Обложка Хлеб-соль

Хлеб-соль

Джулс Пленти

0% прочитано
Стандартный
Джулс Пленти

Хлеб-соль

Глава 1

Прислоняюсь спиной к промороженному стволу чахлой березки и присаживаюсь на корты. На руки смотреть страшно, и я большими пригоршнями хрустящего, рассыпчатого снега оттираю с пальцев засохшую кровищу. Отмывается так себе, но теперь не так палевно. А то не комильфо так по округе шлындать.

Не замарался бы я так, если бы не приспичило в последний момент снять со жмура печатку. А чего добру пропадать? Но проблемка одна нарисовалась — сидела эта сука как влитая. Пришлось палец чикать плоскогубцами, чтобы снять. Вот пока добывал перстенек и запачкался порядочно.

Ощупываю бока, чтобы вновь услышать лакомый хруст, но отнюдь не французской булки, как пелось в одном зачетном блатняке. Толстые зеленые «котлеты» примотаны прямо к голому корпусу и греют не только душу, но и подмерзающее туловище. Любовно поглаживаю нечестно добытое в последней ходке. Фартовый я. Это подтвердит любой, кто со мной чалился или на дела разной степени мокрушности ходил.

Достаю из-за пояса тяжелый, приятно лежащий в ладони ствол. Откидываю барабан в сторону, отжав пальцем защелку. В патроннике не хватает двух пуль. Одна угодила в яблочко, глазное, кстати, а другая — в «молоко». Прицел подвел и пришлось порешить фраерка ножичком. Грязная работа, но мне не в новинку. Как говорил мой батя, бывалый ходок в места не столь отдаленные, «хочешь жить, умей вертеться».

Озираюсь по сторонам и прислушиваюсь, весь превратившись в ухо. Тихо как на кладбище, и пусто куда ни посмотри, если не считать однотипных березок, которые такие тщедушные, что соплей перешибешь. Хорошо фартит. Не подвела чуйка, когда шепнула, что надо срезать через чахлый лесок. Не дремучий он и не страшный — просто прись в одном направлении и при любом раскладе выйдешь к дороге.

Потуже запахиваю кожанку и стараюсь не думать о морозе, от которого такие одежки не спасают. Крутая косуха в стиле железного Арни – вещь беспонтовая: ни в зуб ногой, ни в жопу палкой. Летом в такой потеешь как лошадь, а зимой — дубеешь, но чем-то покозырнее не разжился.

С матом животворящим, льющимся изо рта бесперебойно, продираюсь сквозь ледяные буераки. Снега в этом году навалило до ядрени фени — до колена достает. Надоел, зараза. Нужно быстрее валить наискоски. Желательно на юга: туда, где телки в купальниках и солнце жарит круглые сутки. Можно Кипр рассмотреть, или еще более мажорную Испанию.

Включаю режим танка и пробираюсь через снега, лавируя между деревцами, которые натыканы частоколом. Ходу тут минут десять. Уже представляю, как завалюсь в теплый салон попутки и поеду в сладкую жизнь. Пестиком водилу припугну, если не повезет куда надо. Насвистываю какую-то попсовую мелодию, которая привязалась еще утром, пока с трупаком валандался, и на пердячем пару преодолеваю заснеженный овражек. Сейчас из него вырулю, и покажется дорога.

Вздрагиваю от очередного порыва ветра, который один в один визгливый бабий смех. Ну натурально он. Бля, чуть не обделался со страху. Совсем мозга за мозгу зашла от снега этого бесконечного и холодрыги. Крою звенящее пространство отборным матом и пытаюсь выбраться из чертового оврага, который затягивает как зыбучие пески.

Почти дотягиваю до противоположного края, когда нога, паскуда, проваливается под ледяную корку. Дергаю конечность онемевшими пальцами, но сидит она в сугробе крепко. Будто держит кто, и никакие рывки моего далеко не тщедушного тела не помогают высвободиться из ледяного капкана. Снег тащит вниз, а со всех сторон березы ветками царапают харю.

