1895–1896 гг. Италия, с кон. XIX в. владевшая Эритреей и частью Сомали, в 1920-е гг. рассматривала последнее как плацдарм для наступления на Эфиопию. Нараставшее годами напряжение в итоге привело ко Второй итало-эфиопской войне 1935–1936 гг., в результате которой Эфиопия присоединилась к колониям Италии.
ДАЛИ, ИЛИ АНТИ-МРАКОБЕСИЕ
Впервые:Crevel R.Dali ou I’Anti-obscurantisme. P.: Editions sur-realistes, 1931.
1 Цит. по:Энгельс Ф.Анти-Дюринг. С. 20.
2 Из «Тружеников» («Землепашцев») А. де Ламартина, являющихся отрывком из религиозной поэмы «Жослен» (1836).
3 Обращённая к Генриху IV фраза суперинтенданта финансов М. де Бетюна, герцога Сюлли, приводится в его мемуарах «Экономия королевства» (1638).
4 Фердинанд Барбедиенн (1810–1892) – фр. промышленник, занимался, в частности, отливкой бронзовых статуй. «Флорентийский певец» (1865) – отлитая в мастерской Барбедиенна скульптура П. Дюбуа.
5 См.:Dali S.Ane pourri. Р. 16.
6 Джованни Пико делла Мирандола (1463–1494) – итал. мыслитель-гуманист эпохи Возрождения, здесь как синоним «гения Ренессанса».
7 См. примеч. 60 к «Клавесину Дидро».
8 См.:Valery Р.La crise de I’esprit. La premiere lettre // Valery P. CEuvres. Variete, premier volume. P.: Editions de la N.R.F., 1934. P. 16.
9 Перефразированная цит. из:Dali S.Ane pourri. P. 16.
10 Клодель в каком-то смысле принял у С. Малларме «эстафету» популяризации творчества А. Рембо (письмо Клоделя Малларме от 26 июля 1896 г.: «Однажды я напишу вам по поводу некоторых тем, которые мне дороги, как, например,католицизм или Артюр Рембо…Всем тем, что я представляю из себя интеллектуально или морально, я обязан Рембо, и, думается, мало есть примеров столь тесного союза»). Перу Клоделя принадлежит ставшее надолго классическим предисловие к сочинениям Рембо (1912). Но, как становится ясно уже хотя бы из процит. фразы, в глазах сюрреалистов Клодель фундаментально не понял сам и извратил для читателей «послание» Рембо.
11 Эссе А. Бретона 1927 г.
12 См.:Dali S.Ane pourri. Р. 9.
13 Ibid. Р. 9.
14 Ibid. Р. 10–11.
15 См. примеч. 128 к «Клавесину Дидро».
16 «Подвешенный шар» (1930–1931), сюрреалистический объект
А. Джакометти.
17 Кревель имеет в виду сюрреалистический объект «Две губки, едва касающиеся миски с мукой», созданный возлюбленной, а затем и женой Дали Галой (ранее – Гала Элюар, наст, имя Елена Дьяконова, 1894–1982). Объект до настоящего времени не сохранился, описан Дали в его ст. для журн. “Le surrealisme au service de la Revolution” (no. 3. Juil. 1931).
18 «О музыке на первом месте» (пер. В. Брюсова) – первая строчка «Искусства поэзии» П. Верлена (1874).
19 Здесь и в последующих абзацах цит. из:Dali S.Ane pourri. Р. 14–15.
20 «Наоборот» (1884) – роман фр. писателя Ж.-К. Гюисманса, в котором воплотились настроения «конца века», своего рода манифест европейского декаданса.
21 См.:Breton A.Nadja. Р. 36.
22 См.:Dali S.L’AmourI⁄ Dali S.La femme visible. P. 54, 56.
23 Пьер Абеляр (1079–1142) – фр. философ-схоласт, теолог, поэт и музыкант. Был оскоплён за связь с 17-летней племянницей парижского каноника Фульбера Элоизой, родившей от него сына. Их роман, нашедший отражение в письмах («Письма двух возлюбленных», «Письма Абеляра и Элоизы»), послужил прообразом «куртуазной любви» и, позднее, свободной любви. Их останки были в 1817 г. перезахоронены рядом на парижском кладбище Пер-Лашез.
24 Концепт «кристаллизации» как идеализирования объекта любви предложен Стендалем в его трактате «О любви» (1822): «Одним словом, достаточно подумать о каком-нибудь достоинстве, чтобы найти его в любимом существе. Это явление, которое я позволяю себе назвать кристаллизацией…», см.:Стендаль Ф.О любви ⁄ Пер. с фр. Э. Липецкой; вступ. ст. А. Маркова. М.: Рипол Классик, 2020. С. 36.
