Обложка Исход

Исход

Оксана Сергеевна Кириллова

0% прочитано
Стандартный
Оксана Сергеевна Кириллова

Исход

Эпилог

Закладка:

Оксана Кириллова

Исход

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)

Редактор:Вера Копылова

Издатель:Павел Подкосов

Главный редактор:Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта:Ирина Серёгина

Художественное оформление и макет:Юрий Буга

Корректоры:Елена Воеводина, Наталья Федоровская

Верстка:Андрей Ларионов

В оформлении обложки использована иллюстрацияShutterstock.com

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© О. Кириллова, 2025

© Художественное оформление, макет.

ООО «Альпина нон-фикшн», 2025

* * *

«Окружив себя высокими заборами и накинув на них километры колючей проволоки, вы делаете всего одну благую вещь – даете возможность народу избежать ответственности. Кто поглупее или умеет договариваться с совестью, тот упокоится тем, что “не знал”, а умным людям будет не скрыться от горького покаянья, когда придет этому конец, а в том, что он придет, я не сомневаюсь. Каждый бич завершал свое истязание, всякая чума проходила. Но неглупых, видишь ли, много, в том и боль наша. Увечны сейчас: разум и воля – паралитики. И тем больнее и абсурднее, что воспитаны в христианской вере, на почитании морального и нравственного. В том самом обществе, что породило Гегеля и Фихте, продолжавших труды греческих философов, которые размышляли о Всебожественной Мудрости – непостижимой и невыразимой, но ощущаемой. Когда же мы перестали ощущать ее? Где случился перелом? С каким энтузиазмом, увлеченные россказнями о нашем превосходстве, мы начали массово прыгать в эту пропасть и теперь не можем остановиться… Сегодня повстречал двух сказочных дураков. Они спорили в очереди (за всем ныне длинные очереди, слава Германии!) за консервами. Подумай только, один удивлялся, почему мы позволили англичанам и русским так глубоко продвинуться, ведь “так можно и войну проиграть”. Второй уверенно растолковал: якобы это не что иное, как западня, в которую фюрер заманивает легковерных противников. “У Гитлера в резерве чудесное оружие, которое полностью изменит ход войны. Информация самая достоверная. Прямиком из ставки фюрера. Великий поворот уже скоро. Геббельс лично по радио…” Дело рейхсминистра народного просвещения по-прежнему живо и дает жирные плоды-переростки: слепая безоглядная вера в фюрера становится тем крепче, чем ближе страшный конец. Мы двигаемся по инерции по заданной фюрером траектории, даже не пытаясь понять, куда она нас ведет. А те, кто догадались, уже не желают сойти с нее. Они устали. А уставшие люди хуже врага. Они покоряются любой дурости. Они утрачивают чувство реальности и живут в мире иллюзий своего повелителя, на которого переложили и самый труд мысли. Кто знает, может, теперь это единственный способ сохранить разум, ведь если мы начнем задавать вопросы сами себе, то рискуем сойти с ума, как сын Норберта Георг, о котором я тебе как-то писал. Я ведь еще раз с ним встретился, перед тем как он повесился. Он рассказал, что делал в Польше после того, как оттуда были выведены части вермахта и территория была полностью передана во власть СС. Он не знал, чем ему нужно было руководствоваться: присягой фюреру ли, моральными принципами, верой в Бога? Где тот предел подчинения, когда моральные принципы, совесть и то, что принято называть человечностью, начинают противиться выполнению приказов? Георг был полностью потерян. В конце концов он руководствовался обычным страхом… страхом того, что с ним станет, если он откажется исполнять. Верно ты, сынок, сейчас говоришь, что у тебя нет выбора, как говорил и Георг (когда еще пытался цепляться за жизнь), но когда-нибудь мир объяснит тебе, что выбор есть всегда.

В субботу в очереди за водой (и все-таки слава Германии, что очереди еще есть, а постоять – дело нетрудное) все с возбуждением обсуждали вечерний радиоэфир. Я лично слышал, как сообщение о воздушной тревоге вдруг прервалось и незнакомый голос сообщил, что Винница будет отдана! (А мы-то знаем, где базируется главный штаб нашего фюрера.) Еще он сказал, что основные железнодорожные узлы на Восточном фронте мы уже потеряли, а потому наши войска и отступить толком не смогут, и с неба их не прикроют, потому как самолетов уже давно не хватает: авиационные заводы Мессершмитта, Дорнье и Цеппелина разрушены воздушными бомбардировками. Начал он что-то говорить и про ситуацию на Балтийском море, но его прервали и прежний диктор торопливо сообщил, что это происки заграничной пропаганды, которая прорвалась в эфир и дала лживую информацию. “Слыханное ли дело, чтобы фюрер свою ставку отдал?! Развелось этих подпольных станций, всех не перестреляешь!” – выкрикнул кто-то из очереди. Я не могу понять стремления любой ценой продолжать уже проигранную борьбу, ведущую лишь к еще бóльшим жертвам нашего народа. Это похоже на боксерский поединок в разных весовых категориях: один, уже истекающий кровью, лежит на ринге, ему бы и дальше лежать, так ведь нет – на трясущихся ногах, с плывущим взглядом, не чувствуя ничего от боли, он пытается встать, чтобы получить еще один убийственный удар и навсегда остаться калекой, а все потому, что из угла кричит его оголтелый тренер, не желающий верить в поражение того, кому истинно больно. Чего мы добиваемся, Вилли? Этого смертельного удара, который окончательно свалит нас с ног и заставит лежать еще долго-долго? Так ведь можно уже и никогда не подняться… Вилли, ваш “тренер” – пленник собственного бреда, человек, тяжко болеющий и не способный замечать того, что происходит, самолепный властитель без роду без племени, который извращенно и беззаветно поклоняется только одному – самому же себе. Судя по всему, он осознал, что у него нет будущего, потому он принялся отчаянно столбить свое место в прошлом… Что ж, он может быть доволен,–его запомнят… Наши города один за другим превращаются в пепел. Все рушится…»

Я отложил мелко исписанный с обеих сторон лист, не дочитав: пора было идти в комендатуру.

Утром того

Закладка:

В начале мая в лагерь вернулся Рудольф Хёсс[1] и приказал экстренно готовиться к прибытию эшелонов из Венгрии. В Биркенау рабочие в спешном порядке завершали прокладку железнодорожного пути, ведущего от основной ветки прямо к крематориям, – теперь разгружать эшелоны можно было буквально в сотне метров от второго и третьего. Еще одна группа рабочих была направлена в пятый крематорий на ремонт топок, в остальных тщательно чистили печи. Торопливо ремонтировали второй бункер, который уже давно не использовался, – там снова должна была заработать газовая камера.

– Судя по всему, объемы ожидаются внушительные, – проговорил Габриэль, наблюдая за рабочими, которые толкали тачки с землей.

Я кивнул:

– Хёсс счастлив вернуться и не скрывает этого.

– Да, давно я не видел его таким сияющим.

– В конце концов, он не без основания считает Аушвиц своим детищем.

– И сейчас его ребенок вступает в важную пору своего становления. И ко всему прочему, – Габриэль усмехнулся, – венгерские евреи – люди зажиточные. Сложно представить, сколько добра они привезут с собой. Вы слышали, что комендант отозвал из Гливице гауптшарфюрера Молля? Это существо будет снова ответственно за наши крематории.

– Что ж, – я посмотрел на Габриэля, – кажется, все на своих местах.

На следующий день в лагерь собственной персоной заявился Адольф Эйхман. Я был весьма удивлен, увидев его в комендатуре в сопровождении Хёсса. Не привлекая их внимания, я забрал необходимые документы и вышел. Спустя какое-то время вышли и они, сели в ожидавшую машину и укатили в сторону платформы. Я выкинул недокуренную сигарету и снова вернулся в комендатуру. Судя по разговорам, которые я краем уха слышал, Эйхман приехал лично проверить готовность лагеря к принятию его транспортов из Венгрии. Что ж, даже его вечно мятущаяся душа ныне должна быть удовлетворена: усилиями вернувшегося на свой пост Хёсса лагерь был готов полностью.

Собственно, как я и ожидал, Эйхман остался доволен увиденным. За обедом мы все-таки встретились и он был в прекрасном расположении духа. Он первый увидел меня и громко поприветствовал:

– А, гауптштурмфюрер фон Тилл, знал, что встречу вас здесь! Рад видеть, прекрасно выглядите.

– Что ж, удовлетворен ты увиденным? – спросил я, когда мы вышли на улицу, оставшись наедине.

Стояла отличная погода. Чистое майское небо было неестественно голубым, словно кто-то плеснул в него сочной химической краски. Припекало солнце. Мы расстегнули воротники и закурили. Эйхман разглядывал бараки, ровной чередой уходящие вдаль. В лагере было необычайно тихо.

– Вполне, – кивнул он.

– Уже обсудил с комендантом график депортаций и количество составов, которые предстоит принять? – осторожно поинтересовался я.

Эйхман снова кивнул.

– Это мы обсудили еще во время его приезда ко мне в Будапешт. Кстати, я рад, что Хёсс добрался до меня и имел возможность лично убедиться в качестве местных евреев. Для работ, увы, непригодны… ну, может, процентов двадцать пять, не больше. Остальных на уничтожение.

Я ничего не ответил. Эйхман продолжил:

– Хорошо, что Хёсса вернули в Аушвиц. С Либехеншелем каши не сваришь, его либеральная политика в управлении лагерем – полная ерунда. До перевода в Инспекцию служил адъютантом в Лихтенбурге[2], говорят, прослыл там чувствительным тихоней. Удивительно, что в нем разглядел Глюкс[3]?..

Тут я вынужден был согласиться:

– Да, при всем моем уважении к оберштурмбаннфюреру Либехеншелю, это совершенно не его.

– Правду говорят, что он отменил наказания за мелкие провинности? – Эйхман насмешливо изогнул светлые брови.

– Так и есть, и еще запретил охране пользоваться информаторами среди заключенных, – кивнул я.

– Бред. Впрочем, Либехеншель и не скрывал, что не желал этого перевода. Все знают, за что рейхсфюрер отправил его сюда.

Я пожал плечами.

– Боюсь, эта информация прошла мимо меня.

– Брось, фон Тилл. Всем известно, что он оставил жену и троих детей ради секретарши Глюкса. Дурак. Разве кто-то упрекнул бы его, что он завел любовницу? В Управлении этим все грешны. Но рушить ради интрижки семью? Увольте. Подумать только, жена, трое детей, – Эйхман покачал головой. – Да к тому же в Управлении ходят слухи, что эта секретарша в прошлом имела связь с евреем. Поль[4] в ярости. Он лично посылал Баера[5] вразумить одуревшего от любви Либехеншеля, но без толку. Не смогли его отвадить от секретарского тела!

– Думаю, у него не было выбора, сюда он привез ее уже с приличным животом.

– Мерзость, – Эйхман скривился, – как можно дотрагиваться до того, что было хоть единожды во владении грязного еврея?!

Я спокойно смотрел на Эйхмана.

– И как он тут?

Я продолжал смотреть на Эйхмана.

– И как он тут? – повторил он.

– Пьет, – наконец ответил я.

Эйхман усмехнулся:

– Вот уж правда, неудачная баба – конец карьеры для мужчины. Не дурак ли, так бездарно разрушить собственную жизнь из-за женщины? Куда его теперь?

– Временно в Майданек, они сейчас без коменданта.

– Какое унижение после такого взлета. Впрочем, – он вдруг глянул на меня с некоторым укором, – твое прошение об окончательном переводе сюда из Управления с точки зрения карьерных перспектив тоже… – он замялся, подыскивая подходящее слово, – вызывает сожаление и откровенное недоумение.

Я смотрел в чистое небо. Хотелось распрощаться с Эйхманом и уйти по своим делам, но я медлил. Не желал выглядеть грубым.

– Так как дела в Венгрии? – спросил я, планируя на том и окончить наш разговор.

– В Венгрии, как и везде, – тут же встрепенулся Эйхман, – без помощи местных не справиться, благо в этот раз работаю с толковым малым – Ласло Ференци, начальник местной жандармерии. Но сколь хорош начальник, столь бестолковы подчиненные. Я всеми силами пытаюсь убедить еврейский сброд, что Германии сейчас нужны рабочие руки, что мы собираемся отправить их исключительно на производство. Но находятся идиоты из жандармерии, которые во время обысков с ухмылкой обещают, что из тех тут мыло сварят. И все! Слухи уже не остановить! Евреи разбегаются как тараканы по чердакам и подвалам, и приходится тратить колоссальные силы, чтобы их выкурить.

Я молча слушал, продолжая смотреть в небо, и время от времени кивал.

– Ты ведь знаешь: изначально я пытался лишь отправить их за пределы рейха, я честно пытался избавиться от них вполне человеческим способом. Но честь – это не для них, так что план этот потерпел крах. – В голосе его промелькнуло сожаление, я скосил удивленный взгляд на Эйхмана, но промолчал. – Не скрою, поначалу я был зол, ведь я потратил столько сил, чтобы наладить процесс депортации. А теперь, видишь, пришел к выводу, что так даже лучше… только так можно окончательно решить проблему этой напасти. Иначе где гарантия, что они не войдут в новую силу и не вернутся потом? Нет, фон Тилл, хороший еврей – мертвый еврей. С мертвым евреем подобных проблем не будет. Да и на кой черт

Закладка:

Я внимательно смотрел на Эйхмана, но видел перед собой увлеченного порывистого мотоциклиста, затянутого в кожу, с мягкими белыми, почти женскими руками и таким же девичьим скошенным подбородком. Тогда, в окружении розенхаймских зевак, я слушал его зачарованно, но сейчас был поражен: во фразах и аргументах, казавшихся мне много лет назад непреложными и истинными, не было ничего нового. Снова эти попытки оправдать свои беды действиями другого народа, который по неведомой мне до сих пор причине принимает это.

– Все эти погромы, гонения, – говорил вроде бы Эйхман, а слышал я голос того мотоциклиста из Розенхайма моего детства, – к чему приводили? Они собирались с силами и становились еще хитрее, выносливее, циничнее, лживее. Мы должны положить этому конец. Европа еще будет нам благодарна, когда уляжется пыль военного времени.

Я посмотрел на трубы крематория. Сегодня дымил только один. Неровный столп медленно уплывал ввысь, растворяясь в небесной голубизне без следа.

– Когда уляжется пепел военного времени… – медленно проговорил я вслед за Эйхманом, делая вид, что участвую в диалоге.

Эйхман затянулся и внимательно посмотрел на меня. Затем перевел взгляд на трубы.

– Цель, к которой мы идем, фон Тилл, оправдывает все наши средства, – выспренно проговорил он, – мы обязаны переступить через этот пепел и построить на нем новый мир.

Затем он вдруг пожал плечами и проговорил уже совершенно будничным тоном:

– Я хорошо помню свою первую депортацию, фон Тилл. Не эвакуацию, а именно депортацию. Это было в феврале сорокового. Евреи из Штеттина, тысяча триста. Их отправили в Люблин. Мне тогда казалось: это огромная толпа! И как же, думал я, можно заставить такую толпу встать и идти туда, куда нужно нам? Неважно, день или ночь на дворе… Можем ли мы просто приказать им оставить их дома, лавки, киоски, фабрики? Я хотел понять, что скажут поутру их соседи, когда увидят опустевшие дома? И я получил ответы на все вопросы. Я понял: мы все можем и ничего не последует.

Неожиданно он пошел вперед, сделав мне знак следовать за ним. Некоторое время мы шли молча, пока Эйхман снова не заговорил. Было в его тоне что-то походившее на скрытое недоумение и возмущение одновременно, но к этому примешивалось и некоторое оправдание, но я никак не мог взять в толк, на кой черт оно Эйхману.

– Их поразительная способность выворачивать все себе на пользу даже здесь проявилась. Я как-то раз наблюдал одно выступление в небольшом городке, где работала моя группа. Всех евреев согнали на главную площадь, и там, пока ждали транспорт, какой-то раввин возжелал говорить. Неожиданно он вспомнил не самый похвальный факт их истории, когда они сами же судили Христа и вынесли ему смертный приговор. Как по мне, распяли и распяли, что ж теперь, – в конце концов, их еврей. Но тот раввин призвал вспомнить, что кровь Христа на их совести. И он сказал, как сейчас помню, клянусь тебе: «Не настал ли момент, когда мы должны ответить за пролитую кровь? Так смиримся же и ответим достойно, как дóлжно народу избранному! Не будем сопротивляться святому искуплению и понесем наказание. Покоримся и пойдем смиренно с молитвами и мыслями онем…» Я был поражен! Они упивались своим страданием!

– Разве евреи верят, что Иисус – Богочеловек? – Я приподнял бровь, глядя на Эйхмана с иронией, от него это не укрылось. – Насколько мне известно, у них несколько иной взгляд на этого персонажа.

– А вот поди ж ты, некоторые уверовали, судя по всему. Оно и понятно, идея искупительной жертвы весьма привлекательна в их ситуации: она покрывает их безволие. Вредная идея, но нам во благо. Поначалу я даже решил, что раввин подкуплен кем-то из наших. Так просто – одним словом – заставил покориться огромную толпу! А ведь при желании она могла смять горстку охранников! Раввин все сделал за нас.

Эйхман посмотрел на меня, едва заметно улыбнувшись плотно сжатыми губами. Я ничего не ответил. Мне по-прежнему хотелось избавиться от него: чем дольше он говорил, тем надсаднее у меня ныло в затылке. Жара становилась все нестерпимее.

– Ты понимаешь, что это было?! Те евреи свели роль всей нашей лагерной системы к очередному испытанию для своего несчастного народа! Всего лишь новый этап в тысячелетних страданиях, которые они возвели в абсолют. Очередное испытание веры! Получается, этот народец обхитрил нас, фон Тилл: посредством нас они искупают свой личный долг! Каково, а?! Мы лишь инструмент, помогающий им обелить себя за давнюю промашку, так сказать. Так по этой логике что же они хают нас?

– Это убийственная логика, Эйхман. Чаще делись этими мыслями с окружающими. Это многим поможет сжиться с происходящим.

Я помолчал.

– Ты действительно веришь, будто Иисус хотел, чтобы за него мстили?

Эйхман перевел на меня удивленный взгляд, нижняя часть его лица медленно ширилась в насмешливой улыбке:

– Да на кой черт мне их Иисус со своими желаниями? Мы не мстим за него, да и вообще плевать на него. Но если такое восприятие помогает нам вести в газ сотни тысяч без боя, то я не против. Мне и так хватает проблем с организацией транспорта и улаживанием всех административных проволочек.

Постепенно боль опоясала всю мою голову, перекинувшись на виски. Я с трудом сдержал порыв сжать их, не желая выказать слабость перед Эйхманом. Он меж тем продолжал.

– Кто бы знал, как это все сложно. Казалось бы, собрать, затолкать в вагоны – и поехали. Как бы не так! Веди бесконечные переговоры, выбивай согласие у всех причастных министерств, а у каждого свои условия и пожелания, как будто у заказчиков грандиозного праздника. Каждый раз мне приходится запрашивать Министерство транспорта, которое, в свою очередь, должно связаться с армейскими, чтобы те проверили, не пойдут ли мои транспорты через места их операций, и дали добро. Но и тем и другим плевать на мои сроки, они постоянно задерживают ответы на все мои запросы. Отсюда простой забитых под завязку эшелонов, а коменданты потом недовольны, что им на платформы вываливаются полутрупы, непригодные к труду. А взять банальное возмещение расходов железнодорожным компаниям? Война войной, но скидок мне никто не делает, более того, все они требуют с меня оплаты в их национальной валюте! Грекам подавай драхмы, французам – франки, итальянцам – лиры, сербам – динары, голландцам – гульдены, но и марки, конечно, нужно иметь, ведь у Рейхсбана[6] мы тоже не имеем никаких преференций, хотя, казалось бы… Так что я как заправский меняла: приходится заниматься валютно-обменными операциями по всей Европе, выискивать самый выгодный курс. Ведь в бюджет даже не заложена графа на разницу курсов! И,

Закладка:

– То есть они сами оплачивают свою доставку в газовые камеры? – уже довольно бесцеремонно перебил я, желая как можно скорее прекратить разговор, но тем самым лишь еще больше раззадорил Эйхмана.

Он возмущенно затряс руками.

– Оплачивают – это когда тебе принесли и заплатили! А мы сами возимся с их барахлом и банковскими счетами. А поиск поводов?!

– Поводов? – довольно рассеянно пробормотал я.

Эйхман тяжело усмехнулся:

– Да, представь себе, подбрасывать кости, чтобы подкармливать заграничную прессу, – тоже на мне. Любая акция вызывает бурную реакцию за границей, как бы мы ни пытались делать все тихо. И каждый раз я должен найти и согласовать определенный повод: будь то нападение на нашу полицию, обнаружение взрывчатки в синагоге для атаки на немцев, валютные махинации и прочая ерунда. А еще приходится упражнять свою фантазию и в выдумывании бесконечных названий для всего этого. Ты не представляешь, как усложняет жизнь невозможность называть вещи своими именами. Всем процессам я вынужден придумывать названия, которые не будут прямо говорить о происходящем, но и не позволят Управлению прислать мне отказ на обеспечение.

Я вспомнил, как совсем недавно через мои руки прошли докладные, в которых газовые камеры Аушвица фигурировали под названием «Малое отделение ”Операции Рейнхардт”[7]», а бараки с вещами заключенных – «камерами дератизации и исполнения ”Операции Рейнхардт”».

– И если нужно признать существование Бога, чтоб хоть как-то уменьшить мою головную боль со всем этим, то я первый же и скажу им: «Бог есть! А теперь марш в печь – искупать свою вину перед ним!»

Эйхман усмехнулся, необычайно довольный собственной шуткой.

– Итак, наш успех держится на религиозных фанатиках, – с некоторой усмешкой констатировал я.

– Причем на фанатиках с обеих сторон, – совершенно серьезно кивнул он, – фанатизм народной массы, верящей в своего идола, – самый мощный инструмент, который только можно иметь в своем распоряжении.

Я так и не понял, причислял ли Эйхман себя к этим фанатикам. Он говорил так, будто находился над этой фанатичной толпой, но в то же время я не мог поверить, что человек, не проникнутый этим фанатичным духом, способен делать с таким усердием то, что делал он, и при этом… нет, не засыпать каждую ночь – черт бы с ней, с моралью, она была удушена в бункере вместе с первой же партией советских военнопленных, – но сохранять столь явное воодушевление и необычайно сильную жажду деятельности.

– Я не душу этот сброд своими руками, я даже ни разу не прикасался к ним, – неожиданно продолжил Эйхман, словно бы я высказал свои мысли вслух, – это правда. Но когда-нибудь мир поймет, что его чистота – целиком и полностью моя заслуга. Я гоню их в гетто и, пока держу там, нощно и денно формирую эшелоны, я слежу за графиком перевозок, договариваюсь о транспортах, сопровождении и прочих мелочах, которые остаются за кулисами. Ведра, черт их дери, ведра! Понял? Недавно мне пришлось решать вопрос ведер в вагоны, сам понимаешь для чего. Мерзость?! А мне приходится думать и об этом и выискивать средства.

– Когда твои люди впихивают по сто человек в один вагон, боюсь, эта забота лишняя. Там не то что ведро некуда поставить, они там и вторую ногу опустить не могут. Я присутствовал при приемке.

Его лицо помрачнело, он пожал плечами. Мимо прошли караульные и отсалютовали. Эйхман даже не глянул на них. Очевидно, он углядел в моих словах упрек.

– Ну уж, скажешь тоже… По сто человек… ну, может, разве когда в партии много детей, но так тем объективно нужно меньше места.

– Но больше воздуха…

– Но меньше места, – уже с нажимом повторил он, – а воздух, что ж, воздуха у них пока вдоволь, нам некогда конопатить вагоны. Все это не самая легкая работа… делать этот мир лучше.

– Ты счастливый человек, Эйхман: веришь в то, что делаешь. Любопытно, насколько ты уже сделал этот мир лучше? – неожиданно спросил я. – Я имею в виду цифры. Ведешь какой-то подсчет?

– Интересно, что ты спросил об этом, – проговорил он. – Буквально на днях Мюллер прислал ко мне профессионального статистика, доктора Рихарда Корхера. Довольно известная личность в научных кругах, при этом, кстати, не является членом СС, однако определенное влияние имеет. Говорят, сам рейхсфюрер к нему часто прислушивается. Так вот, этот Корхер составлял подробную статистическую таблицу по нашему вопросу. Поначалу я решил, что это было распоряжение Гиммлера, но, когда вслед за Корхером прямиком с Принц-Альбрехтштрассе прибыла специальная печатная машинка с большими литерами, я понял, откуда ноги растут.

Я с недоумением посмотрел на Эйхмана. Он пояснил.

– Конечно, мало кто знает об этом, – с неприкрытым самодовольством проговорил он, – это специальная машинка, на которой печатают отчеты лично для фюрера. Я тут же распорядился предоставить Корхеру все дела вне зависимости от грифа. К тому времени он уже имел подобную подборку практически от всех управлений. Когда он объединил все эти отчеты, то цифра вышла весьма… – он подбирал слово, пожевывая нижнюю губу, – впечатляющая. Весьма. Я не имею права ее разглашать, но могу тебя заверить, нам есть чем гордиться. А впрочем… – Эйхман задумчиво посмотрел на меня.

В это мгновение я понял, что так до конца и не был уверен, хочу ли услышать эту цифру, но, прежде чем я успел что-либо произнести, Эйхман выпалил:

– Четыре миллиона в лагерях уничтожения. Сюда я уже добавил наши венгерские планы и планируемые чистки в гетто. Еще около двух миллионов на счету айнзацкоманд, оперативных групп плюс естественная убыль. То есть всего…

– Шесть миллионов.

Словно со стороны я услышал свой чуть охрипший, но совершенно спокойный голос. Мне и до этого было нестерпимо жарко, но сейчас захотелось распахнуть китель полностью, я с трудом поборол и это желание. Головная боль накатила с новой силой. Эйхман продолжал говорить, но его слова с трудом пробивались сквозь туманную болезненную муть, которой заволокло голову. На кой черт я спросил его об этом? Он держал эти цифры при себе, но легкость, с которой он расстался с «секретом», указывала на то, что осознавать их в одиночку было не самым простым делом. Я вдруг понял, что, не спроси об этом, он бы вскоре сам завел разговор на эту тему.

– В манускриптах индийских мудрецов сказано, что человеку для идеальной жизни нужно каждый день заглядывать внутрь себя и спрашивать: «Что я сделал, что еще надо сделать и что я могу сделать из того, что еще не сделал?» Уверен, я бы сразил и мудрецов этими цифрами. И они бы согласились, что мною сделано уже все возможное. Но мне по-прежнему есть к чему стремиться. Они же как паразиты: попрятались и

Закладка:

Шесть миллионов… Я никак не мог поверить в эту цифру, она продолжала казаться мне надуманной, но я был уверен, что сам Эйхман ничуть не сомневается в ней. Я тряхнул головой, пытаясь сфокусироваться на его словах.

– Полагаю, Гиммлер был счастлив, предвкушая, как он впечатлит этими цифрами фюрера, но увы. Опять же, строго между нами. Мюллер сообщил, что Гиммлеру не удалось передать отчет лично фюреру. Папку пришлось отдать Борману, а тот ее вскоре вернул – заявил, что слово «ликвидация» неприемлемо в отчете для Гитлера. Мы отредактировали текст, но, насколько мне известно, Борман так и не отдал ее фюреру.

– Почему? Уверен, фюрер был бы доволен теми впечатляющими цифрами, которые вы не имеете права разглашать, – многозначительно добавил я.

Эйхман не заметил иронии в моих словах.

– Знаешь, что я думаю, фон Тилл… дело в том… не пойми меня превратно, мы всё делаем правильно… но… – Эйхман нахмурился.

Я чувствовал, что слова он уже давно нашел, но попросту не решался их произнести.

– Думаю, фюрер просто избегает официального ознакомления с ситуацией, – наконец выпалил он и тут же быстро продолжил: – Безусловно, еврейский вопрос требует решения, это все понимают. Однако этот вопрос решается, как бы так правильнее выразиться, без его прямого вмешательства. Им занимаются все вокруг, так или иначе этому подчинены все наши ведомства, но… официальное вмешательство главы рейха в этот вопрос не требуется. По крайней мере, так считает его ближайшее окружение или… или… возможно, и он сам. Это… вопрос… вопрос, скажем так, некоторой… Впрочем, какая разница? – резко оборвал он себя. Я прекрасно понял, какое слово он так и не заставил себя проговорить, – «ответственность».

– Ты веришь в то, что он лично отдавал такой приказ? – в лоб спросил я.

Эйхман уставился на меня долгим взглядом, в котором сквозила безотчетная тревога. Он был похож на ребенка, которому испортили праздник, но который еще не понимал, чем именно. Он лишь видел, что музыка прекратилась, а клоуны расходились.

– Я верю в то, что фюрер дал понять своему окружению, чего он хочет и в чем есть необходимость. И его поняли в точности. Но сам он… Безусловно, никто не смеет претендовать на то, что мысль о полном истреблении впервые зародилась в его голове: ни покойный Гейдрих[8], ни Гиммлер, ни тем более я. Она исходила исключительно от фюрера. Но я не уверен, что он хоть раз облек ее в точный, четкий, прямой приказ. Фюрер умеет построить речь так, что, ни разу не назвав действие, он заставит своих подчиненных исполнить это действие со всей возможной точностью. Я думаю, в природе не существует ни одной бумаги за личной подписью фюрера, где прямо сказано «уничтожить такое-то количество евреев в газовых камерах» или что-то в этом роде.

И он замолчал. В его глазах мелькнул безотчетный испуг за только что произнесенное. Понимая, однако, что сказанного не воротишь, он терпеливо дожидался моей реакции. Я помедлил и неожиданно задал еще один прямой вопрос:

– Эйхман, ты веришь в то, что делаешь, – это ясно. Но веришь ли ты все еще в победу?

Желал ли я окончательно добить Эйхмана или попросту мстил ему за свою ужасающую головную боль – я и сам не осознавал. Он не изменился в лице, лишь едва заметно наклонил голову набок. Почему я раньше не замечал, сколь болезненный у него вид? Припухшие веки, лопнувшие капилляры, желтоватые круги под глазами, еще этот омерзительный запах изо рта… Ему бы следовало проверить печень.

– Германия проиграла войну, это ясно, и лично у меня нет никаких шансов. Союзники считают меня одним из главных военных преступников уже сейчас. Когда они доберутся до наших документов или просто пересчитают по головам оставшихся, мне крышка.

Мы продолжали смотреть друг другу в лицо.

– Все твои слова о благодарности Европы после того, как уляжется пыль военного времени…

– …не стоят и выеденного яйца, – кивнул он, – но что еще я могу говорить? В любом случае мне не в чем себя упрекнуть. Я преданный солдат своего фюрера и всегда на сто процентов отдавался делу. Я никогда не отлынивал.

Эйхман перевел взгляд на дорогу, ведущую в лагерь от станции. По ней медленно двигалась колонна только что прибывших заключенных. Они еще были в гражданской одежде.

– Посмотри туда, – проговорил он.

Я проследил за его взглядом:

– Что там? Толпа евреев идет к крематорию.

– Вот именно. Они идут… сами. А отвечать мне.

Он развернулся и пошел обратно в комендатуру.

Я снова закурил и посмотрел на заключенных.

Уже через неделю лагерь сотрясло небывалым потоком узников. То, что происходило в течение предыдущих месяцев и казалось мне небывалым, померкло в сравнении с тем, что лагерь испытывал в дни венгерских депортаций. Транспорты шли один за другим, выплевывая на платформу в Биркенау толпы ошалелых и ничего не понимающих евреев. Команда Эйхмана чистила Венгрию по четко намеченному распорядку: вначале поезда шли из Карпатской Руси, затем из Трансильвании, потом – эшелоны из Северной Венгрии, далее из Южной и, наконец, из западной части страны. Для работ отбирали лишь малую часть – иногда всего тридцать процентов из целого эшелона, порой не доходило и до десяти. Остальных без промедления отправляли в газовые камеры.

И эсэсовцам, и рабочим командам приходилось трудиться круглосуточно в три смены, камеры и крематории не простаивали ни минуты. Но мощностей не хватало. Состав зондеркоманд увеличили в четыре раза, теперь в крематориях работали девятьсот человек, но и они едва справлялись с нагрузкой.

– Наша авиация приказала долго жить. Американские бомбардировщики практически уничтожили предприятия, которые производили горючее. Шпеер кинул все силы на восстановление, но топлива для люфтваффе фактически нет. Дефицит сырья колоссальный.

Мы стояли с Габриэлем на платформе в тени каштанов, наблюдая, как из вагонов выходили люди. Их лениво теснили конвойные, изнывавшие от жары в полном обмундировании. Габриэль достал манерку, предложил вначале мне, я отказался, он сделал глоток. Я вытащил платок, утер пот и произнес:

– Нам еще повезло, что они только сейчас догадались бомбить нас из производственных соображений.

Впрочем, серьезный урон нашим военным заводам был нанесен еще прошлой весной, когда стало гораздо больше англо-американских бомбардировок, но тогда это ощущалось не так катастрофично, ведь фабрики Северной Италии, Бельгии, Франции и Чехословакии продолжали выдавать норму на благо рейха.

– Какая разная война, – усмехнулся доктор. – Стрельба где-то там, на территории противника, – это одна война, но бомбы над собственной головой – совершенно иная война. Мы легко согласились на эту славную военную авантюру во имя великой цели. Ведь тогда она требовала от нас лишь потуже затянуть пояса для снабжения святого воинства, которое ушло куда-то в закат. Но, когда этому

Закладка:

– Вы вспомнили, Габриэль? – Я даже не пытался скрыть усмешку.

– Безусловно! – и не думал отпираться он. – Я первый готов кричать об этом, размахивая белым флагом. Жизнь слишком прекрасна, чтобы так бездарно разбазаривать ее. Но, глядите, чем ближе мы к тотальному краху, тем грандиознее планы, которые строят наши ведомства. Время ли размышлять о наращивании производства? Думать надо о том, в какую сторону отправить первого гонца: на Запад или на Восток! И я склонен считать, что переговоры с Москвой будут продуктивнее, чем с Лондоном. Черчилль слишком любит демонстрировать свою любовь к правде, Сталин же человек практичный, с ним фюрер всегда сможет найти общий язык. Я почему-то уверен: среди высшего руководства немало настроенных прорусски, хотя, безусловно, антибольшевистски.

Я не хотел вступать в политические рассуждения.

Толпа продолжала стекать с платформы, словно не было ей конца. Я переводил взгляд с одной фигуры на другую, они постепенно сливались в один сплошной поток.

– Опять это лопотание, – устало проговорил я.

– Мадьярский язык весьма занятный.

– Вы их понимаете?

– Нет, что вы. Очень сложный язык, настоящий вызов для полиглота.

– Вызов для нас сейчас – эти бесконечные транспорты.

– Вы в курсе, что нам не хватает «Циклона»? – спросил внезапно доктор.

Я покачал головой.

– Газовые камеры не простаивают ни часу, значит, где-то его достают…

– Да, – кивнул Габриэль, – не простаивают. Но в целях экономии приказано сократить дозу. То количество, которое засыпали раньше, убивало довольно быстро, теперь же они… скажем так, процесс затянулся. Они долго находятся в сознании.

Я ничего не сказал. Впился взглядом в толпу, разглядывая измученные жарой и дорогой лица. Всем хотелось поскорее достичь блаженной прохлады душевых, после которых им были обещаны отдых и обед.

– Кто знает, возможно, среди этой толпы родственники тех, кто воюет за нас, – задумчиво проговорил Габриэль. – Вы знали, что Венгрия отправила нам в помощь на Восточный фронт солдат-евреев? Интересно, эти солдаты в курсе?..

– Весь мир уже в курсе, – с откровенной злобой проворчал я. – В любом случае венгры не такие уж и святоши, какими пытались казаться. Хорти[9] – он же и вашим и нашим. Слышал, он тайно обсуждал перемирие с союзниками.

Габриэль медленно закивал.

– Кстати, сегодня дочитал «Дона Карлоса»[10], которого вы мне дали, – вспомнил он. – Заставило поразмышлять о развращающем влиянии власти. Почерпнул еще одну цитату, которая примиряет с действительностью. «В этом мире никому не дано остаться безгрешным. Каждый человек неизбежно совершит грех».

– Что ж, автор был прав. Но вопрос насчет сознательности по-прежнему остается открытым.

– Вы правы, заметить и осознать – два разных качества ума.

На жаре снова начинала болеть голова. В последнее время это все чаще беспокоило меня.

– Вы слышали? Наше военное производство переводят под землю, – произнес я, пытаясь отвлечься от тягостного нытья в затылке и висках.

– Весьма грамотный шаг… – Габриэль кивнул, задумчиво разглядывая толпу, – …был бы в сорок первом.

Я не сумел сдержать улыбки, хоть его речи и навевали тоску. Доктор продолжал рассматривать выходящих из вагонов: ему необходимо было подготовить отчет об общем состоянии прибывших евреев, почти все из которых будут признаны «непригодными к работе». Габриэль имел соответствующее распоряжение.

– Тогда наша скорая победа ни у кого не вызывала сомнений, – резонно заметил я.

– У некоторых индивидуумов она и поныне не вызывает сомнений.

– Нужно отдать должное Геббельсу: он не опускает рук.

– Нужно отдать должное массовому помутнению рассудка. Все верят, что рабочих рук у нас в избытке и военное производство на плаву, а пресса только подпитывает эти сладкие заблуждения. А между тем Шпеер в отчаянии дерет волосы на собственной заднице.

Мы оба знали, что людей не хватало не только для наращивания производства, но даже для того, чтобы латать его после разрушений. Держать Европу в тисках становилось все сложнее, все потуги Заукеля по добыче иностранной рабочей силы приносили все меньше пользы.

Габриэль многозначительно посмотрел на меня, затем кивнул на толпу людей, бредущих к крематориям:

– Они уже здесь, и у них так же две руки и две ноги, как и у тех, кого пытается заманить сюда Заукель. Заодно была бы решена и проблема нехватки «Циклона». – Кажется, последнее было произнесено с некой долей сарказма.

Я устало вздохнул:

– Они евреи.

Впрочем, Габриэль и так все осознавал. Он знал, сколь долго и безуспешно я бился над разрешением противостояния между хозяйственниками и службистами безопасности, где вторые, как цепные псы, были нацелены на окончательное уничтожение евреев, как будто временное их спасение несло опасность бóльшую, чем полный крах нашего производства. Впрочем, сейчас это касалось только венгерских партий. Уж не знаю, чем именно они выделились. Но остальных все-таки начали направлять на работы. За последние шесть месяцев построили даже больше рабочих лагерных филиалов, чем за предыдущие три года. Однако рацион заключенных снова урезали. Некоторые получали меньше семисот килокалорий в день. И это те, кто был задействован на тяжелых работах. На таком пайке в большинстве своем они были способны работать лишь на треть от своих возможностей. И в такой патовой ситуации коменданты вполне объяснимо не видели никакой выгоды в сотрудничестве с промышленниками. Как это ни прискорбно, но тут я понимал Хёсса.

– Эйхману следовало сосредоточиться исключительно на тех, которые способны трудиться. А он, судя по всему, опять идет на поводу у местного правительства, которое пытается впихнуть ему всякий сор, – Габриэль кивнул на толпу.

Согласно директивам, предельный возраст присылаемых нам евреев был шестьдесят лет, все должны были быть трудоспособными, а главное, никаких женщин и детей – насколько я знал, Хёсс лично условился об этом в Венгрии, – но Габриэль был прав: везли всех без разбора. Эйхман все валил на венгерскую жандармерию, но я был уверен, что он и сам был не против спихнуть нам всех скопом.

– Боюсь, как бы к этому потоку не присоединились еще и словацкие евреи. Слышал, что Веезенмайер[11] параллельно ведет переговоры в Словакии о включении их евреев в венгерские операции, но Тисо[12] пока непреклонен.

Доктор Линдт поморщился.

– Нет ничего хуже этих фашиствующих клерикалов. Их руки по локоть в крови, но каждый день они усиленно обмывают их святой водой и обтирают о сутану. Уверен, на самом деле он бы и рад в очередной раз отгрузить нам партию евреев, но, кажется, Ватикан наконец надавил на одного из своих сынов.

– Он заставил понервничать Эйхмана.

– Вы про то, как он усиленно сбагривал нам евреев, да еще и требовал гарантий, что они больше никогда не вернутся в Словакию? А потом внезапно потребовал предоставить этих «переселенцев» живыми и здоровыми?

Закладка:

– Отвратительно, – честно признался я.

– Вам нужно было взять несколько занятий у Римана[13], когда была такая возможность, – усмехнулся доктор.

– Многим следовало это сделать. Как только пришло осознание.

Габриэль посмотрел на меня.

– Вы об Эйхмане? Думаю, к нему осознание пришло еще после Сталинграда, когда Антонеску[14] отказался выдавать ему своих евреев и болгары вдруг тоже возжелали защищать своих. Все вдруг попытались восстановить разрушенные мосты. Но Эйхману по ним, увы, никогда уже не перейти обратно, сколько бы уроков Риман ему ни дал.

– При Сталинграде Эйхман потерял своего младшего брата.

– В катастрофе Сталинграда каждый из нас кого-то или что-то потерял.

– А лично вы?

– Последние иллюзии касательно нашей победы.

По лицу Габриэля чиркнула тень, он вскинул голову. Широко раскинув крылья, над нами парила крупная птица. Протяжно крикнув, она изменила траекторию полета и поплыла по небосводу в сторону горных очертаний. Я провожал ее взглядом.

– Как бы то ни было, по какой-то извращенной логике Эйхман все-таки счастливый человек: он начал истово верить в то, что делает. Ведь только в таком случае мы получаем истинное удовольствие от своего существования, как уверяют мозгоправы.

– Что ж, скоро все останется в прошлом.

Габриэль покачал головой:

– Боюсь, масштаб нашего творения таков, что забвение в веках нам не грозит.

– Как это стало возможным, доктор Линдт?

– Нигде не было отказа. Я… я тоже в какой-то мере… я хотел, чтобы они исчезли… умерли, да, возможно. Но я определенно не хотел убивать.

Габриэль перевел на меня отрешенный взгляд.

Лагерный оркестр, обряженный зачем-то в синие матроски, беспрерывно играл отрывки из «Веселой вдовы» Легара. Под звуки оперетты венгерские колонны медленно текли к крематориям. Длинные составы без устали извергали измученную и озадаченную людскую массу и с опустошенным нутром возвращались обратно в Венгрию за добавкой. Только за май было собрано и отправлено в рейх сорок один килограмм коронок из драгоценных металлов. Из всего вала цифр и фактов, которые из документации просачивались в эти дни в мой разум, мне отчетливо запомнились именно зубные коронки.

В день мы принимали от двух до четырех транспортов, в самые тяжелые доходило до пяти. Некоторые эшелоны насчитывали до пятидесяти вагонов. И все они были забиты людьми и их скарбом. Я видел, что многие охранники и конвоиры уже едва стояли на ногах от усталости. Измученные, они с каждым днем зверели все больше, нарушая строгий запрет на насилие прямо на платформе. Распоряжение было отдано во избежание паники: сложно было представить, что могло случиться, если бы эти тысячи прибывших вдруг решили дать отпор. Но, к счастью, несмотря на вспышки жестокости среди охранников, прибывшие в массе своей продолжали утекать в крематории без эксцессов. В раздевалках не успевали убирать вещи и новую партию заставляли раздеваться, стоя на пожитках предыдущей, пока еще одна ожидала своей очереди в лесу между третьим и четвертым крематориями. Пытаясь сохранить хоть какой-то порядок, Хёсс постоянно ездил в Будапешт, чтобы воспрепятствовать самовольному увеличению утвержденных эшелонов со стороны Эйхмана. Но все равно бывали дни, когда количество поездов превышало установленную норму. Тогда ничего не оставалось, как держать запломбированные вагоны на боковых путях, пока не заканчивалась разгрузка предыдущей партии.

Приходили вести, что русские уже подошли к восточной границе Венгрии. От этих новостей охранники приходили в еще большую ярость, нежели от количества эшелонов. Я подозревал, что этой яростью они маскировали обыкновенный страх.

Через несколько недель из-за чудовищных перегрузок одна за другой ожидаемо начали перегорать печи. Тогда в дело вступили рвы, приготовленные загодя. Огромные костры горели днем и ночью, распространяя на многие километры вокруг нестерпимое зловоние. В ядовитом дыму все мы оказались равны: одинаково задыхались и заключенные, и охрана, и высшее руководство лагеря.

Вернувшись после очередной поездки в Будапешт, Хёсс пригласил меня на чай. Как я сразу понял – жаловаться.

– Эйхман окончательно сошел с ума со своей миссией и не видит берегов! Потом весь мир будет верещать о моем животном желании убивать, в то время как у меня нет никакого другого выхода! Эйхман шлет совершенно бесполезный сброд в плане рабочих рук! Идиот, он, похоже, не осознает, что первый же и встанет к расстрельному рву, если мы проиграем! Глупый беспринципный павиан! Нет, Венгрия из нас все жилы вытянет!

Давно я не видел Хёсса в такой ярости.

– Многие из тех, кого мы отправляем в газ, в состоянии работать – как женщины, так и мужчины, – возразил я, – да и многие пожилые в неплохой форме.

– Нет-нет, – он тут же замотал головой, – я их видел: совершенно непригодный материал. Я еще молчу, что потребность в охранном пополнении колоссальная. Все достойные охранники на передовой! А вермахт присылает нам откровенное отребье. Большинство из них резервисты под пятьдесят. Если так пойдет и дальше, то к концу года больше половины лагерной охраны будет состоять из этих стариков. Им не под силу лагерная служба! А многие даже в партии не состоят. Образ идеального политического солдата… элита нации… где это все?

– Приказало долго жить под давлением реалий. – Я пожал плечами. – Кого еще они могут прислать?

Хёсс был прав. Лагерям теперь оставалось довольствоваться теми, кого больше нельзя было использовать на передовой: ранеными, контужеными или стариками, не способными более держать оружие. Сюда еще можно было добавить разжалованных, которым раньше никто из нас и руки бы не подал, и иностранцев, едва способных связать два слова по-немецки. Ах да, еще маргиналы и уклонисты, которые и сами заслуживали треугольника на груди.

Хёсс сокрушенно качал головой:

– Все принципы Эйке, идеологическая подготовка – все забыто и попрано! Принимают даже гражданских, видел? Таможенников и железнодорожников. Они не только позволяют себе разговоры с заключенными, но даже их жалеют! Они поддерживают режим скорее из страха.

– Не стоит льстить режиму, Рудольф, страх был всегда. Боюсь, все идет к тому, что это и останется высшим достижением режима.

Хёсс посмотрел на меня и с горечью усмехнулся:

– Сейчас уже никто не стесняется в выражениях. Все осмелели.

– Эти ветераны многое понимают. Они осознают, что конец близок. Думаешь, почему они не желают менять солдатский мундир на эсэсовскую форму? Она для них своего рода метка, от которой теперь лучше избавиться.

– Но на что они надеются, пытаясь дистанцироваться от лагеря в самом же лагере?!

– Как минимум – не поменяться с узниками ролями. А еще лучше – купить обратный билет в послевоенный мир. Нам с тобой его, увы, не продадут. – И я торжественно приподнял чашку, показывая, за

Закладка:

– Проблема в комплектовании стоит остро на всех уровнях, – не унимался Хёсс.

Он упорно не хотел замечать моего состояния и явного нежелания обсуждать все это всерьез. Я даже не пытался скрыть полнейшей скуки на лице.

– Это касается не только охранной части, но и административной, – продолжил он, с трудом справляясь с негодованием, которое начало меня забавлять, – заключенных теперь приходится привлекать даже к бумажной работе с нашей внутренней корреспонденцией. А ведь нельзя, чтобы они знали, что происходит на фронте. Это даст им надежду… Понимаешь, о чем я говорю? Если они осознáют, что наше поражение всего лишь вопрос времени, эти полутрупы выживут хотя бы для того, чтобы поглядеть, как нас растерзают победители.

– Стимул достойный, – кивнул я.

Хёсс помрачнел.

3 мая 1994. Тетради

Старая посылочная коробка с фанерными боками была покрыта толстым слоем пыли. Крышка вздулась, чернила на криво приклеенной адресной бумажке расплылись. Разобрать написанное было уже невозможно.

Лидия подцепила отверткой крышку и откинула ее. В лицо ей пахнуло сыростью. Внутри лежали раздувшиеся, скрученные влагой и плесенью черные тетради.

– Крыша у нас текет, по весне особенно подмачивает, – со вздохом проговорила Раиса, – перестилать надо, да где наберешься? Ни шифера, ни железа не достать. Есть люди, да через них дорого выходит. Да впрочем, – усмехнулась вдруг она, – чего жаловаться?! Бабка, помнится, говорила: до тех пор, пока выкидываем жмых из соковыжималки в мусор, жизнь у нас хорошая. Как начнем и его жрать, значит, всё… Узнала потом, что в голодный год мать гоняла ее, маленькую, к фабричной трубе: по той трубе сбрасывали в реку свекольный жмых после переработки. Полдеревни тем жмыхом кормилось…

Лидия не слушала ее, и Раиса принялась копаться в вещах по своим надобностям. А Лидия торопливо достала тетради и разочарованно рассматривала листы – когда-то размокшие, затем иссушенные до скрипа духотой летнего чердака. Через такой цикл они проходили, судя по всему, на протяжении многих сезонов. Страницы были в сплошных бледно-синих разводах, сквозь которые пробивались отдельные буквы, а то и целые слоги. Быстро, но внимательно пролистав четыре тетради, Лидия взяла пятую, лежавшую на самом верху. Она была не так сильно скручена, как остальные, хотя страницы тоже были волнообразные и вздыбившиеся. Лидия раскрыла ее и сглотнула мелкий твердый ком, заскребшийся в гортани, – примерно с середины начинался вполне читаемый текст.

Глаза ее жадно побежали по ровным, плотно теснившимся друг к другу строчкам.

«…ужасаетесь, волосы, говорите, дыбом, негодуете. Не то, все не то. Смакуете. Зрелище-то, откровенно говоря, первоклассное: кровавое, бесчеловечное, грандиозное, а что еще надо? Пожалуй, порадоваться, что не вас замесило. А то бы не уклонились, правду говорю. Я теперь не лгу, нет нужды.

Вы знаете, что творили победители со своими же женщинами после войны, с теми женщинами, которые легли под немецких офицеров во время оккупации? Их брили налысо и голыми гнали через весь город. Признавали их детей – “нацистскую икру” – неполноценными. Но вы же сами рисовали нас чудовищами, так разве могли эти женщины отказать “чудовищу”, не рискуя получить пулю? Они такие же жертвы, как вы, если не более. Но вы над ними издевались, не желая копать неудобную суть. Вы издевались в своих колониях над коренным населением, ныне вы издеваетесь над теми, кого считаете своим врагом, в конце концов, вы издеваетесь над теми, кто просто слабее вас, вы издеваетесь друг над другом и даже над собой, когда нет власти над другими. Такой наш вид: бóльшую часть времени тратим на противодействие, а не взаимодействие. И противодействуем всему: природе, друг другу, даже себе. Такая уж суть человека, и с этим ничего не поделать. И неважно, кто начал войну, чем она закончилась. Эти войны без особых причин идут от сотворения мира. И эта война, и все прошлые и будущие – лишь повод для того, чтобы явило себя естественное нутро человека, его природа во всей своей интимности. И чтоб погодя взглянул человек на себя и вспомнил, что он есть такое. И не заблуждался.

Недавно в газетах писали об американском докторе, который провел один опыт. Добровольцев разделили на две группы: на охранников и на заключенных. Все сделали как будто по-настоящему: заключенных посадили за решетку, охранникам выдали дубинки и форму. Никакой специальной задачи им не дали, просто одним нужно было коротать время в клетках, другим – следить за ними. И все. Охранников не заставляли мучить и бить, им это даже было строго запрещено. И тогда они стали выдумывать, какие наказания можно устроить, не нарушая условий эксперимента. Они издевались словесно, унижали морально, отбирали постельные принадлежности, надевали мешки на голову, изводили физическими упражнениями и бессмысленными заданиями, но, главное, они сами, без подсказок, начали стравливать заключенных между собой. По древнему принципу “разделяй и властвуй”. О, эти “охранники” оказались очень изобретательны, чтобы превратить жизнь “заключенных” в ад. А сами “заключенные” действительно стали заключенными. Морально угнетенные, легко покоренные, смирившиеся со всем, они даже не думали давать отпор, пассивно подчиняясь любым сумасбродствам людей в форме. А ради возвращения теплого одеяла и возможности помыться они начали стучать друг на друга “охранникам”. Образованные интеллигентные американцы из приличных семей, жили в благополучных районах, учились в университете. И вот они пришли просто поучаствовать в научном эксперименте, чтобы подзаработать деньжат и разнообразить скучные каникулы. А уже через четыре дня позабыли обо всех своих гражданских и человеческих правах и покорились авторитарной системе, выдуманной и воспроизведенной в экспериментальном подвале их престижного университета. За четыре дня потеряли всякие моральные ориентиры.

Что до “охранников”: каждый из них перед началом опыта сказал, что считает себя человеком добрым и неспособным причинить вред другому. А потом они начали чувствоватьэто… Оно завладело ими. Манипулятивная власть, тотальный контроль – сильнейший яд, который может вытравить всякое нормальное человеческое в ком угодно. И вот бывший пацифист в первый день извиняется, что случайно задел локтем “заключенного”, а на четвертый день колотит дубинкой по решетке, чтобы запугать и показать, кто здесь хозяин. Он оскорбляет и размазывает еду по лицу “заключенного”. И заставляет изображать половой акт на полу, чтобы унизить еще больше.

Вот так и закончили эксперимент раньше срока. Когда “охранники” пришли в себя и морок вседозволенности спал, они ужаснулись! И не могли поверить, что творили такое. Я внимательно слушал их интервью – о, я их понимал! Этих вчерашних детей, не осознавших, что такое с ними сейчас произошло: “Я заставлял их оскорблять друг друга и чистить туалеты голыми руками. Я

Закладка:

Одним из самых жестоких “охранников” был восемнадцатилетний паренек, первокурсник, самый младший участник эксперимента, из семьи ученых, мечтавший стать социальным работником. Позже он признался, что, творя гнусности, он просто хотел понять, где та черта, после которой “заключенные”, не будучи настоящими преступниками, огрызнутся и попытаются поставить его на место. Он ждал, когда же, черт подери, они запротестуют. Но никто не запротестовал. Власть “охранников” становилась жестче, а требования сумасброднее. При этом “заключенные” действительно страдали в ходе эксперимента. Во время интервью тот парень-“охранник” разревелся. “Почему никто ничего не говорил, пока я их оскорблял? Я говорил гадости, а они все равно молчали. Почему?” Действительно, почему? Ведь численный перевес был на стороне “заключенных”: девять против двух в смену. Их оскорбляли и унижали без каких-либо объективных причин, а они даже не помышляли дать отпор.

Еще немного, и у этого американского психолога случился бы свой маленький Дахау. Но эксперимент пришлось прекратить раньше времени. Через шесть дней! Понадобилось всего шесть дней, чтобы вырвалось наружу садистское нутро одних и воссияла овечья покорность других. По всем показателям это были совершенно обычные адекватные люди без всяких признаков психопатологий, они были выбраны, потому что были… нормальными. Нормальными! Как он, она, ты, твои родители, друзья, дети и миллионы людей вокруг. Но шесть дней случились. И они стали нами. Я хочу, чтобы вы поняли, между нами не пропасть, а всего лишь несколько шагов.

Всего шесть дней того, что мы жрали годами… Не будь этих шести дней, познали бы они себя так же? Это вряд ли. Продолжи тогда психолог свои изыскания, он рисковал получить уже самых настоящих психопатов с эмоциональными и когнитивными расстройствами да ворох судебных исков.

Еще один момент: экспериментатору нужно было поделить это усредненное общество на две группы. Но как? Между ними не было никаких различий! Более того, почти все хотели примерить на себя роль “заключенного” – это казалось им веселее, ведь они воспринимали все происходящее как игру. И тогда их роли распределил слепой жребий! Все решил случай. Как и в моей жизни.

И меньше чем через неделю люди, между которыми не было никаких различий, уже не имели ничего общего друг с другом. Чувствуете этот страшный момент?

И мой жизненный эксперимент, и эксперимент того американского ученого доказывают одно: мы все по натуре и жестокие садисты-надсмотрщики, и жалкие заключенные. Мы полагаем, что внутреннее чувство справедливости, знание законов праведного человеческого бытия, врожденный такт, этика, добродетельность, интеллект, здравый смысл, наконец,–все это надежно удерживает от падения в пропасть темного и первобытного. Но то, во что мы так усиленно верим, легко рушится под определенным влиянием. Назовите это влияние дурным, преступным, негативным – как угодно. Суть в том, что нас формируют и трансформируют лишь обстоятельства, а не изначально дурная и порочная натура. Пожалуй, у нас и вовсе нет свойств, мы не плохие и не хорошие. Обстоятельства решают, какими нам быть сегодня.

Я знаю, о чем говорю: это происходило на моих глазах. Большинство из нас не были жестокими убийцами по сути, но играли роли таковых. И едва спектакль под названием “Третий рейх” прекратился, как все с легкостью (а многие и с облегчением) вышли из этих ролей. Ведь там мы не сами определяли себя – нас определяли лагерь, рейх, отделение гестапо… И это не оправдание – мы сами же и создали рейх, лагерь и гестапо! Это надо осознать: мы своими руками учиняем то, что затем и формирует нас! Мы приезжали в Дахау и в первый день блевали при виде избиений, но через некоторое время избивали сами. Вопрос в том, в какую группу тебя определит слепой жребий и какого тебя обстоятельства вытащат наружу. Я мог родиться в семье евреев и прошел бы сквозь все ужасы, а потом недоумевал бы, как можно было уродиться такими жестокими… А та несчастная еврейка, прошедшая лагерь и вынесшая оттуда в животе дитя страшное и надломленное, могла родиться в семье чистокровных немцев и стать надзирательницей. Лишь немногие из нас способны противостоять чужой воле, если она диктуется сверху. Или вы верите, что пошли бы против закона, если он преступный? Не стоит себя переоценивать. Вы будете считать, что являетесь исключением из общего правила,–до тех лишь пор, пока не попадете под влияние обстоятельств. А когда все закончится, вы ими же себя и оправдаете. Убийство из страха, людоедство из голода, избиения из справедливой мести, уничтожение во имя веры – и каждый верит, что у него есть оправдание и это не является злом в чистом виде, ведь все это “из-за” или “во имя”. Но, как я уже сказал, зло – качество не врожденное, с молоком матери не передается и в утробе не формируется. Оно приобретается – нужны лишь подходящие условия, которые вскормят его и дадут окрепнуть.

К вашему счастью, нынешняя жизнь не предполагает таких критических условий для столь тесного знакомства с собой. И в этом вам повезло. Узнать о себе правду – испытание не из легких, с этим потом придется жить до конца. Поэтому наслаждайтесь мыслью, что уж вы бы никогда не плюнули в спину еврею, не заставили бы его нацепить желтую звезду, не работали бы секретарем в газете, которая публиковала антиеврейские законы, не подрабатывали бы в лаборатории, которая производила “Циклон”, не служили бы стрелочником на железнодорожных путях, по которым поезда двигались в лагеря, и уж точно никогда бы не сели за руль грузовика, который ехал к крематориям. Критикуйте тех, кому выпало оказаться не в том месте и не в то время. А вы бы никогда. Впрочем, недолго осталось. Скоро упокоятся последний выживший в лагере узник и последний охранник, истязавший его, и эта история окончательно станет прошлым. Злодеянием, на которое были способны дикари старых времен, которые, в свою очередь, то же говорили про дикарей, живших до них.