Там, под снегом, чьи-то ледяные пальцы снимают с меня ботинок и щекочут голую пятку, которая торчит из прорехи в носке. Ору, как бешеный, и пытаюсь ногу выдернуть. И вдруг это нечто меня отпускает, а ветки расступаются, давая дорогу.

Валюсь на снег, а рядом ботинок мой шлепается, будто его выплюнул кто. Чертовщина какая-то. Я хватаю его, все еще не врубаясь, куда вляпался, напяливаю на ногу, и на корячках выползаю из оврага.

Выбираюсь на полянку, где можно стоять, не проваливаясь в снег по самые яйца, и понимаю, что нету ее, дороги. Не в ту сторону, что ли, чапал все это время? Глаза уже слезятся оттого, что всматриваюсь в снежные дали, а на горизонте только темнеющее небо и бесконечный зимний лес. Романтика, ёпта. Словно парни из зеленхоза вдруг взбесились и засадили тщедушными березами все окрестное пространство. Фигня какая-то. Убей, не помню, что лесок, оказывается, такой здоровый. Наверное, много по черепушке получал, раз такие прорехи в памяти.

Засовываю покрасневшие пальцы, которые ничего не чуют, в карманы и продолжаю упрямо переть сквозь набирающую обороты вьюгу. Лес маленький, это точно. Просто от усталости кажется здоровым. Дорога вот-вот замаячит.

Попсовый мотивчик вынесся из башки завываниями ветра, а вместо дороги нарисовалась неслабая такая снежная буря. Продираюсь сквозь кусачую ледяную пелену, и даже материться уже нет сил.

Темнеет. Небо сыплет тяжелыми, болезненными хлопьями. Они шлепаются на голую шею, тают и затекают под куртку, заставляя меня дрожать аки шелудивого пса. Глаза все сильнее слезятся и уже почти ничего не видят, а тело тяжелое. Тяжелее волыны за пазухой. Ноги вязнут в сугробах, будто на них гири пудовые прицепили.

Устал я как лошадь на пахоте. Безумно спать охота. А снег такой мягонький, как бабья ляжка почти. В него можно завернуться и схорониться от паскудного ветра, который хлещет нещадно и по всем местам.

Вот только спать нельзя — окочуришься быстренько. Я и не буду. Просто отдохну малясь. Сил быть стойким оловянным солдатиком больше нету, и я, как куль с картохой, плюхаюсь на колени. Вот, блядь, ирония. При мне бабла почти миллион, а склеиваю ласты здесь от холода, и даже на костерок бумажки эти пустить не могу.

Поднимаю голову и с трудом разлепляю слипшиеся, припухшие веки с оледеневшими ресницами. Вижу невдалеке тусклые огоньки. Ёк-Макарёк, это ж окна. Там дом, или типа того. Да насрать что, главное — там тепло и сухо, как в памперсах. Удача, сука, вернулась.

С трудом поднимаюсь на одеревеневшие ноги и упрямо прусь в том направлении. Постоянно падаю, завязая в снегу почти по пояс, поднимаюсь, снова заваливаюсь, но продолжаю двигаться. Иначе откинусь, а мне бушлат деревянный примерять еще рано.

Огоньки разгораются все ярче, а постройка приобретает очертания. Лыблюсь как безумный и стараюсь шустрее двигать ляжками.

Выхожу на небольшую, расчищенную от снега полянку. Передо мной срубовая избушка, а рядом с ней — банька. Не коттедж из сайдинга, как сейчас строят, а именно трухлявая, косенькая избенка, как из русских сказок вытащенная. Но откуда такая дичь в Подмосковье? Да фиолетово откуда! Там точно сухо, есть огонь и можно завалиться спать.

Взбираюсь на ветхое, скрипящее крылечко и натыкаюсь на собственную физиономию. На двери зеркало висит. Старое, с потемневшими углами и трещинами, но даже инеем не покрылось. Вероятно, прогревается изнутри хорошо. Что за прикол такой, зеркала вешать снаружи? От сглаза, что ли?

— Сука, — выкрикиваю и резко оборачиваюсь, беспонтово скребя куртку на пояснице в попытках добраться до ствола.