25Dali 8.L’Amour. Р. 55.
26 Цит. одно их стихотворений С. Дали из сб. «Любовь и память» (1931)
ЗАМЕТКИ К БУДУЩЕЙ ПСИХОДИАЛЕКТИКЕ
Впервые: Le Surrealisme au Service de la Revolution. No. 5. Mai 1933.
1 Цит. по:Хайдеггер M.Что такое метафизика? ⁄ Пер. с нем.
B. В. Бибихина. М.: Академический проект, 2013. С. 41.
2 Эйген Блейлер (1857–1939) – швейц, психиатр, предложивший термин «шизофрения», одним из симптомов которой и была амбивалентность.
3 Цит. по:Хайдеггер М.Что такое метафизика? С.24.
4 См.:Lacan J.De la psychose paranoi'aque dans ses rapports avec la personnalite (1932). P.: Seuil, 1980. P. 275.
5 Имеется в виду работа 3. Фрейда «Три очерка по психологии сексуальности» (1905).
6 Имеется в виду работа 3. Фрейда «Тотем и табу» (1913).
7 Цит. по:Фрейд 3.Неизбежна ли война? Письмо Альберту Эйнштейну ⁄⁄ Фрейд 3. По ту сторону принципа удовольствия ⁄ Сост., послесл. и коммент. А.А. Гугнина. М.: Прогресс, 1992. C. 337. Пер. А.А. Гугнина.
8 Имеются в виду слова Ленина: «Здесь только как будто Гегель высунул ослиные уши идеализма», см.:Ленин В.И.Конспект книги Гегеля «Наука логики» ⁄⁄ Ленин В.И. Поли. собр. соч. Изд. 5-е. Т. 29. М.: Изд-во полит, лит-ры, 1969. С. 209.
9 «Возможно ли избавить людей от угрозы войны?» – первая фраза из письма Эйнштейна, на которое отвечал Фрейд, см.: Истоки войн. Переписка между А. Эйнштейном и 3. Фрейдом ⁄ ⁄ Экология и жизнь. 2003. № 5. С. 3.
1 °Cм.: Там же. С. 5.
11 Здесь и далее цит. по:Фрейд 3.Неизбежна ли война? Письмо Альберту Эйнштейну.
ЛИЧНОСТЬ И ОБЩЕСТВО
Этот текст Кревель собирался прочесть на Конгрессе писателей в защиту культуры, но покончил с собой до того. Впервые посмертно: Commune. 2е аппёе. No. 23. Juil. 1935.
1 См. примеч. 117 к «Клавесину Дидро».
2 Цит. по:Руссо Ж.-Ж.Эмиль, или О воспитании ⁄⁄ Руссо Ж.-Ж. Педагогические соч.: В 2 т. ⁄ Под ред. Г.Н. Джибладзе; сост. А.Н. Джуринский. Т. 1. М.: Педагогика, 1981. С.
3 Цит. по:Руссо Ж.-Ж.Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми ⁄ ⁄ Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. Трактаты. М.: Канон-пресс-Ц; Кучково поле, 1998. С. 64. Пер. с фр. А.Д. Хаютина.
4 Отсылка к: «Ибо сплетшиеся между собою как терновник и упившиеся как пьяницы, они пожраны будут совершенно, как сухая солома»: Наум, 1: 10.
5 Кревель вообще достаточно «пунктирно» принадлежал к сюрреалистической группе. Присоединившись к протосюрреалистиче-ской группировке в 1921 г., он был исключён в 1925 г. (формально из-за поддержки раскольника-дадаиста Тцара, но, возможно, на фоне гомофобии Бретона), вернулся в 1929 г., движимый желанием общего действия после изгнания Л. Троцкого из СССР, и уже сам покинул группу в 1935 г. на волне исключения из неё близкого ему Дали.
6 Фраза из сб. поэтических текстов Т. Тцара «Антиголова» (1916–1932, опубл. 1933).
7 См.:Рембо А.Одно лето в аду ⁄⁄ Рембо А. Стихи ⁄ Изд. подг. Н.И. Балашов, М.П. Кудинов, И.С. Поступальский; пер. с фр. М.П. Кудинова. М.: Наука, 1982. С. 164. Далее Кревель отсылает к ст. фр. писателя и критика Жана Геенно (1890–1978) «Изменить жизнь» (1935) – позднее эта фраза станет назв. автобиографии Геенно (1961).
8 Имеется в виду известная фраза Маркса «Философы лишь различным образомобъяснялимир, но дело заключается в том, чтобыизменитьего», см.:Маркс К.Тезисы о Фейербахе. С. 4.
