Обложка История Амины. Первая часть

История Амины. Первая часть

Nikita Kornauchow

0% прочитано
Стандартный
Nikita Kornauchow

История Амины. Первая часть

Глава 1

Только затёртые образы и не лихолетье, лающее утробным кашлем, с капельной дробью приговора: болен! — а распаханная земля и он над ней, в ожидании белого как пена дождя… Мир, сбивающий с ног, что погашенная лампа среди серости полутьмы — куда бы вернуться. Не делать шага вперёд.

И девочка, — дочка, — укутанная в шаль и офицерское пальто, на его слабых от тяжести руках — смотрели на подхваченный весной пейзаж. Расползались по нитке ухабы и белые полотна. Проступали проплешины холмов, пасти рвов и утопленные в низах рощи. И в будущем, думала она, — займётся пёклое [1]солнце над землёю, — потянутся табуны коров, подымутся поезда и завьётся опробованный когда-то ею виноград. Сладкие и мягкие ягоды лопнут в её руках, брызгая синим соком. Пробуйте все: созрел виноград, — возьмите у меня ягод, попробуйте… Тошно мне одной будет ягоды есть. Подаст ей «дроздочку» отец, а она побежит угощать других. Ведь винограда много, его, как и тепла, как счастья на всех хватит!..

Беспредельное детство. Вот оно: из, тихих и мягче пуха, материнских напевов, стелящихся пуховым платком на плечи, в лёгкости, своих, колыбельных, развёртывалось мягчайшею простынью, как бывало длинными ночами Тавриды. Мать брала на руки самого младшего и уходила на берег. Бывал час свободы в степи, сваливающейся в море крутой балкой, когда не блестели вдали серо-сизым корпусом Оттоманские корабли… Не бродили, выглаживая как рубашку, стальные утюги, уже наводя тяжеловесные пушки на Севастополь, на Керчь.

И старшая убаюкивала песней других, лопоча обессиленным от усталости и любви к родной крови голосом, в которую она вслушивалась:

Баюшки-баю. Тяжело жилось народу: Гнет и произвол.

— Спать хочется… — протягивала она, склонясь над срубленной колыбелью для сестры. Они похожи: в знойном Крыму чаще всего встречались карие глаза, реже — голубые. Полуостров напоминал огромный ломоть хлеба, брошенный в чёрную-чёрную воду. И подобно растворяющемуся в глади хлебу, что крошился и темнел, так и люди, шедшие и шедшие с севера, с северо-запада — мешались. От усердия матери, бьющей виноград и разливающей его, пока не вышел терпкий и щёлкающий в нос кислостью уксус. С раннего утра и до позднего вечера, пока отец был в море, вкусные ягоды с лоз — превращались в дешёвое вино. От шквалов жизни — рождались они. Похожие на русских — глазами, в отца, с его твёрдым взглядом. Мама — кареглазая и чёрноволосая, нелюдимая и жившая мужем, была похожа на это буйное море. Её — море, их — море.

И бороться за свободу Твой отец пошел, Чтоб в боренье неустанном Дать в родном краю Власть рабочим и крестьянам.

И мать, напевая, глядела в глаза этого бессмысленного нечто, что копошилось в её руках. Это была заметка, зачин человеческого. Малёк осетра, которого она держала. И пальцы порой вздрагивали, когда с бескрайнего слепого простора с валом и рокотом набегала волна. С размаху, с холодным дыханием, разбивалась она и Амина чувствовала тоску. Это был ещё один ребёнок — выношенная ею душа. Её вложение, часть себя, отданное новому существу. Когда-нибудь Марфа, которую она грела на руках, вырвется из её рук. Будет также бить креплёное вино из лоз, которые овьют вбитые огрубелыми руками Амины столбики, и это ничто — только имя, пока — Марфа, примется пожинать виноград. Расправится, нальётся знойной силой, каковой владеет её мать, и встретит молодость…

Буйную, чёрную как дёготь от силы, и свяжет свою судьбу с каким-нибудь Крымским угодьем. Отдаст себя ему до конца, не увидя мир, не видя предела. Чтобы проводить его на войну — и также выйти на берег…

Баюшки-баю. И под красные знамена Люд рабочий стал, Против старого закона Ринулся, как шквал.