А нет никого. Только ветер воет, да поземкой метет. Один я, а готов поклясться, что секунду назад видел рожу Стасика. Глючит меня от холодрыги и усталости. Стасик уже вторые сутки как с перерезанной глоткой лежит и по лесам ходить не может. Наверное, зеркало это такие жуткие искажения дает.

Отдираю от перилец кусок доски и с размаху бью им по зеркалу. Тренькнуло и обвалилось крупными кусками к ногам.

С трудом сжимаю окоченевшие плацы на металлической ручке и дергаю на себя. Крепко избенка заперта, а возиться с запором нет ни сил, ни времени.

Спускаюсь с крыльца и вытаскиваю из-за пояса волыну. Прицеливаюсь по засову и нажимаю на курок. В руку бьет болезненная отдача, а дверь медленно распахивается с противным скрипом, похожим на женский визг.

Пригнувшись, захожу в низенький дверной проем и оказываюсь в слабо освещенном помещении с дощатым полом. Он так ходит под ногами, что кажется, что гнилые доски вот-вот сломаются под моим весом. Короче, избушка бабы-яги из говна и палок, но сгодится, чтоб до утра дотянуть и отогреться.

В углу светлеет русская печка, а в центре — здоровый стол. Он стоит на четырех больших пеньках и занимает полхалупы. А за столом на голой лавке сидит девка. И пялится на меня не моргая. Глаза у нее косят жутко: один на нас, другой — на Кавказ.

— Одна? — спрашиваю осипшим с мороза голосом, который словно льдом сковало.

Ствол за пояс убирать не тороплюсь. Жизнь научила, что прежде, чем расслабить булки, нужно обшарить все углы новой локации. Иначе можно новую дырку в бочине получить или целостностью черепушки пожертвовать.

— С дедом мы тут зиму пережидаем. Хворый он, паралитик. С печки не встает, — проговаривает краля с довольной улыбочкой на пухлых губах. Говорок у девки чудной, лопочет так, будто до революции родилась.

Зыркаю на печку. Ну да, лежит кто-то в куче тряпок. Бородища, вон, седая торчит. Надо бы проверить этого перца, но окоченел я и сил нет. Что бы там с дедом ни было, не станет он на молодого, здорового лба со стволом кидаться.

Тем временем краля встает и выходит из-за стола, зазывно покачивая широкими бедрами и глухо стуча об пол пятками. Волосы темные по плечам рассыпаны, и сиськи величиной с небольшие астраханские арбузы рвутся из выреза грубой суконной рубахи. Староверы, что ли, какие?

— Ну проходи, милок, раз пожаловал, — проговаривает она, кося левым глазом и промораживая до костей стремным старорежимным говорком.

Староверка моя подхватывает высокий темный каравай. Под ним полотенце с вышитыми красными петухами, а на верхушке глиняная солонка примостилась. Идет ко мне со своей ношей, шлепая босыми ногами и вихляя бедрами как последняя блядь.

В домишке жарко натоплено, и я чувствую себя в край разомлевшим. Мне по фигу откуда здесь взялось хозяйство с томной телочкой во главе, лишь бы было тепло и дали что на зуб положить.

— Мне разрешение твое на хер не упало, — рычу я, включив «мужика», чтоб баба не подумала, что я хлюпик какой. — Перекантуюсь у тебя ночку. И лучше вам с дедом не рыпаться, поняла?

— Не серчай, касатик, — ласково журит она. — Лучше каравай отщипни да солькой сдобри. Заведено ведь дорогих гостей встречать с хлебом-солью. Кушай, пока хлебушек горяченький.

Да хер с ним. Жрать хочу ужасно. Кладу пестик на стол и отламываю кусман пожирнее, макаю его в крупную каменную соль и запихиваю в рот. Вкус у каравая такой, будто котлеты мясные жрешь. Чего только не померещится с голодухи.

Не могу остановиться. Рву пышущий жаром хлебный мякиш пальцами и набиваю рот. Хлеб горячий и ароматный, рождающий сытость в желудке и отупение в голове. Наконец отваливаюсь от остатков каравая как довольный сытый Бобик.