9 Цит. по:Валери П.Юная Парка (1917) ⁄⁄ Валери П. Избр. Стихотворения ⁄ Пер. Р. Дубровкина. М.: Русский путь, 1992. С. 36.
10 Феликс Фор, Эмиль Лубе, Арман Фальер – президенты Франции в кон. XIX – нач. XX в.
11 Рус. революционер, впоследствии сов. гос. деятель, писатель, пер. и публицист Анатолий Васильевич Луначарский (1875–1933) в своих литературно-критических работах не раз обращался к наследию М. Пруста, см., например: «Смерть Марселя Пруста» (неопубл.), «Марсель Пруст» (предисл. к «Собр. соч.» 1934 г.).
12 Ср. в речи А. Мальро на Первом съезде советских писателей 23 августа 1934: «Культурный девиз, который коммунизм противопоставляет лозунгам великих эпох индивидуализма, девиз, который у Маркса объединяет первые страницы “Немецкой идеологии” с последними черновиками “Капитала” – это “Больше сознания!”».
13 Рудольф Карнап (1891–1970) – нем. – амер, философ, самый известный представитель логического позитивизма в истории науки.
14 См.:Хайдеггер М.Что такое метафизика? С. 34.
Примечания
1
В результате невероятных и беспрестанных ухищрений моралистов и политиков слово, охватывавшее собой всё население Земли, утратило свой живой и конкретный вселенский характер и стало обозначать квалитативную абстракцию, чьё лицемерие прикрывает творимые от её имени злодеяния, а сама она, отстаивая интересы привилегированного меньшинства, ставит под угрозу будущее всего человечества.
2
Практическим результатом этой комбинации может быть только статус-кво: если Бог = Человеку, а Человек = Богу, то человеку в итоге Бог ничем не страшен.
3
Страсть к исповедям, после Руссо буквально сорвавшаяся с цепи и убедившая тех, кто пустился (или нет) во все тяжкие, свалить по его примеру (нередко посмертно) камень с души и решительно оную излить – слово подходящее, ибо органы, через которые отливают, используются и в деле распутства – так вот, эта страсть, пусть и выдававшая желание, даже потребность покончить с двусмысленностью, на деле её лишь усугубляла, поскольку автор признаний, пусть и не позволяя себе из фатовства пичкать мемуары сомнительными фактами, уже тем, что он эти признания осторожно отвешивал, обусловливал и комментировал (слишком силён был соблазн), их безнадёжно портил – чересчур подсластив или, наоборот, переборщив с мрачными тонами.
4
Возможно, размежевание материального и духовного миров, казалось бы, тысячелетиями считавшееся непоколебимым, будет однажды единодушно признано лишь рабочей гипотезой, не прошедшей проверку временем (и обусловленной исключительно мимолётным улучшением нашей оптики расследования) – что, впрочем, не должно означать, будто идолопоклонники материи сумеют, словно косточку в мякоти, обнаружить во плоти ту самую душу, которую, по словам явно гордившегося собой хирурга, он так и не отыскал под своим скальпелем – ни что подобное суеверие способно отвести руку докучливого калеки.От переводчика:здесь имеется в виду фр. медик и физиолог Клод Бернар.
5
Как отмечал Виктор Крастр: «Занятная встреча. Гегелевская идея диктует единство сюрреалистов и марксистов; уж в том, что касается марксизма, Гегель – наставник Маркса – точно оказался наставником и для сюрреалистов».От переводчика:Виктор Рене Крастр (1903–1983) – фр. журналист и писатель, редактор левого журн. “Clarte” в период его сближения с сюрреалистами в середине 1920-х гг.
6
Латинское словоanimaи означает «дуновение, или дыхание, жизни». Христиане, подгонявшие языки под собственные рецепты, перевели его как «дух» – как если бы сам факт дыхания есть чудо, за которое надлежит возблагодарить Господа.
7
Избитый образ «нести свой крест» прошёл долгий путь. Но, может, ему пора бы на покой – и из запасников его стоит извлекать лишь для того, чтобы показать, как и насколько, во всём – вплоть до самых блистательно провёрнутых афер, – человек религиозный невольно сам себя
8
Религия, вообще все религии (в том числе религия права, доктрину которой разработал капиталистический империализм) всегда были прекрасным поводом для резни. Выбор пастушка Париса обрушил на Трою гнев Минервы и Юноны – богинь при всём том безмятежных. Варфоломеевская ночь – типичная реакция католицизма, безжалостного к любой реформе, – тоже обходится без комментариев. Со времён открытия Америки и до наших дней колониальная политика с её длинной вереницей расправ неизменно взывала к резонам конфессиональным. Но поскольку туземцы не собирались дать себя одомашнить и поработить во имя креста, крест стал дубиной, палицей, выбивавшей из них последний дух.