А я… Я же познал себя. Познал и ужаснулся – что я на самом деле. А ужас в том, что любое зло, совершенное человеком, уже познавшим, что он есть такое, может быть повторено другими, невзирая на все знания о прошлом. Ведь со знаниями связано одно из величайших заблуждений человечества. Будто если какая-то информация или знание становятся известными, то люди этим непременно воспользуются. Но нам открыты все знания мира обо всем, в том числе о процессах добра и зла, если уж совсем упростить. И что с того?

Закладка:

А пока обстоятельства будут продолжать меняться незаметно, мелкими шажками, и утягивать нас за собой все глубже. Диапазон допустимого, который мы определяем сами для себя, будет шириться с каждым днем неприметно и осторожно. Все произойдет настолько плавно, что никто из нас не сумеет определить, где случился переход от допустимого к ненормальному, даже бесчеловечному. Просто однажды вы проснетесь в том дне, когда инакомыслящими или даже сумасшедшими будут объявлены те, кто еще видит в происходящем вывих нормы. Уже они – еретики и идиоты, а остальные нормальные. Однако вы не определите, когда случился этот день, ибо все они одинаковые – череда неотличимых друг от друга отрезков существования.

Сейчас мне страшно осознавать произошедшую трагедию. Быть сопричастным, быть ее творцом – еще страшнее. Сам себя не сожжешь за это. Но каждый раз я спрашиваю: а кто не убийца? Сегодня при виде добродетельного и гуманного человека я не могу отделаться от мысли: “Кем бы ты был в Дахау или в Аушвице?” Но главное, кем был бы я, живи в другом месте в другое время? Уверен, я освоил бы прекрасную профессию, приносил бы пользу окружающим, возможно, меня бы даже пугал вид крови или оружия. Просто так получилось, что во время эксперимента под названием “Нацистская Германия” мне досталась роль “охранника”. И слава богу. Значит, я избавил кого-то другого от этой страшной роли и он смог занять роль жертвы и избавить свою душу от тяжких грехов. И вновь – слава богу. Об одном прошу: будьте честными, скажите себе про нас: “Они и есть мы с вами”».

– Так и будешь тут сидеть в пылюке? Дышать нечем, спускайся в дом, там читай, никто ж не гонит. Я чай заварю.

Лидия оторвалась от тетради и посмотрела на Раису таким взглядом, будто впервые ее увидела. Она рассеянно оглянулась и только сейчас поняла, что все еще стояла посреди старого пыльного чердака.

Развернувшись, Раиса пошла к лазу. Лидия подняла тетради и последовала за хозяйкой.

* * *

Меня разбудил настойчивый стук в дверь. Я посмотрел на часы. Что, черт подери, стряслось, что меня подняли в такую рань? Я открыл дверь и с удивлением воззрился на унтерштурмфюрера Иоганна Шварцгубера собственной персоной. Шварцгубер руководил мужским сектором Биркенау.

– Подозреваю, вы уже слышали о Робе Хуббере? – начал он без предисловий.

– Сейчас пять утра, на мне даже штанов нет, но вы полагаете, что я уже должен быть в курсе новостей насчет ваших охранников?

– Я бы, конечно, не хотел распространения слухов, но подобное не утаишь, – продолжил Шварцгубер, не обращая внимания на мое недовольство.

– Что он сделал?

Я пытался предугадать, какую глупость сотворил Хуббер. В том, что это могла быть только дурость высшей категории, я не сомневался.

– Ничего, всего лишь застрелился. Представьте себе, этот идиот вздумал застрелиться.

Я был прав. Это была величайшая глупость, на которую Хуббер мог сподобиться.

– И я, черт возьми, зол. Это же уму непостижимо. И о чем он только думал? Ведь был на хорошем счету, скромен, очень требователен к себе. Не тщеславный, очень сдержанный парень, смышленый, исполнительный. С отличной характеристикой!

– Смышленость в его случае явно была лишней, – тихо пробормотал я.

– Что, простите?

– Я говорю, на кой черт вы мне об этом сообщаете, да еще в такую рань?

Он достал из кармана смятый конверт.

– Он оставил письмо, на нем ваше имя, гауптштурмфюрер фон Тилл.

Я оторопело уставился на конверт в руках Шварцгубера, не решаясь забрать его. Какого черта Хуббер вздумал оставлять мне предсмертные записки?

– Когда это произошло? – спросил я, по-прежнему не протягивая руку за письмом.

– На рассвете. Выстрел разбудил казарму. И ведь ничто не предвещало. Накануне приняли детский транспорт…

– Какой транспорт? – Я уставился на Шварцгубера.

– Вчера прибыл транспорт с детьми. Хуббер был в приемке. Думали, будут проблемы, знаете, дети… беспокойный народец, им не пригрозишь просто так, но на удивление все прошло гладко.

Он замолчал, пожал плечами. Я снова посмотрел на конверт в его руках. Что там? Покаяния? Проклятия? Я не желал читать ни того ни другого. Я вообще никогда не желал больше слышать об этом чертовом ублюдке, вздумавшем застрелиться после детского транспорта. Удавился бы тихо через месяц где-нибудь дома в увольнительной. В эти минуты я ненавидел Хуббера всей душой, понимая, что он умер уже давно – едва ступил на путь, который шел вразрез с его пониманием идеи, за которую стоило убивать. Выбрал добровольно и бездумно.

Шварцгубер вопросительно смотрел на меня, ожидая, когда я заберу конверт. Я взял его и тут же бросил на стол.

– Потом, – коротко проговорил я, будто мне нужно было оправдываться. – Сейчас нет времени читать глупости этого чокнутого. Прошу прощения, но мне нужно собираться.

– Да, конечно, оставлю вас.

Едва за ним закрылась дверь, я тут же схватил конверт, резко рванул его за край и судорожно вытащил надорванное письмо. У Хуббера не было вступления. Он бил наотмашь.

«Их было много, пятилетние, восьмилетние, десятилетние и даже трехлетки. У некоторых к рукам были привязаны тряпицы или деревянные дощечки, на которых матери успели нацарапать имена и фамилии. Видимо, чтобы мы могли записать их детей, а они могли найти их, когда все это закончится. Но мы не записали. Мы даже не прочитали. Зачем нужно знать имена тех, кого больше не назовут по имени? Не было даже селекции: кого там выбирать, одни бесполезные лишние рты. И врагами-то не назовешь, но как тогда оправдать уничтожение, если они не враги? Мне сказали, что скоро они повзрослеют и еврейская кровь в их жилах взбурлит и заставит показать истинное лицо. Поэтому и детей надо тоже… Но я ведь видел тех, с еврейской кровью, кому все-таки посчастливилось вырасти. Почему она в них не взбурлила и не заставила хотя бы дать отпор? Очевидно, в этой теории не все ладно.

А эти… что ж… то ли они все понимали, то ли просто предчувствовали, кто ж их разберет, они же дети,–сейчас плачут, через минуту смеются. Правда, эти только плакали, но не потому, что знали, куда их ведут, а потому, что есть хотели. Я подгонял детей, плачущих от голода. Мир, в котором дети плачут от голода,–это неправильный мир. Но мир, в котором детей, плачущих от голода, убивают… Такому

Закладка:

Я помню тех, с которых мы сорвали повязки. К вечеру они уже ничего не соображали. Один из капо стал лопатой подгонять их к черте, которую узникам запрещено было пересекать. Мы спокойно ждали, глядя, как они пятились на трясущихся ногах. Заранее вскинули винтовки. Едва первый ступил за линию, мы открыли огонь. Но все же они опередили нас – успели полоснуть своим последним взглядом.

Я рад, что тот мальчик, бредущий к своей черте, в отупении не слышал, что ему говорила сестра. Иначе он представил бы тот мамочкин эклер и, думаю, тут же рухнул бы на дорогу, испугал бы младшую. Зато Вагнер услышал и среагировал: “Будут вам и эклеры, и шоколад, и джем – все будет после душа”. Дети посмотрели на него как на доброго волшебника. Представляете, гауптштурмфюрер фон Тилл, в их глазах эта жестокая скотина Вагнер, ведущий их на смерть, был добрым волшебником.

Вот тут я понял, что этот мир окончательно разрушился, все в нем исказилось. Этот мир умер. Нет больше ни убийц, ни жертв. Мы все мертвы. Мы все без будущего. У меня и у Вагнера не больше будущего, чем у мальчика Йонаса. Он брел в газовую камеру, но до последнего не отпускал ладошку сестры. В раздевалке он аккуратно снял с нее одежду, сложил грязное мятое платьице, трусики и чулочки на скамью, взял крепко за руку и вместе с ней взошел на газовый алтарь великого Третьего рейха. Я смотрел им вслед, всем этим голым исхудавшим детям, испуганно жавшимся друг к другу, я ждал гомона, криков, плача, толкотни, это же дети, черт бы их побрал, но ничего! Они просто ждали, запрокинув головы… Я взмолился у того, кто попустил это, чтобы все случилось быстро. Этот маленький Йонас, он словно что-то почувствовал: он обернулся и посмотрел на меня. И я увидел Ад… Я хотел отойти, но не мог, я хотел закрыть глаза, но я не мог…

Чего стоит мир, в котором ты молишься о быстрой смерти для детей? Это запределье человеческого извращения. Я стоял у смотрового отверстия, пока дверь не открыли вновь. И тогда я закрыл глаза и увидел их живыми, в этой же комнате, испуганными, измученными, истощенными, но живыми, что-то шепчущими друг другу, аккуратно складывающими одежду на пол, такими, какими они были еще несколько минут назад… Я открыл глаза: трупы уже растаскивали. Зондеры смывали кровь и экскременты на полу и на дверях. Дети были мертвы, но я чувствовал, что более мертв, чем они.

Когда вы будете читать это письмо, гауптштурмфюрер фон Тилл, посмотрите в окно. Вы видите дым, который валит из пылающей трубы крематория? Это горят маленький Йонас и его невероятно красивая златокудрая сестра. Я убивал детей. Расскажи об этом, фон Тилл. Расскажи так, чтобы помнили, то есть – просто расскажи правду.

Я долго молил Его избавить меня от бремени отбирать жизнь у таких же, как я. Он не услышал моих молитв. Я молил Его, чтобы в этот раз в этой камере все закончилось быстрее обычного. Он не услышал моих молитв. И я усомнился. Мы сами создали Его по своему разумению и хотению, чтобы вопрошать, взывать, вопить, обвинять того, кто всесилен, но бессловесен. Того, кто живет лишь в воображении всего человечества. Бога нет, фон Тилл. Его просто нет, а потому мне не страшно.

Прощайте».

Я медленно двигался в каком-то плотном чадящем тумане. Едва показывался просвет, как новый клуб дыма налетал и обволакивал голову, тело и самый разум. Мысли стали такими же вязкими и серыми. Даже свет лампочек на будках часовых не мог прорвать эту вязкую завесу. Я не видел, куда ступал. Но я знал, что каждый шаг ведет меня к бездне, из которой уже вырывается пламя, требующее все новых и новых жертв. Искры его выжирали мои покрасневшие глаза. В очередной раз раздался крик. Совершенно дикий, непередаваемый, полный ужаса. Борясь со слезами, я посмотрел вдаль. Сквозь дым я видел фигуры в отблесках огня. У них были вилы и лопаты, которыми они ворошили горы трупов, растаскивали тела, кидали их на решетки и обливали какой-то дрянью, от которой огонь вспыхивал до самых небес. Где-то застонала женщина, раздался визг ребенка, послышался топот ног, отрывистые приказы прорывались сквозь эту вязкость к моему заторможенному сознанию. Вместе с ними и звуки аккордеона. Играет музыка? Значит, уже время ужина? Или все еще день? Я задрал голову, но неба не было видно. Все пожрал дым. Мимо проплыли черные фигуры с застывшими взглядами, они несли дрова. Как и те, с вилами, – порождение адского пламени. Я в ужасе отшатнулся, боясь их задеть. Грязные от пыли, прокопченные погребальными кострами, они медленно шли вперед, не замечая ничего вокруг.

Хотелось проснуться, выбраться поскорее из этого ночного кошмара,

Закладка:

– А, гауптштурмфюрер фон Тилл, вот вы где, – проговорил Габриэль. – Осторожнее, не наступите, здесь труп выпал из машины.

Я опустил голову. У моих ног лежало что-то обугленное, изломанное, раскинувшееся, словно подбитое животное.

– Что это за крики?

– Накануне не хватило газа, Молль велел сталкивать в рвы живыми.

Я не спал. Я шел по лагерю наяву.

– Я искал вас, чтобы сообщить невероятную новость, – продолжал говорить Габриэль, не обращая внимания на крики, – впрочем, очень даже вероятную. Вторжение! Англичане и американцы высадились в Нормандии! Хваленый Атлантический вал, который Геббельс надорвался расписывать как непроходимую преграду, союзники прорвали за несколько часов! Они просто сбрили наши войска. Это определенно начало конца. Нужно признать: катастрофа неизбежна.

– Высадка в Нормандии… Катастрофа, да… – Я медленно кивнул, механически повторяя за Габриэлем, но до конца не осознавая, что он говорит. Пелена дыма, застилавшая все вокруг, была слишком плотной, чтобы сквозь нее могла пробиться важность того, что происходило где-то там, вне ее пределов.

– Мне сообщили, что не хватает тележек для перевозки трупов и одеял для еще живых, – говорил я, уставившись потерянным взглядом в Габриэля, но даже не пытаясь сфокусироваться на его лице.

Он внимательно посмотрел на меня.

– Вы слышали, что я вам сказал, гауптштурмфюрер фон Тилл? – с тревогой произнес доктор.

– Нормандия – это там, а реальность – это здесь, – словно оправдываясь, пробормотал я.

По планам к концу июля Венгрия должна была быть полностью очищена. Но шестого числа внезапно пришла новость: Хорти лично вмешался в процесс депортации венгерских евреев и потребовал остановить эвакуацию. Спустя три дня транспорты и в самом деле перестали прибывать. Возмущаясь политикой Хорти вслух, все мы втайне вздохнули с облегчением. К этому моменту лагерь принял не менее четырехсот тридцати тысяч венгерских евреев, из них триста двадцать тысяч были признаны нетрудоспособными и уничтожены сразу же по прибытии, и лишь сто десять тысяч были отправлены на работы.

– А что еще Хорти оставалось делать? Запад доходчиво объяснил ему свое видение ситуации – массированной бомбардировкой Будапешта! Сейчас Эйхман еще может что-то требовать, но не сегодня завтра в ворота Будапешта ткнутся танки русских, – рассуждал Габриэль за обедом, который все мы теперь поглощали быстро и нервно.

Накануне я получил гневное письмо от Эйхмана. Судя по всему, он был в ярости.

«Два еврея, сбежавшие из Аушвица, написали подробнейший отчет о происходящем в лагере со всеми деталями и точным планом крематориев. А другие евреи вмиг распространили эту писанину по всему миру. Копии тут же оказались в Лондоне и Вашингтоне – все главы государств негодуют. ВВС не переставая трещит в своих эфирах об Аушвице. “Нью-Йорк Таймс” публикует статью за статьей об Аушвице. Уверен, во всех американских и английских гостиных только и разговоров, что об Аушвице. Мне сообщили, что Рузвельт лично отправил Хорти ультиматум. Из-за двух сбежавших ублюдков, накропавших свой отчет, у меня возникли серьезные проблемы. Я гоню эти чертовы транспорты, а ваши растяпы дают им сбегать. Чертовщина и черная неблагодарность… А что касается Хорти, если он думает, что таким образом обелил свое имя, то глубоко ошибается. Он уже внес свою неоценимую лепту в решение еврейского вопроса. В его случае будет благоразумнее идти с Германией до конца…»

В конце июля Хёсса неожиданно вернули в управление, а его место занял Рихард Баер. Всем стало понятно, что на этом наша венгерская миссия завершена.

В управлении быстро осознали потерю территорий, которые молниеносно захватили высадившиеся союзники, и примирились с этим. На днях был отдан приказ приступить к эвакуации Герцогенбуша[15] и Нацвейлера-Штрутгофа[16]. Под распоряжение попали без малого десять тысяч заключенных.

– Куда их? – с тревогой спрашивали охранники друг у друга.

– Дахау собираются «осчастливить».

– Слава богу, не к нам.

В конце июня началось и наступление русских на Центральном фронте. Буквально за несколько дней наша армия «Центр» была разбита, и русские хлынули в прорыв к границам с Польшей. Эвакуации лагерей начались повсеместно. В июле были окончательно опустошены бараки Майданека[17]. В начале августа составы пошли из Плашова[18].

В это же время в Балтии царил хаос: СС были попросту сбиты с ног стремительным наступлением русских. Спешно чистились лагеря в Риге, Вайваре – самом северном лагере – и Каунасе. Не успевая эвакуировать всех, в панике уничтожали оставшихся прямо на месте, устраивая бойню за бойней. Самую большую партию расстреляли в Клооге[19]. Почти две тысячи заключенных загнали в лес и уничтожили пулеметами. Тех, кого смогли вывезти, отправляли в Штуттгоф[20], и не только поездами, но и пароходами. Как рассказывали очевидцы, многим из охранного сопровождения стало дурно, когда в Данциге открыли забитые под завязку трюмы, – страшная вонь немытых, больных тел, экскрементов и гноящихся ран, сдобренных рвотой от морской болезни. На баржах их перетащили по Висле в Штуттгоф. Но лагерь уже трещал по швам: в бараки, рассчитанные человек на двести, умудрялись запихивать до полутора тысяч душ.

В Аушвице с содроганием ожидали того же.

– Говорят, у них там на ночлег даже в сортирах кладут, больше некуда. На нарах в два слоя лежат.

– А коменданты?

– А что коменданты? Все понимают, что надо избавляться, а как? Такое количество… А они до сих пор расстреливают или инъекциями! Гарантирую вам, скоро от них пойдут транспорты с излишком.

– Бардак повсеместный… да… А начнется настоящая паника – вот тогда попляшем!

– Ждем чудо-оружие. Оно всех спасет, доктор активно заверяет по радио.

– Ага, говорят, что чудо-оружие выпустили по Лондону, а оно от избытка чудесного сбилось с курса и на наших же и рухнуло.

Раздался рваный и саркастический смех.

– Что с вами сегодня, гауптштурмфюрер фон Тилл? Вы с утра сам не свой, – озабоченно проговорил Габриэль за завтраком.

Я ничего не ответил, продолжая думать о событии, которое случилось утром. Доктор пожал плечами и вновь вернулся к общему разговору. Очередной день прошел в зыбком тягучем тумане, пока не перетек в такой же тягучий сон.

Я стою и смотрю в глубокий колодец, я не вижу дна, там черная пустота, из которой дышит стылый холод. Чернота разъедает глаза, но я не отвожу взгляда. Я слышу легкие шаги. Она подходит и становится рядом. Заглядывает через мое плечо. Она должна знать.

– Что там? – спрашиваю я, не поворачивая головы в ее сторону, я все еще силюсь рассмотреть.

– Люди падают, разве не видишь? Дна там нет, потому падение вечное. Падай и ты, Виланд, уже не страшно.

Я в ужасе цепляюсь за колодец, чувствуя, как меня неодолимо тянет в его зияющую пустоту. Я молю

Закладка:

– Посмотри, они уже здесь. Уже здесь. – Голос ее становится все тише, будто свет, растворяющийся в темноте, и я с трудом разбираю последние слова: – Тихо, Виланд…

Я все-таки оборачиваюсь, но ее уже нет. Вместо нее появляются две тени. Без эмоций, без чувств, без лица, без дыхания.

– Посмотри в зеркало. Кого ты там видишь? – спрашивает первая.

– Нелюдя, – отвечала вторая.

– Где хороший, которым ты родился?

– Закончился. Начался нелюдь.

– Почему начался нелюдь?

– Потому что любовь к себе только.

– Почему к себе только?

– Рожден таким.

– Неправда это. Все вы рождены в любви и с любовью ко всему. Она у истока всей вашей жизни. Когда слилась первая клетка с другой и две части стали единым и появилось живое и сознающее воплощение – любовь запечатлелась в материи. Но не позволяешь ей объять себя всего – не позволяешь себе соединиться с самым древним и сильным состоянием, которое доступно человеку. Состоянием, из которого рождаются истина и всякий смысл. Гонишь, возлюбив себя одного. Когда вы возлюбили себя только?

– Когда слово сказали.

– Какоетобыло слово?

– Дай! – изрыгнула из себя тень.

– Дай мне землю, дай воздух, дай золото, дай внимание, дай власть, дай мне славу… – опустившись на колени, исступленно шепчет Виланд, которым я себя уже не ощущаю.

– Не бери, но отдавай. И закончится нелюдь… А пока пожинай.

Темная тень возросла и обвила того Виланда вокруг головы. Он чувствует, что его хватают за волосы, поднимают и бросают в колодец. Но падения нет, его лицо тут же бьется о грязный заплеванный бетон. Виланд лежит на ступенях в темном пыльном подъезде. Рука продолжает крепко прижимать его голову, не давая отстраниться от пола. Натыкаясь на засохшие плевки, экскременты крыс и тараканов, Виланд вылизывает их. Обильная рвота извергается из него. Чувствуя, что власть руки ослабла, он в изнеможении приподнимается. И видит, что вокруг люди с карабинами, а перед ними бледные бесполые фигуры, ожидающие молчаливого приказа. Люди с оружием кивают, и белесые торопливо убирают его рвоту своими губами. Снова тошнотворный ком рвется к горлу и изрыгается на грязные ступени, и так продолжается снова и снова, пока, опустошенный и обессиленный, он не падает в эту горячую липкую жижу. Раздаются выстрелы. Его расстреливают тут же, на ступенях, и кровь его смешивается с рвотой. Смерть позволяет ему прикрыть глаза, чтобы он открыл их уже в новом месте. Виланд лежит на слое трупов во рву. Он ощущает запах хлорки и выделений. Медленно поворачивает голову и видит что-то цвета хлеба. Это труп с пшеничными волосами. Он поднимает голову и тихо говорит: «Всего семнадцать». «Что, семнадцать?» – шепчет Виланд. «Лет». На краю рва, свесив ноги, сидит человек с винтовкой. Он курит и лениво сплевывает в их сторону: «Прекратить разговоры». Виланд измученно закрывает глаза и взрывается новой болью: его кожа пузырится и брызжет сукровицей – он в горящем доме. Кровь на животе, стекающая со срезанных пластов кожи, закипает от нестерпимого жара. На голове оплавляются волосы, травя запахом жженого пера. Сквозь огонь просачивается тень и вновь обволакивает его. Виланд уже на улице. Разлепляет вздувшиеся веки и обреченно смотрит, как его окружает стая человекообразных существ с черными птичьими головами. Он снова закрывает глаза… Насытившись, они скидывают его изуродованное тело в глубокий черный колодец. Виланд лежит на дне, освещенный блеклым светом от круга серого неба, мерцающего высоко над его головой. Он знает, что сейчас будет самое страшное. Наконец является ее лицо. Свесившись, Бекки внимательно рассматривает его:

– Что там, Виланд?

– Тут ничего нет.

– Понимаешь… мы столько испытали, а там ничего нет… Совершенно ничего. Упустили всё тут, и ничего не будет там… Ничего… Даже ответов. Все было здесь… Жить нужно было здесь.

Она продолжает смотреть на меня, глаза ее ширятся и ширятся, пока она не вбирает всего меня своим страшным сумасшедшим взглядом. Обволакивает и швыряет в тень, в которой я слышу какое-то скребущее бормотание. Каждое слово будто царапает по тишине и полосует ее мелкими порезами, из которых сочится знание: «Что нужно, чтоб одолетьто? Убить всех убийц. Нет… Ложное… Убереги себя и другого, и так одолеешьто…»Чтото?!

Я открыл глаза и уставился в темный потолок. Дыхание было ровным, но смятая простыня была насквозь мокрой. Волосы слиплись на лбу. Я перевернулся на бок и пошарил рукой по столу, пытаясь нащупать в темноте портсигар.

Выкурив сигарету, встал и начал одеваться.

Я замер, поражаясь тишине, царившей вокруг. Я хорошо помнил из той, прошлой, почти детской жизни, как случайная смерть сопровождалась душераздирающим воем, суматохой и скорбью, и видел сейчас, сколь беззвучна запланированная смерть. Тиха, отлажена, без суетливого траура. Еще несколько минут назад двор был полон эсэсовцами с собаками и перепуганными заключенными, а теперь тишина. В этой тишине я хорошо расслышал шаги. Освещаемые фарами от машины с красным крестом, к крематорию шли дезинфекторы из санитарной службы. Они уже были в масках, в руках держали банки с «Циклоном». Я наблюдал за ними, постепенно мой взгляд соскользнул с их фигур на цветы в окнах крематория. На ночном ветру красивые крупные красные соцветия тревожно колыхались над приоконными горшками. Их красный цвет в свете фар был темным, почти бордово-черным, словно запекшаяся кровь. Неожиданно я захотел понять, о чем думал человек, который отдал приказ посадить цветы в окнах крематория.

Я прошел внутрь и сразу направился вниз, в раздевалку. Она была огромна, не меньше двухсот пятидесяти квадратов. На стенах висели таблички: «Сдать вещи на дезинфекцию перед душем!», «Мой руки!», «Всегда оставайся чистым!», «Вши – твоя смерть!», «На дезинфекцию!». Я внимательно разглядывал группу голых людей, которых должны были вот-вот отправить в газ. Кто-то еще стыдливо прикрывал наготу, но большинству было уже все равно. Это были лагерные, а значит, они обо всем догадывались. Меня пронзила мысль: неужели я, осознав, что через минуту меня умертвят как скотину, не сделаю ни единой попытки противостоять? Не буду бросаться как цепной пес на своего мучителя, пытаясь хотя бы раз укусить его перед смертью? Тут скрывался какой-то подвох, но какой? Неужели в том, что сказал Эйхман, есть хоть крупица правды?

Я продолжал разглядывать их, стараясь не привлекать к себе внимания: они смотрели, озирались вокруг. И я вдруг понял, о каком взгляде писал Хуббер в своем письме. Этот особенный взгляд человека, молодого, не имеющего смертельной болезни, но обреченного на смерть, – его ни с чем не спутаешь. Он бессознательно обшаривает все пространство вокруг, блуждает с точки на точку, с предмета на предмет, впитывая каждую деталь, он вбирает напоследок все, что

Закладка:

Я подошел к охраннику. Тот вытянулся и отсалютовал.

– Вчера в женском была селекция, с ними уже закончили?

– В процессе, их во втором.

Я кивнул и пошел прочь. Но на ступенях вдруг замер, услышав нечто странное. Кто-то запел. К первому источнику звука присоединился второй, потом подхватил третий, и вот уже вся толпа как один выплакивала песню. Я медленно обернулся. Это было странное зрелище: десятки обнаженных людей, вскинув головы к подвальным сводам, пели. Ровно, слаженно и чисто. Охранники переглянулись, вскинули на всякий случай винтовки, но прервать не решились. Слишком невероятно было происходящее, оно сбивало с толку и вызывало оторопь одновременно. Я молчал. Слушал. Закончив, они так же слаженно опустили головы, поникнув окончательно.

Выйдя на улицу, я припал к стене крематория. Голова раскалывалась. Не стоило так долго находиться в помещении, куда открывались двери газовых камер. В последнее время их проветривали отвратительно. Я услышал глухие хлопки – дезинфекторы вскрыли молотками жестяные коробки. Я знал, что уже в эту секунду голубые гранулы летят в отверстия, ведущие в «душевую». Лязг – отверстие тут же закрыли затвором. Яд для уничтожения паразитов начал свою работу. Перед крематорием вновь воцарилась мертвая тишина. Не было ни охранников, ни машин, ни прожекторов, ни узников. Гулкая холодная пустота, растекавшаяся вокруг, становившаяся все больше, занимая место живых, ушедших безвременно на самом пике того, что природой было преподнесено как величайший дар.

Я пошел во второй крематорий. Там подозвал охранника и назвал ему номер.

– Мою работницу по ошибке отправили сюда, – солгал я. – Если ее еще не уничтожили, то отделите от остальных и верните в лагерь. В списке сделают соответствующую пометку.

Он кивнул и заторопился в крематорий передать мои указания.

Я вышел и закурил, глядя в небо, пытаясь понять, зачем сделал то, что сделал. Зачем я явилсяей? Зачем вообще попросил о переводе, когда увиделеездесь? Идиот, поставивший крест на своей карьере, а возможно, и на самой жизни, учитывая, как быстро приближались русские к этим территориям. Достаточно было лишь одного взгляда, чтобы ее образ вновь просочился через глаза, вцепился прямиком в душу и с тех пор не отпускал, пожирая и во сне и наяву, трепля, истязая и заставляя просыпаться поутру уставшим и измученным более, чем я был накануне, когда ложился с твердым намерением дать, наконец, отдых своему разуму; чтобы, проснувшись, торопиться на поверку и следить со стороны, снова и снова убеждаясь: здесь, живая. Я не боялся, что она узнает меня: она всегда стояла во второй шеренге и смотрела прямо перед собой, в спину другого номера. Я не мог рассмотреть ее так, как мне бы того хотелось: жадно, пожрать всю взглядом, убедиться, что дышит глубоко, что руки теплые, что стоит твердо на ногах, не покачивается, не бледная, что теперь, после перевода, сытая и здоровая. Мимолетный, безэмоциональный взгляд, не вызывающий подозрений, – вот и все, что было дозволено мне обстоятельствами. Лишь пару раз, скользя глазами по шеренге, я позволил себе задержаться на ней на пару мгновений дольше обычного.

Вспоминая, я продолжал смотреть в небо – темное, тучное, бегущее, безучастное. Я хотел, чтобы оно опрокинулось на меня, и тогда я не испытывал бы той боли, которая меня разъедала, безнадежности, от которой хотелось завыть так, чтобы эхо моего воя заставило треснуть горы, темневшие вдали, а потом еще долго билось под сводами того тучного и безучастного, которое начало мне насмешливо улыбаться бледной зарей на востоке. Что та физическая боль, которую я когда-либо испытывал, по сравнению с тем, что ощущало мое нутро сейчас? Ветер все так же трепал цветы на окнах крематория, мои волосы и ворот расстегнутой рубашки – все колебалось и волновалось в такт моим мыслям. Соленым ржавым осколком скребло осознание по пульсирующему воспаленному мозгу: милая Бекки, средоточие света, ласки и любви, – она в аду, и я ничего не могу сделать.

И до сей поры я никак не мог поверить в реальность происходящего. Большей насмешки судьбы сложно было и представить. Я своими руками создавал то, что уничтожало сейчас Бекки. И не просто уничтожало, но делало это с особым изуверством.

Одними губами я выдохнул это слово по буквам:

– Е-в-р-е-й-к-а.

Я слушал свои ощущения: где моя истая ненависть к накипи людской, от которой все беды на земле? Ушла, испарилась, будто ее и не было. Поначалу я просто не мог поверить, что Бекки имела какое-то отношение к тому племени. Я вцепился в эту мысль, как голодающий в корку хлеба. Но моя надежда была ошибкой, я много раз перепроверил документы, – почтенное семейство Вернеров, которому когда-то были рады все приличные дома Бад-Хомбурга и Мюнхена, было еврейским. «Восемьдесят миллионов честных немцев, и у каждого найдется свой порядочный еврей. Конечно, – скажет он, – все другие свиньи, но данный еврей – хороший еврей, исключение». Так говорил рейхсфюрер в Познани. Выверт судьбы: свой «хороший» еврей нашелся и у меня, у человека, который презирал утверждавших, будто среди евреев есть достойные люди. Сегодня жалким посмешищем был я, по всем раскладам обязанный презирать сам себя, спасающий еще и вторую еврейку – только для того, чтобы Бекки не подвергала себя опасности. Мой хороший еврей, моя Бекки, ангел, ступающий по грязной преступной земле, чьи крылья, поникшие и отяжелевшие от налипшего пепла, волокутся по кровавому следу израненных ног. Кто ты, Бекки? Поджигатель войны, агитатор, подстрекатель, распространитель вредных слухов? Какой ты враг?

Я еще раз глянул в небо. Скоро начнется рассветная поверка. Я выкинул окурок и медленно поплелся прочь от крематория.

Ночью я никак не мог уснуть. Мне было жарко, но стоило скинуть одеяло, как меня начинало морозить. Голову буравили неясные, бесформенные как вата мысли. Едва мой мозг начинал погружаться в сон, как очередной ватный комок распирало и сна как не бывало. Я сел на кровати и посмотрел в темную стену. Расплывчатая мысль, терзавшая мой мозг, наконец оформилась, стала тверда и ясна. Я снова опустился на подушку и на сей раз окончательно уснул.

Закладка:

20 ноября 202… Лекция № 6

– …И пока сохраняется хоть одна противоположная точка зрения – будь то иная традиция, иной уклад, иное верование, иная кухня, иной язык, – до тех пор будет легко делать врагов. Это странное противоречие, когда вопреки знаниям и опыту человек продолжает претворять в жизнь то, что несет ему непоправимый вред. Оно извечно подталкивает его к постоянной битве за место на вершине. И в конце концов может статься так, что очередная битва станет последней за это место на вершине – которое, в общем-то, мало чем отличается от остальных мест, – и не останется ни победителей, ни побежденных, одна мертвечина, которой будет уже все равно. Мне кажется, что только при полном доверии друг к другу человечество сможет отказаться от оружия, а это возможно лишь при открытости обществ, при беспрепятственном контакте народов. Но, вопреки этому пониманию, с каждым поколением мы лишь сильнее сдерживаемся в границах государств, в которых нам довелось родиться, и всё больше отдаляемся друг от друга. Почему с каждым десятилетием нам утяжеляют возможность перемещений и вместе с тем узнавания друг друга? Не потому ли, что, опираясь на свой опыт, свои глаза и свой здравый смысл, мы убедимся: можно не опасаться и не ненавидеть, но легко сосуществовать со взаимной пользой?

Агата закончила чтение своего эссе и вернулась на место. Преподаватель задумчиво смотрел ей вслед, затем подошел к окну и стал сосредоточенно разглядывать жизнь города.

– Кто-то хочет что-то добавить? – Он все-таки оторвался от созерцания происходящего за окном и обернулся: – Есть ли на примете настолько умный правитель, чтобы смог реализовать все вышесказанное?

– Проблема в том, что не ум позволяет это реализовать, – пожал плечами Арман.

– Тут же характер. На то, как человек принимает решения, влияет характер, – добавила Мария.

– В определенной степени, – согласился преподаватель, – что еще?

– Биология?

– Тоже верно. Кто-то скажет, что наш гипотетический правитель – добряк в самом библейском смысле и подставит левую щеку после того, как получил кулаком по правой. А я скажу, что у него щедрая выработка окситоцина, а окситоцин снижает агрессию, делает людей доброжелательнее, милосерднее, дружелюбнее, щедрее. Так что, думаю, портрет идеального правителя этим не ограничивается. Давайте составим его? – неожиданно предложил он. – Итак, соответствующий характер, что еще?

– Все-таки ум.

– Мудрость.

– Честь?

– В принципе, даже этого уже достаточно. Эти качества, сосредоточенные в верховном правителе, в совокупности способны привести к золотому веку, идеальному состоянию общества, но, как показывает практика, идеал этот пока недостижим.

– Разве за всю историю?.. – начала было Агата.

– Хорошо, дайте мне пример абсолютно ужасного периода правления, – тут же проговорил преподаватель. – А потом того, который кажется вам абсолютно идеальным. Сначала ужасные.

– Времена Мао Цзэдуна.

– Гитлер!

– Франко…

Преподаватель задумчиво кивал, потом заговорил:

– Мао. Хорошо. Из отсталой, неразвитой и коррумпированной страны нищих земледельцев он соорудил державу, обладающую атомным оружием, с которой стали считаться самые серьезные игроки. При нем продолжительность жизни увеличилась в два раза, случился демографический взрыв, население увеличилось, а количество неграмотных резко сократилось. Кто следующий, Гитлер? Пожалуйста. Не любил курильщиков, к власти пришел вполне легальным путем. И немцы, которые были измучены после Первой мировой голодом, бедностью, инфляцией и безработицей, вдруг получили восстановленную из пепла экономику, рабочие места, перевооруженную армию, флот, авиацию, а самое главное, отмену позорных, по их мнению, версальских параграфов. Франко, серьезно? Ну, хорошо. Спорный, но все же нейтралитет во время Второй мировой, лишивший Германию полноценного помощника. Позже – сокращение инфляции, рост иностранных инвестиций, скачок ВВП, развитие торговли, производства, промышленности, туризма. Был период, когда на образование в стране тратилось больше, чем на оборону. И умер Франко, кстати, стариком, на девятом десятке, в собственной кровати, приконченный паркинсоном и двумя инфарктами, а не виселицей или пулей. Уже одно это говорит о том, что за процветающую страну с устойчивым экономическим ростом ему многое простили. Итак, исчадий ада мы вспомнили. Что насчет идеальных правителей? Хоть одного, ну же?

Аудитория молчала. Наконец Агата пожала плечами и неуверенно произнесла:

– Царь Соломон. Его правление называли божественным даром и золотым веком. Я понимаю, само его существование – предмет дискуссии…

– Принимается! Начал с того, что казнил собственного брата. Многоженец, под конец жизни – язычник, за что, если заглянуть в Библию, народ Израиля много страдал уже после его царствования. Его градостроительные проекты вызывали восхищение, но стоили казне космических затрат и в конце концов фактически истощили ее. На его грандиозных стройках гибли и пленники, и рабы. Вопрос: откуда пленники у мудрейшего из людей и справедливейшего из судей? Ну как же: регулярные восстания покоренных народов никто не отменял.

– В общем, все наоборот, – заключил кто-то.

– Не в этом дело. Портрет меняется в зависимости от того, с какого угла на него смотреть. В зависимости от ракурса и освещения одна и та же фигура может выглядеть как уродливо, так и прекрасно. Фотографам и операторам это прекрасно известно. С какого ракурса на эту фигуру смотрите вы? А еще важнее, с какого ракурса эту фигуру вам… показывают.

Выждав несколько секунд и убедившись, что никто не планировал вставлять свои замечания, он продолжил:

– В транснациональных корпорациях, где речь идет о многомиллиардных прибылях, к подбору кандидатов на управленческие должности относятся очень серьезно. Целый штат психологов занимается тестированием и препарацией всякого, кого рассматривают на руководящую должность. Они должны определить характер, сообразительность, личные качества и ценность кандидата. Постепенно выявили три основных фактора, которые вместе позволяли оценить реальный потенциал человека – его способность к анализу, развитие воображения и наличие здравого смысла. Тестируют ли так тех, кто претендует на владычество целым государством? Или в этом случае достаточно иметь бюджет на предвыборную компанию? – Он сделал паузу. – Возможно, поэтому история пока не знает абсолютно идеального периода. Нет ни таковой формы правления, ни таковых личностей. Поэтому, прежде чем реализовать свое желание стать частью элитарной группы, управляющей судьбами многомиллионных масс, нужно адекватно оценить себя. Хватит ли вам внутреннего достоинства, чести и, главное, разума для этой роли? Хотите правду? – В глазах преподавателя промелькнуло странное насмешливое выражение, некая издевка, как казалось, над самим собой же. – Я не пойду в политику, поскольку не уверен в том, как поведу себя, если получу доступ к огромным и легким деньгам. Ладно, – чуть задумавшись, проговорил он, – буду еще честнее: я как раз уверен в том, как поведу себя, – кивнул он и наконец выдохнул: – На сегодня свободны.

* * *

Она стояла посреди комнаты, опустив голову. Глаза ее уставились в пол, и, казалось, не существовало такой силы, которая могла заставить ее посмотреть на

Закладка:

– Ты… ты голодна?

Она опустила голову еще ниже и сжалась, словно ее ударили. Это окончательно вывело меня из оцепенения. Я кинулся в кладовую и как одержимый начал хватать все, что попадалось под руку: шоколад, колбасу, сыр, консервы, сахарные сухари. Овощи! Я вспомнил сетования Габриэля на нехватку витаминов в рационе узников. В отчаянии я огляделся, но, кроме сырого картофеля, не увидел ничего подходящего. Я вернулся в комнату, она не изменила своего положения. Я бессильно опустил руки и все повалилось на пол. Медленно подошел к Бекки. Она приподняла голову и затравленно посмотрела на меня, но тут же отвела взгляд. Я протянул к ней руку, но коснуться не решился. Так и стоял, ожидая хоть чего-то от нее.

– Я… у нас… из-за венгерского вала баню закрыли, – прошептала она. – Я несколько недель не мылась. Со мной рядом противно… должно быть… У меня отовсюду гадкий запах, – выпалила она и сама испугалась того, что произнесла, и снова сжалась в комок.

Я осторожно взял ее на руки и понес мыть. Она обмякла и ничему не сопротивлялась.

Закатное солнце без спроса лезло в окно, пытаясь обласкать мокрое худое тело. Изрисованное мыльной пеной, оно поблескивало в лучах, а я не мог отвести взгляда. На лопатках и груди были небольшие белесые пятна, очевидно, от когда-то расчесанных болячек. Наверное, такие же были и на голове, сейчас укрытой короткими волосами, отросшими до той длины, когда появляется первая завитушка. Она была похожа на маленького мальчика-подростка, угловатого, нескладного, еще не нарастившего ни мяса, ни силы, ни каких бы то ни было желаний. Уткнувшись подбородком в мокрые острые коленки, она тихо проговорила:

– Ты все пытаешься разглядеть ту девочку? Нет ее больше. Умерла, когда свыклась с трупами вокруг себя.

Той деликатной и робкой девочки действительно больше не было. Совершенно не стесняясь своей наготы, она продолжала смотреть перед собой. Я осторожно водил губкой по ее рукам.

– Я хочу знать твою жизнь.

– Однажды я подслушала разговор отца с каким-то приятелем. Он бежал из России еще до Мировой войны. Он рассказывал про страшные погромы в Кишиневе и Одессе, как евреев били и гнали по улицам, как отбирали у них имущество. Тогда многие бежали от тех ужасов в Европу. Для них тут даже организовали комитеты помощи. Отец сказал тогда, что нам очень повезло, что мы живем в Германии, в самом сердце цивилизации, тут подобное варварство просто немыслимо. Он в это долго верил. А потом что-то пошло не так в самом сердце цивилизации. Оно заболело страшной болезнью и стало гнать по жилам безумие. Вначале школьные подруги перестали со мной разговаривать: им запретили родители. Но это я могла пережить. Спустя какое-то время соседский мальчик кинул в меня камнем, когда я возвращалась из школы. Я и это могла пережить. Еще позже мне неоткуда было возвращаться: директор собрал меня и других… таких, как я, и сказал больше не приходить. Я и это могла пережить. Но я другого не могла. Не могла никак уразуметь, что во мне вдруг изменилось, что заставило ополчиться на меня всех тех, кто прежде улыбался и ластился. Когда я спрашивала отца, он отвечал уклончиво: «Это просто недоразумение, они не поняли, что ты немецкая еврейка, все наладится, это временно…» Он успокаивал тем, что будут преследовать только польских евреев, нас же – фактически немцев, живущих здесь в четвертом поколении, – не тронут. Никем другим я себя, честно говоря, и не ощущала, я никак не сознавала своего еврейства, потому поначалу поддалась сладкому соблазну и поверила отцу. Мать каждый день поучала перед выходом на улицу: «Головы не поднимай, в глаза не смотри, громко не разговаривай, а лучше и вовсе молчи, ни в коем случае не смейся, мышкой в лавку и обратно». Я изо всех сил старалась быть незаметной, но казалось, что на лбу у меня какая-то особая метка: плевки и камни в мою сторону от других детей не прекращались. Оказалось, мир изменить можно очень быстро. Постепенно все еврейские магазины штурмовики пометили краской. На витринах написали: «У собак не покупать», «Евреи – наши беды». А вскоре их разграбили и закрыли, а в другие нам ходу не было. Закон отступился от нас. Мы больше не могли рассчитывать на него. Мы могли если только пострадать от него, ведь сами стали вне закона. Любой мог сделать с нами что угодно, но дать сдачи – значило нарушить закон. Нам позволено было только смиряться. Через несколько месяцев такого смирения ты уже ничему не удивляешься: ни избиениям, ни издевательствам. А отец, как слепой и глухой, продолжал не замечать плевков в свою спину. «Надо перетерпеть. Хуже уже не будет, – бормотал он, – все же легче, чем беженцами неведомо куда…» Поначалу еще можно было бежать, у нас были деньги, мы даже могли продать собственность и забрать с собой драгоценности и то, что накопили. Мы могли бы вести вполне достойную жизнь где-нибудь в другом месте, но мы дождались, когда были отменены последние свободы и у нас уже не было ни денег, ни возможности уехать официально. Особенно после ночи, когда горели синагоги[21]: теперь, чтобы выправить документы для отъезда, нужно было заплатить огромный налог, а мы к тому времени с трудом сводили концы с концами. У нас все отобрали. Но и тогда отец не мог поверить в происходящее. Он все бормотал, что евреи внесли неоценимый вклад в развитие мировой культуры и науки: «Мы – это Фрейд, Бор, Эйнштейн, Гейне, Кафка, Цвейг… Мы у истоков всего…» И даже когда стучали в дверь, он успокаивал нас, что все обойдется. Нас пришли убивать, а он все улыбался как ребенок и суетливо заглядывал в глаза убийцам, бормотал: «Ерунда, подобного просто быть не может, не в этой стране. Скоро наступит порядок». «Наступит, собака», – хохотали те, кто пришли. И отец растерянно улыбался вместе с ними, поглядывая на нас с матерью, мол, вот видите… Тогда мы с мамой поняли, что он окончательно тронулся умом. С этого дня он был нам не опорой, а обузой, стало еще труднее… Но самый цинизм в том, что кончина моего

Закладка:

Ни единым взглядом я не выдал бешенства, разрывавшего меня изнутри. Как же в это мгновение я ненавидел ее отца, который не нашел в себе сил покинуть насиженное место. «Старый козел, ублюдок, мразь, – внутри меня полыхал огонь ненависти к старику Вернеру, – по его вине она оказалась здесь. И теперь ничего сделать нельзя».

– Несколько дней мы провели в тюрьме в переполненной камере, – продолжила тихое повествование Бекки, – без воды и чистой одежды, нас кормили какой-то отвратительной похлебкой, как мне тогда казалось. – Она горько скривила губы. – Это сейчас я понимаю, какой это был наваристый суп. Потом нас и еще человек сорок арестованных привезли на вокзал и отправили в Лихтенбург, затем был Равенсбрюк, потом Аушвиц. – Она посмотрела на меня и коротко добавила: – Сюда мать уже не доехала.

И Бекки замолчала, снова уткнувшись подбородком в колени, которые плотно обхватила худыми руками. Я вспомнил разгрузку переполненного транспорта и крепко сжал мочалку, пена потекла по моей руке. Я ничего не говорил. Бекки кивнула, словно и без того догадалась:

– Да, нас затолкали в телячий вагон, почти девяносто человек утрамбовали без воды и еды. Двери тут же заперли, это было утром, но поезд двинулся лишь поздно ночью. Ни лечь, ни сесть было нельзя: тесно. Мы изнывали от жажды. Если поначалу тебя еще трогает плач маленького ребенка, который требует у своей обессилевшей и беспомощной матери хоть каплю воды или корку хлеба, то через несколько суток в этом вагоне для скота ты уже и сам становишься скотом… В полуобморочном состоянии ты уже не способен сочувствовать никаким детским стонам. Остается только собственная жажда. Помню, один младенец оказался на редкость крепким и продолжал плакать даже на исходе второго дня. Его мать в отчаянии пихала ему грудь, но ребенок продолжал заходиться, ведь ее грудь была уже истощена до состояния сухой тряпки. Кто-то не выдержал, в сердцах зарычал, чтобы она уняла его, иначе, сказал, не отвечаю за себя, больше не могу это выносить. На что женщина простонала: «Ты не можешь?! Для тебя этот ребенок чужой, и ты не можешь?! Молчи!» Мужчина присмирел: «А кому мне еще сказать? Тем, с винтовками? Убьют же» В какой-то момент поезд остановился, наш вагон открыли на несколько минут, но никого не выпустили, а, наоборот, затолкали еще нескольких. Но мы на них даже не глянули – все уставились на реку, возле которой мы встали. Как она издевательски искрилась в лучах солнца… И вдруг какой-то подросток, явно уже не соображавший ничего от жажды, вывалился из вагона и помчался к речке. Плюхнулся всем телом в волны и уткнулся лицом, мы все видели, какой у него тонкий хребет, как он поднимается от каждого глотка. А тот, с винтовкой, уже шел в его сторону, поглядывал то на мальчика, то на нас, мол, смотрим ли мы? Мы смотрели… Охранник подошел, перекинул винтовку за спину, чтоб не мешалась. Я тогда решила, значит, не будет убивать, даст подзатыльник и обратно в вагон загонит… А он нагнулся, схватил мальчика за волосы – и под воду. И держал. «Пей сколько влезет, еврейское отродье», – мы услышали. Никто не бросился из вагона на помощь, мы все оцепенели от страха.

Я снова молчал.

– Вот… На каком-то вокзале мы увидели сестер немецкого Красного Креста. Уже полумертвые от жажды, мы просили у них воды, но они заявили, что на всем вокзале для нас нет ни капли. Вокруг меня умирали люди, но они ничего не делали. Никогда не забуду ту медсестру с вышитым на груди крестом, которую я просила дать воды. Девушка, юная, красивая. Она подошла к вагону и провела вот так ребром ладони по горлу. Резко, размашисто. А на груди горит красный крест, он жег мне глаза. С этого креста и начался настоящий ад. Он стал предвестником всего, что нам предстояло. Нам не говорили ни куда нас везут, ни для чего, но эта рука у горла о многом сказала.

На одной из станций разгрузили несколько соседних вагонов. Сквозь закрытые двери мы слышали, как людей выгоняли, погоняя плетьми. Кричали: «Шибчей-шибчей, курва», – это поляки кричали, с ненавистью. В этот момент я тоже их возненавидела, хотя, в общем-то, не стоило: эту ненависть они переняли у своих новых хозяев, а почему – потому что и сами были в ужасе, так же как и мы. Тогда они еще верили, что раз они поляки, то в глазах немцев они лучше нас, евреев. Но какое я право имею их укорять, если я сама еще недавно считала, что раз я немецкая еврейка, то меня не тронут, потому как я лучше польской еврейки?! Когда мы приехали сюда и охранники наконец открыли вагон… Лаяли собаки – так, что я чуть не оглохла. Платформа кишела вооруженными эсэсами. Было яркое солнце, я зажмурилась… Как первобытный дикарь, сидела рядом с трупом матери. Думала, что целую ее ладонь напоследок, а на самом деле я сосала ее палец, измазанный запекшейся кровью, – до такой степени голода дошла. Кто из нас мертвее был, не знаю, но, видимо, она, раз оторвали меня от нее и швырнули к другим, еще дышащим. Мне было уже все равно, ведь самого родного и любимого человека больше не было, мамы моей не было, понимаешь? Мамы… А знаешь, в чем весь ужас? Через время я испытала облегчение, что она не вышла из того вагона. Потому что потом начался лагерь. Каждый день – новая порция ужасов человеческого опущения, мучений и ненависти. И с каждым днем ты приближаешься к состоянию грязного голодного животного. А мама была нежная, добрая, воспитанная и благородная, как бы она тут?..

Кто-то мне в том пургатории успел шепнуть: «Скажи, что у тебя специальность». Помню бесконечную колонну грузовиков, крики, плач, приказы, угрозы, вой собак, людей. Невозможно было понять, кто уже умер, а кто еще дышит, и на всякий случай били даже трупы – вдруг симулирует. И живых, конечно, тоже били: по голове, по рукам, по спине, по груди. Нам приказали разделиться: женщины и дети в одну сторону, мужчины – в другую. Затем было велено по пять человек подходить к одному высокому эсэсу. Я его теперь знаю, он доктор. Он задавал короткие вопросы: «Возраст? Болен? Здоров? Профессия?» Рядом

Закладка:

И Бекки перевела на меня взгляд. Я не выдержал его. Опустил голову.

– А те поехали мыться. – И она вдруг захохотала.

Я глянул на нее. Лицо ее ходило ходуном, а взгляд по-прежнему был застывшим, и это было страшно, как будто одно не принадлежало другому, а было собрано по нелепой случайности в общее.

– Они сказали, что в бараках бушует эпидемия тифа и дезинфекция в их же интересах. – Она продолжала хрипло хохотать, сбиваясь на кашель. – В их же интересах! – И она окончательно захлебнулась в кашле.

Я ждал. Молча.

– Со мной в вагоне была женщина, а с ней сын, ему только исполнилось пятнадцать лет. Это я знаю точно: слышала, как она извинялась перед ним, что в его день рождения они оказались в этом поезде. Она все целовала его в макушку, прижимала к себе, вдыхала запах его волос, плакала и тихо шептала ему на ухо. Но было так тесно, что и я ощущала запах его давно не мытых волос и слышала ее тихие шептания: «Прости, прости меня… в следующем году будет по-другому, обещаю. По колено в кровь войду, но будет по-другому. Не будет тебя здесь, сынок…» Знаешь, что она сделала? Ужасную вещь. Она поменялась с какой-то матерью одеждой детей – выменяла его длинные штаны на детские шорты и белые гольфы. Он переоделся и в такой одежде стал выглядеть совсем как ребенок. Когда ее спросили, сколько лет ее сыну, она сказала, что двенадцать. Она хотела уберечь его от принудительного труда, думала, его вместе с остальными детьми разместят где-то в детском бараке и не будут заставлять работать. Что ж, все так и вышло, что не было его здесь в следующий день рождения. И ее тоже не было. Когда она узнала, куда увезли детей и стариков, несколько раз пыталась броситься на проволоку. Мы сначала не давали, а потом недоглядели и она все-таки отправилась к сыну.

Бекки медленно опустилась и ушла под воду с головой. Я наблюдал за мелкими пузырями, выходящими на поверхность. Она не выныривала. Смутная тревога кольнула меня, я уже хотел было подхватить ее под мышки и вытащить насильно, но в этот момент она все же вынырнула.

– Теперь я хорошо знаю правила селекции на платформе, хоть пособие пиши, – продолжила она после того, как вода стекла по ее лицу. – Сказать, что тебе не меньше шестнадцати и не больше сорока, выглядеть здоровым и работоспособным и… – тут голос ее дрогнул, – если у тебя есть малыш, отдать его старикам и сказать, что ты бездетная. Какой выбор сделать матери там, на той рампе?

Она повернула голову и посмотрела на меня так спокойно и безмятежно, будто искала ответ на простейший вопрос:

– Отдать ребенка, а самой идти в жилые бараки или прижимать его к себе до последнего и вместе с ним в газовую камеру?

Я молчал.

Она вздохнула, переводя сбившееся тяжелое дыхание.

– Потом был медосмотр. Мы стояли голые.

Она вдруг вскинула голову и посмотрела на меня с вызовом – я понял, что она даже не пыталась прикрыть грудь, наоборот, опустила руки в воду, выпрямилась и смотрела на меня в упор. Я смутился. Она продолжала говорить:

– Тогда еще стыдно было ужасно, прикрывались ладонями, а охранники глазели на нас, отпускали шуточки, непристойности. А голые мы ведь как дети, что прикажут, то и делаем, – думаешь только о том, как прикрыться, исполняешь все механически, даже с радостью, только бы не стоять и не смотреть в глаза друг другу. Там была еще какая-то мать с сыном, уже взрослым, так вот она пыталась затеряться в толпе, чтобы сын не видел ее голой. Тогда казалось, что хуже стыда нет, ничего сокровенного не осталось. Но оказалось, можно ощущать себя еще более оголенной. Нас всех обрили налысо. И мы смотрели друг на друга с отвращением… Лысые, отощавшие, неотличимые друг от друга. После этого прикрываться уже не было смысла, я опустила руки и так и пошла.

Я перевел сбитое дыхание, словно это я только что говорил без пауз и с надрывом. Бекки заметила это, стушевалась и умолкла, но долго молчать не смогла. Будто что-то отчаянно требовавшее выхода рвалось наружу из нее.

– Никакой вор не способен обокрасть так, как обокрали меня. Что такое грусть по деньгам, одежде, обуви, всяким вещам… когда даже собственных волос лишили? Зачем вам наши волосы? – И она внимательно посмотрела на меня со всей возможной серьезностью.

Я не был уверен – кажется, их отправляли на производства для обивки мягкой мебели, для матрасов, еще ниток для носков… и для производства портняжной бортовки. Но я молчал.

– Да что там волосы – имя отобрали! Заменили номером. Нас снова согнали в очередь. Когда я подошла ближе, то увидела, как другие заключенные, которые тут уже были раньше, татуировали новичков и вносили номера в списки напротив наших имен. Одной иглой всех подряд. Я тогда еще глазам своим не верила, ведь это же навсегда! Это ничем не вытравить! Когда настала моя очередь, я была как в тумане. Видела: вот мою руку схватили, начали выкалывать кривой ряд цифр, а они плыли у меня перед глазами и никак не желали собираться вместе. А боли не было, рука была чужая, не моя, я не хотела с ней ничего общего иметь, я же не число! Я Ревекка Вернер, а не набор цифр! Господи, я Ревекка! Не номер!

Бекки поднесла руку к лицу и посмотрела на нее. Она разглядывала ее как что-то инородное, не являющееся ее плотью, а в глазах светилось недоуменное отвращение. Ощупав пытливым взглядом выцветшие от времени цифры, она неожиданно протянула руку мне, словно ребенок, демонстрировавший что-то для него совершенно непонятное. Я хотел коснуться ее руки, но так и не решился.

– Великий рейх клеймил нас, как скотину, которую пометили, чтобы в случае чего ее можно было вернуть обратно на полевые работы… А потом нам раздали вонючие полосатые обноски и погнали во двор. Возле одного из бараков нам велели остановиться. Сказали, что сейчас раздадут еду. Привезли бочку, возле которой

Закладка:

Бекки с насмешкой посмотрела на меня. Я молчал. И она вдруг закричала:

– Вы что себе вздумали, скоты?!

Я вздрогнул от неожиданности. Бекки заметила, усмехнулась снова:

– Мы так же подскочили. Это орала нам штубовая. Знаешь, когда человек так орет, у него от ярости жилы на шее набухают. У нее был котелок, и она размахнулась и ударила им стоявшую ближе всех женщину, да так, что та тут же рухнула. Мы поначалу не понимали, за что она ударила голодную женщину. Оказалось, потому что надо было в очередь, соблюдать порядок. И потом она… харкнула прямо на эту женщину, лежавшую на земле. «Вставай, кому сказала!» Та, конечно, поползла в сторону. Плакала… Думаю, больше от обиды, чем от боли. Тогда это еще в нас было. Нам дали жидкий скисший суп с обрезками потемневшей капусты и по кусочку хлеба, вот такому маленькому. Вот и все. Никто не сказал, что это не ужин, а весь наш суточный рацион. Поэтому на утро никто ничего себе не оставил, все проглотили не жуя. А после еды семейные принялись допытывать всех и особенно тех, кто здесь уже давно: куда повели их стариков и детей с платформы? Никто им ничего не сказал. И они не знали, что там за дым над лагерем…

До самого вечера нас не пускали в барак, держали в карантинном секторе. А потом, после вечернего аппеля, я впервые попала в барак. Деревянный гроб с нарами, и в нем тысяча женщин. На каждой полке по четыре-пять таких же, как ты, тоже лысых и голодных. И каждая хочет урвать кусок грязного одеяла и лишний сантиметр на тюфяке. Я приткнулась на какой-то нижней полке и накрылась халатом. Тут как раз заорали: «Отбой, суки! Вши уснули, и ваш черед!» Погасили свет. Я закрыла глаза.

И Бекки закрыла глаза.

Я вытащил ее, укутал в сухую простыню и прижал к себе. Теперь я собирался ее накормить.

4 мая 1994. В гостинице

Лидия потянулась, чтобы размять затекшую шею. Позвонки глухо хрустнули. Она помассировала виски, затем рассеянно оглянулась – за окном уже были сумерки. Лидия дотянулась до лампы и включила свет. Гостиничный номер озарился мягким теплым сиянием. Рядом с лампой стояла чашка с остывшим чаем. Она сделала глоток, поставила чашку на столик и продолжила читать очередной отрывок, который можно было разобрать.