Возвращает тряпку с хлебными огрызками на стол и обходит меня кругом. Принюхивается, шумно втягивая ноздрями воздух, трется всеми местами — то бедром заденет, то сиськами стоячими. Зачётная девка, но сначала бы отогреть все члены и пожрать чего-то пожирнее и калорийнее хлеба с солью.

А хозяюшка-староверка меж тем как мысли мои читает. Посмотрела с лукавством, глазищами черными сверкнула и голоском таким ласковым вещает, курва лесная:

— Ты садись за стол, голубчик. Косточки погрей у печки-матушки, а я тебе сейчас харчей подам. Потчевать тебя буду.

Трогает меня, лапает, намекая, что за постой и жратву расплатиться я должен натурой.

— Ну давай, хозяюшка, — скалюсь я, хлопнув ее по ладной жопе, которая аж задрожала аки холодец. — Тащи чего пожрать. Все тащи!

Сажусь за стол, а она хватает рогатину и вытаскивает из печки чугунок с кисло пахнущими щами. Заправски расставляет передо мной глиняные тарелки с вяленым мясом и соленьями.

От тепла голод разгорается недетский, и я мечу еду с двух рук. Девка же сидит под боком и смотрит на меня. Улыбочка такая довольная, как у кошки, которая нализалась сметаны. Ясен пень — живет баба одна в лесу, и не пойми сколько живого мужика не видела. Ну ничего, отплачу я своей хозяюшке за гостеприимство по полной программе.

Хорошо: сытно, тепло. Еще бы прибухнуть для полного комплекта.

— Может, чарку еще поднесешь, хозяюшка? — заигрываю я с кралечкой.

— Чарочку не поднесу, но банька у меня, касатик, истоплена, да венички березовые замочены. Не хочешь косточки молодецкие погреть? — спрашивает она, а косой глаз аж в угол глазницы закатывается.

Красивая телка, только косоглазие это картинку портит слегонца. Но если так помозговать, то глаза в бабе — не главное. Тем более, и дойки при ней, и попка рабочая.

— А давай, — киваю я, кончиком ножа выковыривая из зубов застрявшие мясные ошметки.

Выходим из избенки на ярко освещенную лунным светом полянку. Снегопад унялся, и ночь уже не кажется такой холодной. Жратва в брюхе греет, и мысли похабные кровь разгоняют. Вновь шлепаю хозяюшку по филейной части, чтобы шевелилась расторопнее, а то в нижней чакре уже все каменеет.

Пробегаем по хрусткому снежку и закрываемся в крошечном предбаннике. Хозяюшка-староверка, вновь зазывно зыркнув на меня черными глазищами, тут же скидывает с себя рубаху. Собираюсь уже потискать вываленные передо мной прелести, но эта шельма лесная скрывается за дверью.

Торопливо избавляюсь от шмоток, порядком повозившись с закладкой бабла. Прикрываю тугрики и пестик курткой и ныряю за ней в горячий, душистый пар.

Стоит и пялится на меня взглядом исподлобья. Хороша баба. Мокрые волосы разметались, облепив здоровые дойки, губы и щеки раскраснелись от жара. Блядь, а косоглазие-то не единственный брак на ладном теле. На груди сидит мясистая родинка, поросшая жесткими черными волосками. Мерзотное «украшение», но не криминал. В конце концов, мне с ней детей не крестить. Пойдет на разок-другой попользовать.

Садится на лавку, бесстыдница, и ноги раздвигает так, что все прелести на виду. И смотрит на меня так просяще. Голодная баба. Будто меня и поджидала в этой избушке на курьих ножках. Фартовый я. Всегда и во всем мне перло. Вот и сейчас, вместо того чтобы околеть в лесу, буду драть красивую телку в русской бане. А мои подельники, более сильные и крутые, лежат сейчас хладными трупами на богом забытом пустыре.

Подхожу к ней, устраиваюсь между молочно-белых бедер и укладываю молодуху на лавку. И тут ее взгляд меняется — уже не зовущий, а зашуганный. Руку мне в грудак упирает и свалить пытается. Причитает что-то себе под нос, брыкается.

Нет, хозяюшка, поздно идти в отказ, когда мужик уже между твоих ног, которые сама же и раздвинула. Хватаю ее за волосы и вхожу в сопротивляющееся тело с утробным мычанием и сразу по самые яйца. Давно мне такие сочные девки не попадались. Двигаюсь в ней мощно и глубоко, а староверка косоглазая жалобно стенает и все повторяет шепотком:

— Хлеб да соль…хлеб да соль…

Бля, бесит. Да и мурашки табуном бегут от этих бормотаний. Шизанутая староверка. Совсем, что ли, рехнулась, кукуя посреди глухого леса?

Размахиваюсь и со всей дури отвешиваю ей хорошего «леща». Спутанные патлы разметались и накрыли побледневшую морду с беззвучно шевелящимися губами. Медленно поворачивает голову, глядит на меня пристально и вдруг начинает хохотать. Громко и безумно. Жутко становится и падает все от такой неадекватной реакции.

— Заткнись, — ору я, брызжа слюной.

Выпученные глаза смотрят прямо в душу, а смех становится все громче — уже на визг, смешанный с завываниями ветра, похож. Сжимаю пальцы до боли в суставах и прописываю ей кулаком в челюсть.

А вот не сработал проверенный финт. Эта блядь продолжает бесновато ржать, разбрызгивая кровавую слюну и светя провалом в свернутой челюсти.

С ума сводит этот неутихающий визгливый хохот. Плотно смыкаю пальцы на ее горле. Сдавливаю похрустывающую ломающимися позвонками шею. Хрипит, дергается. Сжимает меня внутри себя, заставив кончить, и испускает последний дух.

Выхожу из чертовой девки и смотрю на распростертое на лавке мертвое тело. Почти как живая, если не считать пустого взгляда остекленевших глаз. Сама виновата, спятившая тварь.

Башка горит, а в груди жмет. После всех дел в этой херовой парилке совсем нечем дышать. Еще немного и лягу рядышком с ней вторым трупом. Выскакиваю в предбанник, а из него — на двор. Теперь холод приятен. Стою и вдыхаю морозный воздух горящими легкими. Как же накатить охота. Так всегда после мокрушных дел.

До моего обостренного слуха доносится едва различимый хруст снега, смягченный валенками. Поднимаю взгляд и натыкаюсь на деда, стоящего от меня шагах в двадцати. Это как он умудрился подкрасться, не скрипнув гнилым крыльцом? И вообще, этот фраер, вроде как, парализованный.

Стоит, как столб, худая жердь с косматой бородищей до пупа, а глаза закрыты как у слепца. В мертвенно-белом лунном свете его кожа кажется серой. С омерзением сплевываю на снег. Аж блевать потянуло от этой живой мумии.

— Эй, дед, ты что ходячий? — спрашиваю хриплым от перепада температур голосом.

Молчит. Тоже головой тронутый, но, как ни крути, свидетель. Надо его кокнуть, и концы в воду.

Рефлекторно хлопаю себя по голой пояснице. Гадство, ствол в бане остался. Оглядываюсь по сторонам, ища чем бы приложить старого по голове. На колоде у бани поблескивает что-то металлическое. Сощуриваюсь, чтобы разглядеть, что там за штуковина валяется. Серп. Подфартило. В который раз за неделю.

Хватаю обмотанную тряпкой рукоять и подлетаю к деду. В нос ударяет тяжелый гнилостный запах. Видать, долго на печке валялся, Илья Муромец херов, и никаких мест не мыл. Замахиваюсь и одним движением, по-гусарски, срубаю ему башку. Так легко это вышло, будто листок бумаги острым ножом рассек. Хороший, должно быть, серп, заточенный.

Мертвое тело обрушивается на снег, шурша аки соломенное чучело, а крови из раны не хлещет. Чертовщина какая-то. Наверное, мороз успел прихватить рану и как-то ее запечатал. Да и меня, голого и разгоряченного, щиплет уже, собака.

