Обложка Дневники: больница, воспоминания о детстве (2021-22)

Дневники: больница, воспоминания о детстве (2021-22)

Анна Симакова

0% прочитано
Стандартный
Анна Симакова

Дневники: больница, воспоминания о детстве (2021-22)

я стою на стульчике, а у стульчика подкручены ножки

Все говорят — Бога придумал человек. Нет… все просто поголовно в этом убеждены! Особенно мои сверстники, охотно читающие и изучающие, но слабые в поиске. Я же, охотно не читающая, но ищущая с самым что ни на есть истинным стремлением, уверена в другом. Бог, в начале действительно придуманный мной, наконец, объявился. И теперь он, существуя или нет, — важнейшая реальность. Единственное, что изменилось между нами, так это способность договариваться. Мой Бог замолчал! У нас созависимые отношения, в которых я то и дело стою на стульчике, а у стульчика подкручены ножки. Меня качает из стороны в сторону, и каждый раз кажется — упаду. Но что-то подхватывает. Подхватывает и ставит на место. С любовью. С трепетом. Не издавая ни звука.

Мне двадцать два. В этом возрасте происходит скупка всего опыта. На смену мнимому взрослению происходит натуральное. Запахи становятся более ощутимыми, запахи становятся натурально существующими, я чувствую эти изменения. Не только запахи. Осязание. Как орган чувств, осязание весьма недооценено. Я это знаю, потому что никто мне раньше не предлагал взять себя за руку. Все предлагают свои руки или требуют «возьми себя в руки», а вот сказать «Аня, попробуй, возьми одной рукой свои другую руку, посиди так недолго», такого никто не предлагает.

предельный вопрос и порядки вопросов

Вот в чем правда, господа. Правда в той извечной зацикленности, омерзительной повторяемости, которая извлекает из нас урок, не мы из нее. Человек обращается к свету, чтобы ответить на предельный вопрос. Ищет страстно, неумолимо, но упирается в одну только невозможность.

Что такое предельный вопрос? Или вернее, как звучит предельный вопрос?

Да, вы правы, ранее я сказала что есть предельные вопросы вообще, их много. Предельные вопросы это те вопросы, на которые нельзя ответить. Однако, есть среди этих вопросов, так назовем его, главный предельный вопрос — это вопрос, который скорее всего у многих будет одинаковым, у тех многих из немногих, которые задаются предельными вопросами вообще. Это вопрос на грани жизни и смерти, вопрос, от которого зависит будешь ты жить дальше в принципе или решишь умереть.

У каждого своя формулировка предельного вопроса. Не обнаруживаемый теоретическим методом, предельный вопрос появляется стихийно, как песок, разносимый ветром по пляжу попадает в руки маленького человека. Нежные руки эти сначала распределяют песок по маленьким кучкам, продумывая основу будущего замка, так появляется идея. С добавлением воды песок становится тяжелее, а ладони увереннее утрамбовывают его в первый пласт, так появляется фундамент. На фундамент возлагаются поочередно стены, затем башня, рядом возникают другие пристройки, выкапывается внутренний песок, появляются двери, окна… Когда замок готов, маленький человек украшает его камешками, ветками и всем, что поблизости, а затем любуется. Когда замок освещают лучи солнца, маленький человек улыбается. Так появляется истина. Маленький человек расстраивается, когда море прибывает и замок рушиться, но быстро все забывает и на следующий день приходит строить новый замок. Волны опять смывают замок, и опять маленький человек строит новый. В какой-то момент маленький человек становиться взрослым и перестает строить замки. Перестает не потому, что больше не хочет, а потому что разглядывая песчинки, разносимые по ветру, понимает, насколько истина не достижима.

Предельный вопрос перекрывает все… Он упирается во все…

Подобно порядкам желания, существуют порядки вопросов. Например, “я желаю съесть пончик, потому что он вкусный” — это желание первого порядка; “я не желаю желать съесть пончик, потому что хотя он вкусный, он вредный” — это желание второго порядка. Похожим, но не таким же образом вопрос “зачем я ем пончик?” предполагает под собой более глубокий вопрос “почему мне нужно сладкое?” или “почему мне вообще нужно есть?”. Ответ “потому что еда помогает жить” неудовлетворителен, он не является окончательным, потому что за ним следует новый вопрос “зачем нужно жить?”. Ответ “чтобы быть счастливым” неудовлетворителен, потому что за ним следует вопрос “почему нужно быть счастливым?”. Ответ “потому что люди стремятся к счастью” также не подходит, потому что за ним следует вопрос “почему если все стремяться к счастью, то и я должен?” Кому должен? Зачем? Почему? И как? В конце концов разум доводит тебя до последнего, предельного вопроса, об который невообразимым и невозможным образом спотыкается вся твоя жизнь.

на уроке химии

Помню, мы сидим на уроке химии. Вроде обычный урок, обычная парта, тетради, учебник; возле меня обычный сосед — Игнат; но я вдруг чувствую что-то необычное внутри себя. Внутри тела или головы. Какие-то шевеления, похожие то ли на трепет, то ли на тошноту. Я поворачиваю голову, вокруг ребята. Они веселятся, сплетничают, кто-то списывает домашку. А я как будто больше не с ними. Замерла. Выпала. И вообще — не здесь. А в голове странный вопрос: «Зачем это все?». Зачем возле доски стоит учительница? Зачем одни ее слушают, а другие — нет? Зачем мы вообще собрались на уроке химии?

И вот я смотрю на этих людей, затем на окно. На нем одиноко стоит цветок в горшке, а за окном — серое небо, пред которым цветок неразумный как будто разумно опустил свои листья в ожидании чего-то ужасного. Ужасное, что исходит волнами от серого неба, сквозь оконную раму добирается до меня. Все мое тело сжимается от страха, и к горлу подходит ком. Зачем это все? Я не знаю.

смысл жизни

Понимание того, что это значит, пришло ко мне еще на первом курсе университета, когда в конце семестра я выбрала писать курсовую на тему смысла жизни. Значит, сильно это меня беспокоило, и также сильна была во мне вера в то, что я смогу, наконец, докопаться до какого бы то ни было удовлетворительного ответа. Однако все, что я смогла сделать — это выдвинуть одно единственное предположение: поиск смысла начинается с первой пограничной ситуации, в которой ощущение мира раскалывается на подлинное и неподлинное.

Вот человек, живущий свою ординарную жизнь, вдруг оказывается в ситуации, когда от смерти его отделяет пара мгновений. Никогда он не был к ней так близко, никогда не чувствовал тело так отчетливо. Теперь он понимает, что тело его скоро исчезнет. А куда же денется он? Тот, кто раньше не осознавал это тело и вдруг осознал? Будет ли настоящей реальностью то место, куда он пойдет, или настоящим было все то, что он осязал, о чем думал, пока был жив? Бытие раскалывается надвое: должно быть нечто подлинное, о чем он спрашивает; и если только это подлинное, то какой окрас тогда обретает все то, что казалось подлинным до сих пор?

На философском факультете преподавали историю философии, не отвечая на главные вопросы. Все преподаватели норовили пробежаться по ним вскользь как не по состоятельным. Сверстники и родственники вовсе не понимали сути спрашиваемого, как будто были девственными и пустыми натурами. Когда они слышали фразу "смысл жизни", глаза их становились стеклянными, а сами они выключались как роботы. Неужели, думала я, за десятки лет никого из них так и не посетил тот ужас спрашиваемого, усиливаемый ужасом от отсутствия на это спрашиваемое вразумительного ответа. Или это настолько неважно: бессмысленная чепуха, вопрос о смысле жизни, сам смысла не имеющий…

И все-таки к двадцати двум годам я нашла нечто похожее на то, как мыслила и что чувствовала. Было это в книге Мюриэль Барбары. Ее персонаж, маленькая девочка по имени Мюриэль, отчетливо помнит тот день, когда все изменилось. А изменилось все, когда ее впервые позвали по имени. “Мюриэль. Мюриэль”, — крикнул кто-то. Она оглянулась и вдруг осознала себя. Все стало так прозрачно. Ясно и очевидно! И все же странно. Неужели никто раньше не звал ее по имени?

А в прошлое воскресенье мой друг в библиотеке... Он все отнекивался, говорил, что нельзя так, не может он в рамки академического письма вместить… “Да как можно? — возникал он. — Как можно вообще пытаться понять, когда там впервые…?” А потом вдруг замолчал, и глаза его загорелись особым светом. Откинувшись на спинку кресла, он рассказал: “Сидел как-то после продленки в школе. В раздевалке. Смотрел вниз на ботинки. Слышу, как дверь открывается, и в раздевалку заходят другие люди. Глаз не поднимаю. По очереди в поле моего зрения попадают ноги одноклассников. Одни ноги, другие, третьи… Так все эти ноги шли мимо”. И что дальше? “А дальше я удивился. Ноги! Всего лишь ноги! Прикинь?”. Я ему ответила на все это с невероятным предвкушением: “Вот, а говоришь, до истины не докопаться! Ведь мы уже на подступах… Фалес в небо, а ты в ноги!”. А после минутной паузы все же подумала про себя: “И как так получилось, что и раньше ведь он смотрел на ноги, ничего не видел, а тут вдруг увидел?”.

Так бывает, но не со всеми людьми. Происходит нечто такое, после чего в душе открывается как-будто собственное производство странных вопросов. Каждый новый страннее, чем предыдущий; и все они лишены вразумительного ответа. Но есть также и большинство, у которых включатель плотно запечатан. Они жили и живут спокойно себе, не мучаясь, по сартровскому принципу "Как если бы". Совершают поступки, как если бы они были в действительности верными. Вот, например, высокий образованный мужчина, физик, говорит мне: “Бога нет!”. А я спешу добавить к этому, что именно он выбрал жить “как если бы" Бога вправду не было, потому что если этой приставки не добавить, аргументы, которые он мог привести в защиту своей позиции, всячески дискредитировали бы его ум и образованность. Так же и на мой вопрос “Зачем это все?” многие отвечают “Для удовольствия!” или "Ради счастья!". И сразу как будто все имеет смысл. Однако, нужно признаться самим себе, что это только лишь “как если бы" все поистине было создано "Для удовольствия!" или "Ради счастья!". Как если бы вселенная существовала только для удовлетворения человеческих потребностей.

Но я не могла довольствоваться этими бесконечными “как если бы”. Поскольку поместил же меня некто (Бог или не Бог, тогда я еще не знала и говорила просто “некто”, в голове удерживая бесформенный расплывчатый образ вселенной) на эту землю. А если поместил, то ради чего-то или зачем-то. И если зачем-то поместил, нужно было знать, зачем поистине, а не просто придумывать из головы первое попавшееся, руководствуясь человеческими инстинктами, желанием получать удовольствие от жизни и быть счастливой.

Философия, казалось, должна была ответить мне на этот вопрос, но она молчала. Или подбирала множество странных ответов, ни один из которых не давал мне ответ на вопрос “Почему именно я?». В книжках было много чего относительно смысла человеческой жизни, относительно смысла развивающегося и сознающего себя духа. Но зачем именно я? Если есть другие. Другие могли бы спокойно жить эту жизнь и познавать себя и ее. Без меня.

Получается, что рано очень во мне возникли эти странные чаши, на которых с одной стороны жизнь, а с другой — смерть. И довольно рано я обо всем этом стала спрашивать. Никто не спрашивал, а я спрашивала, и считала, что поскольку спрашиваю, значит теоретически смысл моей жизни должен быть гораздо большим, чем у всех тех людей, огромное количество которых обходят тайну стороной и даже не заглядывают в нее. И тем не менее этот потенциальный смысл был довольно далек, и сама я не до конца была уверена в том, что он может быть найден. Поэтому лет с шестнадцати посещали меня моменты разочарования, в которых хотелось на стену лезть, накинув на шею удавку; а на полке всегда теплилась и ждала своего выхода баночка аммиака, напоминавшая о том, что в любой момент можно все прекратить. До дела в действительности дошло только на первом курсе университета.

В тот день преподавали логику и латинский язык. На паре по логике мы на субъекты и предикаты разбирали текст про самоубийство. А на латинском языке преподаватель в грубой форме заставил меня поверить в то, что с выбором философии в качестве своего профессионального интереса я ошиблась. Слова эти быстро добрались до моего сердца, потому что в течении некоторого времени перед этим — я сбрасывала и наконец сбросила со своей души всякую защиту. Последнее, что я помню — это как бабушка на мои слезы и нежелание жить на том конце телефонного провода произносит: “Доченька, все ты придумываешь. Все у тебя хорошо.” “Все хорошо,” — повторила я, высыпала горсть таблеток, выписанных мне от депрессии месяц назад одним частным психиатром, и проглотила.

Теперь спустя время, вижу ясно, что первая моя попытка самоубийства — единственное, в чем я видела тогда хоть какой бы то ни было маломальский выход — была такой, очень детской и очень показательной реакцией на жизнь. И когда люди говорят, что самоубийство — дело неосознанное, нерешительное, резкое, пожалуй, — они правы. Я не в обиде за то, кем была очень давно. Признаюсь, попытка эта — была не желанием убить себя в собственном смысле слова, наоборот, — это стремление сохранить себя, избавившись при этом от мира с его вопросами, которые со всей жестокостью давят на горло. Закончилась она довольно неудачно, в местном отделении городской психиатрической больницы.

И все же, мне стоило! Стоило там побывать. Потому что именно с того дня началось мое первое, осознанное путешествие к сути того предельного вопроса, которым я задавалась.

деревенская калитка

Больница находилась возле метро Озерки, в двух примерно часах от маминой работы, в часе от работы Вадима, в четырех станциях по синей ветке от моей работы и совсем недалеко от той моей самой первой больницы, которая хоть и занимала совершенно другой район, была совсем близко. Она выглядела так-то и так-то, не знаю как, если честно, потому что я не мастер описывать извне то, что я видела пару раз в жизни, во время тех двух уличных прогулок, когда нас выводили в “вольер” и когда мне еще не было так плохо, чтобы не мочь смотреть. В эти два раза мы строились по парам в коридоре перед двумя серыми дверьми, брали друг друга за руки, затем нас выпускали в некую “голошную” - помещение, в котором мы искали себе уличную обувь, невесть кем надеваемую ранее невесть сколько лет, - далее спускались вниз по серой дырявой лестнице, замечая запах чего-то старого вокруг, выходили на улицу и подгоняемые санитаркой быстро шли до “вольера”. У “вольера” нас поджигала другая санитарка, она открывала высокую калитку, — напоминая деревню в детстве и пускала всех внутрь и закрывала их. Мы, распустив руки, гурьбой разбредались по территории примерно в шестьдесят соток. Далее приходило ощущение свободы. Оно поглощало и мы не могли надышаться. Но скрип калитки всякий раз напоминал о необратимом и неизбежном. Мы в клетке. И что еще хуже — по своему собственному выбору. И хотя это утверждение спорно для многих из тех, кого мне удалось здесь узнать, для себя я определила точно. Границы моего выбора…

Калитка закрывалась в “вольер” и возвращала меня в детство. В памяти возникала та самая низенькая деревенская калитка; сквозь паутиной обвитые прутья я тянулась маленькими хрупкими пальчиками, которые имели свойство гнуться во все стороны, - чтобы достать щеколду. Нужно было сильно надавить указательным на шпингалет, и потянуть пальцами другой руки всю конструкцию от себя, чтобы произошел тот заветный щелк, отделяющий один мир от другого. Границы миров проходили по всему периметру ограды. И я то и дело производила “щелк”, чтобы проскочить внутрь одного мира, и другой “щелк”, чтобы перебраться обратно. Щелк, щелк, щелк, щелк. До тех пор пока не услышу голос бабушки:

— Аня, Сережа, Маша… кушать.