9
После того как Сальвадор Дали вернул в культуру Вильгельма Телля – точно так же, как Фрейд «воскресил» Эдипа, – такой пассивный пандан Эдипову комплексу можно было бы назвать комплексом Вильгельма Телля. Этот обитатель лесов, не теряя присутствия духа, забавляется с яблоком на голове (проще даже сказать – с головой) сына. И сын включается в игру столь же покорно, как Исаак следует за Авраамом на заклание, а Иисус идёт на крест. И кстати, в качестве эпилога к комплексу Эдипа – Антигона как раз жертвует собой ради слепого отца. Она с него просто глаз не сводит.
10
римское право
11
Некогда божественные мандарины ссохлись и скукожились до пары невзрачных каштанов.
12
Может статься, резекция нескольких рёбер и долго не проходившая после этой операции боль навсегда избавили меня от кошмара, терзавшего меня на протяжении долгих ночей: я зажат меж досок, на которые наваливается всё больший вес.Грудная клетка трещит —однако стоило ейчастично, но в действительноститреснуть (то есть часть была принесена в жертву целому), и моя одержимость этим целым прошла.
13
Эта причина, впрочем, была лишь удобным предлогом, который нашёлся сам собой, естественно: так мужеподобная мать (по правде сказать, она была просто лишена всяких сексуальных характеристик) послужила оправданием для того, что с момента моего созревания считалось как раз чем-то неестественным.
14
Пор-де-бра(фр.port de bras) – система движения рук в комбинации с другими частями тела артиста балета. Рон-де-жамб – танцевальное движение и упражнение, представляющее собой перемещение вытянутой свободной ноги по большому кругу(примеч. перев.).
15
Гармония в классический период, дисгармония – в романтический: впрочем, к характерной способности приятно поражаться, здесь и сейчас, и к последующему поведению оного клавесина подойдут оба термина.
16
эгоист(англ., примеч. перев.).
17
«Осёл трётся об осла»(лат.),ср. «два сапога пара», «рыбак рыбака видит издалека» и т. п.(примеч. перев.).
18
Этой неизжитой двойственности, этому упёртому актуализму и плоскости ума конъюнктурщиков мы противопоставим диалектику спонтанную, истинную поэзию и объективный юмор Бенжамена Пере, который в смерти лейтенанта Кондамин де Латура в Марокко или кончине хозяйки магазинов «Самаритэн» («Сдохла матушка Коньяк!») черпает вдохновение, способное посрамить и наш мир, и наше время – вдохновение, тем более достойное заглавия его грядущего сборника: «Я не ем этот хлеб». Только оно и может приблизить нас к тому экватору (главное, не путать его с тошнотворной, едва тёплой золотой серединой), который однажды станет жгучей точкой встречи меридианов, рождённых на антиподах – на разных полюсах человека.
19
Круглый столик на одной ножке (порой расходившейся тремя «лапами» внизу), модель получила распространение во Франции с сер. XVII в.(примеч. перев.).
20
мариводаж – здесь: утончённая галантность, изысканные ухаживания, потому и отсылка к нравоописательному роману Ш. де Лакло «Опасные связи» (1782)(примеч. перев.).
21
пилпул – логический метод исследования и анализа законов, позднее ме
тод изучения Талмуда и раввинской литературы, а также ведения дискуссий. Здесь, скорее, синоним бессмысленных разговоров, неясных для непосвящённых (ср. выше о «талмудической беспутице»)(примеч. перев.).
22
грюйер – тип твёрдого сыра с характерным запахом(примеч. перев.).
23
донжон – главная башня в феодальном замке, здесь перифраз «башни из слоновой кости»(примеч. перев.).
24
пес plus ultra(лат.)– букв, «дальше ничего нет», т. е. «крайняя граница» или «высший предел»(примеч. перев.).
25
Но говоря: «Спасения нет нигде», – сюрреализм даёт понять, что нет нигде и геенны огненной. Так, придя к диалектике с самого своего рождения (диалектике негативной, а иначе после дада и быть не могло), сюрреализм, что бы ни говорили мошенники от литературной критики, противопоставлял себя романтизму, столь безмозгло однобокому в своём освоении «проклятого» жанра и своих бравурных антитезах – антитезах тем более пустых, что никакого тезиса (а, соответственно, и надежды на синтез) под ними нет.
26
фр. «почему»(примеч. перев.).
27
фр. «для кого»(примеч. перев.).
28
Доел, значение имени Эме (Aimee) – любимая(примеч. перев.).
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