Преодолеваю две ветхие ступеньки крылечка и натыкаюсь на закрытую дверь и собственную перекошенную физиономию. Допустим, избушку дед закрыл. Но зеркало как восстановилось? Оно то же самое, это точняк. Раму черную, деревянную я отчего-то запомнил — в ней гвозди торчали старорежимные, с большими шляпками.

Трясет меня крупной дрожью, и уже не от мороза. Что за хрень тут творится? Ладно, дождусь утра и забуду, как страшный сон, и девку косую с придурью, и деда ее трухлявого. Надо бы трупы в баньке собрать и подпалить все, но пожар — это лишнее палево.

Забегаю в успевшую остыть избу и запираю дверь на засов. Взгромождаюсь на печь и зарываюсь в гору тряпья, в котором спал дед. Смердят ветхие тряпки так, что глаза слезятся, но без них околеешь спать на остывшей печи. Пускай так, на нарах похуже бывало. Мне бы только утра дождаться, а там девочки веселые, теплый песочек между пальцев и элитное бухло рекой.

Зажмуриваюсь и пытаюсь покемарить. Во сне дела всегда идут хорошо, и время летит незаметно. Только я задремал, как тут же подскакиваю. Не могу врубиться, что меня так вздрючило. Непонятно, вообще, как надолго отключился. Тело закоченело, а сердце скачет в груди как бешеное.

Приоткрываю один глаз. Темень стоит. До рассвета еще далеко. На столе горит лучина. Зуб даю, что не было там этой щепки, когда я ложился.

Жутко до усрачки. Ветер на дворе воет, и что-то еще примешивается. Прислушиваюсь, пытаясь различить это что-то.

Шебуршит где-то в углу. Или под полом. С улицы никто пролезть не мог. Может, кошка где пряталась? Или мыши под полом живут — не померзли посреди зимы.

Не дышу, пытаясь врубиться, где находится источник этого жуткого шуршания. Теперь словно во всех углах разом скребутся.

Жутко так, что зубы стучат. Фиксирую взгляд на единственном, что вселяет надежду: тусклом, дрожащем свете.

Топот все нарастает. Стены дрожат, словно по избе здоровая овчарка бегает во весь опор.

Вскакиваю, хватаю лучину и кручусь вокруг своей оси, освещая каждый угол. Застываю как вкопанный. Вижу это. Сидит тварь прямо на стене. Жуткая. Бабка моя из Тамбовской губернии именно так коловершей и описывала. Боялся я малым этих историй до мокрых портков. И вот, эта дрянь передо мной, живая и реальная, мерзко щелкает суставами длинных склизких пальцев.

Огромный уродливый заяц с кошачьей мордой и раскосыми детскими глазками, выпученными и воспаленными. Моргает, обволакивая лупящиеся на меня «шары» влажной пленкой, а на выгнутой грудине зоб висит — огромный такой кожистый мешок. В душу своими гляделками смотрит и скребет стенку, острыми коготками снимая с бревен стружку. Пальцы у твари как человеческие, только с лишними суставами, отчего длиннее раза в три, и покрыты темной шерстью и мутной слизью.

Лучина обжигает пальцы, и я роняю ее, зычно заорав. Меня окружают непроглядная темень, топот и шорохи. Бешено верчусь вокруг своей оси, прикрываю лицо и голову руками.

Существо все ближе. Я чувствую горячее, зловонное дыхание на лице. Мерзкие холодные лапки хватают меня, вяжут по рукам и ногам. Дергают, щиплют, дерут до крови.

Я пытаюсь вывернуться, но только кожу себе сдираю до мяса. Ору, что есть мочи, пока получается хотя бы хрипеть.

Заваливает меня эта дрянь на стол, и с этого момента я больше не могу ни двинуться, ни крикнуть. Что ж это за бесовская хрень здесь творится?

Дверь распахивается, как от сильного порыва ветра, и в окружении лунного света и крупных хлопьев снега в избу входит, стуча каблуками красных сапожек, черноволосая краля. Присматриваюсь. Бля! Так это та девка, которая поднесла мне каравай. Которую я в баньке порешил и там же оставил. Живая и здоровая, стерва.

Только другая она сейчас — в цветастом платье и с гремящим монисто на груди. Скалится, обнажая заостренные клыки. Хохочет и пританцовывает. Уверенная и жуткая, как мамка зоновская.

Подходит ко мне, продолжая лыбиться. Крутится, кокетничает, юбками меня укрывает. А потом мрачнеет, и морда искажается звериной гримасой. Проводит длинными, острыми и грязными ногтями по моему лбу, рассекая кожу. Вою, обезумивший от боли и ее взгляда.

Склоняется над ухом, обдавая кислым дыханием, и что-то шепчет на своем сатанинском. Боль ушла, и тело немое. Только глаза в орбитах мечутся, да губы шевелятся. Пытаюсь слова молитв вспомнить, которым бабка учила, да не выходит.

— Ты ж мертвая, — воплю я во все горло, а из груди вырывается только шепоток, который только это дьявольское отродье и слышит.

Пялится на меня, стерва, и скалится, довольная своей бесовской работой.

— Николашка, — начинает базарить восставшая из мертвых баба со своей тварью, — тащи сюды таз латунный да серп мой любимый. Надобно этого милка обработать, покуда луна-матушка свет дает.

Тварь рванула с места, опять прокатилась по дому, сотрясая стены и пол, и прискакала обратно, гремя чем-то металлическим.

— Ты прости меня, что я тебя это…того в баньке, — шепчу я, надеясь с ней договориться. Баба ведь. — У меня бабло есть. Много. Если отпустишь, все твое будет. Черт меня попутал так в бане напортачить.

— Нет, не он, милок, — хихикает она, хрюкнув, и берется за серп с поржавевшим лезвием. — Сделанного назад не воротишь. За все ты мне сейчас ответишь.

— Ты что творишь? — бормочу я, а тварь все трогает меня там внизу своими липкими, холодными лапками.

— Скоро сообразишь, убивец ты мой, — отзывается ведьма холодно и пододвигает таз поближе ко мне.

— Скажи, как мне вину искупить? — из последних сил пытаюсь я уговорить ее меня пощадить.

— Искупишь, искупишь, — склоняется так низко надо мной, что в нос вновь бьет запах кислятины вперемешку с чем-то травяным и горьким. — Что ж ты со мной, милок, сотворил в баньке? Я тебя встретила с хлебом-солью, харчами от щедрот потчевала, в баньке попарила. А ты, нелюдь неблагодарный, сторожа моего, Гришку, прирезал. Эх, убивец. Вот кто теперь избенку мою по ночам стеречь будет?

— Ты, это, извини, — бормочу я, врубившись, что не человека на дворе замочил, а куклу ее сатанинскую из строя вывел. — Дед-то старый был. Какой из него охранник?

— Скоро узнаешь, каково энто, сторожем быть, — усмехается она и приказывает твари, которая так и вьется вокруг меня, хлеща тонким хвостом по всем местам: — Николашка, тащи сюды зеркало с двери.

Тварь кидается прочь из хаты и возвращается уже с треклятым зеркалом, которое посветлело и стало выглядеть как новое. Будто вместе с хозяйкой марафет навело. Ставит его коловерша передо мной. Не хочу видеть свое дрожащее, распятое туловище, а глаза закрыть не могу.

Ведьма упирает в меня холодный металл, продолжая мерзко лыбиться. Вижу, как серп входит в тело, но боли не чувствую. Из разреза бегут бесчисленные струйки крови и стекают на грязный пол.

— Нет! Нет! — воплю я. — Не вскрывай меня, прошу тебя. Лучше пеструн отрежь, только брюхо не трожь!

Хохочет и продолжает медленно прорезать мне живот, словно я свинья. Мне все еще не больно, но я вижу, как собственное нутро раскрывается книжкой. Слышу, как льется кровь. Она омывает ее сапожки, заливает пол, собирается кусками сырой печенки в углах. Почему я все еще жив? Господи, помоги. Дай хоть сдохнуть быстро и без мук.

— Надо, надо, мой ты заполошный. — гладит меня по щеке, царапая когтями. — Сейчас кровищу лишнюю спущу, кишочки выну, все прочищу, и делов всего ничего останется. Тебя как звать-то, убивец?

— Серый я, — бормочу видя, как она копошится внутри меня и что-то там отрывает с противным хрустом. — Сергей Гришечкин по паспорту.

Довольно хрюкает, дрянь сатанинская, и продолжает потрошить меня как курицу.

По моей щеке скатывается горячая одинокая слеза. Я ее чувствую. Мамку повидать ехать не хотел, планировал сразу к телкам наведаться, а теперь уже и не свидимся со старушкой. Не встретит она меня у двери, по голове не погладит и не усадит обедать в кухне убитой хрушёвки.

— Сереженька, значится, — заключает она и бросает в таз что-то тяжелое и хлюпающее.

— Оставь там все как есть, — умоляю я, всеми оставшимися силами пытаясь не рассматривать кровавое месиво в тазу, которое трогает лапками ее ручная тварь.

— Нет, милок, потроха твои вынуть надобно, а то лето придет, солнышко пригреет, и гнить начнешь. А так подсохнешь и надолго сохранишься. Твоего предшественника, каторжанина беглого, на пятьдесят лет хватило. И еще бы мне послужил, если б не ты. Ну не беда, не беда. Отплатишь ты мне за гостеприимство.

— Как мне теперь с пустым брюхом ходить? — причитаю я, силясь заплакать, чтобы хоть от слез стало легче.

Молча берет горку грязной ветоши и запихивает в зияющий провал, а существо трамбует тряпки лапками, оставляя внутри меня свою слизь. Ведьма выжидает пару минут и вытаскивает окровавленную набивку по одной тряпке и скидывает их на пол.

— Так непустое оно будет, — уверяет со знанием дела. — Сейчас травками душистыми набью, зашью суровой ниткой и сторожить мою избушку станешь как миленький. Скажи спасибо, что мозги на месте оставила. Чтоб хоть что-то соображал. Но высохнут они со временем, и станешь как Гришка. Ты уж не обессудь.

— Я, что, зомби стану? — ужасаюсь я, понимая, что ничего больше в моей жизни не будет, кроме избушки да полянки вокруг нее.

И жизни самой не будет. И света солнечного на коже больше не почувствую. И весны не увижу.

— Словеса-то какие заморские, — хмыкает она и приказывает твари, которая вновь копается у меня в брюхе: — Тащи связки травок сюды. Здоровый наш Сирожа, много их надобно будет.

Ведьма набивает мне брюхо пригоршнями трав так плотно, что живот становится вздутым, и зашивает неровный разрез суровой ниткой. Кладет крупные кривые стежки и что-то напевает. Лучше бы я сдох. Теперь вечность буду гнить на печке и ее дом сторожить.

Закончив, вновь склоняется надо мной и касается горячими, как кипяток, губами моей шеи. Выпрямляется рывком, и я вижу в ее руке ржавую ложку с длинной ручкой и заостренным концом.

— Надобно еще и гляделки твои вытащить, — сообщает косая тварь, водя ржавой поверхностью по моей щеке.

— Хоть глаза-то оставь — умоляю я. — Как же я без глаз-то буду? Как охранять твою избушку, ничего не видя?

— Не могу, милок. Все равно птички по весне выклюют. Не нужны они тебе, — заявляет деловым тоном бабы, которая по хозяйству хлопочет и разруливает что-куда.

— Нет, нет, — повторяю я, пока она приставляет к моему глазу жуткую ложку.

Мокрый, хлюпающий чпок, и щеку заливает горячим. Пялюсь оставшимся глазом в зеркало и беззвучно ору.

Тварь кидается за моим глазом, который катится по полу, и засовывает его в пасть. Хлопок и чавканье.

Вою, пока она вновь орудует ложкой.

Темнота. Болезненная, отупляющая, пустая.

— Чегось разлегся? — слышу голос своей хозяйки. — Вставай и принимайся печку-матушку топить. Пока потрошка твои свежие, надобно свежий каравай спечь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге