Обложка Капитан

Капитан

Мартюшев Борис Николаевич

0% прочитано
Стандартный
Мартюшев Борис Николаевич

Капитан

Индюшонок

Стоял знойный июль. Мы с братом Витькой неторопливо брели по крутой и глинистой дамбе деревенского пруда. Это сейчас я пишу: «… по глинистой дамбе», а тогда, в тот знойный июль, я и слова – то такого не знал. Запруда – и все. Да и что я мог знать, если мне едва перевалило за первый десяток, а Витьке было и того меньше – пять лет от роду. В то время заросший травой и ряской пруд казался нам огромным озером. В дальней его части, где кочки, высокая зеленая трава, березы и растущие прямо из воды кусты тальника (куда мы не только ходить, смотреть вечерами побаивались), деревенские дядьки ставили на ночь большие плетеные вентери и вылавливали тяжелых ленивых карасей.

По разбитой, разъезженной дороге, с пересохшей в колее глиной, мы сошли с дамбы, пересекли небольшую лужайку и поднимались уже к первым домам, как повстречались с группой медленно шествующих друг за другом индюков. Они, выстроившись гуськом, чинно шли по обочине, направляясь, должно быть, на купание.

Похоже, это была одна индюшиная семья. Впереди, опустив голову и покачивая в такт длинной, шишкастой, красной, в морщинах кожаной бородой, вышагивал отец семейства. За ним торопливо перебирали ногами дюжина индюшат, с таким же густым и плотным оперением, но без болтающейся клочковатой бороды. Замыкала колонну индюшиха, ревниво поглядывающая на свое потомство, не дозволяя ему нарушать строй. Вся семья напоминала детский сад на прогулке.

Молодые индюки оживленно переговаривались между собой – вероятно, ругали знойный день или просто радовались предстоящему купанию. И, как в компании подвыпивших мужчин, птицы говорили одновременно, не слушая друг друга, отчего над строем стоял неумолчный гомон. Только родители шли молча: отец, мотая головой, думал о чем-то своем, мать была занята сохранением хотя бы видимости порядка. Иногда она коротко вскрикивала и, подбежав неуклюже сбоку, заталкивала в строй расшалившегося индюшонка.

Это семейство так смешно переставляло ноги, мотало головами и так оживленно болтало о чем-то своем, что Витька, подняв с дороги кусок пересохшей глины, метнул его в индюков. Не из озорства даже, а просто так. Ну, жарко, душно, пыльно, а они еще кричат… Этак вот, походя, любой деревенский пацан швыряет всем, что попадет под руку в бегущую собаку, соседскую курицу, ворону на столбе. Я бы и сам сделал что-нибудь подобное, но шустрый брат опередил меня.

Глиняный снаряд, описав короткую дугу, слегка зацепил индюшонка, шествовавшего третьим в строю, и упал в траву за дорогой, выбросив вверх маленькое облачко пыли. Если бы Витька специально целился, то обязательно промазал бы, но сейчас от легкого удара в голову индюшонок на секунду – две потерял ориентацию. Он коротко вскрикнул, тупо, непонимающе оглянулся и, как-то неуклюже заплетаясь ногами, пошел в сторону.

Я ошарашенно остановился, ожидая, по меньшей мере, нападения всего индюшиного племени, и нашего позорного бегства. А Витька, даже и не мечтавший попасть в индюшонка, испуганно уставился на меня большими серыми глазами, как бы спрашивая: «Что это, а? Как же это случилось?» Но индюки не обратили на нас никакого внимания. Вряд ли они связали воедино нас с братом, летящий комок глины и пронзительный вскрик одного из них.

Отец семейства оглянулся и завопил что-то громкое, протестующее. В задыхающемся крике старого индюка, должно быть, содержался строгий приказ – индюшата засуетились и образовали неширокий круг, в центре которого оказался подбитый. Глядя на неуверенно стоящего, покачивающегося собрата, они подняли такой вой и крик, и столько в нем было тоски, боли, мольбы и сострадания, что у меня по телу прошел озноб. На глаза, помимо воли, навернулись слезы, откуда-то из груди поднялся щипающе-острый тугой ком и, мешая дышать, завяз в горле. Как они кричали, о, Господи, как они кричали!

Но в следующую секунду произошло еще более страшное: в круг твердо вошел отец семейства и, под неумолчный крик индюшат, разбежавшись вперевалку, грудью ударил раненого. Тот косо повалился набок, скребя лапками по земле, попытался было подняться, но тяжелый индюк вспрыгнул на поверженного и стал топтаться толстыми, мясистыми ногами по телу индюшонка. Это было настолько неожиданно, дико, неправдоподобно, что мы с Витькой буквально оцепенели, не зная, что предпринять. Воспитанные хорошими книгами и сказками на доброте, чуткости к раненым животным, мы и вообразить не могли, что в жизни может быть иначе, что отец — вот так страшно-буднично будет убивать сына.

Первые секунды индюшонок пытался было вставать, он хрипло вскрикивал и тянул голову вверх, но отец, наступая на него всей своей тяжестью, вдавливал в сухую землю. Через десяток секунд несчастный лишь конвульсивно вздрагивал и уже не кричал, лишь хрипло, вместе с кровью выдыхал воздух.

Отец семейства, должно быть, устал и вышел из кричащего круга. Ничего не видящими, безумными глазами, взглянул на индюшиху, до сих пор скорбно стоявшую в стороне. Она безмолвно вошла в круг, подошла к индюшонку, секунду постояла, горестно глядя на вздрагивающее тело и.., вспрыгнув на него, принялась топтать, топтать, топтать…

Отголоски каких природных катаклизмов, какие древние инстинкты с их вечной борьбой за выживание, за продолжение рода, прочно укоренившиеся в маленькой голове старого индюка, заставили эту большую птицу убить сына?Помню, я пытался убедить себя, что к осени все равно это семейство попадет под нож и завершит жизнь на сковороде или в кастрюле. Но в пролетевшей перед нами сцене была такая необъяснимая жестокость, что я готов был сейчас же растерзать большого жирного индюка и его жену. Я даже предвкушал, с каким наслаждением я топтал бы его, бил тяжелой грязной палкой. И почему-то больше всего хотелось рвать его морщинистую красную шею. Только сознание моей, нашей вины останавливало меня, и еще мысль, что птицы принадлежат соседу, а значит, за них придется держать ответ.

Как-то неожиданно индюшата замолчали и, вновь выстроившись цепочкой, зашагали вслед за угрюмым отцом. Шествие, как и в начале, замыкала индюшиха, долго еще оглядывавшаяся на лежащее в пыли измятое грязное тельце.

Безмолвные стояли мы с братом над ним. Большие прозрачные слезины одна за другой выкатывались из Витькиных глаз. Но он не плакал, нет. Должно быть, это скорбела маленькая, неокрепшая Витькина душа, молила прощения у индюшонка, у пыльной дороги, у пожухлой травы, у знойного неба и старого пруда.

… А индюшиная семья уходила в абсолютном молчании. Над прудом и деревней царила дремотная полуденная тишина. Стоял знойный июль…

Музыкант

Сибирь. Начало марта 1963 года.

На крутом яру, повернувшись огородами к Енисею, еще плотно укрытому тяжелой ледовой шубой, вольготно раскинулась небольшая деревенька.

Наша группа тесной кучкой стояла в центре деревни, у магазина, еще не сняв лыжи и даже не скинув с плеч рюкзаки. По графику, разработанному еще в Красноярске, концерта здесь не намечалось, и мы остановились только передохнуть и пообедать. Деревня была слишком маленькой, и ни кафе, ни столовой в ней не было.

– Ребята, – строго сказал наш руководитель, сунув лыжные палки под мышку. – Разбредайтесь по двое, по трое в разные дома, пообедайте. Продукты у всех в рюкзаках имеются? Сбор здесь же через два часа. К вечеру будем в Атаманово, а там уж концерт, танцы, ночевка.

Мы шли вниз по Енисею на лыжах четвертый день, по вечерам выступая с концертами в деревнях. Мы – это участники художественной самодеятельности, правда, только те, которые согласились в зимние каникулы «отдохнуть» не под родительским кровом, а в лыжном агитпоходе. Концерты наши были бесплатными, так что народу на них обычно собиралось довольно много.

Виталий Епифанов, мой друг и соратник в самодеятельном джаз-оркестре, отстегнул лыжи и прислонил их к крыльцу магазина, справедливо рассудив, что в деревне за пару часов их не успеют стащить. Я тотчас согласился с его утверждением и тоже снял свои уже порядком надоевшие лыжи.

Короткая деревенская улица состояла из полутора десятков добротных домов с крепкими сибирскими заборами.

Постучали в одну калитку, другую. Никто не отозвался.

– На работе люди, – равнодушно зевнул Епифанов. – Вон труба дымится – пойдем туда.

Но в этот дом уже заходили наш конферансье Наумов и тенор Стас Минаев. Напрашиваться на обед вчетвером мы посчитали совсем уж неприличным и двинулись дальше. Можно было, конечно, пойти назад, в другой конец деревни, куда ушла основная масса нашей группы, но упрямый Епифанов решительно шел вперед.

В конце улицы, отдельно от других стоял дом, даже не дом – хатенка, осевшая в землю настолько, что перекошенные, с облупившейся краской подоконники уже облокотились на низенькую, осыпавшуюся завалину. Словно холоп, нечаянно попавший в общество, стыдящийся своих заплат и рванья, дом как бы отодвинулся на задворки, старался быть незаметнее, спрятаться в тени. Именно к нему и подходили мы с Виталием.

Пригревающее по-весеннему солнце согнало снег с южного ската крыши, и видно было, как парят мокрые, почерневшие от времени доски. Они были настолько стары, что почти на всех поселился толстый слой серого мха, а по срезу их, где набивалась земля, виднелась бледно-зеленая, должно быть, прошлогодняя трава. Несколько досок у крыши не хватало, и на чердаке бугрился накопившийся за зиму снег.

Ни ворот, ни даже забора у этого дома не было совсем, лишь в нескольких местах из-под осевшего снега выступали огрызки столбиков, служивших когда-то основанием заплота. На деревенскую улицу вызывающе смотрела раскисшая, расползающаяся куча мусора, вернее, просто помойка, должно быть, скопленная хозяевами за длинную сибирскую зиму. Она была на самой бровке яра и длинным постепенно сужающимся языком сползала к самой реке. Замысел хозяина был ясен: весенним половодьем могучий Енисей унесет ее далеко на север.

Двор, вернее не двор, а неогороженный пустырь вокруг дома, поражал запустением, какой-то безалаберностью, словно владельцы давно махнули рукой на все и только и ждут, когда развалится последняя цитадель дворового хозяйства – сам дом. Ни стаек, ни дровяника на подворье не было, вероятно, их давно уже вместе с забором и воротами сожгли в печи. Меня удивило именно это обстоятельство. Ни запущенный дом, ни захламленная территория, ни даже сломанный журавль колодца, а именно разбитый на дрова и сожженный забор и надворные постройки. И это в Сибири, где лес, можно сказать, начинается за околицей.

Но дом не был заброшен, как я предположил вначале: от улицы к нему вела хорошо протоптанная в зимнем снегу тропа, ставни открыты, из трубы шел жидкий, еле видимый дымок, и Епифанов тянул меня к нему, приговаривая:

– Пошли, пошли! Это ничего, что дом старый, зато хозяева добрые. Смелее!

– Ребята, я с вами? – догнал нас саксофонист Женя Шевченко.

В ответ Епифанов утвердительно кивнул головой, и по тропочке подтаявшего и перемешанного с землей снега мы завернули за угол дома и увидели мужчину, рубившего, должно быть, на дрова длинную доску.

Неприязнь к совершенно незнакомому человеку остановила меня на полдороге. О, уже крышей отапливается! А может не крышей? Эта доска все же моложе на вид, не такая черная и загрубелая. Значит, стащил где-то! Что-то на подворье подобных досок вроде не примечается.

Мне совсем расхотелось обедать в этом доме, но Виталий уже договаривался с мужчиной, а Шевченко снимал рюкзак, намереваясь войти в низкую дверь.

Мужчина был маленького роста, какой-то согнутый, словно навсегда уставший, с глубоко запавшими блеклыми глазами и большим ртом на морщинистом, серо-коричневом не то от загара, не то от старости лице.Из-под черной, прожженной в нескольких местах телогрейки поразительно белым углом выступал воротничок сорочки. Взгляд невольно цеплялся за этот белеющий на черно-сером фоне треугольничек, который был совершенно не нужным, чужеродным и никак не вязался с обликом мужчины.

– Пообедать-то? Можно! Отчего нельзя? Можно! – негромко, растягивая слова говорил хозяин, покачивая головой, на которой красовалась старенькая шапка-ушанка. Торчащее в сторону полуоторванное ухо ее было на уровне плеча могучего Епифанова, ударника нашего джаз-банда. – Только жрать нечего. Под турахом вчера был…Нечем обедать-то, твою нечистую силу мать! – крепко изругался хозяин. – Только и есть в сусеке, что мыши нагадили.

– Ну хоть чай? – не отступал Епифанов.

– Есть! Это есть! Чайник на плите, горячий – заходите…

И мы зашли.

Господи, внутри еще большее запустение: небеленые серого цвета стены, обсыпающаяся русская печь посреди хаты, деревянные нары из неструганных досок вдоль стены, дощатый стол и лавка – вся обстановка!

На жарко топящейся печи, действительно, уже закипал довольно чистый, должно быть, недавно отдраенный алюминиевый чайник, а перед фарфоровым заварником на дощатом столе лежала пачка индийского чая.

– От нас не убудет, – Виталий уже доставал из рюкзака наш сухой паек – сахар, масло, хлеб… Кроме чая в доме и правда жрать было нечего.

– Пообедайте с нами, – вежливо предложил Шевченко.

Хозяин, у которого и впрямь под телогрейкой чистая белая сорочка, не стал отнекиваться, а, сполоснувшись у рукомойника рядом с дверью, круто заварил чай и подсел к столу.

Обед, вернее чаепитие, закончилось быстро, лишь Шевченко, не торопясь, дохрумкивал кусковой сахар, наваленный Епифановым с горкой в алюминиевую чашку…

Мы сидели на нарах, бесцельно разглядывая огонь в печи. Времени оставалось больше часа. Я намеревался уже уйти к месту сбора, тем более что на улице по-весеннему пригревало солнце, как услышал робкий, просящий голос хозяина:

– Извините… У вас, простите, гитара к рюкзаку… привязана, – он говорил осторожно, с трудом подыскивая слова, словно заранее зная, что ему откажут. – Может, сыграем? А?

Говоря так, он снял с гвоздя мандолину. Я заприметил ее еще когда вошел в дом, и мне показалось абсурдным наличие этого веселого итальянского инструмента (производства Ленинградской фабрики) в старом сибирском доме.

Неприязнь к этому пьянице (я был уверен, что хозяин крепко закладывает) всколыхнулась во мне.

Ну что может сыграть этот алкоголик, деревенский недотепа, опустившийся мужик? «Шумел камыш»?

Господи! И он еще собирается играть? Это немыслимо! У него ж на левой руке нет пальцев!!! Вон торчат четыре обрубка по первую фалангу – это на главной руке, которой надо зажимать лады, формировать мелодию! Разве можно играть с инвалидом? Назойливое, вяжущее зубы воспоминание: соседи включили проигрыватель, и сквозь стену чуть слышится задавленная музыка, вроде как в черно-белом изображении. Ни полутонов, ни оттенков, ни музыкальных фраз или отдельных инструментов – слышится только остов мелодии, ритм ударных, какие-то хрипы, как предынфарктное сердце или простуженные легкие, да редкое пуканье контрабаса! Сейчас и мы будем исполнять подобную музыку! Это вместо платы? Вместо платы за чай и стол? Делать нечего – отвязываю гитару и настраиваю ее.

Женьке Шевченко неудобно смотреть на чужой недостаток, и он постоянно отводит взгляд, а толстокожий Епифанов, который, по-моему, никогда не испытывал неловкости, с удивлением и ожиданием уставился на культяпистую руку хозяина.

Кроме нас четверых, в доме никого не было. Была ли у него жена? Мне даже в голову не пришло поинтересоваться. Да и вообще, очень многого я не спросил тогда у него, даже имени, а через несколько лет, когда мне удалось попасть в эту деревеньку, уже не было ни этого дома-развалюхи, ни самого хозяина.

– В соль-мажоре? А? Ладно? – торопливо, все еще не надеясь и от этого смущаясь, попросил он.

Ишь, ты! О нотной грамоте слышал. Лабух деревенский, мандолинист! Пастух несчастный!

Хозяин устроил поудобнее в руке медиатор, маленький пластмассовый треугольничек, которым извлекают звуки на мандолинах и домбрах, боясь встретится с нами взглядом, стыдливо уставился в угол, вроде как горестно вздохнул, и неожиданно весело, бравурно, напористо выплеснул… вторую часть «Аллегро» «Турецкого марша» Моцарта.

Я был ошеломлен! Обрубки пальцев легко и проворно бегали по ладам; вроде и не в струнах, а где-то глубоко внутри, в неведомых деревянных дебрях инструмента, рождались такие завораживающие, такие чарующие звуки, что я забыл, где нахожусь, что передо мной не праздничная сцена огромного театра, а покосившийся деревенский дом и музыкант – изгой, тунеядец и, скорее всего, просто пьяница.

Вот тебе и пастух! Хотя, почему именно пастух? Откуда взял, что пастух? Талант! Настоящий талант! А что? Разве талант – обязательно в столице? Обязательно заслуженный, лауреатный, народный? А в деревне, в Сибири, не может? Или здесь только лабухи, которые «от фонаря»? Да?

Я был настолько очарован, что забыл об аккомпанементе, гитара без движения лежала на коленях.

Хозяин на секунду приостановился и просящее, нет, даже умоляюще, взглянул мне в глаза. Я стряхнул наваждение и начал подыгрывать.

Епифанов вынул из внутреннего кармана барабанные щетки (он всегда носил их в кармане, не доверяя даже рюкзаку) и включился в наш дуэт, отстукивая ритм по доскам некрашеного стола.

Шевченко, который даже отдаленным родственником не приходился великому поэту, но тем не менее очень гордился своей знаменитой фамилией, бережно достал из рюкзака и свинтил две половинки черного кларнета, помусолил мундштук, закатил глаза и заиграл что-то не имеющее ничего общего с мелодией, но удивительно гармонично вплетающееся в нее.

Пожалуй, впервые я играл! Именно играл! Не исполнял ноты друг за другом, как они записаны на линованной по пять строчек бумаге, а мелодия, звучащая в душе, сама перетекала в пальцы, которые, нисколько не сомневаясь, нажимали лады, сообразуясь только с ритмом и внутренней потребностью души.

Не переставая выстукивать щетками, Епифанов, торопясь, как-то за одно ухо, вытянул из рюкзака походный барабан.

– Ре-минор! – счастливым голосом прокричал хозяин и стал играть задушевную народную песню.

И такая в ней была тоска, такая извечная надчеловеческая боль, что слезы непроизвольно навертывались на глаза, а пальцы на гитарном грифе сладко немели в ожидании чуда, в ожидании избавления от этой немой тоски, выдержать которую не в силах человеческое сердце.

Одна мелодия сменяла другую, ритмы перемежались, мы без слов понимали друг друга. Это был концерт без подготовки, концерт по наитию, по музыкальному родству душ. Концерт, единственными слушателями которого были мы сами.

Как мы играли! Господи, как мы играли! Это был полет, вдохновение, неизъяснимое наслаждение от чарующих звуков, от окрыленной виртуозности.

Избенка исчезла. Передо мной огромный, заполненный до отказа зрительный зал, и сейчас, вот сию минуту, едва мы замолкнем, обрушится небо от грома аплодисментов.

Неожиданно хозяин, не спрашивая, умею ли я, протянул мне мандолину и буквально выхватил мою старенькую гитару.

Поразительно! На волне вдохновения его обрубков хватило даже на широкий гитарный гриф! Фантастика!

Но удивляться некогда! С благодарностью вспомнил я школьные годы, когда неплохо играл на домбре (в те времена усиленно насаждались русские оркестры, как единственно настоящее искусство для народа). Так что наш концерт не прервался.

Мы были на таком высоком душевном подъеме, что, мне казалось, смогли бы сыграть на любом инструменте, будь то рояль, клавесин или какой-нибудь тамбурин, волынка…

Ни до, ни после этого пятого дня марта месяца я уже не испытывал такого невероятного наслаждения от собственной игры.

Хотя где-то на уровне подсознания понимал, что это играл не я. Нет, по струнам ударяли и перебирали лады, конечно, мои пальцы, но… Только позже, гораздо позже я осознал, что главное в таланте, музыканта по крайней мере, – это не только виртуозное исполнение. Талант, истинный талант, может поднять, подтянуть, вдохновить весь оркестр. И хороших исполнителей и посредственных довести до высшего уровня мастерства, когда огромный оркестр становится единым организмом, который не просто играет, но живет в произведении, смеется и страдает вместе с композитором… Не так ли и хор становится именно хором только при талантливом запевале.

Но… кончилось наше время, устали пальцы, сломался медиатор.

Мы замолчали, ошеломленно глядя друг на друга. Вроде ничего не изменилось: вот здоровенный Епифанов нависает над хлипким столом, черноусый Шевченко развинчивает на две половинки кларнет и прячет его в футляр, хозяин в белой рубахе, разваливающийся дом – но сейчас я воспринимаю все в другом свете… Уже не бросается в глаза убогая обстановка. Кажется, так и надо, так и должно быть. И это вполне естественно. Перед вечностью Моцарта, бесконечностью народных напевов меркнут и принижаются быт, сиюминутность интересов, соседская зависть и людская злоба. Хочется вечно плыть и плыть на волнах мелодий.

В глазах хозяина уже нет усталости, безнадежной покорности судьбе. В них светится счастье, удовлетворенность, гордость.

– Где ты выучился играть т а к? – все же, слегка поигрывая щетками, спросил Епифанов. Причем в «так» он умудрился вложить уважение, почтение, преклонение перед талантом.

– В Москве, – в глубоко посаженных глазах далеко-далеко промелькнули горькие, но какие-то просветленные слезы. – В Москве, в консерватории.

– Закончил консерваторию?! – щетки, взлетев над столом, замерли в руках Епифанова.

Закончить консерваторию! Мыслимо ли? Да он, в силу своего образования, просто обязан занимать верхние ступени музыкального Олимпа, до которого нам, простым лабухам, никогда не доползти. По этой высокой пирамиде вверх к славе и признанию карабкается много людей от девчушки – шестиклассницы, усердно тискающей скрипку, до «хлипачей», умеющих только «жмура отволакивать» да «в кабаках башлять под сурдинку». Нам же, провинциальным музыкантам средней руки, остается только с завистью взирать наверх, на обиталище богов.

– По классу композиции. И музучилище еще… гитарист… – уточнил хозяин.

– Сидел? – в упор спросил Шевченко, шевельнув усом.

– Ага. Червонец… И поселение…

Черт побери! Так я и думал! Отсидка, поселение, поражение в правах. Вот и сломался, опустился, махнул рукой на все и спился в конечном счете. А ведь мог бы сиять на лучших сценах мира!

– За что сидел? – не удержался Епифанов.

– За дурость! Все умным казаться хотел, о справедливости думал, дневник вел, а жена с тестем и снесли его куда следует. В итоге – пятьдесят восьмая.

Врет, поди! Конечно врет! Ишь, пытается очернить наш социалистический образ жизни, нашу законность… Э, да что там говорить, мне и сейчас стыдно вспомнить, как во мне помещалось презрение к этому сморчку, пьянице, зеку и огромное уважение, преклонение перед талантом…

– Сейчас работаешь? – поинтересовался Шевченко.

– Ну да. На лесопилке. А в основном – пью.

– С женой не переписываешься?

– С этой сукой? Да она отреклась еще до суда. И не знаю, где она сейчас. Да и знать не хочу.

– А пальцы где? «На лесопилке?» —сочувственно спросил Епифанов.

– На зоне…

– Несчастный случай?

– Хрен-то! – злоба и давнишняя обида исказили лицо. – Бугру не понравилось – играю много, а «баланы» катать и с такой рукой можно…

Врет он все! Как это можно взять и оттяпать пальцы? Даже в лагере! Врет! И про дневник врет! Не может такого быть, чтобы жена… Врет, конечно! Да они всегда врут, чтобы представить себя в лучшем свете…

– Ох, и нажрусь же я сегодня. Матрена самогону в долг даст, —мечтательно произнес хозяин, провожая нас до деревенской улицы.

– Зачем? – непроизвольно поинтересовался я.

– Праздник сегодня большой. Огромный праздник!

– Торопишься. Восьмое марта через три дня.

– Бабский день? Да ну его на … Сегодня ровно десять лет, как преставился наш … ХОЗЯИН.

И только потом, запоздало, вспомнил я, кого он имел в виду, кто в начале весны, пятого марта 1953 года, «осиротил» страну.

Мы уже подходили к магазину, где нас поджидали ребята, в конце улицы у дома-развалюхи белела низенькая фигурка. Чувство полета, радости, вдохновения уже улетучилось, в глубине души поднимался непонятный сладковато-горький саднящий осадок, когда я оглядывался на МУЗЫКАНТА, судьбой которого зверски распорядились злые люди и тяжелое время.

А еще через год я узнал, что в трескучий мороз, ночью, он, набравшись самогонки, не сумел добраться до своего дома-развалюхи…

Капитан

Все персонажи рассказа вымышлены,

всякое сходство – просто совпадение.

Автор.

1.

Сибирь. Низовья реки Енисей. Поздняя осень. Последний караван уходит на юг из зоны вечной мерзлоты, тундры глубоких снегов и медведей.

Одинокий пароходик, не из пассажирских, «белых лебедей», нет, из тех трудяг серо – голубоватого цвета, которые громко шлепают огромными боковыми колесами, поднимая за кормой длинные волны, дымят высокой трубой и сипло кричат басовитым гудком, с двумя баржами на буксирном тросе за кормой, кажется одиноким, заброшенным на широкой черной, в белом обрамлении раннего снега, реке.

Густая, вязкая темнота осенней ночи неторопливо перерастает в безрадостное серое утро. Вначале, как–то почти нереально, появилась горизонтальная иззубренная полоса, разделившая два мира: черный мир реки, берегов, тайги, дальних сопок, и, начинающий светлеть мир холодного северного неба, затянутыми тяжелыми, ватными облаками.

Небо светлеет, как бы поднимается; с каждой минутой горизонт отодвигается дальше. Кажется только полоса, разделившая небо и землю, была рядом – вот здесь, протяни только руку, и она уже далеко–далеко, там, где сопки сливаются в невообразимое взлохмаченное темно-зелено-белое царство тайги, прикрытое сверху удушливым одеялом серых облаков.

Стремительно светлеет, но определить с какой стороны взойдет (или уже взошло) солнце – невозможно. Небосвод одинаково сер, одинаково прикрыт облаками.

Начинают проступать из ничего, выявляться из черноты сопки, гривы, увалы, одетые черно–хвойной тайгой – урманом, по–старинному.

Урман! Так и слышится в этом слове шум ветра в верхушках сосен и елей, непролазность перекореженной ветровалом тайги, глухой рев голодного медведя, леденящий волчий вой, рысья засада на маральей тропе, дикие, поросшие серо–голубым мхом скалы, непроходимые коричнево–ржавые зыбкие болота и глухие зимние снега, снега, снега...

В последнюю очередь из ночной черноты появляется ближний берег реки. Как сахарной пудрой, засыпан он белым–белым снегом на фоне черной воды.

Обрывистая песчаная бровка, клином сбежавшая к воде гарь с остроконечными копьями обгоревших лесин, а по сторонам ее, глухой хвойный лес. До самого горизонта – по сопкам, распадкам, горам... тайга, тайга, тайга…

Упругие лапы елей, раскидистые ветви сосен, распущенные волосы берез на берегу согнулись под тяжестью первого холодного снежного покрывала.

По сравнению с блестяще–молочным берегом, вода в реке кажется черной, тягучей и маслянистой. Тяжелые волны, клином расходящиеся от парохода, нехотя наползают на берег, с безразличным шипением слизывают белый снег, оставляя у воды узкую поноску коричнево–желтого песка и черной гальки.

– Ну, вот, – тихо говорит, ни к кому, собственно, не обращаясь, капитан. – теперь полегче станет. Может и выкарабкаемся.

Кроме Сергея Николаевича в этой изнурительной молчаливой ночной вахте рулевой Василий Чаплыгин, ни на секунду не отрывающийся от большого, почти в его рост, штурвала, и приткнувшегося на приставном стуле к окну, вахтенный штурман. Сквозь морозное стекло Николай Иванович напряженно всматривается в ночную темноту. Хоть капитан и рядом, но с вахтенного штурмана никто ответственности не снимал. А ответственность – ой-ой-ой! А условия – того хуже! Лето кончилось, их пароходик – это последний «караван» с Севера, на «большую» землю. На реке пусто и стыло. Нет ни бакенов, ни даже простых вешек, отмечающих мели, камни, заносы. Ничего. Остались по берегам створные знаки, указывающие направление фарватера, но и с тех на зиму фонари уже сняты, а среди ночи, да еще в снегопад, – эти створы и перевальные знаки и вовсе не видно, как ни всматривайся!

«Хорошо, Сергей Николаевич уже третьи сутки почти безвылазно в рубке, – Устало думает Николай Иванович. – Поседел, наверное, за этот рейс. Как-никак – капитан! Головой отвечает и за груз в баржах, и за команду парохода, да и за весь караван. Потому и не спит. Прикорнет полчасика на лавке у задней стенки рубки, пока широкий плес проходим и вновь на ногах! А смотри-ка, форма на нем свежая, будто новая. Как ухитряется? Однако, со стороны видно – устал капитан, устал. А тут еще и уголь кончается. Как дальше? Идти-то еще тыща километров. А бункеровочных баз на пути нет! Кончится завтра уголь – все! На прикол! Вмерзай в лед доблестный пароход. Хотя? Мне-то что? Я не виноват – есть капитан – вот пусть он и отвечает, перед кем надо».

Лицо капитана осунулось. Надо – же рейс достался

Маленький пароходик натужено сопит, отчаянно дымит высокой трубой, громко шлепает по воде большими колесами, вращающимися по бортам парохода. За ним, словно усталые собаки на привязи, тянутся две груженые баржи.

Конец октября. Сибирский Север уже завершил свою очередную навигацию. Перевезено сколько надо груза на Север, для заполярного Норильска, сделаны необходимые пассажирские рейсы. Скоро зима. Да, пожалуй, она уже и почти пришла, Река вот–вот встанет, и, вместо широкого голубого Енисея, на долгую полярную зиму воцарится здесь белый хаос льдин и торосов, переметенных снежными застругами.

Но пока еще река жива, лишь от тихих заводей на плесе голубоватые забереги первого льда протянулись едва не до середины реки, вода в русле уже наполовину перемешана с рыхлым, аморфным льдом. Это уже и не вода, в полном смысле, а шипящая, противно скребущая о железные борта, шуга.

Плавать в такой шуге практически невозможно, и пароходу надо срочно становиться в затон на отдых и ремонт.

Река может встать завтра, сегодня, или через час. Но пока она, как и маленький пароходик на ней, живет, сопротивляется.

Судно с баржами – это последний караван с Севера. Это руда, должно быть совершенно необходимая там, на Большой земле.

Им бы только пройти, протолкаться, пробиться сквозь «Щеки» – гиблое, хотя и непередаваемо красивое, место – где реку может «перехватить» лед (если сплошное ледяное поле уже не преградило каравану дорогу на юг).

«Щеки» будут скоро, если, конечно, не «сдохнет» паровая судовая компаунд–машина двойного расширения, если хватит угля, да и вообще – просто если повезет. Но, прочь сомнения. Вперед, только вперед!

Осунувшееся, почерневшее лицо капитана. Уже, пожалуй, неделю он спит три–четыре часа в сутки. Остальное время на вахте. Но, тем не менее, на нем, как всегда, черные, проглаженные до острых стрелок, брюки, синий, сшитый по фигуре, китель, капитанская фуражка с белым верхом. Вся эта парадная, без единой пылинки и ненужной складочки форма, совсем не вяжется с уставшим, вроде бы даже посеревшим лицом. Тем не менее – чисто выбритым лицом!

– Машинное! – говорит капитан в медную, надраенную до блеска, переговорную трубу. – Петрович, сколько у тебя угля?

– Остатки подскребаем, – глухо, голос из машинного отделения. – Часа на четыре, ну на пять... Бункероваться надо. Срочно бункероваться. Одна пыль осталась!

– Не могу остановиться! Нельзя, Петрович. Да и бункеровочные баржи с углем уже, вероятно, увели по затонам. Наверное, одни мы еще на реке. Крайними идем… Прорваться бы в «Щеках», дай Бог, чтоб не перехватило… Ты вот что, Петрович... Отключи–ка тепло на каюты...

Молчит, золотисто–желтая труба.

– За пару часов не замерзнут. Команда у нас хорошая – поймут. А зазябнет кто – в котельную, греться!

Труба после продолжительного молчания ответила голосом Петровича:

– Слушаюсь!

– И на камбуз угля не давай!

– Да чего уж там… не дам…

Вахтенный на руле постоянно буквально на пол оборота вращает штурвал то влево, то вправо, держа судно по курсу. Едва ли он даже и слышит эти переговоры. Все его внимание вперед. Сквозь снежную пургу, залепляющую ветровое стекло, силится рассмотреть недалекий берег, постоянно подрабатывает штурвалом, держа судно на курсе. Рядом, прильнув к ветровому стеклу, вахтенный штурман пытается рассмотреть фарватер в завихрениях пурги:

– Он и на рулевую рубку тепло отключит.

– Конечно.

– Окна промерзнут. И так ни черта не видно, совсем видимость потеряем.

– Ничего. На капитанский мостик выйдем, рулевому оттуда командовать будем.

Вообще-то сейчас его вахта, Николая Ивановича, первого штурмана, первого заместителя капитана, но Кузнецов уже которые сутки «держит» вахту вместе с очередным вахтенным штурманом. Вздремнет немного, прямо здесь, на диванчике в рубке, (однако костюм аккуратно развесит тут же на плечиках), и снова – река, пароход, баржи, фарватер, мели, камни, пороги, уголь… Обижаются, наверное, но, так лучше, для дела лучше. Станут капитанами – поймут.

Наверное, быть капитаном на огромном морском теплоходе лучше, но… там же только вода, кругом одна вода, вода, вода… Ну, если там шторм, или заход в гавань, порт… а тут, на реке – постоянно, каждую минуту адреналин, берега вот они – рядом (не врезаться бы), темная ночь, туман, ветер нагонный, бакена не видно… В общем – много приходится штурману «повертеться» чтобы речной пароход пришел в порт назначения. А уж тем более капитану, ведь даже официально именно он «несет» самую тяжелую вахту в темное время суток. Недаром она (эта вахта) «собакой» обзывается. Однако …

Ветер, ветер... Как в печной трубе меж двух берегов завыл, как одинокий пес. Снег... Косой, секущий снег. Стекла залепил... Ни черта не видно. «Дворник» не справляется. Да и хорошо, пожалуй, что ветер – туман разгоняет.

Ветер! Закручивает и, почти горизонтально, швыряет густые снежные заряды. Резкий, порывистый он, пугающе–надменно, свистит в растяжках, леерах, тросах.

На реке нет бакенов (убраны на зиму), лишь еле видимые в снегопаде створные да перевальные знаки – интуиция и везение. Все что осталось. Пригляделся в круговерть…

– На руле, левее... Еще левее... Так держать.

Господи, помоги! Пронеси. Ну, пожалуйста. Сотвори чудо! Ветер посильнее, пояростней. Не дай сесть туману.

Оно, конечно, советскому капитану, на двадцатом году Новой Эры, Эры развитого социализма нехорошо, не принято (даже стыдно как-то) призывать в помощники Бога. Но…надо биться. Обязательно надо. Попробуй сейчас не выйди «Щеки», вмерзни в лёд – мигом приклеют «вредительство» и упекут на десяток годков. И ведь докажут, что и в рейс мог бы выйти раньше, и что три ночи в тумане зря простоял (уголь и время транжирил), а мог бы и двигаться потихоньку, знал же, что «Щеки» «прихватить» может!

Когда это было? В тридцать седьмом? На последнем паре, на слепом счастье вывел тогда караван. А буквально за кормой, в «Щеках» река встала! А дальше? На дровах шли, благо их в Сибири – навалом и, хотя флот перешёл на уголь, по берегам сохранились еще длинные поленницы «швырков». Столько лет прокатилось. И все на судне: матрос, рулевой, штурман, капитан…

Лестницы крутые делать стали, за один прием не одолеешь. Отдыхать надо. А когда–то по трапу к рубке соколом взлетал. И то сказать – девяносто третий пошел. ВОЗРАСТЪ! Теперь уж не Сережка–матрос, не штурман – Николаич, и даже не капитан Кузнецов, а пенсионер – Сергей Николаевич Кузнецов. Не нравится? Оттого и ступени круты! Кузнецов Сергей Николаевич (пенсионер, капитан – наставник, бывший конечно,) кряхтя и часто отдыхая, поднимается по широкой мраморной лестнице (это тебе не пароходный трап с металлическими ступенями) в святая святых всего Енисейского речного пароходства – диспетчерскую.

2.

Угловая комната на верхнем этаже Речпорта безраздельно принадлежала диспетчерам. Это было просторное помещение, у которого вместо одной стены было большое, как бы выдвинутое на улицу, окно. Летом в него видно широкий Енисей и часть грузового причала. Сейчас, в зимнюю сибирскую стужу, окно замерзло, покрылось морозным узором. Приятнее было бы назвать его «куржаком», хотя «куржак» – это все же на деревьях, а не на оконном стекле в каменном здании Речного порта.

Борис Добрынин, молодой диспетчер речного пароходства скромно сидит в углу между наклонным пультом и рабочим столом с телефонами. Кроме него в комнате двое старших диспетчеров, главный диспетчер и еврей Дейч, инженер отдела пассажирских перевозок. Идет обычный зимний «треп».

– Восемь лет назад, тринадцатого, если память мне не изменяет, августа, ночью... В мое дежурство...

Анатолий Афанасьевич на секунду задумался:

«А ведь точно – восемь годков пролетело. Да еще каких годков. За это время жизнь, можно сказать, кверху задом встала. Тогда еще хорошо жили, правильно! Вспомнить приятно. Каждый свое место знал. Работали люди. А теперь? Тьфу!»

«Он тогда, как я сейчас, сменным был. Теперь – главный диспетчер! Начальник. Большой начальник не только для меня, но и для всех капитанов на судах, начальников пристаней и портов на Енисее. Теперь – Анатолий Афанасьевич. Отчего у него всегда нос красный?» – думает Борис.

– Вызывает по рации теплоход "Калинин", и капитан докладывает: Анатолий Афанасьевич, – говорит, – на ухвостье Стерляжьей косы…

«Ишь, ты. Докладывает. Анатолий Афанасьевич. Капитаны его по имени–отчеству величают. А меня... Так, снизойдут иногда: «Товарищ Добрынин» – и все!

– На ухвостье Стерляжьей косы, почти на фарватере, метрах в ста пятидесяти от берега, за третьим красным бакеном, из–под воды, – говорит…

«Ухвостье – нижняя (по течению) часть острова, осередка, косы. Фарватер – судовой ход на реке. Это и я знаю…»

– Слышны крики. Прием...

– Какие, – спрашиваю, – крики? Прием.

– Человеческие, – говорит. – Я рядом прохожу своим теплоходом. И сквозь воду свет на дне видно... Вроде как, – говорит, – фонарь под водой светится, прием...

– Я – то сначала подумал было: «Допился капитан – галлюцинации начались».

– Нет, – вступил в разговор тощий, как рыбья кость, Михаил Юрьевич. Дейч любил бывать в диспетчерской. Здесь можно поговорить, узнать флотские новости. Да и надоедает сидеть в своем пассажирском отделе, среди женщин.

«Вот уж кому давным–давно пора на пенсию. Выпроваживать надо, если сам не желает. Мало ли кому! «...скучно сидеть без дела. Не умрет. В крайнем случае – вахтером, где устроится, Вообще–то лучше уж ... чем чужое место занимать. Сейчас зайдется, закашляется...»

«Гнать таких с работы, пердунов старых, – Анатолий Афанасьевич вроде безучастно смотрит в окно на запорошенные снегом причалы, портовые краны. – пусть лучше дома подыхает». Но вслух он такого конечно же, не произнесет. Анатолий Афанасьевич вообще не торопится раскрывать душу перед кем бы то ни было. У него давно выработалась привычка глубоко прятать свои мысли. И то сказать – иначе и не положено.

Михаил Юрьевич со свистом и шипением втянул воздух через широкие ноздри, из которых кустами торчали короткие рыжеватые волосы, торопливо вытащил носовой платок и, прикрыв им рот и нос, несколько раз сильно, даже отдалось в грудной клетке, кашлянул. Еще набрал воздуха, и снова тяжелое буханье. Вновь набирает воздух.

«Как при стрельбе из винтовки, сначала патроны надо загнать, а уж потом – выстрелы».

Выстрелы, выстрелы, выстрелы... Все терпеливо ждут, тактично не замечая кашля.

Не отнимая платка, отработанным движением вытер лицо:

– Нет. На «Калинине» – Галактионов. Непьющий. Он в рот не берет.

Дверь диспетчерской медленно отворилась и через порог переступил, именно переступил, не перешагнул, Кузнецов Сергей Николаевич.

Тонкими, буквально высохшими за столько-то лет руками, выступающими из широких рукавов серого, с мышиным оттенком старенького пальто, развязал шарф, крепко повязанный, должно быть женой, вокруг поднятого каракулевого воротника.

«Как малых ребятишек в садик одевают – шарф завязан. Только у тех узел на спине».

Сергей Николаевич снял «смушковую», как сам ее называл шапку:

– Здравствуйте.

– Здравствуйте Сергей Николаевич.

– Доброго здоровьица, присаживайтесь, – нестройно ответили собравшиеся.

Кузнецов осторожно опустился на подставленный стул, устроил на колени шапку (не форменную фуражку – просто шапку-ушанку), меховые рукавицы, расстегнул пуговицы мышиного цвета пальто.

– Кто это Муня, у тебя непьющий?

«Муня? Какой такой Муня? Кому он говорит? Михаилу Юрьевичу»?

– Галактионов на «Калинине».

«Дейч отвечает. Не обиделся на «Муню? Это что – имя? А для нас Михаил!

А отчество как? Точно Юрьевич?»?

– Петька? Петька теперь трезвенник. Хотя раньше – попивал. Попивал как–же, – Кузнецов передвинул ноги, обутые в мягкие коричневого цвета самокатные валенки.

– Вы–то сами, Сергей Николаевич, – никогда не пили? – спросил Дейч насмешливо.

– Нет. – не знаю даже вкуса вина и сырой воды. Только кипяченую... или чай...

«Ему и говорить–то тяжело. Возраст. Наверное, уже за девяносто. Ужас! Столько прожить. Мне бы. Где там?! Он и царское время застал. Революцию, коллективизацию, тридцать седьмой... После каждого слова воздух набирает, как Дейч для кашля».

– Ну хоть стаканчик, рюмочку? За всю–то жизнь...

– Ни разу. И табака не пробовал. С детства родители запретили – и все!

– Что, и с девками – ни разу? Кроме Марьи Ивановны – никого? – заинтересовался Анатолий Афанасьевич,

– С девками? Нет. При царе ведь просто было. Не надо, как вам теперь, – ходить, уговаривать, завлекать, искать место... Раньше ведь как было? Зашел в бордель (на Воскресенской улице был), тут тебе и обслуживание, обхождение, карточки фотографические... Выбрал какую попышнее, да позанозистей, отдал два рубли – и все. Твоя.

«Ишь, не пьет, ни курит…Потому и прожил столько! Надо ж – девяносто четыре года! Мне бы! Куда там? Курю, попиваю, иногда. Да что там говорить? Он же еще подумать страшно – царское время застал! А выглядит – ничего еще. Не то что этот еврей, кашляющий». Сам Анатолий Афанасьевич уже вплотную подошел к пенсионному возрасту, но на вид ему не более пятидесяти. Плотная фигура в синем форменном кителе с золотыми шевронами на рукавах и двумя медалями на груди; немного полноватое лицо, длинные, с редкой проседью, волосы, по-старомодному зачесанные назад. Цвет глаз под густыми бровями определись довольно трудно, поскольку, даже разговаривая, он не смотрит собеседнику в глаза.

«Сейчас бы так. зашел, два рубли (почему рубли, а не рубля?) отдал. И все! Как бы его сейчас назвали? Бордель? Дом терпимости? Свиданий»?

– Анатолий Афанасьевич, – Добрынина заинтересовали подводные крики (хотя тема борделей тоже интересна, но...), – что за крики были? И свет из–под воды?

– Ну да. Я и говорю, вначале было подумал: «Пьяный». А по голосу чую – нет!

– А я говорю, Галактионов не пьет, – снова встрял Дейч.

– Вызвал я спасателей, – чувствовалось, что Анатолий Афанасьевич рассказывает уже неохотно. Бордели и его сбили с темы, – распорядился дать им катер, они туда и сгоняли...

– Куда?

– Ну, на Стерляжью косу, прямо к третьему бакену. Благо, – недалеко.

– Что там было? – Добрынин даже привстал на стуле,

– Что было, что было? Небольшой буксирный катер, номер не помню, волной от прошедшего близко теплохода перевернуло – он утонул и лежал себе на дне. Фара едва светилась, и двое из экипажа в ходовой рубке были, выскочить не успели. Они и кричали, должно быть...

– Спасли?

Сидящие с сожалением посмотрели на молодого диспетчера.

– Отсюда три часа ходу. Так это днем, а ночью – и того больше.

– Нет, конечно. Катер, правда, потом достали, отремонтировали. Работает. Ребят похоронили…

– Это ужасно... Так умирать.

«Катер на дне реки. Мрак. Хотя нет – фара светила. Значит видно, как вода прорывается в рубку через щели дверей, неплотности стекол. Ее все больше. Воздух плотнее, гуще. Люди пытаются открыть дверь. Кричат, кричат, кричат...»

– Ужасно? Да. А вот я слышал... Говорят на Севере, коммунисты в Гражданскую – старший диспетчер, Александр Лазаревич, понизил голос почти до шепота, баржи с заключенными топили. Набьют полные трюмы – и на дно...

– Нет! Не может быть! Немцы, фашисты – да! Недавно по телику, фильм видел, – возмутился такой наглой клеветой Борис! – Там – да! А наши? Нет! Нет! Не может быть?! – Добрынин волновался и торопливо перескакивал с одного на другое. – Ну, расстрелы, там. репрессии, лагеря... А так? Ерунда какая. Вранье! Да с точки зрения элементарной логики... Везти человека за тысячи километров в Сибирь и утопить? Неэкономично даже. Я уж не говорю об элементарной человечности...

3.

«Ишь, падло, заговорил. Подумаешь, новость узнал. А ведь тихий-тихий был. Свободу почуял. Нет на тебя товарища Сталина. А жаль. При нем так же и молчал бы в тряпочку, ханурик. Распустили народ, – Анатолий Афанасьевич раздражен не конкретно Ермолаевым нет. Уж больно много появилось людей, пытающихся укусить, опоганить великое прошлое, когда весь народ, в едином порыве делал Революцию, строил Социализм. И построил!

В большой диспетчерской все молчали. Они понимали, что может. Все может быть. И такая вот неэкономичность, и жестокость, и вообще... очень многое у нас может делаться вопреки здравому смыслу. Порой даже просто глупо.

– Конечно, репрессии были... – Добрынин не может успокоиться. – Читал. Время было такое, чего уж там. Но с баржами – вранье. Такая жестокость. Не может быть!

«Жестокость? Ты-то какого хрена понимаешь? Хотя, топить баржи – ерунда, конечно. Я бы знал». А не знаешь – молчи. Не распространяй вражьи слухи.

– Я, конечно, утверждать не берусь. Это только слухи. Вон, спроси Михаила Юрьевича. Он сидел. Знает.

Добрынин с удивлением взглянул на Дейча:

– Сидел? Как сидел? Что значит сидел? В тюрьме, что-ли?

– Ну, да…

«И за столько лет работы в пароходстве ни разу не обмолвился»!

– Расскажите. Михаил Юрьевич, расскажите.

– Что тут рассказывать? Он меня и посадил, – кивок головы на Кузнецова. – Сергей Николаевич. Теперь Хрущев разрешил рассказывать о прошлом.

«Кузнецов? Посадил Дейча? Ничего не понимаю! Кузнецов?! Уважаемый человек. Потомственный речник. Наставник. Капитан–наставник! Да нам в техникуме рекомендовали «делать жизнь с него». Он и в органах–то никогда не служил. Ерунда какая–то. Почему не возмущается? Опять клевета»!

Кузнецов улыбнулся ясной детской, улыбкой, пригладил белые–белые реденькие волосы и повернулся к Михаилу Юрьевичу:

– А вольно тебе было садиться? Кто тебе велел? Мог бы и смыться.

– Куда?

– А хотя бы и в Англию. У тебя на Севере, – можно было. Иностранцы лес возили из Игарки Северным морским путем к себе за рубеж. К ним на пароход, попросил убежища – и все.

– Куда? Ни языка, ни денег. Еврей... одним словом, –да меня и не спрашивали хочу, не хочу, пришли, Дейч? – руки за спину. И сюда, на материк. Я тогда за полярным кругом, – теперь Дейч рассказывал вроде только для Добрынина, по крайней мере, повернулся к нему, – в Усть-Порту начальником пристани был. Хотя какой начальник? Весь штат – я один, дебаркадер на лето, да печать в кармане – все имущество. Ты лучше расскажи, как сам увернулся? – обратился Дейч к Сергею Николаевичу.

– Как увернулся? Может просто боялся? При царе боялся место потерять. Лето матросом, по двенадцать часов. Да еще погрузка–разгрузка, да бункеровка (тогда пароходы только на дровах ходили), да вахты ночные. Мечта была – судоводителем стать. Учеба. В Архангельске «навигацкая» школа. Диплом штурмана получил, и снова сюда. Место «сытное», престижное, да и штурманская работа на своенравной вольной реке. Вот и боялся, держался за место… А потом – революция ваша, гражданская война. Сперва даже нравилось – пароход доверили. Капитан. Какая ни власть – людям жить надо, торговать, флот нужен. При Керенском в порту зарплату на команду получал.

– На всю команду? – Не утерпел, перебил рассказчика Борис.

– На всю, на всю. Смешно и боязно. Нести тяжело – обычный рулон обоев, на одной стороне деньги – керенки, напечатаны, боишься, как бы не отняли. У всех же на виду несешь. Жулья тогда много развелось! Принесешь такой рулон, – гора с плеч, ножницами и вырезаешь куски, кому сколько миллионов положено. А команда носы воротит. На эти миллионы и не купишь ничего. Оно, конечно, у каждого свой огородик, хозяйство, Марья исправно содержала, да летом бочонок–другой рыбки... да бруснички привезешь. Но продукты, муку, порох, табак на север исправно возили, Люди там все же! Да и себе кое-что перепадало.

А тут и Советы подоспели. Сразу за грудки – на Колчака, столочь, работал? На людей, говорю. Теперь на нас будешь! Вот и весь разговор! Наш теперь флот, Советский, рабоче-крестьянский! На вас, так на вас. У меня своего парохода никогда и не было, да, надоть, и не будет... Просто надо работать. Грузы возить кому–то все же надо. Опять работа, рейсы, навигация, пароход. Работать можно. В рейсе по пол–месяца. Уйдешь и не знаешь, какая там власть? Зачем? Эвенки в факториях, как отцу родному рады. И уважение, и нужным человеком себя ощущаешь.

–А потом? – опять встрял Добрынин.

– Предложили пароходство на себя взять – отказался. Так и сказали: «Вступай в партию, бери пароходство. Отказался. Зачем мне это? Река, лоция, вахты – это моё. Любимое, хотя и очень тяжелое, хлопотное дело.

В диспетчерской надолго воцарилось какое-то угрюмое молчание.

– Ну, а потом? Вижу, – дело плохо. Все чаще вместо продуктов на Север баржи с людьми пошли. Заключенных на Север возили. «Скотницы» назывались. С охраной, естественно. Даже на пассажирских пароходах – в трюмах. Дальше – больше! Больше рейсов таких стало. Не нравилось мне это, но что поделаешь? Самому страшно стало, а вдруг…Время было такое.

Работа моя – извозчик. Не спрашиваю, что дадут – то и везу... А Сибирь, она испокон веку для ссылки, вроде сак самим богом приспособлена. Но чтобы баржи с заключенными топить? Нет, этого не было. Не делал!

– Сергей Николаевич, – может, просто не доверяли? – Спросил Главный диспетчер.

Кузнецов взглянул на Анатолия Афанасьевича добрыми, старыми, слегка слезящимися глазами, тихо вздохнул:

– Все может быть. Могли и просто не доверять. Никаких внутренних коммунистических устоев. Беспартийный. Так себе – работяга в капитанской форме.

Кузнецов ненадолго умолк, как-бы вглядываясь в свое прошлое, отыскивая там далекий 1937 год.

«Еще бы не доверять, – думает Анатолий Афанасьевич, – тебя самого в ту пору топить надо было. Болтал много, все недоволен был: люди хуже жить стали, даже, здесь, в Сибири. Кому хуже-то? Буржуям? А ты живи, как все! Не выделяйся!»

4.

– Николай Иванович, ты тут постой в рубке, последи. Держись, пока, этого курса. Я в машинное схожу, – Кузнецов поправил высокую флотскую фуражку с белым верхом и, отливающей латунным блеском, кокардой, черным лаковым козырьком. Одернул синий китель с блестящими пуговицами. На вахту Сергей Николаевич всегда надевал парадный костюм, не позволял себе даже ночью, когда «тянул собаку» небрежности в одежде. «А нынешние штурмана – в спортивном, прости Господи, костюме, едва ли не в исподнем, на вахту являются – почему-то совсем без злости подумал Кузнецов, махнул рукой и вышел за дверь рулевой рубки в снеговерть и холод осенней реки. – На новых теплоходах прямо из рубки есть трап во внутренние помещения корабля. Не выходить на мороз. А нам-то что? Через пару часов все равно на морозе стоять, действительно, окна замерзнут… На обратном пути прихватить бушлат». – напомнил себе Капитан.

В машинном отделении было тепло (или это показалось, после пронизывающего ветра на палубе?). Обе паровые машины с завидным постоянством двигали блестящими стальными шатунами, поворачивая массивный коленвал. Ось коленвала исправно вращала колеса за бортами парохода. Все было привычно, ничего не предвещало беды. Казалось колеса будут вращаться вечно, шатуны будут ходить взад-вперед, пароход так и будет вечно идти вперед.

В проходе между машинами ходил вахтенный масленщик и из масленки с длинным изогнутым носиком подливал прозрачно - желтое масло на шатуны. Капитан, не меняя официально-строгого вида, поздоровался с ним кивком головы и, через невысокий люк в переборке (придержав рукой фуражку) перешагнул в котельную.

В котельной было тепло, даже очень тепло после уличного холода. Тут собралась едва ли не вся машинная команда: Главный механик, оба помощника, кочегары.

– Здравствуйте всем, – поприветствовал собравшихся капитан. Фуражку он все также держал в руке – все же котельная. Хоть Петрович и хороший механик, держит свою команду «в строгости», но дым, смазка, сажа, пыль… её как ни три, все равно в белом не пройдешь!

– Здравия желаем, капитан. Здравствуйте…– нестройно ответили собравшиеся.

– Здравствуй, Николаич, – чуть слышно пробормотал механик

Котел работал исправно, гудел внутренним утробным басом. Все было прекрасно, но… небольшая куча угля на сланях перед котлом говорила сама за себя.

– Это все?

– Да, последнее.

– В бункере подскребли все. «Под метелку», — почему-то радостно сообщил стоявший сбоку кочегар.

– Тонны полторы, две… – прикинул Кузнецов. – Надолго?

– Часа на четыре должно… Может чуть больше…– Петрович для наглядности даже почесал в затылке. – должно хватить.

– Тепло везде отключил? – Хоть и знал твердую исполнительность механика, спросил капитан.

– Отключил. И вы там, наверху, зря гудком не балуйтесь. Хоть и немного – но… пар все же…

Что ему ответить? И сам знаю, что сейчас каждая калория на счету:

– Ничего ребята, прорвемся. Уже к «Щекам» подходим. Ну, Петрович, не подведи! Если лед не перехватил – течение там бешеное, ты уж тогда не экономь пар. На полную катушку надо. Надо, Петрович.

– А вдруг перехватил? – спросил огромного роста и, видимо, с бешенной силищей, кочегар. – Да и проскочим ваши «Щеки», черт бы их побрал, – дальше-то что? Еще ведь до дому тыща километров.

Сергей Николаевич не ответил, лишь устало махнул рукой и направился к трапу из котельной.

5.

В тридцать седьмом, жара стояла, тайга полыхает, весь рейс словно в тумане идешь! Дымом – затянуто. Ни створ, ни бакенов не видно. Да то там говорить – дышать невозможно. А план-то никто не отменял – его выполнять надо! Иду с Ангары. Баржи с лесом тащу, караван сзади на буксире болтается...

Вот, пожалуй, когда по–серьезному испугался!

– Встречаю «Коминтерн». Вниз бежит. Поприветствовали друг друга гудками. Сошлись поближе. Кричу в «матюгальник»: «Доброго здоровьица Иван Данилович», – Ванька Гладков капитаном на нем, – Пусть душа у него успокоится, – работал.

«Где эта встреча произошла? Забыл? Ну, как же – на траверзе мыса «Колючий». Как раз я собирался в тиховод поворачивать. И что–то не понравилось мне в "Коминтерне”, какая-то в нем убитость, вялость была. И в бинокль глядеть не надо – рядом он проходил. /Какими бортами тогда расходились? Левыми? Нет, пожалуй, правыми, иначе бы я в тиховод не успел свернуть/. Команда понурая, вроде боятся друг на друга смотреть.

А штурман, кто ж тогда был? Убей, не помню! В рупор мне отвечает:

– Нету Ивана Даниловича. Не явился к рейсу. Диспетчер приказал без него идти...

В тиховод зарулил. Вверх шлепаем, Бакенов мало, створы еще не поставили тогда. Или уже были? Склероз! Матрос с «наметкой» на носу судна ждет (не по фарватеру же идем), у самого берега корабль веду, выполняю распоряжение Главного инженера пароходства – топливо экономлю. Оно и самому приятнее хорошо работу сполнять. А на душе кошки скребут. Страшно. Хотя, чего страшиться? Не враг народа, не предатель, работу делаю хорошо, даже очень. На хорошем счету у начальства…А место прекрасное, река словно только родилась. Высокий серокаменный, с белыми прожилками, яр. На берегу до самого горизонта лучистый сосновый бор. Тишина благостная стоит. Солнышко от воды отражается, словно тысячи зеркал в реку бросили. А на душе – мрак густой. Насмотрелся на баржи с каторжниками. И никогда-то при царе, а в «счастливое советское время».

– Не хочется самому–то на просторы сибирские сквозь окошко зарешеченное смотреть. Ведь могут «пришить» дело, могут. А как же? Наслышался уже разговоров-то. Посуди сам: диплом царский есть? Есть! При Колчаке капитаном был? Был! Стало быть – прихвостень! Враг! Народный враг.

Молчу, однако, даже вида не подаю, что на душе творится. Никому, особенно комиссару.

На другой день еще пароход встречный.

Кто же это был? Не помню! «Коминтерн» помню. Иван Данилович так и пропал. Не вернулся. Как в воду...

– Прямо спрашиваю: «Где капитан»?

– Не явился, – отвечают. – Диспетчер приказал без него. Ты же Анатолий Афанасьевич здесь тогда, в диспетчерской работал. Знать должен.

– Да вы что? Как я работал? – Анатолий Афанасьевич покраснел и смутился. – рассыльным был. Что я мог знать?

– А–а–а–а.

– Я тогда еще мечтал диспетчера расспросить, – продолжал Главный диспетчер, – думал, им что-нибудь известно. К начальнику пароходства думал на прием... Откуда мне было знать, что Богатырев и сам «не явился» на работу. И говорят, когда с него «там» затребовали сорок (ужас какой – сорок) человек в его «шпионскую» организацию. Сломался человек – назвал! А, кого он мог назвать? Кого пофамильно помнил, и назвал. Капитанов, механиков, начальников портов… Не мог же он помнить простого кочегара, матроса, боцмана…– Анатолий Афанасьевич, как-то замялся, окончательно смутился и замолчал.

– Тут мне и вовсе тоскливо стало. – откашлявшись продолжал Кузнецов. –Чувствую, печенкой чувствую – ждут меня в родном порту. Непременно ждут. Родная власть в зеленой форме с красными околышами на фуражках. Хотя, в чем я виноват? Исправно при любой власти работал. Водил караваны на Север, а вот поди ж ты…

Тоскливо? Такой страх напал – сейчас вспомнить жутко! –лягушонок перед змеей! Пищит, сопротивляется, упирается ногами, всем телом и – сам же в открытую пасть! А я? Не так? Сам веду корабль в порт. Прямо в эту самую пасть! Вот он я – Капитан! Берите, пожалуйста. Готов я. И, главное, было бы за что? Чист, как стеклышко чист. Но в органах не принято спрашивать, какой ты есть масти. Раз уж попался – значит враг!

Страшно! Да и одному ли мне?

А ночью туман пал. По реке хода нет – ничего не видно – где фарватер, куда рулить? Приткнулись к берегу. Будем утра ждать – солнышко выглянет – туман развеется. И поплывем дальше, прямо волку в пасть. Темно, туман ни черта не видно, а голова словно чужая – прямо раскалывается. Господи! Делать-то что? Ожидание – страшнее смерти! Стою в темной рулевой рубке. Такое страшное ожидание – лучше уж сразу за борт. Сразу полегчает, страх, ужас уйдут вместе с жизнью. Чувствую тело дрожит мелкой дрожью, и никак справиться с ним не могу. Рядом рулевой Геннадий (Чемагин, по-моему?) перед штурвалом сидит. Вахта его, хоть и остановились, не идем, а вахту «нести» должен. Стыдно, перед ним. Да, что стыдиться – темно – он все равно не видит. При чем тут Геннадий – перед собой стыдно! Соберись, думай!

Бежать? От родной власти? От жены, сына? Если что – им тоже несдобровать! А, родная ли, власть-то? Я же против неё ни сном, ни духом. В чем же виноват-то? Только в том, что родился в такое взбалмошное время?

Ночь. В каюте душно. Из плавней комары стаями, как лодки самоедов к пароходу.

За мысом деревня – огней не видно – спят все уже, видимо. Ниже на берегу – костер. Рыбаки должно быть.

Комиссар спит, Вахтенный рулевой с кочегарами пошел спорить, чтобы тепло в рубку отключили. А ну их всех!

– Собрал документы, деньги, какие были. Только свои, личные взял! – Все же уточнил Сергей Николаевич, – Перелез через бортовые леера, по якорной цепи в воду, и – будь здоров. Потихоньку, чтобы и волна не плеснула, переплыл на берег. Дальше – вдоль реки, обсушился. Слышал пароход наш долго гудком тишину разгонял. Думали вернусь – вот хрен вам! Пешком в Атаманово (километрах в пяти из–за тумана стояли), а там попутками, оберегаясь проверок, на железнодорожную станцию и в поезд! На Дон!

Проскочил – таки, не «замели», не поймали. Ростов – на Дону. Делать больше ничего не умею, никакой профессии, только на реку, на пароход.

На Дону – тепло. Река тихая, песчаная, теплая. Ничего, жить можно. Даже Марью не предупредил. Все лучше, чем баржей, под охраной, на Север плыть.

– А в сороковом, чувствую, гроза собирается. Бойне быть. Опять печенкой почувствовал Кузнецов опасность, теперь уже от немцев. Опять на поезд, да в Сибирь. А здесь уже и забыли, что арестовать собирались. И снова капитаном. Опять вахты, грузы, навигация.

– Во–во, Я ж говорю, за тебя сидел, – они уже спорили. Дейч отчаянно жестикулировал, двигал руками, головой, даже волосатыми ноздрями.

Тихий был вечерок. Хотя, какой вечер? День! Там летом круглые сутки день. Опустится солнце до коровника на краю фактории, прокатится по крыше и снова в небо.

Коровник этот какой–то дурак придумал. На Севере – коров откармливать, – травы, мол, там – море! А комаров? А сено заготавливать на долгую зиму? Эвенкам только рыбалка и охота, косу в руках не держали. Испокон так жили, А, тут – коровы!

Подкатил к пристани катер. Заходят ребята молодые, в форме, и сразу – револьверы в морду:

– Начальник пристани? Дейч?

– Ну, я.

– Собирайся!

Руки за спину, револьверы в упор. И увели. Это здесь в центре, по ночам приходили брать, чтобы соседи не знали. А там, в тундре – кого стесняться? Местных самоедов? Ерунда! Не до них! Да и некогда – план выполнять надо.

Привезли сюда, В Красноярск. За две с половиной тысячи километров! В уме не укладывается! И в подвал!

Подвал. Следователь. Лейтенант Соловьев. На первый допрос, сука, только через неделю вывел...

В комнате следователя все в окно насмотреться не мог, все тополек под окошком разглядывал, хоть и через решетку железную. В подвале–то и такого нет.

А он спокойно, вежливо спрашивает: где мол, да кем до этого (до ареста, стало быть) работал? Д потом вкрадчиво так:

– А почему это вы себя Михаилом Юрьевичем кличете? Конспирация?

Сердце так и захолонуло. Вот оно, началось!

– Какая конспирация? Какая конспирация? Кому же хочется постоянно напоминать, что еврей? Ну и приятнее людям, знаете ли, произносить Михаил Юрьевич. Вот и говорят...

– Врешь, – говорит, – врешь. Конспирация!

А потом вдруг:

– А ну выкладывай, морда жидовская, восстание на Севере готовил? Камчадалов на контрреволюцию подбивал? Отвечай, говно вонючее.

Э–эх! Даже не поинтересовался, кто в тех краях проживает. Не камчадалы – эвенки.

– Сколько вам дали Михаил Юрьевич? – Добрынин во все глаза смотрел на Дейча, которого видел почти ежедневно, но как–то так: «Здравствуйте, до свиданья», вот и все отношения. Ну, старый, кашляющий еврей, должно быть с туберкулезом. Ну, неплохо знает свою работу. И ума в нем особого не замечается, и вообще... не личность! А вот, поди ж ты...

– Десять лет...

Червонец. Червонец от звонка до звонка оттянул. На Севере, только уже не начальником пристани, а зеком.

Восстание у самоедов! Надо ж такое придумать? Дети, натуральные дети. В гости придут: «Однако, чай давай». Сидят, пьют, долго сидят. Затопишь печку – не вытерпят, жарко: «Однако, до свиданья начальник. Завтра еще придем – чай пить будем».

– На последнем допросе Соловьев проболтался, до комплекта им не хватило. Ты, Сергей Николаевич смылся тогда, вот я за тебя и пошел. Червонец от звонка до звонка. Лучше и не вспоминать. Нары – голые доски, подъем, развод – затемно, да еще и без «последнего». КР, еврей, пятьдесят восьмая. Зимний лесоповал, снег по грудь. Пайка – смотреть стыдно. А «Норму» дневную – выдай! Единственное, что заработал – туберкулез. А ты в это время на Дону ванны солнечные принимал. Твое это место было. Твое! – Сейчас, через столько лет, никакого зла на Кузнецова у него и нет, а спорит и ругается так, по привычке. За десять холодных, северных годков поостыл, успокоился. Да и понял: ни в чем не виноват Сергей Николаевич. Просто умнее нас, работников «стройки номер пятьсот один», оказался.

– А ты, Анатолий Афанасьевич, в те годы не сидел? – Дейч вновь закашлялся, прижал платок к лицу...

Ага, не нравился лагерь-то? Лесоповал ему, падле, не по нутру. Жрать хочется. Зато научили. Теперь ни слова против власти народной. Только так вас и учить надо. Сталин умер, так заговорили? Дозволено? Раньше-то молчали. Молчали и работали. Да еще как работали! – вспылил про себя Главный диспетчер – Не сидел? Фраера несчастные– Начальника пароходства взяли! Ну, взяли. До сорока не хватило – Дейч понадобился! Тьфу! Моя это работа! По моему рапорту тогда начальника пароходства взяли. Я бы тогда на всех на вас – рапорта! И на тебя Сергей Николаевич, жаль улизнул тогда, да и на тебя – жид перхатый, кстати, это Соловьев тогда поленился тебе навстречу катер послать, а то не нежился бы под южным солнышком на Дону, а мерз бы, как и этот еврей, здесь, в Сибири.

Почему-то Анатолий Афанасьевич не любил вспоминать эту старую историю (никому, кроме него, да его куратора неизвестную), а вслух повелительно проговорил:

– Что сцепились? Господи! Нашли о чем вспоминать?! Зачем прошлое ворошить?

– Вот я помню случай был, уже после войны, – Анатолий Афанасьевич дождался, когда прокашляется Дейч, – На "Ковалевской" утром раненько, едва солнце взошло, штурман молодой был, неопытный – вместо главного фарватера в приток боковой увел пароход. Плывет нормально, думает по главной реке, а сам уже километров десять по Подкаменной Тунгуске прошел… ну, и сел на мель… по неопытности.

«ВРЕМЯ ТАКОЕ БЫЛО. Власть нашу рабоче-крестьянскую укреплять надо было. А вы тут разговоры провокационные... Ты Сергей Николаевич болтал, что с самим Колчаком встречался. Надо же такое ляпнуть?! Будто Колчак, ярый враг трудового народа, в Ледовитом океане, как простой труженик, штурманом в экспедиции Русанова ходил. До чего додумался. А этого жида за что? Не помню.,.

Да, я в те времена сам напросился. И не стыжусь! От гордости распирало. Секретный сотрудник. «Спартак». Сразу после школы, такое доверие. Жутковато даже – рапорта, судьбы, секретность. Как разведчик во вражеском стане. А надо было. Они бы всю страну по колоску, по кирпичику. «Спартак»! Подпольная кличка – как у вождей! Если жизнь прокрутить снова – опять бы также… Нравилось мне вся это: таинственность, риск, самомнение… Может и погибли, и отсидели невиновные. Так и что? Были же предатели среди них, были, наверняка были! А лес рубят – щепки летят! Так что – терпите. Да и без меня всех бы взяли! Однако и тогда (да и сейчас) я доволен, что приложил руку к этому делу».

– Как же Анатолий Афанасьевич, Он что, слепой? – Давыдов удивленно смотрел на Главного диспетчера. – Приток меньше же главной реки. В несколько раз меньше!

Главный диспетчер вспомнил про свой рассказ:

– А-а-а… Половодье было, приток и разлился, что твое море...

«За это «Речное» дело сам полковник мне руку жал и благодарность по управлению... Да и продвижение по службе… А потом война, артиллерия, солдат... Там псевдоним, – «Давыдов», как партизан в 1812. На своих батарейцев рапорта писал. Кто, что сказал, подумал… А иначе войну бы выиграли? Хрен–то! Все правильно. Или ты с нами. До самой последней, самой нутряной мыслишки. Или, – прочь с дороги». Как же, некоторые тоже болтать пытались: командуют де наши генералы глупо, Гитлер сильнее нас, вооружен лучше. Вот и отправлялись у Бога победу выпрашивать. А иначе войну бы выиграли? Хрен-то!

– А на мель сел, естественно, испугался. Сразу капитана не разбудил, решил сам сняться... Капитан проснулся – пароход уже обсыхает!

Так и простояли там целый, год, до следующего паводка. За водой для камбуза за полкилометра к реке пешком ходили. Вот, какие половодья на притоках бывают.

Сергей Николаевич, начавший было уже подремывать, встрепенулся:

– Паводки? Бывают... Только капитана того тоже на десять лет упекли. За вредительство. А штурмана – и след простыл!

«А я при чем? С ними – не моя работа! Наверное, у них свой «сексот» был! Да и вообще, после войны – забыли обо мне? – не вызывают. Никаких заданий – ни «Спартаку», ни «Давыдову», хотя сейчас – самый раз бы вспомнить! Распоясался народ, распустился. Такое говорят – на каждого три рапорта в день писать можно! Эх! Такое время ушло!»

Блеснули золотые шеврона на рукавах, тихо звякнули медали на широкой груди. Анатолий Афанасьевич знает, что не может, не имеет права ни сейчас, ни, когда-нибудь, даже в далеком будущем, открыться, рассказать о своей «тихой» деятельности. И не только потому, что давал подписку; он внутренне чувствует, что его секретная работа, в какой-то мере, все же подлость. Подлость по отношению к тем, на кого он писал рапорта. Он твердо знает, что ни Кузнецов, ни Дейч никогда бы не согласились на такую «службу». И именно это маленькое чувство, их человеческого величия, и, в глубине души, своей «виноватости», гнусности, подлости, заставляет Анатолия Афанасьевича нет, не стыдиться своего прошлого, а ненавидеть обоих. Будто они, именно эти двое заставили его сделать что-то нехорошее, неприличное. Но в тоже время он чувствует, знает, что жил и «работал» правильно, стоял в первых рядах борцов за укрепление Советской власти.

6.

Весна! Длинные сосульки свисают с шиферных крыш, они плачут быстрыми, прозрачными каплями, истончаются, обламываются, с хрустом разбиваясь о тротуар.

Веселые, грязные ручейки сливаются, сливаются, торопливо бегут, бегут, впадают вдруг в большую, покрытую еще тонким ледком, развалившуюся на перекрестке лужу, не вмещаются в ней и убегают дальше и сотней мелких, шумных потоков впадают в реку.

Река еще покрыта льдом, но она набухла, раздалась, раздобрела, стала неповоротлива, как беременная женщина. Она вздыхает вечерами, словно ждет чего–то тревожного, необъяснимого, и не в ее власти ни ускорить, ни помешать приходу этого чуда. Река ожидает своего ежегодного возрождения, своего ледохода.

Борис Добрынин медленно, неуверенно шагает домой, а душа его плачет. Плачет навзрыд. Правда, на глазах слез нет. Ни слезинки. Это она – Душа – обливается невидимыми миру слезами и кричит, рвется наружу – как так? Он всю жизнь прожил в счастливой стране в СССР, считал свою страну лучшей в мире, самой справедливой, в стране, где главная забота о человеке, о его счастье…И вдруг – такое! Баржи топить! Лагеря!

Сергей Николаевич, не торопясь, вышагивает по улице в сторону порта. У него нет определенной цели, и, вроде бы ему совсем там нечего делать, но там, дышится легче. Там пахнет рекой. Любимой рекой, весной, пароходами, красками, мазутом... только там можно вдруг, не услышать даже, почувствовать дребезжащий голос переговорной' трубы: «Есть, полный вперед»!

Впереди здание Речпорта, шпиль со звездой, на грузовом причале застывшие в ожидании летней работы огромные краны на причалах, а между ними – густой золотисто–зеленый сосновый бор. Откуда на причале сосновый лес? Солнце, пробиваясь сквозь его ветви, высвечивает небольшую елань на берегу мелкой таежной речки, почти уснувшей в высоких берегах.

Разбросав побеги окаймляющего елань кустарника и светло–зеленого подлеска, на берег артиллерийским снарядом (Нет. Красно–рыжей горой!) вваливается обезумевший сохатый.

Лось! Рот, нос, глаза до черноты облеплены комарьем. Хриплое, Хэ–эк! – выдает безумную ярость. Лось, не глядя, бросается в прохладную воду.

Добежал, разгоняя высокие волны, до глубокого места и остановился блаженно сопя, выставив из воды широкие хрипло дышащие ноздри. Стая диких уток, скорее всего чирки, разбрызнулась в стороны. Взлетели, разгоняясь на воде, как гидросамолеты, оставляя за собой длинный, пенный след. Поднялись, сделали широкий круг над рекой, вернулись и поплюхались в воду, тормозя растопыренными перепонками. Лось им не опасен, но... попрятались среди нависающих над водой кустов черемушника и широких листьев кувшинок.

«В городе? Прямо здесь? На причале? Нет. Просто привиделось. Где это было? Когда? Во время войны? В сорок третьем. Да. Приказали три парохода перегнать по каналу из Оби в Енисей. А канал к тому времени, уже более сорока лет не работал. Зарос, заилился, перегородился заторами и заломами…

Приказ! Надо! Хочешь – не хочешь, а надо! Время военное – чуть, что – трибунал. Тут уж не до шуток, – уже не убежишь на Дон, как тогда, в тридцать седьмом.

На шлюзе Веселом – месяц стояли. Поваленным лесом забит – по самый верх. Растаскивали. И пароходом, и газоходом, и руками. Кто же еще капитаном был? Сигов? Ну, да. На «Пограничнике» Сигов шел. А мы тогда со своего парохода одно бортовое колесо сняли, иначе в шлюз не проходил. Потом, уже на озере, вновь монтировали на место. И все вручную. Из приспособлений только лом, народная смекалка, да крутой мат. А Сигов – то, Петр Никитович уже пять лет как преставился. Идет время, идет, не остановишь. Месяц назад и Дейч – тоже приказал долго жить… За меня сидел, бедолага. Может и правда, ВРЕМЯ БЫЛО ТАКОЕ?

Лес, елань, берег, сохатый, утки – все как–бы растворилось, растаяло в прозрачном весеннем воздухе. Резко обозначился шпиль Речпорта, краны, ручейки на асфальте.

Дейч преставился, чахотка одолела. Еврей, Всю жизнь Енисейскому пароходству отдал. Всю. Кроме тех лет, что за меня... Ему б еще жить, да жить. Но…Туберкулез! Там заработал. Может, и правда, вместо меня? Хотели в актовом зале прощание – Анатолий Афанасьевич воспротивился. Он теперь ого–го–го! Его замом на пароходство поставили, А, что? Дело знает. Рассыльным начинал, техникум, институт заочно... Серьезный человек... Хотя, какой-то… непонятно, что внутри… Вот, и я, почитай, век прожил, а все, кажется, только вчера было. И экспедиции ледовые, вахты ночные, перекаты, шиверы, пороги…

Портальные краны стали вдруг расплываться, терять очертания. Неожиданно быстро на них опустилась ночь. Черная, тягучая ночь с дальними гудками пароходов.

Где это я? Каюта. Капитанская каюта. Как я здесь оказался? Только что весенней рекой и Речпортом любовался. Что это за пароход? Мой «Шухов»? Нет… Матовый плафон на потолке... За круглым иллюминатором с блестящим бронзовым пояском – черная ночь. Звезды. Вон – Большая Медведица теряет очертания. Все-таки туман наваливает. Затягивает звезды, затягивает... Завтра опять в тумане идти. Хорошо, хоть локаторы появились…

– Товарищ капитан! – стук в дверь каюты, – Товарищ капитан, вставайте! – звонкий, мальчишеский голос.

«Вахтенный матрос? Как же его зовут? Петр? Иван? Сергей…»

– Вставайте, товарищ капитан. На вахту пора… Капитан…

Джек

Как назвать сей опус? Рассказ? Эссе? Воспоминание? Скорее всего ни то, ни другое… Так себе…небольшая зарисовка. Картинка из жизни. Точнее – наблюдение от нечего делать…

Середина января далекого тысяча девятьсот какого-то года.

Я возвращаюсь в родной Красноярск, после спелеоэкспедиции в горный Алтай.

Бийск. Железнодорожный вокзал. Зима. Очень холодная зима. 40 градусов. Со знаком минус, естественно. Деревья в пристанционном скверике, электрические провода, покрыты таким толстым налетом изморози («куржака» – сибирское выражение), что при одном виде этих, пригнувшихсястволов, и как - бы слегка подрагивающих проводов, дрожь и самого пробирает до костей. Даже железнодорожные рельсы блестят холодным стылым металлом.

Я бесцельно брожу по перрону.

Бийск – конечная станция Алтайской ж/д. Дальше поезда никуда не идут. Дальше – только горы и город Горно-Алтайск. И, как это обычно бывает, расписание движения поездов из Бийска и автобусов из Горно-Алтайска согласовано так, что при всем желании на поезд никак не опоздаешь. Иначе говоря, автобус приходит на станцию утром, а поезд отправляется, конечно же, вечером. Так что ждать целый день.

Вокзал – приземистое, присевшее возле рельсов деревянное строение, выкрашенное в непонятный цвет, с серовато-пепельным оттенком, тоже застыло от мороза и как-бы вросло в землю, прикрывшись белым снеговым платком. Лишь из кирпичной трубы нехотя, вяло тянется белый дымок. Это в зале ожидания, создавая тепло, топится большая печь – голландка.

В зал идти не хочется, народу там много – шумят, толкаются, накурено, а придется: на мне же из одежды туристская брезентовая штормовка (правда под ней теплый свитер), на ногах сапоги (конечно, с толстенной портянкой). Но холод – не тетка… Нет! это голод – не тетка, а холод… Что-то на ум не приходит с чем сравнить зверский холод?

Все! Подмерз! Иду в зал ожидания!

Но, что это?

Я застыл на месте, увидев странное зрелище: навстречу идет, пританцовывая от холода, мужчина. Да не мужчина – мужичонка. Маленький, щуплый, весь какой-то придавленный. В рваной, грязной телогрейке, стянутой на поясе ремешком, шапка с надорванным ухом, нахлобучена на самый лоб. Стоптанные валенки, руки, вероятно по причине холода, спрятаны внутрь фуфайки – под мышки, в тепло. Выглядывают лишь запястья – грязные, заскорузлые, посиневшие. Одним словом – бич, бомж, бродяга! Даже на первый взгляд лицо какого-то серого, землистого цвета. Прокуренные усы, коричневые брови, выцветшие, ничего не выражающие глаза, глубокие морщины на скулах, в которых намертво въелась пыль прожитых (хотя долгих ли?) лет. Шмыгающий нос дополняет картину.

Но рядом с ним, медленно вышагивает … Чудо!

Настоящее Чудо! Огромный пес. Такой высокий, что не приведи господи! Рядом с хозяином выглядит, что твой ледокол. Лохматый. Коричнево-желто-серый окрас. Это я подозреваю, что коричнево-серый. На самом деле сквозь слой изморози почти не проглядывает натуральный цвет собаки. Да это же кавказская овчарка! Я так думаю. Конечно же! Толстая шерсть надежно защищает его от мороза. И ему вроде даже нравится вот так медленно переступать по утоптанному холодному снегу, касаясь иногда теплым боком своего поводыря.

Но, самое главное – глаза. Господи, – какие выразительные глаза! В них прямо светится почти человеческий ум, и гордость за своего хозяина, и радость оттого, что вышагивает рядом с ним.

Медленно прошли мимо меня, пританцовывающий бомж (вот уже вставил его в классификацию, откуда я могу знать, может он сегодня просто с похмелья?), и горделиво вышагивающий пес.

Джек… Точно Джек!!! Не может же такой красавец называться Бобик, или там – Шарик, Булька. Да никакое имя, кроме Джека ему не подходит.

Проходя мимо, мужик как-то виновато-застенчиво взглянул на меня. Джек (так я мысленно стал именовать огромную псину) даже не взглянул в мою сторону. Вроде бы я так себе, посторонний предмет, часть станционной постройки и никакого отношения к его кумиру и хозяину и вовсе не имею, и нападать на него не собираюсь. Значит, и не стоит обращать на меня внимания.

На зверский холод Джек тоже не обращает внимания. Ему умилительно сладко идти рядом с хозяином, радоваться этому прекрасному дню, даже легкому, едва слышимому даже самому Джеку, поскрипыванию снега под когтистыми лапами. Холода он просто не чувствует – так, небольшая прохлада на черных подушечках под когтями толстых лап, да пощипывание кончика носа, отчего постоянно хочется чихнуть…

Я долго стою, задумчиво глада им вслед. Должно быть, они тоже, в ожидании поезда, гуляют по перрону. Дошли до конца платформы развернулись и медленно идут назад. Что-то я раньше не видел эту парочку. Должно быть только приехали на вокзал (Скорее всего, пришли, кто же впустит в автобус такого зверя!) и тоже ожидают прибытия поезда. Я тоже развернулся в конце перрона и вновь мы встретились посередине, почти напротив широких дверей в зал ожидания. И вновь Джек проигнорировал мое присутствие.

Кроме нас двоих никто, видимо, не отваживается гулять по перрону. Отъезжающие (а может и встречающие, что вряд ли) просто сидят в довольно теплом зале ожидания, смирившись с неизбежностью многочасового ожидания.

Мы же втроем просто ходим по перрону, встречаясь посередине. Молча проходим мимо, причем Джек все также не обращает на меня ни малейшего внимания. Чувствуется, что это его счастливый день и он просто доволен, безумно рад вышагивать вот так рядом с хозяином, отдавая ему дань уважения, да что там говорить – простой собачьей любви и преданности.

Сердце (это уже у меня) с завистью заныло: «Ну, почему у меня нет такого вот преданного друга? Я бы его кормил и лелеял, выводил на прогулку и смотрел бы в его преданные глаза».

Да что это я? Разум помутился? Куда я его в городе запихну? А жрет он сколько? Да и не только жрет…? Нет! это, скорее всего, мороз на меня так повлиял. Пора заходить в вокзал. Греться».

Не дожидаясь очередной встречи, я вернулся в зад ожидания. После уличного холода, в зале ожидания тепло. Правда, накурено изрядно. Вдоль стен помещения широкие скамьи. Так и хочется написать – железнодорожные. Наверное, так и есть на самом деле, поскольку такие скамьи я встречал только на вокзалах: тяжелые, деревянные, с фанерным сидением, разгороженные на три сидячих места прочными поручнями. Правда, русские умельцы все же выворачивают, выламывают, выкорчевывают эти самые поручни – спать-то с ними ну никак не получается. А без них, вроде бы, как и ничего – есть полтора метра пространства, чтобы улечься, ну не вольготно вытянувшись, конечно… Но все же!

Сам зал ожидания небольшой, вытянутый в длину, зато в ширину, если сидящие на противоположных скамейках вытянут ноги, кажется, вообще перегородят проход…

Под низким потолком неторопливо плавает сизый дымок. Курить в здании вокзала еще не запретили, так что люди, опасливо поглядывая на соседа, все же покуривают. А народу накопилось – присесть негде. Ладно – мы не гордые – постоим! Пристроился поближе к теплой печи, опершись плечом о стену.

Через какое-то время в зале появляется наша пара. Вероятно, холод все же не тетка, особенно для мужичка, с его рваной телогрейкой.

Они медленно идут по залу ожидания, высматривая место. Но, как назло, все скамейки заняты. Люди сидят, разложив вокруг себя сумки, баулы, чемоданы. Особенно густо забит вещами пол у этой самой печки – голландки.

Джек, своим коротким собачьим умом никак не может понять, вместить в свою большую голову: «зачем все эти человеки собрались здесь, в полутемном мрачном помещении, с пропахшим тысячей оттенков воздухом, в котором не только вынюхивать что-либо, просто дышать невозможно. Толи дело на улице, на просторе! Но хозяин, повелитель идет вперед, значит так надо».

Места на лавках нет, и не предвидится. И бедной паре остается одно: монотонно вышагивать вдоль зала, переступая вытянутые ноги и выставленные «храпотья», от небольшого окошка железнодорожной кассы (прикрытого фанеркой изнутри) до входной двери. И обратно.

Так они делают рейс за рейсом. Мужичонка все еще, должно быть, по привычке держит руки под мышкой. Или до сих пор не отогрелись? Народ провожает их любопытным взглядом. Некоторые вон даже оторвались от еды.

Сердобольная женщина протягивает внушительный бутерброд:

– На, собачка, съешь… Вкусно….

Джек застывает на месте, поворачивает огромную голову к бутерброду и даже чуть приоткрывает пасть. Идет внутренняя борьба: взять, схватить этот вкусно пахнущий (перебивает все «ароматы» зала) бутерброд или… Джек виновато бросает взгляд на хозяина. Буквально полусекундный – какой там – мгновенный взгляд. Взгляд, явно испрашивающий разрешения. И по всему поведению пса чувствуется, что, если хозяин скажет, нет, так и будет. Джек отвернется и гордо пойдет дальше…

Что уж и как ему ответил хозяин, я не успел заметить – не было сказано ни одного слова! Ни команды! Мужчина молчал, да и Джек ни разу не гавкнул, не тявкнул, не заскулил. Вероятно, они понимали друг друга по взгляду, интуитивно. Джек тут же повернулся к сердобольной женщине, и, я не успел заметить, как, но бутерброд буквально исчез в пасти собаки. Несколько раз скулы сделали что-то похожее на жевательные движения и все! Джек уже старательно вылизывает на полу, случайно упавшие крошки.

– Спасибо… – я впервые услышал голос поводыря. Скрипучий, какой-то надтреснутый, голос. Мужчина взял за загривок своего пса (наверное, там, в густой шерсти прятался ошейник, но с моего места его не видно) и зашагал дальше. Джек идет рядом, но вот не совру, ей богу, пару раз оглянулся и с благодарностью взглянул на женщину.

Прошло полчаса. Мужчина с Джеком все так же ходят в проходе, глазами выискивая, не освободилось ли место. Но, похоже, люди не торопятся вставать – до поезда еще о-го-го. Хозяин видимо уже отогрелся, вынул руки из подмышек. Сидящий и галдящий народ уже почти не обращает внимания на них. Да и пес приноровился, успокоился, горделиво вышагивает рядом с мужичком, бросая иногда взгляды на сидящую на баулах женщину.

Ах – какой прекрасный бутерброд получил от неё, но это было так давно, что стало как-то забываться. Эх! Еще бы, что-нибудь такое-этакое!

Неожиданно открывается боковая дверь с надписью «Милиция» и из неё выходит ВЛАСТЬ.

Разговоры сразу стихают. Напряжение как бы зависает над прокуренным залом, повисает под низким потолком. Люди ждут продолжения событий – что-то должно произойти!

Власть – это дежурный станционный милиционер. Старший сержант, но… на нем форма. Милицейская форма как бы отделяет его от толпы, возвышает над ней. Страж порядка угрюмым безразличным взглядом окидывает помещение. Взгляд вдруг натыкается на нашу пару, теряет свою беззаботность, становится осмысленным, властным. Ни секунды не раздумывая, милиционер направляется напрямую к поводырю с собакой. С каждым пройденным метром шаг его становится тверже, походка уверенней. Поскрипывают начищенные сапоги. Все ясно – власть начинает «творить действо»:

– Что такое! Кто разрешил? Почему собака в помещении?

– А-э-о… – что-то невразумительное бормочет мужичонка, одновременно пытаясь спрятать руки за пазухой.

Джек, с безразличным видом смотрит, на представителя власти. Для него он не ВЛАСТЬ – никто, так себе, еще один человек, которых даже здесь, в этом зале, великое множество. Это же не хозяин, который, естественно, лучше всех, умнее, сильнее…

– Сейчас же, бегом на улицу! Чтоб через минуту вас здесь не было!

– Дак ить…– скрипучим, умоляющим голосом говорит мужик. – Холодина… Замерз напрочь. Рук, эвона уже не чую…

– Вон! Я сказал. Чтоб духу твоего здесь не было.

– Дай хоть секунду отогреться…

– Надевай на собаку намордник и грейся.

– Да нетука… Нету…

Пассажиры забросили сиюминутные дела и с интересом наблюдают за картинкой.

– Ну, на нет и суда нет. Выметайся.

И столько в этом простом предложении радости, самолюбования, вседозволенности (хотя бы в одном мелочном деле – хоть и на минуту, но он – ВЛАСТЬ!), что чувствуется, как от уважения к самому себе милиционер даже как-бы подрос, по крайней мере, шапка с блестящей кокардой непроизвольно стала выше. Или, действительно, подрос?

– Слышь, сержант, пусть погреется, жалко, что ли? Собачка, смирная, никого не трогает. На улице и действительно, холодина… – осторожно попросил мужчина, сидящий на лавке.

– Не положено…

– Положено, не положено… Будь человеком…

Но ВЛАСТЬ уже чувствует себя непобедимой, над человеческой, выше всех…

– Вон, я сказал! А вы, гражданин помолчите. Есть инструкция…

Да что это такое? Как он может на ХОЗЯИНА, почти Бога, повышать голос? Да что это такое? И почему хозяин молчит? Что ж он не прыгнет, не вопьется зубами в глотку, этому существу в несуразной шинели, в которой не только бегать – ходить неудобно. Надо помочь хозяину…

Вот и мужчина обиженно примолк – против власти не попрешь – себе дороже. Это что … против ветра.

А Джек, чуть приподнимает верхнюю губу, как бы нечаянноприоткрывает пасть, показывает твердые белые зубы, и чуть слышно, откуда-то из глубины собачьей утробы, на суровой низкой-низкой ноте слышится, почти неуловимое ухом, грозное, рычание. Предупреждающее рычание.

Милиционер уловил это, едва слышимое рычание, увидел в секунду напружинившегося пса, и начал судорожно рвать пояс, расстегивая кобуру.

– Вон! Пошел вон. Пристрелю!!!

Что-то произойдет. Пистолет уже в руке. Сейчас вот здесь, в здании вокзала громыхнет выстрел, пуля, пронзив Джека, провизжит между кресел (это в лучшем случае) ударит в стену, брызнув кусками штукатурки… А Джек, вероятно уже умирая (невозможно промахнутся с расстояния в полметра), будет рвать и рвать большими белыми зубами горло милиционера или все, что в них попадет.

Хотя вряд ли… Во-первых – ему категорически запрещено применять оружие при большом скоплении людей, а во-вторых – имеются ли в патроннике его тяжелого ТТ эти самые патроны? Очень сомневаюсь! Но «являть» себя «при оружии», которое наравне с формой является атрибутом ВЛАСТИ очень даже приятно!

Однако, в ту же секунду грязная, промерзшая рука поводыря опустилась на загривок зверя, и Джек моментально успокоился, как-то сник, и даже премило вильнул хвостом.

– Да, я ничего… Я, сейчас уйдем…– Мужчина нащупал в густой шерсти загривка Джека ошейник и, в обход милиционера, двинулся к выходу. Джек мирно пошел рядом, наверняка, тут же забыв инцидент.

Милиционер проводил их взглядом до входной двери и, едва они скрылись за ней, впустив в зал облако морозного тумана, отправил табельное оружие в кобуру и, не глядя по сторонам, скрылся за дверью с той же надписью – «милиция».

Я понимаю нельзя – инструкция, понимаю – не положено, но, в глубине души, жаль несуразного мужичонку – замерзнет же. Джеку – то ничего! Что ему мороз, с его- то шубой, а вот замасленная телогрейка мужчины – не очень… согревает!

А что он? Привязал бы Джека на улице, а сам в здание – греться! Но что-то, видимо, не дает ему использовать такой вариант. Боязнь, что «мигом сопрут» умного пса? Или критерии великой дружбы – когда «все невзгоды» пополам? Не знаю… Но, какой-то маленький червячок, или что там еще? – тихо свербит в самой дальней точке души: «Не вступился? Почему, хотя бы, не попросил, потребовал разрешения им погреться, хотя бы час, другой? Скорее всего тоже сработала привычка ВСЕГДА подчиняться ВЛАСТИ, или просто струсил? Промолчал, как и все»?

Не знаю почему, но – стыдно!

Отогревшись, я вышел на перрон подышать. Уж больно «спертый» воздух в помещении. Мужик с Джеком все так же ходил вперед-назад, запрятав руки под телогрейку

Ближе к обеду на улице изрядно потеплело. Вокзал, снег на дороге и «куржак» на деревьях уже не выглядят такими страшными. Маленькое зимнее солнце пробивается сквозь, начинающий уже рассеиваться, морозный туман … Многие ожидающие тоже вышли из душного зала «глотнуть свежего воздуха» и сейчас гуляют по перрону, задумчиво смотрят на солнце, больше похожее на фонарь, тускло светящий сквозь холодную занавесь. Некоторые даже смели снег с привокзальных скамеек и уселись на них.

В зале стало просторнее. Порядочное число мест освободилось на скамьях. Я быстренько нашел себе свободное место и сел, блаженно вытянув ноги в проход. Хорошо-то как! Ну, прямо кайф! Я, конечно, спортсмен и все такое… а ноги-то не железные – отдыха требуют. Тепло, уютно. Вроде задремал немного.

– Прячься… Кому говорю… – сквозь полусон пробивается знакомый надтреснутый голос.

С трудом открываю глаза. Господи! на противоположной скамейке усаживается все тот же мужичек, а рядом с ним на полу уже вытянулся Джек.

– Я тебе говорю, прячься, – полушепотом приказывает хозяин.

Джек непонимающе смотрит на хозяина. Что значит прячься? Куда? Идти на улицу, что ли? И оставить хозяина здесь, в окружении толпы, ОДНОГО? А вдруг? Кто его защитит?

Джек подобрался, подогнул под себя задние лапы, уложил голову на передние, прикрыл глаза и даже, по-моему, втянул живот. По крайней мере, попытался.

Но меньше от этого отнюдь не стал.

– Нет! Не получается – все равно видно. Лезь под лавку, – командует хозяин. На что надеется? Думает, такого огромного пса ВЛАСТЬ не узрит? Смешно. Между тем, Джек явно не может сообразить, что от него требуется.

– Прячься, – хозяин слегка шлепает ладонью по скамейке.

Джек моментально осознает, что от него требуется и, улегшись на живот, заползает под лавку. Инвентарное станционное сооружение потрескивает, постанывает, но выдерживает напор. И вот Джек уже весь под скамейкой. Но… лохматый песий бок выпирает спереди, мужчина пытается загородить его своими ногами, обутыми в валенки, да куда там? Широкие полосы рыжеватой шерсти выпирают между ног, да и на всю собаку ног мужика явно не хватает.

– Хвост. Видно, хвост, прячь, – шепчет хозяин.

Джек, послушно, шевелит толстым хвостом, пытаясь протолкнуть его под лавку, к ногам. Однако – ничего не помогает. Хвост, половина морды, часть бока торчат со всех сторон скамьи.

– Ладно, сойдет, – успокаивает пса хозяин. Джек расслабляется, и часть его огромной массы еще выдвигается наружу.

Мужчина успокаивается тоже, оглядывается по сторонам, достает из кармана папиросу (не из пачки, нет! просто из кармана фуфайки), внимательно осматривает её. Мне кажется, эту Беломорину он просто где-то стрельнул и держал в кармане, как резерв.

Мужчина легонько дует внутрь и прикуривает. И начинает курить!Боже, как он курит! Медленно, я бы сказал торжественно, берет в рот папиросу, прикрывает, вероятно, от предвкушения счастья, глаза, набирает полный рот папиросного дыма и… просто сидит, откинувшись на спинку скамьи. Минута… другая… Блаженство, счастье выражает его лицо, поза, вся фигура… Наконец, он не глотает дым, нет… – выпускает изо рта. И ни капли дыма в легкие. процесс повторяется. Я ни разу в жизни не видел, что бы так курили папиросы, чтобы при этом испытывали такое удовольствие.

Вскоре его расслабуха, его счастье, нежная истома прекращается. Папироса еще не докурена, но взгляд становится осмысленным и немного заискивающим. К нему грозно идет тот же милиционер!

– Прячься, скрывайся, – отчаянно шепчет хозяин.

Пес шевелится под лавкой, стараясь занять как можно меньше места. Куда там! Милиционер неумолимо приближается:

– Опять?! Я же тебе приказал – на улицу! Какого…

– Дак ить… места свободного эвон скоко… И никого мы не трогаем… Смирно… сидим… Греемся… – опять заискивающий тон, просительные нотки в голосе.

Но мужик чувствует – бесполезно, кряхтя поднимается:

– Пошли.

Джек выползает из-под лавки, попутно своим громадным телом сдвигая её едва не до середины прохода.

– Вон. Пошли вон. Не положено с собакой, – в голосе милиции даже проблескивают нотки сочувствия. Но, не положено!

Порядок превыше всего!

Я вышел вслед за парой и видел, как медленно, прихрамывая, вихляющей походкой, по укатанному на дороге снегу мужчина уходил от вокзала. Джек все также горделиво вышагивал рядом.

Уж что в то морозное утро делал он на станции Бийск, мне до сих пор неизвестно. Собирался куда-то ехать, ожидал какого – то события, просто грелся? Не знаю. Да, откровенно, и узнать не хочу, просто это морозное утро, этот пропитый мужичонка, этот великолепный огромный Джек на всю жизнь врезались в память.

Вот описал этот кусочек нашей тогдашней российской жизни и, вроде, успокоился. Уже не сидит гвоздем в мозгу мысль о несправедливости, отпустила злость, только в памяти картинка – нетвердой походкой уходящий вдаль человек и его массивный преданный друг.

Предприниматель

Глава1

Утро. Раннее летнее утро. Да какое там к черту утро – ночь! Самая обыкновенная ночь. Темно. Небо полно неярких звезд, и только на востоке чуть светлее.

Звезды – это хорошо, дождя не будет. Не придется тащить груженый велик по грязи…

Мальчишка неполных четырнадцати лет едет на велосипеде по темной улице сонного хутора.

Но, черт побери, как хочется спать! Спать! Господи такая рань… Деревня еще не проснулась, лишь некоторые хозяева начинают выпускать, не успевших отдохнуть, коров.

– Сережка, ты за хлебом? – громкий крик от неясной фигуры у ворот через улицу.

– Здравствуйте, Семеновна, – по голосу определил Ковалев тень. – Да, за хлебом.

– Вот хорошо-то. Я тогда тесто не завожу. Посплю, лучше. Да смотри, свеженького набирай!

– Ладно, постараюсь.

Сергей миновал последний дом хутора; наезжая велосипедом на заросли лебеды и амброзии, цепляясь рулем за доски старого забора, объехал застоявшуюся вонючую лужу и вырулил на проселочную дорогу.

Ну, все! Теперь четыре километра до трассы, еще пятнадцать до города, закупить товар и назад. К обеду – дома. И спать. Сразу спать…

Мечтать о послеобеденном сне было так сладко, так приятно, что Сергей на миг прикрыл глаза, представляя, как плюхается на кровать, моментально проваливаясь в сон. Каждый день Ковалев мечтает об этом, и каждый день находятся неотложные дела; к тому же, после обеда подбежит Вовка-Дуролом: «Т-ргаш! П-бегли гулять в мяч!» Сергей представил громкий голос друга, который, торопясь выплеснуть мысль, пропускал почти все гласные, и сердце радостно екнуло: «Дождя, вроде, не предвидится, поле сухое, нагуляемся в футбол!» Каждый вечер хуторские мальчишки самозабвенно гоняли мяч на поляне за домом фермера Маскерило, у которого раньше это был огород. Но вот уже пару лет как Маскерило бесповоротно ушел в запой, кровно обидевшись на Администрацию, экологов, налоговиков, колхоз, земельный и прочие комитеты, «высосавшие из него всю кровь». Он перестал обрабатывать не только собственный земельный пай, но и личный огород, который хуторские пацаны тут же приспособили под футбольное поле, и, разбившись на две неполные команды, гоняли мяч до самой темноты, до полного «отпада»!

Ковалев очень любил эту незатейливую, почти без правил игру. А, значит, отказать Дуролому ну никак нельзя.

Это хорошо, что лужа на въезде, непросохшая грязь на дороге, нарезанная тракторами колея, – переключились мысли Сергея на другое, – не проедет Бармалей, застрянет его «Пирожок». Вчера не ездил, сегодня. Бог даст и завтра его не будет. А я на велике, о-го-го! Проскочу везде. Бармалей – это прозвище Ковалев придумал сам, не зная даже имени водителя старенького грузового Москвича, который, в хорошую погоду, завозил на хутор хлеб, батоны, сдобные булки, чем изрядно подрывал бизнес Сергея. Поэтому дожди, заливавшие дорогу к хутору, были для Сергея благодатным временем: «конкурент сраный» не мог пробиться на «Пирожке» до хутора, и вся деревня покупала хлеб у Ковалева, переплачивая без упреков, да еще и нахваливая его. СЕЛЬПО, владевшее на хуторе магазином с двумя продавцами, с началом демократизации быстренько отказалось от «нерентабельного» завоза хлеба, и предприниматели (в том числе и Сергей Ковалев), научившиеся извлекать выгоду из чего угодно, прибрали эту отрасль хуторской торговли в свои руки.

Развиднелось. Солнце показало узенький желтый серп не из-за горизонта, а, вроде, проклюнулось из середины желтого же от головок подсолнечника поля.

Теперь стало видно, что на большом дорожном велосипеде едет мальчишка 13-14 лет. Потрепанные кеды 44 размера. Крепкие твердые икры. Ноги, почти без видимых усилий, нажимают педали. Под легкой голубой курточкой еще не мужская, но и уже не детская грудь. На тонкой шее большая голова с оттопыренными ушами. Из-под кепки выглядывает светлый чубчик (по последней среди пацанов моде, голова подстрижена почти наголо). Нахмуренное, серьезное лицо и глаза взрослого, умудренного жизнью, человека. Слегка смягчают суровость лица припухшие детские губы и десяток веснушек, прилепившихся, почему-то, только слева от носа.

А вот и трасса. По ней, с зажженными еще фарами, проносятся легковые автомобили, натужно катятся тяжелые КАМАЗы, груженые песком.

Собаки! весь песок перетаскают… Своего нет, что-ли? Мне-то, ничего, не жалко. Пусть себе берут. Не мой, чай! Не обеднеем.

Однако в глубине души свербит у Сергея чувство собственника, словно увозят не какой-то там песок, а землю с его небольшого огорода. И ладно бы вывозили машины с местными номерами, Ковалев был бы спокоен – бизнес, есть бизнес; но на всех КАМАЗах, МАЗах, ЗИЛах – номера соседнего региона!

Поднажав на педали, Ковалев с разгона преодолел взлет на шоссе. После пыльной грунтовки велосипед весело покатил по асфальту, но Сергей знал, что это ненадолго: уже через несколько километров придется с силой давить педали, заставляя велосипед катиться быстрее, чтобы не опоздать на пекарню, чтобы хватило хлеба. А если, не дай бог, еще встречный ветер – труба – хоть назад поворачивай! Можно бы, конечно, выезжать пораньше, но рассудительный Ковалев понимал, что появляться на шоссе до восхода Солнца нельзя. Категорически нельзя! Уставшие, полусонные шоферюги не заметят одинокий велосипед… Собьют, как пить дать собьют. Тем более ехать по обочине, как велят правила, Сергей не хотел, да и не смог бы: в сырую погоду – грязь, в сухую – трава, камни, столбики, слегка окрашенные в белый цвет.

Глава 2

Когда Сергей подъехал к пекарне, перед воротами уже скопилась очередь автомашин-хлебовозок с большими яркими надписями: ХЛЕБ, АЗОВСКИЙ ХЛЕБ, ДОСТАВКА ХЛЕБА…

Некоторые водители, еще хмурые в такую рань, небрежно покивали Сергею, как старому знакомому. Среди ожидавших Сергей приметил «Пирожок» Бармалея серо-желтого цвета с мутными дорожками просочившейся сквозь проржавевшие крылья грязи. При виде Бармалея Ковалев испытал двойное, нет! даже тройное чувство: с одной стороны он ненавидел «этого хренова конкурента», мешавшего маленькому бизнесу Сергея. К тому же он немного боялся, как бы Бармалей не сотворил «какую ни на есть подлянку». Воспитанный на теледетективах, Сергей знал, как расправляются с конкурентами бизнесмены. И не только западные! Въедет по темному времени железным бампером в его велосипед, притрет к полосатому столбу на трассе, подскажет здесь, на пекарне, «кому надо», чтобы не отпускали хлеб Ковалеву, ввиду отсутствия у него каких-либо документов… Да что там греха таить, в глубине души Сергей знал, чувствовал, что сам поступил бы также. Непременно сотворил бы гадость для «этого мудака». Хотя он также знал, что устроить мерзость старенькому грузовому Москвичу он бы не смог. Не смог – и все тут! Как это ни смешно звучит, Сергей любил Бармалееву развалюху. Стоя вот так по утрам в очереди, или наблюдая, как Бармалей выгружает товар у хуторского магазинчика, Сергей с завистью и замиранием сердца вглядывался в устаревшие формы крыльев, грязную будку, заляпанный номер, побитое, в трещинах ветровое стекло. Непонятная любовь именно к этому «Пирожку» и была третьим чувством, которое Сергей испытывал при встрече Бармалея. Иногда, при этих встречах, на коричнево-зеленые глаза Сергея как бы наплывал туман, и Ковалеву казалось, что он уже подошел к старенькому трудяге, неприметно для всех гладит шершавую ржавчину и вздутия заднего крыла и шепчет про себя, чтобы, не дай бог, кто услышал: «Устала маленькая… Отдохни… Я тебя помою, выскоблю всю-всю ржавчину… Зашпаклюю, покрашу, и будешь ты у нас как новенькая». Почему к нему прилепилась необъяснимая любовь именно к этой машине, Сергей, естественно, не знал, да и знать не хотел. Но, ни стоявшие в очереди ГАЗоны, Бычки, крытые четверки, ГАЗЕЛИ, даже элегантные иномарки, совершенно не трогали Сергея. Если бы судьба распорядилась иметь ему вот прямо сейчас машину, он, не задумываясь, выбрал бы только старый Москвич Бармалея. И никакую другую!

Но… судьба не распорядилась, и Ковалев, на всякий случай, отодвинулся за белую ГАЗЕЛЬ, чтобы Бармалей не заприметил его.

– Слышь, Серега! – окликнул его степенный дядька, захлопывая капот новенького Жигуленка. – А сегодня Семеновна выдает. Придется тебе назад пустым ехать, – дядька громко рассмеялся.

Сердце глухо ухнуло вниз, придавив желудок, Ковалев проглотил неожиданно появившуюся во рту горькую слюну:

– Дак, оно… Я ничё… Вот… Немного же…

– Не робей, парниша. Я пошутил.

«Дурак! И шутки у тебя дурацкие», – всплыла в мозгу неизвестно откуда взявшаяся поговорка. И не на шутника, а дальше, на Бармалея, несмелый взгляд. А Бармалей смотрит в упор на Сергея и чувствуется – какая-то мысль ворочается в его голове: шевелятся волосы под кепкой-лужковкой, вздуваются вены на висках, подрагивают на лбу морщины от напряжения…

Продаст, сейчас продаст! Подойдет его очередь, и заложит…

– Серьга, зря ты боишься Семеновны. Выправи Санпаспорт на транспорт, – «Жигулевский» дядька насмешливо кивнул на велосипед, – и вози себе на здоровье.

–Дак.. я… это… пытался…

А ведь действительно, пытался. Пришел в районный Санэпидемнадзор, как умные люди подсказали, спросил, как оформить соответствующие бумаги.

– Пожалуйста, – ответила пожилая, полная в больших очках женщина. – Нет проблем. Напиши заявление, купи санкнижку водителю, грузчику, продавцу. Принеси договор на аренду магазина, разрешение на право торговли, постановление юстиции, свидетельство налоговой инспекции…Оплатишь в сберкассу заключение, разрешение, санпаспорт, дезобработку. В приемный день, на дверях написано, подгонишь транспорт для осмотра…

Сергей так и не решился сказать, что транспорт – всего-навсего велосипед. Да уже в самом начале ее речи Ковалев понял, что не видать ему санпаспорта, как своих ушей!

– Да не забудь, – уже вдогонку говорила ему женщина, – принеси свидетельство о государственной регистрации предпринимателя, осуществляющего деятельность без образования юридического лица.

– А где его взять-то? – опешил уже на пороге Сергей.

– Так у тебя нет свидетельства Пэ-Бэ-О-Юла? – удивилась она.

– Какого Пэ-Бэ-О-Юла?

– Ну, предпринимателя без образования… юридического… лица.

–А-а…

–Так что же ты сразу к нам? Сперва получи свидетельство в Администрации. А потом – к нам! И только в приемный день! Так что – до свиданья!

Но объяснять все это шоферам Ковалев не собирался, тем более уже открылись ворота пекарни, и машины стали въезжать во двор, куда вслед за ними вкатил велосипед и Сергей.

– Опять ты? – остановилась против него тетя Клава в немного испачканном халате. – Я же тебя предупреждала. Больше не появляйся! Мне и так за тебя нагорело…

– Дак.. Немного же… Два мешка всего… Я же не прошу полтонны… Немного… Здравствуйте, – совсем тихо закончил он и ждал реакции.

– Тебя как звать-то?

–Сергей.

– Пойми, Сереженька. Нельзя нам. Не положено.. Возьми в магазине при пекарне. Сейчас уже откроется. Я туда больше отпущу…

– Дороже там, аж на двадцать копеек.. Невыгодно. Я вот… на бензин не трачусь, но ведь двадцать километров, – два километра Ковалев прибавил на всякий случай. – Ну, пожалуйста…

– Ладно. Давай твои мешки. Иди в бухгалтерию, оплачивай пятьдесят штук.

– Тетя Катя восемьдесят… Пожалуйста.

– Вот привязался. Черт с тобой. Иди. Я наберу.

Когда Сергей выкатил из ворот пекарни велосипед с привязанными к багажнику мешками, машины уже разъехались.

«Только бы Бармалей не надумал ехать на хутор. Только бы не надумал! Солнце припекает, взбредет на ум, будто дорога протряхла, прикатит на своем…»

Даже мысленно Ковалев не может обозвать его транспорт «драндулетом». Сергей и себе не может толком объяснить, за что он так безумно любит машину ненавистного Бармалея. Вокруг машины лучше, больше, вместительнее, новее, в конце-концов. Однако в мечтах, представляя себя оборотистым предпринимателем, он загружает хлеб непременно в этот «Пирожок» и лихо, разбрызгивая грязь (бывает же и дождливая погода), развозит его по хуторам и селам района. В своих мечтах он забывает, что еще мал и не имеет водительских прав, хотя на машине, тракторе, мотоцикле, как и все хуторские парни, ездит очень даже неплохо.

Глава 3

Солнце, сквозь голубоватую выцветшую куртку, которую по утренней прохладе надел Ковалев, изрядно припекает плечи и спину.

«Скинуть ее, что-ли? Снять, подсунуть под мешок, и пусть катится дармоедом. Нет, нельзя! Это ж останавливаться, время терять. Ну, как Бармалей раньше меня заявится?! Тогда вообще на хуторе делать нечего, хлеб – хоть выбрасывай! Да и остановишься, потом тяжело с места трогаться: мешки тяжелые, так и норовят уронить велик. На ходу-то ничего, едешь – равновесие само, только успевай педали крутить! Ладно, докручу до ГАИ, там и сниму – все равно остановят!»

Каждый раз, ну каждый раз, перед ГИБДД у Сергея замирало от страха сердце, руки покрывались липким потом, и даже велосипед вроде бы сам сбавлял скорость и начинал непроизвольно вилять из стороны в сторону. Ковалев прекрасно знал, что никаких законов не нарушил, водительского удостоверения, техпаспорта ему не надо (какой там техпаспорт на велосипед), хлеб не ворованный, о чем свидетельствуют приятно шелестящие в кармане документы: накладная, счет-фактура, приходный ордер… Но, тем не менее, вид бравого откормленного гаишника внушал ужас!

Вот и сегодня. Небрежный взмах в его сторону красным кругляком.

– Что везем? – рука патрульного по привычке небрежно метнулась к голове, но остановилась на полпути. – Бомбы? Динамит?

– Да брось ты его! – сердитый окрик лейтенанта от будки. – Ерундой занимаешься. Работы мало?

Ковалев облегченно вздохнул, внутренне поблагодарил доброго лейтенанта.

– Ладно, проезжай, – разрешающий взмах жезлом, и Сергей, вовсю нажимая педали, умчал по гладкому асфальту.

Километр, два, три… А ноги уже устали – тяжело с грузом-то! В икрах словно шарик какой пристроился, и с каждым кругом педалей словно разбухает, пытается вырваться наружу.

«Ничего! Скоро под горку – отдохну. Моторчик бы! Или мопед, на худой конец. Мотоцикл бы, но прав нет! Видите-ли, мал еще… А мопед мне и на хрен не нужен. Вон, Толька продает и не дорого, а толку? Весь день копается в нем, ремонтирует, вечером проедет вдоль хутора и снова ремонт. Нет! для предпринимателя – это не техника, – Сергей осторожно объехал яму на дороге. – Вот бы Москвич Бармалеевский – это да! Класс! Сколько в него хлеба загрузить можно! Залил бензин и … поливай! Но, не продаст! Себя без заработка оставить? Дураков нема! Да и деньги откуда? Несерьезно!»

Однако, мечтать об этом было так приятно, что Ковалев проехал почти четыре километра, не замечая боли в ногах.

–Ш-ш-ш… – мимо с легким шипением прокатили четыре гоночных велосипеда с такими же мальчишками в седлах, но без хлебных мешков. За ними медленно ехал Жигуленок с парой запасных велосипедов в открытом багажнике. Ребятишки крутили педали, низко пригнувшись к рулю, и обошли Ковалева, даже не взглянув в его сторону.

«О, блин! Мне бы такой! Вниз педаль давишь, вверх – тянешь! Скорость, поди, как у Бармалея. Да и легче ехать-то. Передачи, вон, переключать можно, если что… Да, нет! На фиг мне такой? Тоненький весь, воздушный какой-то. Плюнь – рассыплется! Да на него один мешок погрузи – от страха упадет, шины полопаются, рамы, вилки, колеса согнутся… а на мой – хоть тонну грузи!»

Насчет тонны Сергей, конечно, загнул, но его дорожный велосипед (купленный, кстати, на выручку от хлеба), по сравнению со спортивными, производил солидное впечатление: как тяжелая ломовая лошадь в табуне резвых тонконогих скакунов.

– Хр-я-ям! – под самое ухо сигнал КАМАЗа.

От неожиданности Сергей едва не бросил руль. Не то чтобы испугался, хотя… сердце вскинулось и гулко застучало, велосипед вроде бы сам перескочил на обочину, заелозил по гравию; руль начало выкручивать, и Ковалев едва не свалился под откос вместе с велосипедом и хлебом.

– Засранец! Мудило! Едва не свалил, – прокричал Сергей вслед КАМАЗу, обдавшему его черным выхлопом сгоевшей солярки, горячим ветром и песчинками из кузова. – Сволочи! Наш песок увозят, да еще и подличают на дороге. Уж сигналил бы пораньше! Вон, падла, спортсменов объезжает, даже повороты включил.

Только через километр Сергей успокоился окончательно, а вскоре вообще забыл о велосипедистах и обогнавшем его КАМАЗе.

Глава 4

У крыльца магазина, где, как обычно, торговал Ковалев, его уже ждали. Человек десять с сумками и кульками мирно разговаривали меж собой.

– Серега, хлеб привез? – спросил кто-то из ожидавших, хотя и ясно видел два полных мешка, привязанных к багажнику. Ковалев отвязал мешки, прислонил их к штакетнику:

– Привез, привез… Покупайте.

Хуторяне непроизвольно сами выстроились в какое-то подобие очереди, и Сергей начал торговлю. Время было обеденное, народ шел с фермы, бригады, колхозного гаража, и через несколько минут мешки опустели. Осталась последняя булка: мама утром просила привезти домой. Ковалев скрутил мешки, обвязал их веревочкой, приторочил к багажнику.

– Сергунчик, я скупляться прибегла. А, ну, продай булочку, – запыхавшись, подбежала соседка.

– Так нету, Семеновна. Закончился хлеб. Весь.

– Сергунчик, ну не успела я. Пока Машке задала корма, пока управилась. Я ж тебя утром просила, тесто не завела, ну продай, миленький.

– Весь продал. Нету, Мария Семеновна. Не-ту!

– Эвон булка, а говоришь – нету?

– Это домой, мамка наказывала.

– А ты ее и продай, себе завсегда куповать сможешь. А у меня хозяин обедать придет, чем потчевать? Я переплачу. Вот, держи, – она впихала деньги в карман Сергею и почти выдернула булку из рук.

Ковалев поставил велосипед под навес и прошел в дом.

– Мам, дай поесть. Проголодался…

– Садись, милый. У меня как раз борщ натомился. Сполосни руки и садись.

Сергею, как и всем мальчишкам в его возрасте, совершенно не хотелось мыть руки, но он знал – мать не отстанет, заставит-таки помыть. Он, нехотя, поплелся к рукомойнику.

– Хлебушка привез?

– Не-а… Семеновна последний выпросила.

– Ну и ладно, миленький. Ладно. Сейчас оладушек испеку. Хлебай пока борщ.

– Не надо оладий. Я быстро, без хлеба. Поем и отдохну немного.

– Отдохни, отдохни, маленький… Ты, Сереженька, в комнаты не ходи, полежи на сеновале, или в летней кухне, там раскладушка есть. У отца, на работе… трактор сломался… Он принял… отдыхает. Не тревожь.

Но отец, вероятно услышавший разговор, появился в дверях кухни. По лицу было видно, что принял он изрядно, на полнуюкатушку: свекольно-красное лицо, расстегнутая рубашка на волосатой груди, почти бессмысленный взгляд.

«Опять? Сейчас начнется». – вмиг улетучилось радостное настроение от удачной поездки.

– Се… Серега, привет. Продал? Дай-ка на … бутылку.

– Мне же нужны. Завтра за товар платить, да и…

– Не жмись! Сказал – дай, значит – дай! Зерно получим – верну. Не бойсь! Все верну и… куплю тебе мопед! Во! Нет, мотоцикл! Понял?

– Батя, зачем он мне?

– Куплю! Я сказал, значит – все! Давай двадцатку, пойду к Марковне, у нее самогонка… крепкая…

Глава 5

Слабо надутый мяч катится по краю футбольного поля, точнее, по краю бывшего фермерского огорода, переваливаясь с боку на бок, цепляясь за траву, не вытоптанную еще пацанами. Сергей гонит его вперед и вперед, пытаясь убежать от Толика, который сопит уже прямо за спиной.

«Сейчас подножку даст, стервец! Обязательно. Я его знаю. Надо пасовать Дуролому. Пора…»

И вдруг! Какая-то догадка неясно сверкнула в мозгу, не успев оформиться в четкую мысль. Очень хорошая, дельная догадка! О чем это он сейчас? Что за мысль? Отчего ее необходимо, обязательно надо додумать? После нее все изменится, все будет по - новому! Что? Что? Ах, да!

От неожиданно сверкнувшей идеи Ковалев остановился как вкопанный, забыв на миг про футбол: «Не надо ездить за хлебом в город, не надо вставать среди ночи… Надо купить… пекарню! Ведь продаются же мини-пекарни, скажем, на сотню булок в смену?»

– Торгаш, чё встал? Пасу-уй! – надрывался Дуролом, но было уже поздно: Толик пяткой отыграл мяч в обратную сторону и погнал его, виляя руками, как марионетка. Ковалев безучастно смотрел ему вслед и никак не мог отделаться от посетившей его идеи.

«Дока-хлеб. Так они называются. По телику рекламируют… Куплю в долг, в рассрочку. Деньги взять в банке. Кредит под проценты. Не дадут? Отца попрошу – ему дадут! Будто бы на машину. Петровну найму – пусть выпекает. Ну, платить ей сколько-то там, все равно дома сидит, ни хрена не делает. Пойдет. Уговорю! – Ковалев уже представлял себя хозяином пекарни, которая снабжает хлебом не только хутор Веселый, но и соседние деревни. – Обязательно наладить выпечку сдобных булок, батонов. Муку брать оптом, на элеваторе…»

Сергей представлял как это тяжело: нет свидетельства предпринимателя, нет разрешения, согласования, нет даже просто паспорта; но одно он знал уже твердо: Пусть не сейчас, не завтра, но у него будет пекарня! Он будет выпекать хлеб не только для своих хуторян, но и для соседних сел и станиц, а дальше, чем черт не шутит, может и…

–Сер-га! Т-ргаш! Уснул? – подбежавший Вовка толкнул его в бок. – Такая позиция была. С-час бы точно гол был. А ты?

Ковалев не ответил, махнул рукой и пошел с поля. Он вдруг понял, что футбол его не интересует совсем. Ну, нисколечьки!

– Селеза! – сестренка Настена стояла на краю поля, махала ему рукой. – Побезали бегом! К тебе там приехали…

– Кто приехал? Зачем?

– Я посем знаю? Дядька какой-то. Мамка за тобой послала.

Перед воротами Ковалевых стоял… «Пирожок», рядом прохаживался Бармалей. Завидев Сергея, он двинулся навстречу.

«Все! Счас бить будет! Рвать от него надо! Конечно, весь бизнес ему испортил». Ковалеву нестерпимо захотелось вдруг бросить хлеб, предпринимательство к чертовой матери: «На фиг мне..? Оно мне надо..? Денег нет? Ерунда! Отец – тракторист. Ну пьет, но зарабатывает неплохо. Попрошу – всегда даст! Бросить все – играть в футбол с пацанами… пекарня… твою мать!»

Он приостановился, даже полуобернулся назад, где азартно, с криками гоняли футбол сверстники. Но, мечта о пекарне, тяга к взрослой, пусть и трудной, рискованной работе, пересилила и, внешне спокойно, хотя внутри тряслись поджилки, он подошел к Бармалею.

– Ну, здравствуй еще раз. Тебя ведь Сергеем звать? – Бармалей протянул руку.

Ковалев опешил: «Как так? Бармалей, сам Бармалей, не лается, не кричит, не бьет морду. Здоровается. Руку протянул. Притворяется, ждет, чтобы захватить руку и… Хоть бы отец был не пьян!»

Несмело Сергей подал руку.

– Здравствуйте…

Однако рукопожатие Бармалея было крепким, дружественным; лицо открытым, улыбающимся. Сергей немного успокоился, но все же держался, на всякий случай, так, чтобы путь к отступлению был открыт.

– Присядем, – Бармалей кивнул на скамейку у калитки. – Разговор есть.

Сели.

– Меня зовут Антон. Антон Кучук. Будем знакомы, – Бармалей снова протянул руку.

– Сергей, – помолчал с секунду, и с запинкой. – Ко-ковалев.

–Вот и хорошо. Серега, я к тебе с таким предложением. Вот ты возишь хлеб с пекарни, подрываешь мой бизнес. Ну, да это – черт с ним! Это – дело десятое. Я вот что предлагаю: давай создадим фирму. Я – простой предприниматель, как сейчас говорят и пишут Пэ-Бэ-О-ЮЛ. Язык свернешь, пока выговоришь. Договоримся так: Я получаю хлеб на пекарне по своим документам, подвожу его по трассе до сворота на ваш хутор, а здесь, уж будь добр, встречай меня ровно в одиннадцать часов. Забираешь хлеб, оплачиваешь мне стоимость плюс мою прибыль – двадцать пять копеек с булки – и везешь к себе, торгуешь…

– Дак ведь… это… как же? – Сергей опешил от такого предложения. Даже не ожидал, что Бармалей, ненавистный Бармалей, может предложить такое: «Это ж выгодно! Страшно выгодно! Пусть двадцать пять копеек, я свою наценку сделаю, сколько захочу! Конкурента нет? Нет! Магазин хлеб не возит. СЕЛЬПО, оно СЕЛЬПО и есть. Можно соглашаться. Смело можно, нужно!» Ковалев готов сказать, выкрикнуть: «Согласен! Конечно, согласен!», но, независимо от него, язык сам, вроде по своей воле, пролопотал:

– Дак это.. твоих сверху двадцать копеек, и согласен.

Сергей даже сам оторопел от такой дерзости.

– Ну, ты, Серега и даешь. Горлохват! А, черт с тобой, по рукам! Договорились. Никакого письменного договора писать не будем, наша сделка неофициальна. Но слово бизнесмена – крепче железа. Не подведешь?

– Не-е, вы что?

– Что ты выкаешь? Зови меня просто – Антон.

– Ладно, – Сергей осмелел уже настолько, что огладил, обласкал взглядом старый Москвич Кучука.

– Берешь хлеб, рассчитываешься, только наличкой – никаких кредитов, а дальше он уже на твоей шее. Дальше – твой риск! Как ты его продашь? Пойдет, не пойдет? С налоговиками, муниципальщиками, саннадзором – твои проблемы. Я тебя не видел, не знаю… Согласен?

– Еще бы, конечно, согласен.

– Ну, вот и договорились. И сразу заказываешь хлеб на следующий день. Видишь как: и тебе нет необходимости пятнадцать километров пилить велосипедом, выпрашивать на пекарне, дадут – не дадут; и мне, вдруг опять дождь, грязь… Эх! Надо бы договор скрепить хорошей выпивкой, но… тебе нельзя по возрасту, нет еще, поди, семнадцати? А?

– Ну, нет.

– Вот. Да и я за рулем. Только давай уж договоримся. Встречать ежедневно, что бы ни случилось: дождь, грязь, снег, ветер, школа, наконец…В любую погоду! Завтра-то что привезти?

– Как, уже? Хлеб… Восемьдесят, ну… – Сергей вспомнил последнюю булку сегодня. – Нет, лучше сто булок… А можно..?

– Что?

– Восемьдесят белого и двадцать черного?

– Конечно. Будет.

Ковалев даже и не мечтал о таком везении. Ас-сор-ти-мент! Да он же тогда…

– Ну, а булочек, батонов не хочешь?

– Разве можно? – от нахлынувшего счастья у Ковалева даже прикрылись глаза.

– Конечно, заказывай.

– Это… – Сергей просто не знал, что и заказать. Растерялся вконец, – ну, может, по десятку всего…а? – все еще робко глядя на Антона, которого даже мысленно теперь боялся назвать Бармалеем, боясь спугнуть привалившую вдруг удачу, попросил он.

– Будет. Только… как ты все велосипедом увезешь?

– Довезу, не беспокойтесь… не беспокойся, – совсем тихо перешел Сергей на ты.

Антон говорил еще, что будет ежедневно давать Сергею сертификаты, качественное удостоверение, приходный ордер, накладную… но Ковалев слушал уже вполуха, в уме решая задачу перевозки такой партии товара. Думал, как к велику присобачит тачку, и будет возить, возить, возить…

Глава 6

Ковалев уже засыпал, а на душе было радостно, было ощущение невероятного счастья. Счастья, которое даже во сне, или в мечтах не могло посетить Сергея. Сегодня был самый большой праздник в жизни предпринимателя. Маленького ПРЕДПРИНИМАТЕЛЯ, с которым уже вели переговоры, заключали сделки на равных!

«С утра отмыть тачку. Свезу на речку и песком отдраю, – радостно мечтал он. – Куплю в магазине полиэтилен (вдруг дождь), картонные коробки под товар, в десять привяжу тачку к велику – и в путь!»

Сергей уже почти заснул, когда вспорхнула последняя мысль: «Через два месяца исполнится четырнадцать, получу паспорт и сразу – свидетельство ПБОЮЛа. Пэ-Бэ-О-Ю-Л… И пекарня… пекарня… пе…

Коровье дело

1.

– Товарищ лейтенант, вы что-то интересное усмотрели в окне? Проинформируйте нас, что вас там заинтересовало? – майор Ненашев строго посмотрел на Ивана Даниловича.

– Нет, ничего… это я так…виноват!

Ненашев проводил обычную еженедельную планерку и «разборку полетов» с участковыми уполномоченными.

Лейтенант Дулькейт Иван Данилович, высокий кряжистый мужчина сорока, примерно, лет сидел за крайним столом, рядом с окном и, от нечего делать, смотрел на улицу. Несмотря на свою прибалтийскую фамилию, Дулькейт был русским. Русским по паспорту и чертам крупного, волевого лица с желтоватыми прокуренными усами.

На улице осень. Идет мелкий дождь, не прекращающийся с самого утра. Ивану Даниловичу откровенно надоела эта планерка. Одно и то же: опять ориентировки, по федеральному и областному розыску — фамилии, портреты (на которых один хрен ни черта не разберешь), номера, цвет угнанных машин и прочая, надоевшая уже за столько лет «рутина». Вообще-то ему эти ориентировки «до одного места»: на его Лебедянский участок вряд ли когда-нибудь заявится грабитель, мошенник. Так что и нечего запоминать все эти премудрости. Да и участок-то, два села, да три хутора. Один совхоз, да пара фермеров. Всего и работы, что на дискотеке не давать ребятишкам сильно уж драться, да сдавать отчеты по работе дружины…

– Так вот, товарищ лейтенант, чтоб вам не скучно было на планерке, разберитесь у себя на участке.

– Что разбираться-то? У меня нормально. Без происшествий.

– На твоем участке пропала корова.

– Откуда пропала?

– С фермы, вероятно. Сегодня директор совхоза по телефону сообщил. Вот на месте и разберитесь. Может тебе следователя… по особо важным? Я думаю, товарищ лейтенант, ты сам «вычислишь» преступника.

«Иван Семенович-то, директор совхоза, почему утром не сказал? Чтобы майор лишний раз меня подковырнул?!! Может, не знал он поутру? Только сообщили, сразу и позвонил в отдел. Да, какая теперь разница, искать надо. Ничего – найду!»

«Куда исчезла эта чертова корова? – думал Дулькейт возвращаясь из райцентра на разбитом, дребезжащем УАЗике. – Блукает где? Или медведь задрал? Ерунда! Не водится у нас медведей. Не Сибирь. Сперли…сволочи, бандюги! Расшалился народ – демократия, мать её! Поймали в лесочке – и на мясо! Ночью разделали, вывезли и всех делов-то! Ищи теперь заезжих гастролеров. А кого-то садить надо? Надо! Порасспросить пацанов, может, кто и видел чего…»

За окном проплывали поникшие, мокрые придорожные кусты.

«Кто упер эту несчастную корову? Скорее всего – «партизаны» (так Дулькейт называл всех приезжающих на заработки). Хлесткий народ. Бродяги, варнаки… Местные не могли. Никакая сорока в свое гнездо не гадит…»

Приехав в Лебедянку, Дулькейт прямым ходом направился к школе.

– Дядь Вань! Дядь Вань! – звонкий мальчишеский голосок заставил его обернуться. – Что тебе сказать хочу…— Из приоткрытой калитки выглядывал шестилетний мальчишка, его сосед.

– А, это ты Степка. Случилось что?

– Тамма… мы с Федькой за грибами ходили, – Степан недавно научился выговаривать букву «р», и и теперь с удовольствием произносил ее с урчанием и раскатами – получалось: «Гр-р-ры-бами».

– Гр-р-ры-бов – море!

– Да? Это хорошо. Только некогда мне за грибами ходить.

– Дак, эта… Шкура тама коровья лежит, – делая большие «таинственные» глаза сообщил Степка.

– Где? – встрепенулся Дулькейт.

– И еще голова и ноги, – Степан не удержался и добавил, – и р-р-ро-га.

– Покажешь?!!

– А то!

Через несколько минут они уже мчались на желтом милицейском мотоцикле по дороге на Кудряшевку.

– Пр-р-ри-ехали, – Степка показал направо.

За кустами, метрах в ста от проселочной, малонаезженной дороги, слегка прикрытая наброшенными ветками, лежала окровавленная, перемазанная землей и облепленная мухами, коровья шкура. На ней в беспорядке валялись внутренности, голова, ноги.

– Та-а-ак, ясно… Ты, Степка, посиди пока в мотоцикле.

– Дядь Вань, на обратном пути дашь порулить? А?

– Дам, дам, – Иван Данилович достал из синей папки блокнот, ручку и принялся по всем правилам составлять акт осмотра места происшествия.

2.

В понедельник вечером, когда молодой шофер Митька Соболихин бездумно валялся одетым на скрипучей кровати, слушая как стучит в окно совхозного общежития нудный осенний дождь, в комнату ввалился (именно ввалился, заняв сразу почти половину) лейтенант милиции Дулькейт Иван Данилович.

– Соболихин кто? – отряхивая воду с форменной фуражки, спросил он.

– Я А чё? – Митька повернул голову к вошедшему.

– Дмитрий Михайлович?

– Ну…

– Собирайся. Со мной пойдешь.

– Дак мне и тут не хило. Чё я пойду? Секи, как на улке льет, – Соболихин еще пререкался с лейтенантом, однако внутреннее чувство какой-то неуютности, холодка в груди, заставило немного попридержать язык. Хотя и не знал, не ведал Соболихин за собой никакой вины.

– Пойдем, пойдем… кое-что уточнить надо, – поторопил его Иван Данилович.

Ладно. Щас, – снисходительно изрек Митька. Он вяло поднялся с кровати, не спеша обулся и вразвалочку побрел за лейтенантом.

Шофера, игравшие в карты за большим обшарпанным столом, на секунду отвлеклись:

– Что-нибудь натворил, малец?

Уже выходя в дверь, Митька неопределенно пожал плечами:

– Да ничё… вроде…

В маленьком кабинете, за казенным письменным столом, с уверенным хозяйским видом сидит лейтенант Дулькейт. Напротив его на жестком стуле пристроился Митька Соболихин.

Пока они шли по мокрым улицам, Митька был совершенно уверен в своей безвинности, людской справедливости, но здесь, в кабинете участкового, эта уверенность куда-то незаметно пропала, испарилась; и Соболихин начинает непроизвольно побаиваться сидящего напротив лейтенанта:

«А, может, и вправду что-нибудь натворил? А? Не помню… хотя черт его знает?!! Ну, без путевки ездил, дак другие тоже… Другие не попадаются, а ты…»

– Итак, мародер, начнем, – Иван Данилович подтянул белый лист бумаги, взял ручку – приготовился писать. – Фамилия?

– Соболихин, – Митька следит, как ручка легко скользит по бумаге, выводя его фамилию.

– Имя, отчество?

– Дмитрий… э… Михайлович.

– Год рождения? Национальность?

– На фига? – заартачился, было, Митька.

– Год рождения? Национальность? – не поднимая головы, повторил Дулькейт, но в его голосе появились вдруг такие пугающие металлические нотки, что Митька быстро сказал и то и другое.

– Ясно, – записав, Дулькейт протянул руку к Митьке. – Паспорт?!!

– Нету. С собой нету. На фиг он мне? Вот, – Митька подал лейтенанту водительское удостоверение. Иван Данилович взял его, внимательно изучил, зачем-то даже посмотрел на просвет.

– Так… Ты, что же это, едрена вошь, в кузове самосвала людей возишь?!! – ошарашил Митьку вопрос-утверждение.

«Что говорить? Врать? Отпираться?» – пронеслось в Митькиной голове. Соболихин не на шутку струсил. Больше всего на свете он боялся потерять права. Водительские права, которые и получил-то буквально несколько месяцев назад.

– Я ж недалеко, рядом…все возят…

– Не гони дуру! Запрещено. Категорически!

«Что без прав делать буду? Как жить?» – с ужасом думает Соболихин. Словно сквозь сон, слышит он свой сдавленный голос:

– Дак, это… Нечаянно. Товарищ лейтенант, простите…

– Простить говоришь? – Иван Данилович задумчиво постучал ручкой по столу. – Нечаянно, говоришь? А в субботу вечером опять возил, аж в Кудряшевку. Что бельма уставил? Не было?

Куда уж тут запираться:

– Было… – Митька совсем сник, съежился, как-то даже уменьшился ростом. – Верните права. Чес… слово больше не буду…

– От страха в штаны намарал? – Дулькейт глядел на испуганного, побледневшего Соболихина: «Хлюст. Уже и сопли распустил. Расколется! Куда он денется. Через пять минут расколется, выдаст всех. Тьфу! Аж, противно!»

Иван Данилович уселся поудобнее:

– Ну, и где же мясо? – мягкий, вкрадчивый голос лейтенанта.

– Что? – не понял вопроса Соболихин. Он оглянулся за спину, может, и не его спрашивает лейтенант? Кто-то другой стоит за спиной, который знает, где мясо?

– Я спрашиваю, где мясо?

– Мясо? – все еще не осознавая, о чем идет речь, переспросил Митька. При чем тут какое-то мясо, когда у него отобрали права за перевозку людей в кузове, и сейчас надо заниматься только этим вопросом. – Какое мясо?

Как грозный орел над испуганным зайцем, нависает Дулькейт над бедным Соболихиным. И не столько массой своего большого тела, сколько властью, данной ему государством: форменным кителем с блестящими пуговицами, золотыми погонами, значками на груди, сознанием своей безграничной власти.

– Говядина, лупоглазый, говядина. Шкуру и копыта бросил в лесочке, а где мясо? Куда сплавил, варнак? – голос лейтенанта стал жестким, острые, колючие глаза впились в Соболихина: «Сейчас… сейчас заревет… и расколется». Дулькейт уже приготовился записывать признательные показания. Соболихин, не понимая еще, какая угроза нависла над ним, удивленно переспрашивал:

– Какая говядина? Копыта? Зачем мне куда-то плавить? Права верните…

– Ладно, ладно, пачкун. Ишь, расселся, как куль муки. Лучше уж не запирайся. Расколю! Не таких колол. Сопляк! Сморчок! Тьфу! А туда же – легко жить захотелось? Встать!!! – Дулькейт резко хлопнул ладонью по столу.

От неожиданного окрика «встать!» и хлесткого удара Митька вздрогнул, как-то, вроде, подобрался, передвинулся на краешек стула, и, помимо своей воли вскочил. Встал едва ли не по стойке смирно. Еще не осознавая причину своего страха, даже не догадываясь, что его обуял страх, Соболихин чувствует томление в груди, приближение непонятной огромной беды, с которой он не в силах совладать. От отчаянно трусит и уже почти готов считать себя преступником. Неосознанная виноватость заставляет учащенно биться сердце. Перед ним сидит уже не лейтенант Дулькейт Иван Данилович, а сам неумолимый закон, который как удав, заставляет трепетать маленькое соболихинское сердце. Всем своим хозяйским видом Дулькейт как-бы изрекает: « Уже одно то, что ты сидишь передо мной, делает тебя виновным. Ты – подозреваемый! Почти преступник!»

– Ну?

Соболихин съежился под тяжелым взглядом лейтенанта и уставился на ножку стола.

– Смотреть! В глаза, паскуда! – грозный окрик лейтенанта заставил поднять голову, но Митькины глаза бегают по сторонам, никак не могут остановиться на лице Дулькейта. Припомнилось давным-давно виденное в кино, вероятно: тяжелый холодный гипнотизирующий взгляд змеи, и упирающаяся лапами, молча кричащая лягушка, медленно, по сантиметру, двигающаяся к раскрытой змеиной пасти. Сейчас Соболихин был похож на такую обреченную лягушку.

– Отвечай! Где мясо? Куда отвез? С кем забил корову? Или ты только отвозил?

Митькины глаза повлажнели, стали блестящими, набухли готовыми вырваться на волю слезами:

– Не знаю. Ни фи… Ничего не знаю, – чуть слышно произносит он.

Дулькейт сумрачно посмотрел на Митьку: «Упирается стервец. Упрямец! Ну, ничего, я тебя сломаю!»

– Ясно… в молчанку решил поиграть? Что ж, у меня время есть. Много… – и вдруг резко, неожиданно. – Кругом! Руки за спину! В камеру!.

Соболихин, будто неожиданно стал заправским зэком, сложил руки за спиной и, сгорбившись, словно рецидивист, закоренелый преступник, шаркающей походкой направился впереди лейтенанта.

Вид маленькой комнатки с одиноким топчаном в углу и крохотным зарешеченным оконцем окончательно перепугал Соболихина. Ему нестерпимо, до боли в сердце не хотелось заходить в эту кутузку. Неудержимо потянуло в общагу к шоферам – матерщинникам, к своему дребезжащему самосвалу.

– Та-а-а-рищ лейтенант, я … – начал Митька, но Дулькейт сильным толчком вбросил Соболихина в комнатку. Пролетев всю камеру, Митька ударился коленом в топчан. От резкой боли нога подкосилась, и он осел на пол, привалившись к стене. С болью, непониманием, удивлением расширившиеся Митькины глаза уставились на лейтенанта:

– Вы, чё?!

– Значит так, фраер! – игнорируя Митькин вопрос, произнес Дулькейт. – Посиди тут до завтра, подумай. Пораскинь мозгами-то. Могу тебе сказать, что в основном я все знаю. В девятнадцать часов в субботу ты, якобы на танцы, уехал в Кудряшево. Вскорости незаметно улизнул оттуда. Ну и в лесу тебя уже ждали сообщники, загрузили мясо и… Не знаю только, куда отвез. Видимо недалеко, если в двадцать три часа был уже в кровати. Но узнаю и это. Так что подумай. Лучше уж выхлебай кашу, которую сам же и заварил, – уже закрывая дверь, сказал Иван Данилович.

Снаружи проскрежетал замок, щелкнул выключатель, и тусклая лампочка под потолком погасла; твердые шаги простучали по коридору, и Митька остался один. Темно и тихо! Соболихин приподнялся и, нащупав топчан, уселся на него. Противно ныла ушибленная нога.

«Корова? Мясо? Права зажилил!!! Сообщники? Забрал права, сука!!! Не вернет? Ой! что права? В тюрьму посадит! За что? Я брал это мясо? На фиг оно мне сплющилось? – вихрем проносились в соболихинской голове мысли. – фигня какая-то. Я – крал? А, ерунда! Надо выспаться. Завтра все выяснится, вернет права и на машину. На работу с утра».

Соболихин, как, впрочем, и любой человек в сложной, запутанной ситуации, верит надеется на благоприятный исход. Ему кажется, что утром вместе с солнечным светом туман, который напустил лейтенант, он же и развеет… не будет же он сажать в тюрьму безвинного человека. Наученный детективными фильмами (книг, надо сознаться, Соболихин читал мало, в основном те, которые «проходили», но, если представлялась возможность, отлынивал и от них), Митька свято верил в непогрешимость нашей милиции. Верил, что правда восторжествует всенепременно. Немного успокоившись, он поудобнее устроился на жестких нарах и быстро заснул.

3.

Соболихин был, если не сказать тощим как жердь, то уж, по крайней мере, худым. Очень худым. Темные, едва начинающие пробиваться усики, которых не касалась еще бритва, и густые, капризные брови не только не придавали мужественности его немного как бы всему удивляющемуся лицу, а, наоборот, делали его детским, незащищенным и наивным. Ему недавно исполнилось восемнадцать. К этим годам он закончил в райцентре шоферские курсы и поступил на работу в автохозяйство, откуда его на стареньком самосвале направили на уборочную в Лебедянку.

Наряд Митькин состоял из узеньких потрепанных джинсов с небольшой потертостью на задней части, прикрытой умело наложенной кожаной заплатой, клетчатой красно-синей ковбойки, распахнутой на узенькой мальчишеской груди, и какой-то немыслимой, с полуоторванным ухом, шапки. Вообще-то Соболихин мало обращал внимания на свою «упаковку» – тепло, удобно, ну и, слава богу. Это все мать заставляет, чтобы чистая одежка была, чтобы красиво, если уж не модно. Митька бы тоже не прочь, конечно. А где ее взять красивую да модную, если в их малой семье работает только мать, да и то за такую зарплату с которой мечтать о «красивой упаковке» даже как-то стыдно. Отца Митька не помнит совсем, да уже и не знает, был ли он вообще, когда-нибудь?

В субботу, за пару дней до злополучного понедельника, пообедав в совхозной столовой, Митька в прекрасном настроении подошел к своему «драндулету». Он надеялся еще сгонять пару рейсов к комбайну. Но старенький аккумулятор, едва прокрутив несколько оборотов, «сел». Волей-неволей пришлось Соболихину брать «кривой стартер».

Из столовой вышла компания студентов, тоже присланных в совхоз на уборку винограда.

– Маешься? – подходя к Митьке, спросил Вячеслав, высокий крепкий студент, зеленая куртка которого была увешана значками и исписана эмблемами так, что Соболихин невольно уставился на нее, пытаясь прочитать все эмблемы и надписи.

– Да, вот… Не желает, зараза…

– Лезь в кабину, газуй. Я покручу, – распорядился Вячеслав и, легонько отстранив Соболихина, взялся за рукоятку.

Митька вскочил в кабину и уселся на водительское место. Посмотрел на тускло горящую зеленую лампочку, показывающую, что зажигание включено, поставил ногу на педаль газа и крикнул:

– Крути!

Вячеслав, не останавливаясь, прокрутил несколько оборотов. Двигатель чихнул, выстрелил в карбюратор и ровно загудел.

– Ну, как? Нормально? – спросил Славка, протягивая рукоятку Соболихину.

– Нормально! Зашибись! – Митька сунул «кривой стартер» под сиденье. Секунду поколебавшись, (нельзя, конечно, – но ведь – помогли), пригласил:

– Садись. Подвезу до общаги.

– Погнали, – махнул рукой Вячеслав, и ватага студентов весело попрыгала в кузов.

– Ленка. Садись в кабину, – попросил, почти приказал он.

Стоявшая немного в стороне хрупкая, как показалось Митьке, тоненькая девушка с большими черными глазами и копной пышных темно-каштановых волос, вопросительно взглянув на Соболихина, села в кабину. Митька и раньше встречал Лену, чаще всего на сушилке, где работали многие студенты, и она определенно ему нравилась. Хотя почему? А кто его знает? Ведь он даже не знал, до этой минуты, как её и звать-то! Однако, Митьке вдруг стало легко и радостно, нестерпимо захотелось петь и дурачиться. И в тоже время стало вдруг стыдно за свои потертые джинсы, застиранную рубаху, валяющуюся на сиденье рваную шапку… Ерунда какая-то. С какой стати ему стыдиться? Вот получит зарплату после уборки, накупит себе одежды, что ой-ё-ёй!

Митька включил передачу, машина тронулась с места, а рука, его рука нечаянно соскользнула с рычага и задела колено девушки. Кровь прилила к лицу, и Соболихин почувствовал, что краснеет.

– Ой, – он попытался усилием воли прогнать краску и принять невозмутимый вид. – Извиняюсь…

– Да ну, ерунда какая! За что тут извиняться? – весело ответила девушка, и Митьке стало легко и просто.

– Кстати, ты что вечером делаешь? – поинтересовалась она.

– А фиг его знает. Лежу, отдыхаю, – вымолвил он.

– Поехали в Кудряшево, на дискотеку, – почти приказала она, словно уже чувствуя власть над робкой Митькиной душой.

– Угу, – ему хотелось бесконечно ехать и ехать, долго – долго, пока не закончится бензин, разговаривать с Леной (он мысленно произносил ее имя, ставшее вдруг таким милым и прекрасным), искоса поглядывать, как упрямые густые волосы наползают ей на глаза, и она резким, отрывистым движением головы, отбрасывает их со лба. Но машина уже подкатила к длинному бараку, где квартировали студенты. Лена, открыв дверь, повернулась к Митьке, обожгла его смеющимся взглядом черных глаз:

– До свиданья, ковбой! До вечера, – и спрыгнула с подножки.

Рядом с ней, невесть откуда, оказался Славка и легонько, вроде бы в шутку, поддержал ее под локоть.

4.

Утром следующего дня лейтенант сопроводил Митьку в туалет и, вместо того, чтобы вернуть водительское удостоверение и отпустить на свободу, как втайне надеялся Соболихин, вновь замкнул его в кутузке. Перед уходом Дулькейт поставил на нары крынку воды и полбулки черного хлеба. Произнес:

– На весь день, – и ушел.

Митька вновь остался один. Слабый свет, проникающий через зарешеченное окошко, едва освещал маленькую камеру.

«Что ж, он, сука, не выпускает? А? Не поймал еще жуликов? А… ждет, пока они успокоятся, забудут о конспирации, проболтаются… тут он их и накроет? С поличным?!»

Неожиданно Митька с ужасом осознал, что уже долго, словно опытный закоренелый преступник, ссутулившись, сцепив руки за спиной, ходит по камере вдоль топчана. От стены до двери, от стены до двери…

– Лучше уж лечь.

После ночи, проведенной на деревянных нарах без матраца, подстилки, подушки ныли бока, плечи, грудь и даже уши. Сидеть же спокойно он не мог ни минуты. Проклятые мысли: «За что? Почему? При чем тут я?» – подбрасывали его с топчана, и Соболихин, шаркая подошвами по полу, ходил, ходил, ходил…Все чаще его посещал ощущение, что влип он всерьез и надолго. Что с этого самого дня из-за какой-то «долбанной» коровы, изменится, полетит к чертовой матери вся его жизнь. Теперь его, как пить дать посадят, дадут – сколько там за корову положено? Год? Два? Больше? А дальше, больше!

«Не может быть! Я что? Убил кого? Квартиру обокрал? Гробанул банк? Из-за «сраной» коровы в тюрьму? На хрен она мне сплющилась? Денег мало? Да я на машине заработаю больше!»

Прошел день. В окошке помутнело и стало еле видно стены, топчан, дверь, кувшин с водой. Хлеб Соболихин давно съел.

По коридору протопали уверенные плотные шаги, лязгнул замок, и дверь отворилась. Одновременно снаружи щелкнул выключатель, и лампочка под потолком зажглась. Её неяркий свет резанул Митьке по глазам.

– Выходи, – услышал он требовательный голос лейтенанта.

– Совсем? – обрадовался Митька, - И права вернете?

– Пока в сортир. И поговорим…

Вновь Соболихин сидит на краешке стула перед лейтенантом.

– Ну-с? Надумал? – по устоявшейся со старых времен традиции, Иван Данилович начинает допрос поздно вечером. Он где-то читал, а может, и «проходил» в милицейском училище, – в эти часы «пациент» морально расслаблен, размягчен: стало быть, скорее «сломается». «Хорошо вот, еще раненько – раненько, с утречка. Еще тепленького, спросонья. Ну, да этому сморчку и так хватит. Сейчас и расколется. Тьфу. Сопля, а не человек!»

– Чево? – в глубине души еще надеясь на чудо, и в тоже время не веря в него, чуть слышно вымолвил Соболихин.

– С кем крал? Куда увез? – уточнил лейтенант.

Глядя на него, Митька ясно осознает, что свои права он не получит, отсюда его не выпустят, и что снова начнется тяжелый разговор о корове, шкуре, мясе… Откуда-то изнутри поднялось чувство страха и беспомощности. Как винтик, случайно попавший в шестеренки огромной машины, уже ни на что не надеясь, Митька упрямо повторяет:

– Не крал я, не крал…

– Ну, ты! Осел упрямый! – лейтенант дернулся вперед, навалился грудью на стол, впился в Митьку тяжелым, злым взглядом. – У меня есть все данные, чтобы тебя прямо сейчас отдать под суд.

– За что?

– За что, говоришь? Корова, даже если по госцене брать тысяч на восемь – десять потянет. Это тебе года два – три исправиловки обеспечено, – тут Иван Данилович явно блефовал: передать в таком виде дело в суд он, естественно, не мог. – Ну, посуди сам. Месяц ни разу не был на дискотеке, даже в нашем клубе – и вдруг, в Кудряшевку! Почему? Даже студентов прихватил. Для отвода глаз? Незаметно смылся из клуба, едва началась дискотека. Так? Отчего?

– Танцевать не умею, потому и уехал.

– Ври больше. Зачем тогда приезжал?

Митьке хочется рассказать про студентов, про Лену, ее приглашение, но чувствует Митька, что вот именно ему, этому лейтенанту он ничего и не расскажет.

– Надо было и приезжал…

Дулькейт, не обращая внимания, на Митькино: «Надо было…», продолжал:

– В договоренном месте погрузил мясо и отвез. Вот куда – не знаю.

– Никуда не отвозил, – упрямо стоял на своем Соболихин.

– Курятником хлопаешь! Думал – концы в воду? Ан нет! Шкуру, рога, копыта, сбой я нашел. Возле – следы автомобиля. Твоего!

– Моего? Да вы чё?

– Твоего, твоего… Так что колись малец, называй подельников, не одному же сидеть? Опять же – добровольное признание… так что давай быстро закончим это дело. И мне спокойней, и тебе легче.

– Ничё не знаю, – Митька явно заупрямился. Боязливое выражение исчезло из его глаз, и в них появился злой, упрямый огонек. – Ничё не знаю. Ничё не брал, никакой коровы…

5.

В субботу вечером Соболихин действительно ездил на дискотеку в Кудряшевку. Заехал к студентам. Трое их залезли в кузов, а Славка с Еленой уместились в кабине, крепко прижавшись друг к другу.

Ровно урчал мотор, машина подпрыгивала на ухабах грунтовой дороги. Можно было, конечно, проехать по тракту, но, во-первых, эта малонаезженная дорога была короче, а во-вторых, и это было главным, Митька, до противной дрожи в коленях, боялся встречи с гаишниками, которые могли сегодня оказаться на трассе.

Славка, сдвинув носом Еленины волосы, шептал ей на ухо что-то такое, отчего она краснела и в шутку сердилась.

Настроение у Митьки испортилось. Собираясь в Кудряшевку, он надеялся, что вновь будет сидеть рядом с Еленой, разговаривать ни о чем и любоваться ее непослушными волосами. Но в кабину втиснулся еще Славка, при котором Елена вообще не обращала внимания на Соболихина. Да и Митька уже не испытывает трепета, когда рука его слегка касается ее колена. Он уже не извиняется и не краснеет.

Странно, но никакой злобы или ревности Соболихин не испытывает. В душе – пустота и раздражение.

В клубе Елена танцует со Славкой без перерыва, лишь во время скоротечных остановок подходит к Соболихину.

– Почему не танцуешь? – еще не отдышавшись, спрашивает его. Но … вновь гремит музыка и она, не выслушав ответа, ухватывает длинными пальчиками с сине-зелеными почему-то квадратными (удивляется Митька) ногтями Славку за рукав, утаскивает его туда, на середину, в самую гущу танцующих.

А Митька и рад бы потанцевать, да как сознаться, что не умеет он этого! Не обучен, знаете ли!

«На фига сюда ехал? На чё надеялся?» – спрашивает себя Митька и не находит ответа. Посмотрел на часы:

«Десять. Еще часа полтора-два дергаться будут, – думает Митька, исподлобья поглядывая на танцующих. – Ну, их всех к бабаю! Поеду. Сами доберутся. Чё я им такси? Подрядился их возить? Еду домой!»

Самосвал, высвечивая придорожные кусты, натужно катится по мягкой лесной дороге. Вперед! Нет, назад в Лебедянку!

Митька осознает, что вся эта нежность и симпатия к незнакомой девчонке ему просто сблазнилась. А на деле – пшик и нет! Ничего! Так, баловство одно…

– Черт! – непроизвольно вскрикнул Митька: на дорогу перед самым носом машины выскочил заяц и длинными прыжками помчался вперед, не сворачивая из пучка света.

Проснувшийся вдруг охотничий азарт заставил Соболихина вдавить педаль газа «до пола». Двигатель, внезапно получивший большую дозу горючего, взревел, и машина вскачь понеслась за зайцем. Уже не соображая от страха, переполненный ужасом, серый комочек льется по дороге, почти не надеясь победить в этой смертельной гонке с громыхающим чудовищем.

Косой был уже не более чем в двух метрах от колес машины, когда дорога сделала крутой поворот. Заяц, с прижатыми ушами, в него не вписался, выпрыгнул на обочину, на мгновенье запутался в придорожных кустах; машина промчалась мимо, и заяц исчез из поля зрения Соболихина. Митька сбросил газ, автомобиль пошел ровнее.

У Соболихина быстро-быстро колотилось сердце, хотелось еще и еще гнать трепещущего от ужаса зайца, наслаждаться его страхом, и придавить в конце концов большим колесом. Правда в глубине души Митька знает: вряд ли хватило бы у него духу раздавить «животину». Но то, что в момент погони он испытывал неописуемый азарт, радость, неистребимое желание догнать, свалить, раздавить этого сморчка – это уж точно!

Слева от дороги, за деревьями, увидел он красные габаритные огни стоящей, по всей вероятности, грузовой машины.

«И чё здесь машина делает? – удивился Соболихин. – наверное, кто-то из шоферов с бабу привез?!»

В ту же секунду красные габаритки автомашины погасли.

«Во, глянь-ка! Выключили подфарники, – мысли Соболихина непроизвольно переключились на другое, да и машины пропала в темноте. – Черт возьми. Зайца не догнал! Зачем я вообще ездил в эту Кудряшевку? Счас приеду в общагу и завалюсь спать! Ну их всех на фиг!»

6.

– Ничё не знаю. Не брал, – повторил Соболихин.

– Послушай парень. Сознайся, а? Ну, дадут год, да и то условно. Будешь также жить, и работать на свободе, да еще чувствовать себя настоящим мужчиной.

Иван Данилович начинал понимать, что Соболихин, этот упрямый длинный козел, будет настырно молчать, и что с ним придется-таки попотеть. Однако остановиться он уже не мог. Другой версии у него попросту не было. Может, эта тощая жердь и, действительно, не виновата, не резала «чертову корову»? Ну и что? Кому-то надо её «пришить»? Надо! Да поскорей, чтобы закрыть «коровье» дело. Не докладывать же майору, что он, лейтенант Дулькейт, не смог раскопать такое пустяковое дело. И главное – профессиональная гордость, чувство самоуважения, веры в свою интуицию, нюх сыщика не позволяли лейтенанту вытерпеть, чтобы какой-то шоферюга, молокосос, пацан не «сломался» у него!

– Отвечай! Где мясо? – закричал Дулькейт.

Соболихин никак не отреагировал на окрик. Молчал, не поднимая глаз.

– Решил поиграть в молчанку? Не выйдет! Со мной такой номер не пройдет… сейчас ты у меня заговоришь. Запоешь, как миленький. Я тебя так распишу, что год будешь зад чесать, – пока еще Иван Данилович почти не разозлился, не вышел из себя, он нисколько не сомневался, что долго такую молчанку Соболихин не выдержит. Лишь раздражало Митькино упрямство.

– Марш в камеру!

Митька поднялся, привычно, уже привычно, сложил руки за спину, не сутулясь, гордо подняв голову, пошел в кутузку. На пороге, боясь вновь получить толчок в спину, как в прошлый раз, он быстрее проскочил в камеру. Следом за ним вошел Иван Данилович.

Не успел Соболихин повернуться лицом к лейтенанту, как раздался всепроникающий трескучий гром, словно в маленькой камере рассыпалась высоченная гора пустых железных бочек. И боль, резкая, лютая боль ударила по мозгам. Соболихин не мог сообразить даже, откуда вдруг появилась, взялась эта БОЛЬШАЯ боль.

Это Дулькейт, неслышно подошедший сзади, коротко, почти без размаха, одновременно двумя руками ударил Митьку по ушам. Где он выучился этому «приему» Иван Данилович и сам уже не помнил, но знал, что удар этот действует безотказно.

Слепящая, безумная боль, как снежная лавина, разрасталась, завихряясь и накручиваясь волнами, поднималась все выше и выше, заволакивая сознание, делая мир маленьким, зыбким и ненадежным. Она сжимала узколобую Митькину голову в огромные тиски, сдавливала со всех сторон. Голова, как бы, уменьшилась до размеров зернышка, а едкая, живая боль становилась крупнее, больше, нахальнее. Она захватила всю камеру, и от нее просто некуда спрятаться. Горячая Митькина боль вместе с головой, вначале медленно, потом все быстрее и быстрее, с невыносимым грохотом, стала кружить по камере. Теряя сознание, Митька рухнул на пол.

– Сопляк! Слюнтяй! Сморчок! – Дулькейт одной рукой сгреб в кулак ковбойку на груди Соболихина и, посадив его на топчан, нанес несколько твердых, крепких пощечин.

Митька открыл тупые, бессмысленные глаза.

– Очухался? Мозгляк! Отвечай. Где? С кем? – сквозь дикую боль протиснулся в сознание какой-то ржавый, казенный голос лейтенанта.

– Не брал, – прошептал Митька.

Сильный удар отбросил его в угол. Митька инстинктивно прикрыл лицо руками, согнулся, подобрал колени к подбородку. Его организм сам приготовился к побоям и непроизвольно выбрал положение, при котором получит наименьший урон от избиения. Но разве могли его тонкие, еще почти детские руки, справиться с тяжелыми, мосластыми кулаками лейтенанта. Иван Данилович наносил удары размеренно и ровно. Его массивные кулаки отбрасывали тонкие Митькины руки, почти не ощущая их как препятствие, и били по лицу, рукам, плечам. Ранее Митька не испытывал так много боли, унижения, тоскливой беспомощности. Сквозь затуманенное сознание до него доносилось:

– Где? С кем? Где… с кем…

Свернувшись в комочек, Митька озлобленно молчит.

Неожиданно град ударов прекратился.

– Еще подумай. Скоро приду.

Дверь захлопнулась. Слышны удаляющиеся шаги.

Во рту соленый привкус. Разбиты губы. Из носа льется теплая кровь. Не открывается правый глаз.

Митька просто не смог дальше крепиться и заплакал. Заревел навзрыд! Как не плакал, должно быть, с самого детства. Заревел от дикой, безумной боли, тугой обиды, подлого невезения. От своей правоты, доказать которую никак не может. Слезы, смешиваясь с кровью, бегут по лицу, рубашке, попадают на любимые джинсы. Но сейчас ему не до них. Митьке страшно и жутко вспомнить о боли, которую он испытал в первый момент, когда весь мир лопнул, взорвался в его мозгах.

«Гад! Сволочь! Чё, он, сука, делает, а? Разве он имеет право бить человека? Не положено ведь… вот нажалуюсь на него», – лихорадочно думает Соболихин. Впрочем, Митька знает, что жаловаться он не будет, хотя бы потому, что даже не представляет, кому и как он может «жаловаться».

Постепенно боль, если и не утихает, то как бы притупляется, становится глуше, терпимее.

Где-то в глубине, на самом дне подсознания, возникает мысль, что избиение – это не только физическая боль, но и унижение, насилие над человеком. Однако эта мысль в ту же секунду исчезает: «Ну и что? Подумаешь, унижение? Бьют? Терпи и молчи! Вот хрен-то «расколюсь! Не дождется!»

Митька даже не подозревает, что это школа должна была воспитать в нем чувство самоуважения, собственного достоинства, воспитать его человеком, личностью. А как она смогла бы это сделать, если, к примеру, «Войну и мир» он не читал (уж больно толстая книга). А насильственное «прохождение», заставило его возненавидеть всю классику (вместе с учительницей). А детективы, фантастика, боевики, которые он все же иногда почитывал, приучили его к мысли, что пытки, побои, издевательства надо стойко переносить.

Крепко укоренившаяся в нем привычка подчиняться – матери, учителям, начальнику автоколонны, власти, – подсказывала Соболихину, что мосластый кулак лейтенанта, несмотря на прямое запрещение закона, имеет высшее моральное право выколачивать из него, Дмитрия Соболихина, признание.

И, еще не укрепившаяся в сознании мысль о недозволенности избиения, тихо завяла, исчезла сама собой.

«Сказал – придет скоро… Опять бить будет? За чё? Может сознаться? И бить перестанет…Ну, уж нет! Вот ему х…»

Расталкивая мятущиеся мысли, в сознании четко возникает картина: ночь, проселочная дорога, заяц, машина в лесочке… Он еще подумал тогда: «Ага, что же подумал? Ну да – вывезли девку на блядки… да еще и подфарники потушили. Может, это жулики и были? Ой! Рассказать лейтенанту…»

7.

В начале своей работы в милиции, Дулькейт, человек, в общем-то широкой, можно сказать крестьянской души, испытывал радость и гордость, одолевая преступника силой своего смекалистого, крепкого ума. Постепенно, раз от разу, ему все больше удовольствия доставляло сознание власти над человеком. Почти неограниченной власти. Тем более в деревне, где он один и олицетворял эту беспредельную ВЛАСТЬ! До сих пор Иван Данилович отчетливо помнит как он, будучи еще сержантом, допрашивал Звягина. Старого пенсионера, который спер с совхозного склада мешок семечек. Как надменно, презрительно смотрел он на дрожащего Леонида Павловича. Именно тогда Дулькейт осознал, что Звягин не возмутится и не запротестует, если даже хорошо «приложиться» кулаком. Иван Данилович не утерпел и, впервые в своей работе, сильно ударил старика в ухо. Леонид Павлович как должное принял удар, и лишь умолял простить. Где-то в глубине души Дулькейт понимал, что бить стариков нехорошо. Но доверие власти давало ему негласное право проучить старика, чтобы впредь «неповадно было». Так что бил, вроде, и не Дулькейт Иван Данилович, а закон, надевший форму. И в самом деле, не садить же Звягина, с которым живет в одном селе, за мешок семечек? Эта безнаказанность и сознание правильности, законности «действий», все больше ожесточала Ивана Даниловича, делала его черствым, нечувствительным к страданиям трепещущей жертвы.

Чем ближе подходил, размеренно ступая, лейтенант, тем сильнее сжималось длинное соболихинское тело. Большие, кровянистые, источающие мольбу и страдания детские глаза со страхом смотрели на Ивана Даниловича.

– Где? С кем? – Дулькейт качнулся с каблука на носок.

– Я, эта… с танцев ехал когда, на дорогу… – торопясь и захлебываясь словами, осипшим голосом быстро заговорил Митька, – заяц выскочил… на дорогу. Я, эта… за ним… И тама, машина. Я еще подумал, кто с девчонкой приехал? А они подфарники потушили. Как раз, когда заяц убежал,… Может, они? А?

– Какой заяц? Какие подфарники? Решил заливать? Последний раз спрашиваю: где? С кем?

– Дак, эта… у меня же … алиби! железная…

– Ах ты, сука! Алиби знаешь? Да я тебе сейчас такое алиби покажу!!!

– Дак, в клубе же был же… тама… народ… все видели… эта – алиби…

Митька, уже понимая, что ему не верят, опять бормотал про зайца, машину, подфарники, железное алиби, и все больше вдавливался в угол, прикрывая лицо руками.

Первый удар пришелся в ухо. Звон в голове оборвал все мысли. Рот закрылся на полуслове, чтобы открывшись через секунду выпустить рев. Соболихин заголосил с внезапно появившимися у него басовитыми нотками.

– Молчи! Молчи – прибью! – перебил его слегка дрожащий голос Ивана Даниловича. Как же! Он думал, что допрос, от силы два «расколет» воришку, и клятое «коровье» дело будет за закрыто. Да хоть бы и не крал этот засранец? Выдавить признание – и все!

Соболихин попробовал замолчать, но сдерживаемые рыдания прорывались через закрытый, с прикушенной губой, рот. Дулькейт бил и бил, изредка спрашивая:

– Где? С кем?

Митька уже не рыдал. Он выл. Выл по – щенячьи с повизгиванием, даже не пытаясь уклониться от ударов.

– Ах, молчишь? Опять в молчанку, сука? – Дулькейт окончательно рассвирепел и, тоже почти ничего не соображая от злости на этого сморчка, слюнтяя, упрямого вонючего козла, от своего бессилия, начал пинать Митьку ногами, обутыми в крепкие сапоги.

В среду рано утром лейтенант заставил Митьку вымыть камеру, приказал ополоснуться под рукомойником. Внимательно осмотрел Соболихина. Пятна крови на ковбойке высохли и были почти незаметны. Однако лицо стало неузнаваемым: правый глаз заплыл и не открывался, под ним багровел крупный кровоподтек; раскрасневшийся, хлюпающий нос увеличился в размерах и вроде даже немного вытянулся, губы посинели и, как у негра, выворачивались наружу. Но больше всего болели бока. Митьке было даже тяжело дышать. Каждый вздох вызывал резкую боль в правом боку. Она, эта боль, простреливала сквозь тощее Соболихинское тело, моментально достигала спины и потом уже неторопливо расходилась по всему телу. Всю предыдущую ночь Митька старался глубоко не дышать тогда боль чувствовалась меньше, и можно было хоть немного вздремнуть.

«Сука, наверное, все ребра пообломал?! – с ненавистью глядя на развалившегося на стуле лейтенанта, вяло думал Митька.

– Последний раз спрашиваю. Где? С кем? – брезгливо разглядывая Соболихина, спросил Иван Данилович.

Митька, уже свыкшийся с мыслью, что сегодня опять будет бит, злобно молчал. Он стоял перед столом, упершись взглядом в пол. Болели ноги, спина, лицо, правый бок. Очень хотелось присесть, хотя бы на краешек стула, но Митька боялся гневить лейтенанта, ожидая, и в тоже время, надеясь, хотя бы ненадолго оттянуть начало избиения. Если бы не эта простреливающая боль в правом боку, Митька бы терпел и терпел побои и дальше. Даже и представить Митьке было страшно, что вновь тяжелый сапог врежется в стреляющий болью бок.

– Молчишь? Ладно. Распишись… о невыезде, – лейтенант подвинул Соболихину листок, – вот здесь.

Не ожидавший такого поворота, Соболихин тупо смотрел на листок. Там что-то написано, но буквы расползались перед Митькиными глазами, не желая собираться в ровные строчки лейтенантского почерка. Соболихин, как мог, напрягал зрение, даже попытался приоткрыть заплывший глаз.

«Я, Соболихин Д.М. … не выезжать за пределы… до конца следствия…» – кое-как прочитал он. Расписался, положил ручку, все еще боясь даже надеяться на чудо.

«Неужели отпустит? Хоть на день. На мягком бы полежать… чё с глазами?» – скакали мыс ли в его голове.

– Расписался? – Дулькейт взял бумажку, положил ее в ящик стола. – Иди к себе, в общагу. И… подумай хорошенько. Никуда не уходить! Сидеть дома! Через сутки встретимся! И если не вспомнишь…

– Чё, вспоминать-то? – пробурчал Соболихин.

– Не вспомнишь – еще поговорим! Также и поговорим! Потом опять… пока не сознаешься. Иди…

8.

Митькина мать, Мария Трофимовна Соболихина, полная, слегка рыхловатая женщина, сидела на диване рядом с Митькой и плакала.

– Митька, дурак! Зачем ты ездил-то? – причитала она. – Ну, зачем? Сидел бы лучше дома. Не надо, миленький. Молчи, молчи… Ты же не брал эту проклятую корову? Не брал? Ведь не брал? Нет?

– Не-а… На фиг бы она мне сплющилась?! Я ее и не видел… – уже , наверное, в сотый раз повторяет Митька.

Сегодня Соболихин стал преступником: нарушил подписку о невыезде. Сбежал от следственных органов и правосудия! В каком-то умопомрачении, как тот заяц с обезумевшими глазами, рванул Митька из села. Домой! К маме! К черту на рога! Куда угодно, лишь бы не повторилась эта боль. Лишь бы во взвинченные, воспаленные мозги не врывался твердый, надменный голос: «Где? С кем?… Где? С кем?»

Мария же Трофимовна, которой Митька сразу выложил все, была в отчаянии. Она, как раненая птица, готова была отдать жизнь, лишь бы защитить, уберечь от горя и беды своего Митеньку. Единственную свою радость! Но, она не знала, даже не представляла, что делать? Что предпринять? На что решиться? Если бы сейчас здесь был тот милиционер, тот злодей, который посмел тронуть «её соколика», она бы вцепилась ему в глотку руками, зубами и рвала бы, рвала, захлебываясь от гнева, злобы, крови!

Вначале Мария Трофимовна боялась даже помыслить о том, чтобы куда-то идти жаловаться, «искать правду». Однако, на работе женщины подсказали куда ей обратиться, чтобы защитить сына. И, набравшись смелости, Мария Трофимовна начала действовать.

Прежде всего, она сводила Митьку в поликлинику, где получила справку о нанесенных Соболихину Д.М. телесных повреждениях. И хотя к этому времени правый бок уже почти не болел, синяки и кровоподтеки на лице Соболихина все еще сияли в полную силу. Кроме того, Соболихина съездила в областную прокуратуру и, походив там по кабинетам и наплакавшись вволю, буквально заставила принять заявление на неправомерные действия участкового уполномоченного т. Дулькейт И.Д., выразившиеся в избиении её сына Соболихина Д.М. По совету женщин (откуда они все про все знают?) Мария Трофимовна успела съездить в Лебедянку и выпросила объяснительные у студентов и шоферов, которые видели, как Митьку арестовал лейтенант и в каком виде явился он через три дня. К радости Марии Трофимовны делу «дали ход».

Уже третий день прячется Митька дома, старается меньше, как наказывала мать, показываться на улице.

Он стоит перед зеркалом, разглядывая свое лицо. Избитые места почти не болят; нос приобрел нормальный цвет и размеры, губы стали тоньше и уже не выворачиваются, как у негра, да и кровоподтек под глазом значительно сократил свою площадь, правда, налился угрожающим темно-фиолетовым цветом с неприятной желтизной вокруг.

Удивительное дело, но вместе с болью уменьшился и страх, и даже как-то подзабылось, затуманилось само воспоминание о жутких днях, проведенных в кутузке.

С улицы послышались шаги, и раздался стук в дверь.

– Открыто! Входи! Чё там! – крикнул Соболихин, не отрываясь от зеркала.

Он ожидал увидеть кого угодно: друзей, знакомых, соседку, Кольку Оводова (по кличке «Овод»), наконец… Дверь, заскрипев, открылась, и Митька оторопел… На пороге, сдвигая с головы капюшон брезентового плаща (на улице шел крупный дождь), стоял лейтенант Дулькейт!!!

На Соболихина волной накатил знакомый безудержный страх. Лихорадочные мысли вспыхивали в голове: « Чё делать-то? Оттолкнуть его, выскочить во двор и рвать когти? Умолять простить? Падла! подписку о невыезде… нарушил… сбежал, подлюга! Бежать! Теперь уж до конца, бежать! К чертовой матери, бежать! Хрен-то – догонит!»

Однако, Митькины ноги налились свинцом и словно ватные не могли оторваться от пола. Как в дурном сне – надо бежать, прятаться, а сам не можешь сдвинуться с места!

Не имея сил даже сдвинуться с места, уставился Митька на Ивана Даниловича. Как приговора ждал он первых слов лейтенанта. Но, Дулькейт молчал тоже. За эти несколько секунд молчания, каким-то внутренним чутьем Митька начал понимать, что перед ним уже не тот грозный лейтенант, методично вопрошавший: «Где? С кем?», а поникший, усталый мужчина. Однако страх, надежно вбитый в Митьку железными кулаками, не торопился покидать Соболихина.

– Здравствуй, ты один? – глухим, сиплым басом спросил Иван Данилович.

– Ну, – чуть слышно ответил Митька.

Оба помолчали.

– Пройти можно? – Дулькейт кивнул на стул.

– Ага.

Придержавшись за косяк, Иван Данилович стянул тяжелые сапоги, глядя на которые, Митька внутренне содрогнулся, и, оставшись в толстых шерстяных носках, прошел к столу. Развернул стул и примостился на него, неловко как-то, на краешек. Митька стоял, не спуская с него расширившихся, все еще испуганных глаз.

– Дмитрий Михайлович, нам надо поговорить, – Дулькейт не знал, как начать этот трудный для него разговор. – Ты уж извини меня, Дмитрий Михайлович. Прокол вышел. Прости, что я тебя… – он замолк, подыскивая подходящее слово, – поколотил. Да и ты виноват – заупрямился, вывел из себя. Прости, ладно? Дело-то житейское… я и своих пацанов иногда стукну, натворят, когда чего…

Митька слушал лейтенанта, смотрел на него широко раскрытыми глазами и не верил, не мог поверить своим ушам. Как так? Этот несгибаемый железный лейтенант просит прощения, извиняется?! Извиняется перед ним, Митькой Соболихиным – сморчком, сопляком, которого и за человека-то не считал! Обида, зверская обида и злость туманом застилают Митьке глаза.

– Права! Мои права!!! Отдай! – с надрывом прокричал Соболихин.

– Права? Конечно, конечно… возьми, – Дулькейт вынул из внутреннего кармана Митькино водительское удостоверение и не протянул его Митьке, а положил на стол. Опасаясь подвоха, Соболихин помедлил секунду, и, все еще не веря в свое счастье, резко перегнувшись к столу, схватил его. Вот он, родимый, закатанный в пластик квадратик с его фамилией и цветной фотографией. Митька быстро спрятал его в карман и даже там, не отпуская, держал в руке. Вроде боялся, что сейчас он упорхнет, испарится, и вновь окажется у лейтенанта. Митьке все казалось, что это сон, что лейтенант шутит, что вот прямо сейчас все кончится и Дулькейт произнесет:

– Ну, ладно. Пошутили, и хватит. Мигом собирайся, – пойдем!

Но, Иван Данилович сидел на краешке стула, ссутулившись, глядя на пол

– А корова? Чё с коровой-то? – спросил Митька.

– Какая корова? А, корова… Про нее уж давно забыли. Списал ее совхоз. Ерунда, какая. Подумаешь, корова? Забудем все, что было. Ладно?

Митька, не ожидавший такого поворота событий, опешил и изумленными глазами смотрел на лейтенанта. А Дулькейт говорил:

– Ты уж прости, что так получилось. Прости! Я ведь совершенно был уверен, что это ты её стянул. Да и майор в районе… Как это я – не «расколол». Вот и получилось…Хрен его знает как…Не засаживай меня. Ты же добрый парень, хороший… Я, конечно, поколотил тебя немного, так с кем не бывает? Да все в детстве дрались и не так еще! Забери заявление… У меня – дети!

– Какое заявление?

– Ну, это… твоя мать написала. За избиение… Я договорился. Дело закроют, если заберешь. Я… уйду из милиции. В совхоз пойду. Директор обещал… механиком в гараж. Забери…

«Вот хрен-то! – хочется кричать Соболихину. – Пускай! Тебя в кутузку! В тюрьму! В лагерь! Чтоб тебя тоже – кулаками в морду, ногами в рыло, в грудь, спину! Чтоб – тоже по ушам! Чтоб тоже прочувствовал боль, страх, ужас!» Но, он не кричит, даже не говорит – молчит, и постепенно злость в его душе сменяется тихой жалостью к поверженному противнику. Радость собственного избавления, позволяет Митьке считать, что все, в этот раз, закончилось хорошо. А лейтенант? Да хрен с ним, пусть живет! Он, Соболихин, заберет заявление, которое написала мать. Все и так закончилось хорошо!

Дождь кончился. Легкий ветерок сдувает последние капли с проводов и тополей. По улице, обходя лужи, неторопливо шагает Митька Соболихин. Шагает – забирать заявление!

Спасибо за чтение

Вернуться к книге