— Идем, идем — в один голос звучало из разных частей двора.

Я аккуратно и медленно защелкивала шпингалет в последний раз и развернувшись, виляя то направо, то налево, чтобы дотронуться руками до всевозможных веточек и листиков, свесившихся вдоль дома, шла по направлению к летней кухне, чувствуя все более нарастающий запах жареной картошки с грибами.

Этот домик деревне и весь участок, на котором расположились и отдельная кухня, и большой сарай и баня с двумя предбанниками и целый огород на двадцать грядок с отдельно стоящими кустами малины, клубники и смородины, нам не принадлежали. Знакомые с детства с бабушкой дядя Юра и тетя Аня почти каждое лето приглашали нас в этот дом, чтобы мы здесь хозяйничали, пока они в отъезде. И хотя формально дом был не наш, чувствовали мы себя всегда как дома, распоряжаясь всем пространством от огорода до бани, но я бы сказала еще дальше: в нашем распоряжении было все, и свежий воздух, и речка в двух часах езды и бесконечные поля из ромашек, и поля борщевика, куда мы не совались. Все это было нам доступно. Собственной дачи у нас никогда не было. Мои бабушка с дедушкой не были богаты, и родители вслед за ними же. И хотя бабушка Лида была из семьи нефтяников, очень умных и образованных людей, но так вышло, что кроме образованности и начитанности, от родителей по наследству ей ничего не досталось. Дедушка Женя был не из богатой семьи и собственного капитала тоже не нажил. Бабушка всегда говорила, что если бы они были богатыми — они бы не были такими хорошими бабушкой и дедушкой, а были бы похожи на наших родственников по отцовской линии — “бездушных и подлых” людей, — выражалась бабушка. Поэтому мы пользовались, как еще по-доброму говорила бабушка, “чем Бог даст”. Это были месяцы неописуемого счастья.

Бабушка с дедушкой были похожи на пиратов карибского моря, или нет, они были похожи на … вот как они сами себя определяли по году рождения:

— Понимаешь, Анютушка, мы с Женькой как Обезьяна и Змея. Знаешь почему? Он родился в год Змеи, а я в год Обезьяны, — рассказывала бабушка, — и вот я, хитрая хитрая обезьянка, сижу на дереве и кидаю вниз шишки, а он ползает внизу, шипит, я его дразню, а достать он меня не может…!

Из-за того что они очень мало разговаривали, либо язвительно прерикались, либо обсуждали дела, также язвительно между собой, я иногда в замешательстве спрашивала, любят ли они друг друга. Дед на это махал рукой и доставал папиросы, а бабушка расплываясь в шутливой улыбке: “Анютушка, ну что за вопросы?”. Так они оба уходили от ответа. Молчали, переглядывались. Бабушка щипала деда за худые костлявые бока, а он отмахивался…

Только однажды я услышала ответ на свой вопрос, спустя очень много лет, на похоронах дедушки. Оказывается, бабушка любила дедушку даже больше, чем все нас взятых. “Потому что вас много, - сказала она, - а Женька один”.

Я до сих пор вижу эту картину. Как они Сидят на лавочке, лавочка их скрипит под весом большой большой бабушки и прогибается под ней, а на противоположном краю, где сидит худой худой дедушка, возвышается. И каждый раз бабушка садится, дедушка подпрыгивает: «Бл..ь», проглатывая часть букв: «Бл..ь», «Бл..ь». Бабушка встает, дедушка снова «Бл..ь», «Бл..ь». Маша с Сережей резвятся на лужайке. Дед закуривает, наблюдая за ними, и подмигивая мне. А я вьюсь у кустов малины, но не для того, чтобы таскать ягоды. Я не любила малину и до сих пор не люблю. Я пыталась отыскать в кустах, в листиках, в ярко зеленом их цвете и сладком запахе что-то такое… что-то неизвестное и таинственное, что-то необъятное, что-то (подлинное?). Слов таких я еще точно не знала, но очень многое было уже тогда мне понятно. Про жизнь.

связанная

Связали по рукам и ногам и оставили на спине на холодной кушетке, в одном лифчике и трусах. Когда только достали этот жгут и стали затягивать правую руку, я очень сильно испугалась, тело задергалось от страха, но нужно было показать всем спокойствие. “Зачем меня? — спросила я медленным уверенным голосом. — Меня не надо”. Я была уже в себе, и не могла понять, к чему эти меры; я не была похожа на одну из тех бомжих, которая вот так на привязи лежала уже пятый час на кушетке возле окна и пьяно стонала. От меня не несло перегаром, брюки и блузка, вещи, которые они сняли с меня выдавали во мне дипломатичность и трезвый характер. Но они сказали “Будет уроком!” И вышли. Периодически кто-то из них заходил и не теряя надежды, я спрашивала, но как будто все себе под нос: “Когда меня развяжут?”, на что каждый из них смеялся. Я помню, что они много шутили, пока мои запястья и щиколотки изгибались в разных геометрических фигурах; тело подбирало вариант, чтобы не было так больно. В первые несколько минут я еще просила, надеясь на благосклонность, я говорила: “Ну посмотрите, я самая спокойная”. И все со спокойным тоном, стараясь не повышать громкость, чтобы не сочли за буйную, а потом… и ведь у меня страх замкнутых пространств. Ношение носков или перчаток, сильно стесняющих пространство - всегда вызывало страх, пальцы как будто ловили панику и начинали хаотично шевелиться. Я просто не могу вынести, когда есть нечто, ограничивающее свободу. Где есть несвобода, там всегда страх. Возможность шевелиться! Возможность двигаться! Вот что свобода… а тут страх. Сразу четыре части тела парализуют все оставшиеся. Неизвестно насколько. Паника была неизбежна. “Посмотрите, я спокойная” - еще раз сказала я, и не успев договорить, сердце заколотилось, в голову что-то ударило и из груди рванул громкий так крик”, даже не крик, а самый настоящий “рык”: “рррррррргггмннрр, отпустите, отпустите”. Тело задергалось в самом настоящем ужасе, грудь подалась наверх, лопатки, как клешни, стали отталкиваться от резинового матраса, выталкивая спину вперед, ноги и руки целесообразно дергались, ладони сжимались впопытках вылизнуть из жгутов, и слюни, сопли, слезы: “отпустите, отвяжите, ну пожалуйста…”.

* Опять паничка, - злобно вздохнув, сказала толстая санитарка.

Я не видела ее, но голос был как будто таким объемным, который присущ именно полным людям. Я не видела никого, так как могла смотреть только наверх, направо или налево, а они все стояли сзади, прямо за моей головой и голоса эти за моей головой в унисон добавили:

* Пять минут и отпустит…

Ужас подсказывал, что это как будто все не по-нарошку, а навсегда. Сердце билось, несколько минут мной владело бессознательное, а изо рта вырывалось: «Да что вы…», «Страшно», «Ой, сжимает» и просто протяжное «Аааааа», и еще «Ббббб», «Мммм», другие звуки.

“Отпустите” - кричала я в попытках вырваться или дотянуться зубами, чтобы раскусить эти жгуты “Я же спокойная”.

Крики мои не разжалобили ни одного санитара. Симпатическая перешла в парасимпатическую (как мне объясняли когда-то) и паничка закончилась. Все тело было в напряжении, но в мозгу произошло принятие. Расслабило. уснула.

Очнувшись через несколько минут, я почувствовала, что все руки онемели, тело ломило; а спина вся была мокрая от трения о голый резиновый матрас, слезы на лице и в ушах засохли и было неприятное ощущение липкости. Резиновые жгуты пережимали руки и ноги; набухли и стали очень плотными как большой резиновый шар пальцы на руках и ладони, на ногах стопы, пока в голове витали мысли про ампутацию, ведь во всех учебниках черным по белому: не оставлять затянутым дольше четырех часов. Время на настенных часах показывало семь, потом десять, четырнадцать, это почти в четыре раза больше. “Точно отрежут”, - думала я. Мои руки отрежут из-за упрямых санитаров, желавших преподать мне урок. Но они же не знали, что у меня в голове. Я думала: могли ли они представить, что у меня в голове?

А что было в моей голове?

Я оглядела вокруг все, что было возможно. Белые жалюзи на окнах, почти как в школе, колыхались от ветра. Из едва приоткрытой форточки дуло так, что по всему телу были мурашки. Очень холодно. Холодно и страшно. С осознанием холода пришла пустота — но скорее глубинное ощущение, скрывающееся за пустотой. Ощущение, что ты все проспал. Проспал жизнь. Или лучше сказать просрал. Медленно плывут очертания облаков на желтом выцветшем потолке. Слышны нервные разговоры санитаров, с ироническим эффектом. По периметру стен друг за другом стоят три кровати, на них одна бомжиха и два бомжа алкоголика (хотя сейчас это уже пожалуй оксюморон); все в рваных шмотках и с блаженно удрученным лицом. И от них вокруг жуткая вонь. Периодически от стены отражаются тихие хриплые их вопросы: «Когда развяжут?», «Что такое?», «Что за жизнь?». Почти в каждом вопросе звучит слово «жизнь» и на каждый нет ответа.

Каждая секунда течет как час. Я смотрю на время на белых настенных часах. Оно показывает десять минут второго, затем проходит полчаса, я смотрю вновь, они показывают одиннадцать минут, через полчаса они показывают двенадцать минут, и все второго, второго. В горле растекается слизью слово «свобода». Слизь застывает, образовывая комок. Изнутри вырывается почти поэзия. Свобода — это камень, перекрывающий кислород, мешающий говорить. Сизиф докатил его до твоего горла, спросил тебя: зачем? Но ты не ответила ему. Что ты выберешь: свобода на воле или свобода в заперти? Что в действительности всем этим хочет сказать мне Бог?

Мерещиться мне, что сквозь потолок просачивается тоненький голос, дающий большое понимание. Ты умирала от отсутствия свободы? Теперь почувствуй, что такое ее отсутствие в самом деле. В самом ее прямом объективном смысле! И грубо грубо сердце выстраивает свой ритм, точно в любую секунду прервется. Новые слезы мгновенно высыхают на щеках. От правды щеки становятся красными и горячеют. Еще через пару часов в диафрагме начинаются колики, пальцы совсем исчезают из поля зрения, надутые до изнеможения. Менее больно — не двигаться. Каждое движение — как удар под дых, почти мгновенная смерть. Главное не вызывать в себе панику, главное сохранять спокойствие… Философия, философия, философия… да к черту ее! Свобода, свобода, свобода, да к черту и ее тоже! Я не могу больше думать об этом, честное слово; я не могу больше думать о теле, и о руках, это невыносимо!

— Вон та, — слышу макушкой знакомый грубый голос.

И вслед за ним женский тихий голосок:

— Мне нужно будет развязать...

«Развязать…» — и дальше все как в тумане. Молодая санитарка садится близ меня, подставив стул. Пододвигает передвижной белый столик на колесиках.

— Я аккуратно… — предупреждает она и ее нежные руки касаются моих запястий. Жгуты будто растворяются и чувствую легкий холод на ладонях. Они медленно возвращаются в реальность и с каждой секундой поверхность рук становится все более чувствительной. Левая рука откисает, правая рука обретает чувство реальности вслед за ней. И вся верхняя часть туловища как будто начинает дышать и я чувствую ее совершенно по-другому. Жизнь приходит в тело.

— Вот так, — произносит девушка.

— А ноги можете? — спрашиваю я украдкой.

— Ноги… — она в замешательстве оглядывается и обрывает: — Нет, ноги нельзя.

Прищуриваясь, я оказываю на ее душу давление жалостливым голосом: «Ну пожалуйста».

— Нет, нельзя — невозмутимо произносит она.

Ну что ж… нельзя, нельзя. Ладно.

Следующие два часа — сплошная боль.

Укол, который она сделала мне в обе руки совсем не спасал. Через час после начала она сделала еще по два укола в каждую руку. И все равно было мучительно больно. Формальности зашивания я претерпевала как самый настоящий воин, пострадавший от громового удара моего любящего Бога, но не возненавидевший его за это. Когда все заканчивается, я выдыхаю. Медсестра завязывает мои руки обратно, но уже не так сильно перетягивая жгут. Они могут свободно двигаться, но я все еще ощущаю себя как на кресте, только в горизонтальном положении. Так же четвертовали в Древнем Египте… да..

Палата стояла совершенно неподвижно, изредка из коридора доносился свист, стук, но тишину ничего не нарушало. Кроме почти слившихся с тишиной звенящих ламп и звука пишущей ручки. Уже восьмой час санитарка что-то писала за столом, и меня это вовсе не раздражало, скорее действовало как снотворное. Но спать в такой позе было невозможно. Внимание постоянно пребывало в теле, и тело что-то ему сообщало. Втайне от меня. Наконец, ненадолго, кажется вроде минут на десять мне удалось уснуть. А когда я проснулась — все было очень мрачным и темным и я вновь погрузилась в это странное ощущение потерянной жизни. Совершенно бессмысленной, ничтожной, никуда не ведущей жизни.

Без пяти шесть стукнуло ровно двадцать четыре часа с тех пор как меня привязали. к тому времени я уже успела породниться с предметом моих пыток, боль совсем отделилась от мозга и стала обыкновенным фактом существования. А мое Я — стало обыкновенным фактом несуществования. Я пыталась осознать каким образом я теперь существую, пока не заметила, что санитарки, которая все время что то писала уже нет. Последние надежды на освобождение практически канули в бездну, когда ровно в шесть в дверь вошли. По запаху и томным вздозам я сразу узнала работника скорой помощи и поняла что это за мной. Сзади меня слышались шевеления, заполнения бумаг, а мне уже было невтерпеж и чтобы удостовериться точно ли за мной я еще несколько раз пыталась переспросить, ко мне ли, точно ли ко мне.

— К тебе, к тебе… — над моим взором возникла большая голова. — Ты кто у нас? Симакова?

— Симакова, — заявила я уверенно.

— Значит к тебе, — подтвердил он с насмешкой, и оглядев меня с ног до головы, добавил:

— Че ж они тебя привязали то? Буйная? — спросил он.

— Не буйная. Не знаю. Куда вы меня повезете?

— В тройку.

До сути как до луны

до сути

Я знаю, что в психологии так принято — нужно определить личность, понять, с кем ведешь диалог. Вот Вы говорите со мной, пытаясь определить Меня. А я не определяюсь (смешно, очень смешно). Понимаете, вы думаете, эти тесты определят меня, а я не определяюсь… это так грустно, что ни один тест не способен определить человека, потому что было бы гораздо легче. У меня такая глубокая рана из-за моей неспособности к каким бы то ни было определениям. Мне как-то сказали заглянуть в детстве и по идее, то, кем ты был в детстве должно тебе много рассказать о твоем Я. Окей, я допустила эту гипотезу и пошла к родителям по очереди, сначала набрала маме, потом бабушке, потом брату, на крайний случай, но на брата я не надеялась совсем. И бабушка и мама никак не могли сообразить, что же я делала в детстве, что меня конкретно интересовало, они мыкались от одного предположения к другому, но как будто у обеих отшибло память, типо не меня они воспитывали, а кого-то другого. А они вообще меня воспитывали? Единственно, что они обе сказали и что у них совпало, да, это то, что во-первых я очень много плакала, причем без причины, просто, говорят, возьмешь и плачешь, ничего не произошло, никто не заставляет, не принуждает к чему-то, а ты просто берешь и плачешь (это правда, это подтверждали все воспитатели, которые также недоумевали, почему вдруг на самом приятном занятии музыкой я начинала лить слезы навзрыд…); и второе — я играла только в развивающие игры… это конечно тот факт, который очень мог бы мне помочь в попытках найти в себе мою суть, н-да.. конечно, с сарказмом, или типа окей, моя суть — в развитии(?) просто так можно спекулировать до бесконечности, а мне хотелось добраться именно до истины, до некоторой подлинности самой себя. Может я что-то говорила интересное? Может я что-то спрашивала интересное или необычно?

— Ты всегда была у нас самой необычной и интересной девочкой, — отвечали они как бы в унисон по телефону с разных уголков планеты…

Короче ничего путного обо мне из моих родителей так и не удалось мне вытащить. Я уже разозлилась под конец, что они ничего о своей дочери толком не знают и начала почти гавкать в обиде “Неужели вы так мало помните—тире—знаете обо мне?”. А потом сжалилась, потому что бабушка почти сквозь слезы, чуть не плача сказала: “Да что ты, Анютушка, ты же сама нам почти ничего не рассказывала, ты молчала постоянно! Откуда знать, если ты все время молчала. Ты тихая была, тихо так сидела всегда у себя в уголке, и занималась своими делами…”

Поэтому, я к сожалению ничего не знаю, не узнала, не изведала, и не смогу сказать. Кто Я? Я женского пола. Мне двадцать три года. Я сижу. Не стою. Не лежу. А сижу. Больше обо мне и вправду нечего сказать. У меня черные глаза и каштановые волосы. Вот еще. И если бы не этот идиотский халат больничный, на мне были бы черные штаны и черная рубашка, потому что я люблю все только черное… Почему? Не знаю. Чтобы внимания не привлекать. Лишнего. Это грустно, что мне нечего о себе сказать. Действительно грустно. Ну а Вы разве о себе можете больше?

Мы с Вами коллеги. После меня у вас будет Саша. Она тоже ничего не сможет, кроме демографических характеристик. А потом Алина? Вот Алина сможет! Только она будет говорить не про себя, а про свой образ “себя” в ее голове. Он разрушится со временем, так что Вы ей не особо верьте. Ее слова, как и слова многих, нужно пропускать через фильтр. Хорошо, что у меня он встроенный, врожденный фильтр — отделения зерен от плевел так скажем, я очень хорошо все вижу и чувствую, про жизнь, про мир, про каждого человека, но только сугубо феноменологически… если вы понимаете о чем я. Кстати, вот и одна моя неколичественная характеристика, но это… пожалуй нет, это тоже не моя суть. Мне до моей сути еще как до луны. До свидания, до понедельника.

возможность подышать

Пока коляска моя стояла на улице, было время подышать. Я прекрасно понимала, что следующие месяц, два, три… неизвестно сколько я еще не смогу дышать. Дышать чистым свежим воздухом, греясь на солнце, поэтому пока я сидела все эти несколько минут на воле я пыталась жадно надышаться. Дышала через рот усиленно, потом через нос, на выдохе отпускала все… мысли путались, их было очень много… внутри моей головы постепенно образовывалось понимание, полноценная картинка того, что происходит.

«Ничего, ничего… — тараторила я себе под нос очень тихо, — это даже смешно!». Фейерверк неоднозначных эмоций подкатил к горлу, от чего тут же захотелось смеяться. «Это просто сюр! Это абсурд! Я в очередной раз не подошла миру и он меня выплюнул, как избавляются от потерявшей вкус жвачки. И что мне делать дальше… что? пропущу я эти два месяца работы, или три, что еще хуже, а потом снова выйду, вернусь в мир, без малейшего понимания его и своей ценности; неугомонная я не могу мириться с этим миром, он ежедневно требует борьбы, но только серотонин поднимается, а уровень гистамина начнет свой спуск, я сразу буду готова мириться с этим миром и с собой еще несколько месяцев, стабильно… и с Богом… потому что к нему никаких вопросов не будет, он будет как бы не при делах.

А потом что? Бог вдруг разомкнет свои уста и заговорит со мной по взрослому? Так и так, вот это нужно для того-то, а это для того-то… ну уж нет, это бредни… бредни…

Из окна скорой глядел на меня милый старичок, пока я заливалась смехом и вытирала сопли, и у меня был такой вид наверное, что я совсем потерялась, что меня выкатили сюда, бешеную, бездомную, без вещей, постоять у парапета и ушли и забыли, кто я и вообще, что здесь делаю. Мое лицо, точно неуправляемое кивало в пустоту, и слова мешались в голове. Мой друг Антон постоянно говорил: если кто-то на него смотрит, он чувствует себя живым, но как только он остается вне поле зрения, один на один с самим собой, с пустотой, с безжизненностью — он теряет себя. На меня смотрел старичок и думал, что за странная девочка. И в нем я существовала. Да и вообще, не только в нем, но и в водителе скорой, и в том мужике, который управлял моей коляской (дергал за ниточки то есть; то есть… дергал… сейчас вдруг подумалось в голове, что дергал меня пожалуй все это время кто-то другой, не человек, не животное… не кто-то, а что-то, может быть что-то мистическое? о чем мне скажут потом: “девочка, господи, да мистики не существует, все это реальный мир, мир реальных вещей и реальных духов, все едино, понимаешь?), от мыслей вновь к горлу подступает комок, подталкивающий глаза к плачу. Это такая реакция, которой я не управляю, реакция плача; мне жалко… (“жалко только у пчелки”) жалко себя. Я заглатываю пучок воздуха через рот, он ударяется о мое горло, и брызжет из глаз. Коллеги видят это, но им нет никакого дела, водитель безразлично отворачивается, направляясь к мусорке, чтобы выкинуть окурок, старичок не меняется в лице, точно его заклинило. А запыхавшийся санитар, что резко возникает в моем поле зрения, перекрывая солнце, не обращая внимания, точно харкает, со слюнями изо рта, что брызжут на мои документы, на которые уже чуть не брызжут мои слезы, говорит громко: “Поехали”. Наша команда собирается вокруг скорой, меня под руки грузят в газель. Пристегиваются по очереди ремни безопасности: дедушкин “щелк”, водителя “щелк”, санитара и мой, самый горький, самый разочарованный и грустный “щелк”, звучит так тихо, как будто у нас похоронная процессия, хотя ведь “радоваться нужно” — доносится из кабины воодушевляюще.

И еще через пару секунд со смешками в голосе прилетает вдохновенное: “Вы, друзья, едите в хорошее место!”. Затем голоса в кабине замолкают, уступая место шумному городу, мимо меня за окном — так много жизни!... до которой я не могу дотронуться, в которую я не могу проникнуть… точнее не смогла, так и не смогла поселиться в этом мире как “свой” человек, но только как гость я в нем существовала, как гость знакомилась с его тайнами, как гость… не ощущала его близости. А теперь меня изолировали. Это точка. По восходящей линии жизни это резкий спуск, дыра, в которую меня случайно затянуло (это нужно переписать, потому что это излишнее фантазирование, да… на мой взгляд абсолютно излишнее, я ехала в скорой, мне было хреново, я еще раз себе в голове прокручивала ту ситуацию, из-за которой я сюда и прилетела, вспоминала, и мне становилось хуже и хуже, мысли волнообразно лавировали в голове, подкидывая неприятных дровишек в огонь, чтобы разгонять еще больше тот факт, что я ошиблась, что я все потеряла, что я просто ууужасный человек и все в этом духе; старик сидел просто, возле своего окна, мы не разговаривали совсем, но он создавал и поддерживал тот необходимый фон в пространстве этой газели “психиатрической”, который помогал мне чувствовать себя не одиноко; ха… думала я, не я одна, но кто-то еще просрал свои жизнь, значит, стало быть, это нормально, это нормально обсираться, обсираться говной, дристой, с кусочками слизи и крови в кале).

обстановка в коридоре

В трубке старенького телефона пахнущего медицинским спиртом послышались длинные гудки. Мама положила трубку. Изнутри маленькой комнатки, оборудованной в процедурную, мне виднелся длинный коридор, по которому я еще не ходила. Вдоль коридора на диванах сидели женщины и девушки разных возрастов, а мимо них вперед до конца и взад шагали другие женщины и девушки; каждый раз, когда идущие проходили мимо сидящих, сидящим приходилось поджимать к себе запрокинутую на ногу другую ногу, чтобы освобождать место для движения. Движений в коридоре было много. На странствующих по коридору женщинах были надеты типовые “бабушкинские” халаты с поясом на талии, на старшем поколении женщин пояс был всегда завязанным вокруг талии, младшие же девчонки оставляли завязки струиться вдоль халата; в свободном полете веревки струились вдоль рук и ладони постоянно стремились поиграть с ними. От скуки сидящие связывали веревки в узлы, а ходящие размахивали ими как крыльями. У всех был очень пустой взгляд, как будто взгляд человека, находящегося посреди океана в течение нескольких месяцев и просто разучившегося смотреть куда-либо, фокусироваться, потому что вокруг сплошной простор. Посреди коридора на кожаном низком кресле по-королевски сидела “смотрящая” санитарка; на этот пост поочередно назначали кого-нибудь из смены, чтобы следить за происходящим. Как правило, “смотрящие” все время смотрели за происходящим в полглаза, но больше в телефон, они залипали в соц сети, заказывали что-то на маркетплейсах, и только когда происходил какой-то шум, поднимали взгляд от экрана и оценивали обстановку.

обстановка в палате

Люди, точно только феномены, лежали кто на боку, кто на спине, и у всех в этой палате было это состояние, как будто я его считывала — состояние лишенности, обесчеловеченности, как будто кожу их человечности заменили на эти халаты. На кровати напротив меня лежала девушка вся мокрая от пота, вонючая. Ворочаясь из стороны в сторону она издавала неприятные звуки, и периодически выкрикивала, прося, даже если никого не было рядом: “Можно мне в нарколожку, отправьте меня в нарколожку”. Через несколько дней она исчезла, и точно неизвестно, исполнили ее просьбу, или она уехала в какие более… Я тогда, когда стонала она, вспоминала все своих знакомых из Петербурга с той же проблемой, да девушку, срезавшую себе под солями все подушечки пальцев своих рук и ног, скрываясь от воображаемой полиции, лежавшую со мной в первой моей психиатрической больнице. Это был темный, но не ужасный период моей жизни в Петербурге; тогда в восемнадцать лет мой парень Егор водил меня по самым разнообразным злачным местам, в которых обитали Паша героинщик, Алеша Попович, сидевший на методоне, и рано скончавшийся Максим, который мешал все время марки с эйфоретиками, который успел достичь просветления в один из своих последних трипов, когда перебрал с дозировкой. До своей смерти он много путешествовал, и много рассказывал людям про них самих, и люди видели в нем себя. Он заходил куда-нибудь обычно уже навеселе, скидывал с себя ботинки, где придется и кричал еще из коридора так, чтобы все услышали и узнали, что он пришел. “Коллеги, всем счастья и долгих жизни дней!” — таково было его приветствие. И несмотря на всю веселость его и счастье, которое поистине струилось у него из сердца, за которое он периодически хватался, выдавая порцию добрых и приятных слов, жил Максим в темноте, и долго долго из нее не мог выйти, несмотря на обилие светлых мыслей, действий и слов. И многие его знакомые, и знакомые мои и Егора, да что уж там, добрая половина города Санкт-Петербурга была тогда погружена во мрак.

обстановка в туалете

Дошла до туалета, зашла в бездверный проход и из свободных двух унитазов выбрала тот, что ближе к окну. Через щелку в большом окне советских времен сочился воздух. С улицы доносились неизвестные хлопки. В общем и целом было прохладно и мрачно. Голый унитаз без ободка обжигал ягодицы так, что приходилось опираться руками, чтобы поддерживать тело. Шумели трубы под раковиной. Коллега справа собрала частички крови туалетной бумагой с прокладки, свернула ее трубочкой и не надев трусы понесла к мусорке. Затем она вернусь обратно на свое место, еще немного посмотрела на кромку своих светло-бежевых трусиков с розовым бантиком, дернула пальцем бантик и склонила голову на колени в тяжелом выдохе. Она казалась неопрятной и истощенной, со спутанными черными волосами и черными обросшими ногами. Потом она посмотрела в мою сторону с полуприкрытыми глазами и открытым ртом, через который она дышала, и, немного помедлив, спросила: “У тебя есть прокладка?” - я отрицательно покачала головой. Она вздохнула, уставилась обратно на свои трусы, а затем повернулась снова и спросила хриплым голосом: “А сигареты?”. Я вновь покачала головой. Ее измученный вид выдавал в ней лет тридцать пять. Помню, на меня это сильно повлияло. Тут же показалось, что и мне как будто тридцать пять, а не двадцать три, и я как будто проявила слабость, не справилась с жизнью. Жизнью… такое абстрактное, совершенно ничего конкретно не обозначающее слово. Моя преподавательница по русскому говорила: “Если вы говорите общими словами, то вы глупые.”

идеальный ребенок

Все говорили, что я была идеальным ребенком. Идеальный ребенок в представлении “всех” — тот, кто не “*бет мозга” на современный сленг, а именно, перечислю: не пререкается со взрослыми, делает все, что его попросят, надевает ту одежду, которую на него наденут, соглашается со всем, молчит, не плачет, не орет в магазине “ну купи”, не отбирает у других игрушки, не дерется, кушает все, что дадут, и о котором в детском саду воспитатели дают хорошие “отзывы”. Таков идеальный ребенок в понимании всех взрослых, а если ребенок кричит, не соглашается, противостоит… и все прочее противоположное высказанному выше, следовательно, это не идеальный ребенок, а обычный. С неидеальными детьми сложно, с идеальными легко, идеальных легче любить.

Мама так мне всегда и говорила: “ну золото, золото же”. Поэтому и сказать особо ничего не могла, когда я спрашивала, что я из себя собственно представляла то. А что может из себя может представлять идеальный ребенок, если он никак не заявляет о себе? Это просто баг в системе, пустое (не в плохом смысле) место, потому что в нем ничего отличительного собственно нет; “собственного” ничего собственно нет. Это как расфорсенный везде недавно мем (по факту — правда жизни) о том, что идеальная женщина, которая не будет ревновать, отчитывать, которая не будет запрещать мужчине делать что-то, думающая, нежная, заботливая, такая идеальная женщина; а по факту это не идеальная женщина, а женщина, которая мужчину больше не любит, иначе безразличная. Конечно, в нынешних реалиях про “женщину” это уже стереотип, потому что у всех нью-ейдж мышление и все думают и видят на несколько километров больше и на несколько километров шире, к нашей ситуации “идеального ребенка” это может быть применимо.

“Я не была идеальной, мам. Я просто не была собой” — сказала я маме по телефону, а она, конечно, не совсем поняла меня.

“Да нет, да как, да ты не понимаешь, все дети разные”, твердила она. В ее голове пазл не сложился. И я сменила тему.

первый грех в детстве

Мама всегда говорила, что я не умею врать. А бабушка всегда утверждала, что тайное становится явным. Этим они меня все время пугали. И я не врала и может быть не врала бы до сих пор, если бы не соврала однажды. Однажды ставшая роковой ложь показала мне: что вовсе не все тайное становится явным, а есть кое-что, о чем сложно бывает сказать, даже если оно наяву и у всех перед глазами, заключить об истинности этого чего-то, ложь это или правда. Я помню свою самую первую ложь, от которой все пошло покатилось. Кто-то скажет: брось ты, в детстве все врут. А я скажу что это была ложь вовсе не безобидная, это был самый настоящий грех, который закрутил спираль других грехов и вот грешная по самое нехочу я оказалась именно здесь, именно в данный мой период. Можно сказать, что то, что я нахожусь здесь - не именно последствие какого-то одного греха, и можно даже сказать, что это последствие не только греха, но и других штук, о которых будет сказано позже. Но грех играет роль! Он точно играет. И вот как обстояло дело.

Прежде чем вспомнить, что я считаю за самый свой большой грех в детстве, я бы хотела сказать, что не целиком одобряю христианскую концепцию греха, но она мне нравится: она пожалуй не единственная, но довольна значимую роль сыграла в переходе моем от пути философского на путь религиозный. Путем философским я шла примерно до своих двадцати трех лет, после чего я редко развернулась — и отправилась по сути к началу — к той самой истине, которая открыта для всех, но мало кто ее почему-то видит.

Так вот. Детский мой грех, самый по правде могущий считаться печальным из всех остальных, что были мне свойственны. Все мои грехи, которые вьются за мной змеей всю мою жизнь можно подбить под одну категорию, они все связаны с языком (правду говорят, язык мой враг мой) и они все есть грех «обмана» или вранья, лжи, как угодно. Будучи взрослой я сначала оправдывалась тем, что я не лгу, я просто недоговариваю, а потом утопила с помощью этих недоговоров множество чувств множества бывших близких мне людей. А может, и их душ. В конечном счете, мне пришло понимание, что самая первая моя ложь, от нее и растут все ноги, была тогда, лет в шесть или семь, не помню, кажется, я еще не ходила в школу. Мы с моей подружкой Элей, сейчас она высококлассный специалист по бровям, часто гуляли во дворе. Да, я застала те последние времена, когда из дворов детей было не вытащить. Во дворе для нас все было знакомо и все одновременно загадочно, каждое дерево, каждая качеля, песочница: все это в зависимости от нашего с Элей настроения превращалось то в пустынные земли с зыбучими песками, качели — в лодки или .., деревья в домики или в замки, колеса, воткнутые в песок посередине для ограждения детской площадки — в порталы, или они же — в длинный хвост большой змеи из Гарри Поттера, по которому если не успеешь пробежать, то тебя сожрут. И это нельзя назвать обманом, то есть, здесь тонкая грань… это воображение наше рисовало и мы вроде понимали, что все это нереально, или может по правде не понимали, но настолько сильна была наша вера… так мы гуляли и играли каждое лето. И было одно из последних — лето, помню, после которого уже никто не ходил гулять, как прежде, об этом есть известный мем — когда то вы выйдете во «двор» в последний раз и никто из вас не будет знать об этом — или что-то вроде того. И в то лето Эли сначала долго не было на горизонте, она не появлялась, не выходила, ходили слухи, что она уехала, но машина их стояла во дворе. И потом все узнали, что у нее умер отец и были похороны, поэтому ее так долго было не видно. Как-то через пару недель после того, как все узнали об этом, Эля все-таки вышла гулять, и мы с ней встретились. Она выглядела обычно, ничего такого, как будто все нормально. Возможно, для детей еще это не такая серьезная потеря, как для взрослых — в том возрасте мы еще не совсем понимаем смысл слова «смерть», уходит кто-то близкий, возможно даже самый близкий, родной, и мы плачем, плачем день, плачем два, — а потом перестаем плакать и вроде как нормально, а для взрослых смерть близкого уже навсегда пожалуй меняет жизнь и они могут даже не плакать, не плакать день, не плакать два, но для них внутри все переменилось и вернуть ничего не получится и сердце в страхе и ум порождает не весть какие мысли. Так что когда мы с Элей гуляли, вроде как было ок, мы сходили за мороженым, потом посидели во дворе на колесах возле палки, я пару раз попробовала подтянуться, Эля тоже. И потом мы пошли к ней домой, как это обычно бывало, в гости. Заходим в подъезд, внизу темно, и я не знаю, что, какой дьявол меня тогда взял, схватил и заставил говорить, конечно, я понимаю, что сама виновата, или бессознательное мое меня двинуло, или вправду сама, я остановила Элю (а Эля тогда ничего про слухи никакие не знала), взяла ее за плечи, не видя ее лица в темноте и говорю: а ты знаешь, что я экстрасенс? Правда? Да, правда. Экстрасенс, показывают таких по телевизору, по ТНТ, которые умеют искать людей или рассказывать людям то, что о них никто кроме их самих не знал. Круто. И ты можешь рассказать что-то обо мне? Да. Я знаю, что у тебя произошло. Что? У тебя умер отец. Эля тогда сильно удивилась и удивилась так искренне, что сразу побежала рассказывать своей маме о том, что я экстрасенс. А я, в моменте осознав, что произошло, не могла сдвинуться с места, стало стыдно за свою ложь, и вот стоя там, почти в темноте внизу я слышала, как мама ее со второго этажа недоверчиво переспрашивает: «А ты уверена, доченька, что она об этом не знала? Многие уже об этом знают, весь двор», потом голос Элиной мамы стал тише и вовсе исчез, а я убежала. И больше с Элей не гуляла.

за сутки до больницы

С самого начала утро было каким-то особенно тревожным. Было ощущение, что завершается что-то важное, но я сама не могу понять, что. Ведь в учебе, в смысле в ее завершении не должно быть ничего особенного. Может быть грустно от того, что я больше не выпью этот самый вкусный миндальный капучино из автомата, не приду с ним на пару, не буду слушать увлекательные философствования преподавателя по немецкой классике, не буду выходить курить с коллегами на перерыве… должно быть грустно. Но никак не тревожно. А в сердце была тревога. Помню, как одна девчонка перехватила меня у входа в здание двенадцати коллегий, и хотя мы с ней не то, чтобы общались, потому что я вообще в принципе ни с кем не общаюсь, она предложила пойти пофотографироваться. Мы прошли насквозь, сделали пару кадров на скамеечках во внутреннем дворе, потом поднялись к библиотеке, один кадр возле окна, один кадр на фоне книг, она ногу эть, руку эть, поднимает, опускает. Все это конечно в мантиях черных и в шапочке, которую нам выдали. Потом она спросила, хочу ли я, я сказала, пусть она сделает мне одну единственную фотографию на мой телефон, только одну единственную. Она прицелилась издалека, уточнила, нажимать или нет и когда моя улыбка стала примерно такой же неуловимой, как улыбка Незнакомки Да Винчи, я сказала: давай! Тут же прозвинел звонок, и мы двинулись на второй этаж. В большом просторном зале было много людей. Мало кого из этих людей я по-настоящему знала, и даже завидев своих одногруппников на ряду прямо практически возле сцены, мне почему-то захотелось сесть куда-нибудь одной, потеряться меж рядов, бок о бок с теми людьми, которых я вижу впервые; девочка куда-то подевалась сама собой, поэтому придумывать, как с ней расстаться, не пришлось. Церемония началась, черные шапки с красными хвостиками на веревочках ждали внимательно каждый своего выхода. Какую-то речь сказала одна полная женщина в черном, потом еще речь произнесла другая женщина тоже полная, но в белом. Потом на проекторе включили видео под названием “Счастливые моменты выпуска 20…”, и черные шапочки завороженно разглядывали, кто-то прищуривался, пытаясь хотя бы в одном кадре застать себя. Я сняла шапку и заскучала. Потом нас всех поочереди вызывали, вручая всем одинаковые папочки разных цветов; и после моего выхода, я уже в принципе не ожидала ничего интересного, пока на сцене не появился ректор. Я видела и слышала его впервые, так как я в общем то совсем не интересуюсь никогда общественной жизнью, я не знаю, где я учусь, где я живу, кто составляет мое окружение, более далекое, чем один какой-нибудь близкий человек и семья; но несмотря на то, что видела я этого человека впервые, речь его с самого ее начала заставила меня поднять глаза. Нужно пояснить тогда, раз уж мы об этом, между делом, какой у меня был тогда период в жизни. Я, всегда отличавшаяся синдромом самозванца в самой его крайней степени, умудрилась шагнуть по карьерной лестнице за выпускной свой год аж через две ступеньки, от обычного администратора до специалиста в конкретной области — в маркетинге. Проблема была лишь в том, что уровень дохода увеличился практически вдвое, что сильно повлияло на мою самооценку и как следствие желание тратить деньги. Те полгода я жила лучшую жизнь. У меня тогда случились даже два месяца эксперимента, в течение которых я каждый вечер пила стопку джина в самых разных барах, залпом, и отслеживала, как меняется мое настроение. Я стала позволять себе дорогие покупки и практически каждый день ела в ресторанах. Эксперимент подвел меня к тому, неожиданно для самой себя, что я стала чуть злоупотреблять, и в какой-то момент к маю месяцу ни один мой прием пищи не обходился без бокала какого-нибудь вина, или без моего любимого Дайкири, к которому меня приучил мой бывший, привил к нему мою любовь. Именно в связи с этим, я полагаю, когда ректор закончил свою речь вопросом о том, что здесь всех нас отличает от других людей и ответом сразу же после него последовавшим — “нас отличает неутомимый поиск истины”, в моем животе почти мгновенно возникло твердое решение встать, когда все закончиться, перехватить своих парней на выходе и сказать им отчетливо и громко, куда мы едем? “Мы едем бухать!”

лунатизм, крики и странная новость

Детство не утерянный рай, хотя я все чаще слышу такие выражения. Нам нужно поставить вопрос, почему наша память окрашивает все наши детские воспоминания подобным образом. Становясь чуть старше и открывая в себе разные темные уголки, начиная путешествие внутрь себя и внутрь своего прошлого, оказывается, детство не было таким уж радужным. Я помню ощущение тревоги, появившееся примерно около пяти лет. Я еще не ходила в школу, но и не была достаточно маленькая; моими координатами были дворовые ребята, пространством двор - свой и чужой двор, в котором мне больше нравились качели. Примерно в том же возрасте я начала кричать. Нет, я всегда была очень тихая девочка. Идеальный ребенок, как мы уже обсудили выше, но в пять или шесть лет я начала кричать. И лунатить. Происходило это все по ночам. Мама и бабушка вскакивали от моих душераздирающих криков, бежали, спрашивали… каждый раз ведь спрашивали: что случилось, Анечка, что такое? А я каждый раз не могла ответить, я просто смотрела на них глазами полными ужаса и быстро дышала. Потом они повели меня к местному психологу, он сказал, что со мной все хорошо, затем помню была больница и датчики, которые подключали к голове. Целую ночь мне нельзя было ворочаться, чтобы ничего не дернуть, я должна была засыпать в прямом положении тела, и они должны были что-то там в моей голове увидеть и сделать вывод, из-за чего я кричу. Помню разговоры медсестер в коридоре: они рассказывали, как прошлой ночью я села на кровати, начала надевать невидимые носки и потом пошла по коридору очень медленно, (они мне что-то пытались спросить, но я была непреклонна и как будто не слышала их), так я дошла до конца коридора, подошла к окну, взобралась на подоконник и начала открывать щеколду, и тут они испугались, подбежали и спустили меня. Слышать мне это было странно, ведь я ничего такого не помнила. Но подобную ситуацию мне рассказывала и бабушка. Как во сне я могла подойти к ней и странным голосом попрощаться, сказать, что я ухожу. Навсегда. Тогда она меня трясла за плечи, будила. Я тотчас очухивалась и также не сном ни духом о том, почему я стою и почему рядом бабушка испуганная. Продолжалось это все в общей сложности лет пять или шесть, где-то до четвертого класса. Практически каждую ночь родители вздрагивали от истошного крика. Были разные предположения, но до истины так никто и не добрался, однако, было одно предположение, которое очень было похоже на правду. В моем доме были соседи, не помню, как их звали, небогатая семья, у них был сын - Женя, старше меня на десять лет. Во дворе всегда можно было увидеть его со своими взрослыми друзьями; они играли в волейбол. Я за этим смотрела как завороженная, но мне недоступно было с ними поговорить, мне было стыдно, я такая маленькая, они такие большие, и чего я им скажу. Про Женю все говорили, что он такой-то и такой-то, в общем, мужчина мечты и что-то в этом духе и проскальзывали постоянно комментарии, когда родители пересекались наши на лестничной клетке из разряда “Дак это же сейчас разница в возрасте! А потом… вырастут… и никакой разницы уж не будет”. Я стеснялась и пряталась за бабушкину штанину, а Женя закатывал глаза. А потом… никто этого не ожидал, но подъезд наш превратился в какое-то странное пустое место, в котором больше никто друг с другом не разговаривал. Просто в один день до всех нас дошла новость о том, что Женька умер. Исполнилось ему как раз пятнадцать. Пошли они с друзьями на речку плавать, он нырнул, зацепился о корягу и не смог выплыть. Точно это повлияло, сказала бабушка тогда, но я этих моментов совсем не запомнила, а о том, что был вообще такой некий Женя, вспомнила лишь недавно. Но в первую очередь почему вспомнила, так это потому, что вспомнила лучшего его друга, которому тогда было уже двадцать лет. Я не помню, как звали его, (допустим, назовем его Марк) но помню, что у меня всегда к нему был какой-то неподдельный интерес, точно это был персонаж, вышедший из моих любимых мультиков, высокий черный брюнет, нерусской внешности, очень красивый. Я так и вижу эту картину, когда глаза мои столкнулись с его глазами однажды. Помню, мы с Элей играли в мяч, он улетел в кусты, и я двинулась на его поиски. Пробравшись сквозь заросли и ветки, я увидела через окно из веток на той стороне дороги стоявшего Марка, он курил и смотрел перед собой, но не куда-то конкретно; а потом голова его медленно повернулась в мою сторону и еще несколько секунд своими стеклянными глазами он смотрел то ли на меня, то ли сквозь меня. И я помню, как стало тревожно от его взгляда, немного поглядев, я сжалась, двинулась обратно в кусты и меж веток и колючек еще стояла с минуту, не понимая, а потом вышла к песочнице. Эля спросила у меня, где мяч, я оглянулась, взглянула все на те же кусты, в которых только что была и мне стало так страшно пойти туда еще раз, что я сказала Эле, пусть идет сама, я больше туда не пойду.

еще про крики во сне

А, вот еще, вспомнила. Это уже во взрослом возрасте, мы как-то разговорились с бабушкой на этот счет очень подробно и рассказала она мне вот какую ситуацию.

Она подбежала как это бывало посреди ночи, взяла меня резко за руку, а я как будто в междумирье между своим подсознанием и сознанием, сказала ей четко, точно это было наяву и происходило со мной: “Все в огне, бабушка! Все в огне!”. И сказала это таким выстраданным голосом, как будто сама в этот момент горела, как будто кожа моя плавилась и мне было жутко больно.

купол

Линейность открывает глаза. Пускает поток воздуха в необъятную вселенную, что представляет собой шар, который если приноровиться, можно проткнуть одной острой иглой. Смотря где ткнуть. В прошлый раз я хотела стать великолепным игроком в покер. Девушка, которая считает настолько хорошо, что может с легкостью независимости от всего и вся, от жизни, от смерти, от денег, от другого имущества, поставить весь свой капитал в олл ин, изначально зная, что проиграет. Только для того, чтобы доказать видимым людям, что истина то, что человек приходит ни с чем и уходит, и чтобы доказать невидимому Богу, что делает он это свободно.

8 октября 2015. И настолько же пустое. В тот день я проткнула иглой мой купол, бывший с 1999 года. Проткнула не в том месте, слишком быстро, неосознанно. И наверное с силой, что попала в мои детские руки откуда то свыше. Плотная прозрачная точно ткань — пелена начала волноваться, сокращаясь и распрямляясь как морщины на лице биполярного существа. Дыра от иглы, расширяясь, начала впускать темный туман, и какой-то впрыскиватель нажатием первым, вторым, третьим, помог тьме разойтись.

Перед моим взором за доли секунды внешним и внутренним предстало нечто, совсем не похожее на Бога, нечто, не имеющее физических или иных характеристик, нечто, что ощущалось как будто везде и нигде одновременно, и чувствовало это именно мое сердце, может быть душа, сердце, да, но точно не ум, ум, мозг, просто не в состоянии в принципе помыслить настолько обширно и за рамками. Это нечто открылось мне на уроке химии. Мне кажется, конкретно сама химия или прочие обстоятельства с этим никак связаны не были, просто это вдруг так произошло. Как бы в нужное время в нужном месте. И вот как это выглядело.

телефонные опросы

Я обычно не беру чужие номера, но знаешь, поскольку, и это часто связано с работой, я снимаю трубку, когда жду какого-то важного звонка. И вот я жду, во время обеденного перерыва, снимаю трубку, а в трубке женский голос — из какого-то там департамента вселенских опросов, я говорю «Слушаю». Отвечаю так, потому что нельзя сказать типа «Здравствуйте», «Да, это я» и прочее, потому что ебучие мошенники задолбали. В прошлом месяце на мой телефон поступила массовая атака, телефон разрывался от адских звуков эсемесок. В течение двух часов я получила порядка пятидесяти штук из разных банков и сервисов с кодом подтверждения того, что на меня пытаются оформить кредит или подписку. И вот я говорю «Слушаю», но она вынуждает, жуткая женщина вынуждает сказать «Да», потому что спрашивает «Анна Михайловна вы?» — «Слушаю» — «Вы?» — «СЛУ-ШАЮ» — «Вы?» — «ДААА», гребанная женщина. Да, ну и ладно, не похожа она на мошенницу. Но голос у нее жалкий, я знаю, что происходит на том конце провода — это на самом деле не здесь, не в этом городе, не в нашей стране. Они находятся на несколько уровней ниже, в нижних мирах — это их наказание — они звонят с опросами и слушают, как их вечно шлют нахуй.

«Вы готовы пройти опрос?»

«Готова»

«Опрос займет пятнадцать минут». Пауза.

Что-то после слов этих йок йок в моем животе, потом вздох — ну ладно, в смирительную рубашку и в путь — помогать бедным и нуждающимся существам, а что это еще один вид помощи. Ага все просто — быть праведным. Праведность — это лучшая черта характера, взаимопомощь, вроде взять листовку из протянутой на улице дрожащей от холода руки, улыбнуться понимающе и выкинуть за углом. Как бы сам то он выкинуть не может, его спалят. А ты как бы взял и избавил его от этой участи. И дополнительные очки в карму.

А дальше на пятнадцать минут, пока я обошла весь торговый центр — она задавала мне вопросы про политику, про нашего президента и прочее прочее.

Одобряете ли вы деятельность нашего президента?

Да, одобряю.

Одобряете ли вы деятельность нашей партии?

Одобряю.

А я могу на все разом ответить, говорю, хотите? Одобряю абсолютно все!

Нет, по правилам я должна задать все вопросы.

Хорошо. Да. Да. Одобряю. Абсолютно одобряю. Поддерживаю. Полностью поддерживаю. Да. Да. Да. Одобряю. Да. Одобряю. Поддерживаю. Считаю правильным. Считаю абсолютно правильным. Совершенно верно. Да. Да. Одобряю. И так далее и тому подобное одобрительное.

Спросите, почему одобряю? Почему все абсолютно одобряю? У меня такой этап — называется — буддийская мудрость и христианское смирение. Я два в одном. Я и мудрость и смирение. По правилам этих двух религий, что вместе дают ядерную смесь из любви, доброты и справедливости, — правильно все на свете, правильно и зло и правильно и добро

В отдельности, если смотреть на эти религии по отдельности, конечно, есть много нюансов в плане закона кармы, морали и прочего прочего, но если совместить их, наложить одну на другую — посмотреть в основание каждой из них, в начало, в исток, то можно увидеть, что в действительности единственное, о чем они обе, единственная их самая полная и всеобъемлющая суть — в любви и правильности.

Я одобряю все, потому что все есть как есть, все существует как существует и все будет как будет, и все это я люблю, как люблю Бога, себя, мир, людей, жизнь, потому что все мы — одно целое и между нами есть только иллюзорные невидимые границы, которые при достаточном усилии могут быть растворены.

девочка, кинувшая в маму чашкой

«Смерти не нужно боятся — я говорю всем сразу, одну и ту же фразу, — смерти бояться не нужно, ее нужно понимать, как фильмы ужасов, как страх темноты». Потому что смерть можно преодолеть, или хотя бы осознать ее важность.

Вот та девочка в конце коридора, полная, постоянно оглядывается, которая прямо сейчас ковыряет в носу — точно не боится смерти. Сегодня утром, когда я сидела в коридоре во время уборки палаты и читала первую попавшуюся в общем ящике книгу, она подошла ко мне и резко наклонилась к обложке, пытаясь разглядеть, что на ней написано. «Искания вечного страдальца», — сказала я. «Правда-а-а?» — с протяжным окончанием удивленно спросила она, теперь уже наклоняясь к моему лицу. «Нет, просто какой-то роман о забастовках в Европе» — говорю. «Забастовки-и-и, — говорит она, снова потягивая последние буквы, — я о таком не знаю-ю-ю». Оно и понятно, я бы с такой речью тоже ничего не знала. Потом оказалось, что ее положили сюда за то, что она отмудохала мать кружкой по голове. Она рассказала, что у нее в доме завелись бандиты, что они приезжали каждый раз под вечер и ломились в дверь, а мать их пускала. Происходили вечные драки, в которых девочке попадало словесно за то, что она жирная, несуразная и прочее. «А ещё у меня зрение минус девять! — сказала она. — За это тоже обзывали. Мама, когда напивалась, обзывала больше всех, она называла меня тварью и сукой. Представляешь-ь-ь! И вот я ее ударила. Она вызвала скорую помощь. Для себя, а забрали меня-я-я!».

новые лекарства

Пытаюсь сосредоточиться на чтении. Тут уже обед. Дают переваренную капусту с шинкованными сосисками, после чего я сразу бегу в туалет и жестко дристаю, пытаясь подтереться так, чтобы уложиться в один листик туалетки. А дальше — тихий час. После тихого часа мы опять нихуя не делаем, кто-то пытается читать книжки из общака (так называется одна полка в ящике под столом, с которого все время в очереди выдают лекарства), я пытаюсь читать, но выходит не очень, поэтому я иду в комнату отдыха, смотреть какой-нибудь жуткий фильм или шоу, где мужик изуродовал свои жену, а когда мне становится достаточно этих депрессивных настроений, возвращаюсь в коридор. Чуть-чуть хожу, чуть-чуть стою, чуть-чуть сижу на скамейках, потом еще хожу. Туалет, ужин, прием таблеток после ужина, вечернее обжорство. Потом снова чуть-чуть хожу, иду в палату и засыпаю. На утро все по новой. Обычно так. Но не сегодня.

Сегодня после ужина должны дать новый антипсихотик-нейролептик, и я боюсь. Хожу, как на гвоздях, стараясь создавать внешне уверенное спокойствие, при этом внутри все подвязано на веревках одной лишь эмоции — страх! Идти спокойно смотреть сериал — не могу, ходить по коридору — тоже, а то санитарки запишут в дневник ежедневного наблюдения за пациента — то, что у Симаковой повышенная возбудимость. Остается только смиренно лежать в кровати и ждать своей участи.

Ужинаю как гуля, быстро встаю, иду в палату. Фора в минут десять-пятнадцать позволяет настроить свой разум на «Будь как будет», «Доверься своему пути» и прочую шелуху, а потом громко, четко, с ноткой писклявости в голосе: «Симакова!». И вот я уже иду.

Иду. Шаг за шагом. Будь как будет и доверься своему пути. Глотаю таблетку и показываю язык.

девочка с перевязанной шеей и каша с компотом

Подъем в семь утра. Смена постельного белья. Таблетки. Я выхожу до туалета и обратно, валюсь на кровать от бессилия. Бессилие, которое внушает страх смерти (побочки).

Через два часа на завтраке, пока все вокруг будут увлеченно обсуждать, как они будут зарабатывать деньги после того, как выйдут отсюда, моя рука от нахлынувшего резко тремора уронит стакан компота прямо в манную кашу.

Я боюсь смерти не в смысле завершения возможности реализовать себя, обеспечить семью и прочие пошлые цели, я боюсь смерти в том смысле, в котором Кьеркегор определял отчаяние как болезнь к смерти. Для него была разница между человеком, обладающим религиозным сознанием и человеком нерелигиозным: для первого, если он по истине, а не только лишь на словах, религиозен смерть есть продолжение жизни, он просто не может умереть, потому что смерти не существует (что мы можем наблюдать, в мире сейчас гораздо больше поверхностно религиозных людей, это видно по тому, сколько слез проливается на похоронах); для второго смерть есть действительный конец.

Я боюсь не смерти как таковой, а в большей степени того, что смерти нет (ведь я не могу оградиться от своей религиозности). Я боюсь невозможности умереть! Казалось бы, вечная жизнь только и должна утешать человека религиозного, но для меня вечная жизнь была бы мучением, гораздо более приемлемым путем я считаю путь соединения с Богом в плане растворения в ничто, небытии. Истинное спокойствие может быть достигнуто в истинном ничто.

Вечная жизнь была бы бессмысленной тратой времени, бесплодной гонкой, плеядой перерождений, в которых старайся не старайся, избегай тестов или выполняй их на все сто, ты возможно никогда не будешь по-настоящему свободен. Освобождение — вот по-настоящему то, чего бы хотела моя душа.

Но это другой пласт. Если мы опустимся чуть ниже, назовем это по-грубому так, то мы обнаружим что еще до того, как мы сообразили для себя, что наше истинное стремление состоит в освобождении, и что мы боимся смерти не так, как ее боятся остальные, еще до этого наша душа находилась в безумном противостоянии двух ситуаций.

То, о чем писал Ницше, замечая противоположность двух тематик: греческой доблести, и борьбы раннего периода и послеплатоновской Греции, прохристианской, находящей истину в утешении и спокойствии; мы можем применить теперь к личному бытию человека, душа которого постоянно скована выбором между легким и трудным путем. Однако теперь, в свете современных реалий неизвестно, что в действительности легче… Сделать осознанный выбор в пользу второго, где-то в глубине души зная, что отрекаешься от своей истинной сущности и каждый день помнить об этом и знать, что невозможно иначе порой гораздо сложнее.

Ролло Мэй писал: «Невроз не следует рассматривать как отклонение от наших теоретических представлений о том, каким должен быть человек. Разве невроз не является методом, который человек использует для того, чтобы сохранить свой центр, свое существование? Симптомы невроза служат способом сужения границ мира (это наглядно проявляется в невозможности для миссис Хатчинс позволить себе говорить) для того, чтобы защитить центр существования от угрозы проникновения окружающего мира».

— Ты должна обязательно поговорить об этом с врачом во время обхода, — переживает Алиса.

— Если мне поменяют лекарство, то я задержусь как минимум на месяц, — отвечаю и встаю из-за стола.

— А че ничего не поела? — спрашивает медсестра.

— У нее каша с компотом.

Мимо столовой призрачно проносятся белые халаты, они ведут под руку медленно идущую девочку с длинными распушенными волосами, завязанными в хвост.

После того, как обед заканчивается, возле надзорной палаты — толпа. Выглядываем. Я ближе всех. Мне интересно.

На Иру больше никто не смотрит. Все внимание на безымянную девочку с перемотанной шеей от ключиц до подбородка. Нитки бинта щекочут ее губы. Руки и ноги ее привязаны. Голова и остальное тело не двигается. Двигается только язык, он облизывает нижнюю губу, стараясь языком отодвинуть нитки. Глаза закрыты. Она как будто не дышит.

Санитарка толкается: «Че надо? Идите отсюда… нече смотреть». Мы послушно уходим. Если послушно уходить и не творить глупостей, в дневник наблюдения о нас напишут только хорошее.

Чистый четверг

Сегодня чистый четверг.

Снимаю с себя ночнушку, вдруг замечая, что с изнанки она вся помечена жуткими надписями «Психиатрическая больница Номер 3. Отделение 7». Через подобные шифры в наш объективный мир проникают трансцендентные смыслы, отмечаясь состоянием ужаса и мурашками на руках. И приходит осознание — что ты находишься вовсе не в рядовой клинике, где вырезают набухший абсцесс, а что дела идут гораздо хуже.

Я вижу шифр. Я знаю, что нахожусь в психиатрической больнице. Я теперь понимаю, где именно нахожусь. И то, что было раньше — было совсем не то. Знать недостаточно.

Я беру полотенце и новые трусы из шкафчика, помеченного номером 5, принадлежащего психиатрической больнице.

Я иду по коридору психиатрической больницы и встаю в очередь в душ психиатрической больницы.

Я захожу по очереди и вижу две ванны, стоящие рядом, принадлежащие психиатрической больнице, двух голых пациенток с вываливающимися боками и обросшими пёздами, сидящих в двух ваннах, принадлежащих психиатрической больнице, намыливающих мылом психиатрической больницы сальные волосы, длинные или короткие, двух санитарок, стоящих рядом с душевыми лейками в руках, принадлежащих психиатрической больнице, и заведующую хозтоварами и отвечающую за выдачу чистых халатов женщину, стоящую неподалеку с кипой полотенец и халатов, принадлежащих психиатрической больнице. Она улыбается при виде меня и моего тощего тела и произносит: «У Вас эсочка!» И достает из под самого низа голубой халатик, к которому неровно пришит голубой пояс. Что могло произойти с оригинальным поясом — вопрос этот быстро возникая в моей голове, утекает в неизвестность слива. Следом за мной входит молчаливая Саша, прикрывая волосами шею.

Я и она снимаем трусы и залезаем мыться.

— Хорошенько давай, — говорит санитарка, намыливая мочалкой с дегтярным мылом ее спину, — давай левой рукой промывай волосы, а я тебя сзади потру.

Саша молча делает, что она говорит.

Странно. Я почему-то гляжу на ее шею, как она поднимает волосы, а сзади остается маленький пучок. Эти короткие волоски, никак не забирающиеся в хвост и все время выскакивающие, меня всегда раздражали. Меня раздражали и растущие бакенбарды, из-за которых приходится выглядеть неопрятно, убирая волосы за ухо. Но на ней это выглядело так мило, и совсем не противно. И потом — ее лопатки, на которых из-за воды поблескивали маленькие светлые волосы… как будто воплотившиеся символ чистоты и гармонии. Гладкая кожа, идеально тонкая талия, которую она с легкостью намыливала, обхватив сзади одной рукой. На коленках виднелись маленькие синяки, и, дотрагиваясь до них мочалкой, она вздрагивала. Как это все — сияние ее кожи, тонкая шея и длинные пальцы — странно и одновременно абсолютно понятно сочеталось с тем шрамом на ее шее.

Саша тоже была самоубийцей.

подарок от Вероники

Где-то в третьем классе возле нашей школы поставили два качели: красную и зеленую. И когда было тепло или в перерывах, а тепло, потому что зимой они замерзали так, что прямо вмерзали в пол, пол имеется в виду огромные метровые сугробы, которые не редкость для Сыктывкара, зимой мы поэтому не качалась; а вот когда тепло мы выбегали постоянно к этим качелям, она забивала зеленую, я — красную. Холодный металл сзади огибал наши попы. Веронике всегда было больнее, она еле подходила под размеры плджопника, потому что попа у нее была большая, в два раза больше моей. А у меня кости вместо попы, что тоже не очень хорошо, все впивалось так, что каждые десять минут качания приходилось вставать и чесаться. Булочки становились красными от трения с качелей и начинали чесаться. Веронике было смешно. Однажды в мой день рождения, не помню какой по счету, Вероника привела меня к качелям, подняла сидушку одной из них и показала выцарапанное ногтем мое имя. На новой свежепокрашенной в красный цвет силушке виднелось мое имя, чуть-чуть корявое, но мое. Пальцы ее были все в краске, а под ногтями красный и зеленый — она переживала, прежде чем сказать, и слегка погрызывала грязные ногти. А потом собралась и с краской у рта сообщила: «Теперь это твоя качеля, — сказала гордо Вероника, — дарю!» А у нее? Свои качелю она, конечно же, тоже подписала. Далось это труднее, потому что за ночь, когда местные власти красили качели, зеленая почему-то быстрее просохла. Эти качели прожили ровно полгода до следующей покраски. Ровно полгода в нашем распоряжении были именные, личные, принадлежащие только нам качели.

из экскурсии на хлебобулочный завод, начальная школа

Хлеб сам катился, как по наитию, как будто кто-то организовывает все эти процессы, но это вовсе не человек. Как человек может влиять, на какой бок упадет буханка хлеба? Прямо из большой железной воронки женщина в перчатках достала нам одну буханку, разломила и вручила нам по кусочку.

Мягкость и свежесть этого куска были как-будто воплощением всего Священного, как будто я держала в руках хлеб, из которого должна была в мгновение вырваться Великая пустота. При нажатии хлеб похрустывал, а затем вновь обретал первоначальную форму. Не поддающийся деформации, он имел ярко-золотистый, румяный цвет и запах доброты, как будто мне передала его в руки не работница цеха, а какая-нибудь добродушная деревенская бабушка. И как в сказке с хрипотцой в голосе проговорив: «Ешь быстрее, кусай, кусай, а то остынет и магия исчезнет».

Я держала его в руке, не смея сдвинуться с места и смотрела, как все вокруг жадно поедают свои куски.

«Пробуй!» — сказала Вероника. А я на это помотала головой.

«Тогда дай мне, если не хочешь!» — добавила Вероника и уже потянулась к моему куску.

«Нет!», — вскрикнула я, толкнув ее в бок. И продолжила держать в руках хлеб.

Мне казалось, если я откушу, что-то исчезнет. Казалось, что хлеб этот и ощущение его целостности и особенности по сравнению со всем другим может остаться нетронутым, только если это не тревожить. А только потревожишь — что-то внезапно разрушиться. Он такой же, как и я, — думала я, — почему они все едят хлеб, но не едят меня? Если надавить на мою кожу, она сначала побледнеет, а потом быстро вернется в прежнее состояние. Если на меня наступить… самым большим ботинком, из тех, что носят военные, ботинком пятидесятого или шестидесятого размера, я заплачу, потом вытру слезы и вновь пойду играть и кружиться.

лекарства отчуждают мир

Лекарства отчуждают мир. Что это такое, я и сама до конца не знаю. Вот есть у тебя практики отшельничества как способ убежать от мира, однако мир здесь по-прежнему твой. Он твой. И вот у тебя есть нейролептик или нормотимик как способ отступить от мира, однако здесь мир, в противоположность предыдущему, уже не твой. Он, конечно, предстает во всевозможных красках, но все же не твой.

В середине июня, было это семнадцатого числа, как сейчас помню, потому что вела дневник, очень долго шел дождь. Когда он прошел, я собралась в магазин и как только открыла дверь на улицу, мне все сразу же показалось другим. Асфальт был мокрый, людей почти не было, только кто-то из соседей в дождевике заносил велосипед домой. Во многих домах уже горел свет. Был вечер. Сначала я обратила внимание на свет, затем на включенные телевизоры и на протяжении всего пути не могла оторваться от того, чтобы не посмотреть в каждое окно всякого этажа. А возле парадных на выходе почти везде горели большие лампы, которые было видно издалека. И я подумала, что все это напоминает детство: пустые мокрые от дождя улицы, закрытые двери, велосипед, лампочки, свет в окнах и телевизор, показывающий государственный канал. И я будто отчётливо ощутила, что вот там, в их бытии, в бытии каждой этой квартиры с телевизором и велосипедом — есть захватывающее состояние реальности, которое я чувствовала только в детстве. И которого теперь лишена.

На прогулке мы в большом огороженном вольере, оглядываюсь вокруг и смотрю на пациенток больницы. Кто-то возится с цветами, кто-то просто ходит по кругу, остальная часть курят в сарае. Мне кажется, что все они, все те, кто хотят гулять и собираются на прогулку с радостью, ощущают это захватывающее состояние реальности, иначе они не хотели бы гулять. Реальность их манит, потому что им принадлежит мир.

Мне мир давно не принадлежит. Он пропал, когда я стала взрослой.

гаражи, волшебный ключ и то, что называется гибелью

Когда у отчима появилась та задрипанная девятка, сразу же через пару месяцев после этого, появился и задрипанный гараж. Гараж находился недалеко от той лыжной базы, на которую мы ездили, и тоже нужно было переезжать железнодорожные пути, но только с другой стороны.

Рано поутру мы вставали, были это выходные или каникулы, набирали себе с братом разных развлечений: бадминтон, мячи, раскраски… и все все так, как будто отправлялись в путешествие не до вечера, а на много дней. Мама готовила бутерброды, мы клали все свои вещи в багажник, мотор зажигался, включался какой-нибудь шансон и в атмосфере странного спокойного детства мы отправлялись в путь. Под приятный и веселый шансон было странно думать, что что-то в жизни не так. Наоборот, складывалось ощущение, что именно таковой и должна быть жизнь — обычной, особенно не примечательной, не отличающейся ни от какой другой. Даже если и разница с уровнем жизни сверстников была сильно заметна, учитывая их телефоны или планшеты или то, сколько денег дают на карманные расходы, внимание на этом сильно не акцентировалось. Я не ощущала себя в клетке, не знала о том, что такое потребность улучшать и улучшать свою жизнь до предела, о котором все время говорили какие-нибудь взрослые. Я лишь знала о том, что существует один единственный час, но даже и это скорее не знала, а именно чувствовала — час этот просто был в моей жизни, и я не соотносилась с ним, он существовал как бы параллельно. И был день, и должна была быть ночь. Но то, что будет завтра — я «не знала», не знала не потому, что «не знала», что такое дни недели, месяцы календарного года (слова есть слова), а потому что самого «завтра» у меня просто не было. Было «сегодня», было в «данный момент», — и больше ничего не было и не могло быть. С возрастом «завтра» появилось. И появилось послезавтра и послепослезавтра. После шестнадцатого дня рождения появилось понимание, что «скоро» семнадцать, а потом — что «скоро» восемнадцать. Девятнадцать, двадцать, двадцать один.

Люди говорят — это и называется взрослением. Я бы сказала — это называется гибелью. Потому что как будто с тех пор, как появилось это «завтра», я начала погибать.

Гараж находился в большом гаражном городке, как будто построенном из нашей с братом фантазии. В детстве мы часто посреди комнаты с помощью стульев, табуреток, тазиков и прочей мебели ограничивали себе небольшое пространство, накидывали на него покрывала и полотенца, залезали внутрь, как в палатку и играли. Так вот гаражный городок ограничивал территорию самим же собой, самими гаражами, выстроенными по периметру. Шлагбаум поднимался и по кочкам подпрыгивая, ехала наша девятка. Мы проезжали мимо забытых старых древних автомобилей-рухлядей, мимо таких же девяток, но с затонированными стеклами и тюнингом из разряда «Тачки на прокачку», крутившиеся по телеку в двухтысячных. Брат отбирал у меня йо-йо, с криками, а отчим прибавлял звук на магнитоле.

Играл Наутилус Помпилиус.

Алексей, наш отчим, был натуральным психопатом. Но он не всегда был таким. Когда мы отправлялись куда-то в мини-путешествие по городу, это его приземляло. Он чувствовал необъяснимую связь с машиной. Как будто именно на кресле переднего сидения своей девятки, в нем всегда распускался прекрасный цветок лотоса и он чувствовал в себе потребность улыбаться и говорить добрые слова. Когда он заводил машину и вез меня к врачу или на кружок или по другим делам, голос его всегда менялся со злобно-обиженного домашнего голоса, до добродушно благостного машинного голоса. Такова, если применить сократический метод, была классификация его голосов. Иногда он был совсем добрым, а иногда совсем злым, неадекватным, готовым вылить на тебя все дерьмо за то, что ты не надела тапочки, выходя в туалет ночью. И вообще: в его квартире, созаемщиком которой стала мама, и в которой брат мой провел все свое взросление, играя в компьютерные игры, когда я приезжала к ним погостить, нельзя было ничего. Брату было нормально, ведь ему ничего и не нужно. А мне всегда хотелось свободы, хотелось делать и жить так, как считаю нужным и ложиться спать в нужное мне время.

В гараже не было ничего, кроме большого станка для изготовления ключей, двух самодельных стульчиков и дыры в полу. Прежде чем пройти внутрь, Алексей стоял несколько минут у входа, делал небольшие кивки головой и говорил с придыханием: «Харомы…». Потом мы разбирали багажник, разворачивали бутерброды и стоя кушали, мы убегали играть, мама вытаскивала сидушку на солнце возле ржавых дверей и мусорки, а Леша доставал из своей сумки охапку разных ключей и настраивал станок. Его работа заключалась в том, что проверять поезда перед их отправкой, и тогда я думала, что все эти ключи — необходимый рабочий запас; но позднее оказалось, что занимался он тем, чтобы делать дубликаты этих самых ключей за деньги тем сотрудникам, которым тоже для чего-то был необходим доступ.

Мама однажды сказала, что он делает ключи для своих проституток. И спалила его тоже однажды, когда специально устроилась на Ж/Д уборщицей. Мама много раз его палила, а потом они вместе взяли в ипотеку квартиру на первом этаже в деревянном двухэтажном разваливающемся доме, которые в центре Сыктывкара сохранились повсеместно. Логика этого первого этажа для него мне была понятна; и все же у мамы всегда было плохо с соображалкой.

Леша был похож на зека, лысина его переливалась на солнце, связки ключей блестели, аппарат, эта огромная махина шумела так, что мы слышали ее через пару десятков гаражей, пока возились в грязи, лужах или собирали всякий мусор.

Но большую часть времени мы все-таки играли в мяч, нужно было бросать его об стену любого гаража и ловить, а кто не поймал, начисляются штрафные баллы; еще бабушка рекомендовала нам при каждом броске называть города или имена, так должно было быстрее развиваться детское мышление, однако, через бросок другой мне всегда становилось скучно, и я этого не делала. Гораздо Еще мы дрались. Наше с братом любимое занятие: как бои без правил. Настолько без правил, что однажды он зарядил мне прямо в грудь, так сильно, что я почувствовала, будто сдулась и сиськи мои впали внутрь. Я опустилась на корточки, поджав колени, а брат, как ни в чем не бывало, продолжил пихать меня и смеяться. Дети не осознают, когда причиняют кому-то боль. Вероятнее всего, я казалось ему большой улиткой, свернувшейся в клубок как в панцирь, и чтобы я вытянулась обратно, нужно было несколько раз постучать по панцирю.

В середине дня мы снова ели, а потом Леша снова строгал свои штуки на большой машинке. Единственное, что я не помню, что все это время делала мама. Смотрела на него? Или у нее были другие занятия, или она как садилась с утра на этот странный стульчик возле гаража, так и продолжала сидеть, пока не стемнеет, периодически вставая, чтобы перекусить. Мы все были как бы сами по себе, но были вместе, я это чувствовала. Вместе приезжали, вместе уезжали. Когда мама закатывала Леше истерики от того, что ей снова приснилось, что он трахается с какой-то чиксой, мне приходилось убегать подальше. Тогда я плутала вдоль далеких гаражей, представляя, что это только мой мир, моя Вселенная, и Вселенная этих бесконечных гаражей принадлежала только мне. Я могла сотворить себе все, что угодно. Творя свои реальность, я представляла, что гаражи эти — только снаружи кажутся маленькими — метр на два в ширину, — а внутри это — огромные замки, как из фильма про красивого мальчика, которого злая ведьма превратила в карлика.

Однажды Леша подарил мне сделанный ключ. Вытянутой формы, отличающейся от обычных ключей, и с пимпочками по бокам, он был похож на волшебный. В тот день я обошла весь гаражный городок, пытаясь найти ту дверь, которую я смогу открыть. В моем понимании — эта единственная дверь должна была существовать и никак иначе, поэтому я искала ее страстно. И не найдя, не расстроилась, потому что дверь все равно существовала и когда-нибудь, я была уверена, я ее найду. Повернув ключ, я открою ее, она будет скрипеть, потому что многие тысячи лет томилась в ожидании той самой девочки Ани, зайду внутрь, и вмиг увижу, как лампы один за другим загораются, подсвечивая для меня длинный тоннель, я буду идти по нему дальше и дальше, в темноту, я буду слышать разные звуки, приглашающие в реальность или наоборот, противостоящие мне, затем станет тепло тепло, а затем еще теплее и вот, уже горячий пар окутает все мое тело, позволив приподняться на несколько сантиметров в воздух. Я буду идти, не ощущая ничего, кроме воздуха, не прикасаясь ни к чему. Чистое парение. Как чистая безмятежность вместе с безудержным интересом: «Что же дальше? Что же там в конце?» Я должна была знать, что после тоннеля… какой новый мир? Только мой мир. Только мой.

Когда я возвращалась обратно к нашему гаражу, все уже собирались. Мама упаковывала вещи, Леша договаривался с кем-то по телефону о цене, а брат мой бесцельно шлялся туда сюда, то садясь в машину, то вновь выбегая.

Мотор заводился. Машина издавала странные звуки и, как говорила бабушка, «с Богом ехала».

Наутилус Помпилиус звучал. Звучал не как музыка. Я не знала, что такое музыка. Звучал не как песня. И этого я не знала. Он просто звучал. Я даже не знала, что такое Наутилус Помпилиус. Мне казалось, что отчим называет этим словом какую-то штуку в машине, которая все время ломалась.

Из всей песни я подпевала лишь припев: «гулять по воде, гулять по воде, гулять по воде… со мной».

«Что значит «гулять по воде со мной»? — спрашивала я у родителей. — «С кем я должна гулять?»

Мама не знала, что ответить. А Леша просто не хотел отвечать. Тогда брат кричал: «Со мной! со мной!»

Гулять по воде со мной!

опыты нейролептиков

Лучший способ убить себя, не причинив боли близким — это убить свою личность. Физически — ты существуешь, а вообще — тебя уже нет. Как цельная снаружи, но пустая внутри скульптура Пушкина ( Если вы будете как-нибудь в петербургском метро проездом на Пушкинской, подойдите к памятнику Александра Сергеевича. Постучите. Вы заметите, что сам Пушкин абсолютно полый, в то время как постамент, на котором он стоит — полностью состоит из мрамора )

Правда, у нейролептиков есть также и положительные моменты, кроме убийства личности — они приближают тебя к пониманию времени. Они могут рассказать тебе об омерзительной вечности.

Если взять концепт самадхи и развернуть его на сто восемьдесят — получится омерзительная вечность. Это свойство цельной длительности расщепляться на отрезки.

Все начинается с простой улыбки. Ты забываешь, как улыбаться. Она больше не исходит откуда-то из глубины сердца, — ты заставляешь себя. Ведь должно же быть смешно! Должно быть весело! Вот и тебе стоит напрягать мышцы рта.

Затем диалог. Ты уже не можешь его поддержать. В голове — пусто. Одновременно с этим ты понимаешь, что любая человеческая речь лишена смысла, а разговариваем мы только ради удовольствия, покоряясь желаниям, которые нам не принадлежат. Так легче переживать уходящее время и не задумываться над тем, что каждый день мы угасаем. Так портиться продукты в холодильнике. Они заматываются в черный пакет и уносятся на мусорку.

Самадхи — это растождествление со своим Я, растворение его во всем окружающем мире, обретение целостности в ничто.

Омерзительная вечность — это растождествление со всем, кроме своего Я. А Я лишено всего. Оно ничего не хочет. Не хочет даже чего-то хотеть. Отсутствуют желания второго, третьего и других порядков.

Это раздробленность ничто.

Хофштадтер в «Этой бесконечной гирлянде» пишет про один из канонов «Музыкального приношения»: «… в конце — или, вернее, когда нам кажется, что канон заканчивается — его тональность меняется с до минора на ре минор. Бах каким-то образом ухитряется смоделировать (поменять тональность) прямо под носом слушателей! Канон сконструирован таким образом, что его кажущийся финал неожиданно плавно переходит в начало…»

Это так называемое явление Странных Петель. В ней скрыта идея бесконечности. Ибо что такое Петля, как не способ представить бесконечный процесс в конечной форме?

Бесконечность играет важную роль и в работах Эшера. Копии какой-либо «темы» часто «вставлены» друг в друга, создавая зрительные аналогии с канонами Баха.

Через пару месяцев на нейролептиках жизнь зациклилась. В Странную петлю. Я не могла сосредоточиться на том, чтобы просто полежать и посмотреть сериалы. Мне нужно было встать, походить от двери к двери, посидеть за столом, а потом вновь лечь и снять фильм с паузы. Я пыталась следить за сюжетом! Невозможно. Он отрывками вырывался из памяти, не давая увидеть целостной картины.

И потом время… Время шло ужасно! Раз посмотрю на часы — половина двенадцатого; потом пойду поем, прогуляюсь до магазина, подмету парадную; в конце концов посмотрю на часы вновь — и с ужасом обнаружу, что не прошло и десяти минут.

Я чувствовала настоящее. Такое продолжительное, что секунда становится минутой… что секунда «сейчас» она не исчезает, а превращается в тридцать секунд, пять минут, десять, полчаса, час. Время перестает быть временем, однако оно и не становится вечностью в прямом смысле. Оно становится как бы отдельной линией времени в каждую секунду, в которую оно идет.

Даниил Андреев писал, что уровни реальности напрямую связаны с материальностью пространственно-временных координат. Например, рай — это множество пространственных координат и отсутствие временных, а ад — это множество временных координат. Эта материальность максимально сжата. Буквально не продохнуть.

Нейролептики — это ад. Омерзительная вечность.

На нейролептиках я в совокупности просидела полгода. Первый месяц это был палиперидон, второй, третий, четвертый и пятый — рисперидон, на шестой — галоперидол. Последний меня и добил. Сначала это было такое безобидное занятие, как будто играешь в игрушки. В первый месяц мне стало даже как-то легче, я избавилась от рефлексии, от мыслей о смысле жизни. Шок. Я думала этого невозможно добиться. Не в этой жизни! Правда, из побочных эффектов, коим я не придавала значения — небольшая неусидчивость, отсутствие концентрации внимания… Но этим можно было пожертвовать, если ты, наконец, в кои-то веке перестал желать себе смерти. Вообще же тогда мне думалась можно пожертвовать всем, только бы избавиться от этого страстно-уверенного взгляда на томящиеся и такие желанные пачки таблеток.

Но постепенно я стала замечать, как начинаю странно улыбаться. Это была такая улыбка, которой улыбается человек, наблюдающий за тем, как его великая любовь выходит замуж за кого-то другого. Улыбка чужая. Не твоя. Улыбка, которую выдавливаешь из себя вслед за волей локальной морали, которая требует от нас любви к ближнему. Улыбка в полный рот, чтобы все подумали, что тебе и вправду радостно. Улыбка с улыбающимися уголками рта, чтобы никто не догадался, что ты притворяешься. Нельзя, чтобы кто-то подумал, что тебе здесь скучно, что тебе вообще пофигу на все происходящее! Ибо как может быть скучно тебе одному, когда всем так весело на такой крутой тусовке?

Спустя еще немного времени я уже не могла поддержать диалог. Человек мне что-то говорил, а в голове было так пусто. Как будто все на самом деле неважно, как будто любая наша речь лишена смысла, и мы только ради своего собственного удовольствия, покоряясь желаниям, которые нам самим на самом деле не принадлежат, изобретаем эти бесконечные вереницы смыслов, чтобы заполнить уходящее время, чтобы легче переживать жизни и не чувствовать, как день за днем ты умираешь, угасаешь. Мне кажется, это было похоже на старость, когда в ответ на любой бывший некогда очень интересным философский вопрос, тебе нечего сказать. Только в старости пожалуй и правда сказать нечего. А мне наверное и было что, в потенциале, но это “что” нужно было очень сильно поискать.

Я уходила из дома, чтобы доехать до больницы, выпить там ежедневную дозировку, сказать врачу, что все хорошо, поесть обед, который нужно заметить был очень вкусным, и был своеобразным айсбергом удовольствия, которое я больше ниоткуда не могла получать; затем пообщаться со здешними пациентами “ниочем”. И поехать домой. Включить какой-нибудь сериал и смотреть его до конца вечера! Вот это жизнь! Вот это я понимаю, почти точно такая же, какой живут большинство людей. Только эти люди еще пиво пьют по вечерам, а мне нельзя было мешать алкоголь с таблетками! И самое главное — это то, что мне было нормально, представляете? Нормально! Нормально не думать о том, что со мной происходит, нормально просто вот так жить… Если бы я была последним человеком на земле и закончила жизнь, не попытавшись найти иного выхода, то я бы умерла от стыда. Но мне было не стыдно. И тогда я впервые взаправду поняла бытие людей, которые именно так коротают свои дни, получая затем свои заслуженные места на кладбищах.

В какой-то момент я лишилась возможности смотреть сериалы. Я просто не могла больше сосредоточиться на том, чтобы просто лежать и смотреть, ибо каждые пять минут мне следовала встать, походить от двери к двери, посидеть за столом, а потом вновь лечь и снять фильм с паузы. Я пыталась следить за сюжетом, но всякий раз он отрывками вырывался из моей памяти, не давая увидеть целостной картины, и такими же рывками проникал. Никогда не достигал сердца, оставался всегда где-то… И потом, время… Время шло так ужасно.

Помню, как меня тогда позвали на очередную вечеринку и вместо того, чтобы присутствовать и быть поглощенной ей полностью, я только смотрела на часы и считала минуты. Раз посмотрю, половина двенадцатого, потом подойду к кому-нибудь, кто увлеченно о чем-то рассказывает, попытаюсь постоять, послушать, а потом улыбнусь своей идиотской улыбкой до ушей, сразу почувствую себя некомфортно и уйду вновь смотреть на часы, в ожидании того, что там уже без четверти. И с ужасом обнаружу, что не прошло и минуты.

В общем, я доходила до ручки. Я ходила из стороны в сторону. Дома. По коридору больницы. Не просто ходила, потому что размышляла, а от невозможности присесть. Ибо я чувствовала это настоящее, такое продолжительное, что секунда становится минутой, что вот секунда сейчас, она не исчезает, а продолжается минуту, и далее десять минут, и час. Вы не понимаете? Я могу обяснить. Когда у вас что-то болит, время, конечно, идет по-другому, но и нет, потому что оно вообще перестает быть временем. Однако, оно и не становится вечностью в прямом смысле. Оно становится как бы отдельной линией времени в каждую секунду, в которую оно идёт.

Я видела в своей жизни много самых нелепых страданий. Одно из них, как помню, принадлежало бабуле, которая лежала со мной пару лет назад в больнице. Нас было десять девушек в палате и все ждали своей участи, а бабуля эту участь уже приняла. Ночью ее прооперировали, нужно было вытащить камень из почек. Больница государственная. Оперировали по всей строгости медицинского закона маленького городка, то есть без современных технологий, по старинке. А по старинке это как? Это очень больно и жестоко. После операции она не могла сдвинуться с кровати, у нее из под одеяла торчали трубки, по три с каждой стороны. Не знаю, зачем так много… Так вот, если она чуть-чуть нарушила свое положение, какая-нибудь трубка все время отлетала, и кровать становилась мокрой, а бабуля громко охала и ахала, а медсестры крыли ее матом, так как приходилось каждые два часа менять белье. Но самое печальное знаете что? Я случайно услышала от одной из медсестер, которая меняла белье, что камня у этой бабушки в момент операции не нашли. Что это был мелкий камушек, и он видимо незадолго до операции вышел своим ходом через мочу. Получается, в бабуле поковырялись просто так, и просто так она теперь лежала, бедная, утопая через каждые два часа в своей моче. Да, это одно из самых нелепых страданий в моей жизни.

Два с половиной года назад была среда. Я встала, закинула в рот утреннюю дозировку и села на кровать. Последние три недели я не могла прочитать ни строчки. Открывала книгу, а буквы расплывались. Зрение куда-то утекало, голова кружилась. Я перестала выходить из дома, потому что спустя десять метров меня начинало шатать. Почти все время лежала. Вставала только для того, чтобы поесть и встретить у порога маму, потому что ее лицо было единственным радостным моментом в моей жизни. Она была счастлива. И своим расположением духа они с Вадимом не давали мне уйти в себя.

Передо мной — всегда были мои вытянутые ноги. Я видела ступни. Часами я ощущала, как ноги мои могут казаться с этого ракурса такими огромными. Я лежала. Вставала попить чай с вафлями. Покурить сигарету в парадной, а потом вновь возвращалась в кровать.

В парадной, куда я выходила покурить — отчетливо ощущалось присутствие Бога. Как будто в эти пару минут раскуривания сигареты происходит жесточайшая интеллектуальная схватка с моим высшим Я. Я умоляла Бога разобраться со всем. Вслух. Громко и от себя. Я не заучивала молитвы, они шли из сердца. В то время я уяснила одну важную вещь — самое сложное в жизни — ничего не делать. Так прошло три месяца. Сквозь нечеловеческую силу я встала с кровати и подошла к окну. На улице было светло. И тепло. Приближалось лето.

По линии оконной рамы, через асфальт, взгляд мой перескочил на детскую площадку, затем на стены домов, от которых отражался свет, чуть выше, до середины деревьев, и остановился. Что-то мешало посмотреть выше. В попытках перевести взгляд вверх, я все время щурилась, глаза слезились. Немного погодя, я проморгалась, походила по комнате, затем вновь подошла к окну и попыталась посмотреть наверх. Лучи солнца были неяркими, но я отчего-то просто не могла открыть глаза. В смятении я выбежала на улицу, откинула голову назад и сделала еще попытку. Потом еще. Потом я попробовала открыть свои веки руками.

Ничего. Я больше не могла видеть верхушки деревьев. Я больше не могла смотреть на небо.

Нельзя сравнивать страдания на нейролептиках от страданий в прямом смысле. Однако, нельзя сказать, что это страдания, которые не принадлежат телу. Они еще как принадлежат телу. Если вновь вернуться к ощущению времени, то ситуация с ним еще более ухудшилась, когда мне перестало хотеться спать. Я просыпалась в пять тридцать утра, и как ни пыталась заставить себя подольше поспать, ничего не выходило, а поскольку заниматься я тогда уже ничем не могла, я просто лежала, упялившись в потолок. Даже барашков не считала. Просто смотрела. Вверх. На дырки от побелки и нашу странную люстру с отваливающимися креплениями для лампочек. День длился очень долго. Невыносимо долго. Чтобы хоть как-то приблизить день к окончанию его, я должна была придумывать, на что тратить время. Если помните, я рассказывала, как подметала подъезды, потому что ничего другого делать не могла. Помимо прочего, я выходила в магазин, и старалась как можно дольше походить по нему, чтобы потратить как можно больше времени. Но проходило всего лишь минут двадцать. Денег у меня хватало только на быстрые каши по три рубля, да на пачку вафель по двадцать рублей. Это были самые дешевые продукты в магазине и поэтому их я и покупала. Пачку вафель я старалась растягивать на весь день: всего десять штук в упаковке. Это значило, что с утра я могу потратить целых пять минут на то, чтобы съесть две из них, в обед я могу еще потратить времени, чтобы покушать их, на полдник съесть еще две и вечером доесть остальное или поделиться с мамой.

В общем жизнь моя закрутилась вокруг того только, чтобы чувствовать это удручающее время и избавляться от каждой минуты его посредством бесполезных вещей. Я, конечно, в конце концов, поняла, что такое время. И даже лучше Бергсона поняла! И даже лучше всяких других философов, потому что я в прямом смысле с ним боролась, каждую минуту этого самого времени я с ним боролась.

Мне кажется, любой из йогинов назвал бы меня гуру, мне кажется Рамакришна восхитился бы мной, потому что настолько присутствовать в моменте — удается не каждому! Стать таким наблюдателем.. Так очиститься от всего.. Так сконцентрироваться на времени.. Так не мочь сконцентрироваться ни на чем другом, кроме времени! Я конечно, не пожелаю никому и никогда испытать это, достичь мечты каждого йога. Потому что это сущая смерть. Лучше уж лежать мертвым в холодном гробу, чем живым заточить себя в вечность.

Последней точкой во всей этой истории было то, что мама сказала мне однажды вечером, когда я поделилась с ней вафлей. Она сказала, что я была другой. И так меня это кольнуло! И так это было слышать больно, больнее, чем какая-нибудь другая фраза, какое-нибудь другое замечание, что вдруг я отчетливо осознала, что я и правда стала другой, что все, что было во мне самого прекрасного, все, за что меня любили люди, а меня любили именно за то, что я была живее всех остальных, что все это я потеряла! Я перестала быть живой, я стала мертвой. Самым настоящим ходячим трупиком, который умеет только ходить за вафлями, смотреть в потолок и странно улыбаться, которому не интересно и он не может поддержать беседу, который не может почитать книгу или посмотреть фильм, позаниматься английским (об этом я вообще молчу), которому все равно до того, есть у нее любимый человек или нет… Это я к тому, что у меня тогда и парень был, который на все эти тусы и пытался меня заталкивать, от которых меня в конце концов тошнило.

— Зато я больше не хочу умереть, — отвечаю я тихо, с улыбкой не выходит.

Я осознала это все, но осознала очень поздно. В тот момент, когда галоперидол меня уже окончательно убил, когда я уже с кровати встать не могла, такие сильные побочные эффекты у меня были. Осознав, я в течение последующих двух недель не взяла в рот ни одной таблетки! И через пару месяцев смогла встать на ноги. Даже выйти погулять.

Помню это яркое солнце, которое светит и на которое я смотрю не просто для того, чтобы потратить на него время, а лучами которого я наслаждаюсь. И оно меня согревает. Я чувствую, что все будет по-другому, чувствую в себе силы справиться со всем.И думаю: как хорошо, что это позади.

Терапия нейролептиками обнажает наше понимание свободы, она в прямом смысле дарует свободу от всего мирского, телесного, желаний, привязанностей, оставляя чистое сознающее. Но чистое сознающее не может смириться с отсутствием всего внутреннего и внешнего, оно не может отделить себя, не чувствуя при этом несвойственную себе и неприятную опустошенность.

Блокировка дофамина и серотонина, которые есть в той же мере Я, сколько неизвестное нелокализованное сознающее, как скованность движений своего тела в каком-нибудь скафандре, и наступающее затем действительное облегчение, когда снимаешь скафандр — перестаешь употреблять терапию. Хотел бы взять пальцами салфетку со стола, но только не можешь, как не можешь подчинить себе интерес, мысль, желание и так далее.

Очистить себя от всех привязанностей, означает, не освободиться, а сделаться полным ничто, полным отсутствием, чистой формой, математической абстракцией без содержания. Есть ли это подлинная свобода, которой я безудержно искала? Наверняка, нет. А если да, то вопрос о свободе можно считать лишенным смысла. Ибо что такое омерзительная вечность, как не заключение чувства бесконечности в конечную форму?

конусообразная корзина

На середине моста очень слышен гул машин. Поребрик, отделяющий тротуар от проезжей части — жесток. А здание университета искусств перевертышем отражается в воде.

Однажды в иностранной юридической практике я прочитала историю о семье. У мальчика был рак крови, ему требовалось переливание. Родители не разрешали, потому что это противоречило их религиозным взглядам. Больница подала на родителей в суд за то, что их решение угрожает жизни ребенка. Родители смогут выиграть суд только если докажут, что действуют в интересах ребенка. Больница сможет выиграть суд, если решение родителей принято не в интересах ребенка. И вот парадокс: что в интересах ребенка? Спасти его душу и обойтись без переливания, или спасти тело?

Я спрашивала, что благо для меня? Жить бессмысленно и пассивно, но по крайней мере не желать умереть, или ежедневно претерпевать борьбу, которая разъедает мысли, подталкивая к самоубийству, не разрушая при этом мою личность?

О смерти не думать невозможно. Она ценнее жизни, когда в жизни имеются вопросы, на которые никто не может ответить. Как если бы ты собирал в лесу ягоды, а тебя кусали комары. И один подлетит — отмахнешься, и другой через секунду — нагнешься. И ты не можешь думать ни о чем, а они маячат вокруг твоего лица со своим жужжанием. Однако же, и смерть не спасает от вопросов. Что будет после смерти? Дарует ли она подлинное освобождение?

Мое бытие — это ужасающее чувство конечности, конусообразная корзина, в которую собирают виноград, чтобы плоды и за пределы вроде как не выходили, и внутри друг друга не придавливали. Но чувство конечности это еще не безнадежность (которая — я пойму это только позже — есть величайший дар и торжественный момент в жизни человека). Безнадежность просвечивает жизнь тогда, когда к чувству конечности добавляется мысль о бесконечности. Когда ты спрашиваешь о смысле жизни, веря в то, что есть вторая, третья и четвертая жизнь.

И если вера в бесконечность сильна, то самоубийство означает — трусливое бегство от безмерной сложности вечного бытия. Не прошел главного монстра. Сдался. Значит, возможность оказаться здесь еще раз и испытывать те же самые мучения — вполне реальна. Только испытаний будет в разы больше. И помощи не жди.

девочка, занимающаяся английским

В семь тридцать я стараюсь уткнуться в подушку посильнее, чтобы время до раздачи передачек прошло быстрее. Но если проспать — будешь ждать до десяти. Если закончилась вода, нужно попросить бутылку. Если первый раз не услышат, нужно повторить; можно повторить два раза, подойти ближе и сказать прямо, а не кричат, но если и во второй раз не услышат — третий раз повторять нельзя. Разозлятся и выставят из кухни. Получив бутылку, нужно попросить у санитарок мягкий скотч и маркер и подписать: «Симакова».

В девять проверки шкафчиков. Если находят что-то неподписанное, сразу навыброс. Сегодня у меня находят тампоны, которых у меня не было. Кто-то подкинул. Ругают ни за что! Кто подкинул и зачем — до самого конца выписки остается загадкой.

После завтрака в одиннадцать ноль ноль первый прием таблеток. Я пью антипсихотик в скобочках нейролептик и меня вштыривает. На пару часов вырубаюсь, когда пытаюсь сесть почитать “Исповедь”, я очень хочу перечитать это произведение, веки мои при взгляде на фамилию “Толстой” сразу становятся тяжелыми и их сложно удержать. Закрываются. Я пытаюсь доказать им, еще раз убедить передать сигнал от мозга, что мол это “Исповедь”! Это не “Война и мир”! Его поздняя философская, очень глубокая литература не такая, как художественная. В “Исповеди” я нахожу буквально себя, каждое слово, каждый этап, как будто я толстовская женская реинкарнация.

Мне становится легче, когда девочке, которую пару дней назад привезли с той же проблемой, что и у меня, которую она пыталась замаскировать под историю о том, как они с парнем поругались и она, желая кинуть нож в стену, случайно запустила себе его в руку, ей выписывают то же самое лекарство. Мысль о том, что кто-то будет переживать страдания эти вместе со мной, вселяет благостные чувства, успокаивает. Я тогда каждый день буду спрашивать: “Ну как ты? А как ты? Стало лучше или хуже?”. И буду надеятся, что на ее «хуже, хуже, с каждым днем только хуже». Но она слишком целеустремленная, каждый день после моего вопроса говорит «нормально, ничего необычного». А побочки? «Ничего нет». Бесит. Бесит. Каждый раз задаю вопрос и она каждый раз бесит. Когда я не могу встать с кровати, когда я не могу разглядеть в наше единственное окно ветви деревьев, она занимается Английским по своему учебнику, выполняет физкультуру в общей палате, приседает, отжимается, а по вечерам еще и раскрашивает мангалы цветными карандашами. Мне запретили карандаши! Даже мелки! А ей все можно, так еще и «лучше, только лучше». У нас разные организмы, ничего страшного. Значит мне это было нужно! Проживу и не расколюсь! А вдруг быстрее выпишут. Надеюсь, уже на следующей неделе выпишут.

Очень ссыкотно задавать этот вопрос, потому что неопределенный ответ хуже никакого ответа, а они злятся… если в очереди перед тобой сто человек спрашивает, когда выпишут, когда выпишут, то тебе уже стремно становится и ты пытаешься подобрать синонимы какие нибудь, чтобы было не так палевно, но синонимов нет. Когда освободят? Когда на волю? Нет, не так. Не когда на волю, а сколько мне примерно даете?

Богомольная свинка

На долгие годы, я уверена, ночь эта пребудет со мной в памяти, потому что я никогда еще не знала до тех пор, что такое бывает, когда как будто чувствуешь, что вот-вот умрешь. Да, все верно! За моими плечами несколько попыток. Но вот что странно. Ощущения настолько различны! Когда ты убиваешь себя, своей же рукой, или когда за тебя это делают маленькие белые капсулы. Властные надо мной, они заставили меня всю ночь ворочаться, хватаясь за сердце, когда все вокруг непрестанно спазмировало, и вкупе с бешеной жестокой неусидчивостью, что разложила мое тело на отдельные, не связанные конечности… Я страдала. Тогда по-настоящему очень сильно страдала. И хотя я много раз страдала и до этого, это страдание было качественно выше всех предыдущих. Казалось, что это конец, что только настанет утро, настанет пора выпить утреннюю дозировку лекарства, которую, если попробую избежать ее, в меня впихнут силой, разотрут таблетку в порошок с помощью приспособления для пациентов-уклонистов и засыпят в рот силой. Конец. Конец. Конец. И не найти мне врача в такую рань. Так рано они не приходят. И станет эта белая капсула отныне последней!

Ну что ж, теперь вы утомились. Но ведь мы подошли к самому главному!

Ночью я заплакала. Заплакала с такой силой, что хоть пей, хоть мойся. Не могла вынести. Сил не было. Не было никакой надежды. И тут услышала все это спавшая на соседней койке бабушка Елена, старая женщина пятидесяти шести лет. Она достала из под подушки молитвослов и без слов протянула.

Последние несколько лет в жизни моей разговоры с Богом проходили только так. Кто-то, или я сама, открывала библию на случайной странице, пребывая в тяжелом и смутном положении духа, и пыталась зацепиться на случайной этой странице за случайную фразу, которая, — я была на сто процентов уверена, — являлась ответом.

Что делать? Спросила я про себя; открыла книжку бабушки Елены и увидела молитву. Увидев первые ее строки, я просто обомлела. Свершилась настоящая магия: в молитве говорилось все равно таким образом, каким я жила предыдущие полгода и из-за чего я сюда тогда и попала… В общем, да. Такие дела. Но это уже не суть. Может, как-нибудь потом. А суть то в чем. Я тогда сильно заулыбалась и ощутила бесконечное чувство благодарности по отношению к бабушке Елене, которая и вручила мне молитвослов, что сразу же буквально и слезы из глаз, и потянулась я к бабушкиным рукам, чтобы взяться за них и подержаться, чтобы усмотреть в них кое-что. Так мы познакомились.

В течение нескольких следующих дней, когда мне поменяли лекарство и я пошла на поправку, стала чувствовать себя гораздо лучше, бодрее, сильнее, я все чаще стала обращать внимание на поведение бабушки Елены. Сильно мне хотелось знать, что с ней такое? С виду она выглядела как нормальная, пожилая, даже чем-то красивая женщина, да, набожная, — но набожность это ведь не болезнь, а твердое внутреннее убеждение! Были у нее сальные волосы, которые она сама не могла заплетать в хвост, а потому все время просила кого-нибудь, и, когда хвост был готов, все время еще по полчаса после - приглаживала его, красуясь возле зеркала, от чего волосы ее становились еще более сальными. При себе бабушка Елена все время таскала библию, и расческу на случай, если прическа будет расплетаться в пути от палаты до ординаторской и до столовой. И бабушка Елена все время улыбалась. Улыбка ее была настоящим выражением внутренней силы духа, потому что у края глаз, там где собирались самые мелкие ее морщины, можно было всегда заметить немного влаги, и влага это собиралась при каждой ее улыбке, и от того глаза ее блестели, выражая какую-то особенную печаль. Мало кто мог бы это действительно углядеть, казалось мне, только одна я это вижу, и от того еще больше одновременно понимаю и не понимаю эту женщину.

Бабушка Елена всегда всех благодарила, и желала всем хорошего дня. Каждого из палаты будили ее слова… Мне: «Анечка, доброе утро, всего хорошего тебе, всего самого наилучшего, благослови тебя Бог». Всем медсестрам: «Доброе утро, хорошего Вам дня, прекрасной смены, благослови вас Бог».

Бабушка Елена была настолько набожна, что при любом удобном случае молилась. Она молилась, когда мы ожидали очереди на прогулку, или на обед, молилась в нашей общей палате, молилась даже в комнате отдыха. В левой руке она всегда держала свой молитвослов, а правой крестилась. Прочитав от начала до конца молитвослов, она откладывала его, еще раз крестилась сама и затем начинала крестить пространство вокруг, перед собой, сбоку, за собой. Так что получается каждый день она задаром всех нас благословляла.

Я относилась к этому позитивно, и вроде бы, не многих действительно раздражали действия бабушки Елены, но вот были в нашей палате также молоденькие девочки с “биполярным расстройством”, которые часто говорили и о вселенной, и о Боге, и о прочем прочем прочем. Однажды, раздраженность их накалилась до предела, и одна из их компании, звали ее Кристина, прямо так и заявила бабушке Елене, которая из центра палаты крестила ту ее часть, в которой, свесив ноги с кушетки, Кристина сидела с ручками и карандашами, вырисовывая мандалы.

— Вы мне мешаете! — сказала она. Все вокруг замолчали. Никто не стал поддерживать такой ее повышенный тон, но и за бабушку Елену никто не заступился. Да, я тоже не заступилась, и мне стыдно.

— Вы мне мешаете! Можете пойти в другое место? — еще раз повторила Кристина.

Бабушка Елена с напряженной неловкостью остановилась, вздохнула и щенячьим взглядом старой женщины, спросила:

— А где ж мне еще? Тихий час. В коридор не позволено!

— Тогда можете вообще перестать! — настойчиво попросила Кристина.

— Как перестать?

— Вот так перестать! — сказала она. И добавила уверенно и резко — Вы же… Вы же это все ради показухи! Все верно. Не верите вы в Бога по-настоящему, вы молитесь, крестите тут все! Ради одной показухи! Нет в Вас веры!

Бабушка Елена, немного опешив, приняла жертвенную позу собирающегося оправдываться человека и сказала:

— Да я… Я просто не знаю, как по-другому, меня учили так, я так и молюсь.

Мне сразу стало ее так жалко, бабушку Елену. Но Кристина не собиралась заканчивать, она продолжала и продолжала напирать на бабушку, заставляя ту испытывать стыд и неловкость, оправдываясь за свою веру. В конце концов, делать было нечего, глаза у бабушки Елены стали совсем на мокром месте и она отложила книгу, опустившись на кровать. В палате наступила гробовая тишина. А через пару минут тишину эту нарушил последний, непроизвольный, поставивший точку во всей этой ситуации Крестинин смешок, а после него фраза, прозвучавшая так колко, так остро, что, казалось, до каждого в палате долетел от нее этот ядовитый брызг.

— Богомольная свинка! — хихикнула Кристина.

На этом все и закончилось. Вплоть до самой моей выписки тогда я думала о бабушке Елене и в голове моей звучало это жестокое словосочетание “Богомольная свинка”. Потому что в действительности, как мне тогда казалось, вера бабушки Елены была самой настоящей, и будучи, как многим казалось, выставленной на показ, она в на деле была самой тихой. У бабушки Елены была тихая вера в Бога. И за это я ее уважала.

Долгие дни и ночи я наблюдала за тем, как она продолжала молиться, в голове как бы повторяя за ней все эти слова и мне становилось легче. Я чувствовала, что проникаюсь в какой-то степени тем, что не так давно утратила и постепенно во мне начинала преобладать легкость, радость и другие светлые эмоции и ощущения. Но один вопрос все не давал и не давал мне покоя. Врачи рассказывали, что бабушка Елена всю жизнь, с восемнадцати лет, сначала на пару месяцев, затем на полгода, потом на несколько лет, попадала в эту больницу, в седьмое отделение, так, что все медсестры и врачи уже знали ее вдоль и поперек и практически выучили сами все молитвы наизусть. Чем она болела? Почему так часто?

Когда наступил день моей выписки, она подошла ко мне и положила руку мне на плечо. Глаза ее все так же блестели какой-то непреодолимой грустью о том, что она остается здесь еще надолго, но в грусти этой вопреки всему выражалась также и радость за то, что меня, наконец, выписывают.

— Сегодня праздник преображения Господня, — сказала она. — Ты преобразилась. Я желаю тебе больше никогда не попадать сюда.

— Спасибо, — ответила я.

Бабушка Елена, опустив руку, уже как бы собиралась идти, но вдруг развернулась и снова обратилась ко мне:

— Не переставай пить таблетки, которые тебе выписали, — сказала она, взяв меня за руку — Не переставай, и не будешь сюда никогда попадать.

Я ответила “хорошо”. Но она как будто не хотела отставать, как будто ей нужно было поговорить еще:

— Я здесь была за жизнь уже огромное количество раз. Как же мне теперь хочется выйти. Врач сказал, что выпишет меня, когда найдется, кому меня забрать. Но мой сын все время на работе, он не может. Поэтому пока я здесь. А ты не попадай, поняла? Тебе здесь не место.

— Поняла. И все-таки…?

После этого бабушка Елена несколько раз вздохнула, запыхтела этим старческим, как будто не хватает дыхания, а затем хихикнула. На лице ее отобразилась такая легкость, которая бывает только у молоденьких девочек, которым все нипочем, как будто жизнь только начинается.

Она сказала:

— Я не хотела жить.

И сказала это таким голосом и с такой интонацией, как будто это абсолютно нормальная и обычная вещь, как будто это как сходить в магазин или почистить зубы, и как будто нет в этом совсем ничего ужасного.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге