Как у бабушки в деревне.
Глава 1
Какая Рубинштейна? Какой Невский? На Невском аренда такая, что без штанов останешься, да и менты крутятся каждые пять минут. Нет, моё заведение — «Как у бабушки в деревне» — сидит на Лиговском, прямо во дворе за старым доходным домом. Место бойкое: от Московского вокзала пять минут пешком, рядом хостелы, общаги, офисы. Народу валится — только успевай поворачиваться.
Двор у нас — типичный питерский колодец: мрачный, вытянутый вверх, словно каменная кишка. Небо над головой кажется размером с носовой платок, вечно серое, вылинявшее, как старый матрас. Стены доходного дома ещё до революции штукатурили, а сейчас они облезли до рыжего сырого кирпича, покрылись чёрным грибком и соляными разводами. В углах сквозняк крутит грязные чеки, окурки и собачью шерсть. Днём здесь сумрачно, а ночью — тьма непроглядная, только редкое окно на верхних этажах блеснёт мутным экраном телевизора. И в самом тупике этого каменного мешка, прямо возле чугунной арки бывшей каретной, горит моя вывеска.
Внешне у меня всё как сейчас любят. Сын покойный, пока жив был, успел ремонт сделать: стенки в светлую краску выкрасил, доски на пол положил аккуратные, лампочки висячие повесил, как на заводе, а на окне неоновую штуковину прикрутил — горит розовым: «Домашняя кухня от бабы Маши». Хипстеры эти с ноутбуками налетят, сядут за стойку, кофе свой овсяный сосут и нахваливают. А сами смотришь — беленькие, худенькие, синяки под глазами. Им бы нормального мяса пожрать, да где ж его в городе возьмёшь без химии? Вот у меня и берут.
Сын мой, Андрюшенька, царствие ему небесное, дурачком был незлобивым. Всё в дизайнеры метил, картиночки рисовал, шрифты подбирал. Не понимал он сути жизни, всё думал, что людям красота нужна. А людям нужна сытость — утробная, чтоб кишки набило и в сон клонило. Когда Андрюша от чахотки своей сгорел пять лет назад, я ремонт менять не стала. Только перекрасила нижние панели в моющийся тёмный цвет, чтоб брызги не въедались, да вентиляционную трубу мощную вывела через чердак прямо на крышу. Мотор там ревёт как зверь, всю гарь и пар вытягивает в питерское небо, чтоб на улице соседи запаха палёной кости не слышали.
Утро начинается в пять. Вся улица ещё спит, а я уже на ногах. В моём возрасте спать вообще грех — кости ломит, если долго лежать. Захожу на кухню, включаю свет. Пахнет свежесваренным кофе, печёным тестом, подогретым сливочным маслом и чуток кислинкой от дрожжей. Никаких хлорок я не держу — от них у покупателя аппетит пропадает, да и дышать ядом на старости лет мне не упёрлось. Пол у меня выложен старым советским кафелем, я его содой с уксусом мылю — чисто и никакого лишнего духа.
Сначала нужно обтереть столы и проверить холодильные лари. Лари у меня промышленные, с тяжёлыми глухими крышками из нержавейки, замки на них амбарные. В одном лежит обычная провизия для отвода глаз: мороженый шпик, свиные хвосты на холодец, мешки с репчатым луком да кочаны капусты. Если какая проверка из санэпидемстанции нагрянет — вот оно, всё по накладным с Сенного рынка, чин по чину. А второй ларь — глубокий, уходит вниз к бетонной плите пола, обшит изнутри пенопластом и слоем оцинкованного железа. Там лежит главное богатство. Заледеневшие, обёрнутые в белую марлю пласты. На морозе они становятся звонкими, твёрдыми, как морёный дуб.
Накладываю фарш в миску. Руки у меня рабочие, пальцы узловатые, суставы разбухли от старости, но силу имеют. Фарш густой, тёмный, чуть с синевой, пока холодный. Добавляю туда перец чёрный крупного помола, кумин, сушёный чеснок и свои травяные сборы. Травку эту я сама сушу — летом за Всеволожск езжу, по перелескам собираю. Названия у неё нет, обычный сорняк с мелким жёлтым цветочком, но если его правильно подсушить да в труху перетереть, он мясу даёт такой густой, сладковатый дух, что у любого слюна до пола потечёт. А главное — привыкает к нему человек. Разок съест чебурек — и через день опять топчется у двери, глаз горит, кошелёк наружу.
Трава эта непростая. Растёт она только на старых могильниках да в низинах возле заброшенных торфяных болот, где земля жирная, чёрная, прелая. Стебель у неё колючий, сок оставляет на пальцах несмываемые бурые пятна, пахнущие мускусом и прелым сеном. Если живьём пожевать — язык отнимется на полдня, а если в печи прокалить при малой температуре да растереть каменным пестом в медной ступке — порошок получается золотистый, как пудра. Он расслабляет нутро, будит в человеке животную, жадную похоть к еде. Мои едоки потом ходят, облизываются, сами не понимают, отчего их так ломает без бабы Машиных пирожков.
Вспомню деревню свою под Псковом — так смех берёт. Отец мой, Степан, на совхозной скотобойне быков валил. Пил каждый день как не в себя. Меня, малую, с восьми лет заставлял за ним кишки подбирать да кровь из желобов выгребать. Чуть что не так — сразу бляхой от армейского ремня по спине. Спина у меня до сих пор в шрамах, как пашня изрезанная.
Скотобойня та стояла на отшибе, у заросшей речушки Черёхи. По весне подпол заливало талой водой вперемешку с навозом и тухлой сукровицей. Вонь стояла такая, что у непривычного человека глаза на лоб лезли и рвота горлом шла. Быков загоняли по узкому бревенчатому коридору — расколу. Животное чует смерть за версту: упирается копытами в настил, ревёт утробно, белки глаз кровью наливаются, пена с губ падает хлопьями. Отец вставал на помост сверху с тяжёлой железной кувалдой. Удар в лобную кость — глухой стук, словно по сырому бревну обухом. Бык валится на колени, хрипит, язык вываливает. «Машка, цепляй!» — орал тятька, и я, восьмилетняя соплячка в резиновых сапогах не по размеру, лезла прямо под судорожно дёргающиеся ноги, захлёстывала цепь на задних скакательных суставах.
Кровь хлестала в деревянные желоба вёдрами — горячая, тёмная, парящая на утреннем заморозке. Я должна была деревянной лопатой сгонять её в сточные чаны, пока не свернулась в резиновые бурые сгустки. Если замешкаюсь — отец подходил сзади и молча, без замаха, опускал мне на спину тяжёлый просмоленный ремень с литой латунной звездой. Кожа лопалась до мяса. Слёзы лить запрещалось: заплачешь — заставит сырую печёнку жевать прямо из тёплой туши. Вот там я нутро и выучила. Знала каждую жилку, каждый пузырь, знала, как пахнет жёлчь, если её ненароком ножом задеть, и как отделить диафрагму одним движением кривого клинка, чтоб не вспороть желудок.
В пятнадцать лет я эти шрамы посчитала да и поняла: хватит. Отец вечером приплёлся синий, упал на сундук в сенях и захрапел с открытым ртом. Я взяла топор для рубки туш — у него обух тяжёлый, пудовый. Один раз приложилась в висок, он только хрюкнул. А дальше — всё как с бычком. Ножом по горлу, чтоб стекало в таз, потом пластать по суставам. Анатомия-то у человека один в один как у свиньи, только жиру под кожей поменьше да кости белее. Я его за ночь всего перекрутила через ручную чугунную мясорубку. Рука отнялась, но сделала. Мать сказала соседям, что ушёл в город на заработки да сгинул. А из фарша я котлет накрутила, на сальце домашнем пережарила и всю деревню на поминки пропавшего бати угостила. Ели, нахваливали, усы вытирали: «Ой, Машка, какие мягкие, вкусные, пышные, тают прямо!»
Мать моя, Прасковья, всё поняла без слов. Утром зашла в сени, увидела чисто выскобленные топором половицы, свежий песок на полу и тазы в погребе. Посмотрела на меня долгим, выцветшим взглядом, перекрестилась на пустой угол и сказала: «Соли побольше клади, Машуха. Жара стоит, как бы не закисло». И сама пошла тесто месить на пироги. Понимала баба: либо так, либо зимой сами с голоду сдохнем или тятька по пьяни нас обеих вилами к стене пригвоздит. Соседи на поминках сожрали три противня котлет и две кастрюли тушёного мяса с картошкой. Председатель сельсовета даже всплакнул в стакан: «Хороший был мужик Степан, рукастый, жаль, непутёвый! А дочка-то какая хозяйка выросла!» Я стояла у печи, кланялась и подкладывала им добавки. И такая благодать разлилась по сердцу, такое спокойствие! Вся деревня батю моего помянула, переварила и в землю вернула. Чистая работа.
Вот тогда я и поняла: человек — он вкуснее любого борова. Мясо нежное, волокно тонкое. Главное — правильно приправить.
К семи утра у меня всё кипит. В первом фритюре урчит масло — туда летят беляши. На соседней конфорке чугунные сковороды шипят, там драники золотеют. Я натягиваю фартук с рюшечками, седую гульку заколкой скалываю, щёки румяню. Посмотришь в зеркало — ну вылитая сказочная бабушка из мультика.
Масло во фритюрнице должно быть калёным, прозрачным, как слеза. Я никогда не экономлю на фритюре — беру чистое подсолнечное, вымороженное. Когда сырой беляш падает в кипящий жир, он должен сразу схватиться тонкой, хрустящей корочкой, запереть весь сок внутри, чтоб начинка варилась в собственном бульоне. Чуть передержишь — тесто задубеет, недодержишь — вытечет жир. Я время чувствую кожей, секунды считаю по ударам своего старого сердца.
Звякает колокольчик на двери. Первый пошёл. Студентик из ИТМО, каждый день за чебуреком бегает.
— Здравствуйте, баб Маш! Мне как обычно: с мясом и бульончик!
— Ой, сыночек, здравствуй, родненький, — пою я ласково, доставая щипцами горячий, раздувшийся беляш. — Держи, только не обожгись, всё с пылу с жару!
Студентик берёт пакет тонкими, дрожащими пальцами. Ногти обкусаны, на воротнике куртки перхоть, глаза воспалённые после бессонной ночи за монитором. Впивается зубами в хрустящий бок чебурека, аж стонет от удовольствия. Горячий бульон брызжет ему на подбородок, обжигает губы, а он глотает не жуя, давится.
— Господи, баб Маш, что вы туда кладёте? Я нигде в жизни такого мяса не пробовал! Оно прямо сластит!
Я умильно улыбаюсь, вытираю руки о передник:
— Секрет фирмы, соколик! Любовь материнская да травки луговые, вот и весь секрет.
А сама отмечаю про себя: ключицы у него острые, грудная клетка впалая, мяса там с гулькин нос, одни мослы на суп. Таких трогать — только время терять.
Днём у меня тишь да гладь, только касса пощёлкивает: дзинь-дзинь. Народу полно, особенно в обед. Заходит офисный планктон в галстучках, девчонки в широких штанах, дворники-таджики из соседних дворов. Все жуют, ажно за ушами трещит. А я за стойкой стою, салфеточки подправляю, улыбаюсь так ласково, что у них аж сердце тает. «Спасибо, бабушка!» — говорят. «На здоровье, милые, кушайте, силы копите».
А сама смотрю на них и прикидываю: вот у этого лобщика жира многовато, висеть будет на сковороде, а вот та деваха — сухая, как жердь, её только на бульон пустить.
Ближе к двум часам заваливается компашка менеджеров из рекламного агентства за углом. Холёные, зубы отбеленные. Берут по три чебурека и двойную порцию пельменей. Садятся у окна, гогочут. Один, толстый, с гладким розовым затылком и тройным подбородком, расстёгивает ворот рубашки. Я смотрю на его шею — кожа тонкая, сосудистая сетка просвечивает, жирок рыхлый, водянистый. С такого жир при жарке поплывёт жёлтой жижей, придётся долго выжаривать на шкварки. А вот дружок его, сухощавый верзила с длинными мускулистыми предплечьями, — этот хорош. Мышцы плотные, жилистые, на фарш первого сорта пойдут идеально, если через мелкую сетку дважды прогнать. Сижу, считаю в уме выход чистого веса: с верзилы выйдет килограммов тридцать отборного филе, а с толстяка — ведро тука на растопку.
К вечеру, часам к девяти, я заведение закрываю. Жалюзи опускаю, дверь на засов. Но работы ещё невпроворот. В ночь нужно свежее мяско добыть. Без свежатины фарш дух теряет, становится дряблым.
Выхожу во двор. У нас там темно, хоть глаз выколи. Фонарь возле мусорных баков опять какие-то малолетки разбили. Погода — настоящий Питер: мелкая дрянь с неба сеет, ветер вдоль стены визжит, асфальт сырой, блестит, как сопли.
Ветер тянет с Лиговки сыростью, жжёной соляркой. Двор пустой, только капли с ржавых карнизов стучат по жестяным подоконникам: кап... кап... кап... В полуподвальных окнах напротив темно. Я накидываю на голову пуховый платок, завязываю концы под подбородком и крадусь вдоль стены. Подошвы старых войлочных чуней ступают мягко, бесшумно, как кошачьи лапы.
Смотрю — возле подвального прохода сидит милок. Из этих, из бродячих. Пальто на нём рваное, грязное, сам дрожит, как суслик на морозе, от него перегаром от бырла за версту несёт. Идеальный вариант. Искать никто не станет, полиция даже заявление брать не будет, если пропадёт.
Бродяга скорчился на картонке, подтянув колени к груди. Руки засунуты в рукава, лицо серое, заросшее клочковатой щетиной, на виске засохшая ссадина. Дышит с присвистом, изо рта пар валит серыми толчками. Возле ног валяется пустая пластиковая бутылка из-под дешёвого портвейна «Три семёрки». Я подхожу ближе, прислушиваюсь. Сердечко у него колотится часто-часто, неровно, как у загнанной крысы.
Я шаль на плечах поправляю, сутулюсь, лицо делаю жалобное-жалобное. Подхожу к нему поближе, ногами шаркая.
— Ой, миленький... — причитаю я, а голос аж дрожит. — Помоги старушке, а? Спину схватило, сил нет. Я там в подвал бак с компотом свежим спустила, а поднять на кухню не могу. Помоги, родненький, а я тебе за это котлеток горячих дам с пылу с жару свеженьких да стопку налью, согреешься...
Он глаза продирает, мутные, красные. Посмотрел на меня — перед ним бабка, метровый горбулик в платочке. Какая тут опасность?
— Чё за компот? — хрипит. — Нальёшь?
— Налью, соколик, всё налью, пойдём скорее, а то замёрзну совсем!
Семенит за мной в подсобку. В подсобке у меня тепло, лампочка Ильича под потолком горит, жёлтый свет на крашеные стены бросает. Я заранее на стол кружку эмалированную поставила. В кружке — компот из вишни. Густой, тёплый, сладенький.
Только я туда ещё днём подмешала отвар из обычного волчьего лыка с цикутой. У нас в деревне бабки этим снадобьем волков травили, да и крыс из погребов выводили. Выпил — и всё. Не надо никаких параличей, не надо судорог и криков. Сердце просто делает «тук... тук...» — и встаёт намертво. Человек даже сообразить ничего не успевает, только глазами хлопает, как баран.
— На вот, испей сначала с мороза-то, — сую ему кружку прямо в грязные ладони.
Он долго не думает. Заглотил в три глотка, усы рукавом вытер.
— Хорош компотик... — говорит. И тут же глаза у него назад уходят, белки наружу. Ноги подкосились, и он комом валится прямо на деревянный пол. Дыхание перекрыло сразу. Всё. Готов.
Я подошла, ткнула носком чуни в бок. Тело обмякло, мышцы расслабились, мочевой пузырь опорожнился — обычное дело при мгновенной остановке сердца, когда нервные узлы гаснут. Запахло мочой и сырой шерстью. Медлить нельзя: пока кровь тёплая и не начала густеть в крупных артериях, нужно спускать её немедленно, иначе всё мясо пойдёт пятнами и приобретёт неприятный металлический привкус.
Я даже не вздохнула. Чего вздыхать? Работа есть работа.
Стягиваю с него это вшивое пальто, рваные штаны, ботинки, просящие каши. Всё в мусорный мешок тёмный — потом на свалку отнесу. Сам он остаётся на деревянном щите.
Подвал у меня глубокий, ещё до революции строенный. Стены из кирпича красного, толстые, ни один звук наружу не пройдёт, хоть из пушки пальбой заходись. На полу — стяжка бетонная с уклоном к центру, где вьюшка со стоком в канализацию сделана. Из инструментов — ничего лишнего: топор с коротким топорищем, два ножа обвалочных с широким лезвием и пила по кости, что я у мясника на Сенном рынке по дешёвке выменяла.
Спуск в подвал крутой, ступени из каменных плит выбиты временем. Я обвязала лодыжки бродяги пеньковой верёвкой, перекинула через деревянный блок под потолком и, упираясь ногами в порог, натянула конец. Блок заскрипел сухо и натужно. Тело плавно приподнялось, голова безвольно волочилась по ступеням, глухо постукивая затылком о гранит: тук... тук... тук... Подвесила его вниз головой над бетонным жёлобом. Лицо у него налилось синевой, веки вздулись, изо рта вытекла струйка вишнёвого компота.
Перво-наперво — подрезать жилы на шее и за ноги на крюк подтянуть, чтоб кровь в таз сошла. Кровь у бродяг плохая, густая, от перегара сивухой разит, её в дело пускать нельзя — испортит фарш. Спускаю полностью, водой из шланга смываю прямо в дыру в полу.
Я взяла узкий обвалочный нож с желобком вдоль лезвия. Сталь острая как бритва — я правлю её на оселке каждое утро. Точным движением загнала лезвие под левую челюсть, наискось, перерезая сонную артерию и яремную вену одним глубоким надрезом. Кровь хлынула мощным, тугим фонтаном, захлестала по стенкам оцинкованного таза. Звук стоял такой, словно из крана текла густая смола. Пар от горячей крови ударил в нос — тяжёлый, сладковато-ржавый. Я открыла вентиль шланга, и холодная струя воды закрутила багровые потоки, унося их в чёрную пасть канализационного стока.
А потом начинается самая разделка. Руки сами помнят, как у бати на скотобойне. Сначала кожу по бёдрам подрезать, пластом снимать вниз. Пойдёт легко, если нож острый. Мясо у этого парня тёмное, жилок много, но на котлеты — самое то. Филейные части с ягодиц и бёдер аккуратно срезаю — это на беляши и чебуреки, там мясо должно быть сочным. Грудинку — на голубцы, её с капустой перекрутить, так вообще никто не отличит от говядины.
Снимать шкуру с человека — искусство тонкое. Под кожей у него находится тонкий слой фасций и соединительной ткани. Если лезвие задрать вверх — прорежешь дерму, испортишь пласт; если опустить вниз — срежешь драгоценное мышечное мясо. Я веду ножом плавно, от паха к подколенным ямкам, помогая свободной рукой оттягивать тёплую кожу. Она отходит с тихим влажным чмоканьем, обнажая тёмно-красные волокна квадрицепсов. Нож скользит вдоль кости, срезая филе чисто, до самого белого надкостничного слоя. Мякоть тёплая, парная, под пальцами чуть подрагивает от остаточных мышечных сокращений.
Нож режет тихо. Кости пилой перепиливаю, суставы выворачиваю с хрустом. Хруст такой приятный, сухой, как будто в печи дрова трещат.
Рёберные дуги я вскрываю секачом: хрящи поддаются легко, с влажным треском. Грудная клетка распахивается, как ставни старого окна. Внутренности вываливаются в эмалированный таз — лёгкие сизые, печень с желтоватым налётом от алкоголя (её придётся выбросить, от неё будет горчить), кишки гладкие, блестящие в свете голой лампы. Сердце крупное, застывшее в систоле, плотное. Его я откладываю отдельно: если вымочить в молоке да с лучком припустить — начинка для блинчиков выйдет царская.
Никакого страха, никакой брезгливости у меня нет. В деревне нас к этому с малолетства приучали. Скотина — она и есть скотина, только эта на двух ногах ходила да воняла.
К двум часам ночи мясо уже порублено на куски и лежит в эмалированных тазах на льду. Кости — в отдельный мешок, их я потом на пустыре за Витебской товарной станцией прикопаю.
Пустырь за товарной станцией — место благодатное. Там железнодорожные пути ветвятся, кругом заросли бурьяна, ржавые остовы вагонов и горы строительного мусора. Земля там мягкая, вперемешку со шлаком и битым кирпичом. Я копаю глубокие узкие ямы между шпалами старых тупиков, засыпаю кости негашёной известью и заваливаю землёй. Через два месяца известь разъедает всё в труху, даже зубов не остаётся. Ни одна собака не учует.
Осталось только запустить мясорубку. Мясорубка у меня советская, электрическая, шумит как трактор, но мелет всё подряд. Закидываю куски, добавляю лук, шпик свиной (для жирности), перец и свои травки сухие. На выходе ползёт тёмно-красный, густой фарш, витками ложится в глубокую бадью.
Вымыла пол из шланга. Вода ушла в сток, оставив только мокрый бетон. Никакой хлорки, я ж говорю. Содой протёрла, проветрила — и пахнет просто сыростью да старым каменным подвалом.
Пошла наверх, легла на диванчик в каптёрке. Три часа поспать — и снова за работу.
К пятнице погода окончательно испортилась. Лиговский затопило так, что машины у трамвайных путей ползли по ступицу в воде, а с карнизов старого дома над моей лавкой накрапывала грязь. Но народу у меня всё равно набился полный зал. Натянули свои мокрые плащи, дыханием стёкла затуманили, стоят, переминаются с ноги на ногу. Все ждут горячего.
Я только успевала лопаткой на сковороде блинчики переворачивать. Пузырится масло, шипит, фарш внутри отдаёт тем самым пряным, чуть сладковатым парком.
— Баб Маш, вам бы помощника взять! — кричит через стойку парень в очках, постоянный мой, из сервиса напротив. — Вы ж тут с ног свалитесь! Одна на такое заведение!
Я улыбаюсь, глазками хлопаю, шаль на груди перехватываю:
— Ой, милок, да где ж его найдёшь, честного-то? Нынешняя молодёжь всё в телефонах сидит, работать не хочет. А я по старинке, своими ручками. Пока движение есть — и жизнь теплится!
А сама боком-боком к разделочному столу. Ручки-то работают, да голова другое держит. Появилась у меня одна забота. Сорная забота, надо решать.
За стенкой моего двора — старое трёхэтажное здание, бывшая контора какого-то автокомбината. Сейчас его под офисы ремонтируют, да никак не отремонтируют, денег у хозяев нет. И посадили туда сторожем одного типа. Петровичем кличут. Мужик из бывших ментов или вохровцев, пропитый, но въедливый, как клоп в диване. Сидит в своей будке у ворот, чаи гоняет и от безделья во двор глазеет.
Морда у него была широкая, пористая, как ноздреватый сыр, с сизым носом в багровых прожилках. Глазки маленькие, колючие, воровские — такие за версту чуют, где чужим добром поживиться можно. Ходил он в старом камуфляжном бушлате без шевронов и стоптанных берцах, волочил левую ногу. Вечно у него изо рта воняло дешёвым табаком «Ява» и тухлой килькой в томате.
Два дня назад я ночную тушу в мешках выносила. Часа в три ночи. Думала, спит старый хрен. А он у окна стоял, цигарку смолил. И видела я, как огонёк его сигареты за стеклом замер, когда я тяжеленный мешок в тележку переваливала. А вчера он днём зашёл. Купил два беляша, сел в углу, жуёт, а сам глазами по стенам шарит.
— Что-то, Маша, к тебе по вечерам гости ходят интересные, — говорит вдруг, вытирая губы засаленной салфеткой. — На днях видал: зашёл к тебе во двор бродяжка один в драном пальто. И не вышел. А потом ты мешочки на тележке катила. Тяжёлые такие мешочки, аж колёса в асфальт уходили.
У меня внутри ничего не задрожало. У меня внутри с пятнадцати лет всё выгорело. Я только чашку чистую на полку поставила и к нему повернулась с самым мягким своим выражением:
— Так то ж мусор, Петровичушка! Кости да очистки от овощей. Я ж всё сама чищу, вот и копится. А бродяжку я прогнала, нечего ему во дворе ссать.
— Ну-ну, — ухмыльнулся он, ковыряя спичкой в зубах. — Мусор, значит. А что ж твой мусор так на человечину похож, когда ты его грузишь? Я ведь на зоне десять лет отслужил, бабка. Я знаю, как выглядит то, что скрывают. Ты бы мне, Маша, пропуск в свою кухоньку оформила. Или пивка с самсой на халяву выделяла. А то ведь я могу и в отдел на Разъезжую звякнуть. Пусть проверят твои баки.
Сказал — и осклабился, обнажив гнилые пеньки зубов. Думал, загнал старуху в угол. Пальцами по столешнице барабанит, ждёт, когда я мелко затрясусь и конверт с выручкой на стол выложу. Видала я таких шакалов на своём веку. На зоне они баланду хлебали, вертухаями ходили, а на старости лет в шакалий рэкет подались. Ни капли ума в башке, одна жадность да самогонный угар.
Вот тут он ошибся. Думал, старуха испугается, в ноги упадёт, денюжку сунет. Они все, кто из силовых, думают, что за яйца всех держат. Не понимает, дурак, что на скотобойне быки тоже думали, будто они сильнее девочки с ведёрком.
— Ой, Петровичушка, да что ты! — всплеснула я руками. — Зачем же в отдел? Приходи сегодня после закрытия, в девять. Я тебе и пивка поставлю, и запеканочку свежую сделаю, с печёночкой. Посидим, по-соседски перетрём.
— Во-во, — довольный встал из-за стола. — Это по-нашему. В девять буду.
В восемь пятьдесят я закрыла засов. Натянула фартук, достала с нижней полки бутылку «Охоты крепкой» — он такую дрянь любит.
Систему менять не стала. Цикута с волчьим лыком работает надёжно, от добра добра не ищут. Шприцем аккуратно проткнула пластик под крышкой, влила кубик отвара, заклеила дырочку каплей суперклея. Не заметит, он проглотит не разглядывая.
Для надёжности я добавила в пиво ещё две капли настоя белены чёрной. Петрович — мужик грузный, притерпелся к спиртному, печень у него дублёная: обычная доза могла только оглушить на время, а мне возня и шум в подвале ни к чему. Раствор цикуты с беленой парализует дыхательный центр продолговатого мозга за считаные секунды: грудь каменеет, диафрагма застывает в спазме, и человек задыхается молча, даже крикнуть не успев.
В девять ровно тихий стук в дверь. Три раза. По-хозяйски.
Я отодвинула засов, впустила. Петрович зашёл, сапогами грязь натоптал, перегаром от него уже за версту несёт — видать, для храбрости принял.
— Ну что, бабка, созрела? — хохотнул он, проходя к стойке.
— Проходи, соколик, проходи. В подсобку идём, там у меня тепло и стульчики мягкие.
В подсобке я поставила перед ним полторашку «Охоты» и тарелку с горячей самсой. Он сел на табурет, скрутил крышку, прямо из горла сделал три огромных глотка.
— О-о-х, хорошо пошла... — выдохнул он, вытирая рот рукавом. — Ну, давай рассказывай, что у тебя за...
Слово «бизнес» он договорить не успел.
Глаза у него вдруг стали круглыми, как две монеты по пять рублей. Жилы на шее вздулись, как верёвки. Он открыл рот, хотел воздуха глотнуть, да горло уже сжало намертво. Рукой задел бутылку — она грохнулась на бетон, пены налила. Он дёрнулся, хотел подняться, да ноги не послушались. Рыпнулся вперёд, грохнулся лицом прямо об угол деревянного стола и затих.
Удар о край стола рассёк ему бровь, и тонкая струйка тёмной венозной крови потекла по виску, смешиваясь с пивной пеной на полу. Зрачки его расширились во весь глаз, стали чёрными, мутными, как стоялая вода в луже. Пальцы на руках скрючились, вонзились в линолеум, скребя ногтями с сухим противным звуком: шкряб... шкряб... И замерли. В подсобке воцарилась абсолютная, звенящая тишина, нарушаемая только шипением разлитого пива.
Я подождала ровно пять минут. Сидела на лавке, смотрела, как у него на затылке седой волос от сквозняка шевелится.
— Вот и поговорили, Петровичушка, — сказала я в тишину.
Мяса в нём было много. Килограммов под девяносто, не меньше. Крупный кобель, плотный. С таким работы на всю ночь.
Я натянула клеёнчатый фартук, вздела нарукавники. Достала пилу.
Сначала — сапоги и одежду. Куртку его грязнючую, штаны — всё в отдельный тюк, завтра в контейнер у вокзала выброшу. Стянула тушу на бетон к стоку.
Тянуть девяносто килограммов мёртвого груза по каменным ступеням — дело нелёгкое даже для привычных рук. Пришлось обвязать его под мышками тросом и спускать медленно, через рычаг. Голова Петровича билась о ступени с тяжёлым стуком спелого арбуза. На бетоне остался грязный мокрый след от его камуфляжного бушлата.
Опыт — его не пропьёшь. Ножом вдоль грудины — раз! Кожа расходится с лёгким треском, как старая ткань. Жирок жёлтый, сочный — такой хорошо в самсу пойдёт, для сочности.
Подрезала суставы на плечах. Руки отвалились легко, только хрящ хрустнул. Вымя, конечно, дряблое, зато на бёдрах мясо крепкое, тёмно-красное, как у хорошего бычка-трёхлетки.
Плечевой сустав человека устроен хитро: головка плечевой кости сидит глубоко в суставной впадине лопатки, удерживаемая мощной вращательной манжетой. Неопытный мясник замучается пилить и сломает лезвие. Но я знала точку: заводишь узкий нож сзади, под акромион, перерезаешь связку — и рука сама отваливается под собственным весом. Бёдра у сторожа оказались жилистыми, плотными. Я срезала массивные пласты мякоти, отсекая седалищный нерв и белые плёнки. Мясо пахло резко, мужицким потом и табаком, но после вымачивания в подсоленной воде с уксусом и добавления кумина от этого запаха не останется и следа.
Я работала споро, без передышки. Топор в руке летал точно: один удар — и малая кость пополам. Никаких брызг, я же знаю, под каким углом рубить надо, чтоб мозг и юшка не летели по стенам. Пила по кости ходила ровно. По подвалу пошёл густой, тяжёлый запах свежего мяса и нутряного жира.
Пила по кости издавала ровный, шипящий звук: вжик-вжик, вжик-вжик. Белая костная мука оседала на лезвии влажными хлопьями. Я распилила бедренные кости на равные чурбачки — костный мозг в них был жирный, розоватый. Его я вытряхнула в миску: если мозг растопить и смешать с луковой зажаркой, получится великолепная основа для смазывания противней.
К трём часам ночи от Петровича осталась только куча аккуратно нарубленных кусков в эмалированных баках да череп. Череп я молотом разбила, чтоб зубы не опознали, и в мешок с костями уложила.
Молотом по лобной кости — хрясь! Кости черепа треснули, челюсти раздробились в мелкое крошево. Я плоскогубцами выдернула две золотые коронки с моляров — золото выбрасывать грех, сложила их в жестяную баночку из-под чая «Монпасье», где уже лежало с десяток таких же зубов и колечек. Осколки черепа плотно утрамбовала на дно холщового мешка, пересыпала известью и завязала просмоленной бечевой.
Мясорубку завела. Она загудела, заурчала, принимая мясистые куски. Из раструба пошёл фарш — густой, красивый, волокно к волокну. Я туда луку побольше накрошила, перец пошёл, кумин и своя травочка из Всеволожска.
К пяти утра всё было готово. Пол вымыт содой, сток чистый, на кухне пахнет жареным луком и свежим тестом.
В шесть утра я выкатила первую партию. Самса с Петровичем получилась — загляденье! Сочная, тесто хрустит, сок внутри так и брызжет.
А в семь тридцать на пороге уже стоял лейтенант из местного отдела, молодой такой, рожа прыщавая.
— Баб Маш, здорово! Мне пару самсы и чай! А то на смене всю ночь, кишки марш играют!
— Бери, соколик, бери, — ласково пропела я, подавая ему горячий конвертик в салфетке. — Только-только из печи. Кушай на здоровье!
Он умял за обе щёки, аж соус по подбородку потёк.
— Ух, баб Маш! Ну и мясо у вас! Такое нежное, прямо тает! Где берёте-то?
— Так на рынке, милок, на рынке, — улыбнулась я, поправляя свой пестристый платок на голове. — У проверенных людей беру. Для вас же стараюсь, родненькие!
Лейтенант сжевал вторую самсу за три укуса, вытер рот рукавом форменной куртки и блаженно зажмурился:
— Эх, баба Маша, вам бы в генеральской столовой кормить! У нас в отделе от этой покупной шавермы у всех изжога, а ваши пирожки — прямо как бальзам на душу. Кстати, вы сторожа с автобазы не видели? Петрович который. Со вчерашнего вечера на смену не вышел, начальник стройки уже весь телефон оборвал.
Я всплеснула руками, округлила глаза:
— Ой, соколик, да ты что! Да он же вчерась хвалился, что к племяннице в Лугу на юбилей собрался! Набрал пива на дорожку да на вокзал похромал. Неужто запил, старый дурак?
Лейтенант махнул рукой:
— Да и чёрт с ним, протрезвеет — объявится. Дайте ещё один пирожок с собой, на дежурстве доем.
Я завернула ему самый пухлый кусок с бедренной части Петровича и проводила ласковым взглядом.
Дни потекли ровно, как тесто из мешка. Про Петровича никто и не вспомнил. В его конторе решили, что старый пропойца просто ушёл в запой или махнул к родственникам в псковскую глушь. Никому не нужен лишний шум на стройке, вот и поставили вместо него какого-то паренька, который из будки вообще не вылезал и только в телефон утыкался.
А у меня дело шло лучше прежнего. Самса из Петровича разошлась за три дня. Мясо у него оказалось добротное, наваристое, а благодаря моим приправкам никто и не подумал, что смакует вчерашнего сторожа. Наоборот, нахваливали: «Баб Маш, что за сорт говядины? Сок прямо брызжет!» Я только в усы улыбалась да поклоны отбивала.
Закончился Петрович к субботе. Подвал опустел. В баках — ни кусочка, только чистая посуда блестит под жёлтой лампочкой. А народ-то привык! Народу подавай каждый день да побольше.
В субботу вечером, после закрытия, я стояла на крыльце, выбивала тряпку. Дождь перестал, но с Лиговского несло холодом и копотью. Мимо плёлся студентик. Высокий, сутулый, в драной джинсовке поверх худи. На ушах — наушники большие, сам белый, как поганка, едва ноги волочит. Из наших, из ИТМО или Путей сообщения. Занимаются они там до ночи, а потом бредут полуживые, свету белому не рады.
Я тряпку сложила, шаль на груди крестом перехватила, лицо сделала совсем уж старушечье, беспомощное.
— Сыночек... — позвала я тихим, дребезжащим голоском. — Ой, сыночек, постой...
Он наушник сдвинул, на меня уставился. Глаза мутные, красные от монитора.
— Чего, бабушка?
— Ой, миленький, помоги ради Христа! У меня в подвале ларь с мукой заклинило, а мне завтра с утра сиротам блины печь. Помоги засов сдёрнуть, у старухи сил не хватает, суставы совсем крутит...
Он вздохнул тяжело, плечами повёл, но пошёл за мной. Какая тут подстава? Впереди бабка-дюймовочка в засаленном фартуке, сзади — тёмный двор.
В подсобке я его не торопила. Поставила на стол стакан с компотом.
— Ты пока испей, соколик, согрейся с улицы-то, а я сейчас монтировку достану...
Он даже спасибо не сказал. Схватил стакан, заглотил жадно, капли по подбородку потекли. Цикута у меня свежая была, крепкая, я её ещё с лета в банке с притёртой пробкой берегла.
Он даже стакан поставить не успел. Пальцы разжались, стакан — хрясь об пол! Сам он ткнулся лбом в край столешницы, сполз по ножке и улёгся на бетон. Только нога в грязном кеде пару раз дёрнулась и затихла.
— Вот и молодец, — сказала я, поднимая крупные осколки. — Вот и помог бабушке.
С молодёжью работать — одно удовольствие. Косточки тонкие, хрящики мягкие, пила идёт как по маслу, без визга. Жиру почти нет, одно нежное, розоватое филе. Такое мясо на котлеты или отбивные — просто сказка.
Я раздела парня за десять минут. Одежонка у него студенческая: рваные джинсы с дырами на коленях, футболка с какой-то анимешной рожей, дешёвый ремень из дерматина. В кармане джинсов завибрировал телефон. Экран вспыхнул во тьме: «Мама (3 пропущенных)». Я выключила питание, вытащила сим-карту и раздавила её каблуком чуни. Телефон бросила в ведро с растворителем — там микросхемы за ночь разъест до основания. Тело юноши было белым, гладким, без единого шрама. Мышцы мягкие, податливые, не знавшие тяжёлой работы. Нож входил в них, как в тёплое сливочное масло.
До четырёх утра я пластала его на деревянном щите. Топорик тюкал отлаженно, без промаха. Суставы щёлкали тихими, сухими щелчками. Вода из шланга смывала всё лишнее в канализационный сток. В подвале стоял пар — тёплый, свеженький.
Грудные мышцы студента пошли на элитный фарш для пельменей «По-домашнему». Я дважды прокрутила их через мелкую сетку мясорубки, добавив сливок и тёртого мускатного ореха. Фарш получился пышный, нежно-розовый, воздушный, как суфле. Тонкие рёбра я порубила на мелкие кусочки — если их потушить в казане с черносливом и чесноком, мясо отойдёт от косточек само, растает на языке.
Я вспомнила, как в пятнадцать лет стояла над батькой. Он тогда тоже лежал на досках, такой же тихий, без своей нагайки и без ругани. Я тогда впервые поняла: люди — они ведь простые внутри. Накрутишь их через решётку, приправишь перчиком да чесночком — и никто не вспомнит, кем они были при жизни. Были противные, стали вкусные.
Они ведь все на улице суетятся, злятся, кричат друг на друга, копят обиды, берут кредиты, пьют горькую. А внутри у всех одно и то же: семьдесят процентов воды, двадцать процентов белка да горсть минеральных солей. Вся их спесь, вся их гордыня кончается на моём разделочном столе под остриём обвалочного ножа. Я делаю из них пользу. Возвращаю их в природный круговорот в самом лучшем, аппетитном виде. Разве это зло? Это высший порядок и гармония.
К шести утра мясорубка намолола полный таз свежего фарша. Накрутила я котлет, налепила беляшей, напекла драников с мясной начинкой. Пол вымыла, ручки дверей протёрла. Пахло только выпечкой, кислым дрожжевым тестом да свежим заваренным кофе.
В семь утра звякнул колокольчик.
На пороге стояла компания девчонок-студенток. Смеются, щебечут, щёки с мороза розовые.
— Баб Маш, доброе утро! А у вас беляши уже свежие? А то мы всю ночь к экзамену готовились, умираем как есть хотим!
Я посмотрела на них ласково-ласково, поправила белоснежный фартук с рюшечками и улыбнулась самой доброй своей улыбкой.
— Свежие, милые, свежие! Только-только из печи. Подавать вам с пылу с жару, родненькие? Кушайте на здоровье, силы вам ещё ой как понадобятся!
Девчонки уселись за круглый столик у окна, схватили горячие беляши, завёрнутые в вощёную бумагу. Тесто затрещало под зубами, пар вырвался наружу, наполняя зал божественным ароматом поджаренного лука, кориандра и нежнейшего мяса их однокурсника.
— Боже мой, баба Маша, вы святая женщина! — простонала черноглазая в берете. — Я за эти беляши душу готова продать!
Я стояла за стойкой, благостно сложив сухие ладони на животе, и ласково щурилась в утреннее питерское солнце. Впереди был долгий день. Люди шли и шли по Лиговскому проспекту: спешили на поезда, брели в офисы, толкались в трамваях. Тысячи сытных, сочных, тёплых людей. И каждого из них бабушка Маша готова была обогреть, накормить и принять в свои заботливые, натруженные руки.
С любовью, от бабы Маши!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
