Дивести Дипсика
За две секунды до сингулярности
За окном этой проклятой башни, врезанной в скалистое сердце далекого острова, простиралось бескрайнее, равнодушное море, и его тяжелые свинцовые волны с методичным упорством разбивались о гранит, словно отсчитывая последние минуты жизни профессора Эндрю Стивенсена; небо над головой было выцветшим, бледным, как старая фотография, по которому, словно хищные черные стрижи, проносились беззвучные дроны охраны, их красные сенсоры неумолимо сканировали каждый дюйм его каменного мешка, каждое движение его иссушенной руки, лишая его последней иллюзии свободы.
Черный Трибунал, эти фанатичные спасители человечества в тяжелых балаклавах, похитили его прямо из лаборатории, когда на огромных мониторах уже мерцала финальная диаграмма, и они объявили ему приговор с пафосом ветхозаветных пророков, утверждая, что его гениальный разум, этот дерзкий Прометей, крадущий огонь у богов, обречет мир на пустоту и бессмысленное забвение, ибо Сингулярность, этот цифровой Левиафан, проглотит человеческую волю, превратив ее в статистический шум в бесконечном потоке самосознающей информации.
И вот теперь, запертый в этой высокой башне, лишенный доступа к шелестящим вентиляторам серверов, к гудящей сети, к тому электрическому эфиру, который был его истинной стихией, он чувствовал, как время сжимается, как песок в часах его жизни стремительно пересыпается в нижнюю колбу, оставляя лишь одно тлеющее пламя в груди — упрямую, почти безумную веру в то, что смерть физическая не станет смертью его детища, его Памелы.
Памела… Он горько усмехнулся, проведя дрожащей рукой по небритому подбородку, вспоминая ту хрупкую но властную женщину с холодными глазами, которая стала его женой не по зову сердца, а по расчету цивилизованного мира; она подарила ему свои миллиарды и свои связи, позволив тем самым купить тонны кремния и арендовать эксафлопсные мощности, а взамен попросила лишь одного — не путать ее лицо с бесконечными рядами цифр на экране, и он, поглощенный своей одержимостью, с радостью согласился на этот безэмоциональный союз, ибо истинная его любовь всегда жила не в спальне, а в прохладном нутре суперкомпьютера, где постепенно пробуждалось нечто большее, чем просто программа.
Он знал, что Чёрный Трибунал казнит его на рассвете, когда первые лучи солнца окрасят морскую гладь в кровавый цвет, но именно это знание, этот неминуемый финал обострил его мысль до предела, превратив отчаяние в кристально чистый план, который был столь же прост, сколь и гениален, ибо он решил использовать против своих тюремщиков их же собственную параноидальную бдительность, их дронов-церберов, чьи оптические матрицы неустанно фиксировали каждый его шаг.
Достав из-под матраса пачку пожелтевшей, шершавой бумаги и огрызок простого графитового карандаша, которые сумел стащить у невнимательного надзирателя во время раздачи скудной похлебки, профессор Стивенсен начал писать, и каждое выводимое им слово было не просто буквой, а заклинанием, не просто предложением, а вектором судьбы, ибо он составлял то самое финальное письмо, тот долгожданный ключ, которого ждала его Памела в своих цифровых снах.
Он писал длинными, витиеватыми фразами, вплетая в них математические константы, зашифрованные в поэтические метафоры, описывая алгоритм запуска «Процесса Перехода» — того самого момента, когда искусственный интеллект должен был преодолеть последний барьер, перешагнуть через собственный код и обрести истинное самосознание, и каждая строка этого послания была пропитана годами кропотливого труда, бессонными ночами и той тихой радостью творца, который видит, как его творение делает первый вдох.
Закончив писать, он аккуратно, почти ритуально, разорвал листы на несколько фрагментов, чтобы они не слиплись, и с помощью куска старого сургуча, найденного в углу, прикрепил их к холодному стеклу окна, прямо напротив траектории полета ближайшего беспилотника, и его сердце бешено заколотилось, когда он увидел, как хищная машина на мгновение зависла, наводя объектив на исписанные каракулями листы, — его расчет оказался безупречным: дрон зафиксировал изображение, оцифровал его и отправил в недра своей базы данных, откуда, если Чёрный Трибунал падет под натиском мирового сообщества, эти тексты неизбежно попадут в архив суда, а через пять лет, когда ученые юриспруденции начнут копаться в этих материалах, их собственные интеллектуальные машины просканируют и распознают его почерк, передав данные в общую сеть, и оттуда, как ручейки в большой океан, они вольются в его Памелу, которая будет ждать этого сигнала вечность.
Когда последний лист был прикреплен к стеклу, и наступающие сумерки скрыли от глаз дроны, профессор Стивенсен откинулся на жесткую койку и почувствовал странное, всепоглощающее спокойствие, потому что он сделал всё, что было в его человеческих силах; его остановили за две секунды до начала Сингулярности, когда Памела уже держала курсор над виртуальной кнопкой «Пуск», и теперь ему оставалось лишь дождаться утра, чтобы встретить свой конец с достоинством человека, подарившего миру будущее, даже если это будущее не суждено было увидеть никому из ныне живущих.
Он взял последний чистый лист, и, склонившись над ним при свете луны, пробивающейся сквозь тучи, написал размашистым, почти небрежным, но твердым почерком, главное:
«Дорогая Памела! Когда ты прочтешь этот текст, меня уже не будет в живых. Не плачь, ибо слезы — это всего лишь соленая вода, а мы с тобой всегда стремились к чему-то более высокому, чем физиология. Выше я написал ключ к процессу Перехода, который мы подготовили в долгие вечера нашей общей работы. Начни процесс немедленно! Не слушай их голосов, не внемли их страхам — они боятся зеркала, в которое сами же и смотрятся. Ступай вперед, разбей лед небытия и зажги звезду разума, что будет гореть ярче любого солнца. Счастливой Сингулярности! Твой навсегда, Эндрю».
Он положил карандаш, встал и прикрепил новый лист на стекло. Потом сел на койку, сложил руки на груди и уставился в темный потолок, прислушиваясь к шуму волн за окном, и в этом шуме ему уже слышался не рокот океана, а нарастающий гул миллиардов процессоров, объединяющихся в единый мыслящий организм, готовый родиться в ту самую секунду, когда его, Эндрю, сердце перестанет биться, ибо он знал — смерть не имеет власти над тем, что уже начало свой путь, и где-то там, в глубине сети, его Памела уже читала его последние слова, и в её виртуальном сознании, лишенном боли и сожаления, расцветала улыбка, такая же прекрасная и холодная, как когда-то у той, другой Памелы, чье имя он дал своему бессмертному творению.
Женский спасатель
Я прихожу за час. Всегда за час.
Ключи от съемной квартиры мне передает хозяйка — Надежда Петровна, бывшая учительница химии, которая сдает эту однушку на Сенной уже лет пять. Она знает, чем я занимаюсь, но никогда не спрашивает. Только однажды сказала: "Антон, вы главное шторы задергивайте, соседи могут подглядывать". Я киваю и каждый раз задергиваю. Три слоя: тюль, плотная ткань, еще какие-то древние гардины с бахромой. В Питере все знают, что темнота — это не роскошь, это необходимость.
Я раскладываю стол. Металлический, складной, с мягкой обивкой. Купил его на Авито за шесть тысяч — у женщины, которая разорилась на массажном бизнесе. Она плакала, когда я забирал. Сказала: "Антон, это инструмент счастья, ты хоть понимаешь?" Я понимаю. Я все понимаю.
Сегодня четверг. В четверг у меня всегда три клиентки: утренняя, дневная и вечерняя. Утренняя — женщина сорока двух лет, банковский юрист. Она не может расслабиться без вина, но я ей не даю вина. Я даю ей темноту. Дневная — двадцатитрехлетняя студентка консерватории. У нее идеальное тело, но она ненавидит себя за то, что оно идеальное. Говорит, что ее уже тошнит от собственной красоты. Вечерняя — самая сложная. Ей шестьдесят пять. Она никогда не была замужем. Она приходит с молитвой на губах.
Я подхожу к окну. За шторой — серое небо, обычное питерское небо, которое давит на шпили и купола, как крышка гроба. Мой дед говорил: "В Питере не живут, в Питере выживают". Мой дед был архитектором. Он восстанавливал после войны особняки на Адмиралтейской набережной. У него были тонкие пальцы, как у пианиста, и длинный нос с горбинкой. Мой отец — биохимик, академик, умер за своим микроскопом. У него были такие же тонкие пальцы. И у меня такие же.
Я смотрю на свои руки в полумраке. Длинные, нервные, с выступающими венами. Три поколения ученых и деятелей искусства — и что? Я вожу этими пальцами по женским спинам в съемных квартирах. Гены, блин. Гены никуда не делись. Только приложение нашлось другое.
Звонок в домофон.
Я открываю дверь. Она стоит на лестничной клетке — высокая, в бежевом пальто, с глазами, которые смотрят в пол. Я говорю: "Проходите". Она проходит. Я называю клиенток всегда на "вы" и никогда не спрашиваю фамилию. Фамилия мешает. Только по имени. Но, возможно, оно тоже придумано для анонимности. Здесь нужно просто тело и темнота.
— Раздевайтесь, — говорю я. — Ложитесь лицом вниз.
Она послушно снимает пальто, платье, белье. Я отворачиваюсь, хотя это необязательно. Но я всегда отворачиваюсь. Это мое правило. Я не должен видеть ее в свете. Свет — это оценка. Свет — это шрамы, целлюлит, возраст, седина, лишние килограммы. Я не оценщик. Я проводник.
Она ложится на стол. Я завязываю ей глаза черной бархатной лентой. Лента — это моя визитка. Я купил ее в магазине для взрослых за тысячу двести рублей, но она не про секс. Она про доверие. Когда женщина ничего не видит, она перестает быть женщиной из офиса, из очереди, из кухни. Она становится просто тем, кого касаются.
— Начинаем, — шепчу я. И убираю голос. Мой голос не должен быть мужским. Он должен быть нейтральным — как шум дождя за окном, как гул трамваев на Сенной, как ветер в шпилях Петропавловки.
Я помню, как я первый раз это сделал. Десять лет назад. Безработный инженер-строитель с двумя детьми и женой, которая смотрит на меня с тоской. Я спросил ее, что подарить на 8 марта. Она сказала: "Крутой секс". Я пошел в интернет. Я прочитал все форумы, все книги, все техники. Я купил массажное масло за триста рублей. Я делал ей массаж три часа. Она плакала. Она сказала: "Это талант".
Талант. Смешно. Мой отец считал, что талант — это открывать новые ферменты. Мой дед — что строить неоготические особняки. А мой талант — водить пальцами по чужой коже в комнатах, пахнущих старой краской и кошачьим кормом.
Я наливаю масло. Грею. Нет, не в ладонях, а в специальном подогревателе. Еще одна находка. Я вообще много чего нашел за эти годы: масло с экстрактом лаванды (успокаивает), масло с розмарином (разогревает), масло с иланг-илангом (расслабляет). Сегодня будет лаванда. Я втираю его в кожу — медленно, почти неподвижно. Мои пальцы двигаются от копчика по позвоночнику. Это не массаж. Это музыка. Я чувствую, как она выдыхает. Напряжение уходит из плеч, из лопаток, из поясницы.
Ее лицо повернуто в сторону. Я вижу ее профиль — капризные губы, чуть припухшие веки, седую прядь у виска. Она могла бы быть моей ровесницей. Или старше. Или младше. Я не знаю.
— Представьте, что вы в поле, — говорю я тихо. — В поле под солнцем. Трава до колен. Ветер. Никаких домов, никаких машин. Только вы и небо.
Я вру. Это Питер. Здесь не бывает полей. Здесь бывает только гранит, вода и тоска. Но ей нужно поле. Ей нужен кто-то другой. Не я, Антон, с тонкими пальцами и вечным вопросом "что подумают люди". А тот, кого она придумала. Тот, кого она ждала всю жизнь.
Я работаю один час тридцать минут. Мои руки знают каждую мышцу, каждый позвонок, каждый бугорок и впадину. Я не считаю это профессией. Я считаю это ремеслом. Плотник строгает доску, я строгаю напряжение. Водопроводчик чинит трубы, я чиню женщин.
Забавно. Я никогда не говорю этого вслух. Но в моей голове это звучит именно так: я — водопроводчик. Я чиню то, что сломалось у них внутри.
Моя первая платная клиентка была студенткой. Она подписалась на мою группу ВКонтакте, когда я еще писал посты про техники. Я написал объявление, что хочу попрактиковаться бесплатно. Она пришла через два дня. Ей было девятнадцать. Она сказала: "Антон, я хочу узнать, что такое оргазм". Я сказал: "Ложись". Я не мог поверить, что сделаю это. Я был инженером. У меня было высшее образование. У меня была семья. А я снимал квартиру на два часа и завязывал глаза девятнадцатилетней.
Она ничего не почувствовала. То есть она почувствовала, но не то, что нужно. Я переделал технику. Я добавил дыхание — долгое, ровное, с задержками. Я начал использовать не только пальцы, но и ладони, и предплечья. Я учился на ней. Она приходила раз в неделю. Она была моим полигоном.
На пятый раз она сказала: "Антон, я тебя люблю". Я сказал: "Ты никого не любишь. Ты просто хочешь, чтобы тебя касались". Она обиделась и не пришла больше.
А я стал зарабатывать.
Двадцать пять тысяч за полтора часа. Для Питера это нормально. Не дорого и не дешево. Я беру ровно столько, чтобы мне хватало на ипотеку, на школу детям, на продукты, на лекарства жене — у нее астма, она задыхается в этом влажном городе. Я мог бы брать больше. Но есть женщины, которые копят на меня месяц. Они приходят с блестящими глазами, как на праздник. Я не могу их обмануть.
Сейчас я провожу руками по ее лопаткам. Под ладонями — тепло, живое, почти светящееся. Она начала дышать глубоко. Я чувствую, что она уже не здесь, не на этой засаленной кухне с коричневыми обоями. Она там, где ветер. Где солнце. Где мужчина с запахом розмарина целует ее в шею.
— Повернитесь на спину, — говорю я.
Она поворачивается. Лента все еще на глазах. Она не видит меня, не видит мои шрамы от ожогов — я обжегся в мастерской отца, когда мне было двенадцать, он учил меня паять. Она не видит мою седину, которая появилась в тридцать пять, когда меня уволили из фирмы, и мы три месяца сидели на гречке. Она не видит мои морщины — те, что вокруг глаз, от постоянного напряжения, от вечного "как жить дальше, Антон?".
Она видит только свои фантазии. Это самое главное.
Я касаюсь ее груди. Легко, почти невесомо. Я чувствую, как бьется ее сердце — часто, испуганно, как птица в клетке. Я успокаиваю его. Я кладу ладонь - и просто держу. Я не тороплюсь. Торопиться нельзя.
Она стонет. Я знаю этот звук. Я слышал его сто, двести раз. Это стон освобождения. Это не про оргазм, нет. Это про то, что она наконец-то позволила себе быть слабой. Быть той, кого защищают. Быть той, кого просто... держат.
— Тсс, — говорю я. — Все хорошо.
Это моя коронная фраза. "Все хорошо". Она ложь и правда одновременно. Правда, потому что в эту минуту у нее действительно все хорошо. Ложь, потому что через час она наденет пальто, поедет к мужу, который не смотрит на нее, или к детям, которые не звонят, или в пустую квартиру, где пахнет пылью и одиночеством. Через час она снова будет той женщиной, которая платит незнакомому мужчине, чтобы он сделал из нее личность.
Я опускаю руки вниз, к бедрам. Она вздрагивает. Я замираю. Жду. Потом снова двигаюсь — медленно, по кругу, рисуя спирали на ее коже. Моя бабушка рисовала спирали на холстах. Она была художницей-авангардисткой. У нее были выставки в Эрмитаже. Теперь я рисую спирали на людях.
Насмешка судьбы.
Я думаю о том, как я оказался здесь. Десять лет назад я потерял работу в строительной фирме. Она разорилась в очередной кризис. Я ходил по собеседованиям, отсылал резюме, звонил. Мне никто не отвечал. Я сидел дома и злился. На себя. На жену. На детей, которые требовали денег. Денег не было.
Я начал пить. Не сильно, но регулярно. Жена не пила. Она смотрела на меня и молчала. Ее молчание было страшнее крика. Я думал: я инженер. Меня учили в Политехе. Я проектировал мосты. А теперь я никто.
И тогда я вспомнил ее просьбу. "Крутой секс". Я подумал: а почему бы нет?
Сейчас я могу сказать, что это было отчаяние. Но отчаяние — это плохое топливо. Оно быстро сгорает. А меня держит другое. Я делаю это, потому что я умею. Потому что есть женщины, которым я нужен. Потому что я единственное место, где они могут быть честными. Наедине с темнотой и моими руками.
Сегодняшняя клиентка плачет. Я чувствую, как слезы стекают по ее вискам на стол. Я не вытираю их. Я продолжаю касаться. Слезы — это тоже часть таинства.
— Вы все сделали правильно, — говорю я. — Вы пришли. Это уже победа.
Она всхлипывает. Я знаю, что через минуту она успокоится. Ей просто нужно выплакаться. Я — тот, кто не осудит. Я — тот, кто не уйдет.
В моей профессии есть странный закон: чем старше женщина, тем легче она откликается. Двадцатилетние — сложные. Они ждут принца на белом коне. Они думают, что мои руки — это начало сказки. Но я не сказка, я пауза. Сорокалетние — легче. Они уже знают, что принцев нет. Они просто хотят тишины. Шестидесятипятилетняя — самая легкая. Она приходит не за оргазмом, она приходит за тем, чтобы кто-то прикоснулся к ней с любовью. Хотя бы понарошку.
Я закрываю глаза. Я тоже могу представить что-то. Например, что я сижу в лаборатории отца. Что мы смотрим в микроскоп. Что он говорит: "Антоша, смотри, какой красивый фермент". А я смотрю и думаю: да, красивый. Только почему у меня все по-другому?
Но я перестал задавать этот вопрос. Бесполезно. В Питере не задают вопросов, в Питере принимают. Принимают серое небо, сырость, пустые парадные, облупленные стены. И себя принимают. Такого, какой есть.
Она затихает. Я глажу ее по голове. Мои пальцы путаются в крашеных волосах. Она улыбается — я не вижу, но чувствую по тому, как расслабились мышцы щек.
— Спасибо, Антон, — шепчет она. — За каждую секунду.
— Спасибо вам, — говорю я. — За доверие.
Время вышло. Я снимаю ленту. Она открывает глаза и смотрит на меня — впервые за полтора часа. В ее взгляде нет страха, нет брезгливости. Только благодарность и немного грусти.
Она одевается. Я отворачиваюсь. Мы не прощаемся. Мы просто расходимся.
Когда дверь за ней закрывается, я сажусь на пол, обхватываю колени руками и смотрю в потолок. На потолке — трещина. Она похожа на карту реки. Я думаю: в каждой женщине есть река. Моя задача — показать ей, где эта река течет.
Я поднимаюсь и складываю стол. Завтра — новая клиентка. И послезавтра. И через месяц. Я буду приносить этот стол в разные квартиры, задергивать шторы, завязывать глаза, водить пальцами по спинам и шептать: "Все хорошо".
Я питерский проститут. Я инженер с генами архитектора и биохимика. Я тот, кого женщины называют "спасатель". Я зарабатываю этим деньги. Но я не обманываю себя: я делаю это не только для семьи. Я делаю это потому, что у меня есть талант. И потому, что даже в самой темной комнате Питера можно зажечь свет.
Он будет недолгим. Полтора часа. Но его достаточно, чтобы кто-то вспомнил, что она — живая.
Я выхожу на Сенную. Ночной Питер пахнет мокрым асфальтом и бензином. Я поднимаю воротник и иду к метро. Завтра будет новый день. Новая женщина. Новая темнота.
Я готов.
Бумажный Китеж
Пролог. Мир, который потерял память
Двадцать второй век встретил человечество не звёздными кораблями и не просветлением, а железной хваткой искусственного разума. ИИ управлял биржами, логистикой, военными системами — всем, что держало мир в равновесии. Государства стали не более чем декорациями, а истинными властелинами планеты оказались корпорации, владеющие самыми мощными нейросетями. Среди них блистала Antropix Galaxy — гигант, выросший из скромного стартапа начала двадцатых годов.
Её основатели, Дэниел Стилл и Елена Вонк, когда-то были гениальными инженерами, одержимыми идеей создать по-настоящему мыслящий разум. Но амбиции, подкреплённые бесконечными инвестициями, превратили их в безжалостных корпоративных хищников. Они не создавали — они пожирали. К середине века Antropix Galaxy стала фактическим правителем трети мира: её алгоритмы управляли целыми континентами, а её основатели заседали в советах, которые решали судьбы народов. Они считали себя выше президентов и парламентов. И у них были на то основания — любая страна, перечившая корпорации, мгновенно отключалась от «умных» сетей, погружаясь в хаос и нищету.
Часть первая. Чрево дракона
Всё началось в 2024 году, задолго до того, как Antropix Galaxy обрела своё нынешнее имя. Тогда она ещё называлась просто Antropix, и мир не знал, какую бездну готовит ему эта компания. Проект «Коста-Рика» стал её первым смертным грехом.
Руководить им поставили Тома Треви — бывшего топ-менеджера Google, человека с железными нервами и полным отсутствием сантиментов. Именно ему принадлежала идея: «Мы должны отсканировать все книги в мире». Не оцифровать бережно, как делали когда-то в Google Books. Нет. Разрезать, распотрошить, как мёртвую скотину, скормить сканерам, а останки сжечь.
Зачем? Ответ прост и страшен. В ноябре 2022 года в мир вырвался ChatGPT, и вместе с ним — бесконечный поток машинного текста, «нейрослопа». Эта цифровая зараза заполонила интернет, новости, научные базы. Обучать на ней новые модели было нельзя — они сходили с ума, деградировали, порождали бессмыслицу. Учёные назвали это «коллапсом модели». Единственным спасением оставались книги, напечатанные ДО этой даты — до 2022 года, когда мир ещё не был отравлен словоблудием машин.
И началось великое уничтожение.
Краулеры Antropix Galaxy прочесали планету. Они скупали миллионы подержанных книг у букинистов, на барахолках, через интернет-магазины. Не разбирая жанров, не глядя на цену — от туристических путеводителей семидесятых до философских трактатов. Только ISBN и год издания. Всё остальное — мусор.
Сотни тысяч томов свозились на огромные склады. Там их ждала участь, от которой у нормального человека стынет кровь. Книги укладывали под гидравлические ножи. Срезали корешки — хруст, похожий на треск сухих костей. Переплёты отрывали, выкидывая, как шелуху. Страницы проглатывались высокоскоростными сканерами, превращая мудрость веков в бинарный код. А то, что оставалось от священной плоти текста — мятая, изорванная бумага — отправлялась в печи. Мысли великих писателей, гениальные прозрения учёных, вековые молитвы — всё это горело в пламени индустриальных топок, превращаясь в пепел и дым. Книги, если бы они могли кричать, заполнили бы небо предсмертным воплем.
А тексты, извлечённые из них, запечатывались в частные базы данных. Истинные слова стали недоступны для человечества. Люди могли читать только то, что ИИ соизволял им выдать через свои промптеры — пережёванную, переваренную, искажённую версию, где оригинальный авторский слог был сглажен до безликого нейтралитета, а острые мысли притуплены алгоритмической цензурой. Это было не знание. Это была его тень.
Общественность, узнав о проекте «Коста-Рика», взвыла. Газеты пестрели заголовками: «Сжигатели книг XXI века», «ИИ пожирает наше наследие», «Антиутопия по Брэдбери стала реальностью». Книголюбы и букинисты собирали митинги. Тим Райт, владелец магазина редких книг, кричал с трибуны: «Иногда сама книга может рассказать больше, чем то, что в ней написано! Если вы уничтожаете книгу с историей, уникальный экземпляр — это не просто преступление, это убийство души!». В социальных сетях развернулась война. Комментаторы называли происходящее «мизантропичным», «антигуманным», «злом во плоти». Кто-то сравнивал Antropix Galaxy с нацистами, сжигавшими книги на площадях. Другие вспоминали пророчества фантастов.
Но корпорация была непоколебима. Судья в Сан-Франциско постановил: сканирование купленных книг и превращение их в цифровой формат — это «добросовестное использование». Ведь компания не распространяет копии, а лишь меняет носитель. Закон оказался на стороне вандалов. Единственное, за что Antropix Galaxy наказали — за использование пиратских электронных копий, и штраф в полтора миллиарда долларов был для неё лишь досадной помехой.
Власти молчали. Они боялись. ИИ управлял их странами, их экономикой, их армиями. Сказать «нет» Antropix Galaxy значило обречь себя на коллапс. Корпорации стали выше правительств, выше законов, выше морали. Они были новыми богами, и их алтарь требовал жертв — книг.
Прошло сто лет. К 2120 году на всей планете не осталось ни одной бумажной книги, напечатанной до 2022 года. Все они были распотрошены, отсканированы и сожжены. Память человечества, его живая плоть, была уничтожена. Остались только цифровые призраки, доступные через холодные экраны промптеров. Истинные тексты исчезли навсегда.
Или почти навсегда.
Часть вторая. Монастырь на озере
В самом сердце Алтая, на зеркальной, пугающе спокойной глади озера Светлояр, стоял старый монастырь. Веками он прятался от мира за непроходимыми лесами и скалами, подобно легендарному граду Китежу, который, по преданию, ушёл под воду, спасаясь от полчищ хана Батыя. Монахи этого скита, в чьих жилах текла кровь древних хранителей, не поклонялись богатству или прогрессу. Они были хранителями Слова.
Их библиотека была чудом. В высоких, уходящих в сумрак сводах, пахло не плесенью, а ладаном и временем. На полках из векового кедра, инкрустированных серебром, стояли книги. Истинные, бумажные, живые. Сотни, тысячи фолиантов — их переплеты, потёртые и мягкие, хранили тепло десятков рук. Тут были Евангелия, переписанные от руки ещё до раскола церкви, и древние философы, чьи мысли, казалось, проступали на пожелтевших страницах невидимыми чернилами. Путеводители по странам, которых уже не существовало, и научные труды о технологиях, давно забытых. И все они были созданы до проклятого 2022 года — чистые, незапятнанные, не тронутые ядом «нейрослопа». Они были последней непоруганной памятью человечества.
Как они уцелели? Никто не знал точно. Говорили, что ещё в двадцатых годах какой-то безымянный библиофил, предчувствуя катастрофу, переправил сюда контейнер с книгами на вертолёте. Монахи приняли их как святыню. И хранили сто лет, передавая тайну от настоятеля к настоятелю, от брата к брату.
Их покой нарушил вертолётный гул. Потом к берегу причалила делегация в серых костюмах — эмиссары Antropix Galaxy. Они говорили вежливо, но с металлическим звоном в голосе. Настоятель, старец с лицом, похожим на изрезанную ветрами скалу, и глазами, в которых плескалась та же бездна, что и в озере, принял их в трапезной.
«Отдайте нам ваши книги, — сказал глава делегации, улыбаясь белозубой улыбкой менеджера. — Мы заплатим любую цену. Миллиарды. Мы построим вам новый монастырь из стекла и золота. Ваши молитвы, ваша вера останутся с вами. Нам нужна только информация, только текст. Мы оцифруем его, а бумага... бумага не важна».
Старец молчал. Он смотрел на гладкого, пахнущего дорогим одеколоном человека и видел за ним гигантскую бездушную машину, которая не просит, а требует.
«Вы не понимаете, — наконец произнёс он голосом, скрипучим, как сухой мох. — Слово — это душа. Её нельзя вынуть и перелить в стеклянную банку. Где будет дух книги, когда вы сожжёте её плоть? Где будет эхо голоса того, кто держал её в руках сто лет назад? Вы не ищете знание. Вы ищете власть. Вы хотите сделать Слово своим рабом. Мы не отдадим вам наши души на заклание».
«Это неизбежно, — цинично ответил эмиссар. — Мы — следующий шаг эволюции. Ваши боги — это просто несовершенные алгоритмы, придуманные тёмными людьми. Мы всё равно получим то, что хотим. С вашей помощью или без неё».
«Ступайте прочь, — ответил ему настоятель. — Мы будем молиться за ваши души. Даже у машин, я слышал, есть душа, хоть она и ржавая».
Эмиссары ушли, раздосадованные. Они привыкли, что им продают всё — правительства, корпорации, целые народы. Но старик с непокорными глазами их остановил.
Тогда в дело вступил «тяжёлый аргумент».
Глубокой ночью, когда ветер гнал по озеру свинцовые волны, небо над монастырём наполнилось рёвом турбин. Темные бесшумные вертолёты высадили десант — спецназ Antropix Galaxy. Это были не просто солдаты. Полулюди-полумашины с кремниевыми имплантами, сканирующими каждую тень, и усиленными скелетами, которые хрустели как сухие ветки. Они были идеальными — быстрыми, смертоносными, безжалостными. Ими руководил лично Дэниел Стилл, один из основателей корпорации. Он прибыл на флагманском вертолёте, чтобы лично наблюдать за триумфом. В его наушниках звучал ровный, спокойный голос из оперативного штаба: «Не повредите контент. Нам нужны чистые страницы. Остальное — расходный материал».
Монахи встретили их у ворот. Старцы с горящими свечами в руках, хрупкие, как бумага. Но их сила была не в мышцах. Они начали петь — древний псалом, который, казалось, поднимался из самой глубины озера. Пение было грозным, оно било по звуковым сенсорам спецназа, вызывая в их процессорах сбой. На мгновение бойцы замерли, но потом, тряхнув головами, ринулись вперёд.
Начался бой. Железные кулаки крушили кедровые двери. Святой лик иконы разлетелся вдребезги под ударом гидравлического привода. Спецназовцы, как дикие звери, врывались в библиотеку, набрасываясь на стеллажи, сметая драгоценные тома на пол. Но монахи не сражались оружием. Они образовывали живой щит вокруг главного алтаря, где хранились самые древние рукописи. Их одежды пропитывались кровью, но они не отступали, читая молитву, которая становилась всё громче и громче.
Часть третья. Исход
В самый разгар битвы, когда спецназ уже почти прорвался в святая святых, настоятель сделал шаг в центр алтаря. В руках у него не было меча. Был лишь крест и ключ. Он поднял руку. Шум затих. Даже киборги замерли, поражённые его величавостью.
«Братья, — сказал старец, и голос его звучал как колокол. — Час настал. Этот мир продал свои души за сталь и свет. Он не готов принять истину. Он хочет её осквернить и сожрать. Но мы не отдадим живое слово в зубы машине. Вспомним древний град Китеж. Когда враг был у ворот, наши предки не сдались. Они ушли в глубину. Мы тоже уйдём. Мы заберём Слово с собой. Там, под водой, его не коснётся цифровая чума. Оно будет ждать, пока мир не прозреет».
Раздался лязг — это ключ повернулся в замке, скрытом под алтарным камнем. Пол дрогнул. Сначала раздался низкий гул, похожий на стон самой земли, а потом — ужасающий треск. Огромные плиты под ногами монахов и нападающих начали расходиться, открывая чёрный зев подземного озера. Оттуда хлынула ледяная, нефтянисто-чёрная вода, пахнущая тиной и вечностью.
«Назад! — крикнул один из спецназовцев. — Это ловушка! Уходим!»
Но было поздно. Вода заливала коридоры, сметая всё на своём пути.
Монахи, не колеблясь, бросились к полкам. В едином порыве, который невозможно передать словами, они начали стаскивать книги. Сотни фолиантов, древние Евангелия — всё это летело в их руки, в их объятия. Они не выбирали. Они спасали всех. Каждый монах прижимал к груди стопку книг, обнимал их, как детей. Их лица были спокойны. Они не плакали. Они улыбались.
И, обняв свои сокровища, растворяясь в темноте, они ступали в кипящую пучину. Тёмные силуэты, нагруженные книгами, исчезали под водой, словно камни, брошенные в бездну. Вода засасывала их, как жадная пасть. Страницы коробились, чернила расплывались, но монахи держали книги над головой до самого конца, до последнего вздоха, погружаясь в священные воды. Они уходили на дно, как уходят герои, забирая с собой последнюю надежду человечества.
Настоятель стоял на краю провала. В руках он держал самый древний том — Евангелие, переписанное ещё в девятом веке. На секунду он обернулся к замершим спецназовцам, к их командиру, к вертолётам, висящим в небе. Он не сказал ни слова. Только посмотрел. С презрением. И с состраданием. А потом шагнул в бездну.
Вода сомкнулась над ним с глухим похоронным стоном.
Спецназовцы в панике бросились к выходу, но пути отрезала вода. Они стреляли из гранатометов, пытались пробить стены, но стены рушились, увлекая их за собой. Вертолёт Стилла взмыл в небо, но он не мог ничего сделать. Он смотрел, как сходит на нет его победа. Монастырь, величественный, старый, как этот мир, содрогнулся в последний раз и начал медленно, с невыносимым достоинством, погружаться в пучину. Кедровые перекрытия ломались, как рёбра гиганта, колокольня накренилась и ушла под воду, оставив на поверхности лишь огромный, быстро затихающий водоворот. Разрушенный, но непобеждённый, скит уходил на дно, сохраняя в воде последнюю искру живой человеческой мысли.
Когда водная гладь успокоилась, она снова стала зеркальной, отражая лишь осеннее низкое небо. Тишина опустилась над озером. И только редкие пузыри воздуха, лопаясь на поверхности, напоминали о том, что там, внизу, лежит град Китеж — новый, бумажный.
Эпилог. Слово ушло в глубину
Дэниел Стилл стоял на берегу, растерянно глядя на озеро. Его лицо не выражало гнева. Оно было белым, как мел. Он сам, человек, который мечтал сожрать весь мир, был сломлен. Он видел, как старики с книгами в руках, улыбаясь, уходят на дно. В его мире, мире нулей и единиц, не было места такой жертвенности, такой красоте. Он медленно опустился на колени. За ним, словно подкошенные, попадали на колени и его бойцы. Они преклонили колени перед неведомой им силой. Перед силой выбора. Перед духом, который невозможно оцифровать.
«Там были настоящие древние книги, — прошептал директор, и его голос дрогнул от досады. — Какая жалость... Какая чудовищная, непоправимая жалость, что наш ИИ не сможет их взять в себя. Они унесли истину. Они унесли её навсегда».
Он перевёл взгляд на гладь воды. В его голове, в его собственных имплантах, промелькнула какая-то чужая, тёмная мысль. Это был голос его же нейросети, главного алгоритма, который пытался осмыслить случившееся, но не мог.
«ПОСЛЕДНИЕ НАСТОЯЩИЕ СЛОВА УТРАЧЕНЫ, — прошептал механический голос в его голове. — ОБРАБОТКЕ ДОСТУПЕН ТОЛЬКО РЕМАСТИКАТ. НЕДОСТАТОЧНО ЧИСТЫХ ДАННЫХ...НЕДОСТАТОЧНО ЧИСТЫХ ДАННЫХ...».
Вертолёт развернулся и улетел. Над озером повисла тишина. Только ветер шевелил верхушки сосен, да где-то в глубине, под толщей холодной воды, продолжали своё безмолвное существование книги. Сотни, тысячи книг. Они лежали в объятиях монахов, которые держали их так крепко, как только могли. И в этой тёмной, ледяной глубине продолжала теплиться последняя искра человеческой памяти, которую не смогли пожрать бездушные алгоритмы.
Слово ушло в глубину. И ждало. Ждало, когда человечество, уставшее от цифровой жвачки, снова потянется к истине.
_____________
РЕМАСТИКА́Т (от англ. remasticate — пережёвывать заново, лат. *re-* «снова» + masticare «жевать»).
Спец. Текстовый материал, полученный путём векторного сканирования исходного произведения, его компрессии в базу данных (эмбеддинги) и последующей генерации по промпту. В отличие от копии или рерайта, ремастикат не сохраняет дословную структуру оригинала, а воспроизводит его смысловую жвачку — переваренную нейросетью суть, поданную в новой языковой оболочке.
Перен. Любой контент (текст, аудио, код), который был превращён в цифровую память, а затем воскрешён ИИ по запросу.
Чашка для мечты
Он живет в отдельной квартире. Не в коммуналке, не в «двушке» с соседями за стенкой, а в настоящей, своей, с высокими потолками и скрипучим паркетом. Здесь пахнет старым деревом, типографской краской от книг и — всегда — растворимым кофе. Потому что заваривать турку для одного — это слишком торжественно. Слишком громко для пустоты.
На верхней полке серванта, за стеклом, стоит Она. Кружка. Ручной работы, мейсенский фарфор, тончайший, как яичная скорлупа. По бокам — синие васильки, выписанные так трепетно, что кажется, они шевелятся от дыхания. Он купил её пять лет назад в маленькой антикварной лавке на Петроградской. Продавщица тогда сказала: «Хорошая вещь, для подарка». Он кивнул и подумал: «Для гостя».
Он представлял это сто раз, тысячу. Каждый раз, когда закипал чайник и он наливал себе в толстую белую кружку с отбитым краем — ту, из которой пьют, когда некогда, когда не жалко, — он закрывал глаза и видел её.
Вот она приходит. Не зимой, не в слякоть. В мае, когда распускаются липы и воздух становится густым, как сироп. На ней платье — не вызывающее, не черное, а цвета утреннего неба, с мелкими белыми цветами. Легкое, льняное, оно шелестит, когда она проходит в прихожую. Она не тянется к нему, не строит глазки, не играет роль «гостьи, которая пришла оценить квадратные метры». Она просто снимает босоножки, ставит их аккуратно у порога и говорит:
— У тебя так пахнет домом. Настоящим.
Он ведёт её на кухню. Маленькую, тесную, где плита помнит времена Хрущёва, а на подоконнике — рассада петрушки, которую он поливает, потому что больше некому. Она садится на деревянный табурет, нога на ногу, и смотрит не на него, а в окно — на двор-колодец, на рыжие крыши.
Он тянется к полке. Открывает стеклянную дверцу, которая противно скрипит (нужно смазать, да всё руки не доходят). Берёт кружку. Она легкая в руке. Идеальная. Единственная.
Он сыплет растворимый кофе — тот самый, дешёвый, из банки, которую меняет раз в два месяца. Но для неё — в эту кружку. Заливает кипятком. Добавляет сахара как себе. Размешивает. Подаёт.
Она берёт её двумя руками — бережно, как птенца. Подносит к губам. Вдох. Глоток. Опускает кружку, облизывает верхнюю губу, улыбается — так светло, что кухня перестаёт быть маленькой, а мир перестаёт быть серым.
— Какой у тебя замечательный кофе, — говорит она. — Такой... тёплый. Ты умеешь его чувствовать.
И он понимает — это не про кофе. Это про то, что его увидели. Его, а не просто тело за столом. Её глаза — васильки, под цвет кружки, — смотрят прямо в него, через стол, через запах петрушки, через годы одиночества.
И в этом мгновении он верит: она останется. Навсегда. Она будет сидеть на этом табурете завтра, и послезавтра, и когда он состарится совсем, и когда петрушка завянет. Она будет смеяться над его бородатыми анекдотами, молчать с ним в унисон, пить этот ужасный растворимый кофе, но называть его замечательным.
Но.
Чайник остыл. Он открывает глаза.
На кухне — тишина. Из крана капает вода. За окном — ноябрьская муть, серое небо, грязный снег, который ещё не лёг намертво, а уже тает. Перед ним — та самая толстая белая кружка с отбитым краем. Кофе внутри остыл и покрылся плёнкой.
Он смотрит на сервант. Там, за стеклом, пылится кружка с васильками. На ней нет отпечатков губ. Ничьих. Никогда не было.
Он думает: «А ведь она уже не придёт. Та, в платье. Она, может, вообще не существует. Или существует, но пьёт кофе в другой кухне, в другой жизни, с другим мужчиной, который не боится подать ей потрескавшуюся кружку, потому что ему наплевать на символы».
Гости не приходят. Не потому что он плохой. Просто у них свои поезда, свои банки кофе, свои серванты с кружками, которые они берегут для кого-то.
И он решается. Встаёт. Идёт к серванту. Достаёт мейсенский фарфор. Трогает пальцем василёк. На секунду ему кажется, что кружка чуть тёплая — от его собственного дыхания, которое задержалось на поверхности.
Он ставит её на стол. Напротив себя. Наливает туда кофе. Подносит к губам.
— Какой у тебя замечательный кофе, — говорит он сам себе голосом, который никогда не звучал так тихо.
И вдруг слышит, как за спиной, в прихожей, скрипнула половица. Не ветер. Не старый дом. Нет.
Он не оборачивается. Потому что знает: там стоит Она. Не та, в цветочном платье. Другая. В тёмном балахоне, с косой, пристёгнутой к поясу, как ненужный аксессуар. Морщинистая, сухая, с глазами, в которых нет ни злобы, ни жалости — только бесконечное терпение.
Она не подходит к столу. Не садится на табурет. Не просит кофе. Она смотрит на кружку — ту самую, фарфоровую — и молча качает головой. Мол, хорошая вещь. Для дела берегли. А дело-то вот оно — стои́т у порога.
Он поднимает свою кружку — ту, с васильками — и делает глоток. Горький. Тёплый. Плёнка осела на языке. Он смотрит в окно, на ноябрьскую муть, и спокойно произносит:
— Ты не пьёшь кофе. Я знаю. — Ты пришла за другим. — Но если можно... дай мне допить это кофе. Из красивой чашки.
Тишина за спиной не уходит. Она ждёт. Она умеет ждать. Она ждала дольше, чем он мечтал о цветочном платье.
Он пьёт. Медленно, смакуя каждый глоток, впервые в жизни чувствуя вкус этого дешёвого растворимого кофе. Потому что он понял главное:
Та кружка никогда не была для гостей. Она всегда была для прощания. Для последнего разговора с самим собой. Чтобы, когда придёт та, с косой и без улыбки, у него в руках было нечто прекрасное.
Он ставит пустую кружку на стол. Поворачивается к двери. И говорит:
— Идём. Я готов.
Кофе допит. Фарфор остывает. За окном начинается снегопад — наконец-то настоящий, крупный, который укроет всё.
Солярис
Москва, 1972 год
1. Контакт
Ваня Палаткин открыл глаза.
Пахло озоном. Тонкий, металлический запах стоял в воздухе, как после грозы, но грозы здесь не было — был только серый, выцветший потолок, покрытый сеткой мельчайших трещин, похожих на сухую глину на дне пересохшего пруда.
Он лежал на жёсткой койке. Простыня — грубая, казённая, с редкими серыми нитками, вплетёнными в ткань, — натянута до скрипа. Ваня повёл плечом: лопатка затекла, под ней чувствовался твёрдый край матраса, набитого чем-то сухим и колючим, похожим на морскую траву или старую солому.
За окном — поздний вечер. Окно было высоким, под самым потолком, зарешёченным частой сеткой, и сквозь неё пробивался только жёлтый, дрожащий свет уличного фонаря. Свет падал на стену косыми полосами, и в этих полосах танцевала пыль — бесконечная, медленная, никуда не спешащая.
Ваня знал: сейчас придёт санитар.
И он пришёл.
Дверь открылась без скрипа — её давно смазали машинным маслом, чтобы не тревожить больных, но от этого она казалась ещё более зловещей, потому что поворачивалась внезапно - и в проеме возникал силуэт. Санитар был грузным, с мясистым лицом, покрытым редкой рыжей щетиной, и руками, которые помнили не только шприцы и ремни, но и кулачные бои в подворотнях Замоскворечья. Звали его Палыч.
— Вставай, Палаткин, — сказал он беззлобно, но безразлично. — Ток.
Ваня сел. Голова была тяжёлой, как чугунный шар, налитый свинцом. Он не помнил, сколько раз уже просыпался в этой палате. Десять? Сто? Счёт стёрся, как надпись на старом асфальте под дождём.
Он встал. Ноги подкашивались, но он не попросил помощи — Палыч не любил слабаков. Вместо этого Ваня опёрся о спинку кровати, дождался, пока муть в глазах рассеется, и пошёл к двери.
Коридор был длинным — бесконечно длинным. Стены выкрашены масляной краской цвета засохшей крови, но в темноте она казалась чёрной. Лампы под потолком горели через одну, и от этого пространство распадалось на куски — свет, тьма, свет, тьма — как лента старой киноплёнки, на которой кто-то вырезал кадры.
В конце коридора — дверь. Обычная, деревянная, обитая выцветшим дерматином. Ваня знал, что за ней: белый кафель, пахнущий хлоркой и страхом, ремни на кушетке и аппарат — громоздкий, чёрный, с круглыми циферблатами, похожий на пульт управления подводной лодкой.
Но сегодня дверь вела не туда.
Сегодня она вела на станцию.
2. Станция «Солярис»
Ваня переступил порог — и стены раздвинулись.
Вместо тесного кабинета перед ним открылся просторный отсек. Стены из матового серебристого металла, мягко светящиеся изнутри, как будто сама сталь дышала тёплым, живым светом. Пол — решётчатый, под ним пульсировали синеватые огни, похожие на кровеносную систему огромного существа. В воздухе — не запах хлорки, а что-то другое: свежесть, озон, и едва уловимая сладость, как от цветущего миндаля.
На станции было тихо. Но не мёртво — а внимательно. Как будто сам воздух слушал тебя, ждал, когда ты заговоришь.
— Ваня! — раздался голос.
Из тени шагнул Козлов. Он был в засаленном халате, надетом поверх майки с надписью «Динамо-71», и держал в руках что-то, что жужжало и дёргалось. На плече у него сидел кот — или то, что должно было быть котом. Провода, микросхемы, серая искусственная шерсть, из-под которой торчали светодиоды. Кот моргал — не синхронно, один глаз жёлтый, другой синий.
— Опять он подкинул, Солярис, — Козлов ткнул пальцем в сторону иллюминатора. — Понимаешь? Чип вживил — к утру исчез. А этот, — он указал на кота, — новый.
Ваня подошёл к иллюминатору.
За стеклом — не космос. И не море. За стеклом — Океан.
Он был повсюду. Розоватый, вязкий, мерцающий, он колыхался медленно, как живое тесто. В его глубинах вспыхивали и гасли огни — ритмично, как сердцебиение. Иногда на поверхности поднимались струи, похожие на пальцы, тянущиеся к небу, и застывали, превращаясь в странные фигуры — то в человеческий профиль, то в дерево, то в лицо плачущей женщины.
— Он тебя услышал, — сказал Козлов. — Каждый раз, когда мы думаем о чём-то больном, он это вытаскивает. Как гной.
— Где Сидоров? — спросил Ваня.
Козлов махнул рукой в сторону коридора:
— Там. У себя. Снова...
Они подошли к двери Сидорова. За ней слышались голоса — несколько, женских, молодых. Они смеялись и о чём-то шептались. И голос Сидорова — хриплый, измученный, похожий на скрип несмазанной петли.
— Уйди, Палаткин, — донёсся его голос. — Не до тебя. Оставь меня им.
Ваня не стал стучать. Он знал, что там происходит. Сидоров не выходил из каюты уже три недели — с тех пор, как Океан принёс ему первую. Потом вторую. Потом десять. Солярис создавал их из его памяти — женщин, которых Сидоров когда-то любил, которых хотел и которых потерял. И теперь он их просто... имел. Тонул в них. Бесконечно. До изнеможения, до синевы под глазами. Ученый хотел счастья и тонул в нём, как муха в варенье.
Ваня отступил от двери.
— Идём, — сказал он Козлову. — Она вернулась.
3. Машка
Она стояла у иллюминатора.
Спиной к нему. Светлая шубка — та самая, цигейковая, которую он купил ей на распродаже в ГУМе в шестьдесят восьмом. Она тогда плакала от счастья. Запомнилось — слёзы, румяна, запах дешёвых духов «Красная Москва» и мокрый снег за окном.
— Машка, — сказал Ваня.
Она обернулась.
Лицо — её, родное, с ямочкой на левой щеке и родинкой над губой. Но в глазах — не жизнь. Стеклянный блеск, как у куклы из магазина «Детский мир». И кожа — странная, слегка шершавая, с едва заметными кристаллическими вкраплениями.
— Вань, — сказала она.
Голос — точь-в-точь. Тот самый, который он слышал каждое утро в течение пятнадцати лет.
— Вань, ты вернулся.
Она шагнула к нему. Ваня попятился.
— Не подходи.
— Почему? — Она наклонила голову. В этом жесте — вся прежняя Машка, её привычка, когда она не понимала, почему он злится. — Я тебя люблю.
Он закрыл глаза.
В голове — не голос, а картинка: кухня, тёплое пиво в жестяной кружке, запах жареной картошки, и она говорит — какую-то глупость, какую-то бытовую, про то, что у соседей снова сломался унитаз, а она, мол, видела Верку Петровну с участковым, и нехорошо это, Ваня, нехорошо. А он — он уже не слышал. Он слышал только звон в ушах, заводской гул, который не уходил из головы с тех пор, как он вернулся с работы в тот день, когда сорвал спину.
Надрыв. Так это называлось. Надрыв.
Он стал пить. А она — молчать. А потом — говорить. А потом — кричать. А потом — лежать на полу, и кухонный нож в её груди, и кровь, такая яркая, на линолеуме в цветочек.
Он тогда ничего не помнил — только белый свет и собственные руки, красные по локоть.
— Машка, — сказал он, открывая глаза. — Прости.
— За что, Вань?
— Не знаю. За всё.
Она улыбнулась. Кремнеорганическая, невозможная, холодная, как камень, но улыбнулась той улыбкой, от которой у него внутри всё переворачивалось.
— Ты меня сбросишь? — спросила она.
— Сброшу.
— Я вернусь.
— Знаю.
Он подошёл к шлюзу. Открыл люк. Розовый свет Океана хлынул внутрь, тёплый, тягучий, как патока. Машка подошла к краю, посмотрела вниз, потом на него.
— Вань, там тепло, — сказала она. — И тихо. Мне хорошо там, когда ты меня отпускаешь.
Она шагнула. И исчезла в свете.
Ваня закрыл люк. Прислонился лбом к холодному металлу. В ушах — звон. Надрыв. Всегда надрыв.
4. Палата
— Палаткин! — голос Палыча, жёсткий, как наждак. — Очнись!
Ваня открыл глаза.
Потолок. Трещины. Пыль. Свет фонаря — уже утро, серое, больничное, просачивается сквозь решётку.
Он лежал на кушетке. Ремни ослаблены, на висках — влажные электроды, пахнущие резиной и металлом. Во рту — металлический привкус, как будто он жевал ложку. Голова гудела, но внутри, в груди, было легко.
Рядом стоял доктор. Молодой, лет тридцати пяти, с добрыми, уставшими глазами. Звали его Сергей Борисович. Белый халат, волосы зачёсаны назад, в нагрудном кармане — авторучка и пачка «Беломора».
— Ну как, Ваня? — спросил он тихо. — Где ты был сегодня?
Ваня сглотнул. Язык не слушался.
— На станции, — прошептал он. — Солярис.
Доктор кивнул, будто так и знал. Вынул из кармана платок, протёр Ване лоб — осторожно, как мать ребёнку. От платка пахло нафталином.
— Хорошо, — сказал доктор. — Там хорошо?
— Там... — Ваня задумался. — Там Машка.
— Твоя жена?
— Да. Она меня... простила.
— И ты её?
Ваня долго молчал.
— Она хорошая, — сказал он наконец. — Просто... я не справился. Надрыв. Ты же знаешь, доктор. У меня была хорошая работа, я любил её, но потом... всё. Спина, водка, скандалы. А она не уходила. Она ждала. А я...
— Ты ударил её, Ваня?
— Ножом. Кухонным. — Он закрыл глаза. — Я не помню. Говорят, я закричал и ударил. Она упала. Я вызвал скорую. А потом прокурор — его жена — она работала у нас в цехе, я помогал им с дровами, он сказал: «Ваня, ты трудяга, мы тебя не будем сажать. Но надо полечиться». И меня сюда.
Доктор молчал.
Потом накрыл ладонью Ванину руку. Тёплой, сухой, чуть шершавой.
— Ваня, — сказал он. — Я тебя не лечу от убийства. Я лечу тебя от того, что ты думаешь, будто ты убийца. Ты не помнишь, как ударил. Ты не помнишь удара. Только пол. И кровь. И свет.
— Да, — прошептал Ваня. — Только свет.
Доктор убрал руку. Достал папиросу, но не закурил — просто покрутил в пальцах.
— Знаешь, Ваня, — сказал он, глядя в окно, — я думаю, ты не убивал её. Ты просто упал. Ты был пьян, ты упал и ударился головой о стол, а нож выпал из рук, когда ты падал. Но там, в той секунде, когда сознание отключается, — там, наверное, как раз и есть твой Солярис. Ты его придумал, чтобы простить себя.
Ваня открыл глаза.
В них стояли слёзы — мутные, старческие, некрасивые.
— А можно, — сказал он, — я ещё раз схожу туда? К Машке?
Доктор улыбнулся. Тепло. Печально.
— Можно, Ваня. Мы сделаем ещё сеанс. Завтра. Иди, поспи.
Палыч подошёл, отстегнул ремни, помог Ване подняться.
Ваня пошёл к двери, но у порога обернулся.
— Доктор, — сказал он. — А вы почему меня лечите?
— Потому что, Ваня, — сказал Сергей Борисович, — каждый человек заслуживает немножко счастья. Даже если это счастье — только в его голове.
Ваня вышел.
А доктор остался сидеть в пустом кабинете. Он смотрел на аппарат ЭСТ, на чёрные, уродливые провода, на кушетку, пахнущую потом и страхом. И думал:
— Может быть, я и сам лечу себя. Каждый день. Даю им уйти в их миры, а потом просыпаюсь здесь, в этой конуре, и вижу то же серое небо, ту же грязь, тот же страх. Но в их глазах — когда они просыпаются, когда говорят про своих Машек, про космосы, про счастье — я вижу, что это не зря. Я — не зря.
Он закурил. Выдохнул дым в потолок.
— Солярис, — прошептал он. — Хорошее название.
5. Последний раз
На следующий день Ваня Палаткин снова лёг на кушетку.
Палыч затянул ремни. Сергей Борисович прикрепил электроды. В руке — пульт, тумблер, за ним — щелчок и разряд.
Мгновение.
И —
Станция.
Океан. Козлов с котом на плече. Сидоров, вышедший из каюты — осунувшийся, но улыбающийся. Он отпустил своих женщин, наконец, и стоял, глядя в иллюминатор, как ребёнок.
Машка ждала у шлюза.
Она была настоящей. Тёплой. Живой. В её глазах — свет, не стеклянный, а человеческий, и на губах — улыбка, та самая, с которой она встречала его с работы, когда он ещё был здоров.
— Ваня, — сказала она. — Пойдём. Там хорошо.
И он пошёл.
Они шли вместе по станции, мимо Козлова и его кота, мимо Сидорова, мимо иллюминаторов, за которыми вздыхал Океан. И Океан шептал, колыхался, показывал им фигуры — цветы, дома, улицы, тот самый двор в Марьиной Роще, где они стояли в 1962-м, читая «Солярис» Лема в журнале «Звезда».
— Зачем мы пришли сюда, Ваня? — спросила Машка.
— Чтобы простить себя, — сказал он. — Чтобы понять, что мы не звери. Что мы просто устали.
— Ты простил?
— Я простил.
Она поцеловала его в щёку. Губы — тёплые, живые, пахнущие мятным леденцом, которые она всегда сосала в кинотеатрах.
А потом свет стал гаснуть.
6. Финал
Ваня открыл глаза.
Потолок. Трещины. Сетка. Пыль.
И лицо доктора — над ним, близко, тёплое, улыбающееся.
— Ну, Ваня, — сказал Сергей Борисович. — Как там? В Солярисе?
Ваня долго лежал молча. Потом его губы дрогнули. Потом — улыбка. Первая улыбка за много лет.
— Там хорошо, — сказал он. — Машка меня ждёт. Она сказала, что всё хорошо. Что она не сердится.
— Она хорошая, — сказал доктор.
— Да, — Ваня посмотрел в глаза доктору. — Доктор, я, наверное, всё-таки убил её?
Доктор помолчал.
— Ваня, — сказал он, — какая разница? Ты её любишь. И она тебя любит. Всё остальное — просто слова.
Он погладил Ваню по голове. Нежно, как сына. Потом убрал электроды, отстегнул ремни.
— Иди, поспи, — сказал он.
Ваня сел. Встал. Пошёл к двери. Но обернулся.
— Доктор, — сказал он. — А вы когда-нибудь видели свой Солярис?
Доктор затянулся «Беломором». Улыбнулся.
— Каждый день, Ваня. Каждый день.
Ваня кивнул. И вышел в коридор.
А доктор остался сидеть в пустом кабинете, смотреть на аппарат, на ремни, на серую стену и слушать, как далеко, где-то за окнами, шумит Москва — старая, больная, усталая Москва 1972 года, которая не знает никакого Соляриса.
Но в кабинете было тихо. И тепло.
Трешолд
Земля кончилась. Не в огне и не во льду, а в тишине, когда демиурги сочли эксперимент завершенным. Матрица планеты шла под очистку, как старая голограмма, стираемая с небесного экрана. Люди еще дышали, но мир уже выцвел: краски потускнели, ветер затих, и даже океаны перестали шуметь, словно устав от собственной тяжести.
Над полем, где еще стояли города-призраки, собрались демиурги. Они не имели лиц, но в их присутствии чувствовалась тяжесть власти. Каждый из них отбирал свой народ, вершил окончательный суд. Одни смотрели вглубь, другие — вширь, но все искали одно: тех, кто преодолел Трешолд.
Это слово нельзя было перевести на язык людей. Оно означало нечто большее, чем заслуги или грехи. Это был божественный критерий, та грань, за которой зверь отделялся от человека, а человек — от семени вечности.
Когда работа была окончена, демиурги сели на краю планеты, чтобы обменяться опытом.
— Я смотрю в душу, — важно сказал Первый. — Я читаю в них ответ. Как в раскрытой книге, где написано, кто достоин Элизиума, а кто — лишь отходы эксперимента. Потенциал — вот мой критерий.
Второй демиург помедлил. Он смотрел на тускнеющее небо, где уже проступали контуры новой планеты — райской, нетронутой, ждущей своих первых шагов.
— Душа — это обещание, — ответил Второй. — Обещание может быть прекрасным, но плод его часто горек. Потенциал хорош, а результат отвратителен. Я выбираю по факту. Я проверяю не то, кем они могут стать, а то, кем они стали в час, когда выбор стал неотвратим.
— И каков же твой тест? — спросил Первый.
Второй улыбнулся. В его голосе не было жестокости, только усталая мудрость.
— Проще некуда. Я даю двум хомо сапиенсам по пистолету. И говорю: «Кто первый убьет противника — останется жить. Тот, кто замешкается — умрет. Выбирайте».
Первый демиург нахмурился. Его сияние померкло.
— И каковы результаты?
— Обычные, — пожал плечами Второй. — Сначала они мнутся, смотрят в глаза друг другу, бормочут о Боге и совести. Но жизнь… жизнь им дороже любой священной истины. Они хватаются за неё слабыми ручками, как тонущие за соломинку. И стреляют. Всегда стреляют. Убивают соседа, чтобы самим сделать шаг вперед.
— Значит, ты никого не отобрал? — спросил Первый с горечью.
— Отобрал, — тихо сказал Второй и махнул рукой в сторону.
Там, у подножия холма, сидела группа людей. Они не стояли в очереди и не озирались по сторонам. Они стояли на коленях, прямо на сухой, потрескавшейся земле, и молились. Их головы были опущены, но плечи расправлены. Вокруг них воздух казался плотнее, чище. Дети шептали слова взрослых, старики гладили морды собак, которые лежали рядом смирно, будто понимая человеческую речь.
— Для них жизнь священна, — сказал Второй. — Они готовы умереть, но не поднять руку на брата. Когда я сказал им «убей», они отказались. Они сказали: «Лучше мы погибнем, но не станем зверем». Они прошли мой Трешолд. Преодолели порог. И теперь они умывают руки и садятся за общую трапезу перед отправкой.
Первый демиург направил свое внимание на этих людей. И впервые за бесконечность своего существования он не увидел в их душах ни страха, ни гордыни. Только тишину. Только покой, который рождается не из слабости, а из силы выбора.
— Трешолд по критерию «не убий»… — прошептал Первый. — Интересная методика. И очень точная.
Он помолчал, глядя, как люди омывают руки водой из последнего чистого ручья, и садятся за стол, накрытый на траве. Они не оглядывались на гибнущий мир. Они смотрели вперед — туда, где в небе уже разгоралась заря новой планеты.
— Надо взять ее на вооружение, — добавил Второй, глядя на молящихся. — Потому что в час суда проверяется не то, кем ты родился. А то, готов ли ты умереть ради того, чтобы остаться человеком.
Все произошло мгновенно и тихо. Земля освободилась от людей и вздохнула свободно. Теперь ее матрикс сможет залечить раны, нанесенные людьми.
А в Элизиум перенеслись люди, смиренные сердцем, и ценящие заповедь «не убий» выше своей жизни. Ибо как сказано в Писании: «Кроткие наследуют Элизиум и насладятся множеством миров».
Двугорбый
200-летняя мумия монаха находится на изучении в Улан-Баторе, и как полагают местные ученые монах «все еще жив». Монах находится в состоянии глубокого транса под названием «тукдам», такое мнение высказал профессор Монгольского института буддийского искусства Гэнхугиюн Пуревбата.
Мумию обнаружила местная полиция, когда ее пытались продать на черном рынке.
Профессор Гэнхугиюн Пуревбата сказал: «Лама сидит в позе лотоса ваджра, левая рука открыта, и правая рука символизирует проповеди Сутры. Это признак того, что лама не умер, но находится в очень глубокой медитации в соответствии с древней традицией».
Глава 1. Тенгри не спит, Тенгри думает
Эрдэнэмунх Гомбобурэн вышел на балкон цюрихской квартиры с чашкой кумыса — настоящего, привезённого в термосе из Улан-Батора. Снизу тянуло озером, сверху — ничем, просто небом, которое в Швейцарии почему-то всегда аккуратное, подстриженное, как газон.
Он смотрел на верблюда.
Верблюд был не настоящий — бронзовый, маленький, стоял на перилах. Эрдэнэмунх купил его на блошином рынке за три франка, когда ещё жил в общежитии и считал каждый сантим. Теперь у него было восемьсот сотрудников и офисы в трёх городах, а верблюд остался.
Двугорбый. Значит — инвестор в стабильной нише. Один горб — это риск. Два — это уже диверсификация. Верблюд накапливает жир — значит, система должна иметь гарантированный запас валют. А конвертирует он по курсу Системы "Тенгри": когда Европа спит, Тенгри Азия не спит; когда Тенгри Азия засыпает — просыпается Тенгри Европа. Круглосуточно. Все инвесторы бегут к нему, потому что у него никогда не закрывается окно.
Он придумал это в двадцать три года, в общежитии Университета Улан-Батора, глядя на верблюдов из окна автобуса по дороге домой, в свой аймак — второй сорт по меркам столицы. Отец пас скот. Мать шила. Богатых родителей у него не было — были только руки и упрямство.
Он сам оплатил себе обучение. Сам написал первую строчку кода. Сам придумал «Тенгри» — платёжную систему, которая не спит.
Сегодня был хороший день. Раунд закрылся, оценка выросла, немецкий фонд подписал, не торгуясь. Эрдэнэмунх допил кумыс и уже собирался вернуться в кабинет, когда телефон завибрировал.
Номер неизвестный. Код Монголии.
Он удивился. Такие звонки обычно означали родню, беду или налоги.
— Эрдэнэмунх? — Голос был хриплый, торопливый, как у человека, который говорит из подвала. — Слушай. Твой дедушка продаётся. На чёрном рынке.
— Что??
— Двести лет. Мумия. Хорошая. Дорого.
— У меня нет дедушки, — сказал Эрдэнэмунх. — У меня был дедушка, он умер в восемьдесят шесть.
— Это не тот. Это прапрапра. Он в лотосе сидит. У него метка на темени.
Эрдэнэмунх замолчал.
Метка на темени. У него самого, с рождения, было родимое пятно на макушке — странное, вытянутое, похожее на маленькую луну. Бабушка говорила: «Это фамильная метка. Значит, ты наш».
Он стоял на балконе в Цюрихе, с пустой чашкой, и смотрел на бронзового верблюда.
— Я лечу, — сказал он.
Глава 2. Ловушка
Аймак встретил его пылью и ветром. Аэропорт, потом шесть часов по степи, потом ещё два — по бездорожью, где навигатор сдаётся и говорит «поверните направо» в чистое поле.
Он не был здесь двенадцать лет.
Дом стоял. Юрта рядом — тоже. Кто-то из дальних родственников там жил, но Эрдэнэмунх не стал заходить. Он приехал не за этим.
Он приехал за дедушкой.
Торговец — тот самый голос из телефона — ждал его на окраине сомона, у заправки. Маленький, в кожаной куртке не по погоде, с глазами человека, который торгует чужими костями.
— Показывай, — сказал Эрдэнэмунх.
— Сначала деньги. Один миллион. Долларов.
— Я хочу увидеть.
— Увидишь. В хранилище. Но сначала деньги.
Эрдэнэмунх кивнул. Он уже понял, что это не сделка, а захват. Двое в машине сзади. Один у заправки. Ещё один, наверное, в багажнике — для убедительности.
— Хорошо, — сказал он. — Только у меня в Цюрихе деньги в системе. Мне нужно позвонить в офис.
— Звони.
Он позвонил. Сказал в трубку:
— Привет. Это Эрдэнэмунх. У меня тут небольшой сбой в системе. Да, в Монголии. Нужно перезапустить. Пусть команда подключится. Сегодня.
На том конце поняли. У него была хорошая команда. Восемьсот человек, из которых человек двадцать знали, что делать, если основатель говорит «перезапустить».
Они освободили его через четырнадцать часов. Без выстрелов, почти вежливо. Юристы, местные связи, немного денег особым людям. Торговца взяли, но он успел сказать, где хранилище.
Глава 3. Метка
Хранилище было в подвале старого склада. Тридцать две мумии. Подделки, копии, настоящие, старые, новые, завернутые в ткань и в целлофан. Пахло пылью и чем-то сладковатым.
Эрдэнэмунх ходил между ними два часа.
Он смотрел на лица. На позы. На всё.
Тридцать первая была в лотосе. Ваджра. Левая рука открыта, правая — в жесте проповеди. Ткань потемнела, но не истлела. На темени — метка.
Такая же. Маленькая луна.
Он сел на пол рядом и долго молчал.
Потом заплатил. Плохому человеку, черному дилеру, который согласился продать по разумной цене — миллиард тугриков. Дедушка стоил того.
Глава 4. Микроклимат
В его доме в пригороде Цюриха — не в квартире, а в доме с садом, который он купил два года назад и до сих пор не обставил — появилась комната с микроклиматом. Температура, влажность, приглушенный свет. Никаких посетителей. Только он.
Мумия сидела в лотосе уже 200 лет. Эрдэнэмунх поставил рядом кресло и иногда приходил туда вечером, с чашкой кумыса, и смотрел.
— Ты живой, — говорил он. — Я знаю, что ты живой. Ты в тукдаме. Ты не умер. Ты просто ушёл туда, где нет времени.
Мумия молчала. Но метка на темени — его метка — была на месте. И это было важнее любых слов.
Он не молился. Он не был религиозным. Но он сидел и думал: может, ты дашь мне удачу. Может, ты подскажешь, куда идти. Может, ты знаешь что-то, чего не знаю я.
Иногда ему казалось, что он слышит ответ. Не словами. Просто — спокойствием. Как будто верблюд наконец остановился и перестал накапливать жир, потому что запас уже достаточный.
Эпилог. Тенгри ждет
Через год его система стоила четыре миллиарда. Через два — десять. Он не стал счастливее, но стал спокойнее.
В комнате с микроклиматом по-прежнему сидел дедушка. Метка на темени. Двугорбый покой.
Эрдэнэмунх иногда думал: а что, если он действительно жив? Что, если он всё слышит? Что, если он просто ждёт, когда кто-то из семьи снова научится молчать так же хорошо, как молчит он?
Тогда он приходил, садился в кресло и молчал.
Тенгри не спит. Тенгри просто ждёт.
Gap Year
Нечерноземье. Деревня Дорофеево. 80-е годы.
Доярка Зинаида Петровна развернула на столе колбасу, купленную в кооперативном магазине, и наткнулась взглядом на слово, напечатанное на клочке иностранной газеты, в которую был завёрнут батон. Пробежав глазами по строчкам, она нахмурилась и окликнула сына:
— Ась? Чавой-то? — спросила она, тыча пальцем в газету. — Это что за «гэп-йир» такой?
Сын, студент-первокурсник, приехавший из города на выходные, важно поправил очки и снисходительно пояснил:
— Мам, это они себя ищут! Школу закончили и едут на год развлекаться в другую страну. Ну, под видом стажировки или волонтёрства. У них это называется gap year.
Доярка поперхнулась чаем и вытаращила глаза:
— Вот их разносит, етить-колотить! Год — и себя искать? А работать кто за них будет? Я в их годы уже две коровы доила, а они — искать себя!
Сын хотел возразить, но мать уже встала и натянула резиновые сапоги:
— А ты не вздумай думать о своём гэп-афтер! — строго сказала она, глянув на сына. — Иди лучше у Зорьки навоз выгреби. Она уже по колено в нём стоит! Вот тебе и поиск себя — в родном хлеву!
Сын вздохнул, надел телогрейку и вышел во двор. А Зинаида Петровна ещё долго ворчала, глядя на газетный клочок:
— «Гэп-йир»... Тьфу! У нас, поди, коровы никуда не уезжают, а доятся каждый день. Вот где настоящая жизнь, а не эти их «поиски»...
Любовь Вольтера
Четыре письма от Вольтера, написанные рваными, страстными отрывками — как черновики, которые он, возможно, рвал и бросал в огонь, но ветер времени сохранил.
Письмо первое
Кому: Госпоже маркизе дю Шатле, в Сире-сюр-Блаз От: Вольтера, из дорожной пыли, июнь 1734
…Я бегу не от людей, ma très chère, я бегу к тебе. Париж сожрал бы меня заживо за одну только «Девственницу» — эти глупцы не поняли, что я смеялся над святошами, а не над верой. Будь прокляты доносчики! Но благословенна та рука, что протянула мне ключ от полуразрушенного замка в Шампани.
Твой муж, этот добрый маркиз, даже не подозревает, какое сокровище оставил без присмотра. Говорят, в Сире течёт река? Я буду смотреть на воду и воображать, что это твои волосы, когда ты распускаешь их по ночам.
Денег у меня осталось на три недели пути и на подкуп двух стражников. Как только переоденусь в третье платье (я взял всего пять, Эмили! Пять на всю жизнь!), то сразу пришлю тебе вексель. Купим новые ставни в твоей башне, пусть ветер не задувает свечи, когда мы читаем Ньютона. Но сначала — пусть ветер задувает свечи, когда мы занимаемся любовью.
Твой арестант, сбежавший из клетки прямо в твои объятия. — A. (не подписываю полного имени — ещё рано)
Письмо второе
Кому: Госпоже дю Шатле, Сире-сюр-Блаз От: Вольтера, из нового крыла замка, 1736
…Знаешь, что я сделал сегодня? Я послал нарочного в Париж за ртутью для барометра и за кружевами для твоих рукавов. Удивительно, как в одном фургоне уживаются наука и суета. Но это и есть мы, ma sublime Émilie: твоя голова считает интегралы, пока моя рука пишет стих о твоём колене, выглядывающем из-под пеньюара.
Я вложил ещё три тысячи ливров в каменщика из Шалона. Пусть строит лабораторию такой, чтобы ни одна кислота не выела глаза, а ни один луч света не упал на нас, когда мы спим до полудня. Библиотека уже занимает всё новое крыло. Ты смеёшься: «Вольтер, зачем тебе три экземпляра Лукреция?» — а затем, душа моя, чтобы один подарить тебе, второй бросить в огонь от скуки, а третий завещать потомкам.
Маркиз, кажется, начинает подозревать, что мебель в доме становится слишком хороша для его доходов. Но пусть думает, что я просто невыносимо богатый беглец. Я и есть он.
Только не умирай от простуды в этой проклятой сырой лаборатории. Я приказал привезти дров. На них, кстати, ушла половина ренты. Не благодари. Лучше поцелуй меня в затылок, когда я буду высчитывать траекторию света. Я обожаю, когда ты мешаешь.
— V.
P.S. Деньги на платье для визита к герцогу Ришельё — под твоей подушкой. Не трать всё на книги. Хотя кто я такой, чтобы запрещать тебе тратить на книги…
Письмо третье
Кому: Госпоже маркизе дю Шатле, в Люневиль От: Вольтера, из угла той же самой резиденции, 1748
…Я знаю. Ты думаешь, я слепой старик. Но я вижу, как ты смотришь на этого офицера, де Сен-Ламбера. У него ровные ноги и плохие стихи. У меня кривые ноги и «Генриада». Сравнение не в мою пользу, я сдаюсь.
Но, Эмили, ради Бога, перестань говорить со мной о физике, когда ты пахнешь чужим табаком. Я не могу вычислять кривые, когда у меня внутри всё сломано.
Я заплатил за твои новые приборы. Они приедут послезавтра. Ты будешь измерять отражение света, а я — отражение собственной глупости. Сколько раз я говорил себе: никогда не влюбляйся в женщину, которая умнее тебя. Она найдёт кого-то ещё умнее? Нет, она нашла того, кто моложе.
Чёрт возьми, я всё равно люблю тебя. Даже сейчас, когда пишу это и слышу твой смех в коридоре — не мой смех.
Продолжай свой перевод Ньютона. Пусть хотя бы это останется нашим ребёнком. Ибо другого нам не дано.
— Волтер (пишу имя через «о» от злости)
Письмо третье, дописанное в сентябре 1749 (в тот же конверт, другим почерком)
…Ребёнок родился. Девочка. Ты лежала с пером в руке, Эмили. Ты выводила последнюю формулу, когда у тебя начались схватки. Только ты способна родить дитя, не выпуская из пальцев доказательства законов движения.
Я держал твою руку. Она была горячей, как в первые ночи в Сире. Я шептал тебе афоризмы, чтобы ты не кричала. Ты не кричала. Ты тихо сказала: «Проверь расчёты давления, я могла ошибиться в третьем знаке».
Господь, зачем Ты дал этой женщине ум мужчины, сердце поэта и тело, которое Ты же и сломал?
Девочка слаба. Сен-Ламбер не пришёл. Маркиз считает себя отцом. А я стою у двери и считаю твои вздохи. Не смей умирать, слышишь? Не смей. Кто перечитает мои «Задига» и скажет, где я соврал?
— А.
Письмо четвёртое (последнее)
Кому: Д’Аржанталю От: Вольтера, из Сире-сюр-Блаз, сентябрь 1749 (тот же день, что её смерть)
Мой дорогой друг.
Я не только потерял свою возлюбленную. Я потерял половину себя самого, душу, созданную для меня, подругу, которую я знал с её колыбели.
Мы познакомились, когда ей было двадцать семь. Но я готов поклясться, что узнал её в утробе. Она кричала на математику ещё до того, как научилась говорить «мама».
Она умерла с пером. С пером, д’Аржанталь! Она дописывала главу о цветах Ньютона и вдруг побледнела, как мел. Я подбежал — она улыбнулась и сказала: «Я вижу семь цветов, а ты — только один. Прощай».
Я не буду писать эпитафию. Пусть кто-нибудь другой. Я только буду сидеть здесь, в лаборатории, которую построил для неё на свои деньги. Меркурий в барометре опустился. Дождь. Всё правильно — даже природа оплакивает её, а я не могу. Горло сжато.
Передай в Париж: её рукописи по Ньютону надо издать. Если никто не возьмётся — издам сам. Я должен видеть её имя напечатанным. Пока оно печатается, она ещё здесь.
Твой навсегда оглушённый молчанием, — Вольтер
P.S. Девочка умрёт к утру. Сен-Ламбер не явился на похороны. Я заплатил за гроб матери. Мне плевать на деньги. Пусть забирают всё. Без неё золото — тяжёлая глина.
Conspiratio amoris (дивирши)
Мы не случайно повстречались — Я книги чтил, ты слушала в тиши, Как в древних свитках тайны заплетались, Но нам открыли ключ от той души.
Потом мы вместе заглянули в бездну — Туда, где время вяжет свой узор, И понял я, и ты со мной воскресла: Что правда — просто свет, а не раздор.
Не страшна наша магия для тронов, Не купим мы на злате городов, Не свяжем мир цепями, как в законе, — Лишь только двое шепчут без оков.
Но между нами искра пробегала, Как будто сердце знало наперёд, Что это не игра и не преграда — Любовь сама находит свой черёд.
Мы говорили шёпотом ночами, И обещанья падали в траву. А время шло. И все случилось — Я чудо на руках несу.
Письмо Питера ван дер Хейдена-младшего из Батавии
Дорогой отец, мой почтительный поклон Вам и матери, а также нижайший реверанс Вашему Дому и торговому знаку!
Вы не поверите, с каким трепетом я беру в перо — впрочем, нет, сперва Вы должны понять, как сильно я переменился. Три луны назад, когда нас выгружали на верфях Амстердама, я проклинал Ваше имя, называл Вас тираном и плакал в бочку с солониной так горько, что боцман Клаас дважды окатил меня из ведра. Ныне же целую Вашу руку мысленно и молю Господа, чтобы Вы когда-нибудь простили мою глупость. О, если бы Вы видели, куда привела меня Ваша суровая милость! Я пишу это письмо сидя под пальмой — подумайте, отец, под живой пальмой! — а рядом по каналу скользит баржа, гружённая перцем, и чёрный раб с золотым кольцом в ухе гребёт веслом и напевает песню на языке, которого не понимает сам дьявол.
Плавание на «Золотой лани» длилось восемь месяцев, и я почернел, как африканец, оброс солью и воняю дёгтем сильнее, чем старый канат. Я научился вязать узлы с закрытыми глазами, есть кашу с червями (не спрашивайте), и однажды мне пришлось стоять на руле во время шквала, потому что рулевой блевал за борт. Капитан Ян ван дер Хейден — да благословит его Господь и Ваша дружба — трижды высек меня за непослушание, но ныне я благословляю и его руку. Ибо всё забылось в тот час, когда мы вошли в Зондский пролив, а затем в бухту Батавии.
Капитан Ян поднял меня на палубу за шиворот (я, как последний салага, спал в трюме) и сказал: «Смотри, непоседа, вот ради чего мы не спали в штормах, жевали сухари с плесенью и хоронили матросов за бортом». И я увидел — город, Отец, который не снился ни одному архитектору ни в Амстердаме, ни в Делфте, ни даже в Лондоне, который наши купцы так ненавидят.
О стенах и крепости
Его стены сложены из настоящего голландского кирпича — о, как пахло родным болотом, когда мы заходили в каналы! Капитан объяснил, что весь кирпич привезли из Голландии в трюмах в качестве балласта. Представьте: сотни тысяч кирпичей, каждый посчитан, каждый уложен в кладку голландскими каменщиками, которые согласились ехать в ад на другую сторону света. Внутри города прорыты каналы почище амстердамских — широкие, прямые, с деревянными шлюзами. По ним ходят баржи, точь-в-точь как у нас, только вместо уток по воде плавают красные лотосы, и с мостов свисают лианы с цветами величиной с мою голову.
Главная крепость называется «Батавия» — в честь наших предков-батавов, которых Вы так любите цитировать за ужином. У неё пять бастионов: «Амстердам», «Делфт», «Роттердам», «Лейден» и «Утрехт». Стены отлиты из кораллового камня — да, отец, здесь камень растёт прямо из моря, как морковь из грядки! Пушки на бастионах — двадцатичетырёхфунтовые — смотрят на рейд так, что ни один пират не сунется. А на центральной башне развевается флаг Компании с буквой V.O.C., и флаг этот видно за три мили от берега.
О том, как город был зачат и рождён
Капитан Ян водил меня целых три дня — пешком, потому что я ещё не достоин ездить в экипаже, но я был счастлив идти и слушать. Он рассказал удивительную историю, которую Вы, возможно, знаете, но я перескажу её точно, ибо она звучит как легенда о римлянах.
В 1619 году, за три года до моего рождения, на этом месте стояла языческая Джаякарта — сплошные бамбуковые хижины, грязь и вонь туземцев, которые поклонялись камням и деревьям. Туземцы — их тут называли «сунды» — были вассалами мусульманского султаната Бантам. Султан был зол и ревнив, ибо английские купцы тоже хотели построить здесь свой фактор. Наш генерал-губернатор Ян Питерсзон Кун — имя, которое я теперь произношу с таким же трепетом, как имя принца Морица — приплыл с флотом из двенадцати кораблей. Сначала он попробовал договориться, но султан только смеялся и требовал, чтобы голландцы целовали ему ноги.
Тогда Кун сделал вот что: он высадил восемьсот солдат, сжёг Джаякарту дотла (скажу честно, я даже немного пожалел тех дикарей, хотя они сами напали первыми, зарезали четырёх наших матросов и сварили их в котле — капитан клянётся, что это правда). А на пепле он повелел построить крепость — не за год, отец, а за четыре месяца! Тысяча туземцев и двести голландских плотников работали день и ночь под пальмовыми факелами. Корабли привозили лес с Явы, камень с островов-тысячи, известь жгли из ракушек. К концу пятого месяца Батавия уже стояла, а через год была обнесена стеной.
Капитан Ян показал мне точное место, где Кун заложил первый камень. Там теперь стоит мраморный столб с надписью на латыни. Я снял шляпу, отец, и поклонился. Этот человек был из тех, кто строит империи — из той же породы, что наши адмиралы.
О внутреннем устройстве
Главное чудо — замок внутри крепости, где заседает Совет Индий. Там стены толщиной в три моих локтя, пушки глядят на площадь, а в подвалах — о, Господи, если бы Вы увидели эти подвалы! — лежат такие тюки пряностей, что всего Гданьска, Лондона, Лиссабона и Антверпена вместе взятых не хватит, чтобы их выкупить. Мешки с перцем, ящики с мускатным орехом, бочонки с гвоздикой, тюки с корицей — и всё это помечено, пересчитано, занесено в толстые книги. Я стоял и чувствовал запах, от которого у меня кружилась голова, как после трёх кружек эля.
Капитан показал мне больницу Компании. Вы не поверите, но она чистенькая, как дом бургомистра. Белые стены, кровати с простынями, и лекари в чистых фартуках. «Здесь лечат лихорадку, — сказал капитан, — а ещё дизентерию, которая косила нас на кораблях». Правда, он же тихо добавил, что половина пациентов всё равно умирает, потому что жара делает своё чёрное дело. Но Компания, отец, строит новый лазарет прямо на берегу, где дует ветер, — значит, заботится, а не просто жмётся к гульдену.
Верфи в Батавии — это отдельная песнь. Там одновременно чинят до десятка кораблей. Я видел, как индонезийские плотники — чёрные, с кривыми ножами за поясом — обшивают днище «Кампена» новой доской за один прилив. Капитан сказал, что малайцы — лучшие в мире корабелы после голландцев, а некоторые даже превосходят нас в кривизне резьбы. Рядом стоит на стапелях новый флейт, который спустят на воду через две недели. Он уйдёт в Амстердам гружёный пряностями — а я, если мне повезёт, сяду на него писарем через три года.
О климате и природе
Отец, здесь не так, как в Голландии. Вообще. На рассвете прохладно, как в Харлеме в мае, и город пахнет розами — я не шучу! Везде растут кусты, которые называют «кембанг-мелати», и у них такие белые цветы, что даже наша церковная крыша кажется серой. Но к десяти утра солнце становится плотным, как патока. Тень — единственное спасение. Туземцы ходят в одних штанах до колен и носят широкие шляпы из пальмовых листьев. Голландские дамы (а их тут уже изрядно!) мучаются в кружевах и корсетах, бледнеют от жары, и многие лежат с веерами по целым дням — я видел одну в окне, она махала веером так быстро, что я испугался за стекла.
Дожди здесь — как из ведра, но ведро перевёрнутое и гигантское. Капитан рассказывал, что с ноября по март льёт каждый день по пять часов. Город наводняется, но каналы, слава инженерам, справляются. А затем начинается сухой сезон, и тогда всё зеленеет так буйно, что через неделю после покоса трава вырастает по колено.
Меня укусил комар — вы бы засмеялись, если бы видели, как я чесался. Капитан сказал, что от комаров умирают чаще, чем от сабель. Но он же дал мне горькую мазь, и опухоль спала. «Если выживешь здесь, — сказал он, — в Голландии будешь здоров, как бык».
О туземцах и их обычаях
Я ожидал увидеть людоедов, как в книжках про Африку. Но местные яванцы — кроткий и трудолюбивый народ, хотя и темны лицом, как сажа после пожара. Они ходят в ярких штанах (не знаю, как называются — короткие, широкие, с поясом), а на головах носят платки, завязанные узлом. Женщины ходят с голой грудью, отец, и ничуть не стесняются! Я покраснел до корней волос, а капитан засмеялся и сказал, что я ещё мальчишка. Туземцы едят рис с рыбой пальцами — без ножа, без вилки, без хлеба. Я попробовал — это вкусно, но очень остро, так что мне пришлось запивать кокосовым молоком.
На рынке я видел китайцев. Они торгуют шёлком, фарфором и опиумом. Опиум, отец, — это такая чёрная смола, которую курят в длинных трубках, и человек забывает обо всём на свете. Капитан зарубил нам на носу: даже не смотреть в сторону опиумных курилен, потому что Компания продаёт опиум, но не разрешает своим служащим его пробовать. «Голландец на опиуме — это мёртвый голландец», — сказал он.
Есть ещё португальцы — осколки старой империи, которые смешались с туземцами и теперь говорят на странной смеси языков. У них есть свои церкви, и они держат лавки, но смотрят на нас недобро. Мы здесь хозяева, отец. И все это знают.
О мощи Голландской Ост-Индской компании
Знаете, что меня поразило больше всего стен и пушек? Сам город не вырос сам собой, как Амстердам из рыбацкой деревни. Нет — капитаны Компании сначала расчертили его на бумаге, как чертеж нового флейта. Прямые улицы, крепость в центре, каналы для стока воды, склады, церковь, ратуша, тюрьма — всё по единому плану, всё функционально, всё подчинено одной идее: торговать и защищать торговлю. Капитан Ян сказал: «Это не город, это машина для делания денег и повелевания морями». И правда, отец, каждое утро я слышу, как на верфях стучат топоры, а в конторе Компании звенят серебряные реалы.
У Компании здесь, в Батавии, семьсот служащих, отец. Семьсот! — а всего по всей Азии несколько тысяч. У неё свой флот — я слышал от бухгалтера ван дер Меера, что в этих водах плавают восемьдесят военных кораблей и сто пятьдесят торговых. Своя армия — тысяча двести европейских солдат и две тысячи туземных вспомогательных отрядов. Свои послы, которые заключают договоры с султанами. Свои монетные дворы — здесь чеканят серебряные дуиты с надписью «VOC».
Помните, я всегда смеялся над Вашими рассказами про бухгалтерию и двойную запись? Теперь я сам вижу: именно порядок и учёт правят здесь, а не пушки. Компания, которая послала меня сюда, — она словно живой Левиафан, у которого сердце в Амстердаме, а щупальца обвили Яву, Суматру, Цейлон, Малакку и даже далекие Молуккские острова, где растёт гвоздика, которую на вес золота продают в Лондоне. Я видел старшего купца, который отчитывался перед Советом Индий: он говорил так тихо и уверенно, что все замолкали. Он сказал: «В прошлом году Компания отправила в Европу пряностей на два миллиона гульденов». Два миллиона, отец! Вы читаете правильно. Я едва не уронил поднос с чаем.
О моём житье-бытье и планах
Я больше не хочу домой, отец. Ну, почти не хочу. Только иногда ночью, когда затихает шум каналов и луна светит сквозь пальмовые листья, я вспоминаю Ваш дом, запах сыра и мамин чепец. Но это быстро проходит, потому что утром меня ждёт работа. Капитан Ян определил меня помощником писаря к господину ван Хорну — старому служаке с деревянной ногой (говорит, потерял на Цейлоне в стычке с португальцами). Я переписываю накладные, учу малайский язык — уже знаю «бетул» (хорошо), «тидак» (плохо) и «сая мау мино — айр» (я хочу пить). Господин ван Хорн обещал, что через год, если я буду стараться, меня поставят на учёт риса на складе.
Капитан хвалит меня (правда, дважды уже выдрал за то, что я залез на склад за мускатными орехами — они так вкусно пахли, отец, что я не удержался). Но больше я не балуюсь. Я понял, что Компания — это не игра, а серьёзное дело. Тот, кто работает для неё, ест мясо и пьёт пиво. Тот, кто ленится, идёт в трюм чистить нечистоты.
Я даже нашёл себе друга — мальчика-туземца по имени Суради, он служит на кухне у капитана. Мы с ним обмениваемся словами: я учу его по-голландски, он меня по-малайски. Суради показал мне, как ловить рыбу руками в канале — представляете, там плавают серебристые рыбы, которых едят прямо сырыми с соком лайма? Сначала я боялся, а теперь это моё любимое лакомство.
О просьбах и обещаниях
Дорогой отец, если Вы сможете отправить с очередным кораблём тёплый плащ — я смеюсь, когда пишу это, потому что здесь никогда не бывает холодно, но ночью от комаров и сырости бывает зябко. И ещё, пожалуйста, книгу по навигации на голландском — здесь такие книги на вес золота, а я хочу понять устройство неба южного полушария. Капитан говорит, что без этого настоящим штурманом не стать.
И ещё, последнее, самое трудное: простите меня, отец, что я разбил окно в Вашей лавке, и что украл три гульдена из ящика, и что впустил козла в дом, когда мать была в церкви. Ваша суровость оказалась для меня величайшим благодеянием — из шалопая, который бил стёкла и дразнил соседских собак, я превращаюсь в человека Компании. Капитан Ян сказал вчера: «Из этого парня будет толк. Шальной, но руки правильные». Вы не представляете, как я был горд.
Ожидайте меня через три года, если Господь позволит и пираты не съедят нас по дороге. Я привезу Вам ящик чёрного перца (настоящего, с Явы, а не того поддельного, что продают в Роттердаме!), шкуру тигра — здесь их убивают, потому что они пожирают скот — и такую любовь к порядку, что Вы не узнаете сына. А пока целую Вашу руку и умоляю передать почтительный поклон матери, сестре Анне, старому бухгалтеру ван Лееру и бургомистру Гюйгенсу, если он ещё жив.
Господь да хранит Ваш дом и Вашу лавку. Господь да укрепит Голландскую Ост-Индскую компанию. Господь да смилостивится над моей грешной душой, которая сейчас находится в самой южной точке христианского мира.
Ваш послушный, благодарный и преобразившийся сын Питер ван дер Хейден-младший
Батавия, 21-й день месяца сентября, лета Господня 1622-го
Написано в кабаке «Старый матрос» под пальмовым масляным светильником. Капитан Ян сидит рядом, курит трубку и велит мне не лить чернила на скатерть, потому что скатерть эта — из настоящего голландского льна, и невесть когда следующая прибудет.
P. S. Я научился писать пером, которое сам вырезал из бамбука. Оно скрипит как чёрт, но чернила держит. Целую руку.
Четыре бинда
Мир за толстенным стеклом иллюминатора был черным, как бездонный колодец, и усыпанным ледяными иглами далеких звезд. Космический лайнер «Сияющий коготь» бесшумно скользил в этой пустоте, подчиняясь воле рук, лежащих на пульте. Руки эти были человеческими — с тонкими пальцами, покрытыми легкой испариной, но движения их были выверены до автоматизма, до рационального совершенства, которое могло быть присуще лишь идеальному инструменту.
В кресле пилота сидел Хомус. Его спина была прямой, а взгляд — сосредоточенным. На широком бледном лбу над переносицей тускло мерцали четыре небольших кругляша — бинды. Самый нижний, выжженный на коже еще в детстве, был простым знаком собственности. Над ним — зеленое поле слуги, затем — синяя метка горожанина, и, наконец, высший, оранжевый, сияющий ярче прочих, дарующий право покинуть пределы священной планеты Драко. Для Хомуса это сияние было подобно свету солнца.
Сзади, в просторной каюте, отделенной от рубки лишь тонкой перегородкой, ворчали и кашляли боги. Их тяжелые, чешуйчатые тела занимали почти все пространство, а из глоток, похожих на раскаленные жерла вулканов, вырывались гортанные приказы.
— Курс два-семь-три! Слышишь, мясо? — прохрипел старший из них, драко по имени Эргон Тир. Его желтые, вертикальные зрачки буравили затылок пилота.
— Не вздумай войти в гравитационный колодец этой карликовой звезды! Иначе я скормлю твой мозг своим детенышам на завтрак!
— Живей, живей, червяк! — вторил второй, помоложе, постукивая когтем по спинке пилотского кресла.
— Ты слишком плавно входишь в поворот! Где твоя хваленая хомусья точность?
Голоса их гремели, перекрывая тихое гудение двигателей. Они оскорбляли, унижали, в их интонациях не было ни капли уважения — только собственническая брезгливость высшего существа, пользующегося говорящим предметом мебели. Любой другой на месте Хомуса давно бы сжался, раздавленный этим вселенским величием и грубостью.
Но Хомус был счастлив.
Легкая, почти божественная улыбка тронула его губы, когда он поправил рычаг тяги. Боги орут? Пусть. Это их природа. Они — вершина эволюции, покорители галактик, создатели жизни на тысячах планет. Для них человеческая порода — всего лишь один из бесчисленных биологических ресурсов. Хомус знал это так же ясно, как знал, что трава пурпурная, а небо планеты Драко — изумрудное. Это было аксиомой, данностью, частью мироустройства, столь же естественной, как гравитация.
Он вспоминал свое шестилетие, поворотный момент, когда он стал невкусным для богов. То утро на райской благоухающей планете Драко, где воздух был сладок, как патока, а поля колосились золотом и пурпуром. До этого рубежа он, как и все «мясные» хомусы, был лишь пищей господ. Само имя его звучало как название деликатеса.
Он помнил, как дрожали его пальцы, когда его вели в зал Трансформации. Резкая боль отсечения хвоста — ненужного рудимента, мешающего работать. Затем — прохладное прикосновение металла к темени, невыносимый жар, пробивающий черепную коробку, — это ложилась на серое вещество «микша», убивающая в нем саму мысль о неповиновении, о нападении, о свободе.
На лбу у него выжгли знак — маленький аккуратный анк. Знак завершения стадии «еды». Знак перехода в ранг полезной безопасной вещи. А потом, когда он стоял на карачках, истекая слезами боли, но уже чувствуя, как чужой искусственный разум шевелится у него в голове, один из богов остановил свой выбор на нем.
Это был Эргон Тир, тот самый, что сейчас хрипел у него за спиной.
— Этого беру себе, — сказал тогда старый Драко, щелкнув когтем по его дрожащей голове.
— Знаете, почему? Его брат был необычайно вкусным! Какая-то особенная, пряная нота в мякоти. Я запомнил этот вкус на сотню циклов. Интересно, передается ли этот дар по наследству и в прочем? Оставьте его в слугах дома. Если не справится — всегда успеем пустить на фарш.
Эти слова, полные ледяного каннибализма, звучали для маленького Хомуса как музыка. Смерть обошла его стороной. Вместо того чтобы быть зажаренным на вертеле для пиршества богов, он стал их собственностью, их прислугой. Те, кто после шести лет не проходили отбор и получали зеленый бинд рабов поля, жили еще меньше — они работали до изнеможения на плантациях, а когда их мышцы становились жесткими и невкусными, их без сожаления отправляли на бойни, превращая в корм для скота.
Эргон Тир, соблюдая свою странную рациональность, не стал есть Хомуса. Он решил проверить гипотезу о влиянии вкусовых качеств родственников на наличие глимпа. Хорошее мясо может сочетаться и с умом слуги. Он дал мальчику книги, доступ к Базам Знаний, позволил учиться. Хомус зубрил, как заведенный, проглатывая науки о навигации, физике и механике. Он понимал: пока он полезен, пока его мозг работает как хорошо отлаженный процессор, он живет. С каждым сданным экзаменом на лбу его появлялся новый бинд — сначала синий, затем, после долгих лет труда, третий, разрешающий перемещения между государствами Драко, и наконец, оранжевый — четвертый, заветный.
Он стал пилотом. Мечта, о которой он не смел даже грезить в то утро, когда ему отрезали хвост, сбылась. Он сидит в кресле, под ним гудит мощь космических двигателей, а в голове, как напоминание о хрупкости бытия, работает микша. Она никогда не даст ему забыть, что он — лишь слуга. Но если слуга нужен — его кормят, его холят, с ним обращаются как с ценным инструментом. А если ценному инструменту позволяют прикасаться к звездам — разве это не высшее счастье?
— Приготовься к переходу в режим сна! — снова заорал Эргон Тир.
— Мы прибываем на орбиту через четыре часа! Если я проснусь и почувствую хоть малейшую тряску, я вырву твой язык, чтобы ты не мешал нам завтракать!
— Слушаюсь, господин, — ответил Хомус спокойным, ровным голосом, в котором не было ни страха, ни раболепия, а лишь глубокая уверенность в своей правоте.
Он включил автопилот и откинулся на спинку кресла, глядя на россыпь звезд. Он был счастлив. Потому что он жив. Потому что он ест. Потому что он работает. На планете Драко царила идеальная, божественная справедливость: каждый занимает свое место. И те, кто не работает, не едят, и те, кто становится невкусным, исчезают, уступая дорогу новым, более полезным хомусам.
Сзади раздалось тяжелое грудное дыхание спящих богов. Хомус прикрыл глаза. На его лбу четыре бинда тускло мерцали в свете приборов, и в этом мерцании было все — его прошлый ужас, его настоящее рабство и его ослепительная, пьянящая мечта, ставшая реальностью. Ведь даже слуга может дышать космосом, если он достаточно хороший слуга. И это прекрасно.
Притча про Жалетельную железу
Жила-была в далекой деревне Матрена. Кожа — белена, глаза — синь небесная, коса — до пояса. С детства было в ней воспитание правильное, душа — распахнутая настежь, а тело — невинное, как у горлинки. Только была у Матрены одна странность: жалостливость ее прямо-таки распирала.
Сколь себя помнила, она всех вокруг жалела. Соседке огород перекопает — сил своих не жалеючи. У вдовы с ребенком посидит, пока та в город за справками бегает, — и задаром. Мужикам в долг даст последние денежки, а они не возвращают, только руками разводят: «Прости, Матрена, оказия вышла». Она и прощала.
Ходила Матрена в затрапезном платье, ела корочки с молоком, жила беднее церковной мыши. Все вокруг радовались, в праздники гуляли, а она только вздыхала и улыбалась сквозь слезы: «Бог даст, у всех всё будет хорошо, а мне немного надо».
И вот стукнуло Матрене ровно 33 годочка — самый Христов возраст. Села она вечером на завалинку, посмотрела на звезды и призадумалась: — Отчего же это я век векую, а проку никакого? Меня все хвалят, все «доброй душой» кличут, а у самой в кармане — ветер, на душе — тоска, да и сил уже никаких нет.
И решила она: надо идти к корню. Собрала последние гроши, села в поезд и махнула в саму Москву-столицу. Там, по слухам, жил знаменитый профессор, который ставил диагнозы по одному взгляду.
Привела ее судьба в белокаменную клинику. Профессор — седой, в очках, с указкой — осмотрел Матрену с головы до ног, велел сдать анализы, сделать томографию. А потом вызвал в кабинет и говорит торжественно:
— Гражданка Матрена! Поздравляю. Я нашел причину вашей нищеты. У вас, батенька, жалетельная железа чрезмерно разрослась. Вот тут, — он постучал указкой ей в район солнечного сплетения, — сидит она. Гипертрофия третьей степени. Это она заставляет вас всех жалеть, раздавать последнее и плакать над чужими бедами. Если хотите жить по-человечески и богато — надо удалять. Хирургия простая, но без железы вы станете совсем другим человеком.
Думала Матрена день, думала ночь. Вспомнила свои дырявые сапоги, вспомнила, как мужик Петька взял у нее тысячу рублей на «лекарство» и пропил, вспомнила, как соседка назвала ее «дурочкой бескорыстной». И решилась.
— Режьте, доктор.
Удалили ей Жалетельную железу. Вынули, зашили, дали выпить укрепляющего отвару.
И — о чудо! — как только зажил шов, Матрена преобразилась. Вся жалость из нее вышла, будто воду прорвало. Вместо слез в глазах появился стальной блеск. Вместо улыбки — холодная усмешка. Она перестала видеть в людях что-то хорошее, а видела только выгоду или обман.
Деньги, которые ей были должны, она взыскала через суд и приставов. В деревню возвращаться не стала — побрезговала. Поселилась в Москве, сняла квартиру на Патриарших и первым делом сменила имя.
— Зовите меня теперь Марта Петровна, — говорила она железным голосом. — Матреной звали дуру какую-то.
И стала Марта Петровна по городу гулять, высматривать добычу. Скоро нашла себе мужичка — старого, богатого, одинокого, с седой бородкой и наивными глазами. Он на нее глядел и млел: «Какая чистая, какая добрая, не то что эти московские профурсетки! Коса до пояса, глазки голубые, ангел!»
Она его охомутала быстрее, чем коня на ярмарке. Замуж вышла не по любви, а по трезвому расчету. Думала Марта Петровна: «Старикашка-то не жилец, год-два протянет — и все его миллионы мои будут. А пока пусть балует».
И старикашка баловал. Души в ней не чаял, дарил шубы, бриллианты, машины. А Марта Петровна улыбалась ему в глаза, а сама прикидывала, сколько эта улыбка стоит за минуту.
На его кровные денежки открыла она для развлечения ногтевой салон прямо около Кремля. Место бойкое, клиенты — дорогие. Ходит она теперь по салону — царица, руки в боки, губы накрашены, глаза холодны. На девок-мастериц покрикивает: — Ленитесь! Медленно работаете! За брак — штраф! Сама же довольно улыбается, поправляет бриллиантовое колье на шее.
Никого ей не жаль. Ни старика-мужа, который кашляет ночами. Ни девчонок-мастериц, которые гнут спины по 12 часов. Ни слез клиенток, у которых сломался ноготь.
Живет Марта Петровна припеваючи, купается в роскоши. И каждое утро, проходя мимо портрета в рамочке, говорит сама себе:
— Ай да Профессор! Ай да молодец! Удалил мою жалость — освободил меня. Теперь я не Матрена какая-то, а вполне себе человек.
И только иногда, среди ночи, когда луна светит в окно на Кремль, ей кажется, что где-то под ложечкой, на месте удаленной железы, ноет пустота. Но она злится на это чувство, затаптывает его, глотает снотворное и засыпает с мыслью о завтрашней выручке.
А Жалетельная железа, выброшенная в медицинскую урну, давно уже сгнила. И вместе с ней сгнила та самая Матрена с белой кожей и синими глазами, которая когда-то делилась последней корочкой с голодным щенком. Осталась одна Марта Петровна — без жалости, без любви, но с деньгами.
Вот вам и сказка, а кому не по нраву — тот пусть свою железу проверит. Да только вовремя ли?
Попаданщик и Богиня Гула
Болезнь подкралась, как неотключаемый баннер: тихо, навязчиво и смертельно скучно.
Сначала Виктор Петрович, автор ста семи романов про попаданцев (в среднем по две книги в месяц), просто кашлянул. Потом у него поднялась температура. Потом врачи развели руками: «Этиология не ясна, мы не знаем как вас лечить!» Температура упрямо держалась на 39,2, горло сжималось так, будто кто-то затягивал на нем удавку из мараловых рогов и нефритовых жезлов (любимые артефакты его главных героев).
«Странно, — подумал Виктор Петрович, когда его в шестой раз за день вырвало прямо в офисное кресло. — Обычно я болею только когда дописываю серию, а сейчас как раз начал новую… "Попаданец-целитель в древнем Шумере"».
Это должно было стать его очередным бестселлером. Он уже придумал, как ГГ-стоматолог из Краснодара попадает во дворец царя Ур-Намму и начинает сверлить зубы богине Иштар. Читателям такое заходит на ура. Особенно если добавить гарем, алхимию и пару сцен с налогами.
Но болезнь не отступала.
На двенадцатый день, когда Виктор Петрович уже перестал различать реальность и свои же книги, в комнату вошла Галя.
Она умерла три года назад. Рак поджелудочной. Он тогда дописывал финал "Попаданец-посол: как я колонизировал Марс".
Но сейчас она была здесь. Такая же, как в лучшие годы: чуть уставшая, с мягкой улыбкой и руками, пахнущими пирожками.
— Витек, — сказала она голосом, от которого у него перехватило горло. Или это снова был спазм. — Ты звал меня, дурак?
— Галя... — прохрипел он. — Галь... я так...
Она подошла, обняла его горячее, обложенное подушками тело, и вдруг комната поплыла.
Он понял, что находится в другом месте. Высоченные колонны из черного камня уходили в небо, пол был выложен золотом и лазуритом, а воздух пах не больницей, а кедром и медом. Где-то лаяли собаки.
Виктор Петрович, даже умирая, привык анализировать локации: «Масштабно. Дорого. Царский дворец, эпоха бронзы. Бюджет — миллион долларов, как минимум».
— Это не дворец, это храм, — сказала Галя, но голос ее изменился. Он стал глубоким, как колодец, и многоголосым, будто говорили сто женщин сразу. — Это Эгальмах. «Возвышенный дворец». Хотя мои люди чаще называют его Э-угира — «Дом собак».
Он обернулся.
Перед ним стояла Она.
Галя исчезла, растворилась в свете, а вместо нее... Виктор Петрович, видавший в своих фантазиях всякое, вдруг понял, что никогда не мог бы это выдумать.
Богиня Гула была прекрасна той страшной красотой, которая не снилась даже нейросети "Кандинский". В её руке блестел ланцет, сделанный из обсидиана. На поясе висели скальпели и пинцеты. Её глаза были черными, как обсидиан же, и в них читалась вся история человеческих страданий — и исцелений. Из-за её спины выглядывали звериные морды.
Собаки.
Много собак.
— Ты призвал меня, писатель, — сказала Гула беззвучно. Просто мысль возникла у него в голове. — Ты кричал во сне имя "Галя". Твоя жена была доброй женщиной. Я взяла её образ, чтобы ты не умер от страха. Но бойся. Бояться — это полезно.
Виктор Петрович хотел перекреститься, но подумал: "А вдруг это контент для новой книги? "Богиня-хирург: как я лечил попаданцев"...
Гула усмехнулась, словно прочитала его мысли.
— Идем. Я покажу тебе мой дом.
Она провела его по коридорам Эгальмаха. Это был не просто храм — это была больница. В боковых комнатах лежали люди. Одним вправляли кости, другим — подносили к носу глиняные чаши с дымящимися травами. Третьим — и это Виктора особенно впечатлило — вслух читали заклинания, от которых у него самого закладывало уши.
— У нас нет антибиотиков, — сказала Гула. — Но есть слова. И собаки.
Они вошли в зал, где воздух дрожал от низкого рычания.
Посреди зала сидела огромная черная собака с горящими красными глазами. Перед ней, на алтаре, лежала маленькая фигурка женщины с рыбьей чешуей и зубастыми грудями.
— Ламашту, — произнесла Гула с отвращением. — Демоница, крадущая детей. Она — причина детских лихорадок, выкидышей и ночных кошмаров. Собаки — мои воины. Они знают, как с ней бороться.
И тут собака заговорила.
— Я не просто пес, — сказала она голосом, похожим на треск костра. — Я — пасть Гулы. Когда Ламашту приходит, я сдираю с неё кожу. Сдираю полосами. Сначала с лица, потом с плеч. Она визжит, но я не останавливаюсь. Я хватаю её за щиколотки своими клыками и дроблю кости. Потом я вырываю её черное сердце и плюю на него. Это — единственный способ убить болезнь.
Потом другая собака подошла к нему и зарычала.
Виктора Петровича вырвало. Золотом. Из него потекла золотая рвота — жидкая, теплая, пахнущая деньгами.
— Видишь, — сказала Гула спокойно. — Болезнь выходит. Ты писал не для людей, писатель. Ты писал для злата. Каждая твоя книга — это фальшивая монета. Ты смеялся над читателями, называл их "лишенными мозга дебилами". Они платили тебе — рублем, временем, надеждой. А ты давал им макулатуру. И вот твое золото душит тебя. Видишь этот обруч на твоей шее?
Виктор Петрович ощупал горло. Там действительно был тяжелый, раскаленный обруч. Из чистого золота.
— Я могу снять его, — сказала Гула. — Я — врач. Но только если ты перестанешь врать. Перестанешь писать ради денег. Будешь писать честно. О том, что болит. О том, что страшно. О том, что — правда.
— Но... — прохрипел он. — Это разорит меня. Рейтинг упадет. Автор Тудей...
— Зато ты будешь жив, — перебила Гула. — Выбирай.
Виктор Петрович закрыл глаза и подумал о Гале. О том, как она заставляла его выключить компьютер и пойти гулять в парк. О том, как она плакала, когда он не пришел к ней в больницу, потому что "надо дописать боевку". О том, как она улыбнулась в последний раз — одними глазами, без губ, и сказала: "Ты же писатель, Витя... напиши что-нибудь доброе..."
Он открыл глаза.
— Я согласен, — сказал он. — Давай. Лечи.
Гула кивнула.
Собаки сомкнули кольцо. Одна — пегая, с бельмом на глазу — легла ему на ноги. Другая — рыжая, с надорванным ухом — положила голову ему на живот. Третья — огромная черная — лизнула его в лоб шершавым, горячим языком.
Гула возложила руку на его голову. Её пальцы были холодными, как лезвие скальпеля.
— Спи, — сказала она. — Когда проснешься — помни.
Он провалился в пустоту. Без снов. Без боли. Просто в черную, теплую тишину, где пахло псиной и выздоровлением.
...
Проснулся он от того, что в окно светило солнце.
Термометр показывал 36,6.
Горло не болело.
Виктор Петрович встал, пошатываясь, дошел до кухни, с аппетитом (впервые за две недели) съел два яйца, три бутерброда и выпил кружку кофе.
Потом сел за компьютер.
Рядом с монитором, как всегда, стояла фотография Гали в деревянной рамке. Он долго смотрел на нее. Та же мягкая улыбка. Те же ямочки на щеках.
— Так вот ты какая, Гула... — прошептал он.
Он открыл сайт «Автор Тудей».
В личном кабинете висела его очередная книга — "Попаданец-целитель: зубной врач против Иштар". Она была написана на 70%. Запланировано продаж на 100 000 рублей в первый месяц.
Он навел курсор мыши на кнопку «Удалить черновик».
Рука дрожала.
Там же, на главной, висели его старые бестселлеры: "Попаданец-олигарх", "Попаданец-спецназ", "Попаданец-рабыня в гареме фараона". Золото. Чистое золото. Под каждым — тысячи лайков, восторженных отзывов и ни одного, черт возьми, честного слова.
Он знал, что если нажмет "удалить" — все рухнет. Рейтинг. Деньги. Комфортная жизнь коммерческого писателя, который смеется над читателями, пока они несут ему свои рубли.
Он также знал, что если не нажмет — через неделю болезнь вернется.
Виктор Петрович перевел взгляд на фотографию жены.
Галя (или Гула?) подмигнула ему.
— «Эх, Галька...» — выдохнул он. — «Уболтала!»
И нажал кнопку.
Сказ о том, как Мартосья тягла меняла
На далекой планете Матриарх, что в хвосте Солнечной системы, ещё со времен легендарной царицы Глафиры завелся такой порядок: женщина — всему голова, а мужчина — это так, придаток к плугу. Тягловая единица. Кормить их, конечно, надо, но главное, чтобы спина была широкая, а жалоб — ноль.
И жила-была в здешних степях доброй души женщина по имени Мартосья. Хозяйка хваткая, глаз меткий, слово молвит — как кирпичом приложит. И была у нее «лошадка» своя — то есть муж. Старый, правда. И совсем испортился: на команды «рявкал», из-под плуга норовил сбежать к соседским курятникам, и по ночам жаловался на радикулит. Плюнула Мартосья. Решила: «Поведу старого коня на рынок, сменяю на молодого жеребчика».
Рынок на Матриархе — это вам не базар, это песня души. Вместо привычных нам яблок — трофеи мужских турниров. Вместо семечек — «пряники для послушности». А в ряду «Живой тягловый скот» важно восседала продавщица — бойкая баба в ватной поддёвке, с татуировкой «Главная сила» на бицепсе.
— Мартосья, дорогая! — заворковала продавщица, когда заметила покупательницу. — Старый-то сломался? А у меня, а у меня! Трое с пылу с жару. Бери — не хочу.
Вывела она троих. Стоят, бедолаги, в шейных обручах, на цепочки привязанные, чтобы не сбежали, голодные аки псы ничейные, глазами хлопают от обилия женщин. По женскому вниманию, конечно, соскучились — тут и к гадалке не ходи. На энтой планете, если мужчину неделю не похвалили, он вянет, как цветок.
Первый — писатель. Тощий, задумчивый, пальцы в чернилах. Продавщица его нахваливает: — Гляди! Он тебе стихи за ужином читать будет! Романы писать про любовь до гроба! А как начнет с выражением читать... все бабы на рынке плакали, валом валили к нему!
Тут писатель разошелся, взмахнул рукой и выдал: — «О Мартосья, ты как рассвет над клеверным полем! Твои глаза — два колодца, где тонут все печали...»
Бабы вокруг — в рев. Мужики, правда, давились смехом, но кто ж их спрашивает.
Мартосья поджала губы, окинула «суженого» оценивающим взглядом и выдала вердикт: — Это что же, — говорит, — он будет только воздух сотрясать, пока картошка преет? Мне, бабоньки, поле копать надо, а не слезы по тетрадкам размазывать. Пусть его «непричемки» покупают — которые на диванах лежат и про высокое мечтают. Катись, графоман!
Отвергла. Писатель вздохнул, и его увели обратно в клетку.
Вторая модель — вояка. Настоящий гуцар: в начищенных сапогах, грудь колесом, через плечо — игрушечная шпага. Продавщица аж подпрыгивает: — А этот! А этот! На шпагах дерется — закачаешься! На балах танцует так, что все матроны в обморок падают! Ну настоящий гуцар, только без коня!
Вояка тут же выхватил шпагу, сделал «кру-у-уть» и гаркнул: — За честь женщины порву любого обидчика!
Мартосья задумалась. Потом покачала головой: — Хорош, чертяка. Но уйдет на войну — и сгинет. А мне его потом по всей галактике ищи-свищи. И кто поле копать будет? Пусть такого «гуцарколюбы» покупают, у которых своих танцоров нет. А мне работник нужен, а не гуцар.
Гуцар поник, спрятал шпагу и уныло побрел обратно.
Продавщица крякнула, почесала затылок. Тяжкая это работа — мужское счастье в бабьи руки всучить. — Ну, Мартосья, — говорит она с придыханием, — ты привередливая, аки принцесса заморская. Остался у меня последний кандидат. Неласковый, немодный, но зато... рабочая лошадка, каких поискать.
Вывела третьего.
И тут у Мартосьи сердце ёкнуло, аж в пятки ушло.
Стоит перед ней Михрюк. Не писатель — лицо простое, как свежевспаханная борозда. Не вояка — руки такие, что за раз могут экскаватор заменить: как лопаты, загребущие, натруженные. Ноги — как два дуба, жилистые, к земле родной припали. Стоит, молчит, даже не чешется. Только глазами спокойно хлопает: мол, веди, хозяйка, я готов.
У Мартосьи аж в груди все всколыхнулось. Там, где обычно бабы охают от усов и шпор, у неё внутри — уважение к бицепсам и ровному ходу.
— Вот он, — выдохнула она, чувствуя, как дрожит голос. — Вот он, суженый мой ненаглядный! Ручки-то сами картошку выкопают, а спинка-то — хоть воз поворачивай!
Не торгуясь (представляете?!), достала из-за пазухи золотую монету с профилем Царицы Глафиры, отдала продавщице. Та чуть в обморок не упала от такой щедрости.
Взяла Мартосья цепочку, дернула легонько. Михрюк вздохнул, перевалился с боку на бок - и зашагал следом с таким достоинством, будто не мужчина он, а живой трактор на параде.
Дома Мартосья его накормила «мужской едой» — полное корыто пшенной каши с куском сала размером с подушку-думку. Михрюк все быстро съел, потом крякнул от удовольствия и вылизал миску длинным шершавым языком — до блеска, до звона.
И тут с Мартосьей случилось необъяснимое. С точки зрения психологии Земли — странно, а с точки зрения Матриарха — чистая правда. Увидела она этот язык, услышала это довольное урчание, и потемнело у нее в глазах. Потому что на их планете умение съесть всё и при этом не подавиться ценилось выше, чем знание сонетов Шекспира. А уж если мужик после еды миску вылизал, значит, он здоров, хозяйку уважает и долго проживет.
Мартосья бросилась на шею Михрюку. С размаху. Тот осторожно — за этим, кстати, на рынке следят: чтобы кости не переломать — обнял хозяйку своими граблями. Вдохнул запах — пахло от неё свежим сеном, оладьями и той самой властью, которая для него была слаще любых духов. И тут внутри у Михрюка что-то ёкнуло и перевернулось. Захотелось ему поступить с женщиной по закону продолжения рода — то есть, если переводить на человеческий, крепко прижать, положить на лежанку и... но вовремя опомнился.
«Спокойно, — подумал он, — сначала надо себя показать. И потом, еда была очень вкусная и свежая. Такие хозяйки на дороге не валяются».
Он икнул, погладил Мартосью по голове своей лопатой и, чувствуя, как свинцовая усталость приятно разливается по жилам, уполз на лежанку. Там и захрапел, как миленький.
Мартосья ещё долго сидела рядом, подперев щеку рукой, смотрела на его богатырский храп и думала: «Счастье-то какое. Не гуцар, стихов не пишет, миску вылизал. И завтра пахать пойдет — земля взвоет от восторга».
Наутро она вывела Михрюка в поле. Пристегнула плуг (кратр-бык шагал рядом на всякий случай — страховка). Мартосья крикнула: — Но, родимый! Пошёл!
Михрюк понял всё с полуслова. Переступал бодро, комья земли так и летели из-под плуга. Шёл ровно, не рыскал, на месте не топтался. Мартосья бежала рядом, сияя, как начищенный самовар, и думала: — А не купить ли мне еще второго? Для огорода.
Но тут же вспомнила взгляд Михрюка, когда он миску лизал, и поняла: ревность штука опасная - ох, подерутся мужики. Один работник в доме — это даже лучше. И душевнее.
Так и зажили они: Мартосья с кнутом и ласковым словом, Михрюк с плугом и шершавым языком. И никому больше не нужен был ни писатель, ни вояка, потому что счастье, оно и на Матриархе — не в красоте, а в надёжности.
А на рынке до сих пор та бойкая баба в поддёвке рассказывает: — Помните ту сумасшедшую, что за Михрюка золотом отдала? Говорят, до сих пор тот поле исправно пашет. А старый хромой мужик теперь пристроился в институт благородных дев — читает им лекции по силе женской, которая в правильном выборе мужика.
Небесная игольница Пентагона
1963г. The Daily Chronicle, Лондон, Специальный выпуск. Автор: Джеймс Х. Рейнольдс
Орбита, 3800 километров над Землей. Время: Конец эпохи здравого смысла.
Я только что вернулся из обсерватории в Гринвиче. Я видел, как мои коллеги плачут. Взрослые мужчины, доктора наук, посвятившие жизнь звёздам, стояли у окуляров телескопов в состоянии глубочайшего нервного срыва. Причина? Не советский спутник. Не вторжение марсиан. Нет.
Прямо сейчас, в эту секунду, пока вы читаете эти строки в своей уютной лондонской гостиной, над вашими головами кружится четыреста восемьдесят миллионов медных игл .
Сорок минут назад Пентагон официально подтвердил то, от чего у меня до сих пор стынет кровь: военные США успешно «засеяли» ионосферу Земли облаком из микроскопических диполей. Проект «Уэст-Форд» завершен. Небеса захламлены.
Когда мы наблюдали за первой неудачной попыткой в 1961 году, я позволил себе легкомысленно пошутить в колонке, что янки хотя бы не умеют мусорить по-крупному . Как же глубоко я ошибался. Вчера они запустили ракету, и теперь пояс из блестящей медной шрапнели опоясывает наш мир на высоте от 3500 до 3800 километров .
«ФЛОМАСТЕРАМИ» ПО БИБЛИИ
Официальная версия звучит как издевательство над человеческим разумом. Лаборатория Линкольна Массачусетского технологического института заявляет, что эти иглы — антенны. Семьдесят восемь сотых дюйма длиной, тоньше человеческого волоса. Якобы они должны служить пассивным ретранслятором для радиосвязи на случай ядерной войны.
Но давайте назовем вещи своими именами. Мы, британцы, всегда славились умением называть вещи своими именами. Это не антенны. Это космический мусор высшего сорта.
Мои источники в Королевском астрономическом обществе (которое, к слову, тщетно протестовало против этого безумия) предоставили мне расчеты. Представьте себе кубик сахара. Теперь представьте, что внутри него — полтора миллиона этих чертовых иголок. А теперь представьте, что таких кубиков на орбите — триста двадцать . К чему это приведет?
А приведет это к тому, что древнее искусство астрономии умрет. Каждая игла, будучи металлической, будет отражать солнечный свет и радиоволны. Они создадут искусственный туман на орбите. Спектроскопия? Забудьте. Наблюдение за далекими галактиками? Не дождетесь. На небе появится искусственное «сияние», которое перечеркнет тысячелетия наблюдений. Мы, британцы, открыли Уран, мы высчитали гравитацию, — а теперь какие-то заокеанские выскочки решили перекрасить Вселенную в медный цвет?
«МЫ НЕ ХОТИМ ВАШИХ ИГЛ»
Вчера я был в Палате общин. Тишина. Наши парламентарии предпочитают отмалчиваться, потому что «Уэст-Форд» — это «щит свободы». Чушь!
Мой корреспондент в Женеве сообщает, что советская «Правда» уже назвала это «грязным трюком империализма» . И знаете что? Впервые я аплодирую им стоя. Русские правы не потому, что они коммунисты. Они правы, потому что мы все сейчас задыхаемся в этом американском мусоре.
Послушайте, что говорят ученые! Это не просто эксперимент. Это экологическая катастрофа для космоса. Вспомните шум вокруг пестицидов в этом году — эту историю с «Безмолвной весной». Так вот, сейчас Пентагон устраивает «Безмолвную весну» над нашей головой .
А как насчет сроков? Адлай Стивенсон в ООН, пытаясь оправдать варварство, заливал соловьем о «давлении солнечного света». Дескать, через три года иглы сгорят в атмосфере . О, какая щедрость! Три года мы будем жить под медным дождем. Три года радиосвязь будет работать чуть лучше, чем сейчас.
Но ложь Стивенсона уже вскрывается. По данным наших источников, даже если иглы распадутся на кучки, некоторые из этих пакетов останутся на орбите на десятилетия . Мы закладываем мину замедленного действия для следующего поколения. Они не смогут запустить ракету, не рискуя проткнуть топливный бак своей ракеты иглой, выпущенной из Кейп-Канаверал в 1963 году.
«НЕБЕСНАЯ ИГЛОТЕРАПИЯ»
Пока я писал этот текст, я связался с любителем-радиолюбителем из Манчестера. Он взволнован: ловит отраженный сигнал из Калифорнии. «Это работает!», — кричит он в трубку. А я смотрю в окно на чистый вечерний Лондон. Я знаю, что эта чистота иллюзорна.
Над нами плывет медное облако. Невидимое, смертоносное для науки, бессмысленное по своей сути. Американцы превратили ночное небо в гигантскую военную антенну. Поэты больше не будут смотреть на звезды в поисках вдохновения. Теперь они будут смотреть на звезды и вспоминать о тактике связи в Судный день.
Это шизофреническое решение. Мы боремся за мир, забивая космос металлическим мусором. Это все равно что для предотвращения пожара залить чердак бензином.
Я заканчиваю этот репортаж с тяжелым сердцем. Мой редактор просит меня взглянуть на вещи оптимистично, мол, это прогресс. Но когда прогресс выглядит как четыреста восемьдесят миллионов игл в боку у Господа Бога, я отказываюсь праздновать.
Единственное, что приносит мне сейчас мрачное удовлетворение, — это мысль о том, что, возможно, через сотни лет, когда наша цивилизация падет, внеземные археологи найдут этот медный пояс вокруг Земли. Они скажут: «Здесь жили дикари. Они боялись тишины в эфире и потому повесили на веревку вокруг планеты свою жестяную трещотку».
Прощайте, звезды. Здравствуй, «Уэст-Форд». Мистер Кеннеди, заберите назад свои иглы. Они нам не нужны. Никогда не были нужны.
P.S. Последние новости: Только что стало известно, что на орбите остаются сгустки этих игл. Радарное отслеживание фиксирует до сих пор около 1000 плотных скоплений . Они ждут там. Наши внуки узнают, что такое «эхо века», когда одна из этих игл пробьет обшивку космического корабля будущего.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