…Не доносились ветер и собирающая буря до младшей — Феодоры, которая укачивала брата. Приятная как объятие слабость окутывала её. Нет, не за стенами, лицом к поднимающейся буре, в одиночестве перед, (а вполне могли), рыскающими кораблями, была её мама. Обнимала за плечи этой слабостью, прижималась лицом к её щеке и… Ещё немного — поцеловала бы, журчащей как ключ, речью подытоживая день: спи, моё золото. Я сама уложу…

Феодора вздрогнула. Сон её побеждал. Она клевала носом и руки разжимались. А мамы — нет и нет. Ушла, как и папа?..

Испугаться одиночества сил не было. Мысль увлекала за собой: спи, Тимоша, засни поскорее… — и брат, будто покорясь просьбе, не дёрнулся, не шелохнулся. В полутьме Феодора осталась одна. Колыбельная почти кончилась.

В Красной Армии с другими Твой отец в бою... Спи, ребенок мой любимый.

Что бы сказал ей, ушедший во тьму Георгий? Ведь её, Амины, земля, была по ту сторону берега. Залитая светом Понтийская [2]Турция.

«А он, русский чужак, пришёл с войной и мою жизнь завернул, как скала сбивает ручей с толку, — а вода ей, с рёвом стачивая берег, казалось отвечала, — а желала бы ты себе, Амина, жизни иной?»

И распушённая волна разбилась на тысячи брызг и капель: — бросить всё и сорваться… Домой, хоть переплыть эти волны самой. Бежать и забыть всё. Оставить детей и умчать! — Ей почудилось среди темноты, где не мерцало ни звезды, ни прочерчивал взмахом шашки небо маяк или прожектор корабля, что тянет издали фундуком и разделанными апельсинами. Так пахло в округе, когда его, Георгия отряд, вошёл в их селение и она, спасаясь от расправы, бежала.

«Там — ничто, тут — дети. — Амина открыла свёрток и всматривалась в очертания будущего лица. Нос мягкий, легко изгибается, без перелома, не орлиный и грубый — так бывает у русских. Серые глаза, посаженные под маленькие брови и небольшой, плоский лоб. — Ребёнок похож на Георгия, а на неё? Где же в ней родство с матерью?».

Амина распахнула его детальнее. Она искала, как её отец — рыбак, из татар, — проверял сети: остались ли ещё рыбины, которые он проглядел? — что оставалось от неё на теле? Если при первом взгляде никто не скажет: это дочь турчанки-Амины. Где след, что она когда-то жила; была на этой земле?

Короткие, новорождённые пальцы, маленькие, ещё не живущие кисти, беспокойные ножки — где же оно, сходство? Чем дольше вертела Амина её, (ребёнок крепко спал. Как Георгий…), тем меньше было в ней крови матери. Будто ей сделали вычистку[3] в клинике, а это… Существо! Было вручено ей в утешение.

Брызги воды походили на дождь, обрушиваясь широким полотном на берег. Амина не закрывала лица, вглядываясь вдаль, но и не чувствовала колючего холода. Казалось, что она ослепла и пространство, в солнечный час, безупречное и яркое — наполированное стекло, стало неразличимым. А в темноту жёсткой земли саженцами ложились слёзы. Чистые и прозрачные.

«Была средней дочерью — всё выжимала козье масло[4], теперь — две лодки пытаюсь швартовать[5]… И Георгий вернётся, когда рыба на тополь залезет[6]… — Тучи темнели, и, даже яркие столбы света от блестящего месяца, не прорезались через завесу. Только вновь и вновь пахло влажной свежестью и это пугало. Это радовало, — …покоряться, растить детей…».

— Чья же ты, Марфа?.. — Амина закрыла лицо рукой: её кровь ушла, растворилась в Георгии. Он — сильнее. Подчинил себе, забрал. В тысячах вёрст от Мухтара и не перебрать всех лиц: сплошной туман, а Амина здесь. Позади дом, где сидят дети, которых она дала много этому солдату! Но где его радость, где он сам? Они, существа, порой ничто, принадлежали не ей.

— Если они похожи, значит нет отличия во мне. Значит — жива я? — Она перехватила ребёнка другой рукой, как ощутила боль в груди, а другой, пробираясь по лицу партизанкой-мухтафиз[7], щупала себя: те ли медоцветные глаза, тот ли ещё мятый, мягко-глиняный нос? Та же она или стёрлась о каменистую землю, в ничто, в существо, не утонула ли в беспокойных волнах? А грубая ткань натирала, и нежная кожа кровоточила. Нерастраченные годы прочерчивались на ветру через бесцветную юбку, через рубашку: жалеть пока не о чем.

А парная [8]грудь краснела и болела, болела… Одежда стесняла тело, ранила, впивалась и, с тянущим голодом в глубине живота и на уме, Амине виделись просторы плоскогорья: прилепившиеся к друг другу белодубовыми домами, между которыми пёстрые люди и телеги. Протяни руку и вот оно — существо в свёртке, эти маленькие Георгии позади, а она всё ближе… Жар и застойный воздух разольются по её смуглому телу. Что оставалось здесь — разорванные месяца и годы её, разбитые и унесённые да четыре тельца. На них всё равно.

Раскидистая крона старого кипариса, что рос у дома, долго и протяжно гудела, хлеща ветвями по окнам. Бросаясь из стороны в сторону, то покорясь шквалу и налёту, то опрокидывая его. — Не держать чужого, не сохраню… Не смогу.

Мелкие, как посечка[9], порезы груди, от метаний ткани, ныли всё сильнее, но чем ближе была эта боль, тем дальше была другая.

Эта земля ещё под ногами: тянуло от порта не только углём. Дизель — его едкий и удушающий выхлоп парил над базами. Флот просыпался и орудия смотрели на воду.

Амина замерла: «от моей матери мне достался рубец… Он у всех был. Никто не рождался без него. Так отец проверял детей…».

— …И он же говорил уступать времени дорогу, если оно сильнее, — плечи её, молодые и округлые, окрепшие в борьбе с гористой степью, промокли и замёрзли от натиска моря. Оно побеждало, оно клонило к себе: «скради вельбот[10], умчи к простору, умчи от нерадивой и строптивой земли!..».

Млеющая слабость расходилась по телу, выманивая ребёнка из рук, чтобы скормить его морю, отдать: прощание и освобождение, Амина. Отдай его! — Маячила болезнь, если не отогреться дома. Если не уйти. — Но я не дам времени дорогу. Я — буду временем на дороге.

За её обожжённой трудовым днём спиной разворачивался город. Кипящее масло, шкворчащее и уже подающее: «держись! Резок поворот!» — вился не дым, а пожар. Но ещё не пробудившийся, ещё не взявшийся за кайла, за кирки, уже дремлющий. А иногда отходящий в сон, и только от доков и верфей Севастополя тянуло горелым углём.

«Там люди бьются, там песня превращается в жизнь… — думала Амина, (и рокот, брызги глушили и грозили её вот-вот утопить), и не решалась вглядеться в чужую, ещё не стиснутую грудь. — Что будет, если рубец есть? Если дети не только его? Останусь здесь: дом крепкий… Если Аллах позволил бежать и не наказал, значит спасение есть… А бежать некуда — прижилась и вросла в южную Россию. Ведь там, среди простроченных апельсиновыми деревцами садов, и липких от сока плодов, при том невыразимо оранжевых, среди прикрытых, но проступающих склонов, — кто ждёт? Кто ещё помнит обо мне, а не о моём бегстве? Армия ушла, с ней сбежала и я, сделала выбор. Нигде смерти не миновать, — она вытащила косондылую козью ножку: ещё не успела докурить, хотя оставалось чуть-чуть. В кармашке платья оставались ещё спички.

Облупившиеся зеленоватые головки. Как хлопковый велюр: на свету тот переливался. Подобный ей доводилось плести… — А по ощущению жестковат. Красивый и грубый. — А спички, выкуривала она сейчас не копейку и не поддельный, медный алтын, сейчас должен был сгореть рубль серебром; спички зеленее водорослей и листа капусты.

…Ш-ширк, вж-пш-ш-ш… — Марфа не дёрнулась в руках Амины, от шума, от влаги. Пламя разгорелось, и она прикурила самогарную ножку. Густой дым не ощущался и едва доходил и с тем же крепкий, кусачий, как собака, отрывал от земли. Как гасла жажда, рвущая на части грудь, от лёгкого глотка.

«Вот и прогорели три рубля, когда-то часа три от смены Георгия… — на головку падали крупные, прозрачные капли; осколки волн истово бры́зжут в лицо, на берег, а огонь всё не гас. Спичка держалась в шторм, и потому смотрелось интереснее, интереснее. Парафин закипел, едва пластинка разогрелась и затем вспыхнула уже сама. Гибель спички, существующей исключительно для поджига лампы\освещения\козьей ножки теперь — а в чём цена спички и задача вообще? Биться с углём, вытаскивая на себе санки и рвать лёгкие, задыхаясь, под весом угля… Получить расчёт и взять спички, которые горят пару вдохов?

Новая волна, разогнанная и мчащая, исчезла в неприступности берега. Забухтели первые машины и осветился маяк. Фарватер вполне мог ждать гостей: будут продолжать укреплять город. Ставить новые пушки и призывать людей к бою.

…От тонкотельной спички оставалось всё меньше: её белое тело переходило в уголь, мазало опасливые, обожжённые пальцы копотью. Рука разразилась болью и разжалась. Тельце упало в траву и затухло. — …сколько рублей поглощает война? Сколько спичек и смен надо отдать или сделать, чтобы оплатить один выстрел корабля, один удар?

Дым, поднимавшийся, или же падавший, ручьём, потерял всякий запах. Чёрное полотно: не разрывное, всесильное — поглотило его и утопило во влажности, разыгравшемся на свободе ветре и смраде дизеля. Который, не чета спичке, настойчиво ломил себе дорогу.

Ножка, от выкуриваний которых, голова Амины, — сосуд ума и предмет зависти, с её правильной формой и обрамляющими прядьми, — прояснялась, тлела. Табак выгорал постепенно и спрятанный внутри яд, уносился вдаль. Легко и просто. Подымаемый бурной погодой.

…Город! Сколько надо было ему выкурить и сколько огня сжечь? Только тьма висела кругом, нежно, страшась света, обволакивала его. — Не меренно…

— Баш язысын козь корер [11]— Амина повернулась к лампе, горевшей в простом, загороженном железной рамой, оке. Свет доходил слабо, гас и растворялся по дороге. Глазами она следила и за разворотом кулька, где было существо: ещё не человек. А значит не поздно…

Развернула льняное одеяло. На груди проступал и был чётким шрам. Среди рук, лица, глаз Георгия была и она — Амина. Рубец, а возможно младшая будет похожа на неё: та же тёмноволосая, насыщенная, сбитая и с размашистой, неукрощённой грудью. Возможно, в ней победит кровь Амины, возьмёт своё.

Холод в мгновении сделался горячим, как воск и затем Амина не ощутила его. Она прижала свёрток с человеком, дочерью, чьё горячее тельце тянулось к матери, а сердце быстро и живо стучало, — Марфой, — и побежала к дому.

Простор вдали начинал светлеть. Из-за края моря уже выползало солнце, пробивая редеющие тучи, и близился день… Ночь прошла, но оставались дети.

…Имей бы я силы Размахом в сто вёрст Пределом в сто солнц От смерти б умчалась в опор…

…Феодора засыпала, но не могла уснуть: зачем ей, матери, сестра сейчас? Почему она ушла на берег? Марфа не капризная, не малец Дмитрий, что беспокоен… Лялькающее существо, ворочается и кряхтит: так дай ему уснуть! Мне уснуть!.. А спать-то хочется всё сильнее. И вот, под метания волн об берег, казалось, насыпалась приятная истома.

В комнате было душно, а подвесные ясли с тельцем, укутанном в холст и рубаху чудились неусыпным жандармом. Да уж! С ними-то когда-то ознакомилась: маму забрали утром, пришёл невысокий, бело-синий солдат и развернул ей бумагу. А затем они ушли и только на Феодору в приходской школе смотрели… Особенно. Учитель по божьему слову, глядя на неё, иногда, казалось, шипел как уж и извивался как налим: татарка… Так ещё и революционерка! — И набитый влажной, никак не просыхающей соломой, тюфяк озверел, побежал по спине соломинами. Нет, сна не будет. Истрёпанная наволочка, — мама говорила, что отец купил её, когда шёл с войны, — потеряла всякую суть и живость. Просто глупая, пыльная ткань. Бесцветная — почему ей, Феодоре, именно она? Что, не могла мама поделиться лоскутным одеялом?..

Феодора ворочалась и повернувшись на другую сторону, упёрлась в подслеповатое, от пыли и грязи окно. По нему грузно забили, как будто налитые яблоки с дерева осыпались, большие капли. Раз — глухой стук в раму, два — ещё стук. Точно птица билась об рассохшуюся раму, и влага затекала на неубранный пол, стекая к просевшим доскам, на которых покоился стол. И там, пыль, запустение. Феодора невольно представила, как завтра, по утру, мать подрядит её на уборку, а сама, снова, останется на берегу и будет смотреть вдаль.

— Чего она ищет, кого?.. Ведь море не говорит, совсем. Шипит да бросает как змея. Норовит укусить, то в лицо, то за ногу… — От духоты в голове плыло и даже освежающий сквозняк не помогал. Босым ногам холодно, а тюфяк впивался в кожу, всё чесалось: это была грязь. Слипшаяся грязь, пот.

«Таскали виноград… Волокла бадью винограда: ох и вкусное вино могло б выйти!.. На платье бы мама сунула пару купюр… Если бы… — И сон отшибло совсем. Феодора, с трудом разлипая глаза, села на тюфяк. С лица стекал крупный, серый пот. Хотелось убежать тайком, схватить обмылок, — пусть мать накажет!.. Собаку выварим! А так жить надоедает!.. Надоедает! — Пол заскрипел, а с замызганной веранды задувало пыль.

Феодора слушала гуляющий ветер: подслеповатая комната, и, обуявшая её тьма, тонули от света, при блеске молний. Погода серчала, идти некуда. Оставалось ждать мать. Если не найдёт — накажет, и при том не пожалеет. Да и правильно, — заключала Феодора, пряча почти немые и бессильные, от сквозного холодка, стелющегося по полу, — что, я не тягала за ухо, Димку? Ох и не раз!..

— Украсть одеяло? Так ведь до утра беру только. Им укрыться? — Феодора, осмотревшись, смирилась с одиночеством, и упала на тюфяк. Бледную и слабосильную лампу погасить она тоже не могла. Разжигать-то считай и нечем. Спичек всё меньше. А потому повернулась набок, к дождю, что каплями падал на лицо. Принялся накатывать сон. Чудилось, что она уже в море, при свете дня, на дальнем, малолюдном, берегу. Но вдруг окликает отец! Папа, батька!, — Глаза с трудом получилось разлепить от слёз, — где же ты?

Прислушалась: мама всё также у моря, а здесь затишье. Пол, из старых досок, немытое стекло, по которому хлестал ветер. Ничего не менялось, кроме неё. Феодору пробирал озноб, а холодные, грязные ноги постепенно начинали ныть. Согреться бы…

А там, за углом, была срубленная кровать, из южной пихты. Папа лично её мастерил, а Феодора своими карими глазами, удивлёнными глазами, (южная, турецкая природа брала своё, как бы прохладность Крыма, — относительно Понта, — не сглаживала её родства), смотрела то на умелые, распаханные пороховыми ожогами и боевыми ранами, то на будущую кровать. И маленький её носик, гладкий, нежно-розовый подёргивался от стружки, отчего отцу, видевшему как жизнь выветривается из тела, превращая его в гнилой мешок, как гаснет жизнь, отчего от глаза остаются две пустые бусины или гладких камешка, она приносила радость, в дни, когда Амина одиноко варила вино, — что смешило отца: от ты, дочерь Федька! Вижу тебя, а кажешься — Амина! — и маленькая Феодора смотрела за тем, как грубость дерева сдавалась перед напором рубанка, под вгрызающимися ударами долота… И кружила, кружила рядом, подавая гвозди, краску и помогала. Отец, бывало, возьмёт ручку дочери, вложит кисть, и, бережно, медленно вёл ею по стенкам кроватки. От чего свежая, пахучая пихта покрывалась узорами и меняла цвет. «Папино волшебство» — думала Феодора длинными ночами, — и среди дорожного-пыльного мира, где то прибывали, то уходи кони, везущие покачивающиеся, пузатые бочки, чудилось оно… Запах то ли краски, то ли низкий, хриповатый, басистый, ободряющий голос. Феодора вслушивалась: «ба!» — знакомое слово, отцовское. И ещё маленькие ушки, гибкие, тянулись, как ещё маленькие, не сбитые работой, руки девочки, обнимали натруженную, хоть и не крепастую, шею отца.

Любовь, что виноград, — порой говорила Амина, глядя на это, — объяет, что есть сил, любимую вещь. И отец, снимая сапоги у пороги, откуда они верным стражем ожидали Георгиевой ноги, проходя к собранному, простому столу, добавлял, — истово пускает корни.

Но мама при этом молчала, либо на его же словах, уходила прочь.

Давно нет отца. Долгие дни тянулись, а ещё дольше накрывали ночи, увенчанные месяцем, каменное, нерадивое побережье. Папин голос выветривался из головы, как уходил через открытое окно сарая сладкий запах винограда. Детство не вечно, — в один из дней Феодора ощутила это полно. В тот день её побили и никто не пришёл ей помочь. Изорванная, с кровоточащим носом и сбитыми коленями вернулась она домой из приходской школы.

Кроватка. Теперь там спал Дима и ведь какова она в просторе! Широкая, большая… Прилечь бы на неё, а не на тюфяке ворочаться… Феодора одернула рубашку, и та бессильно повисла, закрывая колени. И, озираясь, чтобы не попасться на глазе маме и не разбудить Диму, подошла к ней. Полы скрипели, снова скрипели! То ли хотели одёрнуть её, то ли встревожить брата. От лампы Феодорина тень закрыла сумрак уголка и брат исчез в её мраке. Так хотелось спать...

Он — капризный, она — нет. Феодора — умнее, она — послушнее. Её любил папа, не его. Он ворочается, кряхтит. Что будет, если он уйдёт? Разве расстроится мама, если она — послушная, не шелящая дочь, уберёт его из их жизни? Что с того?..

Феодора тянет руки, Дима просыпается, сердце стучит и грохочет, как вал. В горле рыдания как чаек метания. Одно мгновение — ещё чуть-чуть.

Что с того, если прошлое вернётся?.. Неужели чуть-чуть помощи не вознаградится матерью?..

Тени стали длиннее, света меньше. Воздух стал и плотнее, и горше.

Амина. В её голове мешалось, она острее ощутила биение волн и накаты ветра. Вдруг всё сложилось яснее чем бег солнечного луча, прозорливого скользящего по столу, в чьём заливе оттенялся исток её нынешней жизни: старая, упылённая трехлинейка. Мир прояснился! Нужно всего одного, нужно просто!..

Просто…

— Феодора!! Феодора!.. Федя, дочь!.. — Амина захлёбывалась слезами и кричала, по-русски, на языке, что было снаружи, но ни разу тронул её груди, не застрял на корне языка! Горечь в уме, казалось, всё её естество схвачено чьей-то кованой рукавицей. Кричать, кричать, что есть — лишь это спасало, освобождало.

«Проверить детей, проверить их всех… Кровь, кровь… Мы… — Ведь зачем жить, если ты не сверкающее кольцо, на чьём-то пальце, полагающем путь?, а персиковое дерево, а твои цветы раздавлены? Что держит меня, что даёт мне смысл? Кровь моя спасает меня. Дело моё — оберегает меня… — Феодорушка, Митя!..».

И эти имена заблуждались где-то в глотке, сбивались на выдохе… Ещё, ещё чуть-чуть, но Амина упала. Запнулась об камень и исчезла в густых, воющих по ветру и под его затяг. Из глаз забрызжали слёзы: вот он, смысл, вот оно зачем было… Аллах, творец, направь меня, дай мне сил. Её глаза впились в затерянное среди зарослей гнездо журавля, среди горькой и сухожильной полыни, сокрытое в соцветиях тимьяна. Птенцы пищали и дрожали от блесков молний и нарождающего урагана. Вдруг откуда-то слева или справа, вырвалась птица, — видимо мать, — и растопорщив крылья, принялась кидаться на Амину. А вдалеке волновалось тонкое деревце магнолии.

Силы уходили, ободранные и сбитые пальцы кровили, во рту — вязало ноющие зубы от пыли и запаха полыни. От холода хотелось бежать всё сильнее и дальше — прочь. Амина попробовала встать, но свалилась. Колено пылало от боли и алой крови. Она выбилась из сил…

Кровать счастья не принесла. Феодора села на её край. Те же ткани, та же ситцевая наволочка. Ах, как она мягка и тепла. Обернуться ей и будто мама прижала к груди. Напевала на незнакомом языке, так часто спотыкающемся, песню. И гладила её, не Диму (!), по голове. А затем они долго молча сидела, и мама куда-то смотрела, за окном, на море… И жёсткое, как будто доска, перкаль — прохладное. Теперь эта колыбель не её, теперь там не она, и не над ней склоняется мама. А она, Феодора, спит на колючем тюфяке… НО!, разве не заслуживает Дима, её брат, ощутить, как её, её!, любили мама и папа? Не ему ли потом, как ей, придётся спать на колючем и жёстком тюфяке?

Вдруг Феодора отклонилась и встала. Осмотрелась: кроватка маленькая. И не красиво выкрашенная с лаком, а старая и облезлая. Скрипучая. Бельё пыльное. Нет-нет-нет… Показалось! Феодора отошла.

Кровать давно износилась и в ней спал Дима.

Вдруг на веранде раздался громкий шаг. Феодора вздрогнула и обернулась к тельцу. Она наклонилась и обняла его. Мальчик начал кряхтеть и ворочаться, но Феодора поцеловала его: «Твоя очередь, твой черёд быть мной» — и вышла из комнаты.

Амина дохромала до дома с трудом. Нога болела всё сильнее, колено почти гнулось, а щёки и губы, исхлёстанные полынью и из-за испуганного журавля, что кидался на неё, кровили. Слёзы сами текли из глаз, что было сил. Но в голове не было ни тумана, ни пустоты. Она знала, что делать. Только на пороге, перед дверью, она остановилась. Теперь, шаг, который она пройдёт, станет переправой и началом иного дня. Она будет жить по-новому. Но как? И что будет впереди?

Ведь ещё вчера жизнь была выверена и проста как тропа от веранды до чанов с виноградом. День начинался с терпкого запаха уксуса и разминания винограда. Продолжался в чаду браги и заканчивался с заходом солнца и закупоренными бочками. Часы и часы, мчащие вокруг одной и той же мысли: «Altın çamura düşmekle tunç olmaz[12]… — И глядела за плечо, на играющуюся с младшими Феодору. Так дни и шли: едва забрезжит рассвет над исчерна-синим зеркалом в моря, в котором, как Амине казалось, отражались и её радости, и её тоска. А болеть и задыхаться в бессильной злобе было отчего. Ведь где теперь Георгий, где он — её освобождающий поработитель?.. Где горячие руки его, прижимающие её талию к себе? Где его удаль и сила? Где?.. — Призван на войну. Биться за русскую империю против её… Души. Как вышло, что она умчалась за ним, как вышло, что сорвалась?

Она вспомнила своих мать и отца, лицо исказили усмешка и оскал: «Үз илем — алтын бишек, башка илнең төбе тишек» — и было почему. Весь род их из пришлых и беглецов. Вот и ей час пришёл, как ни крути, а груша всегда падает под ветку.

А что теперь?.. За покосившейся пихтовой дверью, с её изъеденной ржой стальной ручкой кроется переворот. Из удушающего смрада влаги и чавкающей сырости, на сушу. И бежать… ­Её жизнь переломилась как хворост или молодое персиковое деревце под чужим нажимом. Ударил по столбу до звона прутом Георгий ­­­­­­– и она сыпется и облетает. Иссыхает! Пора кончать! И вдруг её, Амину, почти сбил с ног застрявший в глотке смешок!

«Мустафа!.. Мустафа!.. – Из глаз брызнули жгучие слёзы, смех заклокотал и её рот, челюсть задрожали от распирающего хохота. Винтовка!.. Ведь она училась стрельбе у своего мужа!.. А как этого боялись родители, как в их горном селении это осуждалось! Аллах создал не женщину центром, а мужчину. Как смеет она учиться стрельбе? – Жалкий Мустафа!.. Ты ничтожен, ты был никем, раз позволил женщине стрелять. И эта женщина, с её невоенными руками, сделает выстрел! Клянусь Аллахом, эта женщина, эта Амина, -- хохот срывался на сдавленный хрип, -- она будет бороться! Как прекрасна и как ужасна стрельба. Как бьёт по ушам этот тихий, но пробивающий хлопок чёрного пороха! Ха-ха-ха!.. Порох!.. Огонь, огонь, прячущийся в дыму!.. Мустафа!..».

В этом безвременье, куда она ворвалась из безвластного над ней буйства, ей чудилось, берег Блистательной Порты её уже манил: с высоких минаретов Айя-Софии её призывал мулла; по улицам вечернего Стамбула, расколотого на оба берега, текли реки солдат. И среди них шёл – он, Мустафа. И в его ладонях покоилась согретая её теплом винтовка. Но наконец, когда исчез его оливковый силуэт, что осталось ей? Расколотый череп мужа, и утопленные в тёмной крови его нежно-розовые, сладко пахнущие мозги!

«Аллах… Где был ты?! Где твоё свидетельство?» — Амина замолкла. Смех растаял и ёмкое чувство пустоты, накатывающего тошнотворного голода охватило её. А разгорячённые пальцы и позвоночная кость, столь сильно проступившая через кожу, вдруг ослабли, остыли. И она просто упёрлась влажной и слабой головой в дверь. А лицо закрыли чёрные и грязные, волнистые пряди. Когда-то Мустафа, закрываясь с ней за ширмой или в комнате, вечером – резко брал её, и этот волос доставлял ему радость. Потом это был Георгий, и глядя в его серые глаза, она ощущала то ли немой укор, - как можно мешать свою кровь с неверным?!, - а затем тоску. И также, её полная, белая мягкая грудь, упрятанная за пыльной рабочей одеждой, умещавшаяся в его ладони – доставляла ему радость. И волосы, которые он медленно поправлял, освобождая её горячее, предвкушающее лицо, проясняя проступающую зелень миндальных глаз для себя, доставляли ему радость.

И теперь, думая об этом, Амина, казалось, ощутила мимолётное тепло на своей, теперь почти исчезнувшей, талии. Время разглаживало её и нагретая руками мужей талия, обласканная ими грудь, очаровывающее их лицо исчезали. Упоение её молодости, когда Амина была сильна. А затем и когда в потугах, и боли родила... Время оставило ей детей. И они, Амина села на холодный пол, не было похожи на неё. Ночи, когда ей было жарче чем в стояние солнца, сделались невообразимо далеки.

Каждая ночь, хоть с Мустафой, хоть с Георгием ­– каждое воспоминание отнимало вдох, ослабляло вздох. Хотелось, чтобы сердце остановилось. Но хоть с кем-то из них она жила. Пусть и день за днём уходили, а она, смотря вдаль, понимала: «за край моря стекают года, уходит моя жизнь...»

И фронтовые вести, идущие назад гробы были далеки. Пока не погиб Мустафа. И тогда, в голове, ей ощутилось, нервы натянулись как тросы; тонкие и порой незаметные губы налились жаром, а сильная шея, (сколько на неё взвалено!), сделалась грубой, покатые, огрубелые плечи задрожали… Казалось, к шайтану, к шайтану Георгия и Мустафу!.. Они мертвы, они погибли, ОН – погибнет!.. Они всегда, всегда русские гибнут на бессмысленных войнах! А ей бы сорваться прочь, забыть про Феодору, Марфу!..

Кровящее колено заныло, Амину выдернуло из воспоминаний. Она смотрела в сторону, где, предполагала дверь. Теперь – ей остался дом, а часть уже её радости – растаяли в утреннем плотном тумане. Как она войдёт туда? Зачем идти туда, что её держит? Они – ей чужие, а мужья ушли во тьму. Но что, что если шрам остался?..

«Ай!, у белой овцы бывают и чёрные ягнята!, — и рванув на себя дверь Амина поймала в руки падающую Феодору и держа её в руках, с большими синяками, Амина нащупала на плече что-то… И оборвав рукав и без того заношенного платья увидела кривой, словно запёкшаяся рана, расплывчатый шрам - эта битая, горная егоза и вправду её.

«Сеня… Палкой. Не дала им кошку, они ей хвост сломать хотели… ­- Шрам утопал в синяке. Не синюшный и не красочно-синий, а выгоревше-зелёный. Словно полуденное высушило его. Не шрам роднил её и Амину, не впившийся со свистом в кожу прут или даже хлыст. Нет… Прыткость. Буйная кровь, а Феодора часто была битой, и тот же зеленый тон в миндальных глазах.

Слёзы Амина не сдержала. Разрыдалась, упала на колени. От этого же бунта, непокорения самой себе, хотелось разреветься ещё сильнее, вцепиться в Феодору, горячо расцеловать её лицо, согреть, что было. Сгореть самой, но ободрить счастье своё!.. Но с этим же облегчением, её постигла другая мысль. Револьвер Георгия остался дома, в одной из комнат, как и должна быть рядом винтовка. Её нужно забрать перед тем, как идти.

Феодора ничего не сказала про Дмитрия, только плакала маленькая и чумазая Марфа. Чуяла…

[1] Пёклый — очень жаркий, знойный.

[2] Понт — исторический регион побережья центра Анатолийского пол-ва. А также всё черноморское побережье Анатолии.

[3] Вычистка — аборт.

[4]Выжимать козье масло (татарск.) — (работать) в поте лица.

[5] Держать две лодки на привязи (татарск.) — за двумя зайцами гнаться.

[6] Когда рыба на тополь залезет (турецк.) — никогда.

[7]Мухтафиз — войска ополчения в османской армии.

[8]Парная — не парная, в смысле её две! Другое значение, койтыс болдым!

[9] Посечка — дефект стекла. Мелкие царапины, трещины, видные и блестящие, на свету.

[10]Вельбот — быстроходная, относительно узкая, 4–8-вёсельная шлюпка с острыми образованиями носа и кормы.

[11] Баш язысын козь корер — судьбу глаза увидят. (крым-татарск.)

[12]Altın çamura düşmekle tunç olmaz — Золото, упав в грязь, бронзой не станет (турецк. Поговорка)

Спасибо за чтение

Вернуться к книге