«”Ужас и рок шествовали по свету во все века. Стоит ли тогда говорить, к какому времени относится повесть, которую вы сейчас услышите?” Этим Эдгар Алан По предварял свой рассказ “Метценгерштейн”. И верно, ужас вечен, я убедился на собственной шкуре.

Мы ведь действительно не стояли у истока зла. Я вам вот что поясню. Ведь немцы не проигрывали в Мировой войне, в той, первой. Сопротивление было еще возможно, нам было по силам продолжить. Я до сих пор в это верю. Но нас обманули. Нам предложили все закончить на условиях… неплохих условиях, да. Не позорных, по крайней мере. Первый пакет не предполагал жестких карательных мер[22]. Ни аннексий, ни контрибуций, ни особого притеснения, лишь освобождение оккупированных территорий, сокращение вооружения и независимость Польши… И на таких условиях немцы согласились сложить оружие и перестать длить сопротивление. Тем более нам было обещано и равенство условий торговли со всеми странами. Но когда дошло до дела, то первоначальная идея была резко забыта, словно ее и не было. В Версале нам были зачитаны пункты некоего монстра, которого, словно Франкенштейна, сшили из кусков своей обиды, страха и жажды наживы Жорж Клемансо, Дэвид Ллойд Джордж, Витторио Орландо и все тот же президент Вудро Вильсон, автор первого пакета условий, но теперь покорившийся мнению остальных. Эти условия поставили нам те, творившие то же самое, что и мы, немцы, в первой войне. Предложили такие же люди, воюющие за свои интересы. Даже старик Фош понимал, что творится страшный обман[23]. Фош, который воевал не в кабинетах! А на реальных фронтах! Он осознал, что подобное лицемерие при попытке сотворить мир никогда не приведет к истинному миру! Это наказание за наказание за наказание за наказание… и так до первопроступка, которым мог быть всего лишь один украденный и надкушенный плод. Клубок недоверия, обиды, страха и ненависти, который катится сквозь века от поколения к поколению. И новые поколения уже попросту не имеют выбора – им некуда деваться, они уже в этом. Они рождаются вэто. Иэтолишь ширится с ростом наших возможностей. И приводит к тому, что мы верим, трудимся и закладываем свои души лишь для того, чтобы впоследствии горько разочароваться.

Мы с ней были чистыми, безгрешными детьми, которые любили друг друга. Пока я не начал своими руками строить для нее ад. И отменил ее, свою любимую, отменил как человека. Зачем? Во имя чего? В конце концов мы оказались похоронены под своим псевдопатриотизмом, под враньем самим же себе. Это ощущение своего превосходства над остальными нациями, своей избранности на какую-то особую историческую роль – все это действовало как сок, разъедавший нас. И он заставил нас переварить самих себя.

Надо уже как-то усвоить: все, что имеем,–совокупный результат того, что делали в прошлом. Всё – итог наших действий. Всё. Ни на кого не спихнуть. Все работает по принципу причины и следствия. Нужно проявить мужество в оценке прошлого. Да, когда оно такое, то мужество необходимо. Порой для этого даже извинений не нужно, но хотя бы просто признания. Не наш, конечно, случай – нам извиняться еще долго.

Было это случайно ли или по какому-то извращенному плану, но остальным евреям – преимущественно тем, кто и вершил всеми процессами в жизни этого народа, их элите, которая, безусловно, берегла себя от таких неприятностей, как страдания и жертвенность,–им мы оказали самую большую услугу, на которую они только могли рассчитывать. Не утрамбуй мы в газовые камеры половину их племени, сподобился бы мир на свое окончательное решение в сорок восьмом[24]? Под нажимом общемирового воя и возмущения и не такое сотворишь.

Но где был тот гнев пламенный, который позже они обрушили на арабов во имя земли, которую считали своей? Где та же ярость, в которой нам было отказано, но с которой они потом выгрызали клочок за клочком своей земли обетованной? Когда взрывали друг друга, резали и кололи, отрезали головы друг другу, когда за оружие брались и женщины, и подростки? Натурально – за то же самое оружие, которое когда-то было в наших руках, а

Закладка:

А что исковеркало лично мою жизнь? Неужели их феноменальная покорность действительно всему виной? Я знаю, эта тема неудобна, она неприятна, она всплыла, когда суды над нацистами вышли из моды. Мир вдруг решил копать глубже и стал задавать вначале тихие вопросы к жертвам. Знаете, с такой полувопросительной и растерянной, но в то же время доброжелательной интонацией, которая будто подсказывала, что будет принят любой ответ. Но не было никакого. Хоть сколько-нибудь вразумительного.

Те из их племени, которым посчастливилось находиться за тысячи километров и узнать обо всем из радио и газет, потом доказывали, что они не такие, они бы ни за что не пошли как бараны на бойню: “Мы бы сражались!” Нет, конечно. Но они так думают, потому что их там не было. Тем, которые сумели выбраться и добраться после войны до Израиля, пришлось потом многое выслушать за свою покорность от своих же. И они начали… оправдываться. Тогда у каждого нашлись аргументы оправдать именно свое повиновение, но не выжившего соседа. Это было не сожаление, не попытки самоанализа, а громкие обвинения друг друга, настолько громкие, что глушили чувство горечи и осознания собственного бездействия. Да, тема покорности – неприятная, неудобная и вызывает агрессию у этих бывших агнцев, святых без нимба. И я копаюсь в этом дерьме только по одной причине. Я хочу понять, удалось бы нам без той покорности… то, что удалось? И вопрос еще противнее. Удалось бы нам это без покорности немецкого народа? Это качество было и у нас, и у них и совершенно нас уравнивало.

Я вижу эти угрюмые орды, идущие на добровольное заклание. Мы указывали им, куда приклонить головы, и они послушно ложились на еще теплые окровавленные трупы, безропотно опускали головы и ждали выстрела. Нескончаемые колонны голых людей шаг за шагом все ближе ко мне, они несут маленьких детей на руках, у меня рябит в глазах, они как песок, который скребет мою пораженную катарактой склеру. Каждое тело – мое молчаливое проклятие.

Помню наизусть общую сводку по деятельности айнзацгрупп на оккупированных территориях в первой половине войны. Айнзацгруппа А Вальтера Шталекера – 249 420 евреев, айнзацгруппа В Артура Небе – 45 467 евреев, айнзацгруппа С Отто Раша – 95 000 евреев, айнзацгруппа D Отто Олендорфа – 92 000 евреев. Без малого полмиллиона только к началу сорок второго. Полмиллиона против трех тысяч! А в лагерях?! Ведь это один из самых поразительных моментов: даже на заключительном этапе войны, когда наших в лагерях откровенно перестало хватать, а узники продолжали прибывать нескончаемым валом, действо продолжалось без перебоев. Весной сорок четвертого в Аушвице было почти шестьдесят семь тысяч заключенных, на которых истощенный рейх сумел выделить всего две тысячи девятьсот пятьдесят охранников, А многие были после ранений, калеки – те, кого к тому времени пережевал и изрыгнул фронт. Соотношение один к двадцати трем. А двое против нескольких тысяч, как вам? Я как-то наткнулся на рапорт одного из командиров роты в Белоруссии, кажется в Пинске. Он все не мог понять, как два вахмистра сумели привести к месту сбора несколько тысяч евреев. Этот рапорт зачитывали в Нюрнберге, только на процессе выделяли не те слова, которые выделил для себя я: “Евреи, обратившие внимание на происходящее, сталибольшей частью добровольнособираться на проверку на всех улицах. Когда остальные евреи увидели, в чем дело, то онипримкнулик колонне. На месте сбора проверку из-за громадного, неожиданного скопления народа провести не удалось. В первый день прочесывания мы рассчитывали только на одну-две тысячи человек. Но собралось около десяти тысяч…” Как проверишь такую толпу? Конечно, расстреляли без проверок. На суде же особо подчеркнули цифры и итог.

Иногда оставалось только наблюдать, как торопились с узлами, тюками и чемоданами на сборные пункты целые семьи, боясь опоздать ко времени, которое было указано в распоряжении немецкой администрации. Как они сами разбирали лопаты и заступы, чтобы копать рвы, у которых их расстреливали. Они, забывшие, что принадлежат этому миру и себе, а не нам – не нацистам, не расе, не правительству.

Я не передергиваю, я, конечно, помню единичные вспышки: и неожиданное восстание зондеркоманды в Аушвице, и восстание в Варшавском гетто, и бунт в Собиборе, и того сумасшедшего священника в Дахау. От безысходности я хватаюсь за эти вспышки, но мне того мало для понимания. Это были точечные акты неповиновения, а потому всех уничтожили, конечно. Возможно ли, что это их и сдерживало? Что кто-то непременно будет убит? И никто не хотел рисковать и быть этим неудачливым “кем-то”? А там, глядишь, удастся пересидеть и будет шанс?

Городок в Западной Украине. Десять тысяч евреев, даже больше. Эсэсовцы с собаками вывели их всех за черту города. Там были разные… Слабых и измученных поддерживали сильные мужчины. Когда толпа дошла до поля, солдаты приказали им рыть ямы. В какой момент они осознали, что роют не укрепления, а себе могилы? Меня там не было, я не знаю. Группа за группой подходили к краям этих ям, раздевались – и их тут же расстреливали. В один день не уложились – когда стемнело, оставшиеся евреи встали в колонну и отправились обратно в город. Чтобы следующим утром вернуться, уже зная наверняка…

Урочище Бабий Яр. За два дня – тридцать четыре тысячи евреев. Насколько нужно было упростить собственное убийство, чтобы за один день команда Блобеля смогла расстрелять семнадцать тысяч человек? Не удушить в камере, а именно расстрелять. Я причастен к обоим способам, я знаю, о чем спрашиваю. У меня все подсчитано – было много свободного времени, да. Я хотел знать точно… Это был конец сентября – рассвет в 5:50, заход в 17:40. Световой день – 11 часов 50 минут. Оставим погрешность в несколько минут, впрочем, как и в несколько человек – детей младше трех лет в те дни подчиненные Блобеля не считали. 33 771 человек. Два световых дня. 1420 минут. 23, 7 в минуту. Детей младше трех лет… да, говорил уже. Поэтому не

Закладка:

Еще раз повторю, я не пытаюсь оправдаться. Жертвы здесь они, злодеи – мы. Это аксиома, и ныне я ее главный адепт. Но я бы побеседовал с таким евреем, который бы признал, что покорился и легко передал злодеям в управление свою жизнь. Найдите мне такого. Я попрошу объяснений. На что они рассчитывали? Самое банальное объяснение, которое приходит мне на ум,–извечное человеческое, когда никто не хочет жертвовать собой, а в итоге в жертву идут все. Они боялись пойти гигантской толпой на охранников, ведь первые ряды наверняка были бы расстреляны. Но потом понадобилось бы время перезарядить оружие… А никто не хотел быть в этих первых рядах павших. Все хотели быть в массе позади, за спинами других. Все надеялись, что обойдется и именно его не тронут. Перетопчутся, перетерпят, а там вновь дышать разрешат.

Или все было не так? Тогда дайте мне другое объяснение! Почему меньшинство, к тому же занятое войной на два фронта, с легкостью уничтожило большинство? Я должен был подумать про это раньше, когда в юности читал про Марлоу[25]. Почему тридцать дюжих голодных каннибалов не расправились с Марлоу и его командой в количестве четырех человек? Что за сдерживающее начало, что за обуздание, что за выдержка и дикая первобытная честь сдерживала тех каннибалов от того, чтобы наброситься на своих слабых белых хозяев и пожрать их посреди диких джунглей, которые бы навеки скрыли тайну этого обеда? Что ж… Нужно признать, что перед некоторыми вопросами пасуют все догадки, как верно подметил Марлоу, а потому они останутся среди тех тайн мироздания, которым так никогда и не доведется быть раскрытыми. Зато Марлоу с отчетливой ясностью понял другое: что дикие первобытные инстинкты таятся в глубине каждого человека, даже если он обряжен в элегантное европейское платье. Куда меня понесло, старого дурака, мысли путаются, не о том пишу, не о том! О другом надо: теперь мы пытаемся рассудить, кто виноват и в какой степени: одни подталкивали, другие делали, третьи умалчивали, четвертые покорялись, пятые попускали. Очевидно, повинны все, ибо в геенне огненной оказались все мы, прошедшие тот путь от ареста до газовой камеры. Кто-то прошел по центру этого пути, кто-то в сопровождении, а кто-то – наблюдая с обочин. И все мы обманулись: кто-то в своих ожиданиях, кто-то в своих идеалах, а кто-то в том, что есть человек.

Есть такая богиня в древнеиндийской мифологии – Дурга, о ней мне поведал один достопочтенный лагерный доктор. Ее призывают как для защиты чего-то славного, так и для… разрушения того, что мешает дальнейшему развитию. Вам кажется, это противоречие, но то весьма тонкий момент – не обязательно создавать что-то полезное, достаточно устранить то, что мешает созданию. Еще древние постигли эти взаимодействия, на которых стоит мироздание: не мешай злу, и оно свершится, не мешай созданию прекрасного, и оно родится. Эти взаимосвязи очевидны, но что-то из раза в раз заставляет нас забывать эти принципы и отходить от них в урон себе же. А потому сегодня вы намеренно отмахнетесь, решив, что вас это не касается, завтра согласитесь потерпеть, приняв, что так нужно, послезавтра начнете тонуть в тяготах и боли, а к выходным взвоете от ужаса, но кто уже обратит внимание на ваш вой возле расстрельного рва? Там все воют».

* * *

Укутанная в простыню как в саван, Бекки сидела ровно, словно ее вытянули по струне. Ее руки были спрятаны в белых складках ткани, спадавшей до пола и покрывавшей также и ноги до самых пят, я видел лишь заостренное лицо с застывшими глазами, устремленными в воспоминания, которых никогда не должно было быть у того славного, ласкового и доброго ребенка, какой я ее знал много лет назад.

– Поначалу было жаль мой дом, мою одежду, потом волосы, потом здоровье, а потом мне уже ничего не было жаль, я хотела только одного – есть. Я стала частью полосатого отупевшего скота, в которого нас всех и превратили. И так было все время, пока меня не перевели. Все время. Лишь однажды другое чувство на время перебило голод. Такое же одуряющее – страх. Это было как-то утром, мы не работали, было свободное время. И вдруг мы слышим свист и лагеркапо заорала, чтобы все немедленно возвращались в бараки. «Кроме евреек! Еврейкам выстроиться перед своими бараками в шеренги! Шевелитесь, суки!» Я не понимала, для чего нам велели выстроиться. Кто-то шепнул: «Селекция». Тогда я впервые увидела Таубе в деле. Это зверь. Он шел вместе с лагеркапо и надзирательницей Хассе вдоль шеренги и разглядывал нас, как кобыл на базаре. Хотя нет, хуже, кобыл похлопывают по шее, проверяют шерсть, зубы… А к нам он не прикасался из чувства отвращения. Он смотрел на нас как на червей в навозе, как на паразитов. Потом нам было велено раздеться и по одной выходить вперед. Мы по очереди делали шаг, Таубе кидал взгляд и кивал: либо направо, либо налево. Все мы там были одинаково истощены, разница в том, что у некоторых гнойники были свежие и воспаленные, а у других уже подсыхали. Так что никто не понимал, какая из сторон означала газовые камеры. Наконец настала моя очередь. У меня было очень расчесано все сзади: спина, поясница… Но спереди я выглядела не так уж и страшно, всего несколько царапин, на что я и уповала. Таубе лениво посмотрел на меня и кивнул направо. Управитель судеб Таубе… Все во мне оборвалось, к тому времени я была уверена, что правая сторона означала смерть. Ведь нас было

Закладка:

Толпу женщин, которых Таубе отправил налево, погнали в двадцать пятый, ты знаешь, это блок для смертниц за проволокой. Мы же подхватили свою одежду и кинулись по баракам. Чтоб ни одной лишней секунды не задержаться в присутствии Таубе. Ночью мы слышали, как те женщины, одуревшие от страха, бились о стены барака смерти. Они не плакали – они выли… Потому что они знали, что им предстоит быть удушенными газом. Они были лишены даже той милости, которую тут даруют прибывшим, – неведения до последней секунды. Когда утром мы вышли на поверку, в блоке было уже тихо: ночью приехали грузовики и увезли всех в крематорий.

Простыня съехала с плеч Бекки, но она не замечала. Я боялся, что ее продует, и снова укрыл. Но ткань была влажная. Я сходил в спальню, принес одеяло и накинул на нее вместо простыни. Бекки молча ждала, когда я закончу.

– Это все был карантин, – продолжила она. – После карантина нас начали распределять по рабочим командам. Я к тому времени уже сдружилась с Зофкой, мы старались держаться вместе, надеялись, что попадем в одну команду. Но ее присмотрела капо из Райско[26] – великая удача: мы уже знали, что там работали в теплицах. Вот что такое лагерное счастье… Потом говорили, что будут набирать в картофельную команду, а это уж совсем запредельное счастье! Да, конечно, все знали, что они там будут чистить тупыми оловянными ножами горы старой вялой картошки, сотрут руки до мяса так, что в чаны с водой уже будет капать кровь. Но на кухне! Не только под крышей, но и в тепле! Я тоже надеялась… А потом меня отправили в рабочую команду в Биркенау. Тогда я впервые обругала себя за надежду.

Я помню свою первую минуту там. О, это было страшно. Меня втолкнули в жилой барак. Помню, когда глаза привыкли к полумраку, я начала различать эти бесчисленные соты, полные нечистот. Сотни нар, пустых и покрытых прелой соломой. Ты смотришь, и твой взгляд утягивает вглубь, в самое нутро этого ада, туда, где нормальному человеку и вздохнуть нельзя. А там они, которые проводят на этих нарах ночь за ночью. Но они уже и не люди – существа, дышащие от пайки до пайки. Мне надо было где-то устроиться, я посмотрела, что творится на нижних нарах, и решила, что лучше умру, чем лягу туда. Тогда я попыталась взобраться на второй этаж, но оттуда на меня зарычали страшные создания: лысые грязные уроды с черными заостренными осколками вместо зубов. Они стали бить меня котелками по рукам, пока я не отпустила доски. Я посмотрела на них еще раз и тут, к своему ужасу, поняла: это бывшие люди, которые вошли в этот барак такими же, как и я. И скоро я стану одной из них. И видимо, тоже буду в животном ужасе бить новенькую, чтобы она не влезла, не отобрала драгоценные сантиметры. Будто эта новенькая пришла в барак по своей воле…

Уже через десять дней у меня пропала всякая нужда в чистоте. Я костенела в своей грязной корке, опускаясь все ниже и ниже. Перестала понимать, для чего здесь чистое лицо, руки, шея. А потом как-то раз увидела «мусульманку»[27]. Видел их? Руки-ноги совсем тонкие, суставы торчат так, что, кажется, сейчас прорвут кожу, а кожа иссохшая, как пергамент… И вздутые животы всех цветов: серые, желтые, посиневшие, бледные, почти прозрачные. У таких живот трогаешь, а ощущаешь позвоночник. Я боюсь их. Они как привидения, застывшие между двух миров. Уже не принадлежат миру живых, но еще не попали в царство мертвых. Как будто не люди, а труха – дунь на такую, она разлетится пеплом еще до печи. И вот это была одна из них. Она смотрела перед собой пустым взглядом. Потом еще одну – на закате они выползали погреться на солнце. У всех были лица без какого-либо намека на мысль и стремления.

У всех тут стираются все грани национального, социального, возраста, даже пола. Кто-то сочится от барака к бараку, и не знаешь, это мужчина, женщина, старик, молодой, вор, банкир, учитель… Кем оно было в прошлой жизни, которой больше не существует?.. А эти, «мусульмане», отупевшие, опустошенные, и вовсе как один, размноженный тысячу раз. И каждая следующая копия бледнее, как будто краски остается все меньше и меньше. Они даже не дышат, а урывками воруют воздух, воздух ведь теперь тоже собственность великого рейха. Живые трупы, люди-веревки, вместо глаз пустота. За мыслью о еде они забыли самое себя. Я долго разглядывала ту свою первую «мусульманку». Неужели это тоже человек? Что должно произойти, чтобы я стала такой же? И сколько на это уйдет времени? Оказалось, чуть больше месяца. У иных и того меньше. Видишь ли, сложно протянуть на брюквенном супе, а он иногда прокисает настолько, что уже бродить начинает. И еще пайка хлеба, в котором от хлеба-то почти ничего, одни каштаны да опилки. И при этом работать как пахотный бык. Но дело не только в еде. Я тогда явственно поняла, что если не начну делать то, что положено делать человеку, то и сама окажусь на дне. Ад поглотит и уничтожит последние зачатки жизни. И я пошла в умывальню. Вода мутная, застойная, но я начала тереть лицо, натирать шею до красноты. Глубоко въевшуюся грязь без мыла и мочалки одной холодной водой, конечно, не смоешь, но даже сам этот ритуал вернул меня к какому-то подобию цивилизованного существования. Еще на шаг отдалило от возврата к первобытному, одичалому. Понимаешь, я делала это не ради красоты лица, но ради сохранения человеческих повадок. Иначе здравствуй, стадо, еще дышащее, но уже помазанное в жертвенные агнцы своими же нечистотами. Да, дизентерия у каждого третьего. Халаты, штаны свисают сзади, измазанные непросыхающими

Закладка:

Бекки посмотрела на меня с вызовом, я нутром почуял, что она ждет выражение отвращения на моем лице.

– Она корчилась, зажималась, но живот ей скрутило так, что не вытерпела и прямо на меня… Вопрос пары таблеток и гигиены, но не здесь.

И снова я молчал.

– В прежней жизни я много читала. Я помню: «Мыслю, следовательно, существую». Здесь мы уже давно не мыслим, никаких крох разума, одна пустота. Значит, нас уже не существует. Мы пустота. Но разве пустота может так болеть?

Она уронила голову и уткнулась подбородком в грудь. Я не нарушал тишину. Я боялся спугнуть Бекки, как боятся спугнуть птицу, пролетавшую мимо и случайно севшую рядом. Она вдруг подняла голову.

– Думаешь, я хочу выплакаться? Да, это едва ли не самая большая душевная потребность здесь. Нас сотни тысяч ушей, а пожаловаться некому. Как я могу плакаться соседке по нарам о своей несчастной милой матери, когда эта женщина сама захлебывается в своих муках: потеряла детей и мужа, он болел и поэтому был бесполезен на работах, а они дети, вот и все. Пожаловаться ей, что моя мать не пережила транспорт… А у нее в голове только двое невинных детей, удушенных газом. И она расскажет, что не видит за собой права жить после того, что позволила сотворить со своими детьми. И что не пошла на проволоку только потому, что где-то в родной деревне осталась старуха-мать с третьим, младшим, которого удалось спрятать… Но она уже не плачет. Только живые оплакивают мертвых, но разве она живая? Ничего живого в ней уже не осталось, ни капли жизненного сока, ни единой слезы. Она уже давно там, с детьми и их отцом. Только ночью во сне что-то наполняет эту оболочку и она мечется в бреду, повторяет имена детей – это сводит с ума соседей, но ни у кого не достает смелости разбудить ее и упрекнуть.

Плакаться тебе я не буду. Жаловаться на свои боли может человек, сохранивший себя. А я больше не Бекки Вернер, я число. Я откликаюсь на него. Цифры. Остальное украдено. Украдено даже мое лицо! Я была хорошенькая, Виланд, ты помнишь? А сейчас у меня лицо больной старухи. Но эти воспоминания – слишком больно. Только представь, каково это вспоминать, как ходила по парку, дышала свежим воздухом, ела вкусную… просто ела. Из посуды, приборами, носила чистую одежду, свою одежду, сшитую по моим меркам, спала на чистых простынях. Ты помнишь мою кровать, Виланд? О, ты ее помнишь, я вижу. А я заставила себя позабыть. Ты помнишь меня благовоспитанной девочкой из состоятельной семьи. А эта девочка теперь думает только о том, как бы организовать лишнюю еду или теплые носки. Эта девочка подгадывала, когда выгоднее встать в очередь на раздачу. Чтоб ты знал, черпак супа со дна и с вершка чана – это совершенно разные блюда. Эта девочка собирала каждый тряпичный клочок, чтоб хоть немного утеплиться. Здесь так: любой найденный лоскуток ладят на тело, потому что оно самостоятельно не способно больше дать ни капли тепла. Каждое утро девочка шла мимо новых трупов и говорила себе: «Иди мимо, не оглядывайся. Если можешь кому-то помочь, помоги себе». И я помогала… себе. Но воровала не только я, ты сам знаешь. Воруют все. Кто с ходу не постигает звериные порядки лагеря, пропадет – верняк. Обиды, злоба, ненависть, интриги, подставы тут цветут пышным цветом. Нас бьют, да мы и сами друг друга бьем. Мою первую пайку утащила женщина средних лет, у нее было такое грустное лицо и такие добрые глаза. Поэтому каждую ночь я заворачивала тряпье и колодки в свой халат. Украдут колодки – все, пиши пропало. Найти новые не сложно. Сложно найти подходящие. Ты думаешь, мелочи, да? Но, Виланд, нет, не мелочи. Здесь дорога на тот свет начинается с плохой обуви. Достанутся маленькие колодки – сотрешь пальцы в кровь, они пухнут, гноятся, лекарств никаких. Каждый шаг – мука: идешь и кровавый волдырь трется о деревянную колодку, лопается, горит, а остановиться нельзя, удар палкой по хребту обеспечен. Не успевает сукровица подсохнуть, а там уже новый волдырь, еще пухлее, еще кровавее. День-два такой муки – промыть нечем, помазать нечем, – и ступни распухают так, что и в большие колодки не запихнуть. А у тебя маленькие. Вот поутру и вбиваешь в них распухшие слоновьи ноги. И чуть подсохшие во время сна волдыри вновь открываются и кровоточат. Работать на таких ногах невозможно, как и выстоять несколько часов на аппеле, и идти тебе в этих колодках на тот свет…

В лагере нет мелочей. Каждая вещь может стать залогом жизни. Или смерти. Старая гнутая ложка, дырявая миска, пуговица, даже кусок проволоки полезен: ведь это и шнурок, и нитка, чтобы пуговицу приладить. Кубик маргарина на него, конечно, не выменяешь, но четверть хлебной пайки вполне. Тут все меряется едой, Виланд, это главная валюта лагеря, голод тут – основное чувство: с ним просыпаются, с ним существуют, с ним умирают. Я упустила момент, когда он стал определять мое существование. Это происходит как-то внезапно. Кажется, еще вчера ты удивленно смотрел на прокисшее молоко или заветренное пирожное и гневно просил кухарку быть повнимательнее. А вдруг оказывается, что твой впалый живот и похлебке рад. И хорошо, что она горячая и с кусочками овощей. А еще через день ты за любую плесневелую горбушку назовешь чужого другом или… хозяином. Когда я жила в прошлом бараке и давали ложку маргарина или кусочек конской колбасы, хоть и прозрачный совсем, это был праздник. Еда таяла во рту… И за это ощущение ты готов на что угодно: и торговать собой, и обманывать, и убивать, наверное. Я хорошо помню то состояние, когда получала паек раз в сутки. Только самые стойкие могли сохранить часть хлеба до утра. А до следующего вечера – никто. После работ к вечернему аппелю голод становится одуряющим. Слабость такая, что каждый шаг за тысячу, земля плыла под ногами, перед глазами туман. Никакие слова не передадут стоячий голодный обморок. Ты не поймешь, пока сам не… Я расскажу. Есть еще такая конечная точка бессилия. Вроде бы ты еще медленно переставляешь ноги, но во время очередного шага вдруг замираешь, в глазах темнеет, перестаешь понимать, кто ты, где ты. Слабость до умственного помрачения, и сердце тоже не понимает, нужно ему

Закладка:

И Бекки вдруг уставилась на меня страшным взглядом. Я молчал. Как и всегда, молчал. Она подалась вперед. Понимание пронзило и исказило ее заострившееся бледное лицо. Она осознала с абсолютной ясностью.

– Ты… это ведь ты сделал, – прошептала она.

И, откинувшись, обессиленно обмякла на стуле.

29 ноября 202… Лекция № 7

– Относительно миллионов лет жизни Земли наш вид находится тут лишь миг, за который мы еще так мало успели. Мы делаем первые шаги в сторону того существования, которое будет признано цивилизационным и вместе с тем самым естественным для человека. Еще несколько столетий назад за родимое пятно, рыжие волосы или разный цвет глаз сжигали: это было верным признаком ведьмы. А сегодня мы знаем, что пятно могло возникнуть в результате внутриутробной травмы или долгого нахождения на солнце, рыжие волосы – рецессивный признак, поэтому рыжих так мало среди нас, а гетерохромия вызвана всего лишь разным количеством меланина в радужках глаз. Еще какую-то сотню лет назад владение человека другим человеком считалось нормой и даже признаком статусности, сегодня рабство – преступление. В начале двадцатого века кокаин применяли в качестве местной анестезии, лечили им насморк, а лекарства с его содержанием активно использовались в травматологии и гинекологии и входили в пятерку самых продаваемых. Тогда же в ходу появились товары с добавлением радиоактивных веществ: в межвоенный период косметика, сигареты, зубная паста, шоколад, питьевая вода, корм для домашних животных, даже презервативы и анальные свечи с радием были на пике популярности и стоили огромных денег. Реклама подавала их как современные, невероятно действенные средства, созданные на основе научного подхода. Состоятельные европейки с удовольствием пудрили носы и щеки пудрой с радием и начищали зубы до блеска радийной пастой. Сегодня каждый школьник знает об опасности радиоактивности. Еще несколько десятилетий назад за дислексию детей ругали и ставили в угол, хотя это всего лишь микронарушения в коре мозга. Леворуких пытались переучивать, видя в этом патологию, но это приводило к психофизиологическим сбоям и заиканию. Сегодня мы оглядываемся на все это: пытки и массовые сожжения женщин или ученых, опыты над людьми и животными, истязания крепостных и рабов, детский труд, феодальное право первой ночи, женское обрезание, малолетние браки, захоронение вдов и прочие вещи, которые шли исключительно от человеческого невежества. И мы не понимаем, как могло это быть нормой? Это кажется нам сейчас признаком и дикости, и глупости. Но люди, которые это все творили, не были ни дикими, ни глупыми, ни плохими. Они просто исполняли существовавшую норму. Как и мы сейчас. Но возникает вопрос. Что из того, что теперь нормадля нас, будет ужасать наших детей, внуков и далее? Возможно, сахар, фармакология, алкоголь, вакцинация, наркоз? Или наказание, воспринимаемое во благо, или конфликты на почве разного вероисповедания, или домашнее насилие, голод, болезненные роды, войны? Наверняка что-то еще – это первое, что пришло мне в голову, когда я писал этот текст. Что будет пережито быстрее, а что дольше? Взять хотя бы наказание за какой-либо серьезный проступок или преступление. Наказание в нашем обществе – это инструмент коррекции поведения подлеца. Когда человек наказывает, он чувствует удовлетворение, поскольку он верит, что прав и совершает благородный поступок – что-то сродни геройству. Но если представить, что в наказании нет ни капли геройского и благородного? Это всего лишь неприятная, печальная, не служащая добродетели необходимость по отношению к больному организму. Ведь, когда мы изолируем параноидального шизофреника в клинике, мы не считаем это наказанием, но печальной необходимостью, и мы не испытываем от этого удовлетворения. Кто такой шизофреник? Человек, которого сломала природа. А человек, который совершил проступок, тоже сломан, только природой социума, в котором происходило его становление. Как изменится уже и наша природа – вплоть до физиологического уровня, – если мы перестанем воспринимать наказание как добродетель?

Наш мир уменьшился из-за бурного технологического развития. Я сейчас же могу связаться с Чили, а завтра быть в Австралии. Но мы не стали хоть чуть-чуть ближе друг к другу. Мы продолжаем нуждаться в использовании насилия, чтобы проложить, например, дорогу к источникам сырья или рынкам сбыта. Считается, что мы создали справедливую мировую систему, которая позволяет свободный обмен и торговлю, а всякие ВТО, МВФ, НАТО и прочие наборы букв все это регулируют и обеспечивают на справедливых и одинаковых для всех условиях. Считается, что любая страна может повышать уровень жизни своего народа путем развития мирных взаимоотношений с другими странами. Но все это чушь собачья… Не соответствует действительности, я хотел сказать. Разница людей во взглядах и этнические предрассудки оказываются по-прежнему выше здравого смысла. Мы выбираем конфликт и таблетку вместо мира и здоровья. И вся система построена так, чтобы мы совершали этот выбор. Те, кто извлекает выгоду из противостояний, заботятся о том, чтобы мы продолжали противостоять друг другу. Усилия банков направлены на то, чтобы мы брали бесконечные кредиты из воздуха и оставались в долгах. Фармацевтика заботится о том, чтобы мы оставались больными. Пресса защищает нас от информации обо всем этом. А все вместе они укрепляют систему, при которой все это дерьмо оставалось бы законным. Схема проста: успокаивать, запугивать или ублажать одних и при их пассивности или соглашательстве расправляться с другими. Закончив со вторыми, уже и с первыми можно делать что захочешь. Человек забывает о том, что способен самоуправляться, но постоянное подчинение различным режимам, институтам, порядкам, правилам атрофирует навык управлять собой. Сейчас нам кажется, что все это обыкновенно и будет с нами всегда, но бывают исключения, которые с первого взгляда кажутся отклонением,

Закладка:

Арман умолк и вернулся на свое место.

Преподаватель продолжал смотреть на него долгим, пытливым и задумчивым взглядом. Он размышлял над тем, что давно терзало его и вновь напомнило о себе после того, как студент дочитал свое эссе.

– Что ж, я участвовал в таких дискуссиях, где не самые последние умы философски замечали, что ядерная война, возможно, единственно заслуженный нами общий итог.

* * *

– Откровенно говоря, это не свастика, а саувастика. Видите ли, расположение граней настоящей свастики таково, что ее движение происходит по часовой стрелке. В том же знаке, который на вашей повязке, движение идет против часовой стрелки. Первая символизирует развитие, так называемый логический круговорот природы. А вот то, что вышито на нашей форме, по мнению некоторых оккультистов, указывает на движение эволюции вспять. Вы верите в мистику, гауптштурмфюрер фон Тилл?

– Что, простите?

Я повернулся и уставился на Габриэля, поскольку не мог слушать его внимательно. Сегодня утром пришло письмо от тети Ильзы, которое занимало мои мысли.

«Мальчик мой, я получила письмо от некой Лины Фольк из Мюнхена – уж не знаю, как она отыскала мой адрес, чудо, не иначе. Новости, которые она сообщила, поразили меня едва ли не сильнее английской авиации: ты стал отцом, Виланд! Она прислала мне карточку малыша. Вилли, мальчик – вылитый ты в его возрасте! Такой же ясный и прелестный ребенок, у меня нет никаких сомнений. Не передать словами, как все во мне возрадовалось, когда я поняла, что есть твое продолжение на этой земле, такое же светлое и достойное, как и ты, мой дорогой. Эта молодая женщина призналась мне, что скрыла от тебя этот факт, уж по каким обстоятельствам, не знаю, но теперь ей нужна помощь. Я уже выслала ей некоторую сумму, не знаю, дойдет ли. Но, как только прекратится весь этот ужас и дороги станут безопасными, я заберу их к себе. Будь покоен, мой мальчик, я позабочусь о твоем сыне, пока ты не вернешься…»

Габриэль продолжал:

– Я говорю, наша политика в отношении Советов была во всех смыслах провальная. Даже тамошних аборигенов вполне можно было привлечь на нашу сторону, они ведь вдоволь нахлебались с жестоким сталинским режимом. Всего и надо было, что некоторые экономические и религиозные свободы, возможно, упразднение этих… забыл слово, простите… в общем, принудительных объединений, где все общее, но по факту ни у кого ничего нет… Плюс, может, некий намек на самоуправление. Какую благодарность мы могли получить взамен! Их система не жизнеспособна, это всякому ясно: как только у человека появляется выбор, принцип равенства начинает его тяготить. Тем более если это ложное равенство, исключительно парадное, которое существует только на бумаге, на которой печатаются газеты. Уверен, они бы не только сотрудничали, но и помогали нашим войскам бороться с большевизмом, который бы вскоре рухнул сам по себе. А Красная армия сама развалилась бы. Вы только представьте, сколько бы мы могли получить с тех территорий, если бы взяли их целыми! Ежегодно мы выкачивали из Бельгии и Голландии по две трети их национальных доходов, чтобы оплатить наши оккупационные расходы, – усмехнулся Габриэль. – Забавно, конечно, чувство юмора у некоторых не знает границ… Так вот. С французов брали контрибуцию семь миллиардов марок, это не считая выплат по тем самым оккупационным расходам… А Россия? Огромная, плодородная – и мы получили с нее картофеля, зерна, овец и коров на жалкие четыре миллиарда. Да обычная торговля с Советами в мирное время дала бы больше, чем та выгода, что далась нам ценой стольких кровавых сражений…

Я пытался уловить нить разговора, но она упорно ускользала от меня.

– Мне показалось, вы говорили что-то о свастике, Габриэль?

– Вам показалось, гауптштурмфюрер фон Тилл, – рассмеялся доктор.

Я поражался ему: мир вокруг рушился, а он не терял своей привычной веселости ни на мгновение. Германию нещадно теснили со всех сторон. В конце лета начались бомбардировки Верхней Силезии. В Бухенвальде американцы разбомбили с воздуха оружейные мастерские. Погибли почти сто охранников и пять сотен заключенных. Одна из бомб попала прямиком в бомбоубежище. Никто не выжил. По слухам, внутри находились жена и трое детей Герхарда Маурера[28], заместителя Глюкса. К середине августа русские танки подкатили к границам Восточной Пруссии, разметав группу армий «Центр». Это стало отмашкой для якобы преданных сателлитов Третьего рейха. Двадцать третьего августа по радио сообщили о перевороте в Румынии. Там король Михай арестовал маршала Антонеску и объявил о перемирии с англичанами и американцами. Всем было ясно, что против русских они не отправят больше ни одного солдата и нефтеносные районы в румынском Плоешти – последний ощутимый источник, на который мог рассчитывать вермахт, – были окончательно потеряны. Едва советские танки ткнулись в румынские ворота, о своем выходе из войны спешно объявила Болгария. Осознавая, что конец близок, от Германии отваливался один паразит за другим. «Все как один – итальянцы, румыны, болгары – трусливая погань, на которую никогда нельзя было рассчитывать», – рассуждали в столовой так, будто иного и не ждали. «Финны на очереди, вот увидите», – усмехался Габриэль. Спустя десять дней Финляндия действительно вышла из войны, торопливо приказав немецким войскам покинуть ее территории.

Тем временем шли новости и с другой стороны. Двадцать пятого августа союзники освободили Париж, сорвав с Эйфелевой башни флаг рейха, реявший там четыре года. Измученные остатки немецких армий начали отход по всему Западному фронту. Третьего сентября был потерян Брюссель, на следующий день – Антверпен, и все произошло настолько стремительно, что наши даже не успели уничтожить там портовые сооружения, оставив все на радость англо-американским службам снабжения. Только за последний месяц мы потеряли больше полумиллиона человек, не говоря уже о технике. Германия лишалась всего: не было ни артиллерии, ни орудий, ни танков, ни грузовиков, ни обмундирования – ничего не осталось для… обороны. Несмотря на несчетное количество призывов и воззваний к немецким армиям, число дезертиров росло с невероятной скоростью. Поговаривали, что готовится приказ о немедленном расстреле всей семьи того, кто будет

Закладка:

И на фоне этого хаоса продолжалась не менее ожесточенная битва хозяйственников[29] и команды Эйхмана, который будто бы не замечал происходящего. Как пес, знающий единственную команду, Эйхман был настроен на одно: переправить всех евреев из городов, где он еще имел власть, в газовые камеры. Он отменил снабжение своих транспортов даже минимальным продовольствием, вдруг заявив, что это не входит в его обязанности. В это же время Маурер и Зоммер[30] уже в открытую кричали на каждом собрании, что без еврейских рабочих рук Германия потонет в этой войне. Пока рапорты и докладные с обеих сторон летели рейхсфюреру, мы продолжали выковыривать из вагонов бесполезные полутрупы и предоставлять их заводам в качестве рабсилы. После того как в августе было ликвидировано лодзинское гетто, в Аушвиц отправили без малого семьдесят тысяч евреев. Больше половины пришлось уничтожить сразу же по прибытии.

– Куда они смотрят?

Мы прогуливались с Габриэлем по дороге вдоль полей, на которые после окончания Венгерской операции снова начали выгонять рабочие команды. Едва капо отворачивались, как заключенные выпрямлялись и замирали словно цапли, задрав голову и уставившись куда-то вдаль. Габриэль вопросительно посмотрел на меня. Я думал, что ответ очевиден.

– Они ждут самолетов. Ждут, когда нас снова будут бомбить.

– Но ведь это полнейшая глупость, – проговорил Габриэль, – бомбы не избирательны, вместе с нами они утащат на тот свет и их.

Я точно так же уставился в небо. Оно было чистым и безмятежным.

– Вы слышали, в армию начали призывать школьников и стариков, рекруты шерстят все учебные заведения, вытаскивая детей прямо из-за парт?

Я кивнул, продолжая смотреть вдаль, словно чего-то ждал, как и те «цапли» в полях.

– Признаться, я удивлен, – продолжил Габриэль, – думал, до этого не дойдет. Я рассчитывал обрести обетованное поражение без таких жертв. В любом случае, зачем пускать в расход тех, кому это еще исправлять? Помнится, Шпеер еще год назад предлагал мобилизовать женщин для промышленности, но, говорят, фюрер этому яро воспротивился. Запретил посягать на святое. Выходит, святость женщины и святость ребенка – понятия разновеликие. Я не спорю, боже упаси! Лишь интересна аргументация степеней святости.

– С медицинской точки зрения? – Я не сумел сдержать усмешку.

Габриэль улыбнулся в ответ:

– Безусловно… Наша идеология снова сыграла против нас: великая немецкая мать, хранительница очага, не осквернит себя производством военных орудий и все в таком духе. В теории это прекрасно и возвышенно, не спорю, но на практике войны – глупо и непрактично. Взять тех же русских женщин, которых Гиммлер в своих интимных фантазиях видит копающими нам противотанковые рвы, – они все встали за станки, высвободив мужские руки для фронта.

– Они не вставали, Габриэль. – Я наконец отвел взгляд от неба и выразительно посмотрел на доктора: – Они там всегда были.

– Пожалуй, соглашусь, – подумав, кивнул он, – у русских что в войну, что в мирное время… Вы про их дороги слышали? Это же мрак Средневековья.

– Это стратегический маневр, – снова усмехнулся я.

– В любом случае наших подростков, которых со школьной скамьи отправляют в мясорубку, мне искренне жаль. Нам остается уповать только на то, что этот нелепый альянс наших врагов развалится и нам удастся оперативно влюбить в себя одну из рассорившихся сторон. И этот вариант вполне вероятен, разве нет? С одной стороны, напрочь капиталистические взгляды, с другой – напрочь марксистские. Они просто по природе своей не должны находить никаких точек соприкосновения.

– Мы – их точка соприкосновения, Габриэль. Но вы правы. Как только нас не станет, случится то, о чем вы говорите, – их союз развалится. – Я посмотрел на часы: – Прошу меня извинить, мне нужно идти.

И я торопливо направился к машине, надеясь, что сегодня обойдется без авианалета. Великий рейх меня ныне не интересовал, как и его решенная судьба. Была лишь одна причина, по которой я жаждал, чтобы бомбардировка нас миновала.

В своем умопомрачении я не замечал ничего. Имея возможность хоть пару раз в неделю прикоснуться к ней, целовать, ласкать и прижимать к себе до хруста в костях, я совсем потерял голову. Я перестал понимать, что происходит вокруг. В жизни появилась лишь одна правда, и она была сосредоточена в тех нескольких часах, пока «заключенная № … прислуживала немецкому офицеру». Я целовал каждый сантиметр ее хрупкого, изуродованного прошлым голодом, болезнями и тяжелым трудом, но самого прекрасного тела, мои пальцы выучили каждую косточку, обтянутую тонкой кожей, я блуждал горячими губами по ее упругим икрам, крохотным пяткам и мелким пальчикам, я терзал зубами обвисшую худую грудь – самое сладкое, что было у меня во рту за всю мою никчемную жизнь, я терся щекой о ее голову с жесткими короткими волосами, хватал губами ее уши, оставлял красные следы на шее, упивался запахом ее терпкого пота и брал ее с таким неистовством, будто она была самым крепким созданием из всех, что я встречал. Отныне я дышал этим маленьким лагерным эльфом с номером на руке и не представлял своего существования без нее. О господи, когда мы оставались одни, я готов был пожрать ее тут же, только бы не отпускать от себя. Хотел прорасти в нее, впитать всю без остатка. Я медленно сходил с ума, когда она возвращалась в свой лагерный барак, и жил ожиданием новой встречи. Я продолжал служить нацистскому рейху. И я продолжал касаться тела еврейки. Это тело было для меня величайшей святыней.

Я снова гладил ее, ведя ладонью по заостренному носу, острому подбородку, смотрел на острые локотки. Ощетинилась остротой, колючая.

Бекки жевала булку с фруктовым мармеладом. Я упивался этой картиной. Кусочек мармелада упал на ее голую грудь, я подался вперед и аккуратно схватил его губами. Я уже хотел ее снова. Пусть без финала, я хотел сам процесс.

– Непривычно, что эсэс смотрит так.

– Как?

– Как на человека.

Я отвернулся.

– Знаешь, за что тебя ненавидят лагерные? – неожиданно спросила она.

– А они меня ненавидят? Именно меня?

– Еще как. Ты красивый. Ты очень красивый. Такие, как ты, хуже, чем наши охранники. У тех по их перекошенным и ожесточенным мордам понятно, что они за чудовища. Их действия оставили следы на их лицах. А вот ты… ты другое дело. Ты сможешь обмануть, когда все закончится.

Я не нашелся, что на это ответить.

– Говорят, в газовых камерах топят хорошо. Зачем вы это делаете? – Как всегда, ее вопросы были внезапными и бессвязными, словно у малого ребенка, познающего мир вокруг себя. – Обогреть хотите перед смертью?

– Это связано с «Циклоном», в тепле он быстрее действует.

– Чтобы люди меньше мучились?

– Чтобы можно было прогнать больше партий.

Мы внимательно смотрели друг на друга. Я был сам себе омерзителен в своей откровенности, но

Закладка:

– Вас расстраивают обвинения в зверствах?

В ее взгляде не было упрека, как и в голосе. И я знал, что она не смогла бы разглядеть и в моих глазах хоть тени брезгливости, когда во всех подробностях рассказывала, что ей доводилось делать в Биркенау. Ни ненависти, ни отвращения друг к другу у нас не было. Была лишь горечь от осознания того, как мы с ней жили.

– Я уже как-то говорил это одному человеку: мы не придумали ничего нового. Ты думаешь, мир смущен происходящим? Возможно, масштабами – да. Но по большей части он смущен самим собою, так как является полноправной частью всего этого.

– Раз ты говорил это уже кому-то, значит, я не единственная еврейка, с…

– Это был немец, – мягко перебил я.

Она вновь задумчиво посмотрела на меня. Затем кивнула:

– Это хорошо.

– Что именно?

– Хорошо, что среди вас еще остались те, кого занимают такие вопросы. Это твой приятель?

– Это мой отец… У нас сложные отношения… Откровенно говоря, я его ненавижу, – пробормотал я, – он из тех, кто… кто был изначально против. Я считал его предателем.

Бекки усмехнулась:

– Раз ты здесь, в этой форме, то его предательство было молчаливым. Я думала, мы с вами разные… Но нет, вы тоже боитесь.

– Сейчас – да…

Она покачала головой. Я подался вперед и осторожно уложил ее на кровать. Бекки тут же вывернулась и испуганно начала сгребать с простыни рассыпавшиеся булочные крошки. Собрав все на ладонь, она с осуждением посмотрела на меня:

– Хлеб в руках был.

– Ешь, я еще принесу. Сколько захочешь.

Усмехнулась:

– Для всего лагеря хочу.

Она поднесла ладонь ко рту и осторожно слизнула все крошки.

– Я… – я задумался, – я бы сделал. Но это не в моих силах. Да и вряд ли я им сильно помогу лишним куском хлеба, Бекки.

– Ты себе поможешь, – тихо произнесла она.

Заметив на простыне еще одну крошку, она осторожно подцепила ее пальцами и быстро отправила в рот. Затем вновь посмотрела на меня с затаенной тревогой, но спросила совершенно ровным голосом:

– Ты вернешься домой в Розенхайм?

– Боюсь, в Розенхайме у меня уже нет дома. Он разрушен бомбардировкой.

– А родители?

– Мать умерла, отец перебрался в Мюнстер.

– А тетушка Ильза?

Я удивленно посмотрел на Бекки.

– Ты помнишь мою старую тетку? С ней должно быть все в порядке, она в Берлине. Ее дом в хорошем квартале, рядом с ним добротное бомбоубежище. Уверен, она продержится… до окончания этого… всего этого, – я так и не сумел подобрать нужное слово и торопливо продолжил: – Уверен, она тебя тоже помнит, – я попытался улыбнуться, – она будет тебе рада.

Бекки испуганно вздрогнула. Я тут же умолк, тоже испугавшись собственных слов. Мы напряженно смотрели друг на друга. Я не мог понять по ее лицу, вспоминает она начало или думает о конце, и не знал, какая из этих мыслей страшнее и больнее.

Я с силой сгреб ее и прижал к себе.

Если поначалу бомбардировки вызывали у сотрудников лагеря панический ужас и непонимание, как до этого могло дойти, то к октябрю к ним привыкли и все планы соотносили с вероятностью воздушных налетов. Дисциплина в лагере катилась в тартарары. То, о чем боялись говорить вслух, застыло в глазах эсэсовцев самого разного ранга: что будет, когда за самолетами прибудет артиллерия? И не просто артиллерия, но русская артиллерия… Однако, вместо того чтобы ослабить террор, охрана – под гнетом страшных перспектив – возвела его в небывалую степень. Я понимал, что этот финальный всплеск неимоверной жестокости был вызван и непониманием происходящего, и ощущением беспомощности, но в первую очередь – страхом. Буквально на днях американские бомбардировщики атаковали завод «И. Г. Фарбен». Несколько бомб зацепили и Биркенау. Помимо бараков заключенных были разрушены две жилые эсэсовские казармы, погибли пятнадцать охранников и около тридцати были ранены. Убитых заключенных еще не считали.

Из-за массированных бомбардировок Рура наши электростанции, фабрики и заводы могли рассчитывать лишь на пятую часть того объема угля и стали, который получали в прошлом году. Впрочем, и эти жалкие крохи невозможно было доставить к месту назначения, так как половина дорог лежала в руинах, а вторая страдала от мародерства, причем уже не только гражданского. Если чудом удавалось заполнить состав углем или топливом хотя бы наполовину и отправить частям, то нечего было и думать, что он доберется до места назначения: он не проезжал и половины пути, как его задерживал какой-нибудь резвый гауляйтер и оставлял для собственных нужд. В итоге наш флот простаивал на приколе из-за нехватки горючего. Из-за этого же замерли и танковые дивизии, теперь легко уничтожаемые американской авиацией. Ответить бомбардировкам было нечем, наша авиация так же бездействовала, безвольно ожидая, когда доберутся до нее: топлива не было и для люфтваффе. Наше материально-техническое снабжение захлебнулось. Продолжать войну в условиях, когда боеприпасы являлись роскошью, немыслимо, тем не менее она продолжалась на всех парах. И на всех парах Германия двигалась к катастрофе. Оставалось лишь ждать. Но чего именно, охранники не понимали.

– Говорят, фюрер отдал приказ взрывать все концлагеря при приближении противника.

– С заключенными?

– Я тебе больше скажу, с охраной!

– Я слышал другой приказ: при приближении союзников поднять белый флаг и сдать лагерь без жертв.

– Чертовщина какая-то!

– От этого сброда уже не скрыть, что война проиграна. У них бараки трясутся от грохота русской артиллерии. Они затаились и ждут, когда придут русские и перебьют нас к чертовой матери. Они и не скрывают этого, на их довольных рожах все написано. Еще и помогут иванам: нападут на нас со спины, как поганые крысы. Кончать с ними надо, пока не поздно. Иначе, помяни мое слово, эта ошибка нам дорого обойдется. Скоро стены этого лагеря рухнут, а за ними будут толпы этих обозленных и всезнающих. Которые не только начнут мстить, но и в подробностях растреплют всему миру, что тут было! Кончать их, говорю вам!

– Кончишь их, как же. Слышал, почти три тысячи евреев отправились в Швейцарию первым классом?

– И про тех слышал, и про евреек из Равенсбрюка, которых отправили в Швецию под видом полячек.

– Оттуда, из Равенсбрюка, норвежек и датчанок машины Красного Креста уже в открытую вывозят.

– Гиммлер хочет усидеть на двух стульях. За что боролись…

Я понял, что болтавшие охранники были пьяны. Впрочем, почти все они были в изрядном подпитии в последнее время.

Я прошел мимо, ничего не говоря. В комендатуре меня ожидало очередное письмо от отца. Я начал читать его на ходу, двигаясь в сторону столовой.

«Что ж, сынок, зверь, которого мы выпустили, издыхает. Это всякому теперь ясно. То, что нам

Закладка:

В столовой уже собирались на ужин. Габриэль болтал с офицером из комендантского штаба. Спрятав письмо в карман, я всех поприветствовал.

– А мы тут обсуждаем любопытную статейку в «Фёлькишер Беобахтер»! – Габриэль жестом пригласил меня за свой стол. – Смысл в том, что в случае «совершенно фантастического и невозможного поражения Германии», – высокопарно процитировал доктор, – врагу не должно достаться ни единого камня от наших военных, промышленных и транспортных объектов. Все должно быть уничтожено нами же самими, по мнению автора: каждая дорога, ферма, все системы связи, электро– и газоснабжения, гидростанции – все должно быть взорвано! Каждое поле и каждая река должны быть отравлены! Архивы и картотеки сжечь, весь скот забить, все произведения искусства изуродовать. Одним словом, оставить мертвую пустыню. Как вам? Каков финт, а! Собственными руками мы должны будем превратить Германию в руины. Не оставить ничего, что может быть использовано врагами. Но я добавлю: и ничего, что помогло бы нашему народу выжить.

– Думаете, фюрер это допустит? – с недоверием произнес офицер.

– Думаю, фюрер и даст отмашку, – проговорил я.

– Как элегантно все закольцовывается, – проговорил доктор, – вопреки всем обстоятельствам один народ нам все же удастся откатить до времен темного Средневековья

Закладка:

– Неуместный сарказм, доктор Линдт, – возмутился я, сурово глядя на Габриэля, и напомнил: – Секретное чудо-оружие.

Тот едва сдерживался, чтобы не расхохотаться.

– Я слышал, что Гиммлер собирает команду смертников, которые будут сбивать бомбардировщики прямым столкновением, – с полной серьезностью проговорил офицер из комендантского штаба.

Смех доктора выплеснулся на всю столовую.

– Браво, это безысходность совершенно нового уровня! – Он поднял стакан со шнапсом. – О, по этому случаю анекдот! Сейчас очень популярен среди берлинцев. Летят Гитлер, Гиммлер, Геринг и Геббельс в самолете. Самолет терпит крушение. Но кто-то все-таки выживет. Кто?

Мы с офицером промолчали.

– Немецкий народ! – ответил доктор и снова захохотал.

Но я ел молча. Габриэль постепенно посерьезнел.

– Хотелось бы выбраться из этого ада любой ценой. В качестве победителя или проигравшего – дело второе. Десятое, если совсем откровенно. Не смотрите на меня так, я не предатель – я патриот Германии, у которого осталась еще капля здравого смысла. Мы проигрываем эту войну, и каждый новый день подталкивает нас к могильнику, из которого не выбраться. А я, видите ли, хотел бы выбраться, я хочу жить, в этом парадокс.

Мы продолжали молчать.

* * *

Я смотрю из окна на лагерь, который ночь заботливо спеленала чернотой. Без прожекторов, которые теперь часто отключали из-за угрозы авианалетов, глаз не различает очертания бараков – все слилось в одну общую массу. Не лагерь, а один большой могильный камень, но я вижу сквозь него. Вижу ее, лежащую на нарах с еще тремя под одним одеялом. Да, я помню, что ее перевели в чистый барак, но по-прежнему вижу ее на самом дне – там, куда я спускался лишь один раз, когда узнал, что она в Аушвице. Я вижу ее, зажатую холодными телами. Эта тройка без лиц – очередная масса. Но ее я вижу отчетливо – каждую морщинку, забитую пóтом и грязью, каждую воспаленную царапину на руках, вытянутых вдоль тела, каждый седой волосок на совсем молодой голове. Я вижу, как тяжело вздымается ее грудь во сне, зажатая с обеих сторон соседними номерами. Как она хочет вдохнуть глубоко, но не может. Мы единое целое. Ее тело – мое тело, ее душа – моя душа, ее боль – моя боль, не может вздохнуть она – задыхаюсь я. Я вижу тебя, Бекки. Я схожу с ума от того, что вижу. Я хочу прийти сквозь эти стены и взять тебя. Забрать себе, в себя, вобрать, вернуть, восстановить единое целое. Но я не могу. Все, что я могу, – только желать. И я желаю… Чтобы на нарах ты не лежала с краю в вашей четверке. Тогда одеяло укроет тебя полностью. Грязное, вонючее, засаленное одеяло, кишащее вшами, которое может подарить тебе хоть каплю тепла, – вот о чем я мечтаю во снах.

Я отвернулся от окна и подошел к кровати. Лег не разуваясь. Уставился в потолок. Я гиб заживо. Должно быть что-то там, после, за чертой последнего вдоха. Человеческое существование настолько искажено, что оно не может этим лишь закончиться. А если там пустота и ничего нет, то наша жизнь – величайший обман.

Мысли наплывали одна на другую, не давали уснуть. Образы, один отвратительнее другого, терзали меня. Я силился выкинуть их из головы, но они цепко держали мой разгоряченный рассудок. Я раз за разом повторял себе, что ее не было в том грузовике, который сбросил раздетых женщин на мерзлую землю, как груду гниющих овощей, но мой разум упорно видел ее тонкую фигуру в куче переплетенных тел. Я с ужасом смотрел, как она уперлась трясущимися руками в обледенелую землю. Недовольный окрик охранника:

– Поторапливайтесь, ленивые дряни!

С трудом сохраняя равновесие, Бекки поднялась на ноги и, медленно переставляя босые ноги, пошла за другими женщинами. Я с ужасом смотрел на ее впалые ягодицы, когда-то вызывавшие во мне восторг, граничащий с умопомрачением. Сейчас это были две уродливые кости, обтянутые посиневшей кожей. Пока я изумленно созерцал их, она дошла до двери и скрылась в темноте. Я ринулся за ней, но услышал лязг закрываемой двери в газовую камеру, или то был уже лязг затвора, которым закрыли отверстие? Один из зондеров обернулся и полоснул меня пустым взглядом.

– Уже, – проговорил он и отошел в сторону.

Я уставился на массивную дверь, из-за которой не раздавалось ни звука. Может, сегодня не дадут газ? Я судорожно сглотнул и прильнул к смотровому окошку, но там была сплошная чернота.

– Уже.

Я обернулся и уставился на зондера. Тот сидел на обнаженном женском трупе и жевал хлеб, найденный среди вещей заключенных.

– Тут не только хлеб. Иногда удается найти даже вареное яйцо. Вы пробовали вареное яйцо?

Я медленно попятился, не в силах оторвать от него взгляда. Его это ничуть не смущало, он жевал не с аппетитом, но тщательно пережевывая каждый кусок, потом глотал. Доев, он встал и посмотрел на дверь.

– Пора.

Он взял длинную палку с массивным крюком на конце и открыл двери. И тела повалились… Они выплывали в потоке экскрементов и рвоты, заполняя собой всю раздевалку. Я судорожно шарил глазами по искореженным, изломанным, в невероятных позах трупам, с трудом переставлял ноги, утопавшие в густом смрадном месиве, пробираясь от одного тела к другому. Все они расширенными от ужаса глазами уставились в потолок, одинаковые в своей предсмертной гримасе. Я бессильно скользил в этом мерзостном болоте тел и наконец увидел ее. Она покачивалась на поверхности, точно так же уставившись в потолок. И вдруг моргнула. Живая! Я хотел кинуться к Бекки, но словно что-то обволакивало мои руки и ноги, слипшиеся тела затрудняли путь, я с остервенением расшвыривал их, пытаясь пробраться к ней и вытащить из этого ада. Но трупов становилось все больше, они продолжали вываливаться из газовой камеры. Из последних сил я протискивался к ней. Мне оставалось протянуть руку, но в это мгновение багор зондера зацепил ее и потащил.

Она живая! Что ты творишь? Я хотел завопить, но не мог. Крик застрял в горле.

В отчаянии я рвался за ними, но зондер был проворнее. Он ловко волочил Бекки багром, лавируя между сотнями тел. Мои же ноги деревенели. Я понимал, что наступит момент, когда я не смогу сделать ни шагу и застряну в этом болоте.

Зондер дотащил Бекки до стола и легко зашвырнул на него. Она повернула ко мне голову и уставилась умоляющим взглядом. Зондер взял ножницы и начал состригать ей волосы. Она жива! Жива, черт побери! Я раздирал свой

Закладка:

Я хотел вытащить ее, но жар не давал подойти ближе. Пламя бесстыже лизало ее, насиловало, но не убивало. Она смотрела сквозь огонь с укором. Я знаю, чего она хотела. Чтобы я сказал ее истязателям, что она жива.

– Они все живы, – произнес зондер, наблюдавший за огнем. – И спросил он: «Каин, где брат твой Авель?» И ответил Каин: «Он напал сам на себя».

Слова эти въелись колючим жалом в мой разгоряченный мозг. Меж тем огонь разгорался сильнее, ему уже было мало пространства печи, он вырывался наружу, силясь добраться и до нас. Я хотел отклониться, но разве я мог? Ведь она же была внутри. И смотрела. Смотрела на меня с молчаливым упреком.

Но почему ты сама молчишь?! Воспротивься смерти своей!

– Жива!

Крик оглушил меня самого. Широко раскрыв глаза, я уставился в потолок. Оглушенный, разбитый, измученный очередным кошмарным сном. В дверь постучали. Я не двинулся, мне казалось, остатки сна продолжают издеваться над моим разумом. Стук повторился. Я натянул штаны и пошел вниз. Не спрашивая, распахнул дверь. На пороге стояла Алиса. Несмотря на поздний час, выглядела она свежо, волосы были гладко причесаны и уложены в идеальные волны. Ярко-красная помада идеально оттеняла ее молочную гладкую кожу даже в сумраке. Я скользнул рассеянным взглядом по красивому платью с кружевным воротником. В руках она теребила легкий плащ. Я не успел ей ничего сказать, она переступила порог и тут же припала ко мне всем телом. Я почувствовал приятный аромат духов, исходивший от ее мягкого теплого тела. Не говоря ни слова, она уронила плащ и обвила меня руками, уткнувшись в грудь лицом. Я не сразу осознал, что она плачет.

– Я… дурно спал, мне нужно в душ, – устало и растерянно проговорил я, еще не до конца отойдя ото сна.

Она не отпускала меня.

– Я знаю, мне тоже снятся кошмары, – тихо прошептала, – ты не представляешь, как мне страшно, Виланд.

Я попытался отстраниться, но она испуганно трепыхнулась, прижимаясь ко мне еще крепче.

– Прости, мне рано вставать. – Я очень осторожно попробовал разжать ее руки, на сей раз она поддалась.

Алиса стояла передо мной, опустив голову. Она была прекрасна в своей тревожной грусти, от нее сладко пахло, она была красива, горяча, податлива. И она не была еврейкой, с насмешкой подсказал я себе самому.

– Ты отдалился, – произнесла она, – сейчас всем страшно, я понимаю – когда они прилетают, я каждый раз умираю от страха. Но разве вместе не легче пережить этот кошмар? Мне тебя не хватает, Виланд.

Я молча уставился на нее, пока, наконец, не осознал, о каком кошмаре она говорила. Губы мои против желания медленно разъехались в улыбке, тошнотворная тяжесть вновь навалилась с прежней неизбывностью.

– Да, кошмар, – наконец устало произнес я и добавил: – Ты сильная.

Алиса с горечью посмотрела на меня, она уже знала, что я скажу далее.

– Тебе пора.

Она очень медленно кивнула и вдруг усмехнулась. Тревога и грусть как-то разом схлынули с нее, обнажив жесткую проницательность.

– Зачем она тебе? – Она впилась в меня прямым немигающим взглядом. – Зачем тебе эта еврейская шлюха? Что ты в ней нашел?

Она выжидательно смотрела на меня. Я молчал, даже не представляя, что ей было известно.

– А-а-а… – вдруг протянула она, вмиг успокоившись, рот ее искривился в понимающей улыбке, будто она увидела то, что всегда было на виду, но что упорно искалось по далеким и темным закоулкам, – а-а, – еще раз повторила она, одновременно бросая презрительный взгляд на меня, – обезопасить себя решил? Страховку под себя подложил и пользуешь? Так? Признайся.

– Какого черта? – Я непонимающе уставился на Алису.

– Как сказал рейхсфюрер? «У каждого немца есть свой хороший еврей, отменный, первоклассный». Что ж, Виланд, она отменная шлюха? Первоклассная? Сейчас попользуешь ее отменность, а когда все кончится, она за тебя вступится, так ведь? На это рассчитываешь? Чтоб спасла твою жалкую шкуру? Расскажет всем, что ты не был чудовищем и тайно помогал бедной еврейке в лагере! За это подкидываешь хлебные корки и трахаешь эту еврейскую суку?!

– Пошла к черту! – прорычал я.

Грубо схватив Алису за руку, я вышвырнул ее мягкое безвольное тело на лестницу. Теперь она не сопротивлялась, но хохотала как одержимая. С громким стуком я закрыл дверь, привалившись к ней горячим лбом.

Я понял, что схожу с ума: я окончательно перестал различать, где явь перетекала в ночные кошмары. Этой ночью я больше не спал.

Холода пришли рано. В октябре несколько недель без перерыва лил дождь, превративший весь лагерь в сплошное болото. Во всем лагере к вони грязных тел и гнилья добавился стойкий запах плесени. Даже в эсэсовских казармах и административных блоках, которые старались проветривать каждый день, ощущался этот запах.

Вскоре начались повсеместные приготовления к эвакуации. Первые партии заключенных должны были отправиться в лагерь Гросс-Розен. Из бараков «Канады» спешно вывозились самые ценные вещи, в медицинских блоках паковались материалы, техника, инструменты, медикаменты, приборы, использовавшиеся во время опытов. Офицеры отправляли своих жен и детей обратно в Германию, те уезжали на грузовиках, доверху забитых скарбом, собранным за время службы их мужей в лагере. Все были взвинчены новостями касательно продвижения русских.

Вскоре начали жечь бумажный архив. Под дым тлеющей картотеки и транспортных ведомостей рабочие команды начали разбирать второй крематорий. Газовые камеры решено было уничтожить заранее, чтобы они ни в коем случае не попали в руки Красной армии, как в Майданеке. Все вентиляционное оборудование и детали печей аккуратно ставили поодаль, позже их должны были запаковать и вывезти в Германию. Все это планировалось переправить в тайный склад под Маутхаузеном. Уже там предполагалось собрать новые крематории и снова запустить их в работу.

Огромные тюки громоздились возле усадьбы Хёсса. Насколько я знал, его семейство переезжало куда-то под Равенсбрюк, где было еще относительно спокойно. В отсутствие супруга фрау Хёсс, невзирая на какие бы то ни было приличия, торопливо готовила к отправке нажитое добро. Она суетливо носилась между машинами, шумно и истерично давая указания лагерным работникам. Чтобы вывести их пожитки, пришлось выделить целую колонну грузовиков. Охранники пораженно наблюдали за тем, как работники грузили изысканную мебель, ковры, посуду, чемоданы с одеждой и игрушками, свертки с бельем, ящики с винами,

Закладка:

В такой атмосфере очередные новости из Будапешта явились совершенной неожиданностью. Говорили о государственном перевороте, который грозил лично нам серьезными и совершенно невероятными по своей абсурдности последствиями[31]. Это было главной темой за обедом.

– Салаши наш человек, на него давление Запада не подействует. Уверен, со дня на день депортации продолжатся и венгерский сброд опять задаст нам жару. Эйхман добился-таки своего.

– Но какой толк в этом решении? Что мы будем с ними делать?

Габриэль, внимательно слушавший офицера, сидевшего за соседним столом, повернулся ко мне и вопросительно глянул. Я пожал плечами:

– Что ж, наши крематории уже выведены из строя, так что этим евреям действительно придется поработать. Хоть раз в жизни мы им скажем правду.

– Интересно, где Эйхман будет добывать транспорт, чтобы переправить их сюда?

– Боюсь, если в ближайшие дни он не найдет фею, которая восстановит для него железнодорожные пути, то составы будут не главной проблемой Эйхмана.

Но вскоре стало известно, что Эйхман в прямом смысле обошел оба эти препятствия. Он отправил евреев… пешком. В Австрию. Почти двести километров. С благословением копать противотанковые рвы под Веной. Почему Вена?! Почему противотанковые рвы?! На кой черт они были там сейчас нужны?! Никто не понимал, что происходит, и каждое новое сообщение, приходившее в лагерь извне, казалось сюрреалистичнее предыдущего. Говорили, что в первой партии, отправленной Эйхманом, было около тридцати тысяч евреев. Следом должны были выйти еще сорок тысяч. Все понимали: если это правда, то такой поход без еды, теплой одежды, в промозглый дождь и первые заморозки должен был завершиться весьма плачевно. И это при том, что, судя по всему, штаб рейхсфюрера, Шпеера и те немногие немецкие промышленники, что держались на плаву, все еще строили какие-то конкретные планы на эти рабочие руки.

– Эйхман совсем спятил, это убийство, – согласно кивнул Габриэль, когда я рассказал ему о происходящем, – откровенный саботаж приказа рейхсфюрера о сохранении рабочих рук. Ваш австрийский чертик бесстрашен.

– Бехер[32] устал от того, что творит Эйхман, и подал жалобу лично Гиммлеру. Бехер – прагматик, он сознает, что война скоро кончится и чем все это грозит. Не то чтобы в нем мораль проснулась, но он понимает, что наше решение еврейского вопроса со всех сторон дурно пахнет. Я бы даже сказал, смердит. И эта вонь разнеслась не только по всей Европе, но уже давно и по другим континентам. За порчу воздуха нас заставят отвечать.

– И что Гиммлер?

– Отправил нашего Хёсса разобраться со всем на месте.

Впрочем, я уже знал, какую картину предстояло лицезреть Хёссу. Один из офицеров, откомандированных в Венгрию, вернулся накануне и описал все весьма живо:

– Я и помыслить не мог, что это правда, пока не увидел все своими глазами! Дороги из Будапешта в Вену забиты нескончаемым потоком пеших колонн! Да там и треть не доберется до места назначения! Они ограблены, избиты, уже даже не пытаются поддерживать друг друга, переступают через трупы и плетутся дальше! Не знаю, о каких противотанковых рвах говорил Эйхман, но это полнейшая чушь! Я лично видел в толпе женщин и совсем малых детей, которых там не должно быть. Есть директива – только работоспособные! Какой смысл всего этого, если никто из них не принесет никакой пользы рейху?! Не знаю, что за бес вселился в Эйхмана, но он действует вопреки всем распоряжениям рейхсфюрера! Вы можете себе представить подобное?

Я гадал, когда же мне доведется выслушать другую сторону, которая опишет мне этот бардак. Письмо Эйхмана не заставило себя долго ждать.

«Бехер хороший, Хёсс хороший, все вдруг стали играть в хороших! Но я тебе скажу, как обстоят дела на самом деле: Бехер – ублюдок, из-за которого я теперь выгляжу плохим. Чертов конокрад[33]творит чистое свинство. Он обычный торгаш, который и сам ничуть не лучше тех, с кем торгуется. Готов спорить, у него в роду было немало евреев. Будто я не знаю, какие астрономические суммы он получает от местных евреев в обмен на то, что вычеркивает их имена из моих списков. Одна шишка из Будапештского комитета помощи евреям лично мне подтвердила, что Бехер получал от них взятки. Ты и понятия не имеешь, какой сейчас развернулся торг! Все вдруг возжелали спасать этих несчастных: и Международный комитет Красного Креста, и шведский Красный Крест, и датский, и швейцарские дипломаты, и врачи. Все переписываются со всеми по этому поводу, каждый стелет солому. И Бехер, и Хёсс, и Мюллер, и Кальтенбруннер, и даже этот опарыш Лоллинг[34]что-то там проворачивает с иностранными переговорщиками. Все вдруг стали экспертами в еврейском вопросе, осознав, что этот сброд можно не уничтожать, а продавать их же собратьям в обмен на будущую индульгенцию. На них разве что ценники не вывесили! Я единственный, кто продолжает выполнять свою работу вопреки всему. Что ж, можно сказать, я вам гнал в этих транспортах ценнейший капитал. Пользуйтесь…»

За чтением этого письма меня и застал Габриэль. Поприветствовав его, я без лишних слов протянул ему исписанный лист. Он с интересом пробежался по нему глазами и вернул обратно.

– Уже имел возможность обсудить Будапешт за завтраком.

– Судя по всему, в Венгрии начался откровенный торг за евреев.

– Вот увидите, позже все эти сделки по купле-продаже еврейских жизней будут выставлены всеми причастными как попытки их спасения. Впрочем, не осуждаю. Очень неплохой вариант. Эйхман меряется причиндалами с Бехером, и уже сейчас детородный орган Бехера явно выигрывает. Он настоящий коммерсант. В каждом новом распоряжении касательно евреев он видит не кучу организационной головной боли, как Эйхман, а возможность. Бехер слышит приказ, а в его голове он уже исполнен таким образом, чтобы в ходе процесса в его кармане осела весьма ощутимая сумма. Или, на худой конец, в кармане СС. Его сделка с Вайсом[35] – шедевр. И что в итоге? Бехер избавился от полусотни евреев и попутно обогатил СС, а учитывая, что предприятия Вайса производили все, от булавок до самолетов, – то сумма явно была астрономическая. Да, эти полсотни евреев не в концлагере, но так здесь и без них хватает других евреев, которым не свезло сохранить свою шкуру в обмен на процветающий промышленный гигант. Оголтелый и болезненный патриотизм Эйхмана, от которого нет никаких дивидендов, ныне не в цене. Сегодня от него один урон. Если поразмыслить, возможно, и всегда был. Впрочем, оставим… я лишь хочу сказать, что выберутся такие,

Закладка:

– В этом я не сомневаюсь, Габриэль. Эйхман не видит дальше собственного носа, что не в укор ему, нос его действительно огромен. Думаю, Гиммлер неспроста запустил его с Бехером в один пруд с одинаковыми полномочиями.

Габриэль смотрел на меня с лукавым прищуром:

– Думаете, настоящая цель всей этой возни – поиск возможностей для переговоров с западными союзниками? Уверен, фюрер никогда бы не одобрил…

– Думаю, фюрер даже не в курсе. Гиммлер водит за нос не только Эйхмана. Он, как и все, окончательно разуверился в победе и торопится навести мосты с будущими победителями за спиной хозяина. Полагаю, те венгерские сделки лишь самая вершина айсберга. Наверняка там уже достигнуты соглашения и почище. Либо они в процессе. Именно поэтому Гиммлеру и нужен Бехер. С Эйхманом в этом плане каши не сваришь. Слишком туп и слишком нацист.

– Боюсь, и сам рейхсфюрер не самая подходящая фигура для переговоров с союзниками, – лицо Габриэля расплылось в многозначительной улыбке, – человек, который с трибуны в Познани в открытую заявил, что лично руководил уничтожением миллионов…

– Вы правы, такой вряд ли годится на роль мирного парламентера. Но что еще ему остается? Теперь все озабочены тем, что сказать миру в будущем. И решают эту задачу в меру своих возможностей. Вы, должно быть, слышали про новую директиву Кальтенбруннера? Теперь он запрещает депортировать евреев, у которых есть связи или знакомства с кем-то из высших эшелонов Запада. Сам Гиммлер дал распоряжение прочесать все лагеря и найти узников, которых можно использовать при необходимости для обмена.

– И много таких? – поинтересовался Габриэль.

– Вы даже представить себе не можете, сколько у нас в лагерях членов королевских семей, аристократов, политиков, отпрысков богатых кланов, влиятельных евреев, лидеров различных сообществ и тому подобных. Доходило до абсурда, представьте, во время венгерского вала у Эйхмана эшелон за эшелоном, поток такой, что даже мы не успеваем проглатывать эти транспорты, а ему приходит приказ найти и придержать некую Джемму Глюк просто потому, что эта Глюк – сестра нью-йоркского обербургомистра Ла Гардиа.

– Какого черта ее вообще занесло в Венгрию?

– Понятия не имею. Но я уверен, послание в Нью-Йорк уже отправлено через нужных лиц. Все активно выбивают командировки в Берлин, но первым делом бегут не на Вильгельмштрассе[36]. А куда бы вы думали? На Курфюрстенштрассе, в Четвертое управление! Там в одном из залов сидит сотрудник, который выписывает новые свидетельства, паспорта и удостоверения. Бóльшая часть сотрудников гестапо уже навестили его. Теперь они пекари, адвокаты, страховые агенты, банковские служащие – кто угодно, но не люди в форме. Можно даже фамилию выбрать. В лидерах пока Гольдман.

Габриэль расхохотался:

– Нет, но позвольте, это даже лучше, чем возня с куплей-продажей евреев! У меня язык не повернется упрекнуть их. Ведь это даже не лицемерие, а банальное чувство самосохранения, а мне как врачу оно очень импонирует. Хм… Гольдман… Гольдман… А если Линдман?.. Интересно, Эйхман в курсе, что творится в его управлении, пока?..

– Я думаю, Эйхман первый же и выправил себе новый паспорт, а то и не один, если в его голове сохранилось хоть зерно разума. В его случае небольшая пачка паспортов не помешает.

– Кстати, гауптштурмфюрер фон Тилл, а вы сами решили, что скажете миру после? – И Габриэль с интересом посмотрел на меня.

5 мая 1994. Аэропорт

Объявили посадку на самолет. Но Лидия словно не слышала. Она уткнулась в тетрадь, не замечая суеты вокруг. Лишь после второго объявления она нехотя поднялась и пошла к выходу. Закинув сумку с ручной кладью на полку, она села на свое место и вновь погрузилась в чтение.

«То, что происходит внутри человека в момент истинной любви и такой же истовой ненависти, суть одно. И то и другое способно как сломить могучего, так и наделить великой силой слабого. Вот почему теперь все в прошлом: все чувства, эмоции, вся ненависть… и вся любовь. Закончилось то, что двигает саму жизнь.

Сейчас у нас возня. Тлен. Мы живем тем прошлым. Мы будем жить только им, как бы ни пытались забыть и бежать от этого. То было самым ярким в наших судьбах. Самым ярким черным пятном. Сейчас все белесое, слепое, на ощупь.

Мои милые трупы, души, ушедшие раньше, вы мне нужны. Я и не подозревал, что столь сентиментален. Как же я жажду момента, когда присоединюсь к вам, мои боли: отец, Х., Фр., Г. А самое главное – к тебе, моя низшая раса, мой недочеловек, моя еврейка, моя непорочность, мой милый хрупкий нежный труп, моя мертвица, моя живейшая из всех живых, моя душа, мой разрыв, моя Б. Только ты, мой дьявольский ангел, мой воздух и мое упоение, и была моей жизнью. Моей единственной любовью. Потеряв тебя, я потерял все и самое себя. И, когда тебя не стало, не нужно было делать попыток забыться. Я истово мечтал о самоубийстве, но нельзя. Нельзя, ибо уверовал. Радует только одно – уже скоро. Скоро, Б., совсем скоро. Я уже иду к тебе, мой лучезарный номер, лагерная узница. Слиться с тобой в вечности, и большего мне не нужно… Потерпи, душа моя, недолго осталось. К кому я обращаюсь? К твоей ли душе, к своей ли, я и сам уже не понимаю, в моем разуме они слились воедино, я уже не ощущаю, где заканчиваюсь я и где начинаешься ты, моя Б. Хотя имею ли я право так говорить, ведь моя душа поражена пороком. Моя душа убита грехом. И я имею в виду не грех убийства, физической расправы как таковой, но уничтожения чувства любви, ниспосланного Богом. Я помню, как ты рассказывала мне о матери, у которой отобрали детей и отправили в газовую камеру, о том, что душа ее устремилась за детьми в ту камеру и отошла вместе с ними в вечность. То же самое произошло и со мной, моя душа уже давно там, с тобой, с того самого мерзлого дня. Здесь же паразитирует мертвая оболочка, которой ни до чего нет дела. Как же это страшно – ничего не хотеть. Для всех ты мертва, но я все еще осязаю тебя физически, чувствую тебя, твои запахи, твое болезненное голодное дыхание, жар твоей измученной иссохшей плоти явственнее, чем чувствовал горенье моей собственной плоти, когда отец прижигал раскаленным железом эсэсовскую татуировку, маскируя адовую метку. Ты существуешь, пока существую я. Ты страдаешь, пока страдаю я. Мы безысходно оцепенели друг в друге. Я донашиваю свое тело, мечтаю наконец избавиться от него естественным путем и туда, к тебе. К тебе… Пришлось поверить и в Бога, и в бессмертие души, иного пути не было.

Закладка:

Лидия откинулась в кресле и суетливым нервным движением попыталась расстегнуть верхние пуговицы. Ей вдруг стало тесно в плотной блузке, да и во всем самолете. Не сумев расстегнуть ворот, она бессильно уронила руку на тетрадь и склонилась к холодному стеклу, за которым плыли облака. По иллюминатору стекали капли конденсата, что-то струилось и по щекам.

Валентина убила не в наказание. Нет такого убийства, которое могло бы наказать хоть за сотую долю страданий, причиненных ее народу. Это было бы лишь еще одно бессмысленное убийство, ими же порожденное. Она убивала его и не в искупление: какая смерть искупит такое? Нет. Она убивала его в благодарность той, которая молилась за него всю жизнь. Сделала то, чего жаждал он сам, ради той, которая была над всеми ними, которая стала святой еще при жизни в своем марше смерти.

* * *

Каждый день к нам прибывали новые транспорты со всех лагерей Восточной Польши, их экстренно эвакуировали под натиском стремительно приближавшегося фронта. Вместе с грязными заключенными, уже знавшими, куда они прибыли, и молчаливо вливавшимися в местные рабочие команды, из вагонов вываливалась очередная порция тифа, скарлатины и дифтерии. Эти финальные транспорты заставили лагерь содрогнуться от очередных эпидемий. Небольшой спад наступил, когда затяжные дожди уступили место снегу. За одну ночь бараки покрылись белым налетом изморози, быстро обметенным холодными колючими ветрами. Уже через несколько дней снегопады повалили с такой силой, что промозглым ветрам стало не под силу сметать снег с построек и вскоре все лагерные сооружения укрылись толстой снежной шапкой, нависающей над дверьми. После сирены отбоя лагерь, освещенный светом редких прожекторов, серебрившим снежные навалы и сугробы, выглядел спокойно и умиротворенно. И если бы не далекий гул артиллерии, то в моменты ночной тиши можно было и вовсе позабыть о войне. Чистый снег многое скрасил.

Лагерную администрацию уже никто не контролировал. Управлению было не до проверок, лагерь был волен творить что вздумается. «Финальный всплеск, божественные полномочия», – как сказал Габриэль. И пока одни охранники в пьяном угаре наслаждались этими полномочиями, другие сотрудники лагеря бежали от них. А промышленники, когда стало ясно, что не сегодня завтра танки русских, уже захвативших плацдармы на западном берегу Вислы, ткнутся в их заводы и фабрики, тут же заявили, чтобы мы немедленно забрали заключенных с их производств. Никто не мог убедить фюрера выделить дополнительные резервы для усиления на Восточном фронте. Гудериан[37] молил хотя бы о нескольких пехотных дивизиях, чтобы сосредоточить силы на создании мощных оборонительных рубежей, но фюрер лишь по одной ведомой ему причине перекидывал все танковые соединения и резервные армейские части, которые удалось наскрести, на Западный фронт.

Через несколько дней, когда Геббельс начал надрывать глотку о небывалом успехе нашего наступления в Арденнах, на чужой французской земле, мы поняли, для чего была нужна эта переброска. Рывок отчаянных! Все эти дивизии, танки, боеприпасы и артиллерия необходимы были в первую очередь на Восточном фронте, чтобы защищать от русских наши Силезию, Померанию, Западную и Восточную Пруссию – да что там Пруссию, уже скоро и сам Берлин. По слухам, которые распространялись среди охранников со скоростью света, русские превосходили нас в живой силе раз в шесть-семь, не говоря уже о материальном обеспечении. Даже если это было преувеличение, рожденное страхом, полагаю, оно было не так уж и далеко от истины, учитывая, с какой скоростью они продвигались. Всякому было ясно: если Верховное главнокомандование в ближайшие дни не вернет из Арденн помощь, то судьба нашего фронта была окончательно предрешена.

Тридцать первого декабря весь офицерский состав лагеря собрался в клубе ваффен-СС. Столы были накрыты скромно, впрочем, выпивки это не касалось. После ужина кто-то запел праздничный гимн, но, тут же сбившись, умолк. Мало кто разговаривал. Большинство молча поглощали остатки еды с тарелок. Я размышлял, где мне доведется встретить следующий Новый год и доведется ли вообще? В том, что это был последний Новый год великого рейха, сомнений не было. Судя по лицам, подобные мысли одолевали и остальных.

– Это какая-то нелепица, я не верю, что такое возможно, – бормотал кто-то рядом со мной, – еще пару недель назад Гиммлер заявлял, что все идет по плану фюрера и к концу января мы выйдем к побережью Ла-Манша, и что же? Наши войска даже не смогли захватить мосты на реке Маас.

– Им попросту не на чем, да и незачем переть к Ла-Маншу. Наши так и не сумели добраться до топливных складов в Льеже и Намюре.

– До чего докатились! Пытаемся разжиться вражеской горючкой, а на собственное снабжение и не рассчитываем. Вся эта Арденнская операция – сумасшествие. Мало того, что оголили наши задницы перед врагом, так еще и потеряли все, что могли: бронетехнику, топливо, боеприпасы, людей! Еще неделя, и уже ничего не останется, чтобы вернуть сюда для защиты. А русские, как пить дать, начнут наступление после праздников и выпустят нам кишки!

– Нужно признать, в Арденнах мы захлебнулись и уже не выгребем.

– Переговоры, переговоры о перемирии надо начинать! Пока еще можно говорить о перемирии, а не о капитуляции. Уверен, даже такой толстолоб, как Геринг, осознает это.

– Никто не наберется смелости сказать об этом фюреру. Все боятся, что за такое он отправит в лагерь или вообще поставит к стенке.

– Значит, дождемся, когда это сделают русские!

– Фюрер и его штаб уже давно тонут в потоке каких-то фантазмов, – задумчиво проговорил офицер, которого я до этого не видел, очевидно, он прибыл в лагерь недавно. – Своим генералам он рассказывает о необыкновенных темпах роста нашего производства, промышленникам он говорит об успешных военных операциях. Но ведь это существует только в его воображении. Все это понимают, но никто даже не пытается вразумить его. Никто уже не думает о будущем страны. Совещания верховного командования стали откровенной клоунадой, там уже ничего толково не решается, одни споры. Борман пытается что-то доказать Гудериану то по поводу отрядов самообороны, то про уполномоченных по воспитанию. Будто тому есть хоть какое-то дело до подобной ерунды. Фон Заукен верещит, что не будет подчиняться гауляйтерам. Генерал Кристиансен не может набраться смелости прямо сказать, что ни один истребитель новейшей конструкции так и не сошел с конвейера. Геринг откровенно спит на своем портфеле из зеленой марокканской кожи. А во главе всего этого паноптикума восседает фюрер с явными признаками какой-то серьезной болезни.

Состояние фюрера уже давно стало предметом слухов и

Закладка:

– Его уже попросту боятся тревожить, – продолжал тот офицер, – любой неугодный ему доклад заканчивается взрывом ярости, который выжимает его подчистую, он покрывается красными пятнами и, изможденный, падает в свое кресло. Но, едва он отходит, начинает снова обсуждать то же самое. Как выяснилось, у него уже и провалы в памяти. Он теперь обрушивается с одинаковыми нападками как на евреев, так и на генералов. Морелль[38] ни на минуту не покидает ставку. Говорят, в его чемодане всегда наготове около шестидесяти разных лекарств для фюрера. Конечно, мы знаем, мы понимаем, какой великий груз на его плечах, да и кому по силам выдержать такое нервное напряжение на протяжении многих лет, но это…

– …болезнь Паркинсона, – спокойно проговорил Габриэль.

– Что, простите?

– Идиопатический синдром паркинсонизма, дегенеративное заболевание. Тремор, расстройство двигательной функции, волочащиеся ноги, искривление позвоночника. Это многое объясняет, в том числе и нападение на Россию.

– Дегенеративное… – повторил офицер.

Он умолк на несколько мгновений, затем вновь заговорил:

– Оба фронта в огне, немецкий народ в агонии, Германия скатывается в пропасть, и стоит вопрос, быть ли нам всем после этого вообще. А фюрер приказал доставить ему эскиз новой медали на утверждение. Два часа, черт подери, они обсуждали, как будет выглядеть новая награда!

И он поднял и разом осушил свой бокал.

– Новая шутка про название его книги уже не выглядит шуткой, – наклонился ко мне ближе Габриэль, – разве что в диагнозе погрешили.

Я все еще смотрел на разочарованного офицера, который вновь наполнил бокал и с откровенной горечью напивался.

– А?

– «Моя эпилепсия»[39].

Из-за стола встал гауптштурмфюрер Шварц.

– Позволю себе заметить, господа, – проговорил он, нахмурившись, – что мы забываемся. Да, ситуация плачевная…

– Думаю, больше подходит слово «катастрофичная», – угодливо подсказал Габриэль.

– Будь по-вашему, катастрофичная, но мы не должны забывать о нашем долге и верности фюреру.

– Боюсь, даже если бы мы и хотели позабыть о любви к нашему великому фюреру, мы бы не смогли этого сделать. Он создал законодательную систему, которая надежно защищает его от… – Габриэль на секунду задумался, подбирая слова, – от проявлений народной холодности.

Все молчали.

После ужина, несмотря на сильный мороз, мы курили с доктором на улице.

– Нашему фюреру свойственен совершенно иррациональный оптимизм, и в этом я ему завидую. Как показывает врачебная практика, исключительно благодаря этому прекрасному свойству среди нас всего десять-пятнадцать процентов тех, кто страдает настоящей депрессией, – пьяный Габриэль развел руками и усмехнулся, делая одновременно глубокую затяжку. – А вы знали, что незадолго до смерти Наполеон записал в дневнике, что своим худшим врагом был он сам, автор всех своих грандиозных и вредных планов, а также те, кто никогда не возражал ему? Чужое восхищение его больным гением не принесло ему ничего, кроме вреда.

И он погрозил неведомо кому пальцем. Я понял, что доктор едва стоял на ногах.

– Состояние носителей власти, которые теряют свою власть… это можно назвать состоянием болезни… Психика искалечена… необратимо. И вот такие больные толкают Германию в тар… в тартарары. Туда, да… Прямиком на самую горячую сковородку, которая только есть во всем чертовом аду! Дать ей шанс выкарабкаться можно лишь одним способом… убрать фюрера. Совсем… Да-да… именно тем способом, о котором вы подумали, судя по вашему напряженному лицу.

Мое лицо было напряжено, потому что я силился разобрать, что он бормочет.

– Законного пути, чтобы избавиться от него… увы, нет такого способа… – продолжал Габриэль, – но никто же не решится на это! Вся партийная верхушка по локоть в крови… Он все сделал правильно… втянул всех. Что ж… обезопасил себя, гнида… По крайней мере, до окончания войны. Теперь будет длить ее до последнего… А мы теряем лучших наших людей! Дома, хозяйства, заводы! А он будет продолжать. Потому что у него и его ближайшего кружка нет другого выхода. Этим… в отличие от народа… можно вынести индивидуальный приговор. Так что… Кстати, фон Тилл, лавочку в управлении Эйхмана прикрыли, знаете? Сегодня Крамер рассказал, что пытался организовать себе новое удостоверение… и ничего не вышло…

Я устало смотрел сквозь падающий снег в даль, откуда еще накануне мы слышали далекий гул артиллерии, стихший только в новогодний праздник.

– Пусть Крамер отправляется в Бухенвальд, – проговорил я.

– На кой черт?

– Насколько я знаю, там прямо в комендатуре переделывают документы заключенных под новые удостоверения эсэсовцев. Какому-то еврею даже выделили отдельное помещение, в котором он занимается ретушью фотографий. Если Крамер поторопится, то сумеет даже выбрать того, чьи документы заберет, и тщательно его допросить, прежде чем пристрелить. Неплохо знать хоть что-то о личности, которую забираешь себе.

Снегопад усиливался с каждой минутой. Из-за порывов ветра снег хаотично метался вокруг нас, заскакивая и за воротник, и в сапоги. Но чем дольше мы стояли на зимнем ветру, тем менее я ощущал холод.

– Пожалуй, верно… биография в таком деле будет не лишней… Пора и мне подыскать сироту своего возраста, а? Чтобы выбраться из этой заварухи… Кстати, а вы куда намерены отправиться после? Домой в Розенхайм?

Я покачал головой:

– В Розенхайме у меня уже нет дома. Он разрушен бомбардировкой.

– Сочувствую… кто-то выжил?

– Да, отец. Собственно, там один отец и жил, так что, можно сказать, мне повезло – вся семья уцелела, – я усмехнулся. – А теперь он в Вестфалии, в Мюнстере.

– Что ж, Вестфалия – неплохой вариант, – улыбнулся Габриэль.

Он вдруг вытащил из кармана брюк монету и неожиданно ловко начал перекатывать ее между костяшками пальцев, как заправский фокусник. Возможно, доктор был не так уж и пьян.

Я посмотрел на лагерь. Взгляд мой замер на елке, которую кто-то додумался украсить разноцветными шарами, звездами и россыпью блестящих бус. Украшения искрились и переливались в лучах прожекторов. Чуть поодаль на снегу лежал заключенный. Голова его неестественно запрокинулась, и остекленевшие немигающие глаза уставились на елку – в них отражались сверкающие шары и звезды.

9 декабря 202… Лекция № 8

Лекция близилась к завершению. А снегопад за окном, судя по всему, только набирал обороты. Крупные хлопья красиво поблескивали в теплом свете уличных фонарей и торопливо оседали на тротуары и припаркованные по обочинам машины, украшая все пышными навалами. Трамвай выдал предупреждающий звон, смягченный снежной круговертью, и покинул остановку, набитый усталыми, но довольными людьми: близились новогодние праздники, и яркая сказочная иллюминация, расцветившая центр города, поднимала настроение.

Оторвавшись от созерцания уличной

Закладка:

– Как мы замечали еще на первом занятии, нас приучили думать через созданные образы, неважно, идет ли речь о конкретном человеке, группе людей или целой нации. Нет ничего более искажающего реальность, чем эта вредная привычка, которая прилипает к нам с самого детства. Забавно, что она передается нам от тех, кто в последнюю очередь желал бы передавать нам что-то негативное или деструктивное, – от наших родителей. Взять к примеру уничижительные пейоративные прозвища. Они лишают индивидуальности и низводят восприятие конкретного человека до однообразной толпы. Вы все их знаете. Французы – «лягушатники», итальянцы – «макарони», русские – «иваны»…

– Немцы – «фрицы»!

– Англичан звали «томми» во время Мировых войн.

– «Жиды» – типа, евреи, украинцы – «хохлы».

– Поляков раньше звали «пшеками»!

– И так далее, – подытожил преподаватель. – Не видя ничего плохого в употреблении этих прозвищ, родители используют их в обиходе, дети впитывают и подхватывают. Так формируется в сознании нормальность такого разобщения уже на самом раннем бытовом уровне. Как это работает в дальнейшем? Переходит на новый уровень: одни наделяют других негативными качествами исходя исключительно из принадлежности тех к какому-либо этносу. Совершенно не зная их лично. А этот этап трансформируется в опаску, затем в страх и ненависть – конечно, при соответствующем влиянии извне. Мы используем образ, давно составленный за нас и для нас, и за этим образом мы не способны различить реальность, которая ежечасно меняется, а значит, не можем изменить свое суждение. Несоответствие нашим ожиданиям, любой изъян или слабость «чужого» мы воспринимаем как подтверждение правильности своих суждений о нем. Если мы уложили в своем сознании этот образ врага, то, что бы он ни делал, хоть вынес вашу мать из горящего дома, вы найдете, за что его охаять, – нес не так быстро, как мог бы, держал не так удобно, как мог бы, не успокоил по пути добрым словом, хотя мог бы. Мог бы, но не делал, потому что он – «истинное чудовище, враг». В вашей голове. Мы сами редактируем реальность вокруг себя согласно нашему представлению, как оно есть. Это удобно и не требует обдумывания, которое может оказаться болезненным. Мы находим тезисы, которые нам нравятся, и принимаем их за истину, просто потому что они нам подходят, удобны, соотносятся с нашим мировоззрением и образом жизни. Прочие тезисы мы считаем ложными. Но проблема в том, что те, другие, тезисы могут быть удобны кому-то другому, который тоже не хочет погружаться в болезненное обдумывание, чтобы не вышел диссонанс между реальностью и его устоявшейся картиной мира. Так возникает конфликт.

Почему хуту убивали? Они были жестокими убийцами и кровожадными тиранами. А почему мой дед убивал? Ему приказали, он пытался остановить врага. Я хочу, чтобы вы поняли: конфликт кроется не в истинном и неистинном, а только в разнице того, что удобно и применимо к существованию одного отдельно взятого человека. И эти удобство и применимость заставляют наше мышление подстраиваться под наши цели. Но есть другой вариант: попробовать понаблюдать, чтобы перестать видеть образы, утвержденные и предоставленные нам уже в готовом виде. Нашему мозгу привили привычку делить всех на своих и чужих: все войны и конфликты во все времена приучают людей производить это действие в своей голове. И в этом разделении, конечно, отдавать предпочтение мифическим «своим», которые кажутся умнее, этичнее, порядочнее. Чужих же мы считаем недалекими разумом, простоватыми, более грубыми, чем мы, эгоистичными, примитивными, не способными видеть истину. Но главное, чужие для нас – безликая масса, в то время как свои – индивидуальные единицы. Ну а после нас учат относиться с недоверием к миру за пределами круга своих. Расскажу вам два случая.

Я ездил с циклом лекций по одной прекрасной южной стране, наслаждаясь попутно кухней, архитектурой, музеями и общением. Вернувшись, я узнал из новостей, что там, где я только что был, ситуация ужасна и близка к революции из-за тяжелой ситуации с мигрантами и находиться там опасно. Когда я пытался протестовать, то натыкался на агрессию тех, кто там никогда не бывал, но регулярно поглощает информацию из телевидения, газет, новостных порталов, каналов в мессенджерах и у блогеров. Они были свято уверены, что знают, как обстоят дела на самом деле. Когда я говорил, что видел иное, они злились, срывались, переходили на повышенный тон и на горизонте маячил конфликт.

Еще спустя год меня пригласили с лекциями в один из зарубежных университетов. И там, когда мне несколько раз довелось посмотреть местные новости, я озадаченно наблюдал, сколь ужасна, нестабильна, дика и неразвита жизнь… в моей стране. Когда я говорил, что на самом деле живу в иной реальности, люди, уверенные в правоте СМИ, тоже злились, срывались и переходили на повышенный тон. Феноменальный круг невежества, совершенно необъяснимый с точки зрения разума, развития технологий, транспорта, связи и так далее, замкнулся.

Все это тем опаснее, если учесть биологические особенности нашего мозга: если нас заставят видеть в ком-то чужих и закрепят это видение, то позже, оценивая своих и чужих, наш мозг будет использовать разные нейронные контуры и выдавать разные оценки одинаковым действиям. Проступки чужих вызовут в нас возмущение и ярость, а проступки своих мы сдобрим смущением, стыдом, грустью и виной, поскольку уверены, что наши-то оступились из-за стечения неблагоприятных обстоятельств. А вот чужие – исключительно потому, что они плохие. В чем парадокс: все это не значит, что мы сосредоточены на любви и заботе о своих. Увы, это лишь значит, что мы сосредоточены на борьбе с чужими. Бóльшую часть усилий мы тратим в лучшем случае – чтобы быть успешнее чужих, а в худшем – чтобы принести им ущерб. И теперь мы так сжились с этим делением в своей голове, что это происходит будто бы без труда. Потому что это… норма, да? Но мы не задумываемся над тем, что сами, возможно, по чистой случайности не стали теми чужими. Например, когда-то наши родители решили переехать в другую страну из-за более благоприятного климата, только и всего.

Не умея рационально объяснить это деление, наш мозг определяет своего, основываясь черт знает на чем: на расовом ли признаке, национальном, гендерном или географическом… Но при определенных условиях эти признаки могут развеяться. Напомню вам про знаменитое Рождественское перемирие во время Первой мировой, когда на один день солдаты враждующих сторон сложили оружие и поздравляли друг друга, пели праздничные песни, хоронили убитых, одалживая друг другу лопаты для копания могил, молились сообща… А потом играли в футбол, делились остатками ужина и вместе выпивали, и даже обещали друг другу встретиться после войны где-нибудь в пивной. Фронт длиной в тысячу километров забыл про войну и перешел

Закладка:

Таких примеров история знает немало. Во время Пиренейского конфликта в ходе Наполеоновских войн французы и англичане вечерами после сражений собирались погреться у общего костра, а заодно перекинуться в карты. Дошло до того, что однажды мост, охраняемый с одной стороны французским часовым, а с другой английским, был замечен лишь с одним часовым – англичанином, но расхаживал он по мосту с двумя ружьями: своим и француза. А француз в это время побежал за выпивкой и закуской для них обоих.

– Хорошо посидели! – хмыкнул кто-то.

– Приведу вам интересный момент из книги полковника американской армии Дэйва Гроссмана[40]. Когда после знаменитой Битвы при Геттисберге, случившейся в ходе Гражданской войны в США, собрали винтовки с поля боя, оказалось, что из двадцати семи тысяч винтовок двадцать четыре тысячи остались заряженными.

– После битвы заряженными? То есть из них не стреляли, что ли?

– Именно. При этом сражение стало одним из самых кровопролитных за всю войну. Почему? Только благодаря беспорядочному артиллерийскому огню. Пушки и гаубицы воспринимались солдатами как абстрагирующий механизм, поражающий не конкретного человека, а кого-то там где-то вдали. Подобная невероятная статистика есть и по Второй мировой: из солдат, которые были на передовой, стреляли не больше двадцати процентов. И многие сделали выстрел всего по одному разу. Это был осознанный выбор в действии, в котором волен каждый, – не совершать это действие.

Этот выбор проявился и в Первой мировой, когда солдаты давали понять таким же солдатам, засевшим по другую сторону, что будут стрелять мимо, если те готовы ответить тем же. Снайпер с одной стороны производил несколько точных выстрелов в одну и ту же точку, демонстрируя, что стреляют-то они неплохо, но готовы делать это по нейтральной стене. Тогда снайпер с другой стороны производил несколько ответных выстрелов тоже в стену, показывая, что и они не лыком шиты, но хотят спокойно жить и готовы дать жить другим. И снова «врагом» оказались не другие солдаты, засевшие в противоположном окопе, но свое же высшее офицерство, которое следило за подобными эпизодами и пресекало их путем трибуналов, разрушая эти хрупкие солдатские мосты мира.

И есть ли вероятность, что на закате жизни любой из этих окопных солдат, страдавший в свои лучшие биологические годы от промозглой сырости, вшей, крыс, холода, недоедания, ран и ежечасного ужаса, сможет на самом деле понять и разобрать, во имя чего ему пришлось через это пройти? Ненавидел ли он тех, кого убивал? Или то была чужая… даже не ненависть, но исключительно выгода?

Организм психически здорового человека выказывает всяческое неприятие собственноручного убийства. Кто-то помнит эксперимент с вагонеткой? Я напомню. Вагонетка несется по рельсам, грозя раздавить пятерых. Специалисты Гарвардского и Принстонского университетов задавали респондентам один и тот же вопрос: готовы ли они пожертвовать одним человеком, чтобы спасти пятерых? Ответы разнились в зависимости от условий, в которых пришлось бы жертвовать тем одним человеком. Предлагался вариант, при котором человека надо было собственноручно толкнуть на рельсы, чтобы остановить вагонетку. Тогда абсолютное большинство выбирали ответ «нет, не готов пожертвовать». Был другой вариант: предлагалось нажать на рычаг, который переведет вагонетку на запасной путь, а уже там по нелепой случайности и стоит тот несчастный. Тогда абсолютное большинство выбирало «да, готов». Суть в том, что мы не готовы совершать зло даже во спасение, если его необходимо совершать собственными руками непосредственно. Толкать живого, дышащего человека на рельсы…

В аудитории стало еще тише, чем было все это время.

– Слышать его предсмертные вопли, видеть животный ужас в его глазах, игнорировать мольбы… Но мы готовы совершить зло во имя какого-то мифического спасения, если это действие происходит обезличенно, с психоэмоциональной и физической дистанцией. Мы не слышим крики, стоны, не видим брызги крови и ошметки мозгов, мы просто нажимаем на рычаг, осознавая, что спасаем пятерых. Мы делим ответственность с некоторым техническим расширением нашего «я», на которое при известном запасе малодушия можно и вовсе переложить всю ответственность. Те же нацисты не знали об этих исследованиях, потому что их проведут десятилетия спустя. Но они неосознанно использовали эту способность человека: их процесс массового уничтожения проходил обезличенно, с психоэмоциональной и физической дистанцией.

Анализируя военные конфликты в истории человечества, мы видим, что колоть и резать штыками и кинжалами, а также стрелять с близкого расстояния из винтовок и пистолетов желающих было куда меньше, чем палить из пулеметов. Которые причем приходилось обслуживать сразу нескольким людям, делящим между собой ответственность. Приказам сбросить бомбу и вовсе не было никакого неприятия. Таковы и законы толпы: сообща люди легко растерзают любого, но по отдельности никто не захочет и ударить, не говоря об убийстве, – это противоречит нормальной природе здорового человека.

Именно поэтому военная подготовка солдат зачастую включает преодоление естественного психологического барьера против убийства. Проще говоря, людей принудительно учат убивать. Задуманные природой одними, люди становятся другими под влиянием тех, которых тоже когда-то так же обучили, и так до бесконечности. И, кстати, это не так уж и легко, ведь та же самая природа позаботилась, чтобы человек испытывал радость от добрых дел, а не от ужасных. Поступки, которые мы характеризуем как добрые, активируют нашу мезолимбическую дофаминовую систему, как и награда, причем неважно, это новая яхта или теплый суп. Потому… делайте. Хотя бы из эгоистичного побуждения прилюдно включить доброту в список своих личных качеств.

Искусственное же преодоление психологического барьера против убийства позже дарит нам армию страдающих посттравматическим синдромом. И причина не в том, что они испытывали ежечасный страх собственной смерти, а в том, что они жили в ежечасной необходимости убивать кого-то другого собственными руками. Безусловно, человек – невероятно адаптивное существо, и, когда солдата помещают на войну, он адаптируется под войну. Когда – вернее, если – солдат с войны возвращается, то набор качеств, необходимый ему для выживания на войне, сложно перекрыть. И это не «плохой» человек, просто теперь он не подходит для мирной жизни. Нужен очередной слом.

Безусловно, у всех потенциальных солдат разный порог чувствительности к уничтожению. Например, во время резни в Милай кто-то сгонял жителей

Закладка:

Мы разобщаемся и оттого легко соглашаемся и со всяким конфликтом, и со всякой изоляцией, после чего так же незаметно становимся беспомощными и легко уязвимыми. Но всякая структура в жизни подразумевает действие сообща, будь то семья, нация, все человечество. Это обыкновенная механика нашего существования, которая искажается, а затем и вовсе ломается, когда мы отворачиваемся друг от друга. Поломка ведет к тому, что, обозленные, мы разучились жить в ладу на всех уровнях этой игры – в семье, со своими же соотечественниками, с представителями других наций на всей мировой тверди. Отстраненные, недоверчивые, разочарованные и, в конце концов, слабые в своем разделении, мы всюду видим угрозу, врага, как минимум конкурента. «Этоонине дают нам зажить спокойно, достойно и процветая» – идея, которая насаждается, на которую все списывается, которой все разжигается. Но всякий крах – результат действий тех, кто его же и терпит. Это надо принять. Мы сами отказываемся от силы, которую для нашего вида подготовила природа. От той силы, которая в объединении, а не в противодействии. Мы дошли до той стадии, когда стали разделены даже внутри себя, и теперь мало кто может похвастаться ощущением целостности без метаний по любому поводу и твердой верой в себя самого и свои действия. А настоящая, твердая вера в себя и дает силу идти против мнения толпы. Делающая из всякого героя. Не тренируя свое мышление, мы начали путать свое воображение с восприятием. То, что владеет нами внутри, с тем, что владеет людьми снаружи. И закономерно пришли к тому, что начали путать глупое, незначительное с тем, что когда-нибудь сможет определить всю нашу жизнь.

Студенты неторопливо покидали аудиторию, обсуждая на ходу предстоящую сессию. Привычно перекатывая монету на костяшках пальцев, преподаватель задумчиво наблюдал за ними, затем перевел взгляд на монету. Он знал, что в аудитории остался еще один человек, но не смотрел на него. Наконец тот сам встал и спустился с последнего ряда к преподавательской кафедре. Это был пожилой мужчина с редкими седыми волосами вокруг блестящей лысины. Он снял с носа очки и убрал их в карман пиджака, потом вытащил чистый платок и протер лоснящийся лоб. Преподаватель по-прежнему не смотрел на него, взгляд его все еще был устремлен на монету. Внимательно проследив за этим взглядом, пожилой мужчина вдруг понял, что смотрел преподаватель не на монету, а на часы, которые были у него на той же руке. И старику вдруг показалось, что монета нужна была лишь для отвода глаз, чтобы скрыть пристальное, почти болезненное внимание к этим старым поцарапанным часам.

– У вас красивые часы. Старинные? – спросил декан.

– Достались от деда, – отстраненно ответил преподаватель.

– Он действительно воевал?

– Мой дед был врачом.

– Достойная профессия. Что ж, – проговорил декан, – вы действительно существенно отклоняетесь от программы курса. Вы уверены, что стоит загружать эту группу таким количеством дополнительной информации?

Преподаватель прекратил перекидывать монету и наконец посмотрел на него:

– Думаю, они успешно усваивают и основную программу, и дополнительную информацию, которая иногда возникает по ходу занятия.

И он пожал плечами, давая понять, что стоит декану лишь сказать, и вольные отклонения от программы тут же прекратятся.

Тот и сам это понимал, но не спешил с подобными распоряжениями.

Они еще немного постояли в молчании. Декан посмотрел за окно, за которым уже откровенно бесновалась вьюга, и с грустью вздохнул, думая, как будет расчищать машину, перед тем как отправиться домой.

– Всего доброго, преподаватель Линдман, – проговорил он, покидая аудиторию.

Преподаватель рассеянно кивнул.

В кармане завибрировал телефон.

* * *

Всю первую неделю нового года Гудериан продолжал просить о подкреплении, но все понимали, что его не будет. Его попросту негде было брать: закончились и школьники, и старики. По всем раскладам русские должны были быть у нас уже через неделю.

Двенадцатого января Красная армия осуществила прорыв на Верхней Висле, ее танки двинулись в Силезию. Первая и Четвертая Украинские армии были уже у Кракова. Началось широкое наступление по всему фронту. По словам тех, кому удалось унести оттуда ноги, русские рассредоточили там просто невиданное количество войск и техники, в то время как наши солдаты, лишенные уже всякого обеспечения, фактически дрались за сапоги и жрали камни под ногами. Я вспомнил, как мы потешались над поляками в тридцать девятом и над их устаревшим вооружением. Сейчас мы не имели и того. Мы теряли Восточную Пруссию, Силезию, Восточный Бранденбург. Все сознавали, что наш лагерь был на пути русских, догадывались они о том или нет, и что они нас попросту сметут, если мы не поспешим убраться отсюда.

Что ж, мы были не первые, кто попытался провернуть этот фокус с русскими, но верили, что станем первыми, кому удастся. Однако мы пополнили ряды тех, кого они поставили на колени. Возможно, на нашем примере мир поймет, что не стоит лезть туда… к этой нации. В лучшем случае просто прогонят, в худшем догонят и заставят умыться собственной кровью.

Я только вернулся из города, там я побывал на вокзале и лично убедился в творящемся хаосе. Не только гражданские не могли добыть себе билет на поезд в Германию – супруги и дети служащих лагеря, не успевшие уехать накануне, так же растерянно носились по перрону, в отчаянии пытаясь заскочить хоть в один из вагонов, которые были специально зарезервированы для их эвакуации. Но эти вагоны еще на рассвете были забиты под завязку, и не людьми, а вещами! Огромные тюки стояли один на другом, упираясь в потолок. В крохотные просветы охранники с остервенением вбивали своих визжащих детей и перепуганных жен. Их крики и проклятия, глухие залпы приближавшихся орудий, гудки поезда, голодный собачий лай сливались в какой-то особый звук, которому не было названия. Это был звук исхода. Исхода нового народа.

Я шел по гудящему перрону, не слыша собственных мыслей.

– Все уже давно было понятно. Чего сейчас-то носиться? И, это… как говорится… посыпáть голову пеплом? – ворчал какой-то шарфюрер, которому было приказано следить за порядком эвакуации.

– Пепла много скопилось, знаете ли, – проговорил я.

Обернувшись, он тут же вытянулся и отдал мне честь.

Вернувшись в лагерь, я еще раз убедился, что в администрации главного лагеря не было принято ни единой меры по заготовке хоть корки хлеба или пары старых ботинок для заключенных, которых решено было эвакуировать пешим маршем.

Стряхивая снег с плаща, я слушал

Закладка:

– Посмотрю, как они нас примут. Оставшиеся лагеря трещат по швам. Пытаются распихать почти семьсот тысяч. И как столько сохранилось?.. Погоним, а они, голые и голодные, через пару километров начнут подыхать… Что с ними тогда делать?

– Что велено, то и делать.

– Прямо на глазах у гражданских?

– Плевать. Шмаузера назначили ответственным за этот бардак! Ему и отвечать.

– Как бы мы раньше перед русскими не ответили. Шмаузер-то у себя в Бреслау сидит.

– Раньше нужно было начинать, а не теперь, когда танки русских уже вовсю рассекают по Силезии. Не уберемся, нам знатно дадут просраться!

– Как ты начнешь, когда каждый день разные приказы? То всех прикончить, то отпустить на все четыре стороны, то гнать в рейх! Сами не знают, чего хотят.

– Все знают, что хотят… Выйти сухими из воды.

Я вышел из комендатуры на улицу и направился к баракам «Канады». Там царил хаос еще больший, нежели в комендатуре. Войдя в первый барак, я замер: склады по-прежнему ломились от вещей.

– Почему не вывезено? – Я остановил пробегавшего мимо охранника: – Еще вчера должны были.

– Вчера и вывезли, – подтвердил он, – одни только детские коляски вывозили несколько часов.

– Детские коляски? На кой черт…

– Не знаю, сказали все забирать. Это остатки. Будем сжигать.

И он умчался дальше.

Я еще раз посмотрел на горы вещей, возле которых крутились охранники. Невзирая на мое присутствие, они вытаскивали из кучи самые добротные вещи и закидывали их в сумки, найденные тут же. Я поискал взглядом нужные мне вещи. Теплый свитер и пальто нужного размера нашлись сразу же. Ботинки на меху на крохотную женскую ногу пришлось поискать. Наконец нашлись и они. Я был уверен, что Бекки уже все подготовила, как мы и условились, но решил подстраховаться до того, как все вещи уничтожат.

Я вернулся в комендатуру, чтобы сделать последние распоряжения. Там продолжали спешно сжигать всю документацию: приказы, рапорты, письма, анкеты, картотеки – весь лагерь, сохранившийся на бумаге, превращался в пепел. Для экономии времени костры теперь разводили прямо в помещениях. Дым стелился повсюду, я не мог понять, как те, кто сновал с нескончаемыми кипами бумаг от шкафов к огню, еще могли дышать.

Ближе к вечеру повалил снег. За скудным ужином разговоры все так же крутились вокруг эвакуации.

– Погоним их пешком до Лослау, а оттуда в Маутхаузен.

– Насколько я знаю, там остались только открытые вагоны. Бесполезная затея, по такому морозу довезем одни трупы. И стоит маяться?..

– Оставлять тоже нельзя. Приказ.

– В приказе сказано эвакуировать рабсилу для рейха. Трупы – не рабсила.

– И до Лослау не доберемся. Дороги гиблые. Все забито военными и гражданскими, все хотят свалить отсюда до прихода русских… Машины, телеги, повозки, тюки, дохлые лошади – не пробиться, сам видел. Вся эта толпа еле движется. Не помогают ни пропуска, ни звания, ни угрозы! Стреляй не стреляй, некуда им деться с дороги.

– В Штуттгофе комендант Хоппе распорядился слабых и больных бросить в лагере. Считаю, нам нужно поступить так же.

– А во время эвакуации из Блеххаммера[42] всех немощных погрузили на сани и подорвали ручными гранатами.

– Сами видите, никаких четких указаний. Можем поступать как нам вздумается.

– Ну и как нам вздумается?

Дезориентированные эсэсовцы, оставшиеся без точных приказов, хмуро обсуждали все возможные варианты. Я вышел и закурил, разглядывая лепнину на фасаде комендатуры, освещенную высокими фонарями по бокам крыльца. Мимо сновали охранники. По их лицам было понятно, что, будь их воля, они бы оставили всех заключенных в лагере и поскорее убрались сами. Габриэля я не видел уже несколько дней, полагал, что доктору хватило ума бежать еще раньше коменданта Баера.

В эту ночь я не спал. Проворочавшись в кровати пару часов, я оделся и вышел на улицу. На востоке яростно полыхала артиллерийская канонада, доносившаяся до лагеря глухим протяжным стоном. С каждым часом она становилась все громче, нарастая и поглощая ночную тишину пядь за пядью. Этот грохот рос и ширился, и вскоре уже можно было различить отдельные раскаты. Я жадно вглядывался в кровавые багровые отблески, полыхавшие вдали на черном небосводе. Слух мой был напряжен до предела. И вдруг я различил мерную дробь, словно сыпалось что-то твердое, мелкое по тверди небесной и раскатывалось в разные стороны, – пулеметы!

Я зачем-то пошел к лагерю. Ветер перестал завывать между бараками, унялись сбивающие с ног порывы, и мягко полетели снежные хлопья, кружась и нежно укрывая землю, развалины крематориев, бараки, столовую, железнодорожную колею, пустую лагерштрассе, сторожевые вышки. Колючая проволока уже не казалась такой уродливой, смягченная снежными шапками. Нависали они и над крышами бараков. Не видно было кучи трупов, брошенных у их стен, – прикрыты пушистым белым покрывалом. С некоторых вышек лился мягкий желтый свет прожекторов, снег искрился в его теплом уютном сиянии. Застилала глаза снежная пелена, скрывала все следы белым саваном, помогая обманывать и обманываться. Спокойно было в лагере. Безмятежно. Прекрасна была зимняя ночь. Меньше всего сейчас это место было похоже на голгофу миллионов. Здесь ли все это происходило? Разве здесь упокоены сотни тысяч? Словно мирный спящий город раскинулся под вечным небом.

Снег скрипнул под ногами. Я вздрогнул и посмотрел вокруг. Ошибся: я не был один. Сотни тысяч глаз смотрели на меня отовсюду, из каждого угла лагеря. Все пространство было бело не от снега, а от бесконечных туманных фигур, выстроившихся пятерками. Они были повсюду: на аппеле, между бараками, на их крышах, на проволоке, на вышках, они заполнили все поля, окружавшие лагерь, – бескрайнее море ликов со впалыми глазами и заострившимися носами, ушедших в газ и вернувшихся теперь на мою личную поверку. Они молчали и внимательно следили за каждым моим шагом. За каждой моей мыслью. Им было важно, чтобы я помнил каждого, всегда. Каждого, кто обрел вечную свободу через трубу крематория. Теперь они будут вечно следить, чтобы я не забыл ни на мгновение ни одного из них. Как же печально, что они пришли теперь, когда я понял, как красива может быть зима. Как же громко они молчали. Они надвигались со всех сторон, подходили все ближе, не оставляя следов на снегу, их плотное бестелесное кольцо смыкалось, и мне из него было

Закладка:

«Но разве наказана будетона, если окажется среди нас?»

Налетевший ветер засвистел в ушах.

Ноги подкосились, и я медленно осел в снег.

* * *

– Я ведь тоже поначалу верила, по наивности своей, что горе объединяет и мы тут будем держаться друг за дружку. Ведь нельзя не привязаться к тому, кто делит с тобой нары каждую ночь, кто страдает так же, как и ты, кого жизнь оставила тебе вместо отца и матери! Но это все ерунда. Когда выкрикивают номера на отправку, проклятое желание жить превращается в морок… напрочь затмевает все, и молишь об одном: «Только не меня, только не меня…» А если не тебя, то, значит, того, кто рядом! А ты глядишь на нее и понимаешь, что и она молится, чтоб только не ее! Страх вытравливает все человеческое, Бекки. Нет, оказывается, такой черты, через которую человек не переступит ради собственной жизни. Я жаждала увидеть завтра хотя бы ценой жизни Зофки или Любы. И то мифическое «завтра» было про шанс. Который может оказаться обратным мостиком в нормальную жизнь. Хрупким, ненадежным, который может не выдержать, если по нему побегут толпой. Когда раньше уводили других, вместе с чувством потери появлялось облегчение, потому как не меня уводили. Не понимала тогда, за что ж они, которых уводят, смотрят на нас с неприязнью, за что осуждают? А теперь знаю, не осуждение это, а самая жгучая зависть. К нам, к тем, кто остался в бараке. Вечером после тяжелых работ мы вернемся, залезем в свою могилу для живых, а утром проснемся ради еще одного страшного дня. А им и того уже не дано, их ждет газ. И вот между нами стена. Когда уже там, в раздевалке, мне приказали снова одеться, другие стали смотреть на меня с ненавистью. Снова я стала принадлежать другому племени. Знаю, если выживу, всегда буду виновата перед теми, просто потому что велели мне одеться да уходить обратно. Не попала я вместе с ними в газовые святые.

Кася глядела в одну точку, а слова лились сами собой. Ревекка прижимала ее к себе и гладила по голове. В этом чистом бараке грязная и исхудавшая подруга, чудом избежавшая смерти, выглядела чем-то инородным, будто не было ей здесь места. Но место нашлось: Касю перевели в рабочую команду «Канады».

– От жизни к смерти идти нам привычнее. Это для человека так и задумано, но когда к жизни с того света возвращают уже омертвевшую?! Я уже попрощалась с жизнью, со всем смирилась. Как так вышло, Бекки, что не вылетела я в трубу?

– Я тебе все расскажу, Касенька, обязательно расскажу, но позже. Позже. А теперь отдыхай…

Ревекка продолжала укачивать подругу, вытащенную с того света. Но Кася не могла уснуть: все казалось, если закроет глаза, то откроет их уже снова перед газовой камерой…

Ревекка помнила то состояние в первую ночь, на отдельной чистой койке под теплым одеялом. Поняв, что Кася все равно не уснет, Ревекка тихо скользнула к ней под одеяло, припала губами к ее уху и начала шепотом рассказывать. Всю ночь Кася внимательно слушала, дивясь и не веря. Но поверить пришлось, раз она лежала тут живая и невредимая. Когда за окном уже серел рассвет, Ревекка умолкла. Кася долго смотрела на нее, ничего не говоря, потом закрыла глаза и прошептала:

– Не одну меня твой эсэс спас. А двоих.

Ревекка непонимающе уставилась на подругу, но та больше ничего не говорила. Смутная догадка вдруг кольнула Ревекку, она медленно опустила руку и приложила к Касиному худому животу без каких-либо признаков грядущего материнства. Но по тому, как волчицей дернулась Кася, молниеносно прикрыв живот, Ревекка все поняла. Вот она, цена за хлеб, который Кася приносила ей в ревир.

– Что теперь, Касенька? Как же поступим?

Ревекка испуганно смотрела на подругу, та молчала. Уставившись в сторону, Кася разглядывала неровные отблески в пыльном окне.

– Как же теперь? – тихо повторила Ревекка.

Кася пожала плечами:

– Смолчу сколько можно, иначе на аборт.

– Ты же знаешь, что тут делают с детками евреек.

Кася подняла лицо, и Ревекка вздрогнула: лицо той будто бы параличом изуродовало от тоскливой боли.

– Знаю, в ведро с водой, как котенка уличного. А нет, так за ножки и об стенку.

– Так если все так будет, зачем же страдать, Касенька? Может, сознаться? Все одно убьют его, так хоть не готового человечка. А иначе заставят на работах до последнего дня спину гнуть, еще и измываться будут. Ты вспомни, сколько мы видели пузатых с лопатой на раскопке, ни минутки им передыху не давали, капо еще больше над ними потешались. От бессилия под бараком, как собаки, под себя разрождались.

Взгляд Каси устремился за пыльные окна. Лицо постепенно разгладилось. Не глядя на Ревекку, она заговорила:

– Под крышей – это не на улице. Протяну. А там, может, успеют отбить нас. По всему выходит, что близится конец этому аду. Может, спасу.

В сентябре транспортов стало меньше. Столяры из главного лагеря, которых прислали в женский на работы, шепнули, что все железные дороги повреждены и у немцев уже не хватало рук, чтобы чинить их. Не было ни составов, ни людей для сопровождения.

Однажды вечером, когда пришли уже холода, в небе появились самолеты. По всему лагерю разнесся протяжный вой сирены.

Женщины замерли, недоуменно переглядываясь. Ведь поверка только что завершилась. И вдруг барак погрузился в темноту.

– Воздушная тревога! Самолеты! – раздался визг из глубины барака.

Сердце Ревекки бешено застучало.

– Касенька, союзники! Они уже здесь!

– Будут бомбить! – снова раздался испуганный крик из темноты.

– Молчать! – резко прозвучал властный голос блоковой. Как она ни старалась, ей не удалось скрыть ужаса в голосе.

Ревекка вытянула голову. В окно было видно, как из канцелярии и офицерской столовой выскочили эсэсы и помчались к главным воротам в бомбоубежище. Но она пристально следила за фигурой, которая осталась возле двери в свете единственной лампы над входом, которую в панике не потушили. Человек стоял и смотрел на их барак. Словно и не было вражеских самолетов в небе.

– Будут бомбить, – радостно повторила шепотом Кася.

Ревекка молчала. Все в бараке затихли, ожидая свиста бомб. Минута, другая, но ничего не происходило, не слышно было даже рева самолетов. Ничего.

Через полчаса зажегся свет. Широко раскрытыми глазами Кася смотрела на Ревекку, у обеих на глазах

Закладка:

Несмотря на ночную тревогу, утром их снова погнали на сортировку. И охрана, и администрация вели себя как ни в чем не бывало, всеми силами демонстрируя, что ничего страшного не произошло. Но и без слов всякий в лагере чувствовал, что финал близко, не знали только одного: кого этот финал утащит за собой. Поглядывая в небо, узники опасались, как бы их избавление стало не просто концом страданий, но концом всему: сверху разбираться не будут, где казармы охранников, а где бараки заключенных. А жить хотелось, тем более сейчас, когда столько было преодолено. Нет, сейчас было самое нелепое дело погибать – это поняли даже те, кто раньше молил о любом избавлении, пусть бы и через бомбы союзников.

Ревекка смотрела в окно, но небо было чистым, ни единой темной точки, которой можно было бы себя обмануть: пусть не бомбардировщик, но просто мимо пролетит, – она скажет себе, что разведывательный, а уж следом за ним, позже, непременно…

– Кто разрешал смотреть в окно?

Ревекка вздрогнула. Это была не Манци. Голос был незнакомый. Не поднимая глаз, она уткнулась в вещи, которые перебирала, но чувствовала, что за ней по-прежнему наблюдают. Неужто новую капо прислали? Нет, голос был слишком властный – явно его обладательница никогда не была одной из них, из номеров. Заметно, что привыкла к слепому повиновению, сама никому не подчиняясь. Ревекка скосила глаза на высокие черные сапоги, подбитые железом, и похолодела: эсэсовка. Все работали тихо, не поднимая головы. Никто не знал, что понадобилось этой белокурой красивой надзирательнице в их бараке. Она еще постояла немного и вышла. Женщины в едином порыве облегчения выдохнули. Позже несколько раз показывалась Манци, но теперь ее появление не вызывало того страха, как раньше. И она все понимала. Ей тоже оставалось только ждать.

Работы было уже не так много, как несколько недель назад, и женщины делали все медленно, больше переговариваясь, правда, теперь зорко следили за входом, чтобы не накликать на себя беду по невнимательности.

Под конец вернулась Манци и кивнула, чтобы собирались. Женщины гуськом поплелись к выходу.

– А ты останься.

– Для чего? – настороженно спросила Ревекка.

– Велено!

Манци хотела еще что-то прибавить, но промолчала. Остальные женщины торопливо вышли, убежала вслед за ними и капо. Ревекка ждала, напряженно глядя на дверь. Вскоре она отворилась и вошла эсэсовка. Ревекка лишь мельком глянула на нее и тут же опустила голову, но одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться – та самая, красивая. Она уставилась в черные сапоги, с ужасом ожидая, что будет дальше. Спина и руки вмиг покрылись липким потом, но дрожь ей удалось унять. Она ничего сегодня не организовала, пусть обыскивают. Но что-то подсказывало Ревекке, что не из-за ворованных тряпок эсэсовка снизошла до одной из заключенных. Та же разглядывала Ревекку с изумлением и недоверием.

– Откуда родом?

– Из Мюнхена, госпожа надзирательница, – по-прежнему не поднимая головы, кротко ответила Ревекка.

– Значит, еврейка, грязная шлюха, дочь еврейских псов, которые паразитировали в рейхе еще до твоего рождения.

Ревекка молчала.

– Как ты попала на эту работу?

– Получила назначение, госпожа надзирательница, – спокойно произнесла Ревекка.

– Я спрашиваю, как ты попала на эту работу?

Надзирательница размахнулась и с яростью залепила ей пощечину. Голова Ревекки запрокинулась назад, она пошатнулась, но устояла на месте.

– С кем ты переспала ради этого назначения, грязная шлюха?

Ревекка покачала головой:

– Это какая-то ошибка, госпожа надзирательница, меня просто перевели…

Договорить Ревекка не смогла. Следующий удар свалил ее с ног. Надзирательница снова размахнулась, чтобы ударить Ревекку сапогом по животу, но сзади скрипнула дверь. Мелькнуло перепуганное лицо Манци, она втолкнула внутрь ничего не понимающую Касю и тут же скрылась.

Женщина сделала Касе знак подойти, та торопливо подбежала, не отводя взгляда от лежавшей на полу Ревекки.

– На колени! – Надзирательница размахнулась и ударила Касю хлыстом.

Та тут же рухнула на колени.

Ревекка больше не смотрела в пол, она смотрела прямо в бледное, но красивое лицо женщины с белокурыми волосами, перекошенное яростной ненавистью.

– Давно ты себя видела?! Нет? Ну так посмотри на такое же животное, как ты. Стадо, одичалые твари! Смотри, сука, смотри!

И одной рукой она ухватила Ревекку за отросшие волосы, а другой размахнулась, чтобы снова стегнуть Касю хлыстом. Закричав, Ревекка дернулась изо всех сил, и рука надзирательницы дрогнула – хлыст рассек воздух рядом со сжавшейся Касей.

Ревекка вырвалась и рухнула перед Касей, прикрывая ее собой. Удары хлыстом один за другим жгли спину и плечи.

– Смотри, сука, смотри! Дичай, тварь, до конца!

Наконец она уронила руку и, тяжело дыша, приказала Касе, от ужаса застывшей и скукожившейся до невообразимости:

– Ползти!

Кася не шевелилась, не понимая, кому это было сказано.

– Ползти, я сказала! – закричала надзирательница прямо в самое ухо Касе.

Та начала медленно от них отползать.

– Смотри, – женщина пнула избитую Ревекку, заставляя посмотреть на Касю, – смотри, ползет как скотина, покорная скотина. И ты такая же, дрянь! Разве может смотреть на тебя мужчина как на женщину?! – И ее крик превратился в яростное и дрожащее звуковое месиво.

Ревекка все поняла. Лицо надзирательницы поплыло перед ее глазами, губы, накрашенные ярко-красной помадой, стали бесформенным пятном.

– Я вижу только одно животное…

Она прошептала эти слова едва слышно, но надзирательница ее услышала.

– Так смотри! Смотри и набирайся ненависти, сука! Ко всем, кто носит форму! Мы все такие. И он тоже!

В ночной темноте Кася осторожно протирала влажной тряпкой раны Ревекки.

– За что ж ты у меня прощения просишь? Когда б не ты, да не твой эсэс, то и не дышать мне вовсе. Да и все на себя по дурости приняла. Гляди, ни одного живого места на тебе.

Лежа голая на животе, Ревекка морщилась от боли, когда Кася особенно сильно прижимала тряпку к спине, чтоб размочить подсохшие кровавые полосы и промыть их.

– Это ничего, Кася, ничего. Тебе беречься сейчас надо. Да и не заслужила ты, не твое это дело.

– А ты будто бы заслужила, – ворчливо пробормотала Кася.

– Может, и заслужила, – подумав, прошептала Ревекка. – В мире так устроено: за все платить надо, и за хорошее, и за плохое.

– Сама хоть уяснила, за что платишь, за плохое или хорошее?

– Выходит, за хорошее… – сказал Ревекка.

Кася выжала тряпку и перешла к плечам.

– Познала, – снова прошептала Ревекка, – пусть в аду, но познала… Разве это не хорошее?

– Как сама знаешь, не мне тебя учить.

Кася бережно протирала ей руки, затем выжала полотенце, встряхнула его и расправив, накрыла им горящую спину Ревекки.

– Видишь, выходит, возможно это и даже легко – полюбить самой сильной любовью того, кому смерти желал. Ведь и я ненавидела всякого эсэса до смерти, и он человека не видел в евреях, тоже смерти

Закладка:

– Правду… – пробормотала Кася, гладя ее по голове, – у каждого она своя, Бекки, и ни у одного не похожая на чужую. Мать учила, что чистая любовь не про страсть, а полна одним лишь состраданием. Только в одном направлении то чувство. От любящего единственно. Ничего не ожидается взамен. А потому какого бы зверя ни полюбила, но если это взаправду, то будешь сострадать ему, хоть бы по локоть его руки в крови были. Так что, видать, истинно у тебя. Про него ничего не скажу. Но такая любовь, Бекки, страшная штука. Особенно тут, где ни на секунду нельзя забывать, кто ты и кто он. Иначе перекроет весь твой разум по-черному, совсем его на пьедестал возведешь, а себя уложишь в его ноги, в самую грязь. Не забывай никогда, что нацист он!

– Куда уж грязнее, Кася. И так я была в самой грязной грязи, когда нашел он меня.

– А теперь ради него ты готова… Эх, дурная ты сейчас, все он тебе затмил. Скажешь ему, что с тобой эта душегубица сделала?

Ревекка испуганно вскинула голову:

– Что ты, Касенька, нет! Вдруг в пылу глупость сотворит и навлечет на себя беду. И так он мне много добра тут сделал, собой рискуя.

– Ох, дурная ты, Бекки. Пусть и спас он мне жизнь, а скольких не спас или того хуже…

Кася не стала договаривать. Ревекка и не пыталась с ней спорить.

– Иногда он смотрит на меня по-особенному, – сказала она, прикрыв глаза. – Нет, не то, Кася, имею в виду, не как мужчина на женщину – а как положено, как эсэсовец на еврейку. Это бывает мимолетно, но я сразу улавливаю, это как будто зверь мечется, пытается забыть свою плотоядную природу. Но эти усилия ломают его. Я это вижу. Ум за разум у него заходит. Иногда мне хочется, чтобы он дал себе волю и ударил меня, наказал за все, что ему приходится переживать сейчас.

Кася ничего не ответила. Она пыталась про себя понять, как же так случилось, что самое несчастное существо на земле стало само себя же винить за то, что сделал с ней ее истязатель. Неужели и такое любовь способна сотворить? Тогда не надо этой любви Касе никогда. Во имя всего святого.

Каждый день Ревекка с ужасом ожидала возвращения красивой надзирательницы с белокурыми волосами, но та не являлась. Ревекка знала, что та женщина неминуемо придет, ни за что не оставит ни ее, ни… его. В лучшем случае снова изобьет, а если в списки в газ добавит или – еще страшнее – выдаст его? Такое ожидание пожирало быстрее любой болезни.

Уйдя в свои мысли во время работы, Ревекка не сразу поняла, что повеяло гарью.

– Что-то горит. – Ирена настороженно вскинула голову и посмотрела в окно. – Езус-Мария! Третий крематорий горит!

Девушки побросали свои дела и кинулись к выходу. К крематорию уже мчались эсэсовцы на мотоциклах и велосипедах.

– Пожар? – озадаченно проговорила Кася, но Ирена покачала головой.

Действительно, происходило что-то странное. Раздались выстрелы. Эсэсовцы обстреливали крематорий. И вдруг, как гром среди ясного неба, раздались… ответные выстрелы! Женщины изумленно переглянулись.

Выскочила Манци и закричала:

– В барак, быстро!

Женщины кинулись внутрь, но на ходу оборачивались, пытаясь разглядеть, что происходило возле третьего крематория. Огонь уже полностью скрыл стены, лишь высокая труба торчала из пламени и дыма.

– Это восстание, – все еще не веря, прошептала Ревекка, – восстала зондеркоманда. Они дали отпор!

– Ах, господи! – проговорила Ирена, продолжая неотрывно смотреть в окно. – И с чем же они пошли, горемычные, с баграми и ножами для резки халы[43]?

– Багры не стреляют, – покачала головой Кася.

– На этот огонь готова глядеть вечно. Гори ярко! Гори ярко, адская машина! – шептала Беата.

Выстрелы продолжались. Эсэсовцы, ехавшие на мотоциклах из-за ворот, неожиданно повернули и помчали ко второму крематорию.

– Теперь во второй! Неужели и там? – не скрывая восхищения, прошептала Ревекка.

В глазах ее плясало пламя горящего третьего крематория. Не мигая она уставилась на кровавые отблески. Она чувствовала, чтоэтовот-вот произойдет, боялась пропустить священное мгновение. И вот труба в отчаянии загудела и начала со страшным грохотом опадать. Куски медленно валились в пламя и исчезали в нем, обласканные огнем и укутанные дымом. А вскоре дрогнула труба второго крематория. Дрогнули губы женщин – впервые за долгое время они счастливо улыбались.

Никто из восставших не выжил. Так, по крайней мере, сообщили заключенным на поверке. К великому удивлению не только охраны, но и остальных узников, у восставших были и взрывчатка, и малокалиберные пистолеты, и парабеллумы, и гранаты, и молотки, и топоры, и бутылки с зажигательной смесью. Зондеры кинулись на охранников прямо во время построения во дворе четвертого крематория, молотя топорами, молотками и железными прутами. Оттеснив эсэсовцев за колючую проволоку, они подожгли крематорий. В это же время началось столкновение и во втором. Там заключенные затолкали своего капо в печь и кинулись врассыпную. Из четвертого кто-то попытался укрыться в соседнем, пятом, из второго кто-то добежал до лесополосы, еще говорили, что кому-то удалось перерезать проволоку и уйти в сторону первого лагеря, а некоторые и вовсе сумели улепетнуть через женский и добраться аж до Райско, но там они спрятались в конюшне, где и были заживо сожжены подоспевшими эсэсовцами. Всех живых согнали обратно во двор пятого, уложили ничком на землю и тут же расстреляли. По всему выходило, что у восставших не было никакой согласованности – в третьем крематории, судя по всему, даже не поняли, что происходит, и продолжили работать как ни в чем не бывало.

Девушки из политического рассказали, что три охранника погибли и около двенадцати попали в лазарет.

– Жаль, что всего трое, – процедила Ирена.

– Ведь у них были пистолеты и взрывчатка, – недоверчиво произнесла Беата, – могли бы и больше положить.

– Могли бы, – согласилась Кася, глядя на Беату, – если б хоть кто-то к ним присоединился. Да желающих не очень много было. Ни одного, как водится.

– Что ж, попрекнуть хочешь? Попрекали уже, в очередь вставай! Не сегодня завтра союзники будут здесь, так кто рисковать теперь захочет? А трупоносам терять было нечего. Не дураки, понимали, что их-то точно в расход пустят до прихода союзников. – И Беата вернулась к своей работе.

Поздней осенью транспорты окончательно перестали прибывать. Крематории были почти полностью разобраны – рабочие команды, отправленные на разборку, добрались уже до фундамента. Говорили, кто-то из команды нашел в пепелище золотую коронку, с тех пор многие охотно вызывались на разбор. Но вскоре покончили

Закладка:

Ходили слухи, что фронт совсем близко, что уже вот-вот, называли населенные пункты, расстояние, численность.

– Слыхали новость? Русские уже в Ченстохове, в сотне километров от нас. Скоро услышим грохот танков.

– Кто сказал?

– Кто надо, тот и сказал. Новость верняк.

– Параша твоя новость, а не верняк. Позавчера говорили, что они уже в Закопане и через день будут тут. Что-то не видать.

Кася хотела еще что-то добавить, но в барак вбежала молоденькая венгерка и, коверкая немецкие слова, прокричала:

– Всех парней гнать! Аппель! Все!

– Селекция? – Женщины испуганно начали вскакивать с коек.

Венгерка замотала головой.

– Гнать в рейх. Уезжать все! – И она убежала.

Женщины побежали следом за ней на улицу, кто в чем был. По лагерштрассе, не обращая внимания на дождь, носились озабоченные мужчины из мужской эффектенкамер, бежала куда-то команда столяров. Вдалеке под крики эсэсовцев и лай собак строились пятерки. Кто успел, урвал с собой миску и вилку, кто-то сумел в последний момент организовать фуфайку, перчатки и тряпки, чтобы обмотать замерзшие ноги, но видно было, что большинство заключенных новость об эвакуации застигла врасплох, впрочем, как и бóльшую часть капо, которые также носились как угорелые, пытаясь собрать свое лагерное имущество. Вдалеке, утопая в грязи, бежал Шмидт – капо команды столяров, за спиной у него звенел мешок, доверху набитый посудой, одеждой и, очевидно, съестными припасами. Бежал к пятеркам, натягивая на себя третий свитер, толстый Тодт – истязатель электриков. Никто уже не следил за беспрекословным соблюдением лагерных правил – женщины с отчаянием подбегали к знакомым мужчинам, чтобы обнять в последний раз и что-то сказать перед прощанием. Только сейчас стало ясно, скольким удалось наладить общение, невзирая на колючую проволоку и ежеминутную угрозу смерти. Сестры, матери, жены, влюбленные – все были здесь, выискивая тревожными взглядами «своего». Мимо пронеслась Елена, прижав к груди шарф, шерстяные носки и огромные рукавицы. Подбежала к кому-то из мужской эффектенкамер и попыталась впихнуть. Мужчина обернулся, развел руки, но вместо того, чтобы забрать теплые вещи, схватил в охапку Елену и прижал к себе. Носки и рукавицы упали к его ногам. Недолго они стояли, обнявшись, потом кто-то из товарищей похлопал мужчину по плечу и потянул за собой. Елена осталась на месте. Неожиданно она прокричала:

– Адрес заучил?! Катовице…

Отовсюду звучало:

– Познань…

– Ульм…

– Пинск…

– Дрогобыч…

– Люблин… Слышишь?

– Слышу! А ты не плачь, слышишь?! Главное, не плачь!

В общей кутерьме никто не обратил внимания, как от столяров отделилась долговязая фигура и, тревожно озираясь, подошла к бараку, в котором жили девушки из рабочей команды «Канады».

– Прошу прощения, – он осторожно тронул Ревекку за плечо.

Вздрогнув, она посмотрела на него. Лицо парня показалось ей знакомым, он щурился, будто у него было плохое зрение.

– Юрек? – догадалась Ревекка. Она узнала лагерную любовь своей подруги Яди.

Он закивал, схватил ее за руки и умоляюще посмотрел прямо в глаза. Она все поняла без слов. Поняли и Кася с Иреной, стоявшие рядом. Но ни одна не могла сказать ему ободряющих слов о Яде.

– Она теперь совсем не разговаривает, – тихо проговорила Ирена, – лежит и молчит, после того как… ее маму и сестру… да вы, наверное, знаете.

Юрек кивнул и с тоской посмотрел Ревекке за спину, будто надеялся, что Ядя, лежавшая где-то в глубине барака, что-то почувствует и выйдет. Женщины молчали. Ревекка не убирала своих рук из холодных ладоней Юрека. Лицо его было напряжено, будто он отчаянно страшился чего-то, что могло произойти. Или не произойти.

– Я не видел ее с того самого дня, – тихо проговорил он, по-прежнему не отводя близорукого взгляда от барака. – Передайте ей, что ровно через год от этого самого дня я буду ждать ее каждый вечер на Вольской. Отстроят, обязательно отстроят Вольскую, передайте ей это! Я своими руками буду восстанавливать эту улицу, дом за домом. Передайте ей!

– Я даю вам слово, – горячо проговорила Ревекка, – я передам ей все. И если даст Бог и она и вы выберетесь, то вы непременно встретитесь, Юрек! Верьте в это! А сейчас вам нужно идти, чтобы не навлечь на себя беду.

Юрек медленно попятился назад, до последнего не отводя взгляда от барака, в котором лежала женщина, которую он полюбил в лагере.

– Торопитесь, Юрек, – с тревогой проговорила Ирена, – иначе вы не успеете ничего организовать себе в дорогу.

– Ничего, это пустое, раздобуду на месте. Вы только передайте ей: я буду ее ждать. Каждый вечер, на ее родной Вольской!

– Хорошо, Юрек, доброго пути, берегите себя!

Он наконец развернулся и побежал к остальным мужчинам. Женщины печально смотрели ему вслед. Кто-то из блоковых уже кричал на Юрека, и он сразу двинулся к пятеркам.

– Ничего не взял с собой, на нем ни свитера, ни шапки, – покачала головой Ирена.

– И руки голые, – вздохнула Ревекка.

Кася хмуро смотрела, как первые пятерки потянулись к воротам.

– Не хочу уходить, – произнесла она, – хочу остаться и дождаться здесь своих.

– Кто же нам такое позволит, Касенька? – проговорила Ревекка.

Первые ряды уже достигли ворот, и полосатая озябшая масса начала вытекать за пределы лагеря, впервые с осознанием того, что вечером они не пройдут через эти ворота обратно. Но вряд ли кто-то из них испытывал ожидаемое облегчение: впереди была очередная неизвестность.

Вывозить заключенных из лагеря продолжали весь ноябрь, преимущественно мужчин. Значит, сильно рейх нуждался в рабочих руках, раз сейчас так торопливо возвращал тех, кого усиленно изгонял, – перешептывались узницы. И вот пришел день, когда в мужском лагере вдруг застыла непривычная тишина. Женщины с тоской поглядывали в ту сторону, ни одна после работы не кралась к проволоке: больше было не к кому.

Потом начали уходить и эшелоны с женщинами. Всем, назначенным к отправке, велено было явиться в баню на дезинфекцию. Никто из эсэсовцев теперь не приходил издеваться над обнаженными узницами, их не обрили, из неизменного было только долгое стояние голыми на пронизывающем холодном ветру – когда в полночь их погнали на платформу, у половины был жар.

Но с первым снегом транспорты стали уходить все реже, бродили слухи, что это из-за нехватки у немцев подвижного состава. В это верилось легко.

Все чаще гудела земля от грохотавших орудий, вибрировали стены бараков от взрывов. Пока еще глухо звучал гул фронта, но уже ни у кого не было сомнений, что теперь ничто не остановит его продвижение. Никто теперь не вздрагивал от свиста и рокота: женщины засыпали, убаюкиваемые далеким рокотом, просыпались под свист

Закладка:

Приближалось Рождество.

– Вот отсортируем последний чемодан, что они с нами сделают? – проговорила Ирена, выразив вслух то, что неотступно тревожило остальных.

– Может, эвакуируют вместе с остальными? Всех подряд ведь вывозят, – сказала Беата.

Женщины посмотрели в окно. К платформе медленно тянулись шеренги узниц, которым сегодня предстояла отправка в рейх. На лицах их застыла горечь: со дня на день Красная армия могла отбить лагерь, а их увозят дальше, в неизвестность, где предстояло начать все сначала. Следом рабочие команды везли телеги, на которых высились горы одеял, полосатого тряпья и доски нар, – все лагерное вывозили вместе с людьми.

– Всех им не вывезти. Уже не то время. А кого не вывезут, тем одна дорога. Живыми эсэсы нас не оставят, – покачала головой Ирена.

– Хоть не в трубу вылетим, – с горечью усмехнулась Кася, – расстреляют, может.

– Нас-то за что? – Беата посмотрела на нее с неприязнью.

– Мы-то знаем больше остальных. Прикончат, как зондеров, чтоб не разболтали после про их дела.

– Мы в газовые камеры никого не гнали, трупы в печи не совали, – процедила Беата.

– Трупы, может, и не совали, да видели, как их грабят, и сами пособляли. Считали все награбленное, сортировали и помогали отправлять в дорогой фатерланд.

– Стыд, да и только… – потерянно пробормотала Ирена, будто только сейчас поняла, что она делала.

– А мне не стыдно, – твердо проговорила Беата, – я жить хотела и теперь хочу. Что мы такого знаем, чего весь остальной мир не знает? Дым от крематориев на всю округу, все деревни вокруг им дышат. Грузовики с ворованным еврейским добром открыто и спокойно себе ездят по дорогам. В скольких еврейских домах и магазинах сегодня хозяйничают чужие? И будто они не знают, чьим имуществом пользуются! Так что нового мы можем разболтать миру? За что же нас убивать?!

На последнем вскрике голос Беаты дрогнул и сорвался, и она вдруг расплакалась, уткнувшись лицом в ладони.

– Господи, нелепица какая, сейчас-то самое несправедливое дело – жизнь терять, – пробормотала Елена, качая головой.

– Что ж, а раньше справедливо было? Сейчас вопрос в том, пойдем ли так же покорно или все-таки дадим отпор, когда и за нами придут?

Девушки молчаливо переглянулись. Беата вытерла слезы.

– Какой отпор мы можем дать? – спросила Елена. – Организованными свитерами их закидаем?

– Да хоть колодками! – со злостью проговорила Кася. – Надо готовиться к худшему и хотя бы попытаться.

Ирена покачала головой:

– Всегда найдется крыса, которая донесет капо или штубовой, и тогда выйдет еще хуже – нас, может, и не думали уничтожать, зато после доноса всех к стенке поставят.

Ревекка посмотрела на Ирену и вдруг кивнула.

– До последнего мгновения надеемся, что пронесет, – сказала она совершенно спокойно, – вот транспорт – даст бог, минует. Вот рампа – даст бог, минует. Вот тропа – даст бог, минует. Вот душевые – даст бог, минует. Не миновало. Да уже поздно что-то делать. Уже дышишь газом.

Женщины замолчали. И молча продолжали сортировать остатки.

Воздушные налеты не прекращались. Едва раздавался визг сирены, как оставшиеся рабочие команды бежали обратно в лагерь – не потому что боялись, но таков был строгий приказ начальства. Вскоре дошло до того, что команды только и делали, что бегали туда и обратно. Поняв бессмысленность этой беготни, эсэсовцы окончательно махнули рукой на работы и велели всем сидеть в бараках. По вечерам они не освещались. Не зажигали и прожектора, чтобы не привлекать самолеты союзников. Многие уже ложились спать не раздеваясь.

Однажды утром женщинам из «Канады» было велено явиться в больничный блок: как выяснилось, брали кровь для раненых немецких солдат. Узнав об этом, Кася расхохоталась:

– Как же я, существо низшей расы, недочеловек, могу осквернить своей грязной кровью чистейшую и густую арийскую кровь?! Где же великие принципы?

Принципы рассыпались в прах.

– Вот вам, а не моя кровь, – прошипела Кася, показывая кукиш в сторону больничного барака, – не пойду!

Некоторые испуганно посмотрели на нее, потом с сомнением на больничный барак. Кто-то все же пошел, боясь ослушаться приказа. Но многие остались. Никто не погнал их насильно, и женщины осознали: это было самое красноречивое свидетельство того, что нацисты теряли всякую власть.

Постепенно опустела нищая «Мексика», уже никого не было ни в цыганском, ни в семейном лагерях. Недавно пополнившийся мужской, куда в последние недели свезли людей из окрестных тюрем и промышленных предприятий, снова очистили, там оставались лишь тяжелобольные, не способные дойти даже до платформы. И только в женском по-прежнему была суета.

В один из дней к административному бараку подъехал грузовик. На земле перед входом уже дожидались длинные ряды ящиков, плотно забитых картонными карточками. Едва машина остановилась, как женщины из политического кинулись загружать эти ящики в кузов. Если поначалу каждую выпавшую карточку поднимали с земли и закидывали следом, то теперь махнули на это рукой. Очередная карточка выпала из ящика и медленно спланировала в грязь. Ревекка, ходившая за водой, остановилась и подняла ее – это было извещение о смерти. Целый грузовик неотправленных извещений о смерти.

Ревекка вошла в барак, поставила ведро и скинула с головы теплый платок.

– Там грузят лагерную картотеку. Вроде бы все отвозят в главный и там сжигают.

Вскоре появилась Елена:

– Началось. Транспорта больше нет. Первые пешие покинули лагерь. Идут в одном тряпье. Еды никакой не дали. У них там паника. Сегодня русские взяли Варшаву.

– Как пешие?!

– По снегу?!

– Куда идут?

Женщины окружили Елену, но она и сама знала не много.

– Говорят, кого-то погонят в Глейвиц, а кого-то в Лослау. А там уже погрузят в поезда.

– Так ведь это не меньше пятидесяти километров будет! – всплеснула руками Ирена. – В мороз, в колодках, голодные – верная смерть! – в ярости прокричала она, глядя на Елену, будто это она придумала.

Елена только ответила:

– Злиться без толку. Все, что мы можем, – только подготовиться. Скоро и нас погонят в Германию. Не оставят, это уж верняк.

– Нет! Нас вот-вот отобьют, главное, продержаться и не дать себя угнать, – упорно замотала головой Кася, привычно оглаживая живот.

Все уже давно поняли, что она беременна, но, к великому облегчению многих узниц, ни капо, ни охранники уже не предпринимали никаких мер по этому поводу.

– Все никак не наступает это «вот-вот», – со вздохом сказала Беата, – так что надо собираться.

– Да и как не дать себя угнать, если ружьем пригрозят, – в привычном страхе сокрушалась Ирена.

– Не знаю, – мотала головой Кася, – не знаю. Но надо держаться тут до последнего. Слышали же,

Закладка:

Дверь отворилась, но лишь Ревекка в испуге оглянулась. К ее облегчению, это была Манци, а не та белокурая надзирательница. Мало кто из женщин в «Канаде» уже всерьез остерегался капо, да она и не свирепствовала больше. Все поняла загодя и ходила мрачная, наверняка отчаянно размышляя, что предпринять. В один день и вовсе обратилась к Ирене на «вы», но, осознав и смутившись, тут же вышла по своим делам под изумленными взглядами женщин из команды.

Теперь на Манци посмотрели нетерпеливо и вопросительно. Она ничего не сказала, дошла до ближайшего вороха одежды и села прямо на него. Только сейчас девушки догадались, что капо была вдрызг пьяна. Кася с отвращением сплюнула, даже не пытаясь скрыть своего презрения. Манци посмотрела на нее долгим замутненным взглядом и протяжно выдохнула. Казалось, это было все, на что у нее доставало сейчас сил, но она все же взяла себя в руки и забормотала:

– Я ж, по сути, такой же номер, как и вы… Меня ведь заставили…

Сильная отрыжка прервала ее. Она утерла рот рукавом, виновато и глупо улыбнувшись, и продолжила:

– Разве я хотела делать это… вот это все? Отказалась бы, так мигом в барак на кислую брюкву… и гнила бы со всеми. Какой у меня был выбор? Никакого.

Глаза ее перебегали с одного застывшего лица на другое. В каждой она пыталась разглядеть пусть не сострадание, но хоть понимание ее доли, сейчас, в пьяном бреду, казавшейся ей самой горькой на свете. Нужно было выяснить, к кому бежать, к кому ластиться, кому выказывать свою преданность, чтобы сохранить жизнь. Теперь на тех, кто был опорой ее власти над этими женщинами, рассчитывать нельзя было.

Кася подошла к ней, и Манци уставилась на нее снизу.

– Выбора у тебя не было? У тебя? Выбора не было у матерей, которых отправляли в крематорий, если они отказывались разделяться со своими детьми. Понимаешь, мразь? – наклонившись совсем близко к Манци, прямо в лицо ей проговорила Кася.

На нее смотрели мутные пьяные глаза, лицо осклабилось в едкой ухмылке.

– Осмелели… Почувствовали, вши грязные, силу, унюхали свободу… Вот уж не думала, что буду завидовать вам, еврейским сукам…

Она вдруг криво вскинула руку и вытащила из-за пазухи какую-то смятую бумагу, бросила ее Касе:

– На вот, подпиши, гадина, подпиши! Спаси хорошего человека! Хотя, где там, ведь не подпишешь, знаю… Ты ж ничем от меня не отличаешься! Не лучше и не хуже, такая же, понятно тебе?

Она хотела снова поднять руку, чтобы дать Касе пощечину, но на это сил уже не хватило и она бессильно уронила ее и, завалившись на вещи, тут же захрапела.

Кася молча подобрала измятый листок, еще теплый от тела Манци, пробежалась по нему глазами, затем молча показала остальным. На бумажке криво и с ошибками было написано:«Подательница сего за время пребывания в качестве капо при группе заключенных, работавших на сортировке вещей из транспортов, прибывавших в лагерь Биркенау, показала себя человеком, который всеми силами старался облегчить тяжелое положение своей рабочей команды в нацистской неволе. С риском для себя Фрида Манци позволяла членам своей рабочей команды добывать для себя дополнительные средства для существования (в том числе теплую одежду и продукты питания из сортируемых запасов). Также Фрида Манци, невзирая на опасность, которая грозила ей непосредственно, сообщала своим подопечным о реальном положении дел на фронте, чтобы подбодрить их и позволить продержаться до прибытия Красной армии. За эти действия заключенные, работавшие под началом Фриды Манци, выражают ей свою сердечную благодарность и просят советские органы при предъявлении сего оказать Фриде Манци всяческую поддержку в устройстве. Подпись: рабочая команда на сортировке».

Женщины посмотрели на спящую Манци как на гадкое насекомое.

– Ах ты тварь… – Кася отбросила листок в сторону.

– Все ясно. Нужно готовиться, – тихо, но твердо проговорила Елена. – Организуйте удобную теплую обувь, консервы, хлеб, солонину и лекарства. Когда позаботитесь о себе, постарайтесь организовать всем, кому сможете.

Никто уже не спорил. После работы женщины несли вещи в барак в открытую, некоторые и вовсе нацепили походные рюкзаки. Сидя на койке, Кася и Ревекка распределяли ботинки, свитера, шарфы, перчатки и шапки.

– Это твои… это Любе… у Зофки нога побольше будет… Завтра попробую для нее найти. – Кася отложила обувь. – Теперь консервы… пока нашла только фруктовые, а мясные уже растащили. Каждой по банке… Может, завтра еще урвем… Лыжная куртка…

– Это тебе, – твердо проговорила Ревекка.

Но Кася с сомнением покачала головой:

– Куда мне? На пузе не сойдется. Тебе.

– Нет, Касенька, она теплая, стеганая, с капюшоном, удобнее не найдем. Повезло, что сейчас такую отхватили. Тебе. – Ревекка была непреклонна.

– Посмотрим, – уклончиво ответила Кася, – надо еще найти.

– Ах, Кася, – Ревекка задумчиво смотрела на вещи, лежавшие перед ними, – не думала, что наступит день, когда буду готовить что-то в дорогу. Неужели… – она не договорила, страшно было произнести вслух то, о чем даже мечтать себе запрещала.

Кася внимательно посмотрела на нее. Видно было, что хотела что-то спросить, но не решалась. Ревекка и без вопроса поняла:

– Он и сам ничего не знает, каждый день разное им говорят. Верит, что успеют уйти до прихода русских.

– Пусть уходят, попутного ветра, а нам тут надо схорониться. С этими харчами и теплой одеждой досидим. А там отобьют нас, отобьют, Бекки, слышишь?

Кася напряженно смотрела на нее, ожидая ответа. Ревекка медлила и вдруг уронила лицо в ладони, спрятавшись за ними. Выдохнула виновато:

– За ним пойду… Прости, Касенька.

– Куда за ним-то, в новый лагерь?

Лицо Каси пылало негодованием, она приникла к Ревекке и с силой отняла ее руки от лица.

– Куда за ним-то? – повторила она, глядя в потерянные глаза Ревекки.

Ревекка замотала головой и крепко прижала к себе Касю, припала к самому ее уху и торопливо зашептала:

– Он в сопровождении будет. Мы отстанем. На первой же станции отстанем и уйдем в ночи. Он уже документы выправил. Будем пробираться к его отцу. А как все закончится, я непременно разыщу тебя. Ваши уже близко. Раньше меня познаешь свободу, сестричка моя. – И Ревекка прижала ее к себе до хруста в костях.

Кася уткнулась ей в плечо, не хотела, чтобы Ревекка видела ее слезы.

Ночью раздался взрыв. Ревекка испуганно раскрыла глаза. По бараку уже носились перепуганные женщины, лихорадочно собирая вещи.

– Авианалет!

– Началось! Пришли!

Сквозь хаотичное мельтешение тел к Ревекке пробилась Кася и крепко ухватила за руку, чтобы не потерять в

Закладка:

– Русские, союзники?! – все еще не веря, спросила Ревекка.

– Не знаю, – мотнула головой та, – а хоть бы кто, надо выбираться. Там не будут высматривать, где наши клоповники, а где эсэсовские гнезда.

Двери в барак распахнулись, и ворвались два вооруженных эсэсовца.

– На улицу! Построиться! Шевелись!

Ревекка испуганно стащила с койки ботинки. Едва нацепив их, она получила ощутимый тычок в спину и начала пробираться следом за Касей, успев в последний момент ухватить рюкзак с запасами и вещами.

Черное ночное небо освещалось красными всполохами: несколько бараков горели. Ревекка крутила головой по сторонам, пытаясь понять, что происходит и чего от них хотели охранники, надрывавшие глотки. Вдалеке грохотала артиллерия. Сотни узниц испуганно метались среди бараков, пытаясь в темноте построиться в колонны. Кася ухватилась за живот, стараясь уберечь его от случайных толчков. Ревекка хотела было скинуть рюкзак на землю, чтобы достать вещи и одеться, но увидела Зофку с Любой. Женщины кинулись друг другу навстречу. Сказать ничего они не успели.

– В строй!

Какой-то охранник вскинул винтовку. Узницы испуганно повиновались. Одна за другой неровные колонны начали выдвигаться по дороге, ведущей в главный лагерь. Ревекка цепко держала Касину руку, боясь потерять ее в темноте. Тем, кто был в колодках, идти становилось все труднее и труднее. Грязный мокрый снег, взбитый сотнями ног, лип к деревянным подошвам и повисал на них тяжелыми плотными комьями. Ревекка с ужасом смотрела на ноги Зофки и Любы – передать им ботинки она так и не сумела. Когда одну из колодок облепило так, что и ступить уже было нельзя без потери равновесия, Зофка на секунду остановилась и дернула ногой, пытаясь стряхнуть снег. Но вместе с грязной наледью с тощей ноги слетела и колодка. Она тут же кинулась поднимать, но не успела даже нагнуться, как автоматная очередь, заглушив чавканье снежной каши, полоснула ее по спине. Не издав ни звука, Зофка накрыла собой колодку и осталась на ней навечно. Ревекка вскинула руку и прижала ко рту, пытаясь заглушить стон ужаса и ярости.

– Не смотри, не смотри. Потом поплачем, – зашипела Кася, – за всех поплачем…

Ревекка, механически переступая, оглушенно уставилась в ночное небо. Ничего там не поменялось, ни пяди не закровоточило от того, что под ним только что не стало еще одного человека. Звезды и луна по-прежнему сияли, услужливо освещая скорбный путь. Ревекка опустила голову и уставилась себе под ноги. Больше она не поднимала лица, быстро переставляла ноги, стараясь ступать в след впереди идущей. Кто там теперь шел, после того как Зофки не стало, она не знала. Не хотела даже смотреть. Через время она почувствовала, как рука Каси тянет ее назад. Сцепив зубы, Ревекка потянула ее вперед. Кася застонала.

– Нет сил больше. Не идут ноги.

Ревекка не отвечала. Рюкзак рвал спину, будто камнями набитый, но она продолжала тянуть и его, и Касю за собой. Дыхание сбилось, а сердце ухало где-то под горлом, из последних сил продолжая гнать закипевшую кровь. Снова раздались выстрелы, но никто уже не оборачивался, знали: замешкаются – и их так же оставят тут навечно. Поддерживая одной рукой живот, Кася плелась, от слабости ничего не видя перед собой, взгляд терялся в мутной дымке, и, если б не держала ее крепко другая рука, уже бы сдалась. Когда обе готовы были вот-вот рухнуть в снежную кашу, колонна, наконец, вошла в основной лагерь и встала.

Узницы молча вертели головами, ожидая дальнейших распоряжений от охраны, но… никого не было. Эсэсы исчезли так же быстро, как и появились. Капо тоже растерянно переглядывались между собой, не зная, что делать дальше. Пока стояли, Ревекка поискала глазами Любу, но ее нигде не было видно. Ревекка не хотела думать, куда та пропала. «Узниц много, затерялась где-то», – с надеждой думала она.

А небо меж тем привычно начало менять свои краски, из черного становясь темно-бурым, потом светло-бурым, пока, наконец, тягучая зимняя серость не нависла над ними, придавив новым днем. Измученные замерзшие женщины по-прежнему стояли посреди главного лагеря, не понимая, куда им двигаться дальше. Не в силах больше стоять, Кася сняла куртку, чтоб хоть немного остыть, и осела прямо на холодную промерзшую землю. Ревекка потянула ее наверх:

– Простудишься, совсем сил не будет, вставай.

Но Кася упрямо мотнула головой:

– Не могу. Мне бы хоть глоточек, может, и встала бы. Совсем мочи нет, пить хочу.

Но воды у них как раз не было. Ревекка в отчаянии оглянулась: лагерь вытянулся вдоль широкой прямой дороги, по сторонам которой выстроились одинаковые бараки, и ни комочка чистого снега между ними – от стены до стены сплошная закопченная наледь с грязью. Набравшись смелости, женщины начали выходить из колонн, разглядывая близлежащие бараки. Ревекка отпустила Касину руку, которая безвольно упала на землю, скинула рядом рюкзак и пошла за какой-то тенью, двигавшейся к ограждению. Тень приблизилась к решетке, отогнула ее и вылезла на другой стороне. Недолго думая, Ревекка последовала за ней. Услышав шорох за спиной, тень вздрогнула и обернулась, и Ревекка узнала Беату.

– А, ты… Зачем крадешься? Чуть богу душу не отдала… Думала, эсэс за мной!

– Куда идешь? Сбежать хочешь? – спросила Ревекка.

– Сбежишь тут, как же, – проворчала Беата. – До ближайшей деревни, а там местные же и выдадут.

Так и не ответив, куда идет, она развернулась и потопала в туманное предрассветное марево. Ревекка не отставала. Впереди послышались странные звуки, будто кто-то колол дрова. Через несколько минут они вышли к реке и Ревекка поняла, что за звуки она слышала: на берегу сидели две женщины в полосатых халатах и пытались продолбить котелками лунку во льду. Услышав шаги за спиной, они резко вскочили, но, разглядев в сером тумане, кто идет, тут же вернулись к своему делу. Ревекка чуть не охнула от радости и нащупала под курткой и свой котелок. Беата присоединилась к женщинам, Ревекка хотела последовать ее примеру, но, подняв глаза, заметила, что за ними наблюдали с противоположного берега. Там стояла женщина с ведром, очевидно, пришедшая за водой, – перед ней дымилась большая рубленая прорубь. На голове у нее было что-то круглое и меховое, на ногах сапоги, на плечах полушубок, крепко перехваченный поясом, а главное, круглолицая, с раскрасневшимся от холода лицом. Она с интересом разглядывала узниц. Ревекка не могла отвести от нее взгляда: вот так просто за водой, без опаски. Выходит, в этом мире еще может такое быть… Внизу что-то булькнуло – девушкам наконец-то удалось проделать лунку в крепком январском льду. Ревекка кинулась помогать расширять ее. Когда она вновь подняла голову, женщина на другом берегу уже шла прочь от реки, тяжело кренясь в сторону полного ведра. Ревекка поспешила

Закладка:

– Тише, горло застудишь.

Пот, наконец, сошел с них после изматывающего марша. Становилось холодно. Ревекка скосила взгляд на землю и вдруг побледнела:

– Кася, а где рюкзак?

Они уставились на землю, будто от их взгляда рюкзак с припасами и теплой одеждой мог вновь материализоваться на том же месте, где его оставила Ревекка. Кася вновь осела.

– Прости меня, – в отчаянии прошептала она и плечи ее затряслись.

Ревекка обняла ее и в потерянном бессилии начала озираться по сторонам. Кругом так же рассеянно слонялись заключенные: на одной Ревекка увидела свитер, который она вчера запихнула в рюкзак, на другой была лыжная куртка, которую Кася скинула рядом с рюкзаком, еще две натянули их шапки по самые глаза. Никто не обращал на них внимания.

Позже вновь появилась охрана, но никаких приказов не последовало. Полдня заключенные слонялись по лагерю, а потом решили по собственной воле разбрестись по опустевшим баракам, которые уже не отапливались и не освещались, но были хоть какой-то крышей над головой. Приникнув друг к другу, испуганные и замерзшие женщины сидели на стылых нарах, как воробьи на заборе. Они ждали, но чего, и сами не знали. Вечером те, у кого еще доставало сил, вышли, чтобы раздобыть что-то съестное: было понятно, кормить их сегодня не будут. Набравшись смелости, Ревекка подобралась к столовой, но из мусора было уже выбрано все, что можно было употребить в пищу. В который раз она в злобе кляла себя, что бросила рюкзак рядом с обессилевшей Касей. Ревекка побрела обратно в барак.

Внезапно сзади раздались торопливые шаги, кто-то пытался ее нагнать. Она обернулась и тут же рухнула. Не успела она поднять голову, как дубинка вновь опустилась на плечи. Затем снова и снова. Узницы, бывшие неподалеку, молча кинулись врассыпную. Ни одна не оглянулась. Ревекка уже не пыталась сопротивляться. Потеряв сознание, она распласталась по грязному снегу, во всем удобстве подставившись под удары белокурой надзирательницы. Каждое касание дубинки заставляло ее тело вздрагивать, но Ревекка уже не ощущала этого: разум не желал возвращаться в избитый ком плоти, лежавший под барачной стеной. Наконец, тяжело дыша, надзирательница пнула сапогом лежавшую перед ней и убедилась: Ревекка не шевелилась.

– Долго и счастливо, – выдохнула она, вслед за словами сплюнув на тело и всю ненависть, которая клокотала в ней.

Развернувшись, она пошла к административному блоку.

Битый час Кася бродила в полумраке между бараками, выискивая Ревекку. Но среди таких же потерянных узниц, без толку слонявшихся по лагерю, подруги не было. Кася усиленно гнала от себя ядовитые мысли о том, что Ревекка могла уйти со своим эсэсом, а ее бросить. «А ну, как тот эсэс силой заставил идти с ним? Так-то вполне могло статься, что со зверя взять», – думала Кася. Дойдя до самых дальних бараков, она повернула обратно. Подул колючий ветер, затрепавший полы рабочего халата. От ледяного порыва по бледной щеке скатилась вначале одна слеза, потом вторая. Кася со злостью утерла их, плотно сжав губы. Обхватив живот, она плелась в сторону барака, в котором ее оставила Ревекка. Неожиданно в тусклом просвете между стенами строений на земле что-то зашевелилось. Кася испуганно замерла, всматриваясь. Разглядев, она с криком бросилась туда.

Утром охранники все-таки вернулись и велели всем заключенным выстроиться. Лагерная дорога была уже забита колоннами, а узники продолжали выходить из бараков и молча занимать места. Настал момент, когда ни метра свободного не осталось на дороге, а полосатые фигуры все шли и шли. Первые колонны двинулись к главным воротам, медленно текли они мимо опустевших бараков, мимо пустых караульных вышек, мимо административных блоков, из окон которых еще продолжал валить дым спешно сжигаемых документов, мимо опустевшей кухни, в раскрытые двери которой виднелись разбитая посуда и пустые чаны, валявшиеся на полу. Пустел лагерный город. Только в больничных бараках оставались испуганные тени, неспособные идти. Те, у кого оставались силы, подползли к окнам и дверям и растерянно наблюдали за великим исходом лагерников, не понимая, что для них было бы лучше – остаться или уходить со всеми. Идти было страшно, но как оставаться, когда больничные бараки больше не отапливались, а кухни не работали? Без еды, на морозе, больные – сколько они продержатся? Дождутся ли кого-то, кто поможет им?

В тишине брели колонны по лагерю. По лагерю, из которого им не суждено выйти никогда, как бы далеко они ни ушли. По лагерю, который никогда не выйдет из них. Они выходили через ворота, за которыми раскинулось поле, и брели дальше, оставаясь в лагере.

– Город мертвых. Никогда он нас не отпустит, – прошептала Кася.

– Нет, – прошептала Ревекка, которой каждый шаг давался через боль. Держась за Касю, она оглянулась и кинула последний взгляд на ряды одинаковых опустевших бараков. – Нет… Он наконец-то начинает оживать…

Измученная, избитая, без имени, без здоровья, она взирала всепрощающим взглядом на лагерь.

* * *

Утром восемнадцатого января оставшихся заключенных – и мужчин, и женщин – начали выстраивать в колонны и выгонять за колючую проволоку. Партии формировали от двух с половиной до трех тысяч человек, не больше. Такими группами предстояло перегнать почти двадцать тысяч.

Я был в пешем сопровождении колонны. Теперь уже было не до соблюдения субординации: использовали все рабочие руки, имевшиеся в наличии, будь то офицерские или рядовые.

Те же, кто еще совсем недавно жаждали покинуть лагерь, теперь с опаской смотрели на разбитую, утопавшую в снежно-грязевой каше дорогу. Многие заключенные бросали задумчиво-нерешительные взгляды на черные от копоти бараки, будто раздумывали, а не вернуться ли обратно. Ни обещанной теплой одежды, ни раздачи питания не последовало.

Согласно распоряжению из Управления, в первую очередь эвакуации подлежали те, кто еще был способен работать. Но в нынешнем хаосе никому и в голову не пришло проводить отбор. В колонны гнали всех подряд.

Я посмотрел на заключенных: кто оказался сметливее, нашел тряпки и обернулся ими. Самые удачливые раздобыли одеяла и кутались в них на манер плаща.

– Первым раздали по пайке хлеба. Некоторым даже досталось по банке консервированной говядины, – отчитался роттенфюрер Бозе, бывший в моем сопровождении.

– А остальным?

– Больше нет. Впрочем, считайте, что ни у кого больше нет. Первые сожрали все подчистую, едва получили на руки. Хотя их предупредили, что это в путь! Да разве от этих стоит ждать благоразумия?

– Почему не было распоряжения насчет теплой одежды? Склады ломятся…

– Шмаузер строго-настрого запретил выдавать им гражданскую одежду. Учитывая, как мало у нас людей в сопровождении… Легко отстанут

Закладка:

Раздался громкий приказ. Одна за другой колонны, подхлестываемые мощными ветряными порывами, потянулись на запад.

Я кинул последний взгляд на лагерь – убивавший, а теперь умирающий сам. Все в нем рушилось: камеры, бараки, лазареты, мастерские… вера в истину происходящего и собственную непогрешимость. Все заносило снегом, болью и страхом. Больше убивать было нечем и, как оказалось, незачем.

Идя к воротам, заключенные смотрели на костры вдоль дороги, в которых спешно сжигали документы, на пустые сторожевые вышки и многозначительно переглядывались. Утекая сквозь ворота, ряды пятерок пока еще двигались слаженно. Согласно распоряжению Шмаузера, часть из них направлялась в Глейвиц, в пятидесяти километрах к северо-востоку от лагеря, другая – в Лослау, почти в шестидесяти километрах. И там и там уже должны были ожидать поезда. На этих поездах мы должны были переправить заключенных в Гросс-Розен, находившийся в двухстах семидесяти километрах от Аушвица. Но я отлично понимал: если каким-то чудом в Глейвице или Лослау и окажутся транспорты, на всех их не хватит. За последние пару месяцев было уничтожено больше семидесяти процентов нашего подвижного состава. Оставшиеся вагоны оккупировали измученные беженцы, не боявшиеся уже ни угроз, ни арестов.

Утопая в рыхлом снегу, лагерные колонны медленно продвигались вперед. Испуганные и злые охранники без толку пытались ускорить ход окоченевших узников, продолжавших переставлять ноги вопреки всем законам природы. К полудню не стало ни одной ровной пятерки, ряды беспорядочно распались, заключенные сбились в группы. Конвой уже не следил за строем, лишь озлобленно подгонял полосатую толпу. Четких инструкций касательно пути у охраны не было, они знали только одно – доставить заключенных в Гросс-Розен.

К шести часам добрались до какой-то деревни. Как только первые заключенные из нашей колонны ступили на ее улицу, я увидел унтерштурмфюрера Гекхайма. Его партия прибыла раньше.

– Ни одного свободного сарая или дома не осталось, – хмуро доложил он. – Все забито гражданскими. Они бегут от русских. Мы с трудом очистили один школьный зал, чтобы разместиться хоть на пару часов.

– Что с едой?

– Шаром покати. Все уже подчистили первые колонны. Ничего не добыть.

– Надо тянуть до Гросс-Розена…

– А там что? – неожиданно агрессивно рявкнул он и тут же опустил голову, очевидно, и сам смутившись. – Я встретил Хоббса, – взяв себя в руки, продолжил он, – он успел добраться до Леобшютца[44] и вернуться. Повсюду хаос и паника, колонны вермахта, беженцев и заключенных одинаково дезориентированы! Кто может, чудом выбивает на станциях угольные вагоны для узников. Только эти вагоны сутками стоят на запасных путях, дороги-то разбиты! Кого не добивает холод, приканчивает авиация. Трупы наших парней валяются вперемежку с заключенными! Кого не убили, те дезертировали, и у меня язык не повернется их упрекнуть. Даже английские военнопленные в ужасе, что могут попасть в лапы к русским, а что уж о наших говорить! А сам Гросс-Розен – ха-ха, да он выжат подчистую. Там уже давно все переполнено, транспортам даже не разрешают делать остановку, чтобы получить питание. Составы гонят дальше и пытаются распихать по лагерям рейха. Шествие мертвецов! Зря, все это зря. Куда, для чего, непонятно… Эти уже не жильцы, но себя-то зачем хоронить вместе с ними?!

И без его истерики ситуация была ясна. Лагеря внутри рейха пухли и разрывались от потока, хлынувшего из прифронтовых лагерей.

Ничего не ответив, я отвернулся и пошел к своей колонне.

– Куда их? – спросил роттенфюрер Бозе.

– Найди любой дом, школу, церковь, амбар, хоть хлев, мне все равно. Главное, чтобы были четыре стены и крыша, иначе через час у нас будет очередная гора трупов.

Отдав приказ, я попытался высмотреть Бекки в серой одноликой толпе. Когда нашел, понял, что она меня не увидит: они с пузатой вцепились друг в друга – непонятно, кто кого поддерживал. Я бросил еще один злой взгляд на живот этой русской, прикрытый теплым пальто, которое я достал для Бекки. Черт бы побрал и эту русскую, и Бекки за ее глупость.

– Гора трупов? Нашли, о чем беспокоиться, – услышал я за спиной ворчливый голос Бозе. – Передóхнут, нам же легче.

Я никак не отреагировал. Не мог отвести взгляда от поникшей головы Бекки. Не только пальто, но и теплый пуховый свитер она отдала русской, а сама замоталась какой-то тряпкой. Я с трудом отвел взгляд.

Холод пробирал. Хорошо бы костер, но дров нигде не было. Посмотрел с сомнением на забор, покрытый отяжелевшей шапкой снега, – не разжечь, да и рубить нечем.

Я развернулся и пошел прочь по дороге, по которой нам вскоре предстояло продолжить свой путь. Было темно, ни один фонарь не горел, дома тоже не освещались: то ли берегли топливо, то ли нечем. Второе было вероятнее. По пути мне встречались беженцы, не нашедшие ночлега и решившие идти дальше в темноте. В этом был здравый смысл, темнота была не так страшна, как дышавшие в спину русские.

Я уже отчаялся найти подходящего человека, как вдруг перед самым носом у беженцев отворилась калитка и показался крестьянин с ведром. Не обращая внимания на людей, он выплеснул помои прямо им под ноги. Впрочем, те тоже не обратили на это внимания и продолжили брести дальше. Я рванулся и успел подставить ногу, прежде чем он прикрыл калитку. Мерзлое дерево со скрипом проехалось по грубой коже моих сапог. Крестьянин испуганно скользнул взглядом по петлицам формы и уставился на меня. Молчал.

– Немец? – спросил я.

Он отрицательно качнул головой.

– Понимаешь?

– Да, – торопливо кивнул он.

– Через несколько часов мы погоним по этой улице колонну. Увидишь меня – я буду в сопровождении. Чуть впереди меня будут идти две девушки, узнаешь: одна из них беременная, с животом, другая будет ее поддерживать. Быстро сунешь второй вот это… – Я достал из кармана флягу и сверток.

Он опасливо покосился на то, что я ему предлагал. Я добавил:

– Здесь еда: колбаса, хлеб и плитка шоколада. Можешь сам убедиться, но сожрешь хоть кусок – пристрелю. Не сделаешь, что говорю, вернусь и пристрелю. Все понял?

Он продолжал смотреть на сверток, затем глубоко вздохнул и хмуро произнес:

– Нам запрещено подходить к лагерникам. Даже разговаривать с ними не велено. Ваши же и прибьют.

– Никто тебя не тронет. А не сделаешь – сам лично расстреляю вначале всю твою семью у тебя на глазах, а потом и тебя.

Он молча забрал флягу и сверток. Я демонстративно окинул взглядом его дом, давая понять, что запомнил адрес, затем развернулся и пошел обратно. За спиной скрипнула калитка.

Колонну удалось разместить в сарае одной из ферм.

– Не спрашивал, а велел, – рассказал Бозе, когда я вернулся. – По-другому никак. Еду удалось выбить только для

Закладка:

Договорить он не успел: из сарая вдруг раздались крики. Мы кинулись туда.

– Что здесь? – яростно прорычал запыхавшийся Бозе.

Двери были нараспашку. Узники испуганно жались друг к другу и смотрели на лежавшего на земле гражданского.

– Кто это? – спросил я у охранника, нависавшего над ним.

– Идиот, – буркнул тот.

– А точнее? – нетерпеливо проговорил я.

– Он принес им ведро с водой, – пояснил охранник.

Я подошел к человеку, скрючившемуся на утоптанном земляном полу. На вид ему было лет пятьдесят, нос был разбит, из него обильно текла кровь.

– Ты кто такой? – спросил я.

– Работаю на этой ферме, – глухо раздалось с земли.

– Зачем полез к заключенным? Разве не знал, что контакты с лагерниками запрещены?

– Они воды просили. Там женщины. А это наш сарай, я решил, что…

Неожиданно подскочил Бозе и ударил сапогом мужчину в бок. Тот подобрался еще сильнее и застонал громче.

– Это чтобы впредь не решал за других, – проговорил Бозе и сплюнул на него. – Это не женщины, а преступники! Враги рейха, понял, придурок? Им палкой по хребту, а не воды! Уяснил? А теперь проваливай отсюда, если не хочешь оказаться вместе с ними. А вы чего уставились?! – Он с яростью посмотрел на заключенных.

Их головы тут же склонились. Но ненависть, плескавшаяся в их глазах, успела полоснуть каждого из нас. Я остановил Бозе:

– Воду им нужно оставить. И необходимо раздобыть для них какую-то еду. – Прежде чем тот успел возразить, я добавил: – Это в наших же интересах. Если хоть что-то съедят, будут идти быстрее. Если ничего не найдем для них, так и будем еле плестись, пока русские не вставят нам ружье в задницу!

Аргумент возымел нужный эффект. Бозе склонился над фермерским работником:

– Что у вас есть пожрать? Мне плевать, что это будет, главное, чтобы их собачий желудок был способен переварить это.

Тот с трудом встал на колени и проговорил:

– В яме осталось немного картофеля.

– Раздай каждому хотя бы по одной, понял?

Тот кивнул.

Я развернулся и пошел в сторону фермерского дома. Мне необходимо было раздобыть что-то и для себя, так как мои последние припасы были отданы крестьянину. Я подошел к дому и толкнул дверь. Замерзшие щеки и нос овеяло теплом, в нос ударил резкий запах кислой капусты. Я прикрыл за собой дверь, чтобы не выпускать прогретый воздух. Половицы под сапогами скрипнули, из кухни выглянула женщина. Бросила на меня испуганный взгляд и снова скрылась. Я пошел за ней. Прижав к груди какую-то тряпку, она напряженно следила за мной.

– Еда есть?

Ничего не говоря, она смахнула тряпкой со стола крошки, достала из шкафа кружку, налила молоко, отломила большой кусок хлеба. Затем бережно развернула какой-то тряпичный сверток, там оказалась солонина, она начала резать тонкими ломтиками. Я отстранил ее, забрал нож и весь кусок. Женщина не протестовала, лишь грустно смотрела на солонину.

– Прокисшее, черствый, – она кивнула на молоко и хлеб.

Я ничего не ответил. Прижав тряпку к груди, она опять отошла к стене и замерла там, опустив голову. Я сделал глоток, молоко действительно начало подкисать. А солонина была вкусной, с жирными мясными прожилками. Быстро утолив голод, я встал и, ничего не говоря хозяйке, двинулся к выходу.

– Пан немец, – неожиданно раздалось за спиной.

Я обернулся. Она сделала несколько шагов вперед и тихо проговорила, не поднимая головы:

– Если будете расстреливать, прошу великодушно, пан немец, только не у нас в сарае. Русские уже совсем близко, за такое нас накажут. Мы знаем, что это лагерники, враги, – торопливо добавила она, пугливо вскинув голову и снова опустив, – но это дела СС, а мы просто люди. Не касается это нас.

Ничего не ответив, я развернулся и вышел. Но уже во дворе меня снова окликнули. Я обернулся. Неподалеку с ноги на ногу переминался мужик. Лицо поплывшее, пропитое, с ходу и не сказать, сколько лет. Передних зубов не хватало. Он пугливо сглотнул и подошел ближе, оглянулся по сторонам и, подавшись совсем близко, доверительно зашептал:

– В курятнике у Маевичей двое бежавших из прошлой колонны. Утром которая проходила. Я их своими глазами видел. Пересиживают, ироды.

Я еще раз внимательно посмотрел на «информатора». Глаза с прищуром, угодливые, лицо ничего не выражало.

– Показывай, – проговорил я.

Он кивнул и пошел впереди. Мы шли около пяти минут, прежде чем свернули в какой-то переулок, тропа пошла по наклонной. Пройдя по ней, мы остановились возле невысокого забора, в щели которого виднелся заснеженный огород, а чуть поодаль какие-то постройки.

– Вон в той пристройке. Там и сидят.

– Точно?

– Чтоб мне сдохнуть, своими глазами видел. Я им воды принес и сказал сидеть тихо, а сам сразу к вам. – Он самодовольно усмехнулся.

Я подошел к хлипкой калитке и ударил по ней ногой. Деревянная задвижка не выдержала, и калитка распахнулась, гулко ударившись о забор.

– Пан немец, – снова позвал мужик.

Я обернулся. Он опять переминался.

– Говорят, за информацию о бежавших лагерниках награждают? Что дают?

– Ничего, – ровно проговорил я, стараясь скрыть неведомо откуда взявшуюся ненависть.

Достав пистолет, я быстро прошел по тропе к курятнику. Не тратя времени распахнул дверь.

Они и не думали бежать. Прижавшись друг к другу, сидели на промерзшей соломе и затравленно смотрели на меня снизу вверх. Мужчина и, кажется, женщина. Оба обритые, оба в одинаковых полосатых робах. На плечи той, которую я определил как женщину, сверху было наброшено старое грязное одеяло, на нем – ничего.

– Откуда? – коротко спросил я.

– Она из Биркенау, я из главного лагеря, – на чистом немецком произнес он.

– Евреи?

Женщина еще ближе прижалась к мужчине, хоть, казалось, она и так уже проросла в него. Он смотрел мне прямо в глаза.

– Да, – твердо произнес он, не отводя взгляда.

Его рука, обнимавшая ее плечо, сжалась, но выражение лица не изменилось. Смотрел в упор. Загнанно, со злой безысходностью. Она смотрела ниже, на пистолет.

– Откуда знаете друг друга?

Какого черта я спросил их об этом? Какое мне вообще до этого дело? Нужно было отправить их в колонну, а нет, так прямо здесь и пристрелить, чтобы не возиться.

Женщина перевела взгляд с оружия на мои погоны, потом на лицо. В глазах ее мелькнуло испуганное непонимание.

– Муж, – прошелестела одними губами она, то ли от страха, то ли от холода потеряв голос.

Я пораженно смотрел на обоих, не понимая, как, разделенные в этой мясорубке, они сумели выжить, а потом и найти друг друга. Такого просто быть не могло. И тем не менее это случилось. И все, что я мог сейчас испытывать, – жгучую зависть к тому, что они могли держаться друг за друга, чувствовать голодное и холодное дыхание друг друга, ощущать грубую, обветренную, покрытую ранами, оспинами и гнойниками кожу друг

Закладка:

Мы молчали. Они не шевелились. Молились или, может, проклинали. И вдруг мне стало не по себе. Я осознал, что завтра все окончательно рухнет и мир перевернется и мы встретимся там, в том новом мире, равными людьми. Лицом к лицу.

Я медленно отвел пистолет в сторону и выстрелил два раза. Вздрогнула только женщина. Мужчина не шевельнулся.

– Уходите отсюда через десять минут после меня. Найдите себе другой сарай и сидите там до прихода русских. Они уже скоро будут здесь. Не попадайтесь на глаза местным.

Я повернулся и вышел. Даже сквозь деревянную стену я ощущал, как спину мне жгли две пары впалых затравленных глаз. Выйдя обратно на тропу, я прикрыл за собой калитку. Возле нее по-прежнему стоял беззубый. Я сделал ему знак снова идти впереди. Он торопливо засеменил. Обернулся, видимо хотел что-то сказать, но передумал. Когда мы вышли на дорогу, я обогнал его и пошел к ферме, где располагалась наша колонна.

12 мая 1994. Свидание № 11

Лидия в упор смотрела на Валентину. Они молчали. Через некоторое время Валентина подняла задумчивое лицо и все же нарушила молчание:

– Когда он думал, что его никто не слышит, он разговаривал с ней. Мог и часами. И никто из живых ему не нужен был. Я тихонько слушала, стараясь не выдать себя. Если бы я хотела наказать его, я бы сделала все, чтобы продлить его никчемную жизнь, понимаешь, Лидия? Каждое утро начиналось для него с вопроса, зачем он проснулся. Каждый вечер, закрывая глаза, он видел одно и то же, по кругу, каждую ночь… Каждый новый день становился ему мукой, адом. Убить его было величайшей милостью! О которой он мечтал, но не мог сам воплотить, ведь он… уверовал, Лидия. Уверовал.

* * *

– Встать! Пересчитать! В колонны по пять! Выдвигаемся.

Многие даже не отреагировали на приказ Бозе. Продолжили сидеть, прижавшись друг к другу, словно примерзли. Лишь некоторые вяло вскинули головы. Они не осознавали, что им еще повезло: колонны, вошедшие в деревню после нас, пришлось размещать под открытым небом.

– Встать, – еще раз утомленно повторил Бозе.

Он тоже вымотался и замерз, но хотя бы был сыт, потому как отобрал все подчистую на ферме после меня.

Узники начали медленно подниматься. Кто был способен, помогал другим. Бекки потянула за руки русскую. Та грузно поднялась и тут же оперлась о Бекки. Несколько заключенных остались на промерзшем земляном полу. Как только их перестали подпирать спины других, они завалились. Какая-то женщина продолжала тормошить другую, но безрезультатно.

– В строй! – крикнул Бозе, но женщина не слышала его. Продолжала дергать за холодную руку другую.

Роттенфюрер вскинул винтовку, я едва успел перехватить его.

– Не сметь, – прошипел я тихо, чтобы другие не слышали, – рядом куча гражданских.

– Им уже на все плевать, – проговорил Бозе, но оружие опустил, – на этих тем более.

Поредевшая колонна снова выдвинулась в путь. Я не успел встать на свое место, как снова подошел мрачный Бозе:

– Одного нет.

– Заключенного?

– Охранника. Айдингер ушел. Раздобыл штатское и дезертировал во время привала.

Я ничего не ответил, развернулся и пошел дальше.

– На нас прут больше сотни дивизий! Сам черт их не остановит! А мы с этой швалью тут возимся! Черт бы побрал их! Черт бы побрал их всех! – Дрожащие, напитанные яростью и животным страхом слова за моей спиной подхватывало и уносило в тяжелое серое небо, нависшее над неровной толпой заключенных.

Я не оборачивался.

Колонна двинулась. Я старался держаться неподалеку от Бекки и ни на мгновение не выпускать из виду ее голову. Следующий в сопровождении охранник был дальше, уже спиной к ней. Мы приближались к повороту, за которым находился нужный дом. Стараясь не выдать своего волнения, я немного ускорил шаг, подойдя совсем близко к Бекки. Я практически поравнялся с ней, но она по-прежнему не замечала меня. Ее застывший взгляд уткнулся в спину идущей впереди, она словно держалась за эту спину – казалось, упадет та, упадет и она, а вместе с ней и русская, которую Бекки тащила за собой.

Едва мы вышли из-за поворота, я увидел крестьянина. Прижавшись к своей калитке, он испуганно прощупывал взглядом всю колонну, его глаза добросовестно бегали с одного ряда на другой, пока не уткнулись в меня. Он вздрогнул. Едва заметно я указал взглядом на Бекки. К счастью, тот додумался не кивать в ответ. Судорожно вздохнув, он подождал, пока она поравняется с ним, сделал два быстрых шага и всунул в ее руку флягу с ромом и сверток. От неожиданности Бекки попятилась и выронила флягу, но сверток остался у нее в руках. Идущий следом тут же наклонился и подхватил ром. Все произошло в одно мгновение, кажется, никто из охраны ничего не успел заметить. Растерянно взглянув на флягу в чужих руках, крестьянин бросил еще один испуганный взгляд на меня и тут же кинулся к своей калитке. Бекки проводила его недоуменным взглядом и только сейчас заметила меня. Нахмуренный лоб тут же разгладился. Она улыбалась! Сжимала в руках сверток с едой и… улыбалась! Ее подтолкнули в спину, и она снова двинулась вперед, но улыбаться не переставала. Я незаметно наблюдал за ее опущенным лицом, за дрогнувшими уголками губ, за тем, как она прижимала рукой сверток, спрятанный под робой, и внутри меня творилось что-то странное. Тяжелое, гнетущее, болезненное и, главное, безнадежное вдруг начало рассасываться. Оно уже не было таким сплошным и нерушимым, тяжелым и ядовитым – но становилось тем, с чем я смог бы справиться. С ее помощью. Еще один шаг, потом еще один, а там привал, где ты сможешь поесть, только иди, не останавливайся, не сбивайся, брось эту русскую, тащи себя к жизни, вытаскивай из этого ада, начни уже заботиться о себе, шаг, еще один…

Громкий выстрел вырвал меня из мыслей. Я стремительно оглянулся. Далеко позади отставшие заключенные смотрели на тело, лежавшее в грязном снегу. Потом один за другим они начали обходить его и идти дальше. Бозе посмотрел на меня, но тут же опустил голову и снова двинулся. Я вернулся к нему, но не успел ничего сказать. Он сам резко вскинулся:

– Есть четкий приказ – пресекать любую попытку побега!

– Какой к черту побег! – рявкнул я. – Эта женщина рухнула, потому что уже была не в состоянии идти!

– И что? Оставить ее здесь? Согласно инструкции обергруппенфюрера Шмаузера больных и непригодных к дальнейшему труду уничтожать в пути. Если не соблюдать, то на кой черт вообще со всем этим

Закладка:

Я ничего не мог ему ответить, потому что он был прав. В ярости выдохнув, я вернулся на прежнее место. Эти колонны стали новым этапом происходящего ужаса. Отныне мы убивали в открытую, не таясь за завесой из плотно переплетенной колючей проволоки.

Колонна двигалась дальше. Через некоторое время снова раздался выстрел. Я не смотрел. Что-либо контролировать в этом хаосе было уже невозможно. Самый обычный страх гнал охранников вперед, они жаждали двигаться быстрее, без промедлений, скорее вглубь рейха – но истощенные и больные лагерники тянули их назад, переставляли ноги все медленнее, колонны растягивались больше и больше. Подгонять их было бесполезно, ни яростные крики, ни удары на них не действовали. Оголодавшие, они шли как в трансе, таща себя из последних сил, ничего не осознавая и одурев от усталости. Эсэсовцы, не скрывавшие теперь ни своего страха, ни ярости, в отчаянии вскидывали оружие и спускали курки, уничтожая тех, из-за которых великое бегство замедлялось. Постепенно обессилевших становилось все больше, выстрелы раздавались все чаще. Уже не вздрагивали от этих выстрелов остальные устало бредущие узники – даже на это не было сил, – молча переступали через тела солагерников и брели дальше по разбитой, запорошенной снегом дороге. По их глазам было понятно, что они не соображали, куда и зачем идут, а просто переставляли ноги.

И у гражданских трупы на обочинах уже не вызывали ни страха, ни брезгливости. Равнодушие было тотальным, как и война, опустошавшая их дома и жизни. С безразличием они толкали перед собой коляски и тележки со скарбом, который удалось забрать с собой. Только одно чувство при виде трупов я находил на их лицах – досаду, когда телега натыкалась на очередное одеревеневшее тело и с нее падала домашняя утварь. Недочеловеки и сверхчеловеки слились в одном обмороженном и голодном потоке. Истинная суть войны всех нас уравняла. Главное желание – выжить любой ценой – оказалось одинаковым и для сверхчеловека, и для недочеловека, потому что оба оказались просто человеком.

Нас все чаще обгоняли наши броневики и танки, скрежет их гусениц мы слышали еще задолго до того, как видели саму технику. Вся она была выкрашена в белый маскировочный цвет и появлялась из снежной мути внезапно. Из-за этого заключенных то и дело приходилось сгонять на обочину. Сухой сыпучий снег быстро заметал дорогу. Даже на небольшой скорости технику то и дело заносило, грузовики и броневики бились друг о друга, об обозы гражданских, сдвигая телеги, отбрасывая детские коляски, доверху наполненные вещами. Из-за этих проволочек мы слишком медленно продвигались – и после очередного приказа освободить дорогу для вермахта лагерную колонну погнали прямо по заснеженному полю. В некоторых местах снега было по пояс, особенно тяжело пришлось первым, которые протаптывали новый путь. Некоторые заключенные стали подбирать снег, трамбовать в комки и облизывать на ходу – хотя бы с питьем проблемы не было.

Из-за внезапно обрушившегося снегопада я уже не видел ни начала, ни конца беспорядочно растянувшейся колонны. Охранники нервно перекрикивались.

Какая-то женщина впереди начала оглушительно, надрывно кашлять, Бозе уже двинулся в ее сторону. И вдруг я с ужасом понял, что это Бекки. Ее скрутило пополам, сухой кашель раздирал горло, но она ничего не могла сделать, приступ душил. Перескочив грязную снежную кучу, я опрометью кинулся к ним.

– Не сметь! Это приказ! – в исступлении проорал я, срывая голос.

Бозе пораженно смотрел на меня, постепенно удивление на его лице сменилось ненавистью. Он переводил взгляд с меня на все еще содрогавшуюся в кашле Бекки. Перепуганная русская отчаянно хлопала ее по спине и подталкивала вперед. Наконец Бекки снова двинулась. Бозе сплюнул в снег и отвернулся.

Я стоял, чувствуя, как сердце бьется где-то в горле. Приступ ужаса медленно отступал, теперь накатывала слабость. Пытаясь справиться с ней, я глубоко дышал. Мимо двигалась стена узников.

Становилось холоднее.

Свидание № 11. После перерыва

– Ты вот думаешь, я ничего этого не осознаю? Спрашивала постоянно, за что я наказала старика. Да за что ж его было наказывать? Замесило его в этом ужасе, как потом и других замесило. Хочешь узнать, как оно было? Ну так держи, читай. Готова уже.

Валентина протянула своему адвокату ворох пожелтевших линованных листов из старых школьных тетрадей. Они были соединены одной проржавевшей скрепкой.

– Что это? – спросила Лидия. – Это тоже его?

Валентина покачала головой:

– Нет, не его. Но тут боли тоже хватает. Это бабушкины воспоминания. То, что надо излить хоть куда-то, иначе умом тронешься. Впрочем, и без того ее считали больной на голову.

Лидия посмотрела на листы. Почерк был аккуратный, понятный и… знакомый.

– Это ты писала? – догадалась она.

– По вечерам, когда мы оставались на кухне одни, она говорила, а я писала…

* * *

Ревекка знала, что ее тело окончательно сдает и кончает ее не голод, а холод. Болезненное, тянущее нытье внизу живота постепенно перешло в острые и резкие наплывы. Каждые двадцать минут она ощущала сильнейшую боль, сопровождаемую мучительными резями, и чувствовала, как после этого по ногам сочатся теплые капли. В сбившейся толпе Ревекка незаметно опустила руку вниз и скользнула под халат, прижав ее к промежности. Вытащила – пальцы были в крови. Избитые и промерзшие почки отказывали.

Она припала к Касе и вдруг зашептала:

– Не они сильные, а мы! То, что мы выдержали, они бы никогда не пережили. И правда: Бог дает по силе каждому. Кася, родная моя, завтра будет не то, что вчера! Завтра тебе будет хорошо, а ему плохо. Не оставь его, Касенька, заклинаю тебя! Когда ты будешь во всей своей силе, а ему будет плохо… а так будет, я знаю… – лихорадочно шептала она, – не оставь его. Помоги, хоть молитвой, хоть делом. Только об этом прошу. Поклянись!

Кася пораженно уставилась на Ревекку.

* * *

Я понял, что еще одного ночлега на промерзшей земле под открытым небом Бекки не выдержит. Приступы кашля становились все чаще. Пытаясь сдержаться, чтобы не привлекать к себе внимания охранников, она едва не душила себя, слезы катились по ледяным щекам, и вместо кашля прорывался громкий надрывный хрип. Я мог лишь в отчаянии наблюдать, молясь, чтобы она хотя бы не останавливалась в пути… хотя бы не останавливалась…

Вцепившись друг в друга, они сидели на земле во время очередного привала в окружении остальных заключенных.

– Для чего гонят? Что еще хотят с нами сделать? – шептала какая-то женщина.

– Я думала, в лагере я была на грани того, что человек может выдержать. А теперь и того хуже.

– Да есть ли такая грань вообще…

Я подошел к заключенным, они умолкли.

– Еще немного осталось, а в Глейвице вас

Закладка:

Несмотря на измождение, у слышавших меня достало сил на изумление. Они недоверчиво и с опаской заглядывали мне в лицо, не понимая, как я мог по собственной воле обещать им что-то, что могло облегчить их существование.

– Терпите. Еще немного, – повторил я единственно для одной, но она даже не подняла головы.

На железнодорожную станцию в Глейвице мы добрались на исходе третьего дня. Когда я увидел состав, то не мог поверить своим глазам. Слухи подтвердились: нас ожидали открытые вагоны для перевозки угля и песка. Прежде чем загонять на них заключенных, необходимо было убрать кучи снега, который туда намело. Но кто мог это сделать? Узники едва стояли на ногах, не было ни лопат, ни совков. Отправив Бозе за новыми распоряжениями в местный штаб связи, я судорожно соображал, что предпринять.

Роттенфюрер вернулся обратно быстро.

– На этом они не дотянут до Гросс-Розена, – проговорил я.

– Гросс-Розен, если бы… Новый приказ – гнать до Заксенхаузена, – сказал Бозе. – Гросс-Розен официально больше никого не принимает.

– Вагоны открытые, январь, черт бы их подрал! – яростно выдохнул я.

– А чего вы ожидали в нынешней ситуации? Что им предоставят ночлег в гостинице с теплым питанием? От нашей транспортной системы остались одни развалины. Куда раньше добирались за сутки, теперь ползем неделями. И самое поганое – что мы должны быть с ними! Вы бы за себя переживали!

– Мы гоним в Германию рабочую силу. Есть приказ доставить всех, кого можно будет использовать, – я устало попытался прибегнуть к последнему аргументу, чтобы сказать хоть что-то.

Но Бозе даже не пытался сдержаться и просто расхохотался мне в лицо:

– Тогда можете смело бросать этот сброд здесь! Всех без исключения! Ни одна из них не сможет принести пользы не то что рейху – даже самой себе!

Он с выразительной прямотой смотрел мне в лицо, даже не пытаясь скрыть свою злобу и на все происходящее, и на меня в частности. Будто что-то вспомнив, он добавил уже с откровенной усмешкой:

– Ах да, если вас по-прежнему волнует их судьба, то извольте распорядиться найти хоть какой-то сарай для ночлега. Этот, – он кивнул на состав, заметенный снегом, – для колонны, которая ждет тут уже второй день. Наш пригонят лишь к утру. Может быть.

Он развернулся и пошел прочь. Я молча смотрел ему вслед. Затем развернулся и пошел в другую сторону, вдруг испытав облегчение: решение во всей своей простоте стало вдруг совершенно ясным. Используя свои документы, я намеревался раздобыть машину и вместе с Бекки дезертировать отсюда к чертовой матери прямо сейчас.

– Встать! В колонны по пять!

Голос Бозе вывел меня из оцепенения. Я безотрывно следил за поникшей головой в середине толпы. Найти сарай так и не удалось, лишь какой-то навес с остатками замерзшего сена, которое они сгребли под себя.

Я продолжал стоять на месте и смотреть. Просто накинуть ей на плечи свой плащ. Ведь уже конец, кто осудит? Чем грозит?

Я ненавидел себя.

Некоторые начали с трудом подниматься, но большинство остались сидеть на месте.

– Кому сказано?! Встали, свиньи! – И Бозе выстрелил в ближайшего заключенного.

Тело того даже не дернулось, очевидно, он был уже мертв. Но угроза подействовала – те, кто был еще в состоянии, начали подниматься. Я замер, вцепившись взглядом в согбенную фигуру. Русская тянула ее за руку, но Бекки не шевелилась. Я чувствовал, как внутри что-то надорвалось и рухнуло в болезненную пустоту, которой стало мое нутро.

Я медленно двинулся к ним. Усталые заключенные заторможенно расступались. Русская тоже отошла. Подойдя, я присел и осторожно приподнял ее лицо за подбородок. Он был ледяной. Ресницы с побелевшими кончиками вдруг дрогнули, и глаза раскрылись. Она посмотрела на меня ничего не осознающим взглядом. Веки тяжело опустились. Я осторожно ударил ее по щеке, но глаза ее больше не открывались. Мимо проходили узники. Я обернулся:

– Действуйте согласно распоряжениям. Я нагоню вас после того, как разберусь с теми, кто не способен идти дальше.

Бозе с удивленной насмешкой смотрел на меня, но ничего не ответил.

– Вперед, черти! – прикрикнул он и вскинул автомат.

Колонна медленно утекала в сторону станции.

Когда скрылся последний охранник из сопровождения, я сорвал с себя плащ и накинул на застывшую фигуру. Застегнув, я начал судорожно растирать ей спину, руки, щеки. Бекки по-прежнему не шевелилась. Я уселся на землю, схватил ее и прижал к себе. Прилип губами к ее ледяному лбу.

– Нельзя так, Бекки, нельзя… открывай глаза, не сейчас, не сейчас…

Я судорожно скользил губами по ее лицу, пытаясь согреть своим дыханием. Наконец она снова открыла глаза:

– Виланд…

– Я здесь. Недолго осталось, совсем недолго, ты только потерпи.

– Я больше не смогу идти, – тихо прошептала она.

Я покачал головой.

– Больше не нужно, я отнесу тебя в деревню, в дом… я прикажу… за тобой будут ухаживать. Я раздобуду машину… – выдыхал я прямо в ее холодные губы.

Она вдруг слабо улыбнулась. Я держал ее и физически ощущал, как жизнь сочится из нее. Даже тогда, в лагере, до перевода в «Канаду», измученная, истощенная до прозрачности, она хранила в себе больше живого, нежели сейчас. Я в отчаянии жаждал удержать этот ручеек, сквозь мои пальцы утекавший куда-то в стылую землю под нами, но все было тщетно. Мне хотелось выть, царапать и раздирать себе грудь от безысходности, хотелось испепелить себя своей же ненавистью. Я ненавидел себя столь же сильно, как любил ее, – бесконечно.

– Вилли, мне не больно, совсем не больно. Все хорошо. Мне хорошо.

Она говорила совсем как тогда, в наш первый раз в Бад-Хомбурге, даже интонации были те же. Тот же чуть подрагивающий тихий, мягкий голос. Еще тоном ниже – и его можно было бы назвать шепотом. Те же горячечно выдыхаемые слова. Те же нездорово блестящие глаза. Та же боль в них. И, как и тогда, плакал я, а она утешала. Что за создания женщины, которые любят? Смятая, изломанная, серая, больная, и не человек уже, а тень от человека – где же она, черт подери, брала силы, чтобы утешать?

– Кася выберется… Родит малыша… Будет новая жизнь в этом мире. Значит, и моя имела смысл, да, Виланд? – прошептала она.

Опять она говорила об этой чертовой русской, из-за которой сейчас замерзала у меня на руках.

– Ты отдала тепло шлюхе, нагулявшей в лагере живот, – в жгучей ненависти проговорил я.

– Ты не знаешь, Вилли… Не хочешь знать, как «нагуливают» в лагере… Я умирала в ревире, а она легла под капо… для меня… за кусок белого хлеба для меня… Вот откуда живот… Трупы из ревира выносила, чтоб ее санитарка ко мне пускала. На себе волокла… Вот что она делала ради меня…

Я крепко прижимал к

Закладка:

– Нужно учиться умирать…

Ее лицо вдруг озарило какое-то понимание, мне неведомое. Я впился в нее взглядом, пытаясь вобрать в себя, напитаться, мне хотелось тереться головой об нее, вылизать всю ее, как вылизывает сука своих щенков, вдыхая в них жизнь и тепло. Но я не мог даже сжать ее во всю мощь, чтобы не сломать.

– Это так же важно, как и жить. Иначе будут страдать другие, понимаешь? Я готова… разумом готова. Ты не страдай. Слышишь? На всю оставшуюся жизнь твою говорю: нет твоей вины. Знаю, что б я ни сказала, не согласишься. И тогда… Тогда прими хоть это: прощаю тебя за всю вину, какую сам на себя наложишь. За все, что знаю, и за другое, что скрыл. За все, Виланд… Я раньше не понимала: если мне суждено рано умереть, то почему не тогда, вместе с мамой? Зачем такая пытка, если все равно умирать? А теперь понимаю: я тут для тебя. Значит, что-то в тебе… значит, нужен ты, раз небо сохранило меня. Что-то должно было перемениться в тебе через меня. И если так, то живи… Нельзя тебе теперь умирать. Пропащих много выберется. Но они будут жить себе… А те, в ком переменилось внутри, – тем тяжело будет. Но пусть расскажут. Не молчи, Виланд. После – не молчи… Пусть каждый обретет свое…

Бекки умолкла на полуслове, так и застыла с полуоткрытым ртом, но продолжала пристально смотреть мне в глаза, будто хотела убедиться, что каждое ее слово достигло моего воспаленного разума. Я не отводил взгляда. Боялся упустить момент… но упустил. Я так и не осознал, когда ее грудь перестала слабо вздыматься, когда глаза моргнули в последний раз и застыли в холодном блеске. Просто в какой-то момент уразумел, что взгляд, вонзившийся в меня словно что-то острое и стальное, был уже мертвым.

Трясущейся рукой я опустил ей веки.

Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся:

– Не сдохла еще?

Слова, вопреки их смыслу, выскользнули без ярости, скорее удрученно и даже растерянно, будто я против обыкновения не обнаружил чего-то в ожидаемом месте. Все значения и смыслы окончательно исказились. У всего прежде важного вдруг не осталось и сотой доли былой ценности, и мне казалось глупым, что я не мог понять этого до того, как ее не стало. Ведь было очевидно: едва она перестанет дышать, всех смыслов лишусь и я. Но почему это не понималось еще вчера, сегодня утром, час назад… или сколько я так просидел. Почему это понимается лишь над мертвым телом, когда в него невозможно вдохнуть больше ни одного глотка тепла? Почему это не видится, когда это еще можно сохранить?!

Я вопросительно смотрел на беременную узницу, стоявшую против меня, будто ждал от нее ответа. Она грустно опустила голову, кутаясь в куртку, едва сходившуюся на ее выпиравшем животе. И вдруг вся та ненависть, которая захлестывала меня по отношению ко мне же самому, обратилась против нее. Я медленно вставал, она не отступала:

– Что, возлюбил, нацист? Возлюбил окончательно?! Так живую надо было любить! Живую, понял?! А не когда ее нет больше. Любовь, она деятельная, понял?! Живую надо было любить, дурак… Меня винишь? Винишь, вижу… Всех, и ее, что отдала мне одежду из доброты. И меня, что приняла. Да только себя не винишь… Не нашел смелости согреть женщину, которую любил, на глазах у таких же, как ты!

– Я пытался, я дал ей еду и одежду, – шевелил губами я, не зная, впрочем, вырывался ли сквозь них хоть какой-то звук и слышала ли она меня.

Я собирался убивать ее. Я собирался делать это со всей возможной жестокостью, чтобы она испытала все мучения.

– Ты позволил умереть ей на твоих же руках! Из страха перед миром, который рушится прямо сейчас. Ни за что позволил! Она прошла все круги ада, а пропала прямо на выходе из него! И все из-за твоей трусости, проклятый! Лютуешь, немец?! Так я поддам сейчас! Били ее! Баба твоя, эсэсовка, приходила и била! А Бекки молчала, чтоб ты, зверь, беду на себя не навлек! Дурак ты, нацист! Такую любовь жизнь только один раз дает… взаймы! Упустил, дурак! Из страха упустил! Один раз, нацист! Запомнил?! Взаймы дает! Такую любовь, которая и простит, что убивал, и сама в кровь войдет ради тебя! Которая сама подыхает от тягот, да за тебя ее душа сильнее болит! Теперь пусто до конца тебе… Мертвяк ты до конца… потому как и самого себя с ней упустил! Знаю! Самое тяжелое чувство – ненавидеть люто, а сделать ничего не мочь в бессилии. Знаю! Стояла, немец, перед вашей стаей! Ненавидела по-звериному, но не могла вцепиться в рожи ваши! Ни даже защищаться. Вместо этого только бессилие, ярость и боль. Как у тебя сейчас, немец. Чувствуй, напитывайся тем, за что боролся! Вот она, ваша избранность, на руках у тебя! Мертвая. Вот оно, ваше превосходство. И ты ничего не можешь поделать! Ощущай то же, что мы все эти годы. Вот она, твоя великая борьба. Попрекали нас за покорность? Гляди, немец, гляди вокруг! Гляди, куда сами покорно спустились!

Я медленно двигался к ней, не видя ничего, кроме серого исхудавшего лица с огромными впалыми глазами. И шел на эти глаза.

– Убить хочешь?! Убивай! Прямо в живот стреляй. Сделай так, чтоб ни за что она умерла! Оставайся эсэсом до последнего. Всегда знала, что она, дурная, не видит тебя истинного! Нет в тебе ничего человеческого, все от зверя! Ничего не переломилось… Зверь и есть в чистом виде. Стреляй! Ну же…

И женщина вдруг осеклась. Ухватилась рукой за огромное пузо, глаза широко раскрылись и уставились во внезапном испуге на меня. Уже без ненависти – с изумлением, торопливо разливавшимся из глаз по всему ее лицу.

Я попятился, не понимая, что с ней происходит. Она вдруг подошла ко мне, ухватила за руку и прижала к животу, придавив куртку. Я почувствовал под ладонью легкие тычки. Лицо у русской стало совсем глупым, губы подернулись улыбкой.

– Толкается, чувствуешь? Живой, господи, живой! Последние дни не было, думала, помер уже. А он живой! Живой, слышишь, нацист?! Живое дитя! – закричала она.

Я держал руку на животе русской. Лицо само исказилось. Раскрылось что-то в груди и прорвалось.

– Плачь, нацист, рыдай! За всех нас рыдай! За все миллионы удушенных газом! Живое дитя! – как бесноватая кричала русская. – Выбралась живой одна чистая душа, не замаранная лагерем. Живое дитя, нацист! Слышишь, живое… А значит,

Закладка:

И она бессильно уронила голову себе на грудь, захлебнувшись в рыданиях, как и я.

14 мая 1994. В кафе

Накинув на плечи старый растянутый свитер, Лидия ухватила портфель и вышла из дома, сразу направившись в любимое кафе. Заказала кофе, села за столик у дальнего окна. Здесь никто не помешает. Она достала листы, соединенные старой ржавой скрепкой.

«Не хочу помнить о прошлом, разум надобно в настоящем хранить. Да разве сохранишь, коль не пройдешь все заново? Круг замкнутый, оттого страшный.

Они хотели очистить мир от народа, который называл себя избранным. Все думаю, избранным на что? Чтобы что? Нет, конечно, не вышло того. Остаток был. Побитый, жалкий, измученный, затравленный, но вполне способный дать новые побеги. А чего ж тогда добились? Думаю, многие из того остатка перестали верить. Как верить в Бога, попустившего это? (Ты, Валенька, Бога-то с большой буквы пиши.) Как благодарить Его за спасение, когда не случилось спасения? Души нет, уничтожена она, из лагеря вышла пустая оболочка. Вусмерть голодная. Отупевшая. Ослепшая от боли. Изуродованная и внутри, и снаружи. Сейчас размышляю: мы тогда кропотливо искали Бога. “Где Он? Почему оставил, попустил?” А выходит, не там искали… Ведь что есть Бог? Это ведь обыкновенная любовь в ее чистом виде. Любовь к человеку выше любого закона, неделание зла ему. И это было больше всего и попрано тогда. Всеми. Тогда уже и не важно стало, во что верить. А и всегда было не важно, во что веришь. Я ножки буду целовать тому, которого назвали атеистом, коль корку хлеба подаст он пешим узникам, гонимым из одного лагеря в другой. И прокляну ревностного служителя церкви, который донесет на соседа, что тот скрывает евреев у себя в подвале. Единственно возможное мерило всему нашему существованию – это совесть. А питать ее надо любовью к людям, напитывать до краев, без остатка, так, чтобы выплескивалось, чтобы засияло на многие километры вокруг. А когда там засияет, там, там, здесь и здесь, и еще там, и повсеместно, то сможем осветить темноту. И по мне, так неважно, кто будет держать фонарь светящий – церковник или атеист».

– Ваш кофе.

Лидия вздрогнула и оторвалась от чтения. Официант поставил перед ней чашку с дымящимся эспрессо и крохотный фарфоровый молочник со сливками.

* * *

Я был уже в пределах Старого рейха. И тут по шоссе медленно двигались бесконечные толпы. Кто на телегах, кто на велосипедах, но по большей части беженцы двигались пешком, увешанные тюками и чемоданами, толкая перед собой коляски с детьми и самым необходимым скарбом. Вряд ли хотя бы у половины был точный пункт назначения в голове. Все попросту хотели убраться с пути несущегося фронта, желательно на запад, где была вероятность, что смилостивятся. Ни в одном из населенных пунктов не было света, везде были перебои с водой, за каждое ведро обозленные немцы дрались насмерть.

Я уже не надеялся сесть на поезд. Все железнодорожные станции были разрушены бомбовыми ударами, из привокзальных развалин, усыпанных битым кирпичом и осколками, беспорядочно торчали покореженная арматура и обломанные бетонные плиты. Пути были забиты покосившимися изуродованными вагонами, многие из них были перевернуты. Вдоль путей тянулись хаотично разбросанные воронки, уже медленно затягивавшиеся сухим снегом, словно раны. Торопливо и покорно выхолащивалось все живое из пустеющих немецких деревень.

В одной из них я наткнулся на водителя, который должен был доставить в Берлин какого-то штурмбаннфюрера, но они попали под налет. Водителя ранило и оглушило, штурмбаннфюрер с остекленевшим взглядом лежал на заднем сиденье, прижимая к себе кожаный портфель. Убедившись, что машина на ходу, я вытащил труп и положил его на землю. Предъявив документы растерянному водителю, я сказал, что отстал от своих, и приказал ему вернуться за руль. Он даже не пытался спорить, лишь заторможенно кивнул и молча сел в машину. Думаю, если бы я прямо признался ему, что дезертировал, в выражении его лица ничего бы не поменялось.

Дороги обстреливались дышавшей в спину русской артиллерией, и нам приходилось искать объезды, впрочем, даже там, где мы могли двигаться напрямую, мы делали это неимоверно медленно, так как все пути отступления были забиты брошенной военной техникой, разбитыми гражданскими автомобилями, сгоревшими повозками, мертвыми лошадьми, оставленными тюками и прочей рухлядью. На телегах и под ними лежали трупы людей – сложно было определить, кого настигла бомбежка, а кто окоченел в пути. Нужно отдать должное моему случайному водителю: он искусно лавировал между препятствиями, понемногу, но верно продвигаясь вперед.

В одном из населенных пунктов нас накрыла эскадра английских самолетов. Яростный свист бомбежки располосовал барабанные перепонки, потом грохот и тишина… Я раскрыл глаза, слезящиеся от песка и гари. Я видел разрывающиеся бомбы, вздыбленную землю, комья которой улетали в небо, беснующуюся лошадь вдалеке, но ничего этого я не слышал. Страшная картина рисовалась в полнейшей тишине. Секунда… две… три… и далекие глухие звуки начали с трудом пробиваться в мое сознание. Постепенно они синхронизировались с тем, что видели воспаленные глаза. Я закрыл их. Лежать под разрывающимися бомбами было невыносимо, хотелось вскочить и бежать подальше от этого молоха, делать хоть что-то, но это было последнее, что можно было предпринять. Бежать было уже бесполезно. Оставалось лишь перевернуться, уткнуться лицом в сиденье и молиться, чтобы очередная бомба не попала в машину.

Не знаю, сколько прошло времени, – в последние недели, что я пробирался по измученной войной земле, я окончательно потерял ему счет. Просто в какой-то момент осознал, что взрывы прекратились, и почувствовал, как заработал двигатель.

– Завелась! Чудо, не меньше, – прокричал мне водитель, не оборачиваясь. – Я Томас!

Я перевернулся на спину и уткнулся взглядом в темную обшивку потолка. Чудо. Не меньше. И на кой черт мне твое имя?..

Мы двинулись дальше.

– Я слышал, англичане и американцы ведут переговоры с вермахтом, – неожиданно проговорил Томас, ловко выворачивая руль, – скоро договорятся, и дальше будем уже вместе воевать против русских!

– Ты идиот, если веришь этому, – устало проговорил я, – это очередная геббельсовская ложь.

Очевидно, рейхсминистр народного просвещения и пропаганды исчерпал все свои фантастические аргументы, чтобы поддерживать остатки сопротивления таких, как этот парень. В ход пошла откровенная дурость.

– Если англичане и американцы одумаются, то у нас есть шанс! – Парень словно не слышал меня. – Мы сможем продолжить войну с русскими, если Запад пойдет на перемирие! А он пойдет, они там сами боятся большевиков, – твердо говорил Томас.

– Да очнись ты! –

Закладка:

Но Томас упрямо покачал головой. Я с изумлением понял, сколь тверда оставалась вера многих в идею, уничтожавшую их сейчас без всякой пощады. Даже происходившее на их глазах не способно было развеять морок, в котором мы жили эти годы. В них реальность вызывала лишь сожаления и, что самое поразительное, ощущение обидной несправедливости. Что же еще должно произойти, чтобы человек нашел в себе силы признаться, что ошибался?

Начало темнеть, впереди показался мост. Томас заглушил мотор.

– Заминирован, не проедем, – он кивнул вперед.

Под ближайшей опорой действительно возился какой-то эсэс. Я вышел из машины и подошел ближе. Тот не обращал на меня внимания.

– Прекратить! – громко крикнул я.

Тот замер, выпрямился и обернулся. От неожиданности я вздрогнул:

– Ты?

Он посмотрел на мои погоны и присвистнул:

– Высоко взлетели, гауптштурмфюрер фон Тилл. Да… Помню, Ульрих говорил, что у тебя все сложилось.

И Карл Кох усмехнулся.

– Учитывая обстоятельства, сложно говорить, что «все сложилось». Как Ульрих?

– Брат погиб, – коротко ответил Карл и продолжил раскручивать провод. – Франц тоже, если тебе это интересно, – добавил он. – Этот идиот повесился… Ах да, его разыскала девчонка твоя, та художница, которую ты чуть не убил… Удивительно, да? Несмотря на ту взбучку, хотела тебя найти. Видать, сильно поприжало ее. Но, оказалось, зря она выкарабкивалась после твоих кулаков: Франц иногда ездил к ней, а раз приезжает – там развороченный дом. Прибило твою девчонку с ее мерзкой мамашей. Прямое попадание в самую художественную душу!

– Я приказал тебе прекратить, – громко повторил я.

Он даже не обернулся.

– Не переживай, это происходит повсюду. Фюрер отдал приказ уничтожить все. Ничего не должно попасть в руки русским. Ни мосты… ни дороги… ни станции… ни вокзалы… ни транспорт… ни объекты связи… ни снабжение… – перечислял он таким тоном, будто сам не понимал значения слов, но лишь воспроизводил отложившееся в памяти. – Ни электростанции… ни каналы… ни шахты… ни поля… ни пастбища… ни продовольственные запасы… ни жилье… ни больницы… ни школы… ни исторические ценности…

– Замолчи, Карл! – не выдержал я его отстраненного перечисления. – Это выживание нашего народа, идиот!

– Эти твари ничего не получат от нашей земли. – Он спокойно раскручивал провод. – Мы оставим им лишь мертвечину.

Я пораженно смотрел на Карла, не в силах поверить в то, что он говорил. Самые страшные и нелепые прогнозы сбывались прямо сейчас. То, что тогда, в эсэсовской столовой, казалось бредом умалишенного, стало явью. Так сколько из того разрушенного, что я видел в пути, было уничтожено своими же руками?!

Я глубоко вздохнул:

– Это преступный приказ, Карл. Мы должны сохранить для Германии хоть малейшую возможность для возрождения в будущем.

– Зачем? – искренне удивился он. – Война проиграна. Для чего выживать оставшимся? Чтобы быть рабами тех дикарей? Влачить жалкое существование под русскими варварами? Милосерднее будет кончить всех сейчас и оставить этим восточным мразям выжженные земли без единого ростка и без единого ручья, пригодного для питья!

Я подошел ближе и с яростью проговорил:

– Все, что мы считали справедливым и естественным, оказалось ложью, Карл! Ее легко было распознать, но мы не хотели! А хотели мы того, что нам пообещали! А теперь те, кому мы верили, сами бегут как крысы. У всех давно готовы липовые документы. Их преданность идее была крепка только до прорыва нашей обороны. Сейчас всем им плевать и на идеи, и на преданность, и на фюрера, и на нас с тобой, и на этот чертов мост, понимаешь?! Они спасаются, Карл! Эти твари, годами проповедовавшие нам принципы, по которым мы должны жить, сами наплевали на эти принципы и спасаются! Так почему ты лишаешь шанса на спасение тех, кто не виноват во всем этом дерьме?

– Я лишь исполняю приказ. Слышишь?! – безэмоциональность Карла прорвалась, и он сорвался на крик. – Верность – наша высшая заповедь! А быть верным – значит исполнять приказы до конца! Слышишь, до самого конца! Забыть о своем долге – это предательство, которому нет прощения.

– В чем ты видишь свой чертов долг сейчас? Окончательно выжечь Германию, не оставив тут ничего живого?!

– А… Вот в чем твоя ошибка, гауптштурмфюрер, ты думаешь, что все поменялось и мы теперь свободны от нашего долга. Нет! Мы обязаны по-прежнему исполнять любой приказ! Без оглядки на происходящее!

Я пораженно смотрел на Карла, который упивался собственным… повиновением! Горькое понимание окончательно настигло меня. Как так вышло, что столь очевидное не было постигнуто раньше? В своей покорности и повиновении мы с ними оказались одинаковы. И снова проклятый Хуббер был прав. Во всем. Не погрешил против истины покойный дезинфектор, гори он в аду…

– Зачем, если эта война уже проиграна, Карл? – в отчаянной попытке достучаться до него измученно спросил я.

– Да ты, верно, издеваешься, фон Тилл? – нервно выдохнул он. – Есть долг! Чертов долг, понимаешь? Священный долг! Год назад уже было ясно, что эта война проиграна. Но мы присягнули на верность. Ты помнишь, перед отправкой в Дахау нас всех собрали в Берлине и мы дали клятву: «Моя честь – это верность»? Мы клялись быть преданными до последнего вздоха! Чего бы нам это ни стоило!

– Мы были дурными юнцами, которые поверили в ложь. И за это нас будут преследовать всю жизнь, Карл! Прощения мы не дождемся. И так будет, пока самый запуганный в мире еврей не поверит, что мы разучились убивать.

– Так зачем нам такая жизнь, фон Тилл? Не лучше ли завершить ее вместе со всей Германией?

– Кому нам?! Всему народу?

– Солдатам СС! Именно мы будем теми, кто выстоит до конца!

– Очнись ты! Мы даже не солдаты! Мы непонятно кто! Опухоль на теле все того же СС, от нас теперь даже ваффен-СС пытаются откреститься. Какие мы солдаты? Да мы даже не были на фронте! Мы не смотрели смерти в глаза, а просто издевались над себе подобными! Нашли себе врагов – безоружных и покорных! Мы всегда только уничтожали и будем прокляты, этого уже не отменить. Но сейчас ты можешь сделать что-то, чтобы не быть окончательно проклятым хотя бы самим собой.

Карл расхохотался. Глядя на меня как на умалишенного, он разочарованно качал головой:

– Ты думаешь, я буду корить себя на старости лет за лишнего убитого еврея или взорванный мост, фон Тилл? Думаешь, я за это в ответе?! Ни черта подобного! Бери выше! Тогда это ответственность всего мира! Мы говорили: «Забирайте!» А что нам ответил этот поганый мир?! «Оставьте себе!» Они проводили свои лицемерные конференции, распивали кофе и виски, жрали деликатесы, курили сигары, совещались и разъезжались, не желая забирать их себе. Будешь говорить мне об ответственности немцев, фон Тилл? Эту проклятую ответственность должны

Закладка:

Голос Карла звучал все тише, пыл покидал его с каждой фразой, только сейчас я понял, что он был истощен и измучен не меньше моего.

– Все так, Карл. Но судят победители. Поэтому нести ответственность придется не им, а нам. Разделять ее с нами они не будут, ты уж поверь мне, – с горечью проговорил я.

– Перед кем ответственность? Фюрер – мой верховный судья. И единственный. Я присягал на верность Гитлеру, а не Германии[45]! В конце концов, не я придумал эти правила.

– Не ты придумал, верно. Ты лишь подчинился… – с надсадой произнес я. – Мы выполняли преступные приказы. И уничтожение собственной Родины – едва ли не самый преступный из них. Ты не должен ему подчиняться!

– Дисциплина, фон Тилл… Это не должно обсуждаться…

– Очнись, дурак, оглянись! Вот к чему привело нас слепое повиновение без раздумий! Все рухнуло и летит в тартарары. Теперь ты не только имеешь право оценивать приказ, но ты обязан это делать. Обязан, пойми это!

Из последних сил Карл в ярости взвыл. В уголках его рта появилась слюна, которая пузырилась с каждым его выкриком. Лицо уродливо перекосилось от потуг, которые были ему уже не по силам, и страданий безысходности, раздиравших его.

– Приказы не обсуждаются, слышишь!!! Приказы исполняются! Поэтому это не моя ответственность!!! А тех, кто отдают приказы! За это им и вся слава в победах! Не по-другому, слышишь ты, поганый ублюдок?! Если кого-то и будут судить, то их, а не нас! Мы подчиненные!

Я удрученно покачал головой:

– За этот мост придется ответить лично тебе. И, может, перед близкими тех, кто мог бы уйти по нему от восточной мясорубки. Ты сможешь держать этот ответ, Карл?

– Кто накажет людей, которые живут по законам своего государства?! Закон! Закон, фон Тилл! Его объявили в Нюрнберге[46], все слышали! Кто выступил против? Никто!

Он уел меня. Все, что считалось неэтичным, порочным, античеловечным, стало законным «во имя безопасности всей немецкой нации».

– Ты прав, Карл, мы опирались на закон. Но есть еще здравый смысл, черт бы побрал!

Он молчал, продолжая зло смотреть на меня.

– Да, Карл, – продолжил я, справившись с волнением, – если бы победа – нас бы наградили за рьяное исполнение приказов! Но мы проиграли. И нас будут судить! Уже по новым законам! Это будут суды победителей, которые войдут в лагеря. Они увидят своими глазами, что мы там сделали! Пора очнуться, Карл, люди не дураки, теперь они прекрасно понимают, во что мы их втянули… Сегодня они ненавидят евреев, а завтра будут их защищать. И это не идеология! А всего лишь обстоятельства, в которые они попали. Прими это, Карл, и живи дальше. И позволь жить другим! У кого-то еще есть на это шанс.

Карл с ненавистью уставился мне в лицо. Прошло несколько мгновений, прежде чем я понял, что он даже не видит меня.

– Каждый в этой проклятой стране, – все так же глядя сквозь меня в одну точку, проговорил он, – знал, что происходит, и ничего не сделал. Так почему ответ должны держать только мы?

– Мы обязаны все взять на себя и оставить им шанс оправдаться. Мы совершили ошибку, чертовски большую ошибку, надо исправлять ее, а не… Мы жили по приказу, но сейчас пришло время думать головой. Это сложно, но нужно! Включи мозги, Карл! Геббельс их тебе перекорежил, этот ублюдок ловко тасовал все факты. Мы думали, что это весь мир больной и ложный, мы одни в своей правде. Но мы ошибались, дело было в нас! Дело всегда в нас!

– Он обещал…

– Светлый мир обещал! Защиту от угрозы с Востока! Старье. Когда-нибудь на Востоке скажут то же самое про Запад, а на Западе – про Восток, на Севере – про Юг. Мы боролись с мировым еврейством и большевизмом, а убивали обыкновенных людей. Посмотри, на что способен человек, которому внушили, что он в опасности! А теперь сотвори чертов героизм, Карл! Он не в том, чтобы уничтожить кучу евреев, или перебить русских, или взорвать, наконец, проклятый мост! Он в том, чтоб не сделать этого!

– Интересно стелешь, фон Тилл. Значит, теперь, чтобы быть героем, надо стать предателем, так выходит?

– Если только для тех, которые так и не включили мозги. Которые продолжают упорствовать. Они ошибаются, как ошибались и мы.

Карл мотнул головой, будто хотел вытряхнуть из нее все, что услышал только что:

– Я не ошибался…

Я кинулся к нему, ухватил за шинель и тряхнул что было сил, голова его дернулась назад, но он даже не воспротивился.

– Наши принципы оказались гнилыми! Пойми ты это, – выдохнул я вместе с паром ему прямо в лицо, – умирать за них – глупость! И тащить за собой остальных – глупость еще больше! Ты же не дурак, Карл!

– Но и не герой…

Он глупо улыбнулся и, отстранившись от меня, начал крепить провод.

Я медленно отступил. Перед моими глазами стояла картина выжженной мертвой земли, изуродованной развалинами бывших городов и деревень, посреди которых бродят смертельно испуганные голодные люди, в глупости и бедах ничем не отличающиеся от миллионов других. Это мог быть любой народ. Черт подери, любой народ… почему так не повезло именно моему народу?!

Я достал пистолет.

Растерянное исхудавшее лицо милого Карлхена застыло в изумлении. Лицо настоящего героя. У которого были поломаны способности ко всему, кроме войны. Ко всему, кроме утверждения своего права силой. Он был достоин той самой награды, эскиз которой фюрер обсуждал, пока его Германия летела в преисподнюю. Карл со своей животной верностью был достоин всех наград своего божества. Я смотрел на его руки, раскинутые на снегу, его бездвижные пальцы, зажавшие навеки провод, и почему-то представил, как он водит ими по медали, которую никогда не получит. С благоговением, как я когда-то касался отцовского Железного креста. Я вспомнил, как сдувал с него пыль и с трепетом прикладывал к своей груди. И как отец однажды застал меня за этим делом и дал затрещину, а награду швырнул в материнское бюро. Тогда я с ненавистью смотрел ему вслед. Как и Карл посмотрел на меня в последний раз.

Новые снежинки медленно покрывали кровавый снег. Я опустил руку. Еще одно бессмысленное убийство. Остается жить с этим.

Я не знал, сколько уже был в пути. Я окончательно потерял счет дням, неделям, месяцам. Во время одного из налетов Томаса убило. Я выбрался из покореженного автомобиля и дальше двинулся пешком. Все слилось в одну сплошную муть из разбитых дорог и обескровленных деревень. Я медленно передвигал ноги, не отрывая взгляда от земли. Хотелось пить, но просить у кого-то, идущего рядом, было стыдно, даже за деньги. Я в очередной раз попытался сглотнуть слюну, но рот был

Закладка:

Я перестал чувствовать себя неуютно среди гражданских: потерянные люди в военной форме были уже повсюду. Даже будучи вместе, они не переговаривались, ничего не обсуждали, просто брели в общем потоке и так же смотрели безучастным застывшим взглядом перед собой. Поток их нес, и им было все равно, куда он вынесет, главное, подальше от страшной мясорубки Востока, в которой их перекрутило и выплюнуло изуродованными, изломанными, истерзанными и никому не нужными. Последний раз такую апатию я видел в глазах лагерных «мусульман» – те тоже уже ничего не ждали от этой жизни, разуверились в ней. А эти солдаты, которые еще недавно шли завоевывать мир, теперь желали только одного: попасть в плен к американцам, а не к русским. И это было самое мудрое в нынешней ситуации.

Никто в том потоке не стенал и не жаловался, словно мы потеряли право жаловаться на потерю своего добра, развеянного по ветру, на свои разрушенные дома, улицы, фермы, деревни и целые города, на своих убитых и покалеченных родных и друзей, на свои изломанные судьбы. Ведь мы были теми самыми людьми, которые еще недавно видели во всем происходящем историческую и правовую справедливость. Словно пришло осознание: виновен даже тот, кто остался дома, – пусть и без винтовки, но с благостной верой в нужность этой массовой бойни.

В пути я снял с какого-то рядового потрепанный мундир и штопаную гимнастерку. Упокоенному в глубокой воронке, уже наполовину заполненной мутной талой водой, эти вещи были уже без надобности. Без всякого сожаления я бросил рядом с ним свою форму и побрел дальше.

В каком-то городке я встретил солдата, в прострации бормотавшего на чужом языке. Я сразу узнал эту речь. Хотел бы забыть, да теперь никак.

– Чего он там лопочет, черт бы его побрал? – устало спросил какой-то шарфюрер, развалившийся на грязной охапке соломы.

– Это мадьярский, – проговорил я.

Шарфюрер снова посмотрел на ополоумевшего венгра.

– А-а-а… – протянул он. – Уже пожалели, что ввязались с нами в эту заваруху. Говорят, битва за Будапешт закончилась чем-то страшным… С другой стороны томми с американцем напирают. Молодым немкам есть чего опасаться, как считаешь, а?

И он подмигнул мне. Мне хотелось сгрести его в охапку и удушить тут же, на этом грязном сене, где он устроил свой привал, но я продолжал безучастно смотреть на солдата в грязной и оборванной венгерской форме, неведомо каким образом оказавшегося здесь.

Неподалеку возникла какая-то свара – пожилая растрепанная женщина плевала в сторону мужчины в затертом пальто явно с чужого плеча, болтавшемся на нем как на вешалке. Я пригляделся: под пальто была лагерная роба.

– Раз живой стоишь тут, видать, не так уж вас и душили! – кричала женщина, перемежая слова плевками. – Вон сколько выползло обратно! А солдаты все наши в расход пошли! А сын мой в плену вместо скотины! Таскает кирпичи на спине…

– Они восстанавливают те же города, которые сами и разрушили, – негромко, но твердо говорил мужчина в чужом пальто, уклоняясь от плевков.

– Тебе, жид, не понять, что такое святая служба Родине! Ты все и всякого продашь!

– Может, и продам, да не убью.

– Молчи, жид, молчи, проклятый! Мало вас душили… Все мы перемрем, а вы останетесь, никак не передушить вас, саранча! Вернулся обратно, теперь дом ему возвращай, холере еврейской!

Я пошел дальше. На центральной площади какая-то семья атаковала лавку, пытаясь отоварить свои бесполезные талоны. Дородная хозяйка грубо вытолкала растрепанного отца, державшего на руках орущего младенца, обозленные дети выскочили вслед за ним, один из них схватил камень и с остервенением бросил в закрытую дверь и тут же грязно выругался. На вид ему было лет семь. Измученный отец ничего не сказал. Он устало присел на тротуар, пытаясь унять орущего на руках ребенка. Его жена сидела поодаль на тюке, отрешенно глядя на происходящее. Несмотря на старания отца, младенец продолжал заходиться в истерике. Его крик ножами врезался мне в мозг. Я пошел прочь. Обогнул лавку и прислонился к забору, пережидая, пока рассеется туман в глазах: я не ел уже больше трех дней. Постепенно в голове прояснилось, и я поднял голову. Прямо передо мной на корточках сидела хозяйка лавки и справляла нужду. Я в отупении смотрел на горячую желтую струю, выбивавшуюся у нее между ляжек и текущую мне прямо под ноги, мощную, журчащую, бьющую в нос парами мочевины. Она смотрела на меня так же безучастно, как и та женщина на тюке с вещами. Закончив, она потрясла лошадиным крупом, стряхивая последние капли своей смрадной ссанины, оправила подвязки, опустила юбку и, ничего не говоря, вернулась в лавку.

Я огляделся: на другой стороне улицы какой-то старик заколачивал досками окна, в которых были выбиты все стекла, хрустевшие теперь под его ногами. Ветер трепал рваную одежду, валявшуюся прямо на улицах, гнал по улицам обрывки газет, писем, документов, удостоверений, кинопленки. Обломки мебели лежали прямо на тротуарах, перемежаясь битой посудой, которая раньше стояла в шкафах, теперь раскуроченных, и кусками зеркал, отражавших когда-то эту мебель, и битыми лампами, которые прежде освещали обжитые квартиры. Весь быт человеческий был безобразно вывернут наружу и изуродован, потеряв всякую пользу, став одной большой кучей мусора. И эта свалка множилась: люди вламывались в оставленные дома, школы, казармы, архивы, конторы в надежде поживиться хоть чем-то, но, не находя ничего полезного, в ярости рушили и выбрасывали то бесполезное теперь, что попадалось под руки. В этом хаосе и разрухе оставалась лишь одна власть – власть случая, когда спасение и выживание каждого стало делом лишь возможной вероятности, а не закономерности. И лотерея эта казалась страшным надувательством, потому как в тираж не было пущено ни одного выигрышного билета, но всякий поневоле участвовавший отчаянно верил, что именно ему все же удастся урвать заветный билет. А все вместе было потерей всякого человеческого облика.

На исходе очередного дня я собрался с силами и постучал. Когда отец открыл дверь, я завалился ему прямо в руки. И в темноту.

14 мая 1994. В кафе

Лидия добавила сливки в кофе и механически размешала, но так

Закладка:

«Поначалу кажется, что в жизни все просто разделять: вот тебе белое, вот тебе черное, вот горячее, вот холодное, вот тебе добро, вот зло… А к чему отнести серое, прохладное, что ни доброе, ни злое, под чем нельзя провести однозначную черту? Тот нацист, которого Бекки любила, вот он застрял меж двумя юдолями, на такой меже, где не отличишь белое от черного, где холодным можно обжечься, где добро скрыто во зле. Все стало определяться одними нуждами. То, что было когда-то злом, уже и не могла я отнести ко злу полностью. Тот нацист был для нас, лагерных, злом в чистом виде, а для Бекки? Он спасал ее, она меня. Она выживала благодаря ему, а я благодаря ей, значит, он и меня спасал. И ребенка моего. И ее детей, и внуков, и весь наш род последующий. Выходит, все не так и просто там было, если я до сих пор молюсь за него. За нее, конечно, больше, но и его поминаю в своих молитвах. Он запутался крепко. Любил он ее? Безусловно… он так думал. Еду ей доставал, перевел под крышу, оберегал по мере возможностей. Может, этим и успокаивал себя, мол, был же хорошим для нее там. Да только «там»–это ад, который он же и построил и ее туда определил. И колбаса с хлебом разве перекрыли это? Когда предательство почище творилось. А предавал он и себя самого, творя душе своей противное, и ее предавал – из страха и малодушия. Сейчас-то, думаю, осознал уже, да какой толк… В конце всякий человек при своем остается.

Одно знаю уж точно: ни один человек на земле не пострадал оттого, что научился прощать. Даже самое страшное зло. А если нести его в себе до самого конца, то там, у черты, можно понять, что сроднился с ним и сам стал этим злом. Так что нет у этого зла имени. А если есть, то это имя каждого из нас, Валенька».

Лидия вспомнила про кофе и сделала глоток. Горячая тягучая горечь, смягченная сливками, растеклась по телу. Лидия накинула свитер, натянула на ладони и без того растянутые рукава, полностью спрятав в них руки, и продолжила читать.

«Меня гнали в душных вонючих вагонах на работы. Меня мучили на этих работах, измывались, а потом отправили в лагерь. Я пережила труд, голод, холод и истязания. Я пережила бомбежки. Знаешь, Валенька, что такое бомбежки? Не знаешь, слава богу. Раз было, помню, всякой клеточкой своего тела помню, как гудеж нарастал, становился громче, заполнял собой небо. Вначале это только звук, а потом уже не только… как же объяснить тебе… завибрировал воздух, зарокотало, и сотряслось все рядом. Заревел мир вокруг, зарыдал пулеметной очередью. А потом взрыв, и вдруг разом затихло. Я открыла глаза. Светопреставление продолжалось, но в страшной тишине. Господи, оглохла! Ничего не слышала. Ничего! Видела ужас, не слышала ужас. Но всем телом ощущала его, вибрировала вместе с ним, ела его горечь пересохшим ртом, скрипела на зубах вздыбленная земля, стонала и я вместе с ней. Да, и такое пережила. Было. А потом пережила и марш смерти. Все пережила. И вот я на свободе.

Но пережить возвращение к воле – самое сложное оказалось, Валенька. Не всякий разум способен с этим справиться. Не забыть, что видела, а некоторым и того хуже – не могут забыть, что делали. Столько времени прошло, а не умею пока жить. Все заново нужно. В людей верить, есть без оглядок, дышать полной грудью, заборов не бояться, черных кожаных сапог…

Мы обещали там друг другу, что никогда не забудем и расскажем всему миру, что с нами творили. Но меньше всего на свете хочу об том рассказывать, а хочу забыть. Да и был бы прок от этих рассказов. Вышли, поведали, а толку что? Иной раз думаю, на проволоку надо было сразу идти, не длить…

Освобождение – какое оно было, Валенька?! Горе, ярость и облегчение. И еда. Кругом все радуются, кричат о мире, поют, танцуют, цветы друг другу дарят, обнимают. Обезумели. А потом поняла: нет, не обезумели, все хорошо. Теперь можно… теперь так надо… теперь так нормально. Тоже хочу присоединиться к ним, рот открываю, чтобы поздравить, запеть и… не могу. Не понимаю вдруг, кто я такая, где нахожусь. Днем еще ничего, а ночью совсем тяжко. В темноте и тишине думки пускаются вскачь, волочат за собой картинки лагерные, бьют ими наотмашь по самой харе. Лагерное-то глубоко укоренилось, в самые подкорки въелось. Вроде и взрослой туда попала, да все равно, когда из него вышла, пришлось заново осваивать да усваивать правила прежней жизни. Например, что можно жить самой по себе, ничего каждодневно организовывать не надо. Или бьют тебя – а ненормально это и можно давать отпор. Ты, главное, понимай: я тут не жалуюсь тебе, я передаю. Чего жаловаться? И было тошно, и сейчас не радостно. Где-то вон компенсации получают, а мне было бы хоть какую работу у нас на селе получить. Мне Лора-парижаночка писала, была у нас в блоке такая, что французских лагерников как героев встречали, сам ихний президент со слезами обнимался с ними у Триумфальной арки. А я на селе боялась и упоминать, где была. Нет-нет, а кто-нибудь косо глянет, когда узнает, что у немчуры жила, хоть и в неволе. Не знают, что там было на самом деле. А что было? Страшно было, даже освобождение. Песни и пляски позже были. А в самый первый миг страх был. Тем, кого в лагерях освободили, думаю, полегче было, хоть какой-то порядок им организовали, еду, лекарства. А кого при перегоне бросили, как нас,–тем беда. Ни еды, ни воды, ни крыши над головой, все больные. Войска мимо проходили, внимания на нас не обращали.

А со мной вышло вот как. Ушел эсэс, ничего худого мне так и не сделал. А следующая колонна меня подобрала. Да ненадолго. Нас охрана бросила – просто ушли, когда мы спали. Открываем глаза на рассвете, а на нас никто не орет, не бьет, не подгоняет. Тихо. Не верим, переглядываемся, новые трупы пересчитываем, а там все замерзшие, ни одного пристреленного. Всё поняли. Начали разбредаться кто куда. Я тоже пошла, сидеть толку нет. Иду, еле ноги переставляю, пузо поддерживаю, Катенька внутри бьется, но разве скажешь ей “уймись”? Наоборот, бьется, значит, живая, слава богу! Добралась до какого-то городка, советские войска его уже заняли. Вижу, лагерные в робах уже разделывают какой-то магазин: кто выносит, кто прям на месте

Закладка:

– Что ей от меня надо? За что она меня? Я же ничего ей не сделала!

А Люба ей:

– Вы зачем к нам пришли?! Зачем утопили землю нашу в крови?

– Богом клянусь, я ничего не делала, не убивала!

– А знала! Все вы знали!

– Что я могла сделать?

Одним словом, оттащила я Любу, не дала убить ту немку. Завалилась вместе с ней на землю, держу, пока она трепыхается у меня в руках, жду, когда прорвет и все выйдет. Прорвало ее так, что во всей округе слышали,–и мат благой, и слезы, и вся боль, какую только можешь себе представить, за жизнь свою поруганную. Все разом вышло.

Немка-то та самая обыкновенная была, не на должности даже, обычная городская. Просто попалась Любе под руку, когда надо было излить всю ярость и боль на кого-то виноватого. Теперь-то уже можно было.

Через время успокоилась, обмякла, без сил лежала рядом, еле дышала, но бормотала: “Убью, убью”. А я ей: если мы их всех теперь убьем, разве будем правы? Разве ж можно с этого новую жизнь начинать?

Люба на меня долго смотрела, с тошнотой во взгляде. Знаешь, как это, Валенька? Когда тошнит от самой жизни, которую живешь сейчас. И всю ее изрыгнуть хочется, потому как не дар это Божий, а проклятие, да сил ни на что более нет, не то что жизнь эту прекратить. А потом говорит мне: “А может, только с этого и нужно ее начинать? Чтоб можно было дальше идти и не просыпаться по ночам в ужасе, что вдруг они снова соберутся с силами и повторят”. Обняла я ее, прижала к себе, говорю: “Всех, кто может сотворить такое еще раз, не перебьешь. Много их… Вся земля, почитай”.

На следующий день встретили других женщин из Биркенау. Молча они к нам подошли. Молча поделились друг с другом едой, какую успели урвать. Долго не разговаривали. Радоваться будущему страшно было, вспоминать прошлое – еще страшнее. А об чем тогда говорить? Вот и молчали.

У Любы первой схлынуло. Заговорила:

– Столько лет мечтала о свободе, вот она, бери, а я вдруг застеснялась, как ребенок малый, которому конфету протянули,–и хочется, и боязно, вдруг заругают. От радости скакать надо, но так тошно на душе, что удавиться впору. Ничего не хочется, ни света белого видеть, ни людей, которые жили тут себе спокойно, пока мы там были…

И всех тут разом прорвало. Полилось:

– То-то и оно. Куда мне идти? В то место, которое я звала домом? Так туда в грязных сапогах зашли и насильно меня увезли, там застрелили моего отца, оттуда на смерть увезли мать и брата. А те, кого мы называли соседями, стояли и смотрели на это. Грузовик, в который нас запихнули, еще не успел выехать со двора, а они уже тащили из дома нашу посуду и занавеси и дрались за мамкину шубу.

– Добрый народ кричал нам с сестрой вслед: “Наконец-то честно поработаете, еврейские шлюхи!” Разве будут теперь нас рады видеть там? Всегда мы будем для них живым укором.

– Много где так было, что ж теперь… Все были запуганы, а то, что разворовывали… им с этим жить.

–Я помню, как мы с мамой – как крысы – шныряли по ночам через кордоны, только бы выбраться, спастись! А на нас устраивали облавы и отправляли обратно к немецкой границе. Помню, никогда не забуду.

– Другое надо помнить. А то забудь. Все натворили дел в эти годы – и хорошие, и плохие,–на несколько жизней вперед хватит. Закончился кошмар.

–Для меня он только начинается,–смотрели на меня пустые глаза Анны,–самое дорогое там осталось.

– У всех там кто-то остался, не родные, так честь и вера в человека. Но надо идти дальше, Анна.

– А у меня и мать, и сестра, и честь. За кубик маргарина продавалась. Возьмет ли кто теперь такую? Разве смоется когда-нибудь эта грязь с меня?

–Чистее всех святых ты, Ноэли. Все мы там дочиста умылись слезами, пеплом утерлись досуха. Говорю тебе, нет чище тебя на белом свете.

– Крала пайку у соседки, а сама знала наверняка, что не жилец она без хлеба. Стоило оно – такой-то ценой?

– Сколько паек ты взяла, Мария, верни теперь в два раза больше людям вокруг. И все равно чувствуй себя всегда должной.

– Да кто не тронется умом от всего этого?

–Кто не тронется, тому и зачинать новый мир.

– А за старый с кого спросить?

– Со всех жизнь спросит. И с нас спросит.

– За что ж с нас спрашивать? Страдали так, как не выдумали еще люди.

– За то и спросит, что страдали. А человек для другого создан…

Так мы говорили, женщины Биркенау.

А везде меж тем жизнь зачиналась. Кругом и русские стоянки были, и английские, и французские, и американцев даже видала. Лагеря разбивали прямо под открытым небом, загорали, играли в карты, в домино, на гармони, пили, брились, варили супы-похлебки, письма писали. Один раз глядим: немцев пленных ведут и среди этих морд мелькнула знакомая харя. Вовек не забуду, охранник Вагнер, мразь. До войны знаешь, кем был, Валенька? Мельником. Ох как хотелось попросить наших солдатиков вытащить его из колонны и нам отдать. И другие то же думают, по глазам вижу. Да Аннушка все же сказала:

– Пусть судят суды. А иначе будем не меньше ихнего зверями.

Оно и верно. На наших руках крови нет, благодарю за то Бога, и ты, Валенька, благодари Его. Или во что ты там веруешь, а хоть бы и ни во что, тогда хоть

Закладка:

Как домой добиралась, отдельная боль. В некоторых городах тогда творилось… страшное. Да, после войны, Валенька. Не во всех, но кое-где видела… Словно помрачение находило на английских и американских солдатиков, у которых давно не было ничего такого. Не только немецкий скарб да харчи они считали своей законной добычей, но и женщин немецких, породивших тех, кто сотворил такое с миром. Было, да. Молодые немки, не успевшие скрыться от наступления, грудь себе перевязывали бинтами туго, волосы коротко остригали и натягивали мужскую одежду. Кому-то, может, и помогало. А кому-то…

Бреду я по какой-то улице, велосипед рядом везу, подобрала его в канаве. Думаю, куда дальше податься, где выведать, как к своим вернуться. И вдруг вопль! Страшный, потому что детский. Орет, аж заходится, где-то рядом, на помощь зовет. Я с испугу велосипед бросила, надо было уйти прочь, а я, дура, на крик. В дом влетела, а там… Прям на пол повалили. Четверо их было, англичане, у одного штаны спущены, готовится, второй уже затягивает ремень. Женщина на полу уже и не сопротивлялась, размякла, руки раскинула как плети, глаза немигающие широко раскрытые и ничего не видящие в потолок уставлены, словно у куклы неживой. На поясе подранная рубашка сбилась, больше ничего и не было, юбка, чулки рядом валялись. А орала девочка лет шести. Металась в ногах английских солдат, колотила ручонками по ботинкам, пыталась оттолкнуть от матери, да те даже внимания не обращали, продолжали насиловать мать. Встал солдат с женщины, следующий полез. Ребенок кинулся на него сзади, тот нетерпеливо отмахнулся, а какая там сила нужна для шестилетки? Отлетела она мне прямо под ноги. Тогда они меня и приметили.

– Кто такая?

– Лагерная,–отвечаю по-английски, в лагере-то понабралась всякого языку, не только немчуровского, и по-французски тоже могла.–Советская пленная,–говорю,–домой возвращаюсь.

– Ну так и возвращайся, чего встала?–ответил, который только с женщины слез.

– Зачем же на глазах у ребенка? Совсем ведь малая…

Тот, который закончил, достал сигарету, закурил:

– Если бы ты знала, что немцы с вашими же женщинами творили, ты не жалела б эту…–И он кивнул на ту немку изломанную.

Я старалась не глядеть, как другой насильничал на полу. Девочке глаза ладонью закрыла, другой рукой – рот, прижала к себе крепко и поволокла прочь из дома.

– Подожди!

Я остановилась и оглянулась:

– Чего?

– Ты ж с животом таким, доберешься до своих-то?

– А разве что другое остается?

Такая вдруг тоска на меня напала. Не то за лагерной проволокой надеялась увидеть. Зверья разного, оказывается, вон сколько война сотворила.

– Со мной вот так же немцы развлекались, теперь домой понесу память,–сказала я солдату,–через девять месяцев и твои тут бегать будут, коли она руки на себя не наложит. Я их кровь домой повезу, а вы свою тут оставите. Повоевали.

Этот застыл, а я развернулась и вышла на улицу. Посадила девчонку на велосипед и покатила – пережидать, пока там, в доме, насытятся. Еле успокоила ее, кусок хлеба дала. Оказалось, и шести ей не было, а в глазах уже такая ненависть, такое лютое желание мести. Про эту девчонку молчу, эта никогда не забудет, как над мамкой измывались, а я про следующее поколение думаю, с ними-то что будет? Как на них откликнется? Сумеют ли найти силы, чтоб остановить эту круговерть обид, ненависти?

А я что ж… Дальше был у меня там фронтовой сборно-пропускной пункт – или сборно-проверочный, не помню уже, как назывался, помню, что собирали да проверяли. Там нас на тыловой солдатский паек посадили, храни их Господь. Обувку дали, одежду приличную, деткам и манку, и хлебушек белый давали, и молочко. Потом был проверочно-фильтрационный пункт НКВД. Там автоматчики, регистрация, сортировка на категории. Говорили нам, что Родина ждет, что простила нас. А я тогда думала, да за что же нас, лагерных, прощать, нашей вины ни в чем нет, страдали, но не предавали. Думала, по ошибке нам это говорят, для предателей адресовано…»

Рядом неожиданно залаяла собака, Лидия вздрогнула и подняла голову – за соседним столиком расположилась пара с крохотным суетливым спаниелем. Он сидел в специальной корзине и с интересом таращил круглые глаза на Лидию. Она рассеянно улыбнулась рыжему щенку и потянулась за чашкой. Сделав глоток остывшего кофе, она тут же вернулась к чтению.

«Агитаторов там тогда много было, за возвращение агитировали. Оказалось ведь, что многие возвращаться не хотели, боялись. Были и такие, что вены себе резали, только бы не обратно. За некоторыми, может, и был грех какой перед Родиной, где мне знать? Но за мной и подругами да за большинством-то ничего, кроме поломанной жизни, не было. Да все равно боялись. Некоторые даже исхлопотали себе документ о принадлежности к эмиграции времен Гражданской войны – тех не должны были забирать. Но и их под шумок тащили обратно.

Впрочем, там, Валя, все обоюдоколюче выходило, с обеих сторон агитация глушила: одни домой зазывали, прощение обещали и светлое будущее, другие намекали, что лагеря нас там ждут, а у них слаще и все по закону будет. А на деле всем рабочие руки нужны были – сколько ж надо было восстанавливать после такой войны.

Лидия перевернула очередную страницу и увидела, что на следующей была приклеена сильно пожелтевшая вырезка из газеты. Заголовок был срезан, остались только текст заметки и истертая фотография. Над вырезкой продолжался тот же рукописный текст:

«Сохранила заметочку в “Правде”. Возьми себе и тоже сохрани. Затем, что на фотокарточке – моя Люба».

Ниже шла вклеенная заметка. Лидия пробежала по строчкам глазами:

«…Прибывших тепло встретили представители Уполномоченного Совнаркома СССР по делам репатриации советских граждан из Германии. Волнующей была встреча вернувшихся из фашистской неволи советских граждан с трудящимися. Стихийно возник митинг. Один за другим поднимались на трибуну советские граждане, насильно оторванные немецкими извергами от Родины, и выражали свою взволнованную благодарность советскому правительству, товарищу Сталину за отеческую заботу о них. Репатриированные советские граждане группами разъезжались по родным местам. В отчих краях много дел, много всякой работы. Всех ждет свободный радостный труд в родных колхозных полях, на заводах и фабриках, великий созидательный труд в районах, освобожденных от фашистских извергов. Всем им будет предоставлена возможность восстанавливать промышленность, сельское хозяйство и транспорт родной страны. Преисполненный чувством братской любви и сочувствия, советский народ говорит им: “Ваше место в единой славной семье народов Советского Союза, среди бойцов и строителей нашего могучего Советского государства”…»

И снова от руки:

«Люба улыбается, гляди, Валенька. Вот она на фотокарточке – истерлась уже, да разглядеть можно. Ее потом вместе с остальными послали на новую проверку и фильтрацию, а уж потом – в пополнение

Закладка:

Меня тоже туда направили было, в трудоиспользование. Повезло, что брюхатая была и в пути разродилась. Миновало. Мне потом оставалось только областной приемно-распределительный пункт пройти. Много тех пунктов было, что ж… Время такое, понятное дело.

Обратно в Союз поездом везли, снова в вагонах для скота, да мне уж привычно было. И снова под охраной, которая следила, значит, чтоб с вольными попусту не общались, пока проверок всех не пройдем. Да впрочем, и тут мне радоваться надобно было, потому как по всей Германии шли демонтажи военных заводов и много транспорту на перевозку кинули, потому не всем возвращавшимся досталось, как мне,–с комфортом в товарняке. Мужчин здоровых пешим маршем, бывало, домой гнали, но после того, как мы тем маршем смерти шли, это у них надо звать “маршем жизни”. Всего-то по двадцать-тридцать километров в день, да с привалами каждые три-четыре часа, да еще и дневки через каждые три дня, а заболевших и отставших… нет, Валенька, не пристреливали, а в повозки сажали, вот так вот. И кухня походная была, чтоб приварок выдавать, и хлебушек, и сахарок давали. Автоматчики и тут, конечно, были, но уж больше для порядку, чтоб назад, значит, не повернули. Так и шли на своих двоих – и в хмарь, и в ясность, под дождем и солнцепеком, сотни километров, но домой же! Валя, домой!

Добралась я до родной деревни только к осени. А там… Наша белая мазанка на окраине. Стены в трещинах. За домом огород, а в огороде старуха ковыряется. Вся в морщинах… Мать. Красивее ее на всем белом свете для меня не было. Стою, любуюсь. А меж тем обступили меня деревенские. Узнали меня, разглядели Катю… “От кого дитя принесла, Каська?” – “Кто папка-то, Касилиса Фрицевна?”

Я тогда голову опустила, молчу. Стыдно. Катеньку к себе прижимаю. И вдруг тихо стало, все умолкли от одного только словечка: “Война”. Все это словечко услышали, даже в самых дальних уголках деревни. И голос я узнала сразу же. Смотрю в землю, ничего от слез не вижу, а там материны лапти передо мной встали. Подошла, значит, пока меня деревенские шпыняли. Посмотрела я на нее, на мамочку… И только и смогла, что выдохнуть, выреветь: “Мамочка”. И в ноги ей прямо с Катей на руках.

Больше ничего, Валюша, с того дня не помню. Еще только помню, как кто-то из дедов наших местных сказал:

– Гляди, Каська, еще кто рыло раззявит и попрекнет пленом али дитем, чтоб мне сразу сказала. Уж я поговорю с умниками, которые тут кормили фрицев во время оккупации да на цырлах перед ними ходили.

И еще помню на мокрой щеке материну руку, грубую, да самую мягкую, судорожно щупавшую меня.

Так для меня закончилась война, Валенька».

2 декабря 202… В кафе

Мерное жужжание университетского кафетерия настойчиво просачивалось в голову, тесня сумбурные мысли, возникшие после неожиданного звонка. Почему этот парень позвонил из кутузки именно ему? Не родителям, не друзьям, не в какую-нибудь адвокатскую контору, наконец. А именно ему, чужому, по сути, человеку?

Подошла его очередь. Преподаватель взял салат, рыбу и задумчиво уставился на напитки.

– О, и вы здесь! Я, знаете, давно хотел вас спросить, а знаменитый профессор Габриэль Линдман…

– Это мой дед. Яблочный, пожалуйста.

– Я слышал, в молодости он прошел через самый ад, он ведь был узником концлагеря?

Преподаватель обернулся и скользнул по коллеге задумчивым взглядом.

– В каком-то смысле все они были его узниками, – наконец пробормотал он.

– Ужасно… И тем невероятнее, что он сумел сохранить столь страстную волю к науке. Его исследования касательно…

– Прошу меня извинить, я тороплюсь.

– Да, конечно, в следующий раз поболтаем.

Быстро проглотив салат и рыбу и оставив на столе нетронутым сок, преподаватель покинул кафетерий. Заскочив в аудиторию, он захватил пиджак и портфель с учебными материалами и пошел на парковку. На улице было холодно, все вокруг кутались в куртки и пальто, но он словно не замечал промозглого ветра и шел, накинув лишь пиджак. Дойдя до машины, швырнул портфель на пассажирское сиденье, сам сел за руль и торопливо завел мотор. Ожидая, пока автомобиль прогреется, он уставился в окно на ряд непримечательных темных автомобилей, припаркованных перед ним. Ругал себя, что даже не догадался спросить парня, за что его взяли. Впрочем, какая разница, в последнее время их всех за что-то брали. Стало неприлично много поводов для протеста. Каждый мог найти себе недовольство по вкусу. Что ж, прошлые инструменты управления постепенно становились малоэффективными, а потому следовало ожидать, что рано или поздноэтоначнется. Точно охарактеризовать «это» он и сам не мог, несмотря на весь его богатый словарный запас. Это был некий масштабный сдвиг плит, на которых стояло бытие всего человеческого социума. Оно менялось. Бесповоротно. Давя под собой тех, кто не осознавал истинной сути происходящего, а потому совершал непоправимые ошибки, пытаясь сопротивляться. Тех, кто старался остаться на былом месте с былым сознанием, кто пытался удержать уже ненужное, не имеющее уже никакого смысла… Но, что самое страшное, пытаясь и других принудить и дальше жить согласно этому искаженному и слепому видению!

Но почему его, записного приспособленца и лентяя, не желавшего ввязываться ни в какие проблемы, вдруг сейчас втягивают во все это? Ведь он был как раз из тех, кто, осознавая все, не собирался делать ничего, что бы приблизило этот сдвиг. И в этом был его личный грех. Но ему с ним и жить. А потому вопрос оставался прежний. Неужели его слова возымели хоть какое-то действие? Ведь то были просто слова преподавателя на лекции. За которыми не стояло никаких призывов. Он слишком хорошо знал историю человека, чтобы пытаться хоть что-то изменить на деле. Тем более при всех его мозгах он так и не сумел разобраться, за кем правда в современном мире, свидетелем которого он был. Что уж говорить о прошлом, из-за которого они все сейчас дерут глотки, упражняясь в преувеличениях и преуменьшениях, – в зависимости от того, кому что нужно. Единственная правда, в

Закладка:

Пора было ехать домой. Машина достаточно прогрелась, и он поехал.

Не домой, конечно.

* * *

Болезнь наконец-то начала отступать. У меня уже было достаточно сил, чтобы вставать и ходить по дому. Когда накатывала слабость, я просто замирал и пережидал очередную волну помутнения. Сцепив зубы, я терпеливо ждал, когда оно рассеется и перед глазами вновь появится обстановка старого теткиного дома.

В один из дней, когда я чувствовал себя чуть лучше, я спустился в подвал и начал рыться в старых тюках с одеждой, которые отец свалил в углу. Хотел найти что-то теплое, чем можно было бы обмотать ноги. В некоторые вещи были завернуты книги, которые отец вывез с собой из Розенхайма. Очевидно, единственное, что он сумел или захотел спасти из-под развалин нашего дома. Из свитера, который ему когда-то связала мать, выпала книга. Я нагнулся и поднял ее – это был томик Шиллера. Между страницами что-то лежало. Раскрыл, там было письмо. Прочитал адрес – оно было адресовано мне еще в Управление, но почему-то так и не было отправлено. Я вскрыл конверт и вытащил сложенный вдвое лист.

«Это конец Германии. И те, кто затеял эту войну, либо форменные идиоты, либо хотят гибели Германии. На такой подарок Сталин и не рассчитывал. Теперь этот вождь большевиков стал настоящим отцом нации. Теперь там на него молятся. А на кого и за кого молятся русские, тот не проигрывает. Я там был, знаю. Теперь спаси Господь нас от грядущего! Все, что фюрер построил за эти годы (а я признаю, что он сделал немало для Германии и, возможно, стал бы великим правителем, откажись он от своих ошибочных суждений),–теперь все будет разрушено. Теперь нет смысла признавать его власть, ведь властителем государства может быть лишь тот, кто в абсолютно здравом уме и памяти. Фюрер же болен. Он должен уйти ради своего же народа. А иначе его будут проклинать потомки за то, что развязал войну, похоронившую Германию. Великий могильщик Третьего рейха. … 23 июня 1941 года, Розенхайм».

Я еще раз посмотрел на дату, не веря своим глазам. Если бы мне доставало сил, я бы рассмеялся. Но не было ни сил, ни желания слышать иные звуки, кроме подвальной тишины.

Я понял, почему это письмо так и не было отправлено, – это было самое опасное из его посланий, немедленный расстрел. Очевидно, он боялся мне навредить в случае, если бы оно было вскрыто и проверено.

Я убрал письмо в книгу и еще немного посидел в полумраке, но вскоре стали стыть ноги. Я снова вернулся в кровать, натянул на голову одеяло, сверху – старое кожаное отцовское пальто и закрыл глаза.

Ближе к вечеру меня разбудил отец, чтобы покормить. Мы долго разговаривали.

– Я слишком верил в это государство. Любил его, как не любил вас с матерью. Ради него я готов был воевать со всем миром, даже зная, что силы неравны, ведь я верил, что правда за нами. Я хотел величия для Германии, но вместо этого превращал ее в руины, я мечтал о силе Германии, но вместо этого ставил ее на колени. Я убивал ее, пытаясь сделать лучше.

Я говорил спокойным и ровным голосом, задумчиво глядя перед собой, словно проводил ревизию собственных мыслей, сортируя их и раскладывая по нужным полкам. Это сопровождалось совершенно странным ощущением открытия чего-то нового, будто со многими из этих мыслей, несмотря на то что они гнездились в моей собственной голове, я не был даже знаком и извлекал их впервые. Но то было обманчивое ощущение: каждое размышление было пропущено сквозь мой разум сотни раз, и сотни же раз мой разум предпочитал отложить их подальше, возможно на будущее, так и не применив к окружающей меня действительности.

– Что ж, сынок, ты не шел вопреки своим убеждениям.

– Я подчинялся без надрыва. – Я продолжал смотреть прямо перед собой. – Видит бог, все должно было быть по-другому. И сейчас, если хочешь знать, – я посмотрел на отца, – я, пожалуй, жалею, что прозрел. Самые верные продолжают жить с мыслями о правильности всего, что было. Омрачает их только сожаление, что им не повезло. У меня не осталось и того.

– Вы были идеалистами, были готовы на все ради своей идеи. Голодные до жизненных свершений и успеха. Во имя этого успеха и жертвовали всем и, видишь, собой в том числе… Беда в том, что идеалы… с гнильцой оказались… да.

– Когда-то ты говорил мне, что это вы – вымороченное поколение. – Я усмехнулся: – Как видишь, осквернить и утопить всю германскую расу в ненависти всего мира довелось следующему поколению, а не вам.

– За свою жизнь я только и убедился, сынок, что память людей – самое недолговечное и замутненное, что порождала природа. Придет время, и об этом забудут. Как забыли про англичан с их лагерями, в которые они бросали буров. Как забыли, что американцы когда-то насильно переселяли своих коренных с их родных мест и гнали по дорогам, на которых гибли тысячи[47]. И нашими поступками нажрутся и пресытятся, сынок. До следующей человеческой дурости.

– Нашими? Ты не имел к этому никакого отношения. В этом боль. Мы утащили за собой всех.

– В этот могильник многие сами помчались с упоением. Поддавшись сладким обещаниям господства. Всякий, кто там, наверху, пользуется этим. Обещает народу, что они будут господствовать, потому что они особенные и путь у них особенный. И нужно для этого всего ничего – просто встать над другими.

Я слушал отца. В том, что он говорил, не было ничего нового. Ничего нового, да… И от этого было еще обиднее. Я попался на прием, который был стар как мир.

– На словах никто никогда не желает войны, сынок, но она длится до последнего патрона. Понимаешь? Люди добродетельны, образованны, вежливы, законопослушны. Только один у нас минус: прикажи собраться в группы и следовать за голосом власти – сделаем. Да еще и вилы с собой захватим.

Мы с горькой усмешкой уставились друг на друга.

– Я похож на убийцу? – прямо спросил я.

Насмешливая улыбка медленно сползла с лица отца. Он опустил голову:

– Тебе нужно поспать…

Я повторил свой вопрос еще раз. Отец отрицательно качнул головой.

– Но я убийца, – сказал ему я.

Отец с грустью посмотрел на меня. В глазах его промелькнула жалость. Я отвернулся, не в силах выносить это.

– Ты тоже не бери на себя чужого. Все знали… Я тебе сейчас скажу, ты только правильно пойми это, Вилли. Многие видели, что наша страна выбрала плохой путь. Но ведь мы продолжали идти по нему. Ты думаешь, на таких, как я, нет вины? Спорно, сынок. Дела,

Закладка:

Я вдруг вспомнил наши вымученные разговоры в мои редкие приезды домой во время службы. Что ж, значит, так выглядит утешение: все, что ты когда-то отрицал, теперь отрицают за тебя, отказываясь от своих прежних обвинений. Когда-то он доказывал, что я и мне подобные – обыкновенные убийцы, что я с негодованием отметал, считая нас борцами за идею. Теперь я признавал это, а он…

– Не бери на себя все случившееся, – еще раз упрямо повторил отец. – Ты думаешь, когда закончится эта война, новая никогда не наступит? Не станет больше лагерей, и, главное, человек больше не убьет человека? Ты думаешь, все зло разом прекратится? Люди так и не научились мирно делить Землю, а она ведь никому из нас не принадлежит… И одновременно принадлежит абсолютно каждому.

Я обхватил голову руками, уставившись в пространство перед собой блуждающим взглядом. Отец осторожно тронул меня за плечо, и я вздрогнул, будто до этого спал с открытыми глазами, и потерянно посмотрел на него.

– Нельзя кого-то обвинять во лжи, если он свято верит в то, что говорит, Вилли. Для него это правда. Ты ведь и вправду считал, что евреи несут нам гибель, ты и вправду верил, что русские – угроза всей Европе. Ты верил в это, как верил в нашу победу, а значит, в то, что мы всё делаем правильно, ведь только добро побеждает – мы с матерью тебя так учили с детства. Вы во все это искренне верили, вы и жили, и умирали сообразно этой своей вере, а значит, и морали. Она у вас была извращена, но была. Однако то, что было правильно тогда, стало ошибочным сейчас. И с этим надо теперь жить. И спать. Спи, Виланд.

На сей раз я не сопротивлялся. Я чувствовал, что опять начал подниматься жар. Что ж, не виновен, но ответственен. Уже проваливаясь в тяжелый бредовый сон, я услышал, как в комнату вернулся отец. Он поставил таз рядом с кроватью и начал протирать мой влажный горячий лоб прохладным полотенцем.

– Сегодня будет плохо, а завтра все образуется. Все образуется, сынок, – едва слышно бормотал он.

Я не открывал глаза.

Во сне я видел отца: он сидел у окна, за которым ничего не было, и тихо повторял уже сказанное мне однажды: «Стиг хочет отправиться с семьей в поход в горы, а Улле – сплавиться с младшим братом на байдарке по реке, Ганс собирается крышу перестелить, Штефан думает дом расширить, Зелда – ты с ней учился – на сносях теперь, хочет здоровую девочку родить… Вот каковы их нынешние желания. Самые простые, приземленные. Мещанские, как ты говоришь, сынок. Оно, может, и так… да только не стыдно за такое мещанство».

Я читал книгу. Отец вошел в комнату и примостился на табурет, стоявший возле плотно зашторенного окна. Услышав треск, я оторвался от книги. Он рвал на куски старую простыню, которая раньше валялась в подвале с остальной ветошью.

– Что ты делаешь? – спросил я.

– Уже на всех домах вывесили. Американцы на подходе. Арне сказал, через день, максимум через два…

Он не договорил. Мы оба прислушались. Этот звук ни с чем нельзя было спутать. Под гусеницами мощной военной техники завибрировал даже воздух, дрожь прошлась по стенам старого дома, и загудела земля под ним. Я отложил книгу.

– Ошибся Арне, – проговорил я.

Танки медленно продвигались по улице, по бокам маршировали пехотинцы в светло-коричневой форме. Под дулами их винтовок не успевшие разбежаться гражданские испуганно жались к стенам домов. Некоторые солдаты останавливались и даже заговаривали с местными, но те по большей части испуганно молчали, уткнувшись взглядом в высокие армейские ботинки из коричневой кожи. Какая-то женщина, не осознавая, что творит, в ужасе натянула на голову белую наволочку, которую до этого пыталась привязать к своему забору.

– Хорошее обмундирование, – проговорил отец, глядя в щель между чуть раздвинутыми занавесками.

– Они будут обыскивать дома. – Я посмотрел на отца: – Будут искать таких, как я. Мне лучше уйти, иначе тебя могут…

– Дома сиди, – твердо оборвал он меня, словно подростка, желавшего убежать поиграть с мальчишками со двора.

Будто не война вовсе.

Тревога мелькнула лишь легким оттенком в его взгляде, но я ее уловил.

Весь день я послушно просидел дома, уткнувшись взглядом в стену, но даже когда стемнело – а зажечь свет я не рискнул, – то и тогда, будучи в кромешной темноте и полной тишине, я не смог задремать ни на минуту.

Вечером отец пришел с настоящими дарами. В руках у него были сухофрукты, завернутые в шелестящую обертку, и банка консервированного шпината.

– Сегодня в пивной старик Буми набрался смелости и спросил у них, откуда у англичан столько людей в строю, если их разгромили в Дюнкерке подчистую. Американцы начали смеяться над Буми. Они сказали, что на самом деле Дюнкерк был нашим величайшим провалом. Мы не уничтожили англичан в Дюнкерке, сынок… Наоборот, они там спаслись! Под носом у наших войск англичане вывозили своих без передыху, их вытаскивала почти тысяча разных судов. Крейсеры, эсминцы, обычные рыбацкие шлюпки, спортивные яхты – всё использовали, причем половину вели гражданские из прибрежных деревень, которые просто отправились вытаскивать своих парней. Семь с половиной тысяч человек вывезли в первый день, без малого двадцать тысяч – во второй, пятьдесят тысяч – в третий, столько же в четвертый. – Как у хорошего учителя, у отца была отличная память на числа. – Потом шестьдесят восемь, потом шестьдесят пять тысяч. Потом они начали вывозить французов… Англичане рассчитывали при самом удачном раскладе спасти тысяч пятьдесят солдат, не больше, а в итоге вывезли почти триста сорок тысяч. Своих и французов.

Я молча слушал отца. Его новости не всколыхнули во мне ровным счетом ничего. Оставалось отдать должное Йозефу Геббельсу. Еще один прекрасно отработанный им проект.

Отец посмотрел на дары, разложенные на столе:

– Вот, дали нам. А старику Буми еще и сигареты…

– Что ж, хорошо.

– Хорошего мало, – покачал головой отец, – многих заставляют освобождать свои дома и квартиры для них.

Я усмехнулся. Это было малым испытанием в нынешней ситуации. Отец продолжал задумчиво смотреть на сухофрукты и банку шпината.

– Фрау Гишпек наткнулась в своей кладовке на двух оборванцев, которые разворовывали ее запасы. Вначале она сослепу подумала, что это американские солдаты решили вступить в свои права победителей в ее кладовке. Но оказалось, наши дезертиры. Клянется, что один из них зарычал на нее, при этом не выпуская изо рта куска конской консервы.

– Высшая раса откровенно проштрафилась, как только попала в передрягу, – насмешливо проговорил я.

– Избранность теперь никому и даром не нужна. Сегодня на площади сцепились Герхард Бауэр и мясник

Закладка:

Я грустно смотрел на сухофрукты, ничего не отвечая.

– А фрау Гишпек гонит свою дочь к американцам, чтобы та пригласила их в кофейню Гишпеков. Пришли, конечно… Лотта Гишпек девушка видная, красивая. Сегодня многие матери обрядили своих дочерей и бесстыдно толкают их в сторону американцев. А те и рады: им недорого выходит… за печенье, шоколад и сигареты.

– По крайней мере, не по принуждению, – я пожал плечами.

– Многие из этих девушек ждали с фронта своих…

– Вряд ли они вернутся, – перебил я, – а если вернутся, так стерпят. Мы проиграли эту войну. Пришло время платить.

– Мы платим не потому, что проиграли ее, а потому, что начали, – тихо сказал отец.

Он взял консервный нож и начал вскрывать банку со шпинатом. Я наблюдал за его руками. Не выдержав гнетущей тишины, я проговорил:

– Что еще говорят в городе?

– Восхваляют благоразумие кардинала Галена. Может, только благодаря ему мы тут, в Мюнстере, еще живы. Когда американцы приблизились, он выехал им навстречу и договорился о сдаче города без боя. Гален никогда не скрывал своего отношения к партии. Я удивлен, как он не поплатился за него раньше. Его тут многие терпеть не могли. Раньше фрау Гишпек сетовала, что его не упекли в лагерь, а сегодня заявила, что будет за него молиться, ведь он сберег их кофейню.

Отец вывалил на тарелку темно-зеленую массу и полил сверху рассолом из банки.

– Есть новости с востока? – спросил я.

– Говорят, до сих пор бои. Города до руин разбирают, деревни перетирают в пепелища.

Вечером нам удалось поймать сигнал радиостанции из Копенгагена. Я удивился, услышав голос Шпеера. Он горячо призывал сдавать города без уничтожения.

– Хоть у кого-то из этих прохвостов есть сердце и разум, – одобрительно произнес отец.

Помню, как потешались над истерией Шпеера по поводу шарикоподшипникового производства. Он убеждал всех, что стоит союзникам сосредоточить свои бомбардировки всего лишь на пяти или семи небольших заводах по производству шариковых подшипников – и через четыре месяца, самое большее через полгода мы проиграем эту войну. Тогда это ни у кого не укладывалось в голове. Судя по всему, и у американцев с англичанами тоже, учитывая, что их налеты на те заводы были эпизодическими и хаотичными. А ведь Шпеер оказался прав. То, что казалось смехотворным, явилось горькой истиной: год назад союзники вдруг прошлись серьезными бомбардировками по скромным с виду заводам шарикоподшипников. Они фактически без единого выстрела остановили работу тысяч военных заводов, поскольку запасы тех подшипников иссякли на армейских складах за пару месяцев. Что ж, мы еще раз уяснили, что дьявол кроется в мелочах – одна глупость тянет за собой другую, и так по нарастающей, пока не рухнет целое государство. Наше счастье, что и после этого томми не осознали, что натворили. Подлатав заводы, Шпеер сумел вернуть объемы производства своих драгоценных подшипников и вновь запустил нашу военную машину, на всех парах гнавшую в ад.

С утра барабанил дождь. Стены подвала, где я отныне обитал из-за боязни внезапного появления американских солдат, отсырели, я чувствовал, как стынут ноги, но молчал. Я знал, что отец отдал мне свои самые теплые носки. Что еще он мог сделать? Я сидел на кровати, которую он соорудил мне на деревянных ящиках, и кутался в старое одеяло.

Чуть позже по скрипучим ступеням спустился отец. Судя по его торопливым шагам, что-то произошло.

– По радио сказали, что Рузвельт умер.

Я озадаченно посмотрел на него, не понимая, как это могло произойти.

– Но он же там, а не здесь, – растерянно произнес я.

– Не на войне! Кровоизлияние в мозг! Геббельс объявил это великим чудом, говорит, само провидение за нас. Семилетнюю войну[48] вспомнил, гибель русской царицы приплел. Судачат, что это может стать переломом в войне, мол, теперь американцы одумаются.

Я покачал головой. Факт произошедшего все еще не укладывался у меня в голове, но и без того я понимал, что это уже ничего не решит в дальнейшей судьбе Германии.

– И такое работает, сынок, – усмехнулся отец, махнув рукой. – В очереди за крупой была знатная свора. Какого-то парнишку мать отправила урвать хоть пригоршню пшенки. Так он уверял, что теперь-то русские и американцы передерутся и мы вместе с Западом двинемся драть задницу большевикам. Так и сказал малец, да еще с таким дерзким запалом! Тебя напомнил в его возрасте, – с грустной задумчивостью добавил отец.

Я усмехнулся:

– В таком возрасте особенно трудно смириться с поражением.

– Ну, Арне попытался его смирить. Дал затрещину своей двупалой ручищей. Малец, конечно, взъерепенился, отбежал на приличное расстояние и давай поливать Арне на чем свет стоит. Кричал: из-за таких, как ты, мы и проигрываем войну! Стыдно ему, значит, за таких, как Арне. Ну, я ему и говорю: «Что ж ты стоишь тут? Беги воюй, без тебя проиграем». «Не могу, – говорит, – пшенка нужна! Мать уши надерет, если с пустыми руками вернусь!»

Тут я рассмеялся в голос. И отец тоже рассмеялся.

– Ладно, пойду. Говорят, сегодня вечером на площади консервы будут давать. Займу сейчас очередь, может, урву банку, тогда вечером попируем.

И он пошел наверх.

– Па… отец, – тихо позвал я.

Он остановился, но не обернулся.

– Такие, как ты, по-настоящему любили эту страну, – сдавленно проговорил я.

Как и следовало ожидать, чуда, обещанного Геббельсом, не произошло. Через несколько дней русские буквально уничтожили остатки Девятой армии и Четвертой танковой. Как рассказывали те, кому посчастливилось добраться до дома, там была мясорубка. Батареи русских стояли неразрывной стеной, колесо к колесу, и беспрерывно поливали наши жалкие соединения. Завершив подготовку, этот кромешный красный ужас двинулся вперед. Лишь немногим солдатам вермахта удалось прорваться к Эльбе и сдаться в плен американцам.

На следующий день отец принес мясные консервы, почти целую буханку хлеба и консервированную фасоль. Я не стал спрашивать, где он раздобыл такие яства. Когда я поел, он забрал у меня тарелку и протянул конверт.

– Ильза написала, каким-то чудом дошло. Берлин в руинах.

У меня все еще болела голова, а глаза слезились от блеклого света.

– Прочти ты, – попросил я.

Он разгладил свернутый пополам лист и придвинул ближе лампу.

«Я не уверена, что ты получишь это письмо, Эмиль. Скорее наоборот, уверена, что ты его не получишь. Но мне физически необходимо хотя бы на бумагу излить тот ужас, в котором все мы оказались. В прошлый раз я писала тебе, что ты стал дедом. Но случилось ужасное… Я без конца писала в Мюнхен, но вот на мое очередное

Закладка:

Отец посмотрел на меня исподлобья. Я молчал, уставившись перед собой. И он снова опустил глаза к письму.

«Нас тоже непрерывно бомбят с воздуха, каждый день новые разрушения. Каждое утро пытаются восстановить хоть какое-то подобие порядка, чтобы на следующую ночь во время авианалета он вновь был забыт. Город полыхает. Город в руинах. Во всех районах с трудом справляются с пожарами, все заполонило едким дымом, огонь выжигает дотла целые кварталы, так как воды для тушения не хватает. Да что там для тушения, напиться нет воды! Те, кто явились сюда в надежде на спасение (до последнего на вокзалы прибывали поезда, полные беженцев с востока), жестоко разочарованы. А впрочем, берлинцам плевать на их надежды, мы сами злы, нам самим жрать нечего. Огонь, пожирающий все и вся, останавливается лишь перед развалинами, уничтоженными бомбами, просто потому что там и гореть уже нечему. Куда ни взглянешь, всюду полуразрушенные стены в гигантских трещинах, обсыпающиеся потолки, разбитые мостовые, изуродованные провалами тротуары, зияющие черные дыры вместо окон, кое-где прикрытые фанерными листами, горы мусора и брошенных вещей. Город, который я любила всей душой, отныне вселяет в меня ужас и отвращение, Эмиль… Город-урод. Таким он становился постепенно, и мы делали это своими руками, начав с собственных жилищ: еще осенью мне пришлось снять картины и гобелены, потом убрать ковры, вазы, опустошить книжные шкафы и серванты. Мы перенесли с соседями все в подвал, накрыли простынями, пытались спасти от бомбардировок… А потом прямое попадание – помню, тогда не было даже воздушной тревоги,–просто одно мгновение, и весь мой скарб похоронен вместе с соседями. Меня спасло только то, что я ночевала у Штольцев: накануне помогала в их квартире ладить дощатые щиты в оконные проемы. Да, «Штольцы» я говорю по привычке, Штольцев больше нет, есть только Штольц. Глупышка Элиза задержалась, пытаясь отоварить талоны, и не успела добраться до бомбоубежища. В прошлом месяце это случилось, а кажется, что сто лет назад. Сейчас каждое мгновение за год жизни. А Хайнц, их сын… Уже и не помню, когда его не стало. Кажется, прошлой осенью. Элиза получила уведомление, что ее мальчик погиб на Восточном фронте.

Я теперь нахожусь в каком-то бомбоубежище, даже и не знаю, в каком, за последние дни я сменила их несколько. Помню только, что мне пришлось карабкаться через противотанковые заграждения из трамвайных рельсов. Ты даже представить себе не можешь, Эмиль, что это за страшное место. Все вповалку на полу в полуобморочном состоянии, свежего воздуха катастрофически не хватает, жара страшная, люди потеют, старики и дети от слабости ходят под себя, воды нет, лекарств нет, полная антисанитария. Приступы удушья следуют один за другим. Нет, не найти мне слов, чтоб ты понял, что это за место, в котором ныне я пребываю…»

Я следил за шевелящимися губами отца и слушал, как он читал мне про лагерные бараки, в которых находились узники. Но то было не про лагерь. Лагерь выплеснулся за пределы колючей проволоки. Вся Германия – теперь один сплошной лагерь, и мы все его узники. А Лина, значит, погибла со своим… нашим ребенком во время очередной бомбежки. Та самая Лина, которую коробило от всего происходящего, но которая успокоилась после плитки шоколада и прогулки на лодке. Тогда я уверил ее, что война никогда не придет в немецкие города.

– «Все столь апатичны, что, кажется, уже ничто не способно вызвать эмоции у этих гашенных ужасом людей, – продолжал читать отец, –но начинается очередная бомбежка, и вдруг снаряд прямым попаданием пробивает перекрытия, многотонные глыбы бетона и металла валятся с адским грохотом и скрежетом. Шум оглушающий, стены убежища вибрируют, воздух звенит, на голову сыпется бетонная пыль, она залепляет глаза, нос и рот, дерет горло… и тогда мы наконец вздрагиваем, потому что боимся! И становится ясно, что еще не все эмоции в нас выхолощены: первобытный ужас за собственную жизнь остался. Только он ныне и руководит нашими помыслами и поступками. Все, что остается,–только молиться под гулкие удары авиационных бомб или звонкую трель артиллерии. Веришь ли, Эмиль, старая Ильза и в этом теперь специалист – по звуку отличаю, чем нас пытаются убить сегодня. А впрочем, теперь все стали специалистами. Ведь здесь, под землей, все вперемежку: измученные женщины, перепуганные дети, истощенные старики, отчаявшиеся инвалиды, раненые солдаты, которым посчастливилось, что они в состоянии передвигаться сами. Все больницы и военные госпитали уже давно переполнены бедолагами, которые во время авианалетов предоставлены сами себе. Никто не занимается их транспортировкой. Но они хотя бы лежат на кроватях, а утром, если повезет и на них не упадет бомба, к ним придут выжившие медсестры и, возможно, сделают перевязку. Но есть и те, к которым никто не приходит. Однажды я не добежала до бомбоубежища и просто нырнула в подземку. О, это был ужас: их там тысячи – стонущих, истекающих кровью, гниющих заживо без медикаментов. Они лежат прямо на перронах и в туннелях, ими заполнены все подземелья Берлина… Что и говорить: когда нет ни средств гигиены, ни еды, ни чистой воды, какой там уход за ранеными? Водопровод не работает, поутру выбираемся и идем стройным рядом к колодцу, обходя воронки от бомб и мин и трупы вокруг них. Кто знает, сколько среди них моих знакомых лежит, но мы идем не глядя, у нас одна мысль – напиться. Бывало, приходишь, а колодец разворотило бомбой, идешь к другому и молишься, чтобы хоть он был цел. Едва завидев невредимый колодец, мы кидаемся к нему, расталкивая друг друга, и пытаемся урвать драгоценные капли воды, не соблюдая никакой очередности,–звери на водопое и то ведут себя благообразнее. Я своими глазами видела, как уважаемый профессор из университета, в котором учился Вилли, этот заслуженный, прекрасный во всех отношениях мужчина, убеленный сединами, рычал как шакал на женщину, попытавшуюся пролезть вперед и подставить ладони под струю. Клянусь, я даже видела его зубы, которые он оголил в ненависти ко всем, пытающимся заполучить воду раньше него. Вот в кого мы превратились, Эмиль. Вместе с дымом орудий мы вдохнули небывалую жестокость по отношению друг к другу, наши души заражены бессердечием, пропитаны равнодушием. Нет больше общего врага, есть те, которые хотят отхватить воду раньше тебя. Вот кто теперь истинный враг для всякого, пытающегося выжить в Берлине».

Я сжал голову обеими руками, пытаясь унять пульсирующую боль в висках, накатившую резко и мощно. Отец опустил письмо

Закладка:

– «Когда не бомбят союзники, то “бомбит” Геббельс – своими листовками. Веришь ли, велел разбрасывать над Берлином листовки, в которых говорится, что спасительные силы вот-вот прибудут. Будто мы не знаем, что стрелять уже некому и нечем. Альберт рассказал, что видел в Тиргартене подготовленные артиллерийские позиции, говорит, все орудия целы, да только все без толку: снарядов нет. Как можно на пороге смерти пичкать свой народ этим чудовищным компотом из лжи, притворства и фанатичного упорства? Когда уже все фонарные столбы в городе увешаны дезертирами».

Да, тетя Ильза сильно изменилась. Впрочем, жизнь, в которую она теперь опрокинулась, не оставляла думающим людям шанса для сохранения былых взглядов. Думающим людям… Им теперь будет сложно. И вновь я завидовал тем, кому удалось «сохранить» себя от прозрения. Что ж, по всему выходит, что быть умным в мире идиотов – это не дар, а проклятие.

– «Вся власть теперь у новых, “летучих”, военных судов,– читал отец, –кого хотят, того казнят, а на грудь табличку – мол, за трусость и за измену. Своих же мальчиков! Я знаю, идет война и по закону военного времени дезертирство… но ведь жизнь, Эмиль… Ах, не выразить мне эту мысль на бумаге, но уверена, ты поймешь ее! И знаешь, кого вместо этих бедолаг тащат в ряды защитников, чтобы заткнуть дыры? Мальчишек из гитлерюгенда! А те, дураки, и рады в войну поиграть по-настоящему – в двенадцать-то и тринадцать лет что еще надо? Их светлые головки легко задурить и отправить умирать на баррикады за пропащее дело. Целыми ватагами по-книжному бросаются на прорыв и погибают под беспрерывной пулеметной очередью. Пишу, а в голове не укладывается: это же дети, Эмиль, как наш Вилли, когда приехал в то первое лето ко мне в Бад-Хомбург. Вчера вечером, когда опять завизжала сирена, я вместе со всеми бежала по узким проходам мимо тех треклятых баррикад, задыхаясь в густых черных клубах дыма, валящих с Потсдамерплац, и сложно было в этом дыму не наткнуться на тело одного из тех малолетних солдатиков, которые густо устилали наш путь в убежище. Вот уж правда, никогда больше не смогу употребить выражение “идти по головам”, потому что я истинно шла, никаких иносказаний не оставила эта проклятая война. Один раз я едва не провалилась в воронку от бомбы, кто-то, спаси его Бог, подхватил меня под руку, но я кинула взгляд не на этого доброго человека, а на небо, не летят ли. А там… Я такого чистого, прекрасного звездного неба давно не видела, Эмиль. И я пошла обратно, туда, где не было видно отблесков пожаров. Вышла на площадь, окаймленную остатками стен разрушенных министерств и дворцов,–никакой жизни, даже легкого дыхания не было там, где еще недавно она бурлила. Теперь лишь мертвечина, подсвеченная холодным сиянием луны и звезд. Но я смотрела в пустые глазницы окон – и видела яркие богатые витрины. Смотрела на поломанные столики – и видела кафе с изысканными десертами. На взбугрившиеся тротуары – и видела счастливых, нарядных гуляющих людей. И лишь одному Богу известно, как меня вдруг поглотило желание жить. Душа просила жизни, понимаешь?! Жизни, в которой можно прогуляться по ночному городу и насладиться им, вдыхая каждый глоток воздуха без гари пожарищ и пыли рухнувших стен, без карабканья по баррикадам. Господи, как мало нам, оказывается, нужно. Просто воздуха без гари и пыли… И у нас ведь все это было! Неужели тот, кто может прекратить все это одним словом, так до сих пор и не понял, чего жаждет его измученный народ? Мы в курсе, что фюрер здесь, в городе, он в своем бункере под канцелярией. Он близко, но в то же время так далеко от нас, раз не в состоянии действительно осознать, что происходит с его народом.

К сожалению, с нашим мальчиком я утратила связь, и остается только молить Бога, чтобы Вилли был жив и здоров. Все, что имею, отдала бы за одно словечко о нем, а уж обнять его, прижать к себе, вдохнуть запах его волос, мальчишки нашего… задохнулась бы от такого счастья, клянусь тебе! Прости меня, Эмиль, что увезла его от вас, что позволила вступить туда. Ведь тогда я даже предположить не могла… Я думала, что все на пользу, что все правильно. Все так думали, Эмиль. Никто и помыслить не мог, что все так обернется…»

Отец опустил руку с листком, исписанным мелким бисерным почерком, и посмотрел на меня. Я ожидал, что он скажет что-то про тетю Ильзу, но вместо этого он произнес:

– Я сегодня утром виделся с Арне, у него новости из Берлина: русские уже там. Они использовали городскую подземку, чтобы пробраться в наш тыл. Фюреру сообщили об этом… Он отдал приказ открыть шлюзы на Шпрее и затопить туннели… в которых тысячи наших раненых солдат.

«Они лежат прямо на перронах и в туннелях, ими заполнены все подземелья Берлина…» – в голове я снова слышал монотонный отцовский голос, читающий письмо тети Ильзы, и видел перед собой эти тысячи, спустившиеся в подземку, чтобы спастись… А он их просто утопил. Утопил за конченое дело. Они пошли воевать ради достойной жизни всего народа и его величие, а умерли за величие одного-единственного человека. За его манию величия, потребовавшую себе в жертву всю нацию.

Я продолжал молчать.

Главные лагеря были взяты один за другим. Берген-Бельзен, Бухенвальд, Дахау, Маутхаузен… Вместе с каждым открывались и ворота филиалов. И за воротами гостей ожидало то, к чему они не были готовы, несмотря на все слухи и донесения.

Вначале в одной из зарубежных радиопередач сообщили о Берген-Бельзене, который сдали британским войскам.

– Когда англичане вошли, то увидели двор, устланный ковром из голых истощенных человеческих тел.

Рассказывая это, отец смотрел на меня в упор. Я понял причину его пытливости – он надеялся, что я начну отрицать.

– Уверен, так и было.

Он умолк на полуслове. Мне стало жаль его, окончательно потерянного и подавленного. О том, что происходило в лагерях, он, как и остальные, безусловно, знал, но все те знания были обрывочными, неполными, пришедшими в их жизнь по крупицам и большей частью по сплетням, но теперь все явилось им в своей реальной сути.

Мы помолчали.

– Британцы наладили там раздачу еды, вроде даже привезли своих студентов-медиков, но заключенные все равно мрут. Говорят, истощены безнадежно… У многих больше половины веса – кости… Страшно умирать, когда свобода пришла…

От этих слов я вздрогнул.

Если по

Закладка:

В конце апреля в Дахау вошли американцы. Это событие тут же обросло многочисленными слухами. Поговаривали, что там случилось настоящее побоище: войдя, американцы просто обезумели и начали расстреливать всех охранников.

– Видать, и там нашли убитых узников. – Отец сокрушенно качал головой.

Затем, вспомнив, он тревожно глянул на меня:

– Ты ведь там служил, возможно, остались твои… – он не стал договаривать и еще раз горестно качнул головой, – как же можно, ведь тоже служивые?..

Я уставился на отца в некотором отупении. Смотря сквозь него, я видел то, с чем наверняка столкнулись вошедшие в Дахау впервые. В мой Дахау.

– Как можно? Я думаю, они решили, что можно, поскольку увидели полуживых трупов, вышедших им навстречу. Я думаю, они увидели горы настоящих трупов, гниющих, разлагающихся, вонючих, изъеденных червями. Трупы, которые не успели сжечь, наваленные друг на друга, сплетенные. Я думаю, они не поверили собственным глазам, а потом в исступлении начали убивать тех, кто, по их мнению, ответственен за это… Ты хочешь, чтобы я объяснил, как можно было?

– Уймись, сынок… – Тревога во взгляде отца нарастала, становясь болезненной.

– Эти люди, американцы, – я не слышал его, начав говорить, я уже не мог остановиться, – они не подходили к этому постепенно, понимаешь? Это предстало перед ними внезапно – в высшей точке своего уродства. Сразу же во всей грандиозности уродства человеческой души! Мы же шли к этому шаг за шагом, от допустимого к неуместному, от неуместного к плохому, от плохого к ужасному! Пока не пришли к тому, чему и названия еще не выдумано. Мы свыкались с этим порционно, мирились, и в конце концов это стало нашей обыденной службой! Рутиной, как сказал мне один доктор.

Я вновь глянул на него, но уже осознанно. Я пытливо вцепился в его лицо, выискивая на нем следы ненависти или отвращения, которых жаждал, чтобы окончательно вынести себе приговор. Но отец продолжал смотреть на меня с тревожной скорбью. Он понимающе кивнул, и я уронил лицо в ладони. Чего еще меня можно было лишить в этой жизни, когда даже в поругании, которого я желал сейчас всем своим извращенным существом, мне было отказано?!

Мы снова молчали. Он опустил голову и прижал руки к вискам:

– Когда… когда ж это произошло, Вилли?

Я медленно покачал головой:

– Не знаю… папа. Я не заметил.

Отец продолжал прижимать грубые ладони к голове, уставившись в пол:

– Про Аушвиц тоже стали рассказывать. Говорят, второй Майданек – по слухам, тоже дело до газа доходило…

– Второй?

Я растерянно уставился на отца, постепенно до меня стал доходить смысл сказанных им слов, и я изумился:

– До газа доходило?

И я расхохотался. Отец вздрогнул от неожиданности и посмотрел на меня.

– Придет время, отец, никто и не вспомнит про Майданек и другие лагеря! Но мир всегда будет помнить Аушвиц! Когда вы поймете, чем стал Аушвиц, вы ужаснетесь! Он заберет всю славу у других лагерей, которые вы знали… заслонит собой всех и вся! Потому что Аушвиц… – мой голос сорвался, – миллионы… – прохрипел я и зашелся в сильнейшем кашле.

Отец кинулся ко мне.

14 мая 1994. Лидия плачет

Лидия перевернула последнюю страницу.

«Перед кем виновата, так это перед дочкой своей, Катенькой. Из-за меня в институт ее не приняли, вопрос там был в анкетке: “Находились ли Вы или Ваши родственники в плену или на оккупированной территории?” А она, выходит, и сама находилась, у меня в животе… и я вот. Значит, неблагонадежные. Вот Катя и подалась на стройку. Словечка дурного мне не сказала. Там и убилась, родимая. А что я поделать могла? Хоть и прошла тогда проверку, все равно на учете всю жизнь стояла как “подвергшаяся воздействию фашистской идеологии в плену врага”. Нигде же скрыть нельзя, пометка в личном деле. Всю жизнь стыдилась да боялась, что придут за нее наказывать. Не пришли, но я и без того наказана была, как видишь, Валенька.

Я говорить про то не буду, не учена, но одно знаю точно: что было, то ни отмывать добела, ни чернотой грязнить не надо. Говорить как было. Правду, значит.

Ты думаешь, Валенька, у нас одних ерунда творится? А у них там за тридевять земель сладко, да все по справедливости, по уму все устроено? Смотришь издалека или глазами чужими – поначалу вроде и так, а потом подойдешь поближе – даже не злодей на злодее толпой людской заправляет, а дурак на дураке толпой верховодит. А глупость та с ненасытностью людской страшнее всего. Оно-то и ведет к сварам и вранью. Так что если идет этот мир к закату, то заслуженно. Нигде в нем нет жизни по уму пока еще.

А с виду-то мы все человеколюбцы знатные, любим весь мир. А когда за одного попросишь, так мало кто способен. Такая наша природа: все племя земное любим, а каждого в отдельности ни во что не ставим. Но, Валенька, я лично знала такую, что каждого в отдельности любила, любую тварь о двух ногах. Даже такую тварь, которая и жизни не достойна, в аду бы гореть такой твари, а она любила и такого зверька. Не кликуша, не блаженная, нет, и ругнуться могла, и слабости свои были. Но в сути своей душа у нее болела за всякого. Так и выгорела тихо и бесславно. Учила я ее выживать, но так и не выучила, раз, несмотря ни на что, отдала мне пальто и свитер. А значит, так и не стала она настоящим номером. И за нее ни тосковать, ни горевать не надо. Страшно тем, кто жизнь прожил, а себя в ней так и не нашел. А она обрела. Вернее сказать, не потеряла…»

Лидия закрыла тетрадь. И вдруг поняла, что плачет.

* * *

Отступившая было болезнь снова вернулась. К вечеру у меня поднялся сильный жар, сквозь который пробивалась Седьмая симфония Брукнера. Отец опять слушал радио Гамбурга, на котором иногда давали концерты по вечерам. Это было много лучше новостных сводок заграничных радиостанций, от которых уже скручивало желудок. Любое сообщение, касавшееся освобождения очередного лагеря, иностранные дикторы считали нужным,

Закладка:

Неожиданно симфония прервалась и раздалась глухая барабанная дробь. Она нарастала и нарастала, пока не заполонила собой все спертое пространство сумрачного подвала. Я напряженно вглядывался в лаз, сквозь который пробивался тусклый свет. Дробь прервалась так же резко, как и началась. «Сегодня днем наш фюрер Адольф Гитлер, сражаясь до последнего вздоха против большевизма, пал за Германию в своем оперативном штабе в рейхсканцелярии. Тридцатого апреля фюрер назначил своим преемником гроссадмирала Дёница[49]. Слушайте обращение к немецкому народу гроссадмирала и преемника фюрера…»

Я закрыл глаза. Наш рукотворный бог улетел в свой самосозданный рай раньше времени, забыв всех нас в аду… Любопытно, что стало его «сражением до последнего вздоха», – пуля в висок или ампула с ядом?

«Моя первейшая задача, – где-то вдалеке слышался усталый и подавленный голос Карла Дёница, – спасти Германию от уничтожения нашим врагом – большевиками. Во имя этой цели мы продолжим нашу вооруженную борьбу. До тех пор, пока англичане и американцы будут препятствовать этому, мы будем вынуждены продолжать оборонительные бои и против них. Но, осознанно или нет, англо-американцы ведут войну не в интересах своих народов, но ради распространения большевизма в Европе…»

Итак, сохранив лицо, Дёницу все-таки удалось намекнуть англичанам и американцам, что он жаждет вести с ними переговоры о прекращении бессмысленной войны.

Уже через пару дней сообщили, что все оставшееся немецкое командование собралось во Фленсбурге. Там уже были и Кейтель[50], и Дёниц, и Йодль[51], и фон Крозиг[52], и Шпеер, видели даже Гиммлера, но никто уже не скрывал, что его присутствие было нежелательным в немецком штабе. Поговаривали, что Кейтель в открытую заявил ему не соваться к ним, чтобы не компрометировать, поскольку переговоры о капитуляции с Эйзенхауэром[53] шли полным ходом. Что ж, судя по всему, новая жизнь вступала в свои права и для нее такие, как Гиммлер, как… я, – не подходили. Я размышлял об этом с иронией.

Через несколько дней отец вернулся домой после очередных продуктовых промыслов и коротко произнес:

– Сегодня.

Открыв лаз, он подтащил к нему радиоприемник. Мы ждали. Я придвинулся ближе, чтобы хорошо слышать. Наконец голос диктора произнес: «Седьмого мая ровно в два сорок пять в Реймсе во временном штабе Эйзенхауэра генерал-полковник Альфред Йодль подписал акт о безоговорочной капитуляции Германии на всех фронтах. В полночь девятого мая боевые действия на всех фронтах будут прекращены».

Голос, сообщавший о том, был далекий и торжественный, но совершенно отстраненный, будто его обладатель не принадлежал к человеческому роду. Для которого начинался новый отсчет в его истории.

На следующий день кто-то пустил слух, что после подписания акта русские угощали Кейтеля и остальных икрой, водкой и шампанским. Может, так оно и было. Почему бы и нет? Американские солдаты, наводнившие наш город, рассказывали, что Дёниц и Йодль начали переговоры с Монтгомери[54] о капитуляции еще в первых числах мая. Для американцев это была потеха, ведь в общем и целом каждый понимал: немецкий штаб лишь пытался выиграть время, чтобы как можно больше наших солдат и беженцев ушли на Запад и смогли сдаться союзникам. Нужно было отдать должное – это была последняя и, несмотря ни на что, важная победа наших генералов. Они тянули в переговорах, чтобы за их грехи ответ перед русскими держало как можно меньше немцев.

Сразу после капитуляции покончил с собой глава Инспекции концентрационных лагерей Рихард Глюкс – раскусил ампулу с цианистым калием. Такой же способ избрал и Генрих Гиммлер, попав в плен к британцам. За ним пришла очередь Эдуарда Вейтера, коменданта Дахау, и Артура Рёдля – коменданта Гросс-Розена. У последнего, правда, то ли ампулы не оказалось, то ли просто тяготел к драматизму – он подорвал себя гранатой. Затем сифилитик и алкоголик Лоллинг. Я вспомнил, что то же самое обещал сделать и Эйхман в случае нашего поражения в войне, но не был уверен, что этот исполнит задуманное. Эйхман был кропотливым и фанатичным исполнителем, но отъявленным трусом – жалкое сочетание, – а на то, чтобы лишить себя жизни, нужна определенная смелость.

– И полвека не прошло, а Германия проиграла уже вторую Мировую войну. Такого великого краха не знала еще ни одна нация. Ты выбрал не ту профессию, сынок. В Германии быть военным не самый перспективный вариант.

Отец мыл тарелки, которые, впрочем, и так были дочиста выскоблены нашими ложками. После жидкого супа из картофеля и морковки на обед я по-прежнему ощущал голод, но молчал.

– Что любопытно, никто не обвиняет Гитлера, в городе многие жалеют его.

– Не все еще поняли, что произошло на самом деле. Нужно время, отец.

Мне и самому нужно было время, чтобы уложить все в своей голове до конца. Я анализировал снова и снова, не желая так просто отступить от своего поруганного прошлого. Ведь все начиналось правильно. Он… Гитлер… выступил против гнусного Версаля, пообещал работу и хлеб семи миллионам безработных, уничтожение инфляции, подъем экономики, новые дороги и дома. И все выполнил. Все! Ни в чем не погрешил. Много я знал таких политиков, которые выполняли все свои предвыборные обещания? Как было понять, чтоэтобыло началом ложного? Что мы тогда видели? Мировая война была проиграна. Немцы – раздавлены, истощены и унижены. Мы медленно передвигались от одного экономического кризиса к другому и не видели ни малейшего проблеска впереди. Лишь озирались вокруг в поисках виновников страданий. И тут явился он и указал на тех, с кого мы могли спросить, будучи даже в таком жалком состоянии. Выходит, весь наш грандиозный антисемитизм заключился в одной жалкой, но сладкой фразе, которую догадался вложить в свои уста один человек: «Во всем виноватыони…» Виноваты другие, не мы. И мы поверили, что, убивая еврея, мы всего лишь защищаемся. Он пропустил через себя страхи, амбиции и надежды целой нации. Прочувствовал ее эмоции и выведал тайные побуждения, словно был ее самый нежный любовник. Он и был им. Правда лишь в том, что, сначала любя нежно и честно, он изнасиловал эту нацию как больной и бесстыдный маньяк, да к тому же заразил и обрек на долгое и болезненное излечение после своего трусливого побега. Он обращался к нашим лучшим побуждениям, а всколыхнул самую потаенную грязь и жестокость. И никто не понял, как это произошло. Просто в какой-то момент мы обнаружили себя на эшафоте в роли палачей. А потом обман рассеялся и

Закладка:

В ночь на 10 мая истерзанная Европа погрузилась в тишину. Вместе с безмолвием и покоем на континент, лежавший в руинах, пришел свет погребальных костров. Случилось то, что фюрер и планировал: целая нация действительно перестала существовать. Правда, не та, о которой мечталось в его больном воображении. Что ж, теперь мы были рабы и пленники на своей же земле. Дадут ли нам шанс дышать – после того, что мир увидел? А если и дадут, сумеем ли мы пережить хоть год на этой голой выжженной земле, по которой теперь, словно призраки, слонялись семь с половиной миллионов бездомных? Близилось первое, страшное, послевоенное лето, за ним нас ожидала зима, которая должна была быть еще страшнее. Что сумеем мы, голодные, раздавленные, без сил, без веры, сидя на пепелище, которое было нашим домом?

Поймет ли мир на нашем примере, что попускать зло нельзя, за какой бы личиной оно ни скрывалось? Всякое зло прикрывается благом. Оно растит ненависть к тем, над кем у него нет власти. И оно рассорит весь мир, погрузит его в нищету, разруху и страдания.

Размышляя, я рассеянно наблюдал за отцом, который пытался починить свои старые ботинки. Мне захотелось помочь ему. Я встал, но внезапно накатила слабость. Голову вновь атаковала резкая боль. Лицо начало пылать, словно вся кровь разом прилила к нему. Окружающие предметы вдруг потеряли четкие очертания и поплыли. Я попытался ухватиться за спинку стула, но рука лишь безвольно ударилась о нее и я повалился на холодный пол, не чувствуя и не осознавая уже ничего, кроме безоговорочной капитуляции своего тела.

17 декабря 202… Переаттестация

Его фамилия была Вагнер. И когда-то его прадед был мельником. Во время войны ушел воевать, конечно, а потом вернулся «к своему богоугодному делу». Так рассказывали маленькому Арману Вагнеру родители, в молодости эмигрировавшие из Германии на историческую родину матери – в поисках лучшей жизни, безусловно. Поскольку ночь Арман провел в изоляторе временного содержания, а сейчас сидел в комнате для допросов, то поиски эти следовало признать неудачными, по крайней мере для их сына. Для Вагнеров-старших все сложилось неплохо. Впрочем, обостренное, почти болезненное чувство справедливости и правды (или того, что он принимал за правду) рано или поздно должны были привести Армана в камеру почти в любом из государств.

Арман еще плотнее прижал руку к ноющему боку, по которому несколько раз получил дубинкой при задержании. Боль только нарастала, но он и не думал жаловаться на это сидящему за столом лейтенанту. Напротив, продолжал смотреть на него нагло, с вызовом:

– Каково это, когда на тебя смотрят со страхом? А? Должны ведь глядеть как на защитника! Не замечал несоответствия? Или тебе уже все равно, лейтенант? По глазам вижу, тебе уже ни до чего. Но все изменится, лейтенант, это точно. Все рано или поздно проходит… И твой порядок пройдет. Исчезнет, не оставив следа на земле. Если только на лице моем. А мое лицо в расход пойдет, это факт. Не научился я любить эту жизнь с закрытыми глазами и закрытым ртом, лейтенант! И ты меня не научишь! В наличии мощная тяга к здравому смыслу, знаешь ли. К правде, к справедливости. Слышал о таком? А другие слышали. И многие начинают слышать. Изменяется сознание у людей. Меняется человек. Поэтому везде и неспокойно сейчас, везде лихорадит. Ты думал, добро с драконами и другими тварями только в фантастических мирах бьется? Нет. Знаешь, что за твари? Самые обычные люди, как ты и я, только они усиленно стараются не упустить свой шанс на ерунду типа неограниченной власти и гигантских ресурсов – любыми способами. Даже страшными.

Лейтенант, продолжая заполнять бумаги, негромко, но внятно произнес:

– Тихо.

Арман умолк. Сплюнул себе под ноги скопившуюся слюну с кровью, которая все еще сочилась из разбитой десны. И вдруг нашелся.

– Правильно, – примирительно произнес. – Извините, что помешал. Лучше буду учиться. Можно, пожалуйста, бумагу и ручку? Нам доклад задали. Я же учусь, вы знаете… Солидный вуз, все дела. Надо подготовиться к докладу.

Мельком странно глянув на парня, лейтенант все же прервался и, перегнувшись через свой стол, положил ближе к Арману пару листков бумаги и ручку.

– Спасибо. Я тихонько.

Арман начал писать, мелко и неестественно шевеля губами. Понемногу он перешел на шепот, как будто диктовал самому себе. И стало слышно:

– Еще в шестнадцатом веке… Макиавелли… сказал, что люди… злы по своей натуре и всегда… будут поступать в соответствии с этой хреновой… прошу прощения, нехорошей натурой… лишь предоставь им удобный случай для этого[55]. Поэтому… я хотел подчеркнуть в этом докладе… что дерьмо, которое творят вокруг, не должно быть неожиданностью… прошу прощения, нехорошие поступки, конечно… Утверждение, будто власть развращает… это чушь собачья… в смысле, не соответствует действительности… Власть не развращает и не портит, она проявляет то, что скрыто в любом из нас… Всего лишь проявляет.

Арман аккуратно глянул на лейтенанта. Тот смотрел в свои бумажки и, казалось, не слышал ни звука. Поэтому Арман позволил себе говорить быстрее и немного погромче, хотя все еще делал вид, что лишь проговаривает вслух то, что пишет:

– Это нужно просто принять. Не пытаться ликвидировать каждого «плохого», но делать так, чтоб не представился «удобный случай» для проявления этого плохого. Надо не судить охранников концлагерей – это бессмысленно и поздно, – а надо не создавать концлагеря. Да, пожалуй, так и запишем… Человеку не под силу переделать свою природу. Но ему под силу изменить структуру своего существования, саму систему.

Арман снова поднял голову и успел заметить, как лейтенант быстро отвел глаза. Осмелев, он продолжил еще громче, но так же монотонно:

– Известно, что свобода воли сделала человека человеком. Иначе говоря, жизнь в согласии с тем, что в голове. Не с тем, что навязано извне, и не с тем, что касается наказания или награды… Звездочки на погонах, например…

Он задержал дыхание, но реакции не последовало.

– Вернуться к безусловной свободе воли сложно. Особенно поначалу, когда привык жить как подопытная обезьяна или как собака, у которой все дела регулируются тем самым наказанием и поощрением. – Арман уже не водил ручкой по бумаге, а смотрел прямо на лейтенанта и обращался к нему: – Вот, например, при задержании лейтенант полиции фигачил меня по почкам. Почему? Потому что боялся быть

Закладка:

Снова никакой реакции. Тогда Арман выпрямился на деревянном стуле и вновь сорвался:

– Хоть что-то сделай по собственному желанию! Не из страха, не из выучки, не за премию! А потому, что такова твоя свободная воля! Думаешь, какого черта я тут сижу и донимаю тебя? Если мы, как обезьяны, приучились действовать за награду или только чтоб не наказали, то только два пути и остается – подчинение или протест. Ты выбрал одно, я другое. Кто прав, лейтенант? А?! Черт его знает. Но только я, хоть и сижу тут у вас под замком и с отбитыми почками, побольше свободен, чем ты. Я никому не подчиняюсь. А ты исполняешь по велению. Покорный чему-то, чего даже не видел никогда в своей жизни. Как ты нас усердно отпинал, а? Ты избивал нас с таким усердием! Ценное качество, само по себе ценнее того, за что ты избивал, понимаешь? Сегодня делаешь, что приказали. А если завтра приказ изменится? Что тогда? Ну, ломай себя из раза в раз, подстраивайся, раз тебе так легче. Но думаешь, ты не в ответе за то, что будет в итоге со всеми нами? Видишь только эти свои квадратные метры – сколько у вас их тут?! – стул да стол? И только стены свои, погано выкрашенные. И то, что внутри этих стен происходит. А выхлопа в целом не замечаешь.

Лейтенант непроизвольно скользнул взглядом по стенам, давно требовавшим ремонта, и тут же вновь уткнулся в бумаги.

– Людей любить надо, лейтенант… Со всеми их тенями и дерьмом. А не бороться с ними. Есть у тебя такая власть, лейтенант? Любить всякого, даже неугодного? Нет, конечно. Ты даже над собой не имеешь власти. Но если заимеешь, то научишься противостоять разделению. Научишься получать наибольший результат наименьшими усилиями. Вот что такое объединение! Посмотри на меня, лейтенант, попытайся увидеть таким, каким я сам себя вижу! Хотя бы попытайся, сделай усилие! Ведь я пытаюсь. Пытаюсь изменить чертов мир! Я пытаюсь пробудить людей, которые выйдут из толпы и больше никогда не захотят быть ее частью. Людей разумных, если угодно. А даже если и не угодно. Людей, которые владеют в первую очередь собой. Владеть собой ведь главная власть, которая может быть дана человеку, лейтенант. А не та, которой ты служишь. Я хочу однажды проснуться в мире таких, которые понимают и видят всякую закономерность любого взаимодействия при любом контексте. Всякую закономерность. Любого взаимодействия. При любом контексте. – Не отводя взгляда, Арман вбивал слова в мозг лейтенанта. – Которые не позволяют себя отдавать в управление. Которые не боятся ответственности. Помоги мне! Иначе в очередной раз пойдем на старый виток, по которому прошли уже миллиарды ног миллиарды раз. Поставь себя на мое место, узнай меня таким, каким я сам себя знаю! Попытайся! Давай будем вместе, заодно – за разум! Ведь ты сам плетешь свою жизнь. Никто не может исказить ее геометрию без твоего разрешения. Но ты сам разрешаешь это, потому что сейчас все устроено так, чтоб ты считал это позволение самым естественным из возможных порядков. Теперь, думаешь, переложил ответственность – и спросят с тех, кто выше? Черта с два! Даже если переложил – дело все равно всегда в тебе.

Лейтенант наконец оторвался от незаполненной формы, откинулся на спинку стула и уставился на Армана душным, тягучим, полным ненависти взглядом. Глаза его были красными от усталости и постоянного недосыпа: ко всему прочему, последнюю неделю ему еще приходилось готовиться к очередной переаттестации. Нарастающая боль в затылке злила, но еще больше его злило и каждое только что произнесенное слово, и то, что он не сделал ничего, чтобы заткнуть идиота, который никак не унимался.

А «идиот» продолжал играть в свою игру:

– Лейтенант полиции ведь не дурак, он ведь понимает, что любая мера, которая ограничивает нашу свободу и стремление мыслить, и есть первый шаг к созданию целой армии будущих преступников? Точнее, их будут так называть – преступники. Эта блядская игра никак не заканчивается:онивводят эти меры, а потом называют преступлением всякое противодействие им! У тебя, лейтенант, идет борьба не с реальным злом, а с тем, чтоназываютзлом, понимаешь? Где-то ходит убийца, а ты тратишь время и силы на меня. На меня, который любит людей.

Арман перевел дыхание и снова продолжил терзать усталую и одуревшую от боли голову лейтенанта:

– Ты уже должен понять, что стремление человека к разумной свободе ничем и никогда не уничтожить. Мы все хотим стать владетелями своих собственных жизней! Самостоятельно управлять, а не что-то там якобы ради нашего же блага. У нас иллюзия управления жизнью, а не настоящее управление. Нам позволяют планировать существование, но истинная реализация закрыта для нас. Нас держат на подступах к настоящей жизни! То, что давно должно было стать естественным, по-прежнему остается в теории. В теории – из-за таких, как ты, лейтенант, которые хотят научить покорности! Спи теперь с этим, теоретик. Впрочем, спать ты теперь будешь плохо. Ты же все понимаешь, я вижу, и у тебя уже болит, но это хорошо, что болит, значит, как человек ты не совсем закончился! А боль придется терпеть. Так бывает, когда думаешь одно, а делать надо другое. Истинные знания, если не применяешь их на практике, становятся твоим личным ядом, лейтенант. Они тебя травят изнутри, если расходятся с тем, чему надо подчиниться, они ищут выхода, и тебя корячит, ломает, болеешь ты. Такие знания требуют реализации. В противном случае – возьмут плату. А ты не хочешь ни делать, ни платить! Но плата будет взята. Она уже берется с людей – посмотри, что происходит вокруг, – у них есть все истинные знания мира, но они поступают вопреки им. Как ты, лейтенант. Неприятно все это дерьмо? Хочется и дальше бумажки свои заполнять и получать за это зарплату, и чтоб без боли головной? И без взысканий, да? Но придется потерпеть, лейтенант. Потому что мир не изменится, если не изменятся те, кто его заполняют. А мир меняется, уже. И таких, как ты, спрашивать не будет. Процесс идет.

Лейтенант хотел что-то увесисто рявкнуть, чтобы одернуть парня, но на него вдруг накатила такая слабость, что невозможно было даже языком пошевелить. Он продолжал смотреть перед собой, не видя уже ни побитого лица задержанного, ни серых стен комнаты, – все слилось в одну бесцветную массу и вязко полезло ему в глаза. Как же он устал: сегодня через его руки прошли уже десятки таких –

Закладка:

Они никак не желали понять, что родились не на Земле для людей, где можно было жить здесь и сейчас, а на Земле для идей и главная идея, которая тут ежечасно продавалась, – когда-нибудь мы заживем прекрасно, нужно лишь немного потерпеть. К ней привыкли, с ней сжились, она стала частью человеческого сознания, но, несмотря на это, время от времени все же появлялись такие, как этот, сидящий сейчас перед ним. Они не желали терпеть и ждать. Из-за таких, как этот парень, ему пришлось вначале усиленно и бездумно махать дубинкой, а теперь заполнять десятки бесполезных бумажек, в которых менялись лишь даты и имена. Почему они были не способны жить благоразумно в данной действительности? Что за ген в них мутировал, превратив в несогласных уродов?

Он рассматривал разбитое лицо перед собой, пытаясь понять, какого черта именно этому парню вдруг вздумалось лезть в ту толпу? Ведь по всему выходило, что не дурак, а значит, должен все понимать. Да и что именно его не устраивало в жизни? Из богатеньких же… Уже после задержания выяснилось, что это был сын каких-то крупных банкиров со связями в верхах. Теперь надо было возиться с ним с осторожностью. Понимал, поганец, конечно, свое положение, а потому был особенно наглый, бесстрашный… напрочь идиот.

Дураки-идеалисты не видят структуры общества. Никак не поймут, что они все равно нужны – люди, которые имеют право на то, в чем ограничено большинство. Да, человек такое существо – как только у него появляется власть, он ее использует. Не только в общественных целях… да. Но пользование в личных целях будет меньшим злом, чем отсутствие власти соглядатаев вообще. Ведь это же анархия, хаос. Это даже им, этим отчаянным, должно быть понятно! Так за что же они бьются? За то, чтобы все в этом мире управлялось высшими человеческими ценностями? Они все еще верят, что это будет работать? Чертовы дети! Думают, что они великие носители верных идей, хотят самостоятельности и чтобы ими никто не управлял. А на деле не могут противиться даже гормонам. Никак не уяснят, что еще не доросли до того уровня развития, при котором надзиратели им не нужны! Человеком нужно управлять, и управлять грамотно. А этих сопляков большие катастрофы и трагедии не сделали большими. Нужно еще немного подождать, тысячелетие-другое, и человек к этому, возможно, придет… Но не сейчас. Сейчас нужно заполнять протоколы.

Лейтенант придвинул ближе лампу и потер влажную переносицу. От спертого воздуха стало тяжело дышать. Когда лейтенанту было особенно тяжко, он вспоминал свою бабушку Любу, которая его любила так, как никто и никогда, и которой в семье безмерно гордились. Вот уж кому пришлось несладко. Совсем молоденькую связистку взяли в плен при обороне Севастополя и, раненую, угнали в концлагерь. Что ей там довелось перетерпеть, один бог знал. И немножко ее внук, которому она по старости что-то рассказала. Вот ей пришлось туго. Сначала на войне, потом в лагере, а потом и дома – из-за того, что в плену побыла. Сколько проверок и мытарств… Пятьдесят лет была человеком какого-то там сорта, прежде чем признали хотя бы участником войны[56]. Никак не могла насмотреться на удостоверение, которое наконец подтвердило «и ее войну». Лейтенант вспомнил конфеты и ненаглядную стеклянную бутылку кока-колы, которые бабушка на радостях купила ему, девятилетнему, с первой пенсионной надбавки. Вместе с той бутылкой колы в память врезалась и реакция соседа-ветерана, получавшего свою пенсию из рук того же почтальона: «Мы, фронтовики, собственной кровищей умываясь, перли от Москвы до Берлина, теряли и руки, и ноги, и самое себя: немца-падлу гнали с наших земель, покаэтив бараках теплых отсиживались, а теперь уравняли», – процедил он себе под нос, глядя на свои пенсионные копейки, которые теперь урвала и бабушка Люба. Тогда, несмышленым ребенком, будущий лейтенант испуганно смотрел снизу вверх на того соседа-фронтовика, еще не осознавая, что же за существо такое человек, желающий справедливости только для себя. Человек… Да существовал ли он когда-нибудь на этой земле?..

Арман продолжал говорить. Лейтенант упорно молчал, продолжая заполнять формуляры, но мысли нельзя было так просто отринуть, как возможный диалог. Его поражало, что этот парень считал, будто живет в мире непреложных фактов. Неужели он сам не видит, какова у нас действительность в мире? Свободы нет нигде, а там, где есть, – это иллюзия. Но за эту иллюзию тоже нужно дорого платить.

Так они и сидели друг против друга, два чьих-то внука, в ролях, определенных очередными сложившимися обстоятельствами. Разделенные столом и воззрениями, в своем сознании – противопоставленные друг другу, а в реальности оба усталые и голодные. Оба хотели домой.

Скрипнула дверь, и кто-то вошел, очевидно кто-то из сослуживцев, лейтенант даже не глянул туда.

– У меня приказ, парень. И тебе, с золотой ложкой в заднице, этого не понять, – наконец тихо и устало проговорил он, – тебе не понять, что такое порядок и почему ему нужно теперь подчиниться.

Арман повернул разбитое лицо на вошедшего, оно медленно расплылось в улыбке, обнажив окровавленные зубы: перед ним стоял его преподаватель.

Преподаватель молча смотрел на студента.

Снова открылась дверь. В кабинет вошли две женщины. Обе были в неброской, но явно дорогой одежде, хороши собой. У обеих уже проступала седина, которая не портила их, но придавала внушительности их возрастной ухоженной красоте. Одна из них посмотрела на лейтенанта и произнесла довольно низким, не терпящим возражений голосом:

– Я приехала за сыном. Все остальные разговоры через нашего адвоката. Жду тебя в машине.

Последнее, очевидно, адресовалось Арману. Так и не глянув на сына, она развернулась и вышла. Другая женщина подошла к столу, поставила на него свой портфель из тонкой черной кожи и достала какие-то документы.

– Лидия Левиш, – коротко представилась она, – адвокат этого молодого человека.

Преподаватель Линдман вдруг вспомнил ее. Да, это была она. Постарела, но определенно она. Она велатодело. Он был тогда совсем еще ребенком, и его поразило, с какой болезненной пристальностью его дед следил за тем судебным разбирательством. Эта женщина защищала ту, убившую старика. Старика, с которым его дед был… там. Да, пусть будет просто «был». Они все там были. На разных ролях. У его деда тоже была роль. Незавидная. Отравившая не только его, но всю семью, которая разделила с ним тот груз своим молчанием.

Преподаватель Линдман попытался вспомнить, чем закончилось то громкое дело, о котором трубили во всех газетах.

Закладка:

Он вспомнил… Адвокат добилась оправдания. Она заставила всех поверить в невинность той женщины. Виновна, безусловно, – все знали, что убила она. Подсудимая и сама того не отрицала. Но невинна. Филигранно! Однако из заключения она так и не вышла. Сердце не выдержало… прямо там, в зале суда.

Преподаватель Линдман еще раз внимательно посмотрел на адвоката. Она стояла тогда рядом с той оправданной убийцей. Она первая кинулась к ней на помощь. И держала на руках, когда та умерла. Эти кадры облетели все мировые информационные агентства. Нелепо и, наверное, обидно. Умирать, когда свобода уже вот-вот…

Как много преподавателю хотелось сейчас спросить у Лидии, но он молча стоял и смотрел, как она спокойно достала из своего портфеля бумаги и неспешно передала их лейтенанту. Словно что-то почувствовав, она так же неторопливо обернулась и глянула на него.

В это время Арман произнес:

– Лейтенант, так будет не всегда. Мир меняется.

– Кого-то поражение заставляет признать ошибки. А кто-то не хочет ничего признавать, поскольку ему довелось победить. Но, побеждая, не всегда выигрываешь, видишь ли. Боюсь ли я смерти, Ривка? Меня любили так, что можно перекрыть этой любовью все мои прегрешения. Мои грехи давно вымолены и выкуплены у неба – она их отмолила, едва дух испустила, у меня же на руках, мною же уничтоженная. Во что верю теперь? Верю, что человеку нельзя пропускать зло дальше себя. Ни возвращать его, ни взращивать, ни передавать дальше нельзя. А надо остановить, хоть бы и на себе остановить, – вот только и есть единственное разумное действие любого человека, наделенного свободой воли и постижения. Верю также в то, что ты пойдешь по жизни дальше, Ривка, забыв дурного старика как что-то странное, нелепое, гадкое. А на твое место придет другая, будет менять подо мной простыни, кормить с ложечки. А потом следующая. Верю, что когда-нибудь одна из них сжалится над стариком, кончив его быстро и без сожалений. Тем и живу, Ривка. В то и верю теперь. В ту правду.

– Так в чем она? В чем ваша правда?

– В чем? В чем… Правда всего, Ривка, в том, как поступила бы любовь безусловная в этом моменте. Потому что правда в том и есть, что любовь есть мера всего. Любовь всякого ко всякому и ко всему. Любовь от разума, но разумом не управляемая. Та, которая есть высшая форма истинной магии всех времен и пространств, благодаря которой они и формируются, те пространства и времена. И не моя это правда, а правда всех. Только через любовь безусловную можно преодолеть деление людей на «нас» и «их», на «меня» и на «того». Посмотри на мир глазами того, кого ты называешь Творцом: ты не увидишь ни хороших, ни плохих, Ривка. Ты увидишь всех. Равных, но считающих себя более достойными, чем другие. В разделении своем оторванных и от мира, и друг от друга. Но это разделение существует лишь в их умах, в полном отрыве от действительности. Оно иллюзорно, не имеет материи, но мы позволяем этой химере править наше существование самым кардинальным образом. И не в лучшую сторону, а в сторону боли и разрушений. Позволяем делать себя слабыми. В то время как все мы – части одного целого, прогрессирующие равно и в созвучии друг с другом. Но всякий продолжает превозносить только себя, отказывая в особенности другому. Мы сравниваем ежесекундно, чтобы ежесекундно же мыслить, что являемся лучше других. Подкармливаем прожорливое эго, заполонившее всю нашу суть. В этом сравнении и в стремлении выиграть в нем мы растрачиваемся до конца, имея на выходе короткий миг прозрения и закономерного сожаления. Я не сумел спасти ее, удержать рядом не смог. А то был единственный союз, за который стоило и надо было бороться. Союз с ней. Семья с ней. Она была единственным человеком, который никогда бы не предал. Она простила бы все, даже то, что я убивал. Даже то, что я убивал невинных. Ее соплеменников. Я не удержал ее в этой жизни. В своей жизни. Дурак. Ускользнула туда… Единственная борьба, которая стоила того, осталась без моего участия. Я же положил все силы на борьбу ложную. Что ж, моя жизнь до тошноты банальна. В ней не случилось ни новых мыслей, ни новых основополагающих идей. В ней не было того, чего бы ты не могла встретить в своей. Все старо и пройдено по кругу не одну сотню раз. Но память человеческая такова, что необходимо напоминать это из раза в раз, чтобы человек продолжал оставаться человеком и, если угодно, совершенствовался в этом деле… Получилось ли у меня? Быть человеком, я имею в виду, Ривка. Вряд ли, учитывая, к чему я пришел. Все осталось на уровне стремлений. И слов. Я так и не дал себе шанса. Хотя старался, видит Бог, старался. Но не вышло. Ты, Ривка, знай, в любви мы счастливы, а тогда приходят и блага, и возможности для сотворения еще большей любви. Ведь любовь – это ресурс, из которого соткано абсолютно все вокруг. Она основа всякой реальности, которую мы творим как самые настоящие колдуны, Ривка. Той реальности, где существование возможно без компромиссов. Но для такой жизни нужны разум и смелость, потому любовь спрашивает по полной, чтобы сам ты понял, готов ли пойти в это, пробудился, преодолел ли страх, изменил разум свой для таких дел. Потому и заставляет проходить через уроки. Из раза в раз. Когда и имя уже другое может быть, и личина, и век иной. Усвоишь, тогда обретешь. Обретешь то, что способно сотрясти самые основы этого мира. Ведь в этом мире возможна любая история, даже и такая, которая еще никогда не происходила… Да, мир вполне может сподобиться и на такое чудо – материализовать то, что еще никогда не происходило в его очертаниях. В конце концов, он безгранично изобилен. Это мы наловчились уродовать и не замечать изобильный и красивый мир наш, чтоб и дальше он согласовался с нашим представлением о его сложности и несправедливости. Я это все понял… только поздно. Для этой жизни. Что ж, буду пытаться в

Закладка:

Ривка слушала. Каждое слово.

2011–2024

Сноски

1

Рудольф Хёсс (1901–1947) до 9 ноября 1943 г. был комендантом Освенцима. В ноябре 1943-го переведен в Инспекцию концлагерей ВФХА, где возглавил группу D I (Центральное управление концентрационными лагерями), заняв место Артура Либехеншеля. Тот, в свою очередь, занял должность Хёсса. Во время Венгерской операции Хёсс был откомандирован обратно в Освенцим, чтобы лично контролировать подготовку и ход операции. –Здесь и далее прим. автора.

2

Лихтенбург – немецкий концентрационный лагерь, располагавшийся в бывшем здании тюрьмы неподалеку от города Преттин. Существовал с 1933 по 1939 г.

3

Рихард Глюкс (1889–1945) – группенфюрер СС, после гибели Теодора Эйке заменил его на посту главного инспектора концентрационных лагерей и начальника охранных подразделений. Позднее Инспекция была переименована в Управленческую группу D и вошла в состав Главного административно-хозяйственного управления СС (ВФХА).

4

Освальд Поль (1892–1951) – обергруппенфюрер СС, начальник Главного административно-хозяйственного управления СС, в состав которого входила Управленческая группа D, отвечавшая за концентрационные лагеря. То есть Глюкс был прямым подчиненным Поля.

5

Рихард Баер (1911–1963) – личный адъютант начальника Главного административно-хозяйственного управления СС Освальда Поля, с 11 мая 1944 г. – комендант Освенцима, заменил на этой должности Артура Либехеншеля.

6

Рейхсбан (от нем. Deutsche Reichsbahn) – Германская имперская железная дорога. После Первой мировой войны объединяла железные дороги государств, ранее входивших в состав Германской империи. В 1949 г. прежнее название сохранилось лишь на территории ГДР, в ФРГ же была создана Deutsche Bundesbahn.

7

«Операция Рейнхардт» – кодовое название программы Третьего рейха по массовому уничтожению евреев и цыган в генерал-губернаторстве. Длилась с июля 1942 г. по октябрь 1943 г. Уничтожение происходило в трех лагерях смерти: Белжеце, Собиборе, Треблинке.

8

Рейнхард Гейдрих (1904–1942) – обергруппенфюрер СС, начальник Главного управления имперской безопасности, в которое с 1939 г. входила тайная государственная полиция (гестапо). Считался правой рукой рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера. Умер от ран в результате покушения членов Национального комитета освобождения Чехословакии и британской спецслужбы. В ответ нацисты начали кампанию массового террора против чешского населения, расстреляв более тысячи человек, в том числе женщин. В день похорон Гейдриха нацисты также уничтожили деревню Лидице: дома сожгли, всех мужчин расстреляли, женщин отправили в концентрационный лагерь Равенсбрюк, детей, которые подходили под «арийские» параметры, распределили по немецким семьям в целях «германизации», изменив им имена, остальные дети были доставлены в лагерь смерти в Хелмно для уничтожения газом.

9

Миклош Хорти (1868–1957) – регент Венгерского королевства в 1920–1944 гг.

10

«Дон Карлос, инфант испанский» (1787) – драматическая поэма Фридриха Шиллера в пяти актах.

11

Эдмунд Веезенмайер (1904–1977) – бригадефюрер СС, чрезвычайный и полномочный посланник Третьего рейха в Венгрии с неограниченными полномочиями.

12

Йозеф Тисо (1887–1947) – римско-католический священник, теолог, президент Первой Словацкой республики. Не скрывал своих антисемитских взглядов, подписал закон о депортации евреев.

13

Йоханнес Риман (1888–1959) – известный немецкий актер, приезжавший в лагеря Освенцим и Штуттгоф со своими концертами. Состоял в НСДАП.

14

Йон Антонеску (1882–1946) – премьер-министр и кондукэтор (вождь) Румынии.

15

Герцогенбуш – концлагерь в Нидерландах, находившийся в городе Вюгт, провинция Северный Брабант. Существовал с января 1943 г. по сентябрь 1944 г.

16

Нацвейлер-Штрутгоф – концлагерь во Франции в 50 км к юго-западу от Страсбурга. Функционировал с мая 1941 г. по сентябрь 1944 г. Поблизости от главного лагеря располагалась эльзасская деревня Нацвейлер, давшая ему название. Представлял собой систему из более чем пятидесяти лагерей, расположенных на границе между Францией и Германией.

17

Майданек – лагерь смерти в Польше на окраине Люблина. Первые заключенные прибыли в октябре 1941 г., освобожден в июле 1944 г.

18

Плашов – лагерь в Польше в южном пригороде Кракова. Изначально открыт как лагерь для принудительного труда, но впоследствии преобразован в концентрационный. В этом качестве действовал с ноября 1942 г. по январь 1945 г.

19

Клоога – концлагерь на территории оккупированной Эстонии. Находился недалеко от поселка Клоога, в 38 км к западу от Таллина. Освобожден вместе с выжившими заключенными (по некоторым данным, примерно 80 узников) частями Красной армии в сентябре 1944 г. Был частью комплекса из двадцати эстонских лагерей, главным из которых был концлагерь Вайвара.

20

Штуттгоф – концлагерь в Польше в 37 км к востоку от Данцига (польск. Гданьск). Эксплуатировался в период с сентября 1939 г. по май 1945 г. Эвакуация заключенных началась 20 января 1945 г.

21

Хрустальная ночь (или Ночь разбитых витрин) – серия еврейских погромов, прошедших по всей Германии и в некоторых областях Австрии в ночь с 9 на 10 ноября 1938 г. Штурмовики СА и рядовые немцы нападали на евреев, крушили и грабили принадлежавшие им магазины, дома и производства, а также школы, больницы и синагоги. Полиция самоустранилась от событий, не оказывая никакой помощи пострадавшим евреям, а в Берлине, по некоторым свидетельствам, и вовсе присоединилась к погромам под предлогом «разоружения евреев». Пожарные также не вмешивались и не тушили горящие еврейские дома и синагоги, лишь следили, чтобы огонь не перекинулся на владения немцев. Наутро все улицы были усыпаны осколками витрин, что дало название этому событию. Как сообщало агентство ВВС, после погромов 30 000 евреев были арестованы и отправлены в концлагеря. Общий ущерб составил 25 млн рейхсмарок. Затраты на покрытие ущерба и разбор разрушенных зданий были возложены нацистскими властями на еврейские общины. По мнению многих историков, именно Хрустальная ночь знаменует собой старт окончательного решения еврейского вопроса. Именно после нее экономическое и политическое преследование евреев по этническому и религиозному признаку приобрело свою окончательную форму, сохранившуюся до самого падения Третьего рейха.

22

Четырнадцать пунктов Вильсона – первоначальный проект мирного договора, который должен был завершить Первую мировую войну. По сравнению с Версальским мирным договором он был довольно мягким и лояльным по отношению к немцам. Из самых болезненных пунктов для Германии можно отметить сокращение вооружения, вывод немецких частей с оккупированных

Закладка:

23

По воспоминаниям Черчилля, французский главнокомандующий Фердинанд Фош, узнав об условиях договора между странами Антанты и Германией, заявил: «Это не мир, это перемирие на двадцать лет…» Он понимал, что с такими жесткими условиями не смирится ни одна держава в мире. В Германии соглашение прозвали «Версальским диктатом».

24

Еврейское государство было провозглашено 14 мая 1948 г. в Тель-Авиве, ему предшествовала официальная резолюция ООН об образовании Государства Израиль. В Декларации независимости нового государства говорилось о возникновении еврейского народа на Земле Израиля и его стремлении вернуться на историческую родину, также упоминались Катастрофа европейского еврейства и выстраданное им право на собственное государство. Декларация ссылалась на резолюцию ООН о создании еврейского государства. Уже в следующем году Государство Израиль было признано в качестве члена ООН.

25

Моряк Марлоу – герой повести польско-английского писателя Джозефа Конрада «Сердце тьмы» (1902). Произведение повествует о путешествии по реке в глубь диких джунглей Центральной Африки, вскрывшем темную сторону человеческой природы благовоспитанных европейских колонизаторов, до того неведомую даже им самим.

26

Райско – сельскохозяйственная ферма, числившаяся одним из вспомогательных лагерей Аушвица.

27

«Мусульманин» – на лагерном жаргоне узник крайней степени физического и психологического истощения, который уже не пытался никаким образом изменить свое положение.

28

Герхард Маурер (1907–1953) – штандартенфюрер СС, заместитель начальника управленческой группы D II в ВФХА, которая отвечала за принудительный труд заключенных.

29

Главное административно-хозяйственное управление СС (ВФХА) руководило всей хозяйственной деятельностью СС, в том числе эксплуатацией заключенных в концлагерях.

30

Карл Зоммер (1915–1953) – гауптштурмфюрер СС, подчиненный оберштурмбаннфюрера СС Герхарда Маурера, один из руководящих офицеров группы D в ВФХА, отвечавший за трудоиспользование заключенных концентрационных лагерей.

31

15 октября 1944 г. Венгрия объявила о перемирии с СССР. Но, несмотря на это, вывести свою страну из войны регенту Венгерского королевства Миклошу Хорти так и не удалось. Его сын, Миклош Хорти – младший, был похищен отрядом СС под руководством Отто Скорцени и переправлен сначала в концлагерь Маутхаузен, затем в Дахау, где вместе с другими высокопоставленными пленными содержался в качестве заложника. Через несколько дней, пытаясь спасти сына, Хорти-старший подписал документ, в котором было объявлено, что он отказывается от перемирия и отрекается от власти в пользу лидера нацистской прогерманской партии «Скрещенные стрелы» Ференца Салаши. После этого он был вывезен в Германию, где содержался под арестом вместе с женой, невесткой и внуком. Позже Хорти-старший говорил: «Подпись, поставленная под дулом пулемета, имеет мало легитимности».

32

Курт Бехер (1909–1995) – штандартенфюрер СС, начальник экономического отдела СС в Венгрии.

33

После возвращения с фронта Курт Бехер некоторое время был главным закупщиком лошадей для кадрового управления СС.

34

Энно Лоллинг (1888–1945) – штандартенфюрер СС, руководитель одного из отделов в структуре Главного административно-хозяйственного управления СС, отвечавшего за санитарное обслуживание, вопросы гигиены и здоровья заключенных.

35

Барон Манфред Вайс – основатель сталелитейного и металлургического комбината Manfréd Weiss Steel and Metal Works, крупнейшего промышленного конгломерата в Венгрии. По соглашению с нацистами, посредником в котором стал Курт Бехер, наследники барона уступали СС более половины акционерного капитала в обмен на беспрепятственный выезд из Венгрии. В мае 1944 г. сорок восемь членов семьи Вайса были доставлены двумя немецкими самолетами в Португалию.

36

В Берлине во Дворце принца Альбрехта по адресу Вильгельмштрассе, 102, располагалось Главное управление имперской безопасности (РСХА).

37

Гейнц Гудериан (1888–1954) – генерал-полковник немецкой армии, генерал-инспектор бронетанковых войск, в 1945 г. начальник Генерального штаба сухопутных войск, отвечавший за Восточный фронт.

38

Теодор Гилберт Морелль (1886–1948) – личный доктор Адольфа Гитлера в 1936–1945 гг.

39

Игра слов в немецком языке. Будучи в заключении в тюрьме Ландсберга, Адольф Гитлер надиктовал автобиографическую книгу «Моя борьба» (нем. Mein Kampf;включена в Федеральный список экстремистских материалов.–Прим. ред.), в которой изложил свои политические убеждения и планы на будущее Германии. В переводе с немецкого языка Kampf – борьба, Krampf – судорога, эпилептический припадок.

40

Дэйв Гроссман. «Об убийстве: Психологические последствия уроков убивать на войне и в обыденной жизни», 1995. Цит. по: Филип Зимбардо. «Эффект Люцифера. Почему хорошие люди превращаются в злодеев», Альпина нон-фикшн, 2013.

41

Эрнст-Генрих Шмаузер (1890–1945) – обергруппенфюрер СС, командующий полицией участка «Юго-Восток» (Силезия). Отвечал за эвакуацию Освенцима.

42

Блеххаммер – вспомогательный лагерь в Верхней Силезии, входил в систему Освенцим-Моновиц.

43

Хала – еврейский традиционный праздничный хлеб, готовят в шаббат и праздничные дни.

44

Леобшютц (нем.) – польский город Глубчице в 130 км от Освенцима.

45

2 августа 1934 г. после смерти президента Гинденбурга Гитлер занял должности и президента, и канцлера, что противоречило действующей конституции. Спустя пару недель рейхсвер (с мая 1935 г. – вермахт) был приведен к присяге именно ему, а не конституции, как это было принято ранее. Что касается эсэсовцев, то они изначально присягали фюреру. Их присяга звучала так: «Клянусь тебе, Адольф Гитлер, фюрер и канцлер Германского рейха, быть верным и храбрым, храня послушание до самой смерти. Да поможет мне Бог!»

46

Расовые законы от 15 сентября 1935 г., единогласно принятые на съезде НСДАП в Нюрнберге. Включали в себя два основных законодательных акта – «Закон о гражданине Рейха» и «Закон об охране немецкой крови и немецкой чести».

47

В 1830 г. конгресс США принял Закон о переселении индейцев, подписанный президентом Эндрю Джексоном. Пять племен (чероки, чикасо, чокто, маскоги и семинолы) должны были покинуть свои обустроенные и богатые земли на юго-востоке США, освободив их для белых поселенцев, и переселиться на необжитые земли на территории нынешней Оклахомы. Согласно формулировке закона, «обмен землями» предполагался на добровольной основе. За это конгресс США обязался выделить ассигнования на помощь при переезде и обустройстве на новом месте, включавшую пособие в первый год после переселения. Однако индейцев эти обещания не убедили в

Закладка:

48

Семилетняя война (1756–1763) развернулась не только в Европе, но и в Северной Америке, в странах Карибского бассейна, в Индии и на Филиппинах. За океаном свои колониальные интересы решали Великобритания, Франция, Испания и Португалия. В Европе же основное противостояние развернулось между Австрией и Пруссией из-за Силезии, которую австрийцы потеряли в предыдущих войнах. На исходе шестого года войны никто в Европе, включая и самого прусского императора Фридриха II, уже не сомневался, что истощенную Пруссию ждет разгром: соединенные силы противника превосходили прусскую армию почти в четыре раза. Фридрих II собирался инициировать начало мирных переговоров, но пришла весть о кончине российской императрицы Елизаветы Петровны. Она была врагом Пруссии в этом противостоянии и не скрывала, что будет вести войну до победного конца любой ценой. Но 25 декабря 1761 г. на российский престол взошел Петр III, который… заключил с Фридрихом II мир и предоставил ему военный корпус для продолжения войны с австрийцами (недавними союзниками России). Более того, Петр III отказался от всех территорий, которые успели занять русские войска при его тетке, императрице Елизавете Петровне. В российском обществе политика Петра III вызвала недовольство, что впоследствии содействовало его быстрому свержению. Что касается Семилетней войны, то после этого она продлилась чуть больше года, окончательно истощив все воюющие стороны, однако фактическая победа была на стороне англо-прусской коалиции, что позволило Пруссии занять свое место в числе ведущих европейских держав и начать объединение немецких земель под своим владычеством. Позднее Фридрих II продолжит сближение с Россией, заметив по случаю, что Пруссии «выгодно дружить с этими варварами». Но поступку Петра III он отдавал должное до последнего, признавая, что тот стал его спасителем. Согласно личным дневникам министра финансов нацистской Германии графа Шверина фон Крозига, в апреле 1945 г. Геббельс часто читал Гитлеру вслух любимую «Историю Фридриха II». Как вспоминает фон Крозиг, когда Геббельс зачитывал отрывок о смерти Елизаветы, что явилось чудом для Пруссии, глаза фюрера были полны слез: оба увидели в том знак и уверовали, что «согласно исторической логике и справедливости, ход событий должен измениться, как это чудесным образом произошло в Семилетней войне». Однако никто пока не знал, какая «императрица» должна умереть, чтобы Третий рейх был спасен от краха. Когда Геббельсу сообщили, что Рузвельт умер, он потребовал принести ему лучшего шампанского и соединить его с фюрером, сидевшим в своем бункере. По воспоминаниям секретаря, министр пропаганды впал в экстаз. Впрочем, дневниковая запись графа Шверина фон Крозига демонстрирует, что в экстаз от этой новости впал и он сам: «Это снизошел ангел истории! Мы ощущаем трепет его крыльев вокруг нас. Разве это не есть дар судьбы?!»

49

Карл Дёниц (1891–1980) – гроссадмирал, главнокомандующий военно-морским флотом нацистской Германии (1943–1945). С 30 апреля по 23 мая 1945 г. являлся рейхспрезидентом и Верховным главнокомандующим вооруженными силами нацистской Германии.

50

Вильгельм Кейтель (1882–1946) – генерал-фельдмаршал, глава Верховного командования вооруженных сил нацистской Германии (1938–1945).

51

Альфред Йодль (1890–1946) – генерал-полковник, начальник штаба оперативного руководства Верховного командования вермахта.

52

Людвиг Шверин фон Крозиг (1887–1977) – рейхсминистр финансов Германии (1932–1945).

53

Дуайт Дэвид Эйзенхауэр (1890–1969) – во время Второй мировой войны был Верховным главнокомандующим войсками союзников в Европе, руководил англо-американскими силами при высадке в Нормандии 6 июня 1944 г. С ноября 1945 г. – начальник штаба Армии США. В 1953 г. становится 34-м президентом США.

54

Бернард Лоу Монтгомери (1887–1976) – британский фельдмаршал. С мая 1945 г. – главнокомандующий британскими оккупационными войсками в Германии.

55

Неточная цитата из труда Никколо Макиавелли «Рассуждения о первой декаде Тита Ливия»: «Учредителю республики и создателю ее законов необходимо заведомо считать всех людей злыми и предполагать, что они всегда проявят злобность своей души, едва лишь им представится к тому удобный случай» (пер. Р. Хлодовского).

56

24 января 1995 г. президент РФ Б. Ельцин издал Указ № 63 «О восстановлении законных прав российских граждан – бывших советских военнопленных и гражданских лиц, репатриированных в период Великой Отечественной войны и в послевоенный период». Тем из военнопленных, кто дожил до этого дня, отныне полагались соответствующие удостоверения участников Великой Отечественной войны и установленные законом льготы, равно как и ветеранам, не побывавшим в плену.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге