Обложка Держать

Держать

Lanfir

0% прочитано
Стандартный
Lanfir

Держать

Пролог

Lanfir

Держать

Несло.

Не водой и не ветром. Несло, как несёт всякую мелочь, которая ни за что не держится: ровно, не спеша, без остановок.

Холод был. Мёрзнуть было нечем.

Сколько это длилось, сказать было некому. Здесь не из чего было составить «долго»: ни вдоха, ни удара сердца, ни света, который бы менялся. Было движение и то, что двигалось.

Потом движение стало заметно.

Ничего при этом не изменилось. Течение шло, как шло. Просто в нём завелось место, откуда было видно, что несёт.

Он остановился.

Не упёрся и не встал — упираться тут было нечем. Он просто перестал быть частью течения и остался смотреть, как оно идёт мимо.

Оно шло мимо.

Первой прошла соседка со второго этажа, та, что ругалась из-за пакетов у двери. Она не ругалась. Она вообще ничего не делала: двигалась лицом вперёд, и лицо было спокойное и пустое, как у спящей.

За ней прошёл мальчишка в куртке не по росту.

Потом женщина с сумкой. Сумки не было — были руки, сложенные так, будто в них сумка.

Он окликнул её. Вернее, сделал то, что раньше было бы окликом: голоса здесь не нашлось, и имени, которым зовут, тоже. Женщина прошла. Никто из них не обернулся — не потому, что не хотели. Оборачиваться было нечем. Слышать было нечем. Того, кто мог бы услышать, в них уже не осталось.

Он смотрел, пока не понял, что это всё. Что течение состоит из них. Что несёт не куда-то, а просто несёт, и они этого не знают.

Потом начало осыпаться.

Первым ушло ремесло. Ещё помнилось, что он что-то умел, что этим кормился, что было место, куда он ходил каждый день, — а чем именно занимался, уже нет. Страшно не было. Держаться, чтобы испугаться, было не за что.

Потом ушли лица.

Потом ушло, как звали женщину, с которой он прожил одиннадцать лет. Осталось одиннадцать. Одиннадцать ничего не значило и ушло следом.

Имя ушло последним. Он подержал его немного — короткое, ничего не весившее, — и отпустил.

После этого не осталось почти ничего.

Осталось одно: тянуло.

Не звало, не светило, ничего не обещало. Тянуло — как тянет с края, если стоишь на краю, только не вниз. И поскольку идти больше было не за чем и не за кем, он пошёл за этим.

Пришёл.

Там было хорошо, и это надо сказать прямо, иначе дальше будет непонятно. Там было тихо и чисто. Ничего не болело. Ничего не было нужно — не так, как не нужно после работы, когда ещё помнишь работу, а совсем. Ни есть, ни знать, ни успевать, ни быть кем-то.

Он пробыл там столько, сколько там бывают.

И ничего не происходило. В этом всё и было. Там было безупречно, и случиться там ничего не могло: не с чем и нечему.

Он посмотрел назад.

Течение шло, как шло. Соседка, мальчишка, женщина с руками, сложенными под несуществующую сумку. Их было много. Их всегда было много.

Он пошёл обратно.

Обратно оказалось хуже. Сразу и намного.

Сначала вернулся вес. Он успел забыть, что это, и вес оказался вещью неприятной. Потом холод — настоящий, кожей, потому что кожа была. Потом свет, мутный и красный, сквозь что-то. Потом чужие руки, большие и мокрые, взяли поперёк и подняли.

Кто-то кричал. Рядом, надрывно, на одной ноте.

Он послушал.

Кричал не он.

Глава первая. Смотрины

За водой ходили дважды: утром и перед темнотой.

Мин носил в двух малых вёдрах. Коромысло было отцовское, по росту не приходилось, а малые вёдра можно было взять в обе руки и не думать о плечах. Малые были хуже — не хватало, приходилось идти второй раз. Зато на них удобно считалось.

От порога до нижнего ключа выходило двести восемнадцать шагов. Обратно тяжелее: с полными вёдрами шаг делался короче, а значит шагов набегало больше — двести тридцать один. Он проверял это всё лето, и число держалось.

Бегом выходило меньше, потому что бегом шаг длинный. Только бегом выплёскивалось, и тогда ходка не считалась.

Никому он про это не говорил. Не прятал — просто ни разу не пришлось.

Деревня называлась Худые Ключи, и название было честное. Вода была, и её хватало, чтобы пить, варить и мыться. На всё остальное не хватало ничего.

Смотрины были в конце лета, когда становилось видно, кто из детей дожил до семи.

В тот год доживших набралось четверо: Мин, Быков младший брат, дочь кузнеца и мальчишка с дальнего конца.

Мать подняла его затемно и вымыла в корыте, хотя мылись накануне. Потом достала рубаху, которую он надевал два раза в жизни, и держала перед собой, пока он влезал.

— Слушай, — сказала она. — Она спросит про воду. Скажи: холодная.

— Она тёплая.

— К осени холодная. Скажи так.

Мин посмотрел на неё. Мать разглаживала рубаху на его плечах, хотя рубаха лежала ровно, и разглаживала уже третий раз.

— Скажи как все, — сказала она. — Один раз. Это недолго.

Отец сидел на пороге и правил заступ. Он ходил чистить дальний ключ каждую осень, перед морозом, и заступ правил заранее, потому что после первых холодов земля вставала и брать её было нечем. Он не поднял головы и ничего не сказал. Он вообще редко говорил при матери, а с Мином — реже, чем при матери.

У знахаркиного двора уже стояли.

Двор был как все, только чище: плетень целый, зола убрана, у стены сушились пучки, перевязанные разной ниткой — где красной, где серой. Мин посмотрел на нитки и решил, что серой перевязано то, что дольше сохнет. Проверить было не на чем, и он оставил это так.

Ждали долго. Быков брат подрался с кузнецовой дочкой, их растащили, и потом они стояли по разные стороны и не смотрели друг на друга. Мальчишка с дальнего конца сидел на корточках и ковырял землю. Мин считал, сколько раз мимо пройдёт коза: коза ходила по двору кругом и обходила бочку с одной и той же стороны, всегда с одной, — за то время, что они ждали, десять раз.

Сам Бык стоял у плетня. Он был старше на четыре года, смотрины прошёл давно и пришёл с братом с таким видом, будто его позвали.

— Тебя не возьмут, — сказал он Мину.

— Возьмут и выгонят. Ты пень.

Мин толкнул его обеими руками. Бык был тяжелее вдвое и не сдвинулся, а сдвинулся Мин — назад и на землю, локтем о камень у плетня.

Локоть содрался до крови.

Мин посидел на земле, зажав локоть ладонью, и заревел. Ревел он громко и обиженно, как ревут в семь лет, и не переставал, пока не подошла мать. При матери Бык отошёл к своим, а реветь стало не при ком, и Мин перестал.

Мать послюнила палец и вытерла ему локоть. От этого стало хуже.

— Не в рубаху, — сказала она. — Держи руку так.

Он держал руку так до самого конца. Локоть щипало, и щипало неровно: если не двигать, отпускало, а на каждом движении бралось снова. Он попробовал считать, через сколько отпускает, но получалось по-разному, и он бросил.

Знахарка была старая и не выглядела ни доброй, ни злой. Она была похожа на старосту, только меньше ростом: человек, который делает свою работу и делал её вчера и будет завтра.

Первым взяли Быкова брата.

Она поставила перед ним миску с водой.

— Что скажешь?

Мальчишка подумал.

— Холодная. Зубы ломит.

Знахарка кивнула и подвела его к очагу. Там тлело, и она пошевелила угли, чтобы взялось.

— А это?

— Жжётся.

Она вывела его во двор, к козе. Коза мотнула головой.

— А эта?

— Лягается.

Знахарка посмотрела на его отца, стоявшего у плетня, и сказала:

— От кости.

Отец кивнул так, будто ему сказали, что дождя не будет. Он и не ждал другого.

Кузнецову дочку взяли второй. Над водой она сказала: «Хорошая», — и посмотрела, довольны ли. Над углями подумала и сказала: «Сердитый сегодня». Про козу сказала, что коза её любит, хотя коза её не любила и уже один раз в это лето боднула.

— От сердца, — сказала знахарка.

Кузнец крякнул. Он был доволен и старался не показать, что доволен.

Мальчишка с дальнего конца вышел от кости, как и Быков брат, и всё вместе заняло меньше времени, чем они простояли в очереди.

Потом позвали Мина.

В доме было темно и пахло сухой травой — не приятно и не противно, а сильно, так, что через минуту переставало пахнуть вовсе.

Знахарка поставила миску.

— Что скажешь?

Мин посмотрел на воду.

Он вспомнил, что надо сказать «холодная», и уже открыл рот. А потом подумал, что это неправда, и что она сама может сунуть палец и увидеть, что неправда, и что тогда получится глупо.

— Из нижнего ключа набирается дольше, — сказал он. — А выходит столько же.

Знахарка не шевельнулась.

— Чего дольше?

— Ведро. У нижнего надо стоять вдохов семь лишних, а вёдер всё равно два. У дальнего быстрее набирается, но туда идти. Если считать всё вместе, дальний хуже, а если только набирать — лучше.

За спиной кто-то переступил с ноги на ногу.

— Ты про воду скажи, — сказала знахарка.

— Я про воду.

Она помолчала. Потом встала, взяла его за плечо и подвела к очагу, и Мин обрадовался, потому что решил, что первое не засчиталось и сейчас будет второе, полегче.

Она пошевелила угли.

— А это?

Мин посмотрел в огонь.

— Смотря чем топить, — сказал он. — Хворостом надо подкладывать четыре раза, пока варится. Плахой — один. Плаха дольше разгорается, но если считать до конца, её выходит меньше. Только её надо колоть.

— А какой он?

Мин поднял голову.

Он не понял вопроса и стал думать над ним честно, как думают над задачей, у которой должен быть ответ. Огонь был жёлтый снизу и почти белый там, где брался хворост. Он давал тепло, которого хватало на два шага, а дальше не хватало. Он ел столько-то и держал столько-то.

Всё это было «сколько». А «какой» было не «сколько», и он не мог найти, где у этого браться.

— Какой — это как? — спросил он.

Стало тихо.

Тишина была не страшная. Просто во дворе перестали переступать, а знахарка перестала шевелить угли, и от этого сделалось слышно козу за стеной.

— Хорошо, — сказала знахарка. — Пойдём.

Козу он тоже сосчитал. Сказал, сколько она съедает и сколько даёт и что летом даёт больше, а ест столько же, значит дело не в еде, а в чём-то ещё, и он пока не понял, в чём.

Знахарка слушала до конца. Она не перебивала, и Мин, который ждал, что его остановят, договорил всё, что собирался, и остановился сам.

Потом она долго молчала.

— От головы, — сказала она наконец.

Мать шагнула вперёд.

— Это как?

— Так и есть. Третий.

— Это плохо?

Знахарка потёрла ладонь о ладонь, будто счищала с них что-то.

— Не плохо, — сказала она. — У нас таких не было. Что с ним делать, я не знаю.

Она сказала это ровно, без сожаления и без укора, как говорят, что зерно в этом году не взошло. Она просто не знала и не считала нужным делать вид.

Лучше бы она сказала «плохо».

Домой шли молча.

У плетня стояли двое стариков, и когда Мин с матерью прошли, один сказал что-то другому, а другой ответил. Слов было не разобрать. Мать пошла быстрее, и Мин пошёл быстрее тоже.

Дома она сняла с него рубаху, сложила и убрала.

— Ты просто устал, — сказала она. — Ты с ночи не спал.

Мин не устал и спал он нормально. Он посмотрел на неё и промолчал, потому что понял: сказать, что не устал, будет хуже.

— В другой раз скажешь как все, — сказала мать. — Ладно?

Она ждала, и он кивнул.

Она обняла его и держала долго, дольше, чем обычно, и Мин стоял и ждал, когда можно будет отойти. Ему было не плохо. Ему просто не делалось от этого ничего, а мать чего-то ждала, и он не знал, чего именно, и не мог дать.

Потом она достала припрятанное — кусок лепёшки с прошлого дня — и положила перед ним, хотя до еды было ещё долго.

— Ешь.

Он съел. Лепёшка была хорошая, и от неё тоже ничего не сделалось, кроме того, что он наелся.

За ужином мать сказала:

— У матери моей брат был. Тоже такой. Всё считал.

Мин поднял голову.

— Какой такой?

— Такой. Как ты.

— А потом что?

— А потом ничего. Жил себе.

— Где?

Мать помешала в горшке, хотя мешать было незачем.

— Далеко, — сказала она. — Ешь.

Брата у неё не было. Мин знал всю её родню: их было четверо, все сёстры, и он их видел, и две даже жили в Ключах. Ни про какого брата не говорили никогда, а про

Он не стал этого говорить. Он посмотрел на её спину и доел.

Отец пришёл с поля поздно и сел есть молча. Мать что-то сказала ему у печи, тихо, в четыре или пять слов. Отец не ответил. Он доел, вышел на порог и сидел там, пока не стемнело.

Мин слышал оттуда камень. Отец два раза принимался точить заступ и оба раза бросал, а заступ был уже правленый и точить его было незачем.

Ночью Мин проснулся и услышал их за перегородкой.

— …никогда такого не было, — говорила мать.

Отец сказал что-то короткое.

— И что теперь? — сказала мать.

Отец опять сказал коротко, и Мин не разобрал, а переспросить было не у кого. Потом стало тихо, и он лежал и слушал тишину, и почему-то не спалось долго, хотя локоть уже не щипало.

Три дня прошли обыкновенно.

Мин носил воду утром и перед темнотой. Двести восемнадцать туда, двести тридцать один обратно. Один раз обратно вышло двести двадцать девять, и он сходил ещё раз, проверить: вышло опять двести тридцать один. Значит в тот раз сбился он, а не число.

С ним никто не заговаривал про смотрины. Мать не заговаривала особенно старательно.

Зато заговорили дети.

На второй день кузнецова дочка спросила его у ключа, правда ли, что он не знает, какой огонь. Она спросила без злобы, ей было любопытно. Мин сказал, что не знает, и спросил в ответ, какой. Она подумала и сказала: «Живой». Он спросил, как это проверить. Она пожала плечами и ушла с вёдрами.

К вечеру это уже повторяли. Быков брат кричал ему через дорогу: «Какой — это как? Какой — это как?» — и смеялся. Смеялся он не потому, что было смешно, а потому, что так кричали взрослые дома и выходило, что можно.

Мин один раз погнался за ним и не догнал. Второй раз не погнался.

На третий день, утром, отец взял заступ.

Он собирался на дальний ключ, как собирался каждую осень. Мин это знал: осенью чистят, зимой ключ не берут, весной он идёт грязный, если не чистить. Ничего в этом не было.

Мать вышла следом, в платке.

— Я с тобой, — сказала она.

Отец посмотрел на неё, ничего не сказал и стал ждать, пока она подвяжет платок.

Зачем она пошла, Мин так и не узнал.

Он стоял в дверях и смотрел, как они идут через двор, и вдруг сказал:

— Не ходите.

Мать обернулась.

— Почему?

Мин стал искать почему.

Он поискал добросовестно и ничего не нашёл. Ничего не болело, ничего не показалось, ночью ему не снилось, а если и снилось, то он не помнил. Просто ему не хотелось, чтобы они уходили, и это было не причина, а он это знал.

— Вода мутная была, — сказал он.

Она была не мутная.

— Не каркай, — сказал отец.

Он сказал это без злости, коротко, так же, как говорил «подай» или «отойди». Потом взял заступ на плечо, и они пошли.

Мать обернулась ещё раз у плетня и махнула ему.

Их не было к темноте.

Мин наносил воды на два раза, потому что делать было нечего, и сидел на пороге. От дальнего ключа до деревни идти было дольше, чем от нижнего, — он не знал, насколько, потому что не ходил туда ни разу и посчитать не мог. Он сидел и придумывал, как посчитать без того, чтобы идти, и не придумал.

Потом стемнело совсем.

Он затопил, хотя топить было незачем и есть было нечего варить. Хворост горел быстро, и он подкладывал четыре раза, как и считал, и на четвёртый раз хвороста осталось мало, и он перестал.

Заходила соседка. Постояла в дверях, посмотрела на огонь, спросила, где мать. Мин сказал. Соседка постояла ещё немного, сказала «ну», и ушла к себе. Дверь за ней он закрыл сам.

Ночь он просидел на лавке, потому что лечь не выходило: как только он ложился, начинало казаться, что сейчас стукнет калитка, и он вставал послушать. Калитка стукала два раза, оба раза от ветра. К утру он это проверил и убедился, что от ветра: если стукало, то всегда после того, как шумело в яблоне.

Заснул он под утро и проспал недолго.

Утром пошёл к старосте.

Староста ел. Он выслушал Мина, не переставая есть, и сначала не поверил — сказал, что придут, куда денутся, мало ли. Потом спросил, когда ушли. Мин сказал: вчера утром, солнце было над овином. Староста перестал есть.

Он разозлился — не на Мина, а вообще, на то, что теперь надо снимать людей с работы. Собрать вышло только к полудню, потому что до полудня была работа, а работа была такая, что бросить её значило потерять день, а день терять никому не хотелось.

К полудню собрались восемь человек и двое с собаками.

Мина не взяли. Он всё равно пошёл следом, отстав на полсотни шагов, и его повернули у оврага. Он подождал, пока они отойдут, и пошёл опять, и его повернули второй раз, и один из мужиков довёл его до плетня и постоял, пока Мин не вошёл во двор.

Дальше он не пошёл. Он сел у плетня с той стороны, откуда была видна дорога, и просидел там, сколько мог, и это оказалось долго.

Заступ нашли в тот же день.

Он лежал у дальнего ключа, у самой воды, на боку. Земля вокруг была нетронутая: никто не копал, не волочил и не падал. Трава стояла.

Ни крови не было, ни тела, ни второго следа. Платок не нашли.

Собаки взяли след от заступа и пошли хорошо, ровно, и мужики за ними пошли тоже. Собаки прошли шагов сорок вверх по склону, к камням, и там встали.

Место было ровное, открытое и ничем не примечательное. Сухая земля, редкая трава, камни в стороне.

Собаки покрутились, вернулись назад, взяли снова, дошли до того же места и встали опять. На третий раз одна села и не пошла.

Мужики походили вокруг, посмотрели камни, покричали. Потом посмотрели друг на друга и перестали кричать.

Искали ещё два дня, для порядка. Прошли ключи, прошли овраг, прошли до самой опушки и вдоль. Не нашли ничего.

На четвёртый день искать перестали.

Никто не сказал этого вслух. Просто утром никто не пришёл, и Мин ждал до полудня, а потом понял, что не придут.

Он сходил за водой. Двести восемнадцать туда, двести тридцать один обратно. Он посчитал оба раза, потому

Потом сел на порог.

От порога до нижнего ключа было двести восемнадцать шагов. До дальнего он не знал сколько, никогда не считал и теперь уже не мог сосчитать так, чтобы вышло честно, — он ходил бы туда и обратно уже другим шагом.

Он стал считать то, что было.

Ушли утром, солнце стояло над овином, значит рано. До дальнего ключа взрослому идти — говорят, полдня, но говорят по-разному. Заступ лежал у воды: значит дошли. Земля нетронутая: значит там ничего не было. Собаки взяли след: значит от воды они пошли и шли сами. Сорок шагов вверх — и всё.

Каждое по отдельности сходилось.

А вместе — нет.

Он посчитал ещё раз, медленно, и вышло то же самое. Он посчитал третий раз, потому что два раза мало.

Не сходилось.

* * *

Если дочитали — поставьте лайк.

Глава вторая. Чужой двор

В своём доме он прожил ещё девять дней.

Никто его не гнал и никто им не занимался. Утром он ходил за водой, потому что ходил за водой всегда, и приносил два ведра, которых теперь хватало надолго. Он выпивал, сколько хотел, и остальное стояло.

Коза кричала два дня.

Мин пробовал её доить, потому что сто раз видел, как это делает мать. Молоко шло тонко, мимо и почти сразу переставало идти, а коза переступала и один раз ударила ногой по подойнику. На третий день за ней пришли и увели, и стало тихо.

Еда кончилась на третий день. Топить он умел, а стряпать не умел, и два дня ел муку, размешанную в холодной воде, пока не кончилась и мука.

На четвёртый день соседка принесла лепёшку и постояла в дверях, глядя мимо него на печь. На шестой принесла ещё и в этот раз вошла и посмотрела на полки.

С седьмого дня стали приходить и брать.

Брали не таясь и не крадучись, а как берут то, чему всё равно пропадать. Пришли за отцовским инструментом, потому что инструмент ржавеет. Пришли за козой, потому что козу надо доить, а Мин доить не умел и она уже кричала. Пришли за материным сундуком: сундук был хороший, и его унесли вдвоём, взявшись с боков.

Мин стоял и смотрел. Один раз он сказал, что это не их. Мужик, бравший заступ, — тот самый заступ, который принесли от дальнего ключа и поставили у стены, — остановился, посмотрел на него и сказал:

— А чей?

Мин не нашёл, что ответить. Заступ был отцов, а отца не было, и выходило, что вопрос честный.

Мужик взял заступ и вышел.

На девятый день пришла тётка.

Она была младшая мамина сестра и жила на другом конце Ключей, за кузней. Мин видел её всю жизнь по два-три раза в месяц и знал про неё, что она говорит быстро и много и что мать при ней делалась тише.

Тётка вошла, оглядела пустые полки и заплакала.

Плакала она громко, в голос, стоя посреди чужой избы, и говорила при этом складно, целыми кусками: и что говорила, и что чуяла, и что теперь будет, и на кого их всех оставили. Мин стоял у стены и слушал. Некоторые куски она повторила дважды, слово в слово, и он это заметил и подумал, что, наверное, она их уже говорила раньше — у себя, соседкам, или во сне.

Потом она вытерла лицо ладонью и сказала обыкновенным голосом:

— Собирайся. Чего у тебя есть?

У него была рубаха, в которой он стоял, и вторая, та самая, которую надевали три раза. Он взял вторую.

— И всё?

— И всё.

Тётка ещё раз оглядела избу — теперь по-другому, быстро, как считают, — и они пошли.

Дверь она притворила, но не подпёрла. Подпирать было незачем.

Двор был больше, чем у них, и людей в нём было пятеро.

Тётка. Дядька — большой, тяжёлый, с руками в чёрных трещинах, которые не отмывались. Старшая девочка, на два года старше Мина. Средний мальчишка, ровесник. И младшая, которая ещё не ходила как следует и всё время сидела где посадят.

Спать Мина положили в сенях, на лавке, у самой двери. Летом там было хорошо. Про зиму никто ничего не сказал.

Правила ему объяснили в первый вечер, и заняло это недолго.

— Есть будешь со всеми, — сказала тётка. — Даром никто не кормит, у меня своих трое. Воду носить будешь ты. Золу выносить будешь ты. Скотину гонять будешь с Ланем по очереди, через день.

Средний мальчишка — его звали Лань — посмотрел на Мина без всякого выражения. Ему только что отдали половину его работы, и он ещё не решил, хорошо это или плохо.

— Понял? — сказала тётка.

— Понял.

— Ну и всё.

Она ждала чего-то ещё. Мин не понял, чего, и промолчал, и тётка отвернулась к печи.

Работа была не трудная и её было много.

Вода — четыре раза в день вместо двух: на пятерых с половиной уходило вчетверо больше, чем на троих. От тёткиного двора до нижнего ключа выходило триста шесть шагов туда и триста двадцать четыре обратно, и Мин пересчитал это в первый же день, потому что старое число тут не годилось.

Зола — каждое утро, в кучу за овином. Зола была лёгкая и противная: она поднималась и лезла в горло, и если нести против ветра, то к концу першило.

Скотина — через день, с рассвета до полудня, на выгон и обратно. Гнать он умел плохо. Коровы его не слушались, потому что он не кричал, а тыкал их прутом, а тыкать было мало. Лань кричал, и его слушались.

— Ори, — сказал ему Лань на третий раз. — Чего ты молчишь. Ори на неё.

Мин попробовал орать. Вышло тонко и коротко, и корова не обернулась.

— Пень, — сказал Лань беззлобно и заорал сам.

Ели три раза. Мину клали столько же, сколько Ланю, и он посчитал и убедился, что столько же: тётка мерила ложкой и мерила честно. Только Лань съедал своё и лез в общий горшок за добавкой, а Мину лезть было нельзя. Ему этого не говорили. Он попробовал один раз и увидел, как тётка на него посмотрела, и больше не пробовал.

К концу второй недели он всё время хотел есть. Не сильно — ровно, как ноет зуб.

Старшая невзлюбила его сразу и не скрывала.

Причина была простая и справедливая: до Мина ей клали больше. Тётка мерила честно, только

Бить она не била и дразнить не дразнила. Она делала мелкое. Снимала его рубаху со стены и клала куда-нибудь, чтобы он искал. Ставила ведро в сенях так, чтобы он задел в темноте. Говорила «а он опять сидит», когда он сидел, — и говорила это не ему, а в воздух, при матери.

Мин на это не отвечал, и её это злило сильнее, чем если бы отвечал.

Кричали в этом доме много.

Мин заметил это на четвёртый или пятый день и сначала решил, что тут просто такие люди. Потом стал слушать внимательнее и решил, что нет.

Кричали не тогда, когда что-то случалось.

Дядька приходил с поля молча, ел молча и садился чинить или сидеть. Так шло два дня, три дня. Он не был злой, он вообще почти ничего не говорил, и Мин видел, как он один раз подобрал младшую с земли и поставил на ноги, аккуратно, двумя руками, как ставят кувшин.

А потом что-нибудь падало. Или не находилось. Или старшая отвечала не так.

И тогда дядька орал.

Орал он страшно, долго, и не про то, что упало, а вообще: про то, что все сидят на его шее, что руки у всех не оттуда, что он один, что ему пятьдесят лет и он один. Тётка орала в ответ, и она орала лучше и дольше, потому что у неё это выходило складно. Старшая ревела. Младшая ревела просто от шума. Лань уходил во двор и сидел за поленницей, и Мин один раз сел рядом, и Лань его не прогнал.

Потом кончалось.

Кончалось не примирением: никто ни у кого не просил прощения и никто ничего не решал. Просто в какой-то момент делалось тихо, дядька выходил на порог, а тётка начинала греметь горшками, и на другой день всё было как раньше. И дядька опять поднимал младшую с земли двумя руками.

Мин стал считать дни.

Между первым разом и вторым вышло четыре дня. Между вторым и третьим — четыре. Он обрадовался, потому что число сошлось, и стал ждать четвёртого на четвёртый день.

На четвёртый день ничего не было. И на пятый ничего. А на шестой дядька пришёл раньше обычного, сел и через полчаса орал так, что вышли соседи.

Значит, не дни.

Мин думал об этом, гоняя коров. Выходило, что оно набирается — как вода в бочку под водостоком: сколько накапает, столько накапает, а прольётся, когда полная. Значит надо считать не дни, а сколько за эти дни было. А сколько чего было, он посчитать не умел, потому что не знал, в чём это мерить.

Он бросил считать и стал просто смотреть.

И увидел одну вещь, которая ему не понравилась и которую он тогда не сумел бы сказать словами.

После крика им делалось легче.

Не сразу и не всем — старшая ревела ещё долго. Но дядька после этого спал, а до этого не спал. И тётка на другой день пела у печи, а за два дня до того молчала. Выходило, что орут они не потому, что плохо, а чтобы стало хорошо, и что это у них вроде работы, которую надо делать раз в несколько дней, иначе набирается.

Мин был тут третью неделю и уже понимал, что в свой черёд будут орать и на него. Он ждал этого спокойно, как ждут дождя.

Дождался он к концу третьей.

Повод был мелкий: он опрокинул ведро на пороге. Ведро было полное, вода пошла в сени и под лавку, половина ушла в щели, половина осталась стоять.

Тётка начала с ведра и на ведре не задержалась.

Дальше пошло про то, что она его взяла, хотя все отговаривали. Что своих трое и четвёртый не лишний, а пятый лишний. Что он ест и молчит, ест и молчит, и что от него в доме тяжело, а почему тяжело, она сама не знает.

Мин стоял и слушал.

Он не спорил и не оправдывался — не оттого, что решил не спорить, а оттого, что не нашёл, что сказать: ведро он правда опрокинул, а остальное было не про ведро.

И тут случилось то, чего он не ждал.

Тётка не остановилась там, где обычно останавливалась. Она прошла всё до конца и пошла на второй круг, и голос у неё уже сел, а она всё говорила, и с каждым разом злее — и злее не оттого, что он огрызался, а оттого, что не огрызался.

Ей не во что было ударить.

Со старшей выходило иначе: старшая ревела, огрызалась, хлопала дверью, и на этом кончалось, потому что кончалось хоть на чём-то. А тут не кончалось ни на чём. Она кричала в пустое место, и пустое место стояло и смотрело.

Кончилось тем, что она его ударила.

Ударила несильно, наотмашь, по щеке, — и сразу остановилась, будто вода наконец нашла, куда пролиться. Постояла, тяжело дыша. Потом сказала: «Вытри», — и ушла в избу.

Мин вытер пол.

Щека горела, и это было понятно и просто. Непонятно было другое. Он видел, что ей полегчало. Видел, что полегчало от удара. И понимал, что если бы он заревел сразу, на ведре, то до удара бы не дошло — ей хватило бы и рёва.

Он решил, что в следующий раз надо заплакать.

Потом подумал, что не выйдет.

Про мать он думал не тогда, когда садился думать.

Он думал про неё, когда тётка чинила.

Тётка садилась к окну, брала рубаху, откусывала нитку сбоку — не спереди, а сбоку, задирая губу, — и потом обязательно проводила по шву большим пальцем, прежде чем воткнуть иголку. Мать делала точно так же. Обе движения, и в том же порядке, и одинаково быстро.

В первый раз Мин посмотрел и не отвёл глаз, и смотрел, пока тётка не подняла голову.

— Чего?

— Ничего.

— Ну и не пялься.

Он отошёл.

Потом он старался не смотреть, но зашивала она часто, и каждый раз внутри делалось одно и то же: сначала будто мать здесь, а через миг — что это не она и что то, как она откусывала нитку, он теперь знает точнее, чем её лицо. Лицо уже размывалось. А нитка осталась.

Это было хуже всего остального, что происходило в том доме, и он никому про это не сказал, потому что не знал, как это сказать и зачем.

Собрались у тётки, потому что своего дома у них больше не было. Пришло женщин восемь и трое мужиков, поставили на стол, что принесли, и сели.

Сначала говорили про дела, потом про хлеб, потом кто-то сказал про Мэй, и пошло.

Тётка говорила первая и говорила долго. Она рассказала, какая сестра была, и как её всё жалели, и как она за всех держалась, и как никто не знал, что оно так выйдет. Потом заплакала, и с ней заплакали ещё три женщины. Плакали они хорошо и правильно, в голос, и это, видно было, помогало: которые отплакали, те потом ели и разговаривали.

Мина посадили с краю.

Он сидел и слушал и ничего не делал.

Он не был спокоен. У него с утра нехорошо тянуло под ложечкой, и еда, которую положили, лежала нетронутая, и когда назвали имя матери вслух, у него дёрнулось что-то в горле, один раз, коротко. Но дальше не пошло. Он подождал — оно не пошло. Он посидел ещё и понял, что и не пойдёт.

Женщины стали на него поглядывать.

Сначала жалостливо. Потом дольше. Потом одна наклонилась к соседке и что-то сказала, и соседка посмотрела на него уже иначе.

— Он и не плакал ни разу, — сказала тётка.

Она сказала это не ему. Она сказала это через стол, соседке, при нём, тем самым голосом, каким говорят, что дождя всё нет.

— Ни разу за сорок дней. Ни в тот день, ни после. Я уж и так, и эдак.

— Мал ещё, — сказала соседка. — Не понимает.

— Всё он понимает.

Тётка помолчала, подбирая слово, и подобрала.

— Сухой он, — сказала она. — Сухой, и всё тут.

За столом стало тихо на один вдох, и в этот вдох Мин услышал, как оно легло.

Оно легло хорошо. Оно объясняло всё сразу и никого ни в чём не винило, и его самого тоже не винило особенно, — просто такая порода. Женщины закивали. Соседка повторила: «Сухой», — примеряя, и слово ей подошло.

— И в мать не пошёл, — сказала другая. — Мэй-то плакала за двоих.

Дальше говорили уже про другое.

Ближе к концу кто-то из мужиков спросил, что там, у дальнего ключа, — искали ли ещё.

— Чего там искать, — сказал старший. — Три дня ходили.

— Так ведь ни следа.

— Ну и не ходи туда, раз ни следа.

И тётка сказала:

— И нечего было туда ходить.

Она сказала это сердито, и сердилась она на сестру.

— Сколько раз говорила: не суйся за овраг. Что там мёдом намазано. Нет же, потащилась.

Никто не возразил. Возражать было нечем, а объяснение требовалось: сорок дней люди ходили без объяснения и устали. Это подошло, как подошло слово «сухой», и по той же причине — оно закрывало дыру.

Мин слушал.

Он знал, что мать не таскалась и что она пошла один раз, потому что пошёл отец, а отец ходил туда каждую осень чистить, и ходил все годы, сколько Мин себя помнил, и никогда ничего не случалось. Он открыл рот, чтобы сказать это.

И не сказал.

Он посмотрел на тёткино лицо и понял — не словами, а как понимают, что горячее, — что если он это скажет, то ей придётся искать другое объяснение, а другого у неё нет. И что тогда будет хуже. Кому именно хуже, он не додумал.

Он закрыл рот.

Это был первый раз, когда он смолчал, зная.

Разошлись затемно.

Мин вынес золу, хотя золу выносили утром, — просто чтобы выйти. За овином было темно и тихо, и от кучи ещё тянуло теплом, потому что дневную ссыпали горячей.

Он поставил ведро и сел на бревно.

Потом попробовал заплакать.

Он сделал это нарочно и подошёл к делу как к работе: вспомнил мать, вспомнил, как она махнула у плетня, вспомнил её голос и то, как она разглаживала рубаху третий раз. Внутри отозвалось — тяжело, глухо, где-то под рёбрами, — и остановилось там.

Он подождал.

Он попробовал ещё раз и надавил сильнее: подумал про то, что её нет, прямо этими словами, и что не будет, и что дома у него больше нет тоже. Отозвалось сильнее. Стало трудно дышать. Он сидел с открытым ртом и ждал, когда пойдёт.

Не пошло.

Он посидел ещё — и посчитал, сколько сидит, потому что считать выходило само, — и досчитал до трёхсот с чем-то и сбился.

Тогда он встал.

Он не понимал, почему у всех выходит, а у него нет. Он не думал, что он лучше, — ему было ясно, что хуже, потому что всем от этого делалось легче, а ему не делалось ничего. И он не знал, где это в нём сломано и можно ли починить.

Он взял пустое ведро и пошёл к дому.

За спиной остывала зола.

Глава третья. Слова

К середине осени про него перестали говорить.

Это вышло само. Первые недели говорили много — на улице, у ключа, через плетень, — а потом кончились дожди, начали копать, и стало не до того. Мин остался в доме на правах, которые никто не называл вслух: не свой и не чужой, лишний рот и две руки, и пока руки перевешивали рот, всё держалось.

Он носил воду, выносил золу и через день гонял скотину. Кричать на коров он так и не научился, зато научился заходить сбоку и подталкивать, и коровы шли, хоть и медленнее, чем у Ланя. Лань над ним смеялся первую неделю, потом привык и перестал.

Слова говорили ему всё это время.

Он их запомнил, потому что запоминал всё.

Соседка говорила: забрали.

Она говорила это мягко, гладя его по голове, и в её изложении выходило, что забрали не насовсем, а куда-то, где лучше, и что там их встретили и они там вместе. Кто забрал, она не уточняла, а Мин не спрашивал, потому что раз в первый раз не уточнили, значит уточнять не полагалось.

Тётка говорила: не наше дело.

Она говорила это коротко и в сторону, и означало это, что вопросов больше не будет. Один раз она добавила, что рассуждать тут нечего, а надо жить, и Мин с этим согласился, потому что жить и правда было надо, воду носить тоже.

Старуха с того конца, которая приходила за отваром, говорила: судьба.

Она сказала это ему прямо, посмотрев в лицо, и голос у неё был не жалостливый, а деловой, как у знахарки. «Судьба, — сказала она. — Ничего не сделаешь». Мин долго

Дядька не говорил ничего.

Один раз он положил Мину руку на затылок, тяжело, всей ладонью, подержал и убрал. Это было больше похоже на дело, чем всё остальное, но повторить он этого ни разу не повторил.

Проверить, работают ли слова, Мин смог на кузнецовой дочке.

У неё в ноябре померла бабка. Бабка была старая, лежала с лета, все знали, что дело к тому, и когда померло, никто не удивился. Но девчонка выла так, что слышно было от ключа.

Мин пришёл за водой и остановился.

Он видел всё от плетня: как её держали, как она вырывалась, как её усадили на бревно. Потом к ней села соседка — та же самая, что говорила ему про «забрали», — и стала говорить.

Мин не слышал слов, но и не надо было: он их знал наизусть, всех три или четыре.

И он увидел, как оно сработало.

Сначала девчонка мотала головой. Потом перестала мотать. Потом у неё опустились плечи — заметно, сразу, будто с них что-то сняли и поставили на землю. Она ещё всхлипывала, а плечи уже были опущенные, и лицо стало другое: не спокойное, но такое, с каким можно сидеть.

Соседка ещё немного погладила её по спине и ушла в дом.

Мин набрал воды и понёс, и по дороге считал.

К вечеру он проверил ещё раз. Девчонка сидела на том же бревне и лущила стручки, и делала это не через силу, а просто лущила. Утром она выла, вечером лущила стручки. Между этим было полдня и четыре слова.

Он попробовал на себе в тот же вечер.

Он ушёл за овин, сел на то же бревно, где сидел в первый раз, и сказал вслух:

— Забрали.

Подождал.

Ничего не произошло. Он сказал ещё раз, громче, чтобы вышло больше похоже на то, как говорила соседка, и подождал дольше. Внутри было ровно то же, что и до слова.

Он попробовал остальные.

— Не наше дело.

— Судьба.

— Им там лучше.

Он произносил их не торопясь, по одному, и после каждого честно ждал. Он не ждал, что станет весело или что перестанет быть плохо. Он ждал того, что видел днём у кузнецова плетня: чтобы что-то опустилось. Ему казалось, что это должно быть заметно — раз у девчонки было видно со стороны, значит изнутри и подавно.

Ничего не опускалось.

Он подумал, что, может быть, надо, чтобы говорил кто-то другой. На другой день он подошёл к соседке и стал рядом, и постоял, и она погладила его по голове и сказала: «Забрали, милый. Забрали». Он послушал очень внимательно.

Не сработало и так.

Тогда он подумал, что, может, у него ещё не заболело как следует, и оттого нечему опускаться. Он проверил и это. Он сел и стал вспоминать нарочно — как мать махнула у плетня, как она разглаживала рубаху, как отец сказал «не каркай», — и ему стало плохо, тяжело и глухо, как всегда, и держалось это долго.

Значит, было чему.

Значит, ломалось не там.

Он не сказал об этом никому, и в этом не было решения. Просто он попробовал придумать, как это спросить, и не придумал.

«Почему у вас от слов делается, а у меня нет» — вот что надо было спросить. Он проговорил это про себя несколько раз и каждый раз слышал, как это прозвучит вслух и что за этим пойдёт: тётка посмотрит и скажет, что он опять чудит. Соседка испугается. Знахарка скажет, что не знает.

Ни один из ответов ему не годился, а других он не видел.

Дальше началось то, чего он потом долго не мог никому объяснить, потому что и себе объяснить не мог.

Началось у ключа, и началось от безделья.

Он ходил за водой четыре раза в день и приноровился сидеть у ключа лишнее время: дома всё равно нашли бы работу, а тут не находили. Он садился на камень и ждал, пока не начнёт темнеть или пока не заноет спина, и смотрел на воду.

Смотреть на воду можно было долго. Она шла из-под камня, крутилась в маленькой яме, которую сама себе и вымыла, и уходила в ручей. Утром пар. Днём рябь. К вечеру тихо.

И на третий или четвёртый вечер он заметил, что утром водагуще.

Слово пришло само и было неправильное, и Мин это сразу понял. Вода была одинаковая. Он проверял: зачерпывал утром и зачерпывал вечером, пробовал на язык, держал в горсти, смотрел на просвет. Одна и та же вода, одинаково холодная, одинаково прозрачная, и течёт одинаково.

А утром — гуще.

Он просидел на этом несколько дней. Он думал, что это про свет, и проверил в пасмурное утро — гуще. Думал, что про холод, и проверил в тёплый день — всё равно гуще. Думал, что ему просто больше хочется пить с утра, и проверил, напившись заранее.

Гуще.

Чем гуще и в чём это мерить, он не понимал. Оно не имело никакого отношения ни к весу, ни к вкусу, ни к цвету. Оно было такое же настоящее, как холод, и такое же несчитаемое, как «какой огонь».

Тут он вспомнил знахарку и сообразил, что вопрос был примерно про это.

Ему стало неприятно.

Дальше он стал проверять всё подряд, потому что не проверять уже не мог.

Ключ был гуще утром и жиже к ночи. Дальний ручей, куда он один раз дошёл с Ланем, был жиже нижнего ключа весь день, хотя воды в нём было больше. Стоячая вода в бочке былапустая: не жидкая, а именно пустая, ничего в ней не было вовсе, и оттого на неё было противно смотреть дольше минуты.

Огонь был густой, пока разгорался, и потом делался ровный и тонкий. Угли под золой были густые и тихие — гуще, чем пламя, и Мин долго не мог с этим согласиться, потому что пламя было заметнее.

Сено было пустое. Живая трава — нет.

Ветер тянул. Не всегда и не всякий: иногда шёл ветер, и от него ничего не было, а иногда шёл такой же и тянуло, и хотелось стоять и не заходить в дом.

Коровы были одинаковые все. Собака была гуще коров. Мышь, которую он рассмотрел в углу овина, была почти пустая и при этом быстрая, и это не

Он собрал за месяц полтора десятка таких слов и понимал, что все они неправильные. «Густо» было ближе всего, но и оно врало: густым бывает варево, а тут не было ничего похожего на варево. Он искал другие слова и не нашёл, а потом привык к этим и перестал искать.

Считать это не выходило совсем. Он пробовал раскладывать по ступеням — гуще этого, жиже того, — и получалось до трёх ступеней, а на четвёртой всё расползалось. Числа не приходили. В воде можно было сосчитать вёдра, а тут считать было нечего, и от этого он злился так, как не злился ни на тётку, ни на Быка.

А потом он посмотрел на людей.

Он не сразу решился, и это было странно, потому что решаться было не в чем: смотреть на людей никто не запрещал, он и так на них смотрел всю жизнь.

Люди оказались разные, и не так, как вода.

Тётка была густая. Она была густая почти всегда, и это никак не зависело от того, весёлая она или сердитая: сердитая и весёлая были снаружи, а густота лежала отдельно и не мешалась с ними.

Дядька был густой по-другому — тяжелее и ниже, если это можно так сказать, а сказать так было нельзя.

Старшая была то так, то этак и менялась за день по нескольку раз.

Младшая, которая ещё не ходила, была почти пустая — и он испугался, потому что решил, что она умрёт. Но она не умирала, а ела и росла, и он посмотрел ещё и увидел, что в ней прибывает. Медленно, но видно, если сравнивать не по дням, а по неделям.

На себя он посмотреть не смог.

Он пробовал по-разному и подошёл к делу так же, как ко всему остальному.

Сначала попробовал прямо: сел, закрыл глаза и стал смотреть, как смотрел на воду. Там было темно и шумно — стучало сердце, чесалась нога, лезли мысли про то, что надо ещё выносить золу. Ничего похожего на густо или пусто не было. Было просто много всего сразу, и разобрать в этом ничего не удавалось.

Потом попробовал в воде, наклонившись над ямой у ключа. Оттуда на него смотрел мальчишка, стриженый и худой, и мальчишка был как мальчишка. Про мышь он с одного взгляда сказал, что она почти пустая. Про этого он не мог сказать ничего.

Потом попробовал сравнить: посмотреть на дядьку сразу после крика и на себя сразу после того, как его отругали. Дядька после крика был пустой, это он видел ясно. Про себя после ругани он не знал даже, стало ему хуже или лучше, — и это его удивило больше всего, потому что уж это-то, казалось бы, должен знать всякий про себя.

Выходило странно. Всё чужое он видел, а своё — нет. Как будто глаза были поставлены наружу и внутрь не поворачивались.

Он попробовал ещё раз пять и бросил.

И вот тогда сошлось то, что он знал с лета.

Он уже вторую неделю замечал, что перед тем как в доме начнут орать, в доме делается густо. Не у кого-то одного — вообще, в избе. Так густо, что тяжело сидеть, и хочется выйти, и он выходил и сидел за поленницей, и Лань иногда садился рядом, и Мин теперь понимал, что Лань это тоже чувствует и не знает, что чувствует.

А после крика делалосьпусто.

Пусто и тихо, и в этой пустоте дядька спал, а тётка на другое утро пела у печи.

Потом начинало прибывать снова. Медленно, день за днём, как в младшей, только быстрее.

Мин сидел на лавке в сенях и складывал это вместе.

Летом он вывел, что орут не когда что случилось, а когда набралось, и не смог найти, в чём мерить. Теперь у него было в чём. Мерить было нечем, но видно было отлично.

Значит, они его сливают.

Он подумал именно так, этим словом, потому что другого не было, а это подходило: как из бочки сливают, чтобы не перелилось. Только из бочки сливают воду, а тут сливали то, у чего нет названия, и, судя по тому, как им после делалось хорошо, сливать это было приятно.

Он посидел ещё немного и подумал вторую вещь, попроще.

Если у них сливается, а у него нет — значит у него набирается.

Проверить это он не мог никак. Он попробовал и понял, что не может: изнутри он себя не видел, а снаружи спросить было не у кого.

Он оставил это.

Спросить он всё-таки попробовал. Дважды.

Первый раз — у Ланя, на выгоне.

— Слушай, — сказал он. — А вода утром гуще?

Лань посмотрел на него.

— Чего?

— Вода. В ключе. Утром гуще, чем вечером.

— Как это гуще.

— Не знаю. Гуще.

Лань подумал. Он был неглупый и старался понять; он даже посмотрел в сторону ключа, будто оттуда могло быть видно.

— Это ил, — сказал он наконец. — С утра баламутят.

— Нет. Она чистая.

— Ну значит показалось.

И это было всё. Лань не смеялся и никому потом не рассказал, и Мин потом много раз думал, что ему тогда повезло — могло выйти хуже.

Второй раз он спросил у тётки, и вышло хуже.

Он спросил не про воду, а про людей, и спросил неудачно: он спросил, почему перед тем как ругаться, в избе тяжело.

Тётка обернулась от печи.

— Чего тяжело?

— В избе. Перед тем как. Как будто густо.

Она смотрела на него довольно долго.

— Ты за нами следишь? — сказала она.

— Нет.

— Считаешь, когда мы ругаемся?

Мин промолчал, потому что считал.

Тётка вытерла руки о подол — медленно, обе, — и это было хуже, чем если бы она замахнулась.

— Ты, — сказала она, — не выдумывай. Слышишь? Не выдумывай и не смотри так. У людей и без тебя тошно.

И потом, уже отвернувшись:

— В кого ты такой.

Про дальний ключ в ту осень говорили ещё много, и Мин собрал все версии, потому что собирал всё.

Соседка говорила: волки. Волки в тот год и правда подходили близко, задрали двух овец у дальнего конца, и волки объясняли многое — кроме нетронутой земли и того, что не нашли ничего.

Дядька, когда его спросили за столом, сказал: трясина за оврагом. Мин про эту трясину слышал впервые в жизни, а прожил тут семь лет.

Старуха с того конца сказала: место дурное. Она сказала это как знахарка — коротко и не

А Быков отец сказал, что живёт там за оврагом старик, один, травник, и что к нему ходить не надо, а детям и подавно.

— Он и приманивает, — сказал Быков отец.

— Кого приманивает?

— Кого попало.

Мин сложил это всё и посмотрел, что вышло.

Волки не сходились с землёй. Трясина не сходилась с тем, что отец ходил туда каждую осень двадцать лет. Дурное место не сходилось ни с чем, потому что про него ничего не говорили конкретного. А старик не сходился с волками и с трясиной, потому что если старик, то при чём тут волки.

Четыре объяснения, и ни одно не сходилось с остальными тремя.

Мин заметил при этом одну вещь: люди, говорившие всё это, не спорили друг с другом. Соседка кивала на трясину, дядька кивал на волков. Их не заботило, что вместе оно не складывается. Им было довольно, что складывается по отдельности.

Это его удивило сильнее, чем сами объяснения.

К первому снегу он перестал говорить вслух то, что видел.

Это вышло не сразу и без обиды. Он просто сложил: с Ланем не вышло, с тёткой вышло плохо, а больше некого. Знахарка скажет, что не знает, — она честная и правда не знает. Соседка испугается. Старуха с того конца скажет «судьба».

Спрашивать было не у кого. Он проверил это дважды, и второй раз был уже лишний.

Значит, оставалось смотреть.

Смотреть было можно. Смотреть никто не запрещал, за это не били и это ничего не стоило. И отобрать это было нельзя: оно не лежало ни в сундуке, ни на полке, ни во дворе, откуда всё уже вынесли.

Он взял вёдра и пошёл за водой.

Триста шесть шагов туда. Утро было холодное, вода шла густая, и он смотрел на неё, пока набиралось.

Глава четвёртая. Камень

Сбывали его в феврале, и разговор он слышал весь, потому что говорили в избе, а он сидел в сенях и его не гнали.

Гнать не считали нужным. О таких вещах при детях говорили свободно — не по злобе, а потому, что ребёнок в этом деле был не сторона, а предмет.

— Ест, — говорила тётка. — Ест как взрослый, а работы с него на половину.

— Воду носит, — сказал староста.

— Воду и Лань носил. Мне за воду четвёртый рот не нужен.

Староста помолчал.

— Ну а куда его.

— Куда хочешь. Я сестру схоронила, я его полгода держала. Полгода, и никто мне слова не сказал. И вот что я тебе скажу: у меня с ним в доме нехорошо.

— Чего нехорошо?

— А того. Он смотрит.

Староста опять помолчал. Мин слышал, как он переступил, — половица под ним ходила, и по ней было слышно, когда он переносил вес.

— Смотрит, — сказал староста. — Ну смотрит.

— Ты не понимаешь. Он не как дети смотрят. Мои набедокурят — глаза в пол. А этот стоит и смотрит, и хоть кол ему на голове теши. И считает.

— Чего считает?

— Всё считает. Он мне в глаза сказал, что я по средам ругаюсь.

Это было не совсем так. Про среды Мин не говорил и до сред не додумался, потому что как раз выходило не по средам. Но поправлять было некому, а спорить с тёткой староста не стал.

— И примета, — сказала тётка тише. — Ты не смейся. Двое разом. Люди помнят.

— Никто и не смеётся.

Потом они долго считали, во что его содержать за год, и вышло немного, потому что содержать его было почти не во что: ел он мало, а одежды на него всё равно никто не покупал. Староста сказал, что поговорит с Клином.

— С Клином, — сказала тётка. — Ну хоть так.

По голосу было слышно, что ей полегчало.

Клина в Ключах звали Клином за то, что он бил камень, и звали так столько, что настоящего имени Мин от людей ни разу не слышал.

Он жил за деревней, ближе к Собачьим Зубам, там, где начинались рыжие осыпи. У него была яма — неглубокая, в полтора роста, — и в яме он брал руду: не богатую, дрянную, но кузнецу и такая шла, а другой в Ржавом уезде поблизости не было.

Жену он схоронил давно, детей у него не вышло, и работал он один. Работать одному в яме было плохо: пока набьёшь, набранное некому подавать наверх, а пока подаёшь, не бьёшь.

Ему нужны были руки, любые. Взрослого он нанять не мог: за взрослого платят.

Про примету он не сказал ничего. Мин потом понял почему: у Клина уже не осталось ничего, чего примета могла бы у него отнять.

Двор был хуже тёткиного, и хуже сразу во всём.

Изба стояла одна, без соседей ближе трёхсот шагов. Крыша была крыта не как следует, и в двух местах под ней держали посуду. Скотины не было вовсе, кроме кур, а кур было четыре.

Ели дважды. Утром — каша, вечером — каша, и раз в неделю к вечерней шло что-то ещё. Мясо Мин увидел через полтора месяца.

Спал он на полу у печи, на овчине, и это было лучше, чем в сенях у тётки, потому что зимой у печи было тепло. Мин это отметил и записал в уме на нужную сторону: не всё было хуже.

Клин говорил мало и не оттого, что был угрюмый, а оттого, что отвык. Первые дни он объяснял, что делать, кивком и рукой, и Мин понимал с одного раза, и Клин это заметил и остался доволен.

Доволен он был ровно четыре дня.

На пятый начали грузить.

Руду поднимали из ямы в корзине, и корзину надо было брать снизу и подавать через край. Клин стоял в яме и набивал, Мин принимал наверху.

Корзина была плетёная, обшитая кожей по низу, и пустая весила немного. Полная весила столько, что Мин её не поднял.

Он взялся правильно — он посмотрел, как берётся Клин, и повторил: присел, взял снизу, потянул с ног, а не со спины. Корзина не пошла. Он потянул сильнее и почувствовал, как в пояснице сделалось горячо и нехорошо, и отпустил.

Клин снизу посмотрел.

Потом молча вылез, взял корзину одной рукой, поставил на край и снова спустился.

— Половину сыпь, — сказал он.

Дальше грузили половинами.

День в яме шёл так. Затемно вставали, ели, шли к яме — двести с небольшим шагов, и Мин

Клин это заметил и с тех пор разбор не трогал вовсе.

К полудню ели хлеб у ямы, сидя на отвале. Клин при этом всегда отламывал и клал рядом с Мином, а не подавал в руки, — и Мин долго думал, почему, и решил, что так делают, когда не хотят, чтобы поблагодарили.

Потом били до темноты.

Один раз, в марте, Мин заснул на отвале посреди дня — просто сел и заснул сидя. Проснулся он от того, что стало холодно спине: на нём был Клинов кожух, а сам Клин сидел рядом в одной рубахе и ждал, когда тот проснётся, чтобы забрать.

Он ничего не сказал ни тогда, ни после. Мин тоже не сказал.

Половинами выходило вдвое дольше, и Клин не сказал про это ни слова ни в тот день, ни через неделю.

Он сказал через месяц, и сказал не Мину.

К нему приехал возчик, и они стояли у телеги, и возчик спросил, много ли набрал.

— Мало, — сказал Клин. — Вдвое против прошлой зимы.

— Помощник же.

Клин посмотрел в сторону Мина и ничего не ответил, и возчик засмеялся.

Тогда Мин решил стать сильнее.

Он взялся за это как за всё остальное, то есть с числами, и первое, что он сделал, — измерил, где стоит.

Мерил камнями. У осыпи камни лежали всякие, и он выбрал десяток похожих, обкатанных, и разложил по весу, прикидывая на руку. Самый лёгкий он мог поднять и пронести сколько угодно. Самый тяжёлый — не мог оторвать от земли.

Между ними нашёлся такой, который он мог поднять и пронести шагов двадцать, а на двадцать втором ронял.

Этот камень он и взял в дело.

Правило он придумал себе простое: каждый день носить этот камень от осыпи до ямы и обратно, и считать шаги, и каждый раз стараться, чтобы вышло на шаг дальше. Он рассудил, что если прибавлять по шагу в день, то за год выйдет триста шагов, а триста шагов — это уже далеко.

Так не вышло.

Во-первых, по шагу в день не прибавлялось. Прибавлялось рывками: неделю ничего, потом сразу три шага, потом опять неделю ничего, а иногда и назад. Во-вторых, назад откатывало от голода: в те дни, когда каши было меньше, он проходил меньше, и никакое старание этого не меняло. В-третьих, он несколько раз надорвался — не сильно, но так, что три дня не мог носить вовсе, и приходилось начинать не с того места, где бросил.

И всё-таки к концу зимы он нёс этот камень пятьдесят четыре шага.

Двадцать один в начале, пятьдесят четыре к весне. Он проверил трижды, в разные дни, чтобы не вышло случайно. Пятьдесят четыре.

Это было больше чем вдвое, и Мин впервые за много месяцев был доволен собой так, что не мог заснуть.

А весной он увидел, как Лань поднимает корзину.

Лань пришёл с отцом на осыпь за камнем для печи. Он был Мину ровесник — они вместе стояли на смотринах, — и всю зиму он ничего не носил, не считал шагов и не выбирал себе камня. Он ел, спал и гонял скотину.

Он подошёл к корзине, взялся и поднял.

Не легко: он крякнул, и его повело вбок, и он поставил её через восемь шагов. Но он её поднял, а Мин её не поднимал ни разу за всю зиму, ни полную, ни на треть полную, ни разу.

Мин стоял и смотрел, и в голове у него шёл счёт.

Он честно проделал всю зиму то, чего Лань не делал вовсе. Он прибавил больше чем вдвое. А Лань, ничего не прибавляя, был всё равно впереди — и был впереди с самого начала, и остался впереди ровно настолько же.

Значит, Лань тоже прибавил.

Он прибавил просто оттого, что рос. Он прибавил, ничего для этого не делая, и прибавил столько же или больше, потому что расти ему было с чего.

Мин прикинул, как это выглядит на его камнях. Выходило, что он всю зиму бежал, а расстояние между ними не сократилось; и что если так пойдёт дальше, то он будет бежать и дальше, и оно так и не сократится, потому что бегут оба.

Он сел на осыпь и досидел до темноты.

Дети в ту зиму до него добрались.

Раньше он был при тётке, в деревне, среди людей, а теперь ходил один: от Клиновой ямы до Ключей была верста, и на этой версте он бывал через день, потому что за мукой и в кузню посылали его.

Начали не с драки. Начали с бросания снегом, и это было нормально, и он бросал в ответ, и первые разы даже было весело.

Потом стало не снегом.

Бык был старше на четыре года и вырос за зиму сильно. С ним ходило человек пять — Быков брат, ещё двое с дальнего конца и мальчишка, которого Мин не знал. Они не были злодеями и не собирались его убивать. Они ловили его на дороге, отбирали то, что он нёс, вываливали в снег и смотрели, как он собирает.

Один раз отобрали муку и высыпали. Мин собрал сколько сумел, вместе со снегом, и принёс, и Клин посмотрел на мешок, посмотрел на Мина и ничего не сказал, а вечером каша была жидкая.

В другой раз держали его головой в сугробе, считая вслух до двадцати. Досчитали и отпустили. Ничего страшного не случилось: он откашлялся и пошёл дальше, и они пошли в другую сторону, довольные.

Мин заметил, что до этого они были скучные и слонялись без дела, а после делались громкие и весёлые.

Он посмотрел внимательнее и увидел то же, что видел зимой в тёткиной избе. Пока они стояли и ждали на дороге, вокруг них было густо. Пока держали его в снегу — гуще. А когда отпускали и уходили, за ними оставалось пусто, и в этой пустоте они хохотали и толкались.

Набралось и слили.

Только сливали теперь в него.

Тогда он попробовал не попадаться, и это было разумнее драки.

Задача выглядела считаемой: они ловили его на дороге, значит надо было выбирать, когда и

Он стал ходить рано, до света.

Четыре дня это работало прекрасно. Он выходил затемно, доходил до лавки к открытию и возвращался, когда они ещё не проснулись. На пятый день Быков брат увидел его на обратном пути и запомнил.

Тогда Мин стал ходить в самую темень, ещё раньше.

Это работало три дня.

Тогда он пошёл в обход — низом, через овраг, где было длиннее на четыреста шагов и мокро. Это работало неделю, и была она хорошая: он даже стал ходить с запасом времени и сидел у ручья.

На восьмой день они ждали его в овраге.

Он стоял по колено в снегу и смотрел на них, и в голове у него укладывалось то, о чём он потом думал ещё долго.

Камень не подстраивается. Он лежит, сколько бы раз ты к нему ни пришёл, и весит одно и то же, и если ты выучил, как его брать, то он не станет от этого браться иначе.

А эти подстраивались.

Каждый раз, когда он находил ход, они его находили тоже — не сразу, через день или через неделю, но находили. И выходило, что чем лучше он считает, тем скорее они переучиваются, потому что считает он на них, а они на него.

Хуже всего было, что они это делали не думая. Никто из них не сидел и не высчитывал, во сколько он выходит. Они просто ходили где ходили, и рано или поздно натыкались, и запоминали.

Ему пришлось бы перебирать. Им — нет.

Драку он подготовил.

Он рассудил так: силой не выйдет, значит надо иначе. Он две недели смотрел, как Бык дерётся с другими, и высмотрел три вещи.

Первое: Бык всегда начинал с толчка в грудь двумя руками, и толкал сильно, но открывался при этом весь.

Второе: он не любил, когда его хватали за одежду, и злился, и от злости бил хуже.

Третье: у осыпи под снегом лежали камни, и там нельзя было устоять, если тебя тянут в сторону, а не назад.

План был такой: подпустить, поймать за рукав на толчке, потянуть вбок к осыпи и уронить. Дальше Мин не планировал, потому что дальше не знал.

Он выбрал день и место и пошёл через осыпь нарочно.

Первые две части вышли.

Бык подошёл и толкнул в грудь двумя руками, как всегда. Мин успел поймать рукав — обеими руками, крепко — и рванул вбок, и Бык действительно поехал и почти сел.

А дальше не вышло ничего.

Бык, уже падая, повернул руку и сбросил его с себя одним движением, не глядя, как сбрасывают репей. Мин отлетел спиной на камни, и в спине что-то громко хрустнуло, и он на несколько мгновений перестал дышать.

Бык встал, отряхнулся и разозлился по-настоящему, потому что чуть не упал при своих.

Били его в тот раз долго и всерьёз.

Ничего не сломали, но правое ухо неделю было толстое, и он потом полмесяца не мог поворачивать голову влево до конца.

Домой он дошёл сам.

Клин осмотрел его молча и сходил за водой.

Он не спросил, кто. В Ключах это и так знали все, и вмешиваться в такие вещи было не принято, а Клин был не тот человек, который стал бы ходить и разбираться.

Он смочил тряпку, приложил Мину к уху и держал, потому что Мин держать не мог.

Потом сказал:

— Ты его вбок тянул?

Мин посмотрел на него.

— Видел?

— Нет. По следам.

Клин помолчал.

— Придумано неплохо, — сказал он. — Только вот что. Ты тянул, и он поехал. А удержать надо было тебе, не ему. Он тебя весит вдвое. Ты его сдвинул, а дальше кто держать будет? Ты?

Мин молчал.

— Придумать можно что хочешь, — сказал Клин. — А держать нечем.

Он выжал тряпку и приложил снова.

— Не расти́ то, чего нет, — сказал он. — Изведёшься.

Он сказал это без укора и без жалости, ровным голосом, каким говорил про руду, и Мин понял, что это не утешение и не насмешка, а такая же вещь, как «половину сыпь».

Он проверял это до самой весны.

Он не поверил на слово — не потому, что не верил Клину, а потому, что верить на слово он не умел. Он проверял по камням, потому что камни не врали.

Считать выходило вот как.

Ему нужно было поднять полную корзину. Он мерил её теми же камнями и получил, что она тянет примерно на два тех, которые он носил, и ещё немного. Значит, ему надо было вырасти вдвое с лишним.

За зиму он прибавил вдвое, но прибавил на лёгком, а на тяжёлом прибавка выходила меньше — он проверил и на тяжёлом тоже, и там за всю зиму получилось шагов на пять. Значит, вдвое считать было нельзя.

Он попробовал считать по-честному и запутался, потому что не хватало чисел. Тогда он стал считать грубо: сколько зим.

Выходило много зим. Выходило столько, что он к концу их будет уже не мальчишкой, а Бык и Лань к тому же концу тоже прибавят, и прибавят больше.

Он пересчитал дважды и получил одно и то же.

Это был первый счёт в его жизни, который сошёлся и который ему не понравился.

К концу апреля он перестал носить камень.

Не бросил в сердцах и не забыл. Просто однажды дошёл до осыпи, посмотрел на свой камень, посчитал в уме ещё раз и не стал его поднимать. Считать то, на что уже знаешь ответ, — переводить время.

Камень так и остался лежать, где лежал, и Мин потом ещё года три, проходя мимо, узнавал его среди прочих.

Работать он не перестал. Он по-прежнему сыпал половинами, таскал наверх, чистил, ходил в кузню и в лавку, и от этого у него понемногу делались руки, но делались они сами, а не оттого, что он их делал.

А свободное время у него теперь освободилось.

Раньше оно всё уходило на камень. Теперь уходить ему было некуда, и он стал сидеть.

Сидеть было где: у ямы, на осыпи, у ручья за осыпью — вода там шла из-под камня, как у нижнего ключа, только меньше и холоднее. Он садился и смотрел, и в этом единственном деле он ничего никому не проигрывал, потому что тут не

Сначала он сидел понемногу.

Потом стал сидеть дольше.

Глава пятая. Мера

К лету он сидел у ручья почти каждый вечер.

Ручей был плохой: узкий, мелкий, шагов двадцать от выхода из-под камня до того места, где он уходил в осыпь и терялся. Ни рыбы, ни травы по берегам, одни камни. Зато до него от ямы было сто девяносто шагов, и никто туда не ходил, потому что там нечего было делать.

Мин садился на плоский камень у самой воды и смотрел.

Смотреть было на что. Вода тут вела себя не как в нижнем ключе: гуще всего она была не утром, а в первый час после дождя, и не всякого дождя, а сильного. От слабого не менялось ничего. Он проверил это за май четыре раза и все четыре раза сошлись.

И на этом упёрся.

Он мог сказать, что сегодня гуще, чем вчера. Он не мог сказать,насколько.

Это его мучило. С камнями было понятно: тяжелее — значит меньше шагов, и шаги считаются. С водой считались вёдра. С золой считались вёдра. А тут считать было нечего, потому что не было ни одной вещи, которая бы менялась вместе с этим и которую можно было бы взять в руки.

Он думал об этом всё лето и, думая, работал: отгребал руду, разбирал по излому, носил воду, ходил в кузню. Одно другому не мешало. Руки делали своё, а в голове крутилось одно и то же, и крутилось так долго, что он перестал замечать, что оно крутится.

Он перепробовал многое.

Пробовал считать вдохи: сколько вдохов он может просидеть, глядя, пока не надоест. Выходило по-разному и зависело не от воды, а от того, устал он или нет.

Пробовал класть в воду камешки и смотреть, не изменится ли что-нибудь. Не менялось.

Пробовал по звуку: густая вода как будто шла тише. Он слушал две недели и убедился, что это ему кажется, потому что тише она шла в тихие вечера, а тихие вечера были не всегда густые.

Пробовал считать по себе — по тому, насколько ему хочется сидеть. Тут выходило похоже, и он обрадовался, а потом сообразил, что это как считать длину верёвки самой верёвкой. Хочется ему сидеть, когда густо. Густо, когда хочется сидеть. Он ходил вокруг этого три дня и понял, что ходит по кругу, и разозлился.

К августу он не продвинулся никуда и был этим занят целиком.

Началось в конце августа, в жаркий день после ночного дождя.

Он пришёл к ручью с утра — его отпустили в лавку, а в лавку он сбегал быстро, и остался час лишнего. Вода после дождя шла густая, гуще, чем он видел за всё лето.

Он сел и стал думать про верёвку.

Мысль была такая: раз своим хотением мерить нельзя, надо найти что-нибудь, что меняется само и не спрашивает его. И он стал перебирать, что вокруг менялось само: солнце, тень, вода, ветер, птицы.

И на птицах оно пошло.

Он не мог потом объяснить, что случилось. Ничего не вспыхнуло и никто ничего не сказал. Просто он подумал про птиц — что они садятся у воды не всегда, а когда садятся, то садятся не там, где мельче, — и вдруг увидел, что это тоже про густоту, и что птицы про неё знают, и что птицы, стало быть, тоже мера.

А от птиц пошло дальше.

Он вспомнил, что собака гуще коров. Что мышь пустая и быстрая. Что живая трава не пустая, а сено пустое. Что младшая у тётки прибывала неделями. Что перед криком в избе густо, а после пусто, и что после этого прибывает опять.

И всё это вдруг встало не отдельными кусками, а рядом, и между кусками показались ходы.

Оноприбывает и убывает. Оно прибывает у всего живого. Оно убывает, когда его выпускают. Вода после дождя густая, потому что дождь — это когда прибыло. Сено пустое, потому что трава умерла и всё вышло. Мышь пустая, потому что маленькая, а быстрая потому, что ей мало и надо. Огонь густой, пока разгорается, потому что он тогда берёт, а не отдаёт.

Мин сидел на камне и не двигался.

Внутри у него шло с такой скоростью, с какой у него не шло никогда. Он не искал следующее — следующее приходило само, и каждое подходило к предыдущему, и от того, как они подходили, делалось хорошо. Это было похоже на то, как под руку ложится вещь, которую искал в темноте, только не один раз, а подряд, без остановки.

Ему было восемь лет, и он никогда до этого не был счастлив так, чтобы это можно было заметить.

Дальше он взялся считать.

Он рассудил, что раз всё прибывает и убывает, то это течёт, а раз течёт, то у него есть скорость, и скорость можно взять за меру.

Мерить он стал так. Он выбрал самое медленное, что мог наблюдать, — как трава у ручья поднимается за день, — и назвал это одним. Потом стал прикидывать всё остальное в этих единицах: вода после дождя вышла двенадцать, огонь при розжиге около сорока, а Клин, когда бил камень, — семь.

Он расчертил плоский камень. Чертил острым осколком, и осколок ломался, и он брал новый.

Он разложил по берегу мелкие камешки в ряды: ряд — это вещь, камешек — единица. Ряды получались длинные, и он натаскал камешков со всей осыпи, ползая на четвереньках и выбирая одинаковые.

Он придумал, как считать то, чего не видно, — через то, что видно. Если у огня сорок, а огонь берёт дрова, а дрова были деревом, а дерево росло, — значит в дереве было сложено то, что теперь выходит, и сложено столько-то, и это можно посчитать через то, сколько дерево росло.

От этого он вскочил и прошёлся по берегу туда-сюда, потому что сидеть уже не мог.

И пошло дальше, и дальше пошло быстрее.

Если в дерево кладётся, пока оно растёт, то и в человека кладётся, пока он ест. Значит еда — это то же самое, только сложенное. Значит когда он второй день ходит голодный, у него не просто пусто в животе, а убыло вообще. Он проверил это на себе, вспомнив зиму у тётки, и сошлось: голодным он и смотрел хуже, и видел меньше, и думал медленнее.

Если убывает, когда выпускают, — значит оно куда-то

Он никогда об этом не думал. Убыло — и убыло. А теперь выходило, что убыть просто так нельзя: вода из ведра тоже убывает, но она при этом уходит в землю, и земля от этого мокрая. Значит и это уходит куда-то, и где-то от этого делается мокро.

Он попробовал сообразить, куда, и не сообразил, и от этого стало не досадно, а весело: значит, есть ещё куда идти.

А потом он споткнулся о такую вещь, что сел на камень, где стоял.

Оно было не одно.

Он всё это время считал, что густо и пусто — как много и мало, вроде воды в ведре. А сейчас перебрал в голове подряд — воду, огонь, собаку, тётку, дядьку — и увидел, что дядька был не «гуще» тётки. Он былгуще другого сорта. И огонь был не просто больше травы: он был из чего-то иного.

Значит, их несколько. Значит, это не одна лестница, а несколько разных, и вещи стоят не выше и ниже, а в разных местах.

Мин посидел с этим немного.

Потом решил, что так считать сложнее, а он ещё и с одной лестницей не управился, и что сперва надо доделать простое, а это отложить.

Он отложил.

Всё сходилось.

Не «почти сходилось» и не «должно сойтись». Оно сходилось так, что от каждого нового куска становилось только яснее, и он уже видел вперёд — видел, что если так пойдёт, то он к вечеру посчитает всё: и людей, и зиму, и почему у него не работают слова, и, может быть, то, что случилось у дальнего ключа.

Про дальний ключ он подумал один раз и отложил, потому что не хотел отвлекаться.

Солнце прошло полнеба, и он этого не заметил.

Он не ел с утра и не вспомнил про еду. Он не пил, сидя у воды. Он два раза почти сходил отлить и оба раза забыл на полдороге. Комары в тот вечер шли столбом, и он потом нашёл у себя на руках и шее не меньше сорока укусов и не помнил ни одного.

Стемнело — он не заметил и этого. Луны хватало, чтобы различать камешки, а когда перестало хватать, он стал считать на ощупь, потому что ряды он помнил.

Он замёрз, разумеется. К полуночи от воды тянуло так, что днём он бы давно ушёл. Он этого не чувствовал вовсе: ему было ровно, и он не думал ни про холод, ни про то, что рубаха мокрая от росы, ни про то, что руки уже плохо слушаются.

Он вообще ничего про себя не думал. Себя там не было. Было то, что складывалось, и то место, откуда он на это смотрел, и больше ничего.

Кричали его, наверное, часа полтора.

Он слышал. Голоса шли от осыпи и от ямы, и он различил Клина и старосту и ещё кого-то третьего, и слышал, как они перекликаются между собой, и слышал слово, которое они кричали.

Слово было его имя.

Он его слышал и не отнёс к себе.

Не спрятался, не решил не отзываться, не подумал, что за это будет. Имя пролетело мимо, как пролетает чужое: звук был знакомый, и к тому, кто сидел на камне, он не относился никак. Тот, кто сидел на камне, был занят и имени не имел.

Голоса походили и ушли к оврагу. Потом стало тихо.

Мин про это вспомнил только на другой день и не смог понять, как так вышло. Он не спал, был в сознании, слышал каждое слово — и не отозвался. Объяснения он тогда не нашёл никакого и объяснить это Клину не смог бы даже под битьём.

Уже под утро он начал сбиваться. Камешки стали путаться, и он два раза пересчитал один ряд и получил разное. Он рассердился, начал заново — и тут его подняли за шиворот.

Клин искал его с вечера.

Он вернулся из кузни, не нашёл Мина, обошёл яму, обошёл осыпь, сходил в Ключи и поднял старосту. К темноте ходили шестеро. Кричали. Мин их не слышал — вернее, слышал, но это его не касалось.

Потом искать перестали, потому что ночью не ищут, а с рассветом Клин пошёл один, и пошёл он сначала не к ручью, а к оврагу и к дальнему ключу. Оттуда до ручья он добрался часа через два.

Он поднял Мина за шиворот, поставил и посмотрел ему в лицо.

— Живой, — сказал он.

И ударил.

Бил он не как бьют дети и не как бьёт хозяин работника. Он бил как человек, который всю ночь и всё утро думал одно, а вышло другое, и деться этому теперь некуда. Первый раз — по лицу, наотмашь; потом сгрёб и бил уже куда придётся, и Мин упал, и его подняли и ударили ещё.

Он не защищался. Он вообще не сразу понял, что происходит, потому что был ещё там, и первые удары дошли до него как через воду.

Потом дошли как следует.

Кончилось так же, как у тётки: Клин вдруг остановился, постоял, тяжело дыша, и отпустил.

Потом сел на камень, опустив руки между колен, и долго молчал.

— Я думал, и ты, — сказал он наконец.

Он не сказал «и ты тоже» и не назвал, кто был до. Ему не нужно было.

Он посидел ещё немного, встал и пошёл к яме, и Мин пошёл за ним, потому что больше идти было некуда.

По дороге он один раз обернулся на ручей. Камешки лежали, как лежали, рядами, и от них до самой воды было чисто и разложено.

В Ключах про это узнали к вечеру, и к вечеру же всё было объяснено.

Объясняли по-разному, но сходились быстро. Шестерых мужиков сняли с работы на полдня в самую страду. Староста ходил всю ночь. Клин потерял день и ещё день потерял назавтра, потому что не мог работать.

— И где нашли? — спрашивали.

— У ручья. За осыпью.

— И что он там?

— Сидел.

Это слово всех и добило. Если бы он заблудился, испугался, свалился в овраг или ушёл к оврагу за чем-нибудь — было бы понятно и незачем было бы говорить дальше. Но он сидел. Сутки. У ручья, куда никто не ходит, потому что там нечего делать.

— Порченый, — сказала тётка, и на этот раз никто ей не возразил.

Она сказала это без торжества. Ей было неприятно, что она права: полгода она его держала, полгода про

Слово пошло по деревне и легло рядом с прежним. Теперь у него было два: сухой и порченый. Первое объясняло, почему он не плачет. Второе — почему он сидит.

Клину сказали, что он взял себе беду. Клин выслушал и ничего не ответил.

Весь тот день Мин проспал, и Клин его не трогал.

Проснулся он к вечеру, и его первым делом стошнило желчью, потому что желудок был пустой вторые сутки. Потом он выпил три ковша воды подряд и лёг обратно.

Голова была тяжёлая и пустая. Он попробовал вспомнить, что вчера получилось, и вспомнил кусками — про птиц, про то, что оно прибывает и убывает, про дерево, — и куски были на месте, а того, что их держало вместе, не было.

Он решил, что просто устал и что утром всё встанет.

Утром он пошёл к ручью.

Камешки лежали нетронутые. Чертёж на плоском камне тоже был цел — осколок процарапал глубоко, и роса его не смыла.

Мин сел и стал разбирать.

Он всё помнил. Вот это ряд — вода после дождя, двенадцать. Вот огонь, сорок с чем-то. Вот Клин на работе, семь. Вот трава, которая один.

Он смотрел на это довольно долго, и оно не разваливалось. Оно было сложено ровно и одно к другому подходило.

Только было пустое.

Он спросил себя, почему трава — один, и получил ответ: потому что он так назначил. Он спросил, почему вода двенадцать, и получил: потому что показалось, что примерно во столько раз. Не измерил. Показалось.

Он проверил один ряд по-настоящему — пошёл, посмотрел на траву у ручья, потом на воду, и попробовал понять, правда ли между ними двенадцать. Между ними не было двенадцати. Между ними вообще не было числа: одно с другим не мерилось никак, как не мерится вес голосом.

Он проверил второй ряд и получил то же самое.

Всё сходилось само с собой и ни в одном месте не задевало за то, что было снаружи.

Он посидел ещё немного и разбросал камешки ногой — не в сердцах, а чтобы не лежали. Чертёж стирать не стал, потому что стереть его было нечем.

Мусор. Он просидел сутки и получил мусор, и за этот мусор его искали шестеро и били до крови.

И при этом.

Он сел на плоский камень, на тот самый, и попробовал понять, чего ему сейчас хочется, и понял довольно быстро, потому что врать себе он ещё не выучился.

Ему хотелось обратно.

Не к камешкам и не к чертежу — он уже знал, что там пусто. Ему хотелось туда, где он был, пока их раскладывал. Туда, где всё шло само и подходило одно к другому, где не было ни холода, ни комаров, ни того, что он мелкий и слабый, ни Быка, ни тётки, ни того, что у него нет дома.

Он был там сутки, и это были лучшие сутки в его жизни, и содержания в них не было никакого.

Обе эти вещи были верные, и вместе они не складывались, и он их не складывал. Он просто держал их обе.

Вечером он попробовал вернуться.

Он сделал всё как тогда: пришёл к ручью, сел на тот же камень, стал думать про то же самое.

Ничего не произошло.

Он просидел до темноты. Ноги затекли. Комары кусали, и он их чувствовал и хлопал. Мысли шли обыкновенные, вялые, и всё время сползали то на кашу, то на то, что завтра в кузню, то на спину, которая болела после Клина.

Он пробовал ещё три вечера подряд, и все три раза было то же самое: скучно, холодно и ничего.

На четвёртый он подошёл к делу с другого конца и стал повторять не мысли, а обстоятельства. Он вспомнил, что в тот день не ел с утра, — и не стал есть. Что была жара, — жары он устроить не мог, но выбрал полдень. Что был лишний час, — он выпросил дорогу в лавку и сбегал бегом.

Он просидел голодный до сумерек, и его от этого только замутило.

Тогда он понял, что позвать это нельзя.

Оно случилось само, и он не знал, отчего. Он перебрал всё, что было в тот день по-особенному, — дождь, жара, что не ел с утра, что был лишний час, — и ни одно не годилось, потому что дождь бывал и раньше и ничего не выходило.

Он не знал, как туда попасть.

Он знал только, что там был.

И оттуда, из того места, теперь тянуло — ровно, не сильно и не переставая, как ноет зуб.

Глава шестая. Пыль

После того лета он стал смотреть на всё.

Раньше он смотрел, когда садился смотреть. Теперь смотрел всегда: идя за водой, стоя в очереди в лавке, отгребая руду, засыпая. Это не стоило усилий и ничему не мешало, как не мешает слышать.

И он в этом окреп.

К осени он различал уже не три ступени, а шесть или семь. Он знал, что у коров с утра одно, а после выгона другое, и что разница держится до вечера. Что кузнец у горна и кузнец за столом — два разных человека, хотя лицо и голос одни. Что в лавке, где толкутся люди, густо и мутно, а на пустой дороге чисто и тонко, и что после лавки надо пройти шагов триста, прежде чем в голове уляжется.

Он проверял это по многу раз и почти не ошибался.

Это было единственное, в чём он не ошибался и никому не проигрывал, и он это знал.

Осенью он это ещё и проверил на людях.

В кузню его посылали часто, и он приноровился ждать во дворе, потому что кузнец не любил, когда стоят над душой. Стоя во дворе, он смотрел.

И увидел то же самое, что видел у тётки, только у другого человека и в другом доме.

У кузнеца прибывало. Не быстро — за пять или шесть дней; и по мере того как прибывало, он делался тише, короче в словах и всё чаще выходил на двор постоять. А потом что-нибудь случалось — не разберёшь что, любая мелочь, — и кузнец кричал так, что было слышно на три двора, и гнал всех вон, и потом полдня работал молча.

Мин проверил это дважды. В первый раз он пришёл и подумал: сегодня. Не сегодня так завтра. Вышло на другой день. Во второй раз он посмотрел с порога и решил: сегодня, до полудня. Кузнец сорвался, пока Мин ещё стоял во дворе, и Мин ушёл с гвоздями и с чувством, которого у него до этого не бывало ни разу.

Он никому не сказал. Говорить было некому и незачем.

Но с того дня он знал про себя одну вещь и знал твёрдо: он видит то, чего вокруг не видит никто. Не догадывается, не гадает — видит и проверяет, и проверка сходится.

Восьмилетнему такое знание достаётся редко, и держать его в руках он не умел вовсе.

Кашлял Клин всегда.

Кашляли все, кто работал в яме, и никто из этого ничего не делал. Пыль в яме стояла рыжая и мелкая, она садилась на всё и к вечеру была на зубах, и в первые недели Мин от неё задыхался, а потом привык, как привыкают.

Кашель шёл по утрам, минут десять, пока не отходило. Потом Клин отплёвывался, брал кайло и спускался.

Мин слышал этот кашель каждое утро с февраля и не считал его за что-то, потому что считать за что-то в яме надо было тогда обвал, а не кашель.

К октябрю кашель стал длиннее.

Мин это заметил, потому что заметил бы и слепой: раньше отходило к первому спуску, теперь и к полудню не отходило. Клин стал чаще садиться. Он садился на отвал, упирал руки в колени и сидел, пока не пройдёт, и потом ещё немного.

Мин посмотрел на него.

Он смотрел долго и внимательно, как научился, и видел то же, что и всегда: тяжёлое, ровное, низкое. Клин был густой. Он был густой в феврале, и в мае, и теперь, и ничего в нём не убыло.

Мин успокоился и пошёл отгребать.

В ноябре про это сказали вслух, и сказали не ему.

Приехал возчик — тот же, который смеялся весной. Он свесился с телеги, посмотрел на Клина и присвистнул.

— Ты чего такой?

— Какой.

— Серый. Ты в зеркало смотришься?

— У меня зеркала нет.

Возчик хмыкнул, но как-то не весело.

— Ты сходи к знахарке, — сказал он. — Правда сходи.

— Некогда.

— Ну-ну.

Он погрузился и уехал, а Мин остался стоять с корзиной и думать.

Он посмотрел на Клина ещё раз. Серым Клин ему не показался. Он вообще не понимал, как это — серый: лицо было лицо, в пыли, как всегда, и с чего возчик взял, было непонятно.

А главное — густо было. Мин на это и опирался.

Он рассудил так. Возчик смотрит глазами и видит то, что видят глазами, — то есть цвет и худобу, и это может значить что угодно: не выспался, не поел, устал. А он смотрит тем, чем никто вокруг не смотрит, и видит то, чего не видит никто.

И он видит, что у Клина полно.

Значит, возчик ошибся.

Мин обдумал это за один вечер и остался доволен собой.

А через неделю то же самое сказала знахарка, и это было хуже, потому что знахарку он уважал.

Она шла мимо к дальнему концу и завернула к яме за глиной — ей нужна была рыжая, на что-то своё. Клин накопал ей полведра, и она стояла и смотрела, как он это делает, и он при ней раскашлялся и сел.

Знахарка подождала, пока пройдёт.

— Ты бы зашёл, — сказала она.

— Некогда.

— Я не про сейчас. Ты зайди, я послушаю.

— Да что там слушать.

Она посмотрела на него ещё немного, взяла глину и ушла.

Мин проводил её глазами до поворота и подумал вот что.

Она травница. Она живёт тем, что люди к ней ходят и берут отвар. Она всякому скажет зайти, потому что если всякий зайдёт, то всякий и купит. Мать говорила про неё, что она честная, и Мин с этим не спорил, — но честный человек тоже хочет есть.

А главное — он смотрел на Клина в ту самую минуту, когда она это говорила.

Густо.

Он подумал, что взрослые ходят по свету и делают выводы из того, что видно снаружи: серый, кашляет, худой. И что все они смотрят одним и тем же и потому одинаково ошибаются. И что он один тут смотрит иначе.

Он не сказал себе «я умнее». Он даже подумал, что, наверное, надо бы Клину сходить — хуже не будет.

Но настаивать не стал.

В декабре Клин перестал бить помногу.

Он спускался, работал час, вылезал, сидел. Потом спускался опять. Норму они не выбирали, но возчик приезжал раз в две недели, и как-то они на две недели набирали.

Один раз Клин, вылезая, не удержался и съехал обратно — не упал, а сполз, — и Мин подал ему руку, и Клин руку взял. Раньше он ни разу не брал.

Мин посмотрел на него внимательно и в тот вечер, и в следующий.

Густо. Даже гуще, чем летом.

Он это отметил особо, потому что это было хорошо: летом он видел у Клина ровное и низкое, а теперь оно стало сильнее и как будто горячее. Мин решил, что это к морозам, — люди зимой едят гуще и работают больше.

Он ошибся так, как никогда потом уже не ошибался, и запомнил это на всю жизнь.

В январе Клин слёг.

Это вышло не вдруг. Утром он поднялся, как всегда, дошёл до двери и сел на лавку у порога. Посидел. Потом сказал:

— Ты сходи один. Разбери, что вчера.

Мин сходил. Вернулся к полудню — Клин сидел на той же лавке, в том же положении, и рядом стояла нетронутая каша.

На другой день он не встал вовсе.

Мин побежал в Ключи за знахаркой, и бежал он всю версту, и это было первый раз, когда он бежал не от кого-то, а к кому-то.

Знахарка пришла в тот же день. Она долго слушала, приложив ухо к спине, и постукивала, и заставляла дышать и не дышать. Потом вышла в сени, и Мин вышел за ней.

— Давно это? — спросила она.

— Что давно?

— Кашель.

— Всегда.

— Не всегда. Хуже когда стало?

Мин подумал и сказал честно:

— В октябре.

Знахарка помолчала.

— Три месяца, — сказала она. — Что ж вы.

Она сказала это не в укор. Она сказала это устало, как считают убытки, и Мин от этого понял всё раньше, чем она объяснила.

— Он теперь

— Помрёт, — сказала знахарка. — Не сегодня. К весне.

— А если бы в октябре?

Знахарка посмотрела на него.

— В октябре, может, и оттянули бы, — сказала она. — Ненадолго. У ямных это всегда одно и то же, отвар только отодвигает. Но в октябре — да. Отодвинули бы.

Она порылась в мешке, выставила на лавку два узелка и объяснила, как заваривать, и когда, и сколько. Мин запомнил с одного раза и переспросил один раз для проверки.

Уже у двери она обернулась.

— А ты чего не сказал никому?

Мин открыл рот и закрыл.

Сказать было нечего. Сказать надо было: я смотрел, и было густо. И он услышал, как это прозвучит.

— Я не знал, — сказал он.

Знахарка кивнула и ушла, и это был первый раз, когда он соврал взрослому не со страху и не для выгоды, а потому, что правда была хуже вранья.

Клин умирал два месяца, и все два месяца Мин при нём был.

Работать стало невозможно: бить камень Мин не мог, а без камня не было ни денег, ни муки.

Кое-как дотянули на том, что было набрано до Нового года. Возчик приехал в середине января, забрал остаток, посмотрел на Клина и заплатил больше, чем стоило, — и это была единственная помощь, которую им кто-то оказал по своей воле.

Потом продали телегу, которой всё равно не на чем было возить: мерина Клин свёл ещё осенью. Телегу взяли за полцены, потому что все понимали, что деваться некуда.

Потом продали кур. Кур было четыре. Их взяли по одной, в три захода, и Мин носил их сам, за версту, в мешке.

К февралю продавать стало нечего, и он пошёл просить.

Ходил он трижды. В первый раз ему дали — соседка, та самая, что говорила «забрали», вынесла полкаравая и постояла, глядя, как он его берёт. Во второй раз дали меньше. В третий раз ему открыли, выслушали и сказали, что самим нечего, и это была правда: февраль в Худых Ключах был месяц, когда нечего всем.

К тётке он не пошёл ни разу и потом не мог объяснить себе почему.

Ели они так: утром Мин варил жидкую кашу и почти всю отдавал Клину, потому что Клину надо было хоть что-то, а тот съедал ложки три и больше не мог. Остальное доедал Мин. Вечером было то же самое, если оставалось.

К концу февраля он опять начал чувствовать голод так, как чувствовал у тётки, — ровно, как ноет зуб. Только теперь к этому прибавилось другое: он стал засыпать где придётся, посреди дела, и один раз заснул, стоя у печи с ковшом.

Работы при этом было много, и вся она была новая.

Клин ходить под себя начал в конце января. Мин застал это в первый раз и растерялся, потому что не знал, что тут делают, и Клин отвернулся к стене и молчал, пока Мин не догадался сам. Дальше он делал это дважды в день и делал молча, и они с Клином за все два месяца ни разу об этом не заговорили.

Он топил, носил воду, стирал в холодной, потому что горячей на стирку не хватало дров, и дрова тоже надо было принести. Он выучился колоть — плохо, попадая через раз, зато научился ставить полено так, чтобы оно раскалывалось от слабого удара, и на этом выехал.

За два месяца он не отошёл от избы дальше, чем на версту, и то за мукой.

Он делал это всё и не думал, что он молодец, и никто ему этого не сказал. Он делал это потому, что если бы не делал он, не сделал бы никто.

Отвар он варил дважды в день, как сказали. Он делал это точно: считал время, считал воду, не отступал ни разу. Отвар помогал на час или два: после него Клин дышал ровнее и мог говорить.

В эти часы он иногда говорил.

Он рассказал, где закопан у него горшок с деньгами и сколько там, и вышло немного. Рассказал, кому он должен и кто должен ему, и второе оказалось длиннее первого, и ничего из второго было не взять. Рассказал, как выбирать в яме жилу и как понять, что порода пошла пустая, — рассказал подробно, дважды, и Мин запомнил, хотя и понимал, что ему это не пригодится: одному ему яму не взять.

Про себя он не рассказал ничего.

Один раз Мин спросил его, как звали его жену, и Клин назвал имя, и это было единственное, что Мин от него узнал про то, что было до ямы.

Ближе к концу он говорить перестал.

Мин смотрел на него всё это время.

Он смотрел не переставая, потому что теперь ему нужно было понять, где он ошибся.

И он увидел вот что.

Густо у Клина было до самого конца. Оно даже прибывало — последнюю неделю он горел и был горячий, как печь, и это читалось как полно, как никогда не было полно. А в это же самое время он не мог поднять голову с подушки, и знахарка, зайдя, сказала, что осталось два дня.

Она угадала: осталось три.

Значит, оно про другое.

Мин сидел ночами у лавки, слушал, как Клин дышит, и складывал заново.

Выходило так. Он смотрел на человека и видел одно, и это одно было настоящее — он его видел, и не ошибался, и мог бы то же самое сказать про воду и про огонь. Но у человека, кроме этого одного, было ещё и тело. И тело у него могло быть гнилое насквозь, а то, что видел Мин, шло себе ровно и ничего про это не сообщало.

Он проверил на себе, вспоминая, и сошлось: когда он зимой у тётки надорвался и три дня не мог носить, он это чувствовал спиной и никак иначе. Смотрением он бы этого не увидел.

Значит, у него не одни глаза, а как бы двое, и вторые видят своё и только своё.

И тут он додумался до вещи, от которой ему стало по-настоящему нехорошо.

Вторые глаза не говорят, чего они не видят.

Когда он смотрел на Клина, там не было пусто и не было мутно. Там было ровно, гладко и полно, и ничто, ни один признак, не показывал, что рядом, в том же человеке, идёт то, до чего эти глаза не достают. Они не молчали — они отвечали, и отвечали уверенно, и ответ был верный, и относился

Значит, всякий раз, когда он посмотрит и увидит хорошо, он не будет знать, хорошо ли. Он будет знать только, что по этой части хорошо. А сколько там всего частей и какая сейчас важнее, ему никто не скажет.

Мин просидел с этим до рассвета.

Он привык, что у чисел, если считать честно, ответ либо сходится, либо не сходится, и по этому видно, где ты сбился. А тут ответ сошёлся. Сошёлся, и был верный, и стоил человеку жизни.

Под утро он попробовал сообразить, что с этим теперь делать, и придумал два выхода, и оба оказались плохие.

Можно было перестать смотреть вовсе и верить только глазам, как все. Тогда он был бы как все: видел бы серое лицо и худобу, послушал бы возчика, свёл бы Клина к знахарке в ноябре. Это было соблазнительно ровно один вдох, а потом он понял, что это не выход: он ведь и глазами смотрел, и лица не разглядел, потому что смотрел не туда. Отказаться от второго смотрения значило отдать единственное, что у него было, и получить взамен то, чего у него и так не отняли.

Можно было спрашивать людей всякий раз. Но люди говорят, что видят, а видят они не всё; знахарка, положим, видит про тело, а про то, что видит Мин, ей сказать нечего. Выходило, что спрашивать надо каждого про его часть, а сколько всего частей — неизвестно.

Он не выбрал ни того ни другого и запомнил задачу целиком, как запоминал числа.

Она пролежала у него в голове потом ещё много лет.

Клин умер в конце марта, ночью, и Мин не заметил, когда именно.

Он задремал под утро, сидя, а когда проснулся, в избе было тихо не так, как бывает тихо, — и он понял ещё до того, как посмотрел.

Он сходил в Ключи и сказал старосте.

Хоронили на другой день. Пришло человек десять — больше, чем Мин ожидал: Клина в деревне не любили и не не любили, но руду он давал двадцать лет, и кузнец пришёл, и возчик, оказавшийся в тот день на Соляном пути, свернул и постоял.

Мин стоял с краю, как стоял на поминках по матери, и с ним было то же самое, что тогда: тяжело, глухо, и наружу ничего.

На него посмотрели два или три раза и отвернулись. Больше про это никто ничего не сказал: про него уже всё было сказано полгода назад, и добавлять было нечего.

Яму забрал староста — за долг, которого Клин, кажется, и не делал, но спорить было некому. Избу отдали какому-то родственнику с дальнего конца.

Про Мина спросили в тот же вечер.

— А этого куда?

Староста поглядел на него и почесал в затылке.

Мин стоял и ждал, и, ожидая, поймал себя на том, что смотрит на старосту тем самым смотрением — и что это ему сейчас ничем не поможет и ничего не скажет.

Он теперь всегда будет это помнить.

Он видел старосту хорошо: густо, ровно, спокойно. И это могло значить что угодно. Что староста возьмёт его к себе. Что он отдаст его в дальний конец. Что он вообще про него забудет к утру.

Всё это выглядело одинаково.

Глава седьмая. Зима

Тот год он потом помнил не месяцами, а дворами.

Дворов было четыре, и каждый следующий держал его меньше предыдущего.

Первым был родственник Клина.

Ему отдали избу, и вместе с избой как-то само собой вышло, что отдали и мальчишку: он там жил, и выселять его отдельно никому не пришло в голову.

Родственника звали в Ключах Косым, и он был не злой. Он был занятой и небогатый, с женой и двумя своими, и Мин у него делал то же, что делал у всех: воду, золу, дрова, скотину.

Продержалось это до июня.

В июне у Косого пала тёлка. Пала она от того, что наелась чего не надо, и все это знали, и знахарка так и сказала. А через день Косого жена вспомнила, что вот жили — не тужили, а взяли мальчишку, и вот тебе.

Косой на это сказал, что бабы дуры.

Ещё через неделю у него разбился горшок с закваской, и он сказал то же самое, но короче. А в конце июня заболел младший, и вот тут Косой уже ничего не сказал, а пошёл к старосте.

Мин слышал часть разговора, потому что слышал теперь всё: он выучился стоять там, где слышно.

— Я его не гоню, — говорил Косой. — Я тебе прямо: баба не хочет. А мне с бабой жить.

— Ну и что мне с ним делать.

— А я знаю?

Вторым была вдова с дальнего конца.

Она взяла его сама, и это был единственный раз за весь год, когда его взяли, а не пристроили. У неё умер муж за год до того, детей было трое, и старшему было пять.

Она сказала: пусть живёт, руки нужны.

Мин прожил у неё сорок один день и вспоминал это потом как хорошее время, хотя есть там было нечего вовсе — вдова кормила четверых с огорода и того, что подавали.

Она с ним разговаривала.

Не про что-нибудь, а просто: перебирала лук и говорила, что лук в этом году мелкий, и Мин отвечал, что мелкий, и она говорила ещё что-нибудь. За четыре месяца до этого он говорил вслух по три-четыре фразы в день, и то по делу.

Один раз она сказала ему, что он на мать похож. Мин не знал, что на это отвечать, и промолчал, а она сказала: «Ну и молчи», — и это вышло не обидно.

Кончилось потому, что кончилось у неё.

В августе она снесла всё, что можно было снести, в Кривой Брод и вернулась ни с чем, и вечером сидела и считала на пальцах, и Мин видел, как она считает, и сам считал вместе с ней и получал то же самое.

Он ушёл на другое утро, не дожидаясь, пока она скажет.

Он потом думал, что, может, она бы и не сказала. Но проверять это было нечестно.

Третьим был скотник.

Летом гоняли общее стадо, и на это брали кого попало, лишь бы даром. Мин ходил при стаде с середины августа до конца октября, спал в шалаше на выгоне вместе с двумя такими же и ел то, что давали дворы по очереди.

Это было

С коровами он к тому времени поладил. Кричать он так и не выучился, зато выучился ходить так, чтобы они шли, и знал каждую в лицо, и знал, которая полезет в потраву, а которая нет, и за какой смотреть с утра, а за какой после полудня.

К нему привыкли. Один раз старший пастух сказал ему при других, что у него глаз есть, — и это была первая похвала, которую Мин услышал за два года, и он её потом вспоминал ещё долго.

А в конце октября стадо загнали, и всё кончилось.

Тут никто не был виноват и никто его не гнал. Просто зимой стада нет, а зимой в шалаше не живут.

Четвёртым был староста, и это длилось девять дней.

Староста взял его к себе на зиму, потому что больше было некуда, и сказал об этом прямо и без всякого добра в голосе: «Куда я тебя дену».

На девятый день он выгнал его за то, чего Мин не делал.

У старосты пропали деньги — небольшие, из ящика. Мин их не брал и не знал, где ящик. Он сказал это один раз, спокойно, и староста посмотрел на него и сказал: вот именно.

— Что именно?

— А ты хоть бы испугался.

Мин подумал и понял, что и правда не испугался, и что объяснить, почему не испугался, ему нечем. Он попробовал испугаться нарочно, как когда-то пробовал заплакать. Не вышло и в этот раз.

Староста собрал его вещи сам — вещей было на одну руку — и выставил за дверь, и уже в спину сказал:

— Не серчай. У меня своя семья.

Деньги нашлись в декабре, у племянника. Мину об этом никто не сказал, он узнал случайно, в феврале, и подумал только, что это уже неважно.

С начала ноября его никуда не брали.

Он обошёл всё, что мог, и обошёл честно: заходил, стоял, говорил, что может носить воду и золу и что ест мало. Иногда его слушали до конца. Чаще говорили «иди, иди» ещё от порога, и это тоже было не со зла: ноябрь.

Про него к тому времени в Ключах знали три вещи. Что он сухой. Что он порченый и сидит. И что там, где он живёт, что-нибудь случается, — и это уже не спорили, потому что примеров набралось четыре, а разбирать, как оно набралось, никому не хотелось.

К середине ноября он перестал ходить и стал думать, где зимовать.

Он подумал, как думал всегда, и перебрал всё, что знал.

Бани не годились: их топят, и в них ходят, и его выгонят на второй раз. Овины не годились: там зерно, и туда смотрят. Собачьи Зубы не годились совсем: там жили те, кого выгнали, и про них рассказывали такое, что Мин туда бы не пошёл ни за что.

Оставалась яма.

Изба при яме была теперь Косого, но Косой в ней не жил — он перевёз, что нужно, и запер. А над ямой был навес: три стены и крыша, под ним держали инструмент и складывали руду, чтоб не мокла.

Инструмент вывезли. Навес остался.

Он готовился к зиме полтора месяца, и это было первое дело в его жизни, которое он делал целиком сам, от начала до конца, и ни у кого не спрашивал.

Он заложил четвёртую сторону навеса — натаскал плах от старого забора, приткнул, обмазал глиной от ямы, глины было сколько угодно. Вышло криво и с дырами, и он два раза переделывал, потому что нашёл, где дует.

Он выкопал в углу яму под очаг и обложил камнем. Дым уходил плохо, и первую неделю он от него кашлял, а потом пробил дыру в крыше и стало лучше.

Он натаскал сена с покосов — того, что осталось после уборки по краям и в неудобьях. Возил на волокуше из двух жердей, за восемь ходок.

Он собирал всё, что горит, и складывал под навес, и к первому снегу у него было дров на месяц, если жечь понемногу.

С едой было хуже, и тут он ничего не придумал.

Он накопал мороженой картошки на убранном поле — той, что осталась в земле; её там было мало, потому что после уборки поле обходили все, кому нечего есть. Он выпросил в двух местах муки. Он нашёл на осыпи, где раньше ставил силки на сусликов от скуки, и вспомнил, что умеет, и поставил снова, и за ноябрь взял четверых.

Он посчитал, на сколько этого хватит, и получил, что до января.

До весны было ещё три месяца после января, и этих трёх месяцев в счёте не было ничем.

Он посчитал ещё раз и получил то же самое, и на этом перестал считать, потому что дальше счёт ничего не давал.

Декабрь он прожил.

Январь он прожил тоже, но помнил его плохо.

Голод к тому времени перестал быть голодом и стал чем-то другим — ровным, тихим и всё время. Живот не болел. Просто он стал очень медленный: чтобы встать, надо было сначала решить встать, потом собраться, потом встать, и всё это занимало время.

И вот тогда у него пропало смотрение.

Он заметил не сразу. Сначала показалось, что вокруг всё стало ровное — ни густо, ни пусто, — и он решил, что это зима: зимой всё спит, снег, тишина. Потом он сходил в Ключи и посмотрел на людей в лавке, где всегда было мутно и плотно.

Там тоже было ровно.

Он стоял в лавке и смотрел изо всех сил, и не мог отличить кузнеца от бабы с мешком, и понимал, что это не они изменились.

Он проверил себя ещё дважды, чтобы не ошибиться.

Сходил к нижнему ключу — тому самому, где всё началось, — и просидел над водой полчаса. Вода была вода. Она текла, была холодная и прозрачная, и в ней не было ничего, кроме воды. Он смотрел на неё так, как смотрел в то лето, и с тем же вниманием, и внутри не отзывалось ничем.

Потом сходил к кузне и постоял у горна, потому что огонь при розжиге был самое густое, что он знал, и не заметить его было нельзя.

Он не заметил.

Огонь горел, было жарко, летели искры, и всё.

Это было хуже голода и хуже холода.

Он ведь уже сложил, ещё летом на ручье: голодным он видит меньше. Он тогда посчитал это мелочью и

Он вернулся под навес и лежал долго.

Он не плакал — ему уже давно нечем было плакать, — но именно тогда, в январе, впервые за два года подумал прямо и без обиняков, что ему, наверное, не надо жить.

Он подумал это как думают про счёт: вот столько сюда, вот столько отсюда, вот что выходит.

А потом подумал, что жечь ещё есть чем, и пошёл подкладывать.

Слёг он в феврале.

Началось с того, что он промок: провалился в наледь на ручье, набрал полные сапоги, и до навеса было девятьсот шагов, и он их прошёл, и разулся, и растёрся, и всё сделал правильно. К ночи стало трясти.

Первый день он ещё считал.

Он считал, потому что считал всегда, и потому что счёт был последнее, что от него не отвалилось. Он посчитал дрова: восемь плах и охапка хвороста, если жечь понемногу — на два дня, если жечь как надо — на день. Он посчитал, сколько раз надо встать за ночь, чтоб подложить. Вышло шесть.

Встал он четыре раза.

На пятый он проснулся от холода, и в очаге было чёрно, и он лежал и смотрел на это, и никак не мог решиться. Он знал, что надо встать. Он знал, что если не встать, будет хуже. Между этим знанием и тем, чтобы встать, лежало что-то, чего он не мог перейти, и он лежал перед этим и не мог.

Потом всё-таки перешёл и разжёг.

Второй день он не считал.

Счёт кончился не сразу, а как-то сам собой: он начинал считать плахи и на четвёртой забывал, что считает, и начинал снова. Он попробовал сосчитать вдохи, чтобы проверить себя, и сбился на девяти.

Вместо счёта осталось только два слова:надоине надо.

Надо было подложить. Не надо было вылезать из-под сена. Надо было пить. Не надо было двигаться. Голова больше ничего не производила — только это, по очереди, и с каждым разом «не надо» весило больше.

Он потом вспоминал этот день с удивлением, потому что удивляться там было чему: у него всю жизнь в голове стояла очередь из мыслей, а тут вдруг стало пусто и просторно, и в этом просторе лежали две штуки, и обе он мог рассмотреть целиком.

Пить он хотел сильнее всего.

Вода в ковше стала льдом в первую же ночь, и лёд он в первый день выбил и разгрыз. На второй ковш поднять не смог: он был не тяжёлый, а руки не держали, и Мин уронил его дважды, и оба раза он откатывался дальше.

Тогда он пополз к дыре в стене за снегом.

Дыра была та самая, которую он в ноябре два раза замазывал, потому что дуло. Ползти было девять шагов, и он полз их долго, и на середине лёг отдохнуть на земляном полу, и пол был не холодный, а горячий — так ему казалось.

Снега он набрал в горсть и съел, и от снега во рту стало больно и хорошо. Он набрал ещё и ещё, пока не свело зубы.

Обратно он не пополз. Он остался лежать у стены, потому что у стены был снег, а снег был вода.

Огонь к тому времени погас совсем и больше не горел.

Третий день он не помнил.

Четвёртый он помнил кусками: как его трясло — не знобило, а именно трясло, всем телом, так, что стучали зубы и он их не мог остановить; как потом отпустило и стало жарко, и он расстегнул ворот и стал разгребать сено, чтоб не так парило; как кричал.

Он не помнил, что кричал, — про это ему потом сказала вдова, которая слышала от соседей, что мальчишку у ямы слышали с дороги.

Помнил, что было три дня. Потом узнал, что было пять.

Жар шёл волнами, и на верхушке волны делалось странно.

В одну из таких верхушек он увидел комнату.

Комната была не изба. Она была квадратная, с ровным потолком, и в ней стоял свет — белый, плоский и без огня, лившийся ниоткуда и не мигавший. Пахло чем-то незнакомым и не плохо. Где-то ровно гудело, тихо, на одной ноте, и гудело давно, потому что он это гудение знал.

Он ничего в этой комнате не делал. Он в ней был, и ему было там обыкновенно.

Потом волна прошла, и он лежал под навесом и смотрел в дыру в крыше, за которой было серое, и пробовал понять, что это было.

Ничего не понял.

Это не было похоже на сон — сны он знал, и они были как сны. Это было похоже на то, как вспоминают: не увидел, аузнал. Он узнал белый свет и гудение, и то, как там пахло, и был совершенно уверен, что был там раньше.

Только он там не был. Такой комнаты не было ни в Ключах, ни в Кривом Броду, куда его возили один раз, ни в чьих рассказах.

Он повторил это про себя несколько раз, чтобы не забыть, и потом заснул.

Нашла его вдова с дальнего конца.

Она шла мимо к сестре в соседнюю деревню и свернула — просто чтобы посмотреть, живёт ли ещё кто у ямы, потому что дым из-под навеса видели с дороги, а последние два дня не видели.

Она рассказывала потом, что дверь была не заложена, а привалена снегом снаружи, и она её отгребала руками.

Дальше он опять помнил кусками: как его везли на чьей-то волокуше, как тряско, как в избе было невыносимо жарко и он просил открыть.

Отпустило на четвёртый день.

Вдова его выходила, потому что больше было некому. Она поила его отваром, тем самым, который знахарка когда-то давала Клину и от которого Клину не помогло, а Мину помогло, потому что у Мина были лёгкие целые, а болезнь простая.

Он пролежал у неё три недели. Есть у неё по-прежнему было нечего, и всё, что она ему давала, она отнимала у своих, и оба они это понимали и не говорили об этом.

На третьей неделе он встал и пошёл.

Смотрение вернулось в марте, вместе с едой.

Оно вернулось не сразу и вернулось не такое: первые недели он различал две ступени вместо семи, и радовался и этим двум. К апрелю встало почти

Он проверил и убедился, что не потерял.

А кроме этого от зимы у него осталось одно, и заметил он это не тогда, а гораздо позже.

Он перестал бояться, что будет плохо.

Не сделался смелым — смелым он не был и потом. Просто «плохо» перестало быть в его голове чем-то отдельным и особенным, к чему надо готовиться и чего надо избегать. Оно стало вроде погоды: бывает и такое, и в такое надо подкладывать дрова, а не решать, как быть.

Он пять дней пролежал один в промёрзшем сарае и не умер, и после этого шёл сильный дождь, и он под ним промок и не подумал ничего.

Взрослые считали это тупостью. Один раз он услышал, как про него сказали: ему всё равно.

Ему не было всё равно. Он просто перестал считать это за событие.

К апрелю он был жив, весил меньше, чем в девять лет весят, и жить ему было по-прежнему негде.

Вдова его больше взять не могла и сказала это прямо, и он с ней согласился, потому что видел её счёт своими глазами.

Он обошёл Ключи ещё раз, для порядка. Двор Косого, двор кузнеца, ещё три двора.

Нигде.

Он вернулся к яме, сел под навесом, где ещё лежало сено с осени, и стал думать, что делать.

Думать было не о чем, и он это довольно быстро понял.

Тогда он стал думать не о том, что делать, а о том, что он знает. Он знал, что зимовать под навесом второй раз нельзя: первый он прожил случайно, а на случай дважды не считают. Знал, что в Ключах его не возьмут. Знал, что Собачьи Зубы — верная смерть.

И знал, что за оврагом, за дальним ключом, куда ходить нельзя, — про это ему за два года сказали четыре разные вещи, и ни одна не сходилась с остальными.

Он это отметил ещё осенью и с тех пор время от времени доставал и разглядывал, как достают камешек из-за пазухи.

Глава восьмая. Силок

Он разложил их в уме и посмотрел на все четыре разом.

Волки. Трясина. Дурное место. Старик.

За два года он собрал их у восьми или девяти человек, и они не сходились ни в одном месте.

Волки не сходились с землёй: трава у ключа стояла, и нетронутую траву он видел сам, когда мужики вернулись и рассказывали. Волки не сходились и с тем, что не нашли ни крови, ни клока. Трясина не сходилась с тем, что отец ходил туда каждую осень двадцать лет и что никакой трясины Мин за семь лет жизни в Ключах ни от кого не слыхал до того самого дня. Дурное место не сходилось ни с чем, потому что про него никто не мог сказать ничего, кроме того, что оно дурное. А старик не сходился с волками, потому что если старик, то волки при чём.

И ещё одно, что он додумал только этой весной.

Все четыре появилисьпосле.

До того дня про овраг не говорили вовсе. Мин перебрал всё, что помнил из своей прежней жизни, — как мать посылала его за чем-нибудь, как отец собирался осенью, как говорили за столом, — и ни разу, ни одного раза, никто не сказал, что за овраг нельзя.

Значит, запрет был не старый. Значит, его сделали.

Мин посидел с этим и не нашёл в этом ни злого умысла, ни обмана. Он видел, как это делалось: тётка сказала «нечего было туда ходить», и всем стало легче, потому что дыру закрыло. Он тогда открыл рот и промолчал. Ему было семь.

Он попробовал испугаться.

Он сделал это нарочно и подошёл к делу как к работе: сел, представил себе овраг, потом лес за оврагом, потом волков, потом трясину. Он представлял подробно и не торопясь и ждал, когда сделается страшно.

Не сделалось.

Он попробовал ещё раз, ближе: представил, как идёт по лесу один и как темнеет. Внутри отозвалось — что-то шевельнулось, неприятное, ровное, — и на этом остановилось.

Он знал это состояние. Так у него было, когда он пробовал заплакать за овином, и когда пробовал испугаться перед старостой, и оба раза выходило одно и то же: отзывалось и не шло.

Он уже не удивлялся. Он просто отметил, что и тут не работает, и пошёл дальше.

А дальше выходило вот что.

Ему сказали: туда нельзя. Он спросил почему — четыре раза у четверых, — и получил четыре ответа, и ни один не сошёлся. Значит, никто не знает. А если никто не знает, то и «нельзя» держится ни на чём.

Он ещё раз всё пересчитал, ища, где ошибся.

Он не нашёл где.

Собирался он два дня, и собирать было почти нечего.

Он взял нож — короткий, тупой, найденный ещё осенью на осыпи и заточенный о камень. Взял огниво, оставшееся от Клина, потому что огниво было единственная вещь во всей яме, которую не забрали. Взял верёвку — две сажени, из старой волокуши, и это было самое ценное.

Взял еды: горсть муки в тряпке и трёх сушёных сусликов, которых он держал с зимы на самый крайний случай. Выходило дня на два, если растянуть.

Из одежды на нём было то, что было.

Он пересчитал это раза четыре и каждый раз получал то же самое, потому что считать было нечего. Ему просто хотелось что-нибудь посчитать перед дорогой.

Он никому не сказал. Говорить было некому: вдова слегла на той неделе, а больше он ни с кем не разговаривал уже месяца три.

Вышел он на рассвете двадцать первого апреля — числа он знал, потому что считал дни от Клиновых похорон.

Он шёл и считал шаги.

Он делал это не по привычке, а нарочно, потому что в семь лет сидел на пороге и не мог сосчитать, сколько до дальнего ключа, а не мог потому, что туда не ходил.

Теперь он туда шёл. Значит, число будет.

От ямы до Ключей он знал — верста. Дальше пошло незнакомое: околица, поле, потом покосы, потом подъём. Он считал по тысячам, загибая палец на каждой, и на шестом пальце сбился, потому что оступился на камне и стал думать про камень.

Он не стал пересчитывать. Он прикинул грубо и получил, что вышло тысяч шесть с половиной или семь.

Овраг он перешёл в полдень.

Это было ничем не примечательное место: широкая промоина

Стоя там, он оглянулся назад.

Отсюда Ключи ещё были видны — крыши и дым, — и никого на дороге не было, и никто за ним не шёл. Он посмотрел на это некоторое время и понял, что и не пойдут.

Дальше он не оборачивался.

Дальний ключ он нашёл к середине дня.

Место оказалось лучше нижнего. Вода шла из-под скалы сильной струёй, не то что дома, и ниже стояла чистая яма в два шага шириной, и вокруг было мелколесье и трава.

Он подошёл к воде, сел на корточки и стал смотреть.

Он смотрел, наверное, час.

Вода была густая — сильно, гуще, чем он видел в Ключах в самый лучший день. Он подержал это в себе, проверил, посмотрел ещё раз и убедился: густая, и очень.

И больше ничего.

Ничего дурного, ничего дурманного, ничего такого, от чего надо уходить. Обыкновенная хорошая вода, лучше той, которую он всю жизнь носил.

Он встал и пошёл вокруг.

Он делал это подробно и не спеша, потому что времени у него было сколько угодно и потому что делать это как попало было незачем. Он обошёл яму по кругу — двадцать два шага. Потом обошёл по кругу в тридцать шагов от воды. Потом ещё дальше.

Он смотрел на землю, на кусты, на камни. Он искал не следы — следам было два года, — а место, где что-нибудь было быне так: где земля просела, или трава пошла иначе, или гуще, или пусто.

Он нашёл кострище — старое, заплывшее, чужое, и по нему нельзя было сказать ничего.

Больше он не нашёл ничего.

Потом он поднялся на сорок шагов вверх по склону.

Он знал про эти сорок шагов с семи лет, потому что слышал их от мужиков раз двадцать: собаки прошли сорок шагов и встали. Он отсчитал их от воды, отсчитал ещё раз в другую сторону, чтобы не промахнуться, и получил кусок склона шагов в десять шириной.

Это был кусок склона.

Сухая земля, редкая трава, три камня побольше и много мелких. Уклон такой, что стоять можно, а сидеть неудобно. С него было видно ключ внизу и лес по ту сторону.

Мин прошёл его вдоль и поперёк.

Он смотрел изо всех сил — так же, как смотрел на воду у ручья в то лето, и с тем же вниманием, которое умел держать теперь часами. Он проверил каждый шаг. Он ложился на землю и смотрел вдоль. Он закрывал глаза и стоял, ожидая, что отзовётся, — и открывал, и смотрел опять.

Ничего.

Не пусто и не мутно. Не как в дурном месте, про которое рассказывали, что там тяжело. Просто склон: ровный, тонкий, чистый, такой же, как всё вокруг, и ничем от всего вокруг не отличавшийся.

Он просидел там до вечера.

Он не плакал и не звал — ни того ни другого он всё равно не умел. Он сидел, смотрел и ждал, что что-нибудь будет, потому что весь этот год, всю зиму, все пять дней под навесом у него в голове лежало это место, и оно было единственное, куда стоило идти.

Он пришёл. Он посмотрел. Здесь ничего не было.

Солнце село, и стало холодно, и он понял, что ночевать придётся тут, и что нести с собой отсюда нечего.

От ямы до дальнего ключа вышло тысяч семь шагов.

Он получил наконец число, которого не мог получить в семь лет.

Оно ничего не значило.

Ночь он провёл под скалой, у самой воды.

Огня не вышло. Хворост он собрал сырой — сухого в апреле у воды не было, а искать выше он не догадался, пока не стемнело. Он бился с огнивом, пока не сбил костяшки, извёл весь трут и бросил.

Он забился в щель под скалой, натаскал прошлогодних листьев, лёг и стал ждать утра.

Не спалось. Он два раза задрёмывал и просыпался от того, что затекала рука, и оба раза, просыпаясь, не сразу вспоминал, где он.

Пить хотелось всё время, потому что есть было нечего, и он вставал и пил, и от воды делалось холоднее.

И вот тогда, лёжа под скалой, он и понял, зачем шёл.

Он всё это время говорил себе — и другим бы сказал, если б было кому, — что идёт посмотреть. Что четыре объяснения не сходятся и надо проверить самому. Это было правдой и это было не всё.

Он шёл, чтобы найти.

Он не думал этого словами ни разу за весь год и, если бы его спросили, отказался бы. Он же не дурак: два года прошло, собаки не взяли, мужики ходили трижды. Он знал всё это лучше всех, потому что пересчитывал чаще всех.

И всё-таки он шёл найти. Не их — он и сам не знал что: место, знак, что-нибудь, что было бы не так. Он держал это место у себя в голове всю зиму, все пять дней под навесом, и оно было единственное на свете, куда стоило идти, и потому оно не могло быть пустым.

Оно было пустое.

Он лежал и разбирал это по частям, как разбирал всё, и выходило нехорошо.

Выходило, что весь этот год у него было одно место, куда можно было идти, и что теперь его нет. Не «не нашёл» — тогда можно было бы искать дальше. Аискать нечего: он посмотрел лучше, чем смотрели восемь мужиков с собаками, он смотрел тем, чем никто из них не смотрел, — и там ровно, чисто и ничего.

Он попробовал придумать, куда идти теперь, и не придумал.

Тогда он стал считать звёзды в просвете между скалой и деревом, чтобы чем-нибудь заняться, и досчитал до сорока с чем-то, и заснул.

Утром он не пошёл назад.

Он не решал этого и не собирался с духом. Он просто встал, посмотрел на юг, где были Ключи, и не увидел там ничего, к чему стоило идти четырнадцать тысяч шагов.

Он повернул на север и пошёл в лес.

Лес был другой, чем всё, что он знал.

В Ржавом уезде леса не было — были перелески по оврагам да кустарник по неудобьям. А тут через полверсты подъёма пошёл настоящий: сомкнутый, сырой снизу, с высоким ровным шумом наверху, который не стихал вовсе.

Идти по нему оказалось легко и страшновато. Легко — потому что подлеска

Он остановился и решил эту задачу так, как решал всё: пошёл вдоль ручья, который нашёл справа. Ручей течёт вниз, вниз — это откуда он пришёл, и потерять ручей нельзя, потому что он шумит.

К полудню он съел последнего суслика.

К вечеру он понял, что второй ночи не выдержит.

Не потому, что замёрзнет: ночи стояли не морозные. Просто он второй день ничего толком не ел и почти не спал, и ноги начинали делать то, что делали в феврале, — идти, а после решать, идти или нет.

И тут он увидел силок.

Силок стоял на тропе, шагах в четырёх от ручья, и был поставлен так, как Мин ставить не умел.

Он присел и стал разбирать.

Петля была из конского волоса, свитая в четыре, и стояла она не поперёк тропы, как ставил он, а под небольшим углом, и приподнята была на два пальца, не на ладонь. Сторожок — расщеплённый сучок, зачищенный ножом с одной стороны. Насторожка держалась ни на чём, на волоске, и Мин подышал на неё и увидел, как она дрогнула.

Он смотрел на это довольно долго и понял три вещи, которых сам не знал.

Что петлю ставят под углом, потому что зверь идёт не прямо, а забирая. Что низкая петля берёт за шею, а высокая по хребту и упускает. Что если насторожка держится крепко, то зверь её сдёрнет и уйдёт, а если на волоске, то не заметит.

В петле сидел заяц.

Он был мёртвый и уже застылый, значит с ночи, и его никто не забрал, значит хозяин не приходил утром.

Мин просидел рядом с ним, наверное, минуту.

Потом вынул.

Он сделал это, зная, что делает, и не стал придумывать себе, что заяц ничей. Заяц был чей-то. Но Мин не ел двое суток, и заяц был вот он.

Он вытащил его из петли — петля затянулась и не хотела идти, и он распустил её ножом — и завернул в тряпку, где была мука.

А потом сел и стал ставить силок обратно.

Он не думал об этом и не решал. Просто снасть стояла разряженная и распущенная, и оставить её так было нельзя — так же нельзя, как нельзя не досчитать до конца.

Ставил он долго и криво.

Петлю связал не в четыре, а как сумел. Угол выставил, потому что понял, зачем угол. Высоту померил пальцами и поставил в два пальца, как было. Насторожку он портил трижды: она срывалась, едва он отводил руку, и он начинал сначала, и на четвёртый раз она встала.

Он отошёл, посмотрел сбоку и увидел, что стоит хуже, чем стояло. Но стоит.

— Криво.

Мин обернулся.

Старик стоял шагах в шести и, судя по всему, стоял давно.

Он был невысокий, сухой, в тёмном, и в руках у него была не палка и не топор, а корзина. Мин посмотрел на него так, как смотрел теперь на всех, и увидел: густо. Ровно и очень густо, ровнее, чем у кого бы то ни было в Ключах, и это его удивило, потому что старик был старый и тощий.

— Заяц у тебя за пазухой, — сказал старик.

— Да.

— Мой заяц.

— Да.

Старик подождал ещё чего-то и не дождался.

— И всё?

Мин не понял, что от него хотят, и промолчал.

Старик подошёл, присел у силка и посмотрел на него сбоку — так же, как смотрел Мин минуту назад. Он потрогал насторожку пальцем, и она сработала, и петля дёрнулась.

— Зачем поправил? — спросил он.

Мин подумал.

— Криво стояло, — сказал он.

Старик посмотрел на него снизу вверх.

— Ты взял зайца и поправил силок.

— Да.

— Зачем?

— Чтоб стоял.

Старик молчал довольно долго. Потом встал, отряхнул колени и пошёл по тропе вверх, и через десяток шагов, не оборачиваясь, сказал:

— Ну иди.

Идти было версты полторы, и всю дорогу старик не сказал ни слова.

Двор стоял в неглубокой лощине, у воды: изба, навес, гряды, и всё крыто и подперто как следует. Под навесом сушилось — пучками, на жердях, перевязанное разной ниткой, и Мин, увидев эти нитки, вспомнил знахаркин двор и посмотрел, серой ли перевязано то, что дольше сохнет.

Мин остановился у края лощины и посмотрел на всё это разом.

Двор был не богатый — беднее старостина и, пожалуй, беднее тёткиного. Но он былсделан. Тропинки протоптаны там, где ходят, а не где придётся. Вода отведена от избы канавкой, и канавка вычищена. Дрова сложены не кучей, а поленницей, и поленница накрыта. Гряды шли ровно, и на каждой было воткнуто по колышку, и Мин, приглядевшись, увидел на колышках зарубки.

Он смотрел на эти зарубки дольше, чем на всё остальное.

Кто-то тут считал.

Старик отобрал у него зайца, осмотрел и бросил на колоду.

— Ты чей?

— Ничей.

— Из Ключей?

— Да.

— Пропал у вас кто два года назад?

Мин остановился.

— Мои, — сказал он.

Старик кивнул — не сочувственно, а как отмечают, что сошлось, — и стал развязывать корзину.

— Я туда ходил тогда, — сказал он. — Смотрел. — Он вытряхнул корзину и поставил её к стене. — Искать нечего.

— Я знаю, — сказал Мин. — Я вчера смотрел.

Старик обернулся.

Он смотрел на мальчишку долго, и в первый раз за всё это время в лице у него что-то поменялось, и Мин не смог разобрать что.

— Ну, — сказал старик. — Значит, знаешь.

Он подумал и добавил:

— Воду носить умеешь?

Вечером они ели зайца.

Старик сварил его целиком, с чем-то из своих пучков, и половину выложил Мину, и это была самая большая еда, какую Мин видел за полгода. Он ел медленно, потому что знал уже, что бывает, если после долгого голода есть быстро.

Старик на него не смотрел и разговора не заводил.

Он ел, потом чистил нож, потом перебирал что-то в мешке, и всё это делал молча и обстоятельно. Один раз он встал, вышел и вернулся с охапкой чего-то сухого, бросил Мину под ноги и сказал:

— Сени. Там.

Мин отнёс охапку в сени и разложил у стены.

Уже засыпая, он подумал, что не сказал старику своего имени и что старик не спросил.

Он подумал ещё, что вообще-то по счёту выходило, что его должны были прогнать: он украл зайца, признался в этом, помощи никакой от него не видно, а еды на двоих у старика впритык. Он проверил счёт

Не прогнали.

Он не понял почему и заснул раньше, чем додумал.

В Ключах его хватились не сразу.

Кузнец в мае спросил у старосты, куда девался мальчишка от ямы, и староста сказал, что не знает, и что, наверно, ушёл в Кривой Брод: туда все уходят.

Тётка, узнав, сказала, что давно пора и что она удивляется, как он до сих пор.

Никто не пошёл искать.

Мин про это узнал через много лет и не удивился, потому что и тогда, стоя наверху оврага и глядя на дым над Ключами, посчитал и получил ровно это.

От ямы до дальнего ключа было тысяч семь шагов.

Он их отсчитал, сбился на шестой тысяче и не стал пересчитывать, и число ему не пригодилось ни разу.

Обратно он его не проверил.

Проверять было незачем: обратно он не шёл.

* * *

Здесь кончается первая часть. Если дочитали — поставьте лайк.

Глава девятая. Корни

Первые три недели он ждал, что его выгонят.

Он держал свои вещи в углу сеней, собранными: нож, огниво, верёвка, тряпка. Он ни разу их не разложил и не повесил ничего на стену. Каждое утро он проверял, всё ли на месте, и это занимало у него меньше вдоха, потому что вещей было четыре.

Он делал так не из обиды и не из осторожности. Он просто считал.

За два года его брали пять раз и пять раз он уходил, и самое долгое было сорок один день, а самое короткое девять. Средний двор держал его два месяца. Двор старика он видел третий день, и никаких оснований думать, что тут будет иначе, у него не было.

Поэтому он работал так, чтобы к нему нельзя было придраться, и ждал.

На девятый день он разбил горшок.

Горшок был большой, обливной, с широким горлом — в таком настаивали, — и Мин нёс его от ручья полным и поставил на камень, а камень был покатый. Горшок постоял, качнулся и пошёл. Мин успел за ним нагнуться и не успел поймать.

Он остался стоять над черепками.

Он знал, во что это обойдётся: обливной горшок в Худых Ключах стоил как две недели работы взрослого мужика, а он видел, чем платит старик, и понимал, что второго такого тут может и не быть.

Он не стал ничего убирать. Он стоял и ждал, и в голове у него было пусто и очень ясно, и он даже прикинул, дадут ли ему дойти до сеней за вещами или выставят как есть.

Старик пришёл на звук из-под навеса.

Он посмотрел на черепки, потом на камень, потом на Мина.

— На круглое ставил, — сказал он.

Он присел, собрал самые крупные куски — их он зачем-то отложил в сторону, а не выбросил, — и остальное смёл ногой в траву.

— Другой возьми, — сказал он. — В сенях, под лавкой. И носи полный двумя.

И ушёл обратно.

Мин простоял над этим местом ещё довольно долго.

Потом сходил в сени, взял другой горшок и понёс воду двумя руками, как было сказано. И ещё три недели после этого держал вещи собранными, потому что одному разу он не поверил.

Работал он с рассвета.

Воду носил от ручья — восемьдесят четыре шага, самая короткая дорога за воду, какая у него была в жизни. Дров кололось много, потому что старик всё время что-то грел. Гряды надо было полоть, и полол он.

А главная работа была не эта.

Главная была под навесом, и Мин про такую работу не знал ничего.

Старик собирал траву. Не всякую и не всегда: он уходил утром с корзиной и приносил в ней иногда полкорзины, а иногда три пучка, и уходил при этом на полдня. Принесённое разбиралось сразу, в тот же час, потому что, как понял Мин, полежав в корзине, оно делалось хуже.

Разбирали так. Сначала перебрать: выкинуть чужое, выкинуть битое, выкинуть то, что взято не вовремя. Потом вымыть, если корень. Потом обрезать. Потом связать в пучки — не толстые, потому что толстый пучок внутри преет, — и повесить под навес, в тень, комлем вверх.

Потом ждать. Сколько ждать, зависело от того, что это, и от погоды.

Потом снять, обмять, отделить, что нужно, от того, что не нужно, и ссыпать в мешочки, и мешочки подписать — не буквами, потому что писать старик не умел, а нитками и узлами.

Мин выучил всё это за месяц.

Он выучил, потому что это было устройство, а устройство он схватывал с первого раза. Через месяц он разбирал принесённое сам, вязал пучки лучше старика — ровнее и одинаковее, — и ни разу не перепутал ниток.

За это старик его не похвалил.

Правил ему никто не сказал.

Это было самое непонятное в первые недели, и он от этого чуть не сбился.

У тётки правила ему объявили в первый вечер и уложились в минуту: есть будешь со всеми, воду носить будешь ты, золу выносить будешь ты, скотину через день. У Косого сказали короче. У старосты — совсем коротко: не трогай ничего.

Здесь не сказали ничего.

Мин прождал три дня и понял, что и не скажут. Тогда он стал выводить сам.

Он смотрел, что старик делает и когда, и складывал.

Вышло вот что.

Едят дважды, утром и вечером, и еду ставят на двоих, и брать надо своё, а не мерить, кто больше съел, потому что ложкой тут никто не мерит. Это он проверял неделю и не поверил, пока не проверил.

Работать надо, пока работа есть. Работа кончается, когда стемнело. Если работа кончилась раньше — иди куда хочешь.

Вот это последнее оказалось правилом, и в него Мин не мог поверить дольше всего.

Первый раз он закончил дневное к середине дня, потому что старика не было, и сел под навесом, и сидел, ожидая, что вернутся и найдут ему дело. Старик вернулся, посмотрел, прошёл мимо и ничего не сказал.

Мин просидел так до темноты, проверяя.

На другой день он сделал то же самое и ушёл к ручью, и вернулся к вечеру, и опять ничего не было сказано.

На третий он взял и ушёл на полдня, и это было первое за два года время, которое было его.

Объяснять старик не объяснял ничего.

Он показывал. Он говорил: вот это бери, а это не бери. Вот эту копай, а рядом такая

Мин спрашивал. Он спрашивал не назойливо, по разу, и всегда после того, как сам попробовал догадаться и не смог.

— А почему эту не брать?

Старик смотрел на растение, которое Мин держал.

— Плохая.

— Чем плохая?

— Не годится.

— А отличается она чем? Лист такой же.

Старик брал у него из рук, вертел, нюхал, возвращал.

— Не та, — говорил он.

И шёл дальше.

Первые разы Мин думал, что старик не хочет говорить: у ремесленников так бывает, кузнец тоже не всё показывает. Он проверил это и убедился, что нет. Старик не прятал ничего: если Мин спрашивал, как вязать или сколько сушить, тот отвечал сразу, подробно и повторял по два раза, если надо.

Он не мог сказать только одно — почемуэта, а не соседняя.

Мин зашёл с другой стороны. Он собрал за неделю четырнадцать штук того, что старик забраковал, и разложил рядом с четырнадцатью взятыми. Он сравнивал по листу, по стеблю, по корню, по цвету, по запаху, по месту, где росло, по тому, что росло рядом.

По листу отличий не было. По стеблю в трёх случаях из четырнадцати. По месту — иногда.

Он принёс всё это старику и показал.

Старик посмотрел на разложенное, взял из левой кучи одну, из правой одну, положил рядом.

— Вот эта просится, — сказал он. — А эта нет.

— Как просится?

Старик подумал.

— Ну как. Просится.

Тогда Мин вспомнил про колышки.

Он заметил их в первый день, ещё стоя на краю лощины: на каждой гряде торчал колышек, и на колышках были зарубки. Он тогда посмотрел на них дольше, чем на всё остальное, потому что зарубки значили, что кто-то тут считает.

Он подошёл к ним при первой возможности и стал разбирать.

Зарубок было от двух до одиннадцати. Он переписал их в уме по грядам и стал искать закон.

По числу растений не сходилось. По сроку посадки не сходилось. По размеру гряды тоже. Он попробовал считать по годам, по луне, по тому, что где растёт, — не сходилось ничего.

Он потратил на это шесть дней и потом спросил.

— А зарубки зачем?

— Чтоб не забыть.

— Не забыть чего?

Старик подошёл, присел у крайней гряды и потрогал колышек.

— Тут три, — сказал он. — Это чтоб не копал.

— А почему три?

— Потому что тут три.

Мин помолчал.

— А на той пять. Там нельзя копать сильнее?

Старик посмотрел на ту гряду.

— Там пять, потому что я тогда так поставил, — сказал он. — Я гляжу — и помню.

Он встал и ушёл, и Мин остался сидеть у колышка.

Он понял, и это было хуже, чем если бы не понял.

Зарубки ничего не значили. То есть значили — старику, — но значили не числом, а тем, что он, глядя на три зарубки, вспоминал про эту гряду то, что про неё знал. Другой человек, глядя на те же три, не вспомнил бы ничего.

Считать тут было нечего.

Мин сидел и держал в руках то, что искал шесть дней, и это была не мера, а узелок на память, завязанный чужой рукой.

Ел он в тот год хорошо.

Не сытно — сытно у старика не было никогда, — но ровно и каждый день. Каша утром, каша вечером, летом зелень, осенью то, что уродилось, зимой то, что запасли. Мясо было раз в неделю или в две, и мясо было с силков.

К июлю с ним начало происходить то, чего он не ждал.

Первое: он вырос. Не сильно, но заметно — старик в августе подшил ему штаны, и Мин вспомнил, что подшивают, когда становятся коротки.

Второе, и это было важнее.

Смотрение вернулось не таким, как было.

Зимой оно у него отвалилось до дна, весной вернулось на две ступени, к маю встало почти как прежде, и он на этом успокоился и решил, что вернулось.

А к середине лета он стал различать больше, чем различал когда-либо.

Он проверил это на воде: у нижнего ключа в Худых Ключах он различал утро и вечер и ещё две-три ступени между. Теперь он ловил разницу между «сразу после дождя» и «через час после дождя», а раньше это было одно.

Он проверил на людях — то есть на старике, потому что других поблизости не было, — и увидел, что у старика за день оно меняется четыре или пять раз, и меняется не как попало, а вместе с тем, что старик делает.

Он думал об этом весь август и вывел, что дело в еде.

Он вывел это грубо и правильно: зимой у него убыло, потому что не ел; теперь ест, значит прибыло; а раз прибыло, значит смотрит дальше. Выходило, что смотрение — не отдельная вещь, которая или есть, или нет, а такая же, как сила: сколько в тебе, столько и можешь.

Он записал это в уме и был этим доволен неделю.

Со стариком не сходилось.

Он смотрел на него весь год и не мог понять.

Старик был стар. Мин не знал, сколько ему, и спросить не догадался, но по рукам и по тому, как он вставал по утрам, выходило много. Он был сухой и лёгкий, ел мало, работал ровно и без надрыва, никогда не поднимал тяжёлого и по склону поднимался медленно, останавливаясь.

А густо у него было такое, какого Мин не видел ни у кого.

Не как у Клина — низкое и тяжёлое. Не как у тётки — плотное и мутное. У старика оно было ровное, чистое и очень много, и держалось так изо дня в день, и не проваливалось, как у людей в Ключах.

По той мере, которую Мин вывел за лето, выходило, что старик ест лучше всех и работает меньше всех, а старик ел хуже кузнеца и работал больше старосты.

Мин перебирал это так и эдак и не сошёлся ни разу.

Он подумал, что, может, дело в травах: старик всю жизнь пьёт свои отвары, может, от них. Он проверил — попросил и попил сам, две недели, тот отвар, который старик пил по утрам. С ним не сделалось ничего, кроме того, что чаще хотелось по нужде.

Он отложил это, как отложил в то лето на ручье вопрос про то, что густо бывает разных сортов.

Отложенного у него набиралось всё больше, и он это чувствовал, и это ему не нравилось.

Ранней весной, до листа, копали корни. Потом брали кору и почки. В мае и июне шёл лист. В июле цвет, и с цветом он влип.

Цвет брали в самое сухое время дня — не с утра, пока роса, и не под вечер, когда тянет от воды. Это ему сказали. А того, что после ночного дождя не берут вовсе, ему не сказали, потому что старик не сказал бы такого никому: для него это было не правило, а очевидность, вроде того, что мокрое не горит.

Мин вышел в тот день один: старик ушёл к дальним ямам на весь день и велел набрать цвета, пока стоит сухо.

Сухо и стояло. Дождь прошёл ночью и кончился до рассвета, солнце вышло, к полудню трава была на вид сухая, и Мин набрал полную корзину, и набрал хорошо: он к тому времени различал нужное с одного взгляда и брал быстрее старика.

Он перебрал, обрезал, связал в пучки — не толстые, как учили, — и развесил.

Через четыре дня пучки взялись внутри бурым.

Он снял один, разломил и увидел, что там прело: снаружи сухое, а в середине сырое и уже сладко пахнущее, и это был не тот запах.

Он перебрал все. Годными оказались два пучка из девятнадцати.

Это был июльский цвет — тот, который берут десять дней в году и который потом идёт в половину зимних отваров. Мин сел под навесом и посчитал, во что это обошлось, и получил, что примерно в треть зимнего заработка.

Старик вернулся к вечеру, посмотрел на разложенное и на пятно на земле, куда Мин ссыпал испорченное.

— Дождь был, — сказал он.

— Ночью. Утром уже сухо было.

— В стебле не сухо.

Он повертел один из уцелевших пучков, положил и пошёл ставить котёл.

Больше он про это не сказал ничего — ни в тот вечер, ни потом.

Мин злился на себя три дня, и злился по-своему: он не переживал, он перебирал. Он перебрал всё, что мог бы заметить, и нашёл, что мог: трава у корня в то утро была темнее, и он это видел и не связал.

С тех пор он в мокрое утро не выходил вовсе, и уже сам, никем не спрошенный, стал щупать стебель у земли.

В августе шли семена. В сентябре и октябре опять корни, но уже другие, осенние, и старик говорил, что осенний корень тяжелее весеннего, а весенний злее.

Зимой не собирали. Зимой чистили, толкли, настаивали, варили и ходили с этим в Ключи и в две соседние деревни, а раз в зиму — в Кривой Брод.

В Ключи ходил старик один. Мина он туда не брал ни разу и ни разу не объяснил почему, и Мин не спрашивал, потому что тут ему объяснений не требовалось.

Возвращаясь, старик иногда говорил, что там слышал. Говорил он это не Мину — просто вслух, разбирая мешок, и Мин слушал.

Так он узнал, что кузнец сломал руку и что теперь в Ключах кузнеца нет и ковать возят в Кривой Брод. Что зима стоит мягкая и падёж малый. Что староста хворает.

А в январе старик, развязывая мешок, сказал:

— На дальнем конце вдова померла.

Мин отложил то, что чистил.

— С детьми?

— С тремя.

— Их куда?

— Разобрали. — Старик развесил мокрое у печи. — Двоих взяли, младшего не знаю.

Мин посидел немного и стал чистить дальше.

Внутри отозвалось — тяжело, глухо, в том же самом месте, где отзывалось всегда, — и там осталось. Он уже не проверял, пойдёт ли дальше. Он давно знал, что не пойдёт, и перестал ставить себе этот опыт года полтора назад.

Он вспомнил, как она перебирала лук и говорила, что лук в этом году мелкий. Как сказала ему, что он на мать похож. Как она отгребала снег руками от привалённой двери, — этого он не помнил, потому что не видел, но представлял столько раз, что оно сделалось как своё.

Он подумал, что она умерла, наверное, оттого, что кормила четверых, а ела последняя. И что зиму, в которую она его выхаживала, она себе укоротила.

Посчитать это было нельзя. Он попробовал и бросил.

— Она меня выходила, — сказал он вслух.

Старик обернулся от печи.

— Когда?

— Позапрошлой зимой. Я лежал.

Старик посмотрел на него, кивнул и ничего не спросил.

И это оказалось лучше всего, что ему за два года про это говорили.

В ноябре он поймал себя на том, что не считает.

Это вышло случайно. Он снимал с жердей последнее и подумал, что надо бы прикинуть, на сколько хватит запаса.

И понял, что не прикидывал ни разу за осень.

Он остановился с пучком в руках.

Год назад в это же время он сидел под навесом у Клиновой ямы и считал мороженую картошку, и муку, и четырёх сусликов, и получил, что до января, а после января в счёте не было ничего. Он тогда пересчитал дважды, чтобы убедиться, что не ошибся.

А в эту осень он ни разу не подумал, сколько осталось.

Он проверил себя: пошёл и посмотрел, сколько в самом деле запасено. Запасено было немного и хватало впритык, как всегда у старика. Ничего особенного.

Просто он перестал считать.

Он постоял с этим немного и не понял, хорошо это или плохо. По всему выходило, что плохо: не считать — значит не знать, а не знать он не любил. Но внутри от этого было не как от ошибки.

Он повесил пучок и пошёл за водой.

Спросил он в конце декабря, вечером, когда делать было нечего.

Старик сидел и разбирал корешки, откладывая по кучкам, и Мин сидел напротив и делал то же самое, и они молчали часа полтора, и молчать с ним было легко.

— А почему ты меня оставил? — спросил Мин.

Старик не поднял головы.

— Ты про что?

— Тогда. Я у тебя зайца взял. Ты меня видел первый раз. Ты меня должен был прогнать.

— Почему должен?

— По счёту, — сказал Мин. — Я украл, работать не умел, еды у тебя на одного. Я потом два раза считал. Оба раза выходило — прогнать.

Старик отложил корешок и посмотрел на него.

Он смотрел довольно долго, и Мин ждал.

— Ты мне подошёл, — сказал старик.

— Чем?

Старик подумал.

Он думал честно — Мин видел, что честно, — он даже поднял руку, будто собирался что-то показать, и опустил.

— Не знаю, — сказал он. — Подошёл.

Он взял следующий корешок

Мин сидел напротив с корешком в руке и глядел на него.

Ответ был получен, и это был не ответ, и второго не будет — это он к тому времени уже понимал. Он мог спросить иначе, зайти с другой стороны, разложить перед стариком четырнадцать штук и четырнадцать других, — и получил бы то же самое, что получал весь год.

Просится. Не та. Подошёл.

Он вертел это в руках весь тот вечер и потом ещё много лет.

Глава десятая. Тропа

Силкам его никто не учил.

Старик снасть ставил свою и ходил её проверять сам, всегда один, всегда до света. Мина он с собой не позвал ни разу за весь год и, когда Мин однажды пошёл следом, не прогнал, но и не остановился и ничего не показал. Мин прошёл за ним половину обхода, посмотрел, как тот вынимает и настораживает, и отстал.

Он потом думал, почему так. Ничего не придумал.

Скорее всего, старику просто не приходило в голову, что этому надо учить. Он ставил силки лет пятьдесят и не помнил, как это делается впервые.

Свои Мин начал ставить в марте, на второй год.

Начал он с того, что было под рукой, и это было ничто.

Конского волоса у него не было — лошадей во дворе не водилось, а в Ключи ему хода не было. Он взял суровую нитку из старикова мешка — не украл, спросил, и ему дали, не спросив зачем. Свил втрое. Получилась петля, которая держала форму плохо и лохматилась.

Он поставил восемь штук за ручьём, на тропах, которые нашёл.

Через три дня он снял восемь пустых силков, из которых два были сбиты и один порван.

Так шло полтора месяца.

Он ставил, ходил проверять, снимал пустые. Он менял места. Он ставил больше — двенадцать, потом шестнадцать. Он однажды поставил двадцать два и обошёл их за полдня, и все двадцать два были пусты.

Ходить приходилось много, и март для этого был месяц негодный.

Снег сходил неровно: на полянах уже текло, а под ёлками лежало, и он то проваливался по колено, то шёл по грязи. Обувки у него была одна пара, и она промокала на второй сотне шагов, и с этим он ничего сделать не мог. Он приноровился менять портянки на полдороге и сушить у печи обе, а идти в сырых, и это было всё, что он придумал.

Руки на постановке коченели быстрее ног, потому что вязать надо голыми. Он выучился отогревать пальцы за пазухой, по три штуки за раз, и на одну петлю у него уходило столько времени, что за утро он ставил четыре.

За полтора месяца он взял одного зайца, и того случайно.

Тот запутался задней ногой, порвал петлю и был ещё жив, когда Мин пришёл. Он сидел в снегу, вывернув ногу, и смотрел, и не бился, и Мин долго не мог сообразить, что теперь делать.

Он сделал это ножом и сделал плохо: не с первого раза и не туда. Заяц кричал — Мин не знал, что они кричат, — и кричал долго.

Потом он сидел рядом на снегу и его тошнило. Мясо он всё равно съел, и оно было хорошее.

Ночью он вспоминал этот крик и не мог заснуть, а через неделю обнаружил, что уже не вспоминает.

Он отметил и это, потому что отмечал всё.

В середине апреля он почти бросил.

Он снял в то утро одиннадцать пустых, из них три сбитых, и, снимая последний, поймал себя на том, что делает это уже без всякой надежды — просто ходит и снимает, как носил воду.

Он сел и посчитал начисто.

Пятьдесят три постановки. Один заяц, и тот через порванную петлю, то есть считать его нельзя вовсе. Времени убито — он прикинул по дням — часов сто двадцать.

Сто двадцать часов на ноль.

По его собственным правилам тут не о чем было думать: счёт не сходится, значит, бросай. Он так делал всегда. Он бросил камень, когда счёт показал, что камень не поможет, и бросил его сразу, в тот же день, не доносив.

Он сидел с этим счётом на пне и ждал, когда станет ясно.

И не бросил.

Он потом, много лет спустя, вспоминал это место и удивлялся ему больше, чем всему остальному в тот год. Он не уговаривал себя и не решал перетерпеть. Он просто досидел, встал и пошёл ставить дальше — и заметил, что не бросил, только вечером, когда прикидывал завтрашний обход.

Он потом сам не мог объяснить почему. По всему выходило, что надо бросить: полтора месяца, полсотни постановок, один заяц. Он умел считать и считал: если так пойдёт, то за год выйдет восемь зайцев, а на восьмерых зайцев не проживёшь.

Он посчитал это и не бросил, и в тот раз не заметил, что произошло что-то странное.

Он в жизни ни разу так не делал. Он бросал камень, когда счёт показал, что камень не поможет. Он бросил считать еду, когда счёт упёрся в январь. Он бросал всё, что не сходилось, и бросал сразу, как только видел, что не сходится.

А тут не бросил.

В мае он перестал ставить и стал смотреть.

Это вышло от злости. Он пришёл проверять, снял четыре пустых и на пятом сел на землю, потому что понял, что делает одно и то же и ждёт разного.

Тогда он стал думать не про силок, а про зайца.

Он рассудил так. Силок — вещь простая: петля, сторожок, привязь. Их всего три, и все три он может проверить руками. А заяц — тоже вещь: он ходит, и ходит не как попало, иначе троп бы не было.

Значит, надо знать не про силок. Надо знать про то, что в него должно попасть.

И он стал ходить по тропам без снасти.

Он проходил их шагами и запоминал: где тропа сужается, где обходит куст, где выходит на прогалину, где пересекает другую. Он смотрел на землю: на пыль, на сырое у ручья, на примятую траву. Он выучился отличать заячий след от лисьего и от собачьего, и это заняло у него три дня.

Три дня — потому что старик показал.

Мин спросил его один раз, вечером, и ждал, что получит то же, что получал весь год: «Ну как. Видно». А старик встал, вышел с ним к

Он показал, что у зайца задние ноги встают впереди передних, потому что он ими выносит. Что от этого след получается не в ряд, а горстью, и по горсти видно, куда шёл. Что у лисы след в одну нитку, как шнурок, а у собаки враскачку. Что след на сыром и след на сухом — два разных следа и учить надо оба.

Он говорил без остановки минут двадцать, и говорил внятно, и Мин запомнил всё.

Потом старик поднялся, отряхнул колени и пошёл к дому, и на этом кончилось.

Мин шёл за ним и думал.

Про след старик рассказал всё и рассказал хорошо. Про то, почему одна трава просится, а другая нет, он за год не сказал ничего.

Мин перебрал это и нашёл, чем они отличаются.

Следесть. Его видно, на него можно показать пальцем, его можно сравнить с другим следом, и любой человек, которому показали, увидит то же самое.

А то, что просится, — не видно. Показать не на что. Сравнивать нечем.

Он тогда решил, что вторая половина стариковой работы просто не рассказывается словами, и на том успокоился, и был неправ, но не сильно.

Он нашёл, что тропы никуда не деваются. Одна и та же тропа была на месте и в мае, и в июне, и в июле. Заяц ходил по ней, как Мин ходил за водой, — по одной и той же, потому что она уже была.

Он нашёл, что на тропе есть места, где зверь идёт медленно и без выбора: где надо пролезть под веткой, где узко между камнями, где приходится перепрыгнуть. И что между такими местами он идёт быстро и куда попало.

Он нашёл, что заяц выходит кормиться в сумерки и под утро, а днём лежит, и что лежит он не где придётся.

Всё это знали в Ключах любые мальчишки. Мину это никто не сказал ни разу.

К июлю у него в голове была карта.

Не рисованная — рисовать он не умел, — а такая, какой была у него дорога до нижнего ключа: двести восемнадцать шагов, поворот у камня, спуск. Он держал в голове одиннадцать троп, каждую от начала до конца, со всеми узкими местами, и мог пройти любую в темноте.

Тогда он поставил снова — не двадцать два, а пять.

Пять он поставил в тех пяти местах, которые выбрал заранее и в которых, по всему, зверь должен был идти медленно и по одному следу.

Через два дня он снял двух.

Он стоял с двумя зайцами и считал.

Двадцать два пустых. Пять — двое. Он пересчитал трижды и получил одно и то же, и это был первый его счёт за два года, который сошёлся и понравился.

С этого и началось.

Он потом много раз пробовал вспомнить, что именно случилось в тот июль, и никогда не мог указать день.

Просто в какой-то момент оказалось, что он думает про силки всё время.

Не заставляет себя думать, не садится думать — а думает, как дышит: неся воду, полоща корни, засыпая, просыпаясь среди ночи. Он ловил себя на том, что стоит с пучком в руках и держит его уже долго, потому что в голове идёт разбор вчерашней постановки.

И это оказалось приятно.

Не как бывает приятно поесть, а иначе: как будто в голове наконец нашлось, чем заняться, и она перестала маяться.

Он стал разбирать снасть на части и менять по одной.

До этого он менял всё сразу: не поймалось — переставил в другое место, перевязал по-другому, поднял выше. И когда потом ловилось, он не знал, от чего.

В июле он додумался, что так нельзя.

Он сообразил это на грядах, когда старик показал ему две одинаковые гряды и сказал, что на одну весной сыпал золу, а на другую нет, и вот разница. Мин посмотрел на гряды и понял: если бы старик сыпал ещё и навоз, узнать было бы нечего.

Он взял это и перенёс на силки.

Дальше он делал так. Ставил десять штук в десяти похожих местах. Пять — одинаково, как ставил до сих пор; пять — с одним изменением. Не с двумя. С одним.

Первым он проверил высоту.

Пять на два пальца, пять на ладонь. Через три дня: два и ноль. Через шесть дней, переставив: три и один. Он делал это две недели и вывел, что низкая берёт вчетверо чаще, и с тех пор ставил только низкую.

Вторым он проверил угол.

Пять поперёк тропы, пять под углом, как было у старика. Разница вышла заметная и в ту же сторону, и он не сразу поверил, потому что не понимал, почему так. Он потом лёг на тропу и посмотрел вдоль неё на уровне земли и увидел: тропа не прямая. Она забирала, и зверь на ней шёл не носом вперёд, а чуть боком.

Третьим он проверил, чем пахнет снасть.

Тут он мучился дольше всего, потому что проверить это глазами было нельзя. Он поставил пять как есть и пять, натёртых землёй и прелым листом, — и вышло одинаково. Он решил, что не в запахе дело, и ошибся, и понял это только через год, потому что натирал не тем и не так.

Он записал у себя, что тут не сошлось, и оставил.

Отмечал он колышками.

Это вышло само: он поставил у первой пятёрки колышек, чтоб не искать, потом сообразил, что можно на нём и зарубить, и стал зарубать.

Через месяц у него по лесу стояло девятнадцать колышков, и на каждом было по два ряда зарубок: сверху сколько раз ставил, снизу сколько взял.

Он смотрел на них и видел всю прошлую весну разом.

И вот тут он вспомнил стариковы колышки на грядах и понял разницу, и от этой мысли ему стало не по себе.

У старика три зарубки значили «не копай». Не потому, что три, а потому, что старик, увидев их, вспоминал про эту гряду то, что знал. Чужой человек, глядя на те же три, не понял бы ничего.

А у Мина три зарубки значили три. Всегда, на любом колышке, у любого человека, который знает, что верхний ряд — постановки, а нижний — добыча. Мин мог бы уйти на год, вернуться, обойти все девятнадцать и восстановить всё, что было, ничего не помня.

Он подумал, что старик так не умеет.

Потом подумал третье, и вот от третьего ему сделалось нехорошо: он подумал, что старик ставит силки пятьдесят лет и берёт больше, чем Мин, — и берёт без всяких зарубок.

Гу дал ему волос в августе.

Он не сказал ни слова. Просто положил на лавку моток конского волоса — пучок в два пальца толщиной, откуда-то принесённый, — и вышел.

Мин весь тот вечер вил.

Свивать в четыре у него получилось не сразу: волос скользил и расходился, и первые петли выходили с горбом. Он извёл на пробу больше, чем стоило, потом наловчился.

Волосяная петля оказалась другой снастью.

Она не лохматилась, не набухала от росы, держала кольцо, стояла, где поставишь, и — главное — затягивалась не рывком, а сразу, потому что была скользкая. Первую же неделю на волосе он взял четверых.

Взятых на волосе он снимал уже мёртвыми.

Волосяная петля брала за шею и брала сразу, и зверь в ней не мучился и не кричал. Мин это отметил и был доволен — не из жалости, а потому что живого надо было добивать, а добивал он по-прежнему плохо, и на этом терялось время.

И в первое же утро на волосе он увидел то, чего раньше не видел, потому что раньше не успевал смотреть.

Он снял зайца с петли, взял в руки и посмотрел на него как следует — тем смотрением, — просто потому, что тот лежал в руках и было светло.

Заяц был пустой.

Не как сено и не как стоячая вода в бочке. Пустой по-своему: тело было целое, тёплое ещё, мягкое, всё на месте, — и в нём ничего не было. Вообще ничего. Как в вещи.

Мин постоял с ним и вспомнил того, апрельского, которого добивал ножом. Тот, пока сидел в снегу с вывернутой ногой и смотрел, былгустой. Мин тогда не думал об этом, ему было не до того, но теперь, вспомнив, увидел ясно: густой, и очень.

Значит, из него вышло.

Он подумал: куда.

И тут же подумал, что вечером надо переставить две петли на верхней тропе, потому что там за ночь натоптали, и вопрос ушёл.

Он вспомнил про него через три года.

Он посчитал, во что ему обошлись полтора месяца на суровой нитке, и получил, что даром: он всё это время проверял снасть, а надо было проверять петлю.

Но проверил бы он петлю, если б у него был волос с самого начала? Он подумал и решил, что нет. Он бы просто ставил и брал понемногу, как все.

Он потом ещё много раз замечал, что плохой снастью выучиваешься быстрее.

К сентябрю он ходил по силкам дважды в день.

Утром до света — обязательно, потому что взятого надо снять раньше лисы; вечером в сумерках — переставить и настроить. Между этим шла работа во дворе, и работу он делал всю, потому что если бы не делал, то ходить бы перестал.

Обход занимал часа три утром и часа два вечером.

Он не считал, сколько это, пока однажды не посчитал.

Вышло вот что. За месяц он провёл на силках примерно сто пятьдесят часов. Из них зайцев он снял двадцать одного, а остальное время шёл, смотрел, переставлял и стоял над тропой.

Сто пятьдесят часов.

Он вспомнил зиму у Клина и камень. Тот камень он носил три месяца, каждый день, через силу, стиснув зубы, и по его собственному счёту выходило, что он потратил на него часов сорок за всю зиму — и это было самое тяжёлое, что он в жизни себя заставлял делать.

Сорок часов через силу за три месяца.

Сто пятьдесят за месяц — и ни разу не через силу.

Он сидел с этим счётом и не понимал, куда его отнести.

Выходило, что дело не в том, сколько человек может. Дело в том, что одно приходится из себя тянуть, а другое из тебя лезет само, и второго выходит вчетверо больше при том же теле и той же каше.

Отчего одно так, а другое эдак, он не понял.

Он попробовал зайти с той стороны и подумать, нельзя ли нарочно сделать, чтоб полезло само. Он вспомнил, как в позапрошлом году пробовал вернуться на ручей и повторял обстоятельства, и как из этого не вышло ничего.

Он отложил и это.

А в октябре он заметил, что оно вернулось.

Он был на дальней тропе, ставил, — и понял, что стоит на коленях в мокром уже давно, что стемнело и что он в темноте всё это время работал на ощупь и работал хорошо.

Он сел на пятки и прислушался к себе.

Оно было не такое, как тогда на ручье. Тогда его ударило разом, и оно длилось сутки, и от него потом остался мусор. Тут не било. Тут оно стояло ровно и тихо, и не мешало, и он в нём был не первый час и, кажется, не первый день.

И главное — оно не мешало делать.

Тогда, на ручье, он не мог остановиться и раскладывал камешки, которые ничего не значили. А сейчас он ставил силки, и силки стояли, и в них попадалось, и всё, что он делал в этом состоянии, потом проверялось на тропе и подтверждалось.

Он просидел на пятках довольно долго, боясь пошевелиться, — так, как боятся спугнуть.

Потом сообразил, что спугнуть тут нечего, и доставил остальные три.

Домой он пришёл заполночь.

Старик не спал. Он сидел у печи и что-то делал, и, когда Мин вошёл, поднял голову и посмотрел на него.

Мин остановился в дверях. Он ждал того, что было у Клина, и был к этому готов.

— Ел? — сказал старик.

Мин подумал.

— Утром.

Старик встал, снял с печи горшок и поставил на стол.

— Ешь.

Он подождал, пока Мин сядет, и сел напротив.

— Ночью не ходи, — сказал он.

— Я не заметил.

— Знаю, что не заметил. — Старик поглядел на него. — Ты в лесу. Тут ямы, и вода, и собаки бывают. Заметишь — уже поздно.

Мин ел и молчал.

— Утром пойдёшь — иди, — сказал старик. — Стемнело — домой. Хоть с силками, хоть без.

Он подождал ответа и не получил.

— Слышишь?

— Слышу, — сказал Мин.

Он и правда слышал и запомнил слово в слово. И знал уже тогда, сидя с ложкой над горшком, что не выполнит.

Глава одиннадцатая. Лист

За травы он взялся весной,

Взялся он потому, что понял: можно.

Два года он работал под навесом как работник — резал, вязал, вешал, снимал, толок, — и всё это делал хорошо, и на этом останавливался. Собирал старик. Мин ходил с ним, носил корзину, копал, где укажут, и ни разу не подумал, что тут есть что решать.

А в марте, стоя на тропе над разряженным силком, он подумал вот что: силок — устройство, и трава тоже устройство. Он же не знал про силки ничего и разобрал их за год. Почему трава должна быть устроена иначе.

Он пришёл домой и в тот же вечер начал.

Первое, что он сделал, — перестал спрашивать старика.

Не назло. Он просто посчитал и увидел, что спрашивать невыгодно: за два года он задал сотни две вопросов и получил на них полсотни ответов, и все полсотни были про то, что можно показать пальцем. Остальное уходило в «не та» и «просится», и на это уходило время.

Он решил делать как с силками: смотреть самому и проверять по одному.

Второе, что он сделал, — начал собирать признаки.

Он брал одно растение и разбирал его до последнего. Лист сверху и лист снизу — цвет разный, и снизу бывает опушка, а бывает нет. Жилки: сколько их и как идут. Край листа: гладкий, зубчатый, волнистый. Стебель: круглый или гранёный, полый или нет, ломается с хрустом или мнётся. Запах на излом — этого он держал в голове больше всего, потому что запахов оказалось много и все без названий, и он давал им свои: смоляной, мышиный, огуречный, никакой.

Работа эта была скучная до отупения, и он её любил.

Признак нельзя было взять на веру. Он придумал правило: пока не проверил на двадцати, признака нет. И проверял: находил двадцать штук того, что заведомо годится, и двадцать того, что заведомо нет, и шёл по ним подряд, глядя только на один признак и запрещая себе смотреть на остальное.

Из десяти придуманных признаков выживало три.

Остальные разваливались, и разваливались красиво. Он два дня был уверен, что нужная всегда с четырьмя парами листьев, — проверил и получил четыре пары у одиннадцати из двадцати нужных и у девяти из двадцати ненужных. Признак не значил ничего.

Особенно его подвела опушка.

Он вывел, что у одной из пар лист снизу в мелком волосе, а у другой гладкий, и обрадовался, потому что признак был грубый, заметный и годился на ощупь, в темноте. Он собирал по нему полтора месяца.

А в конце июля опушка сошла.

Она сошла у всех разом — и у нужных, и у ненужных, — потому что была не приметой вида, а приметой возраста: молодой лист в волосе, старый голый. Мин обнаружил это, когда набрал корзину гладких и понёс её домой, довольный, что нашёл целый склон правильной травы.

Старик перебрал корзину и выбросил две трети.

С тех пор Мин к каждому признаку стал приписывать, когда он верен: этот весь год, этот только до цвета, этот только на сыром. Признаков от этого стало вдвое больше, и держать их в голове стало вдвое труднее, и он всё равно держал.

Он собрал за весну сорок с чем-то видов и на каждый держал по семь-восемь признаков.

И на этом впервые обошёл старика.

Похожие Мин перестал путать к июлю.

У травников это главная беда: есть пары, которые до цвета неразличимы, и одна берётся, а вторая нет, а иногда вторая ещё и вредная. Старик их различал сразу и объяснить, разумеется, не мог.

Мин их развёл по признакам.

Он нашёл, что у одной из пары на изломе стебля выступает капля, а у другой сухо. Что у второй пары жилок на листе пять, а у похожей семь, и это видно, если посмотреть на просвет. Что третья пара разводится по запаху, а четвёртая — только по месту: одна растёт у воды, вторая никогда.

Он проверял каждый признак на двадцати штуках, прежде чем взять в дело.

Старик про это узнал, когда Мин при нём отбросил из корзины две штуки, не глядя.

— Ты почему эти?

— Не те. У них жилок семь.

Старик взял, посмотрел на просвет, положил обратно.

— Верно, — сказал он.

И больше ничего. Но с того дня он корзину за Мином перебирать перестал — только пересматривал сверху, и то не всегда.

Со сроками вышло сложнее и интереснее.

Сроки старик знал и говорил их вслух: эту берут до цвета, эту в цвету, эту после увядания, эту по первому морозу. Это Мин выучил за две недели.

А толку от этого было мало, потому что «до цвета» — не число.

Он попробовал привязать к числам месяца.

Он делал это всю первую весну, аккуратно: считал дни от Нового года, помечал, когда что встало и когда что взяли, и к осени у него в голове лежал целый порядок — что и на который день. Он им гордился и всю зиму его повторял, чтоб не забыть.

Весной он вышел с этим порядком и влип.

Весна пришла поздняя. Снег стоял до конца апреля, потом сразу потеплело, и всё пошло разом и не туда. На тот день, когда по его счёту надо было брать первое, из земли ещё ничего не вышло. Он подождал, решив, что это местная случайность.

Через две недели у него стало гореть по трём видам сразу: то, что должно было идти в разное время, пошло в одно, и он не успевал, и половину пропустил.

К июню он отстал на всё лето.

Он сидел над этим и злился так, что было противно, потому что злиться было не на кого: он всё сделал правильно и записал верно, а вышло вранье.

Он перебрал, где ошибся, и не нашёл ошибки. Потом стал искать не ошибку, а причину.

И сообразил.

Числа месяца ничего не знают про весну. А трава знает — потому что она в этой же весне и растёт. Значит, мерить надо не месяцем, а другой травой.

С этого началось то, чем он потом гордился больше всего.

Он завёл вехи.

Веха — это когда что-то заметное происходит само и его нельзя не увидеть: зацвела черёмуха, пошёл лист на дубе, отцвела верба, полегла осока. Таких он набрал одиннадцать за год.

И дальше он привязал к ним всё остальное: не «десятого июня», а «через семь дней после того, как зацветёт вон то». Не «в конце августа»,

Он проверял это два года подряд, и оба года сошлось.

Поздняя весна сдвигала всё разом — и вехи, и то, что к ним привязано, — а расстояние между ними держалось. Семь дней после черёмухи оставались семью днями и в холодный год, и в тёплый.

Он тогда сидел с этим полночи и был счастлив так же, как тогда на ручье, только тихо и без всякого бреда.

К четырнадцати годам он умел то, чего старик не умел.

Он мог сказать вперёд.

Он проходил весной по угодьям и по вехам предсказывал, когда что встанет, — не гадая, а считая, — и говорил старику: вон то будет готово через девять дней, а вот это в этом году будет плохое, потому что зимой снега не было и склон промёрз.

Первый раз старик посмотрел на него молча. Второй раз проверил и сошлось. На третий он стал слушать.

Мин мог сказать, где искать новое место.

Он вывел, какие травы на каком склоне, при какой земле и в каком соседстве растут, и с этим уходил в незнакомый угол леса и находил там то, что искал, за полдня — не бродя, а придя.

Старик так не умел. Старик знал свои места, все до одного, помнил их пятьдесят лет и ходил по ним кругом, и новые находил случайно, раз в несколько лет.

И Мин собирал быстрее.

Не сильнее и не выносливее — быстрее: он не искал, он приходил и брал. Там, где старик за утро набирал полкорзины, Мин набирал полторы.

Уже на второй год после того, как он взялся, старик стал посылать его одного.

Мин ждал, что старику это будет неприятно, и оно не вышло неприятно.

Он ждал, потому что видел, как это бывает: кузнец в Ключах не давал подмастерью брать хорошее железо, и староста злился, когда при нём считали лучше него. Взрослые не любили, когда их обходили, и Мин рассчитывал, что придётся это как-то улаживать.

Старик не заметил, что его обошли.

Он просто начал этим пользоваться. Мин говорил: через девять дней вон то встанет, — и старик через девять дней шёл туда. Мин говорил: в этом году на северном будет пусто, не ходи, — и старик не ходил. Он проверял первое время и перестал.

Один раз Мин спросил его прямо, не обидно ли, что мальчишка за два года выучил то, на что у него ушло пятьдесят.

Старик даже не сразу понял вопрос.

— Ты не то выучил, — сказал он.

— Как не то? Я собираю больше.

— Собираешь больше.

Он сказал это без всякого нажима, соглашаясь, и Мин ждал, что дальше будет «но», а дальше ничего не было. Старик взял корзину и пошёл.

Мин остался стоять и разбирать сказанное, и разобрать не смог.

Он потом много раз к этому возвращался. Выходило то ли что старик его хвалит, то ли что списывает со счетов, и оба раза выходило одинаково ровно.

Тем же летом к ним приехал человек с Соляного пути.

Он был не из Ключей и не из Брода: возчик вёз соль, дорогой у него разболелась нога, и в Броду ему сказали, что за оврагом живёт старик, который в этом понимает.

Мин увидел чужого человека впервые за три года.

Он смотрел на него всё время, пока тот сидел, — и глазами, и тем смотрением, — потому что человек был новый, а нового у него давно не случалось.

Возчик был разговорчивый. Пока старик мял ему колено и разводил что-то в плошке, он говорил не переставая: про дорогу, про соль, про то, что в Броду поставили новые весы и обвешивают, про то, что на тракте пошаливают.

И между делом сказал:

— У нас в Броду теперь свой есть. Мясник, а на синем стоит. Мужики говорят — мастер.

Старик хмыкнул и не ответил.

Возчик уехал к вечеру, и Мин дождался, пока за ним закроется, и спросил:

— Что такое — на синем?

Старик мыл плошку.

— Цвет такой.

— Я знаю, что цвет. Он сказал — человек стоит на синем.

— Ну да.

— Это как?

Старик поставил плошку сушиться и вытер руки.

— Чем держишь, — сказал он. — Голубое — это всякий, кто чему-нибудь выучен. Синее — вот мясник твой. Фиолетовое — таких я не видал.

Мин посчитал.

— Три, — сказал он. — А ниже?

— Ниже не про человека. Красное едят. Оранжевое пьют. Жёлтым дышат. Зелёное из тебя выходит.

— Это тоже цвета?

— Цвета, — сказал старик. — Только их не держат. Их переводят.

Мин ждал.

— И всё? — сказал он.

— И всё.

— А держишь что?

Старик посмотрел на него.

— Ну как, — сказал он. — Что держат, то и держишь.

Он пошёл в избу.

Мин остался во дворе и стоял довольно долго.

У него теперь было семь слов, поставленных в порядок, и порядок этот посередине ломался: четыре нижних были про вещи, три верхних про людей, и почему цвета одни и те же, а мерят ими разное, старик не сказал. Прикладывать их было не к чему. Это было хуже, чем не иметь их вовсе: раньше у него был вопрос без слов, а теперь стали слова без вопроса, и они лежали в голове как чужой инструмент, про который не знаешь, каким концом брать.

Он попробовал приложить их к своему смотрению — к густо и пусто — и не смог, потому что густо было одно, а тут семь.

Он отложил и это.

Отложенного у него к тому времени накопилось столько, что он завёл им счёт и сбился на девятнадцати.

А потом он попробовал считать доли и упёрся.

Началось с того, что старик, вернувшись из Ключей, сказал, что у соседей отвар не берёт — тот самый, который брал всегда.

Мин спросил, отчего.

— Трава дрянь была, — сказал старик.

— Ты же сам собирал.

— Я собирал. Год такой.

Мин попробовал понять, что значит «год такой», и не понял. Он собрал в тот год всё в срок и по вехам, ничего не пропустил и ничего не спутал. Он держал сроки лучше, чем когда-либо.

Тогда он попробовал завести ещё одну меру — не для того, чтоб знать,какуюбрать, а чтоб знать,какая вышла.

И вот тут ему пришлось признать, что у него нет ни одного числа.

Он мог сказать, что этот пучок собран восьмого дня после черёмухи, на южном склоне, до росы, в сухой год. Всё это были признаки, и все они были верные,

А хороший он или нет, признаки не говорили.

Он попробовал взвешивать. Взвешивать было нечем и не в чем, но он приноровился сравнивать горстями и по объёму, и вывел, что тяжёлый корень крепче лёгкого. Это оказалось верно и это оказалось мало.

Он попробовал по цвету сока. По запаху. По тому, как ломается. Он набрал ещё пять признаков и все пять были про то же самое: они делили на «взял» и «не взял», а не на «сколько».

И тогда старик поправил его в первый раз всерьёз.

Они стояли на склоне за дальней грядой. Мин набрал корзину — по всем правилам, по вехам, в час, — и старик, проходя, наклонился, взял из корзины горсть и выбросил.

Мин остановился.

— Почему?

— Не та.

— Как не та. — Мин достал из выброшенного одну и поднял. — Смотри. Лист, жилки, край, стебель, запах. Восемь признаков. Все сходятся.

Старик посмотрел на растение в его руке.

Потом протянул руку мимо, к самой земле, и сорвал другое — в двух шагах, на том же склоне, из того же куста.

Он поднял его рядом с Мининым.

Мин смотрел на них обеих, и они были одинаковые.

Он проверил всё, что умел проверять, — вслух, по порядку, называя каждый признак, — и по каждому они сошлись. Он проверил на просвет. Он сломал оба стебля и понюхал.

— Одинаковые, — сказал он.

— Эта просится, — сказал старик, показывая свою. — Эта нет.

— Ты можешь сказать, чем?

Старик подумал.

Он думал долго — Мин видел, что он честно ищет, — и один раз даже начал: «Она как бы…» — и не докончил.

— Не могу, — сказал он.

Мин в тот же вечер поставил опыт.

Он взял двадцать штук, отобранных стариком, и двадцать своих, забракованных, и не смешал их, а разложил под навесом двумя рядами и сушил одинаково, и толок одинаково, и заваривал одинаково.

Потом попробовал.

Разница была.

Он не мог её назвать и он в ней не сомневался: те, что старик отобрал, шли гуще во рту и держались дольше, а его — жиже и как бы короче. Он проверил трижды, вслепую, перепутав чашки заранее и не глядя, — и все три раза угадал, какая какая.

Значит, разница есть, она настоящая, и он её различает.

А признака, по которому её различитьдотого, как сорвёшь, у него нет.

Он просидел с этим до глубокой ночи.

Он перебрал всё. Может, дело в том, где именно в кусте — снизу или сверху. Он проверил: нет. В том, сколько на неё падает солнца. Проверил: нет. В том, что рядом растёт. Нет. В возрасте. Нет.

Он проверил девять вещей за две недели и все девять дали пусто.

Он стал смотреть на них тем смотрением.

Он не сделал этого сразу — и потом удивлялся себе, что не сделал. Он к тому времени смотрел на людей, на воду, на огонь, на зверя, а на траву у себя в руках не смотрел, потому что трава была работа, а смотрение было отдельно.

Он посмотрел и увидел.

Разница была. Отобранные стариком были гуще — чуть-чуть, на волос, но он к тому времени различал уже много ступеней и этот волос ловил.

Он обрадовался и три дня ходил довольный.

На четвёртый он попробовал набрать корзину одним смотрением.

И набрал плохо.

Он не мог удержать различение дольше десятка растений подряд: к пятнадцатому глаз замыливался, и всё делалось одинаковое, и он переставал ловить. Он попробовал отдыхать, попробовал смотреть по одному, попробовал утром на свежую голову.

Выходило штук двадцать за раз, а корзина — это триста.

Старик набирал триста и не уставал.

Тогда он придумал объяснение, и объяснение было хорошее.

Он рассудил так.

Старик ходит по этим местам пятьдесят лет. Он знает каждый склон, каждый куст, каждый год. Он не различает на месте — ему не надо: онпомнит. Он помнит, что вот с этого куста трава всегда была так себе, а вон с того хорошая, и помнит не словами, а как помнит про свои гряды, где три зарубки значат «не копай».

«Просится» — это не различение. Это узелок на память, завязанный пятьюдесятью годами.

Значит, повторить это можно.

Не памятью — памяти у Мина было на два года, — а записью. Если пометить каждое место и каждый год записать, что с него вышло, то через десять лет у него будет то же самое, только не в голове, а на колышках. И тогда он тоже будет приходить и брать, не глядя.

Он проверил это объяснение на всём, что знал, и оно сошлось везде.

Оно объясняло, почему старик не может сказать чем: помнить и уметь назвать — разные вещи. Оно объясняло, почему у Мина не выходит: он тут второй год. Оно объясняло даже, почему старик берёт больше без зарубок.

Мин на другой день начал ставить колышки в угодьях.

К осени их было семьдесят четыре.

Он был очень собой доволен и потом вспоминал этот год как один из лучших, и объяснение своё держал ещё три года, и оно всё это время работало и почти не давало сбоев.

Оно было неверное.

Глава двенадцатая. Вдвое

Палка у него была ореховая, в руку длиной, и он носил её с весны.

Завёл он её для гряд: старик сажал на глазок, а Мин хотел знать, на сколько всходит и за какой срок, и стал мерить. Мерить пальцами было неточно, и он взял палку, нарезал по ней зарубки через ноготь и стал прикладывать.

К августу палка обтёрлась и потемнела, и зарубки на ней читались хуже, чем весной, и он собирался нарезать новую.

Двадцать девятого августа, к вечеру, он сидел на корточках у крайней гряды и прикладывал палку к стеблю.

Ничего не происходило. Он делал это, наверное, двухсотый раз.

И вдруг у него в руке была не палка.

Это заняло меньше вдоха и было не как сон.

Он держал что-то плоское, узкое, холодное и очень гладкое — холоднее камня и глаже льда, и оно совсем ничего не весило. По нему шли чёрточки, и чёрточки были не резаные, анапечатанные: тонкие, чёрные, одинаковые до последней. Длинные и короткие через одну, и через каждые десять — цифра.

Он прикладывал это к чему-то, и то, к чему прикладывал, было в другой руке, и другая рука была не его:

И он знал одну вещь про эту чёрную полосу с чёрточками, знал так, как знают, что вода мокрая.

Он знал, чтоточно такая же есть у кого-то ещё.

Не похожая. Такая же. Что чёрточки на ней стоят на том же расстоянии, что и на этой, и что если он смерит здесь, а другой человек смерит за тысячу вёрст своей — они получат одно и то же число и не поспорят.

Он знал, откуда это взялось: где-то есть одна, самая первая, и по ней сделаны все остальные.

Ещё было слово.

Оно висело рядом — короткое, из двух кусков, и он его почти держал, — и, пока он к нему поворачивался, оно распалось, и остались два звука, которые ничего не значили.

Потом в руке опять была палка.

Он просидел на корточках, пока не свело ноги.

Он не испугался. Он к тому времени уже дважды видел такое: белую комнату с ровным светом, когда лежал в жару под навесом, и один раз, годом позже, — руку, тянущуюся к чему-то на стене, отчего в комнате делалось светло.

Оба раза он сложил это в голове отдельно и не трогал. Это было как чужой инструмент, только хуже: инструмент хоть в руках подержать можно.

Он попробовал вернуть чёрную полосу и, разумеется, не вернул. Он уже знал, что позвать такое нельзя, — он это выучил на ручье, когда ему было восемь.

Тогда он стал вспоминать не картинку, а то, что при ней знал.

И вот это осталось.

Три дня он ходил и разбирал.

Что там было? Была вещь с одинаковыми чёрточками. Ничего волшебного: у него самого палка с зарубками, и зарубки он резал через ноготь, стараясь одинаково.

Разница была в другом, и он её нащупал на второй день.

Его палка годилась только ему. Он резал по своему ногтю, и если бы кто-нибудь другой нарезал по своему, палки бы не сошлись, и они бы, померив одно и то же, получили разное и спорили бы до вечера.

А та полоса была сделана не по ногтю. Она была сделанапо другой такой же, а та по третьей, и так до одной-единственной, которая где-то лежит.

Значит, мера — это не то, чем меришь.

Мера — это когда все меряют одним.

Мин остановился посреди двора, когда до него дошло.

На четвёртый день он вспомнил про вехи и разозлился на себя.

Он ведь это уже сделал. Он год назад бросил числа месяца и завёл вехи — черёмуху, дуб, вербу, — и вся сила там была ровно в том же: веха у всех одна. Она не его и не стариковская, она просто зацвела, и если он скажет «через семь дней после черёмухи», то и через сто лет кто угодно поймёт правильно.

Он сделал это для времени и не сообразил, что это же можно сделать для всего.

Три дня он был на себя зол, а на четвёртый сел и стал думать про густо.

Задача была старая, четырёхлетней давности.

Он видит, что гуще. Он не может сказать, насколько. Меры нет — потому что не за что зацепиться: густоту нельзя ни в ведро налить, ни на палку намотать.

Тогда, на ручье, он придумал назначить: трава — один, вода после дождя — двенадцать. И утром увидел, что это мусор, потому что двенадцати там не было, а было «мне показалось».

Он вернулся к этому теперь и посмотрел заново.

И увидел, что ошибся тогда не в том, в чём думал.

Назначить единицу — можно. Веха тоже назначена: черёмуха ничем не лучше вербы, он просто взял черёмуху. Назначить не грех.

Грех был в том, что он назначил и не проверил.

Он сказал «двенадцать» и не спросил себя, откуда двенадцать. Он ни разу не взял три вещи и не сверил их между собой. Он строил и не мерил, и потому построил ровно то, что построил, — складное и пустое.

Он завёл набор.

Это заняло у него полторы недели, и старик за эти полторы недели трижды спрашивал, чем он занят, и Мин трижды отвечал «ничем», потому что объяснить не мог.

Он искал вещи, которые всегда одинаковые.

Это оказалось трудно, и трудно оказалось не там, где он ждал.

Он начал с того, что перебрал всё во дворе, и во дворе не годилось ничего. Трава утром одна, к полудню другая, через неделю третья. Вода в ручье шла то гуще, то жиже, и он это сам два года назад и выяснил. Дрова менялись от сырости. Хлеб менялся, пока лежал.

Он взял камень и решил, что вот наконец постоянное, — и на третий день, проверяя, увидел, что камень утром и камень после дождя не одно и то же, и сидел над этим полдня, пока не сообразил, что камень мокрый.

С тех пор он камень держал под навесом и брал только сухой.

С огнём он промучился четыре дня и отступился. Огонь не стоял: он рос, держался и падал, и поймать его дважды в одном месте было нельзя. Мин пробовал брать по счёту — на десятый вдох после розжига, — и десятый вдох после розжига оказывался разным, потому что разным было то, чем топили.

Уголь под золой встал только потому, что уголь горит медленно и ровно, и Мин выучился доводить его до одного вида: прикрыть, дождаться, пока перестанет дышать краем, и брать.

С живым он не справился вовсе и в конце концов принял это как есть: живой лист приходилось рвать заново каждый раз. Он злился на это неделю, а потом додумался, что это и не беда — лист-то он берёт с одного и того же куста, в один и тот же час, и этого хватит.

В конце концов он собрал шесть.

Сухой каменьс осыпи, серый, гладкий. Он был самое пустое, что нашлось: ниже него не опускалось ничего.

Стоячая водав старом горшке, простоявшая месяц. Она была пустая почти как камень, чуть выше.

Сенопрошлогоднее, из-под навеса.

Сухой корень, из тех, что толкут, — уже мёртвый, но ещё пахнущий.

Живой лист, сорванный только что. Этот приходилось брать заново каждый раз, и он злился, но иначе не выходило.

Уголь под золой, разгоревшийся и прикрытый.

Он разложил их по порядку и стал проверять, держится ли порядок.

Он проверял его двенадцать дней подряд, утром и вечером, в дождь и в жару, натощак

И порядок не сошёлся.

Не то чтобы он ломался. Верх и низ стояли твёрдо: камень был всегда ниже всех, живой лист всегда выше всех троих сухих, и тут Мин не сбился ни разу.

А середина плыла.

Стоячая вода, сено и сухой корень менялись местами. В один день выходило, что сено выше воды, в другой — что вровень, в третий он ставил корень выше сена, а назавтра не мог этого повторить.

Первые дни он думал, что смотрит плохо, и злился на себя. Потом стал проверять нарочно: брал два из трёх и глядел подолгу, по многу раз, в разные часы.

И на девятый день сообразил, что дело не в нём.

Они стояли на одной ступени.

Не рядом и не близко — на одной. Он их развести не мог, потому что разводить было нечего: между ними не было промежутка, и всё, что он ловил, было не разницей, а его собственным дрожанием.

Он сел и посмотрел на них заново.

Прошлогоднее сено — трава, которая жила и умерла. Сухой корень — то же самое, только толще и ещё пахнет. Стоячая вода в горшке — вода, из которой за месяц ушло всё, что делало её водой; он же сам заметил, что свежая из ручья идёт куда гуще, а эта стоит месяц и не идёт никуда.

Всё трое были одно и то же:то, что было живым и перестало.

Осталась одна ступень вместо трёх.

Мин выбросил из набора сено и воду и оставил корень — не потому, что тот был чем-то лучше, а потому, что не портился и не требовал возни.

Набор ужался с шести до четырёх, и это была потеря, и он ей обрадовался, потому что впервые понял, что убавить бывает вернее, чем прибавить.

С углём вышло хуже.

Уголь стоял выше всех, и стоял твёрдо, и Мин месяц был им доволен. А проверяя, заметил вещь, на которую сперва не обратил внимания: уголь не держался.

Камень был камень и завтра, и через неделю, и через год. Корень лежал сухой и лежал. А уголь через час делался золой, и зола стояла у самого низа, ниже сена, почти вровень с камнем.

Он положил рядом кусок несожжённого дерева и золу от такого же куска и посмотрел на обоих.

Дерево стояло на своей ступени, мёртвой. Зола стояла ниже дерева.

Значит, из дерева, пока оно горело,что-то вышло.

Мин просидел над этим весь вечер и к ночи сказал себе то, чего до этого не умел сказать.

Уголь — не ступень. Уголь — это когда с одной ступени идут на другую. Он потому и стоял так высоко в наборе, что Мин мерил не вещь, а то, что из вещи в ту минуту уходило.

И уходило оно вверх: дерево было на мёртвой, а то, что от него шло в лицо и в ладони, — куда выше живого листа.

Он проверил это на печи, на костре и на угольях, и всё сходилось: то, что горит, отдаёт наверх, а то, что остаётся, падает вниз. Он даже прикинул грубо — сколько уходит и сколько оседает, — и получил, что оседает мало, а уходит много.

Значит, в сухом полене всё это время лежало заперто, и лежало тихо, и по виду в нём не было ничего.

Он выкинул уголь из набора и с тех пор считал его не вещью, а работой.

Ступеней осталось три: камень, мёртвое, живое.

Три ступени — это было мало, стыдно мало, и он был этим доволен больше, чем шестью, потому что эти три держались.

Дальше пошло то, ради чего всё и делалось.

Он взял живого зайца.

Взять живого оказалось труднее, чем взять любого.

Волосяная петля тем и хороша, что берёт за шею и берёт сразу. Мину надо было наоборот, и он полторы недели соображал как.

Он попробовал ставить выше — так, чтоб брало по хребту. Ловилось хуже, а те двое, что попались, ушли, разорвав петлю.

Он попробовал ослабить сторожок, чтоб петля срывалась и волочилась. Заяц уходил вместе с петлёй, и Мин потом два дня искал по кустам конский волос.

В конце концов он сделал не силок, а другое. Он вырыл на тропе ямку в локоть глубиной, узкую, с подрытыми внутрь краями, накрыл её крест-накрест прутьями и присыпал листом. Идея была не его — так брали в Ключах, он видел, — и он про это вспомнил только на десятый день.

Ямка простояла пустой почти неделю, потому что заяц её обходил: Мин присыпал свежей землёй, а свежая земля на тропе видна.

Он присыпал старой, взятой с той же тропы.

На четвёртый день он пришёл и вынул живого.

Он принёс его к набору и посмотрел.

Заяц был выше листа.

Он был не немного выше — он был высоко, так высоко, что Мин не смог сказать насколько, потому что между листом и зайцем ничего не стояло и мерить было нечем.

Он отпустил зайца, потому что тот ободрался о края ямки и всё равно бы не выжил, а добивать после того, как посмотрел, отчего-то не захотелось. Заяц ушёл в кусты.

А Мин сел искать, чем заполнить промежуток.

Он заполнял его до октября.

Ему нужны были ступени между листом и зайцем, и он их искал.

Первым всталосвежее мясо, ещё тёплое, — и оно встало не выше листа, а вровень с ним, и Мин долго не мог с этим согласиться. Мясо было мясо, а лист трава. А стояли они на одном.

Он сверял их дней десять и в конце концов принял. Живое — оно и есть живое, что бы это ни было.

Дальше пошло хуже.

Он поставил рядомживую мышь, и мышь оказалась не на следующей ступени, а сильно выше, и между ней и листом было пусто. Он искал, чем заполнить, месяц и не нашёл ничего. Он перепробовал всё живое, до чего дотянулся: червя, жука, лягушку, — и все они встали или вровень с листом, или чуть выше, а до мыши не дотягивал никто.

Заяц встал выше мыши.

А человек — ещё выше, и с человеком вышла беда.

Люди стояли не в одном месте. Старик утром и старик вечером были на разных ступенях, и разница была больше, чем между мышью и зайцем. Мин две недели пытался это уложить и наконец решил, что человек не вещь и на лестнице не

Он тогда решил, что это, кажется, самое главное, что он до сих пор узнал, и был прав.

Он отложил это в самый верх отложенного и вернулся к лестнице.

К октябрю у него вышло вот что.

Вещей на лестнице стоялотри: камень, мёртвое, живое. Три ступени, и они держались.

А выше живого стояло не третье и не четвёртое, а зверьё, и зверьё стояло не ступенями, а вразброс, и человек по ним ещё и ходил.

Три ступени — стыдно мало для двух лет работы. Он это понимал и сидел над этим злой.

И тогда спросил себя то, чего четыре года назад не спросил.

А ровные ли они?

Ответ он искал месяц и получил такой, какого не ждал.

Мерить расстояние между ступенями было нечем — тем же, чем он мерил саму густоту, то есть ничем. Он бился об это две недели, и это были плохие две недели.

Он перепробовал всё, что перепробовал четыре года назад на ручье, и всё это опять не сработало, только теперь он знал заранее, что не сработает, и всё равно пробовал, потому что больше пробовать было нечего.

Он попробовал считать вдохами — сколько может смотреть, не отводя. Вышло, что зависит от того, выспался он или нет.

Он попробовал через тело: не сделается ли теплее руке, если держать густое. Не делалось.

Он попробовал сравнить с тем, что уже умеет мерить: не тяжелее ли густое? Взял два камня одного веса, один с осыпи, другой из ручья, — и не нашёл разницы ни на руке, ни на палке, которую подвесил за середину.

К концу второй недели он перестал спать как следует.

Он ложился и лежал, и в голове шло то же самое по кругу, и он вставал среди ночи и выходил во двор постоять. Ел он в те дни быстро и не помнил что.

Старик заметил на девятый или десятый день.

Он ничего не спросил. Он просто стал ставить перед Мином еду и стоять рядом, пока тот не съест, — не говоря ни слова, просто стоял и ждал, и уйти было неловко.

А в конце второй недели, вечером, когда Мин пошёл к двери, старик сказал:

— Сядь.

Мин сел.

— Ты чего не спишь?

— Сплю.

— Ты вставал ночью четыре раза. Я считал.

Мин промолчал. Он не думал, что старик умеет считать что-нибудь до четырёх нарочно.

— Ты что-то делаешь, — сказал старик. — Не говори что. Я и не пойму. — Он помолчал. — Только ты не жги себя.

— Я не жгу.

— Жжёшь. — Старик посмотрел на него. — Я видел, как жгут. Оно приятно, пока идёт.

Мин ждал продолжения, и продолжения не было. Старик встал и пошёл спать.

Мин просидел ещё немного, разобрал сказанное и не нашёл в нём ничего, что можно было бы применить. Он потом вспоминал этот разговор часто, и каждый раз с ним делалось одно и то же: слова были верные и совершенно бесполезные.

Через два дня он придумал обходной ход.

Он стал брать по три подряд и спрашивать себя не «сколько между ними», а «где промежуток больше». Это он различить мог: тут прыжок маленький, а тут заметный.

Он был уверен, что нет, и уверен твёрдо.

Внизу у него всё лежало кучно: камень, мёртвое и живое стояли близко, и между ними приходилось всматриваться. А вверху зияло: от живого листа до живой мыши было столько, что он и сравнивать не брался, а от зайца до старика поутру — ещё больше.

Он и сел проверять с готовым ответом: промежутки растут кверху.

И получил другое.

Он взял камень, мёртвое и живое и сверил два промежутка между ними. Вышло, что они одинаковые.

Это его не удивило: они и на глаз были одинаковые.

Потом он взял живое, мышь и зайца.

И получил, что промежуткитоже одинаковые.

Он не поверил и пересчитал. Вышло то же. Он взял мышь, зайца и старика вечером — то же самое. Он взял камень, живое и мышь через одно — и вот тут вышло, что первый промежуток вдвое короче второго, и он опять решил, что промежутки растут.

И три дня спустя сообразил, что там не один промежуток, а два.

Это его перевернуло.

Дыра между живым листом и живой мышью была велика не потому, что шаг там больше. Шаг там был такой же.Просто между ними стояло несколько шагов, и у него на них ничего не лежало.

Он проверил это и сошлось: пустой промежуток всегда укладывался в целое число обычных. Между листом и мышью помещалось три таких, как от камня до мёртвого. Между стариком вечером и стариком поутру — не меньше двух.

Значит, лестница ровная.

Ровная, с одинаковым шагом сверху донизу, — идырявая. И дыры не в лестнице, а в нём: там есть ступени, а он на них ничего не нашёл и не знает, что там стоит.

Он сел и сосчитал ступени от камня до старика поутру — не вещи, а именно ступени, вместе с пустыми.

Вышло около дюжины. Точнее он сказать не мог: два места он мерил неуверенно.

А вещей у него на этой дюжине стояло семь.

Значит, на пяти ступенях, а то и на шести, он не держал ничего и не знал даже, что там бывает. И это не считая того, что ниже камня и выше старика, — а там наверняка тоже что-то было, и, судя по всему, немало.

Он записал в уме:дюжина, из них пять пустых, — и остался этим доволен, потому что впервые в жизни точно знал, чего не знает.

И тут же он понял, почему лестница всё равно взлетает.

Шаги не складываются. Онимножатся.

Если каждый следующий во столько же раз больше предыдущего, то два шага — это не вдвое больше одного, а гораздо больше. А десять шагов — это уже не сосчитать.

Он проверил это на палке и верёвке, чтоб убедиться, что не выдумывает: отмерил вершок, потом вдвое, потом ещё вдвое, — и на восьмом разе верёвки не хватило, и он смеялся, стоя один на осыпи, потому что верёвка была длиной в две сажени, а он начал с вершка.

Вот отчего между камнем и стариком поутру лежало столько, что и думать было страшно, хотя шагов между ними было всего семь.

И вот отчего за четыре года он не смог придумать меру.

Он искал её так, как ищут ведро:

Оставалось узнать, во сколько.

И вот этого он не смог.

Он бился ещё три дня и наконец признал: сказать во сколько нечем. У него было только «больше», «меньше» и «столько же», и из этих трёх слов «во сколько раз» не достаётся никаким способом. Он мог сказать, что шаг везде один. Какой он — не мог.

Тогда онугадал.

Он взял самое малое, какое бывает:вдвое.

Он проверил, подходит ли это к тому, что видит.

Подходило.

Он проверил, подходило бы и втрое.

Втрое тоже подходило. И вчетверо подходило, и всё вообще подходило, потому что проверять было нечем.

Он сидел с этим на осыпи до темноты и понимал, что взял двойку не потому, что она верная, а потому, что она простая и с ней лестница считается, а без неё нет.

Он сказал себе, что потом проверит.

Он этого не проверил ни в тот год, ни в следующий.

Числа пришли к нему в ту осень, и пришли не подарком.

Он не увидел цифр и никто ему их не назвал. Он сам их поставил, потому что стало куда ставить: раз ступени вдвое, значит их можно нумеровать, и он занумеровал — камень первый, дальше второй, третий, — и стал говорить про себя «этот на шестом», «это между четвёртым и пятым».

С этого дня он думал про густоту числами и уже не мог иначе.

И в первый же вечер он споткнулся.

Он перебирал в уме, что у него на лестнице стоит, от самого низа, — просто чтоб уложить.

Камень. Мёртвое. Живое. Мышь. Заяц. Старик вечером. Старик утром.

Семь.

Он сидел довольно долго, прежде чем достал из головы то, что лежало там с прошлого лета без дела.

Красное. Оранжевое. Жёлтое. Зелёное. Голубое. Синее. Фиолетовое.

Семь.

Тут ему следовало остановиться, и остановиться намертво.

Он три дня назад сосчитал, что ступеней в лестнице около дюжины, а вещей у него на них семь, и записал это, и был этим доволен. Между листом и мышью у него лежало три пустых ступени. Между стариком вечером и стариком поутру не меньше двух.

Семь вещей на дюжине ступеней — это не семь ступеней. Это семь вещей.

Он это знал. Он это сам вымерил, своими руками, и запись в голове лежала свежая, четырёхдневная.

Он посмотрел на два ряда по семь — и не вспомнил про неё.

Он раскладывал их всю ночь, и ночь эта была лучшая за четыре года.

Красное — то, что едят. Мясо, трава, зерно. Он посмотрел на свой низ и решил, что камень туда и годится: камень не едят, но камень мёртвый и тяжёлый, а красное самое тяжёлое, и стало быть внизу.

Тут он на секунду запнулся, потому что старик прошлым летом сказал прямо: красное едят. А камня не ест никто.

Он подержал это мгновение и отодвинул.

Дальше пошло легче. Мёртвое — это оранжевое, то, что пьют: отвар делают из мёртвого корня, стало быть сходится. Живое — жёлтое.

Зелёное, про которое старик сказал только, что оно из тебя выходит, встало на мышь, и тут Мин запнулся второй раз и снова отодвинул, потому что мышь ничего из себя не выпускала.

Он отметил обе заминки как «после разберусь» и пошёл выше.

Голубое встало на зайца, синее на старика вечером, фиолетовое на старика утром.

Тут запинаться было уже не на чем: старик и был мастер, а выше мастера старик никого не видал.

И вот тут всё стало на место, и стало страшно.

Потому что семь у старика былипро людей и про вещи разом, и в этом старик путался, и вся деревня путалась, и Мин весь прошлый год не мог понять почему. А теперь понял: лестница-то одна. Одна и та же, снизу доверху. Просто внизу по ней меряют, что человек съел, а наверху — на чём он стоит, и это одна и та же лестница, и потому слова совпали.

Он вспомнил, как месяц назад решил, что человек по лестнице ходит.

И сложил: значит, «стоит на синем» — это не звание. Это про то, до какой ступени человек дотягивается и держится.

Тут ему следовало запнуться в третий раз, потому что он только что поставил старика сразу на две ступени, а ступени в его лестнице были для вещей, и он же сам две недели назад вывел, что человек на лестнице не стоит.

Он не запнулся.

Он проверил на себе и не смог, потому что себя по-прежнему не видел.

Мин посидел с этим до света.

Потом лёг и заснул, и снилась ему всякая ерунда, а к утру он проснулся с тем странным и опасным чувством, которого у него не было со дня на ручье:

что он теперь понимает, как всё устроено.

Глава тринадцатая. Вдохи

К тринадцати годам у него стояло сорок четыре силка.

Число это он держал нарочно и выше не поднимал, хотя мог. Он посчитал однажды, сколько времени уходит на обход, и вышло, что на сорока четырёх обход укладывается в утро, а на шестидесяти уже нет: приходится либо бежать, либо не доходить до дальних, а недоходить нельзя — там сидит лиса.

Он поделил их на четыре круга и ходил кругами по очереди, и каждый круг проверял через день.

Колышков в лесу у него стояло шестьдесят один. На каждом два ряда зарубок — сверху постановки, снизу добыча, — и он обновлял их с осени по осень, срезая старое ножом и начиная заново.

Он знал по этим колышкам такие вещи, каких про здешний лес не знал никто.

Он знал, что верхняя тропа даёт вдвое против нижней всю весну и вчетверо меньше с середины июля, потому что в июле там пересыхает и заяц уходит к воде. Он знал, что после снега первые два дня брать нечего — заяц не ходит, — а на третий берётся втрое против обычного. Он знал, что если поставить два силка ближе десяти шагов, второй почти не берёт, а если дальше двадцати, то работают оба.

Всё это он получил не догадками. Он получил это тем, что четыре года ставил, обходил и резал зарубки, и не пропустил ни одной недели, включая ту, когда болел.

Выглядело оно так.

Он вставал затемно. Ел стоя, потому что сидя разморит. Выходил на круг и шёл по нему в одном и том же порядке, потому что порядок он выверил на второй год и с тех пор не менял: сперва нижняя тропа, потом переход, потом верхняя, потом обратно низом.

На каждом силке он делал одно и то же. Смотрел на снег или на землю — есть ли след. Смотрел на петлю — стоит ли, не сбило ли, не намело ли. Трогал сторожок пальцем, отводя руку, чтоб не сработал. Если сработал — насторожить заново. Если снег — смести с прутка. Если оттепель — проверить, не осел ли под петлёй наст.

Потом три шага назад и посмотреть сбоку.

Потом идти дальше.

Сорок четыре раза в четыре дня, круг за кругом, восемь лун в году, четыре года.

Ничего интересного в этом не было ни разу.

Он не мог бы сказать, что ему это нравилось. Ему былоникак: он не заставлял себя идти, он просто шёл, как ходят за водой. Скука, если она и была, лежала где-то отдельно и не мешала.

Зато к четвёртому году он делал всю постановку не глядя.

Руки знали. Он мог насторожить в темноте, на ощупь, в рукавицах — в рукавицах он выучился нарочно, потому что зимой без них через полчаса не гнулись пальцы. Он мог поставить, разговаривая, и один раз поставил, задумавшись о совсем другом, и потом не помнил, как ставил, а силок стоял правильно и на третий день взял.

И вот когда руки перестали требовать внимания, у внимания появилось время смотреть на другое.

Он потом думал, что это и было главное, что дала ему тысяча повторений. Не умение — умение было к концу первого года.Освободившееся внимание.

Поправки он завёл к четырнадцатому году.

Дело было так. Он заметил, что один и тот же силок на одном и том же месте берёт по-разному, и разница не случайная: в иные дни весь круг пустой, в иные полный.

Он стал искать причину и нашёл шесть.

Ветер.Если ночью тянуло с той стороны, откуда заяц выходит, — брало хуже. Мин две зимы не мог понять почему, а потом сообразил: запах. Не его запах на снасти, а его след на тропе, который заяц чует, когда ветер несёт от снасти к нему.

Луна.В светлые ночи брало меньше. Тут он причины не нашёл вовсе и просто записал.

Мороз.В сильный брало больше — заяц голоднее и ходит дальше.

Оттепель.После оттепели тропы приходилось искать заново, потому что старые проваливались и зверь прокладывал новые.

Ветка.Это была самая мелкая поправка и самая точная. Если над петлёй нависала ветка, петлю надо было опускать на палец: заяц под веткой пригибается. Мин вывел это на двадцати постановках и потом ещё сорок раз проверил.

Час.Обходить надо было в тот час, когда светло, но зверь ещё не вышел. Позже — уводишь своим следом. Раньше — не видишь.

Он держал все шесть в голове разом и, выходя утром, прикидывал, куда идти сегодня.

Это было похоже на вехи, только вехи стояли в году, а эти в дне.

Числа у него к тому времени были на всё.

Он думал ими не потому, что решил так думать, а потому, что перестал уметь иначе. Он видел тропу и сразу видел, сколько по ней взято за прошлый год. Он видел новое место и прикидывал, сколько даст. Он ошибался, но ошибался в третий раз из десяти, а к весне — в четвёртый из двадцати.

И тогда с ним стало происходить то, чего он два года не мог себе объяснить.

Он стал знать заранее.

Началось это на постановке.

Он ставил силок — всё по правилам, тропа хорошая, ветка учтена, высота в два пальца, — и, отходя, вдруг понимал: пустой.

Не рассуждал и не находил ошибки. Просто отходил на три шага, оборачивался и знал, что этот не возьмёт.

Первые разы он себя обругал и не послушал. Оставил как есть — не переделывать же то, что сделано правильно.

Через два дня пришёл: пустой.

Он решил, что совпало.

Так вышло ещё шесть раз, и он перестал считать это совпадением и стал считать это задачей.

Задачу он решал два месяца и решил не так, как хотел.

Он хотел найти признак. Он был уверен, что признак есть: раз он что-то видит, значит есть что видеть, и надо только назвать. Он вставал у поставленного силка и разбирал по частям — угол, высота, натяжение, сторожок, тропа, соседние кусты, — и всё было правильно, и всё равно былопусто.

Тогда он поставил опыт, потому что опыт умел ставить.

Он стал ставить каждый день по два силка на похожих местах: один такой, про который «пусто», и второй, про который ничего. И вести им отдельный счёт.

Он вёл этот счёт до весны.

К весне вышло: по тем, про которые «пусто», добыча была вчетверо ниже. Не втрое и не вдвое — вчетверо. Он пересчитал дважды.

Значит, оно не врало.

Признака он так и не нашёл. Он нашёл только, что если поставить, а потом переделать — переставить чуть иначе, поправить, пересадить на шаг вбок, — то ощущение уходило, и добыча по таким выравнивалась.

То есть починить было можно. Понять, что чинишь, — нет.

Мин просидел над этим вечер и вышел на такую мысль, которая ему сильно не понравилась.

Выходило, что он теперь делает то же, что старик.

Старик берёт траву и говорит «просится» и объяснить не может. Мин ставит силок и говорит «пусто» и объяснить не может. Четыре года он смотрел на стариково «просится» сверху вниз, как на кривой инструмент, — а теперь у него завёлся свой такой же.

Он попробовал утешиться тем, что у него хотя бы есть счёт: он-то проверил, вчетверо, за зиму, по числам. Старик своё «просится» ни разу в жизни не проверил.

Утешило это ненадолго.

Потому что проверить он проверил — а внутри-то у него было ровно то же самое, что у старика: ничего, кроме «вижу и сказать не могу». Счёт стоял снаружи и говорил, что оно работает. Что оно такое, счёт не говорил.

Он рассказал старику. Не сразу — месяца через два,

Он рассказал коротко и без гордости: что бывает, поставит и знает, что пусто, и что он это проверял зиму, и что выходит вчетверо.

Старик слушал, не поднимая головы.

— Ну да, — сказал он.

Мин подождал.

— И всё?

— А что ещё.

— Я четыре года считал, что так не бывает.

Старик отложил корешок.

— Бывает, — сказал он. — У всех, кто делает.

— У кузнеца?

— У кузнеца. Он железо на глаз берёт и не ошибается.

Мин посидел с этим.

— А сколько надо, чтоб завелось?

Старик пожал плечами.

— Как выйдет.

— Ну примерно. Год? Пять?

— Не годами.

— А чем?

Старик подумал. Он думал долго, и Мин уже знал, что это значит: сейчас будет то самое, от чего никакого проку.

— Пока не станет всё равно, сколько раз, — сказал старик.

Мин обдумывал эту фразу потом лет десять и в конце концов решил, что она была самой точной из всего, что старик ему сказал за годы. Но это было потом.

А тогда он разозлился и ушёл спать.

Спорить с ним он перестал не сразу.

Ещё год он время от времени проверял: чуял «пусто» — и нарочно оставлял, чтоб посмотреть. Раз в десять оно ошибалось, и он этому радовался, как радуются найденной ошибке, и потом ещё девять раз убеждался, что не ошибка.

К четырнадцати он перестал.

Не потому, что уверовал. Потому что посчитал: он терял на этих проверках зайцев, а узнавал одно и то же.

И вот с этого дня — он потом отмечал это как важное — он стал делать то, чего раньше не делал никогда:поступать по тому, что не может обосновать.

Он делал это только с силками. На всё остальное это не распространялось, и он пробовал, и не вышло: он пытался так же угадать, будет ли дождь, здоров ли старик, стоит ли идти на дальний склон, — и всё это врало вчистую.

Работало только там, где он сделал тысячу.

Он это отметил и не понял.

А той же зимой он начал считать вдохи.

Вышло это случайно и вышло из старой обиды: себя он по-прежнему не видел. Он видел камень, корень, мышь и старика, а на что похож он сам, не знал и узнать не мог.

И однажды, сидя на осыпи в феврале и глядя на лес, он поймал себя на том, что смотрит хорошо.

Он не смог бы объяснить, что это значит. Просто бывало по-разному: иногда он глядел и ловил три ступени, а иногда — восемь и разницу между тем, что стоит рядом. И вот сейчас было второе.

Он не увидел себя. Но он мог сосчитать, сколько это длится.

Он стал считать вдохами.

В тот первый раз вышло девять.

Дальше он делал то же, что делал всегда.

Он завёл этому счёт и стал мерить каждый день. Садился на осыпи, ждал, пока станет хорошо, и считал вдохи до того, как отпустит.

Первый месяц выходило от четырёх до одиннадцати, и на глаз выходило беспорядочно.

Потом он стал записывать зарубками, что было в тот день: ел или нет, спал или нет, ходил далеко или близко, холодно или мягко.

И вылезли две вещи.

Голодным выходило меньше.Это он и так знал с той зимы, когда чуть не умер, но теперь получил в числах: сытый — девять, десять; на пустой желудок — четыре, пять, и один раз два.

А после работы выходило больше.Не после всякой: после воды и золы ничего не менялось. А если он с утра обходил круг, ставил, поправлял, считал — то вечером на осыпи выходило одиннадцать, двенадцать, а один раз семнадцать.

Это его удивило, потому что должно было быть наоборот. Устал — значит меньше. А выходило больше, и больше именно после того, чем он занимался охотно.

Он проверил это на травах — тоже больше. Проверил на колке дров — ничего.

Он записал:не от усталости, а от того, чем занят.

Что с этим делать, он не знал, и, по своему обыкновению, отложил.

К концу той зимы он держал двенадцать вдохов ровно, а иногда четырнадцать.

И тогда он попробовал в другом месте.

Он сел так же на камне у ручья, где шумела вода. Вышло семь.

Он сел в избе, при старике, который толок в ступке. Вышло три.

Он попробовал считать на ходу — не вышло вовсе: он не мог поймать это состояние, шагая, и бросил после пятого раза.

Он попробовал, когда болел зуб. Не вышло.

Из этого он вывел вещь, которая казалась ему тогда мелкой, а оказалась не мелкой.

Одно и то же держится по-разному, смотря где.Двенадцать в тишине на осыпи и три при шуме в избе — это не два разных умения. Это одно, и оно в разных местах разное.

Значит, мало сказать «держу двенадцать». Надо ещё сказать где.

Он завёл себе для этого два слова:в покоеипри людях. Первое было двенадцать. Второе — три.

Тогда же его добыча стала заметна.

Старик носил в Ключи не только отвары. Зимой шли шкурки, и шкурки брали в лавке и увозили в Кривой Брод, и по ним считали не хуже, чем по деньгам.

За ту зиму старик снёс сто девять.

В Ключах на этом стали спотыкаться. Двое мужиков с дальнего конца промышляли зверем всю жизнь, ходили с собакой, знали лес и брали за зиму сорок-пятьдесят на двоих. А одинокий старик за оврагом, восьмидесяти лет, с трясущимися руками, принёс сто девять.

В марте они пришли смотреть.

Пришли двое, оба взрослые, оба вдвое тяжелее Мина.

Они были не злые. Они пришли не отнимать, а понять, потому что не понимали, и это их грызло.

Мин повёл их по кругу.

Он показал им всё. Он объяснил про угол — почему под углом, а не поперёк. Про два пальца. Про то, что после снега два дня пусто, а на третий втрое. Про десять шагов между силками. Про ветку. Про ветер, и про то, что дело не в запахе снасти, а в его собственном следе на тропе.

Он говорил, наверное, полчаса, и говорил хорошо: он умел говорить про то, что можно показать пальцем, а тут всё можно было показать пальцем.

Мужики слушали внимательно.

Потом старший сказал:

— А колышки зачем?

Мин объяснил и про колышки: верхний ряд — сколько ставил, нижний — сколько взял, и по ним видно, какое

Мужик посмотрел на колышек.

— Так ты их что, каждый раз режешь?

— Каждый.

— И ходишь потом смотреть?

— Хожу.

Мужики переглянулись.

Дальше они ещё немного походили и по дороге показали Мину две вещи, которых он не знал.

Первую показал старший. Он остановился у поваленной берёзы, где Мин ходил четыре года и ничего не видел, присел и ткнул пальцем в кору с нижней стороны.

— Тут он трётся, — сказал он. — Видишь?

Мин посмотрел. Кора была потёрта — чуть-чуть, ровной полосой в ладонь, и он бы прошёл мимо и в сотый раз.

— Который?

— Не заяц. Барсук.

— А что с того?

— А то, что где барсук, там ходов много, и заяц оттуда сходит.

Мин попробовал сообразить, отчего сходит, и не сообразил, и понял, что и мужик не знает — знает только, что сходит.

Вторую показал младший, у ручья. Он поглядел на след, потом на воду, потом сказал, что зверь тут был не сегодня, а вчера к вечеру, и назвал час.

Мин спросил как.

Мужик стал объяснять и запутался. Он говорил про то, что след «сел», и про то, что вода к ночи подымается, и всё выходило не то, и в конце концов он сказал:

— Да ты гляди, оно и видно.

Мин поглядел. Ему не было видно.

Он тогда впервые за много лет вспомнил, как в семь лет стоял у знахаркина очага и не понимал, какой огонь.

Потом мужики сказали, что понятно, и ушли.

Мин остался стоять на тропе и не сразу сообразил, что произошло.

А произошло вот что: они всё поняли и ничего не взяли.

Он проверил это через год. Они по-прежнему брали свои сорок на двоих. Ни угла, ни двух пальцев, ни ветки, ни колышков.

Он сначала решил, что они не поверили. Потом узнал через старика, что поверили, и даже рассказывали в Ключах, что у травникова мальчишки всё по науке.

Он думал об этом долго и вывел вот что.

Старик знает и не может сказать. Мин может сказать, и его слушают, и кивают, и не берут.

И то и другое кончается одинаково.

Разница только в том, что старику не верят, потому что он молчит, а Мину верят и всё равно не делают — потому что для этого надо четыре года резать зарубки, а зарубки резать скучно, и на них не проживёшь, а сорок на двоих проживёшь.

Он тогда впервые подумал, что, может быть, дело не в том, чтобы уметь объяснить.

Мысль эта ему не понравилась, и он её отложил.

Глава четырнадцатая. Доля

Раз в зиму старик ходил в Кривой Брод.

Ходил он туда один, с санками, и уходил на три дня: день туда, день там, день обратно. Возил он то, что за зиму натолок, и приносил соль, железо, нитку и то, чего в Ключах не держали.

Мин оставался на дворе.

Он к этому привык и первые два раза даже радовался: три дня без чужого дыхания в избе, и можно сидеть на осыпи хоть до темноты, и никто не поставит перед тобой еду и не будет стоять рядом.

Тот раз пришёлся на середину февраля, и старик ушёл в ясное утро, и Мин прикинул по небу, что к его возвращению будет метель, и не ошибся.

Их привезли на второй день, к вечеру.

Он услышал сани издалека — снег был твёрдый, полозья визжали, — и вышел за плетень.

Правил мужик, которого Мин не знал. В санях, в тулупе, лежал парень, и парень был Лань.

Мин узнал его сразу, хотя не видел пять лет. Лань раздался в плечах, стал похож на отца и всё равно был Лань — та же посадка головы, то же выражение, с которым он когда-то орал на коров и потом смотрел, получилось ли.

— Травник где? — сказал мужик.

— В Броду.

— Когда будет?

— Завтра. Если метель не встанет — завтра к вечеру.

Мужик выругался коротко и слез с саней.

— Гляди тогда ты, — сказал он. — Больше некому.

Рука была правая, ниже локтя.

Разрубил он её сам, восемь дней назад, скалывая лёд у колодезного сруба: топор соскользнул с наледи и пошёл вбок. Рана была не глубокая и по первому разу выглядела пустяком; её обмыли, завязали, и Лань три дня ходил и работал.

На четвёртый распухло, и повели к знахарке.

Знахарка взялась и держала его четыре дня. Она делала всё, что делают: промывала, клала своё, поила своим. На шестой день пошёл жар, и она стала ходить к ним сама, утром и вечером.

А на восьмой посмотрела на красные полосы, идущие от раны вверх, и сказала запрягать и везти за овраг.

— Она чего? — спросил Мин.

— Сказала: у меня не берёт, — ответил мужик. — Сказала, у травника трава крепче.

Он сказал это буднично, без всякого умысла, и пошёл распрягать.

Мин остался стоять у саней.

Он потом, много позже, вспоминал эту минуту как самую тихую во всей той истории. Мужик уже отошёл, парень в санях бормотал, шёл снег, и Мин стоял и разбирал услышанное, и оно раскладывалось само.

У знахарки не взяло. Её отправили к травнику, потому что у травника крепче.

А травника нет, и трава на полке — его, Мина, июльская.

Он тогда подумал только, что надо торопиться.

Мин снял повязку и посмотрел.

Он видел такое дважды и оба раза с Гу, и оба раза старик успевал. Он знал, что делать, и знал в подробностях: чем обмывать, чем накладывать, что давать внутрь, как часто, сколько дней, и когда становится поздно.

Он посмотрел на полосы и увидел, что до плеча им идти дня три.

Значит, не поздно.

Он работал всю ночь и весь следующий день.

Он делал всё правильно.

Первое, что он сделал, — поставил воду и не садился, пока не закипело, потому что если сесть, то можно и не встать.

Настой он развёл крепче обычного, вдвое: он рассудил, что восемь дней это восемь дней и слабым тут не возьмёшь. Развёл, остудил до того, чтоб терпела рука, и позвал мужика.

Рану надо было развести.

Он объяснил это мужику коротко: держи за плечи и за локоть, и держи крепко, потому что если дёрнет, я порву больше, чем надо. Мужик посмотрел на него — четырнадцатилетнего, ростом ему по грудь — и ничего не сказал, и взял.

Лань орал.

Он орал не так, как орут

Пахло от раны сладко.

Этот запах он знал: старик однажды дал ему понюхать и сказал одно слово — «поздно», — и тогда речь шла о старухе, которую привезли на четырнадцатый день, и она умерла.

Здесь запах был слабее. Мин определил его как «есть, но немного», и записал это у себя в голове, и на этом основании решил, что успевает.

Он наложил припарку на распаренном корне.

Дальше пошли часы, и часов было много.

Припарку он менял каждые два часа. Он считал время не по звёздам — было пасмурно, — а по свече и по тому, сколько прогорает, и на всякий случай сверялся с дровами в печи, потому что дрова у него шли ровно.

Между сменами он грел воду, толок, распаривал новую порцию и стирал старые тряпки, потому что чистых на двое суток не хватило бы, а грязными нельзя.

Он вставал ночью и не пропустил ни одной смены.

К утру он трижды выходил во двор и стоял в снегу без шапки, потому что в избе от жара и от запаха начинало плыть в голове, а плыть было нельзя.

Он поил его отваром — тем самым, который у них зимой шёл на двадцать дворов и который считался в Ключах лучшим на весь уезд, — и поил по всем правилам: тёплым, малыми глотками, шесть раз в сутки.

Он мерил полосы.

Он делал это так, как делал всё: провёл угольком чёрточку по коже там, где кончалась краснота, и подписал у себя в голове час. Потом ещё, через четыре часа. Потом ещё.

К утру полосы прошли за первую чёрточку на два пальца.

К полудню — ещё на палец.

Он сменил припарку и стал ждать.

К вечеру он понял, что не берёт.

Он понял это не по полосам, а по лицу: у Ланя оно стало сухое и злое, и глаза бегали, и он говорил не то. Жар держался ровный и высокий и не падал после отвара, хотя после отвара должен был.

Мин сел и стал разбирать.

Он разобрал всё, что мог, и не нашёл ошибки.

Настой был крепкий — он мерил. Корень был свежий, прошлогодний, из хорошего запаса. Отвар он делал сам и делал сотый раз. Сроки — по всем правилам, часы соблюдены, ни одной смены не пропущено.

Он проверил ещё раз, с начала, каждый шаг. Не нашёл.

Тогда он удвоил.

Он стал менять припарку каждый час и поить каждые два, и делал это до утра, и к утру Лань уже не понимал, где он, и звал мать.

Старик приехал к полудню.

Он вошёл, не снимая тулупа, посмотрел на парня, взял его руку, понюхал рану и сказал:

— Три дня.

— Восемь. Восемь от топора, три как пошло.

— Что давал?

Мин сказал. Он сказал всё: чем промывал, что клал, чем поил, сколько раз, в какие часы. Он говорил быстро и точно, ничего не пропуская, и старик слушал, кивая.

— Верно, — сказал он.

Потом пошёл к полкам.

Он снял мешочек, из которого Мин работал всю ночь, развязал, взял горсть и подержал у лица.

Потом высыпал обратно и завязал.

— Не та, — сказал он.

Мин стоял и смотрел, как старик достаёт другой мешочек — с нижней полки, старый, перевязанный серой ниткой, — и как ставит воду.

— Как не та, — сказал Мин.

— Так.

— Это та самая. Я её брал в июле, на южном склоне, на восьмой день после черёмухи. Она не путана ни с чем.

— Она не путана.

— Я её проверил по восьми признакам. Лист, жилки, край, стебель на излом, запах, место, соседство, час. Все восемь.

— Знаю.

— Тогда что?

Старик резал и сыпал и отвечать не собирался. Мин стоял над ним и не отходил, и в конце концов старик поднял голову.

— Ты её смотрел? — сказал он.

— Смотрел. Восемь признаков.

— Нет.

Он сказал это без нажима, просто поправляя, как поправлял высоту петли.

— Ты её считал, — сказал он.

И вернулся к горшку.

Мин отошёл к стене и стоял там, пока в нём укладывалось.

Потом взял из своего мешочка щепоть, растёр в пальцах, понюхал и посмотрел на просвет.

Хорошая трава. Он бы её взял ещё раз, и ещё сто раз, и не усомнился.

Он посмотрел на неё тем смотрением.

И вот тут увидел.

Она была жиже. На волос, на самую малость, — но рядом с той, что старик сейчас сыпал в горшок, она была ощутимо жиже, и разницу эту он различил с одного взгляда, потому что различал уже давно.

Он различил бы её и в июле.

Если бы посмотрел.

Старикова взяла к ночи.

Жар пошёл вниз часам к трём, полосы за ночь отступили на два пальца, и к утру Лань спал по-настоящему, а не проваливался.

Только было поздно.

Кисть не пошла. Она осталась распухшая и тёмная, и пальцы не гнулись, и на четвёртый день старик сказал мужику, что дальше будет хуже и что надо резать, пока рука ниже локтя, а не выше.

Резал он сам, на седьмой день.

Мужика послали в Ключи за отцом и матерью, чтоб были, и они приехали, и мать в избу не пустили. Отец вошёл, посмотрел и сел на лавку у двери, и просидел там всё время, глядя в пол.

Держал Мин.

Лань был крупнее его вдвое и в четырнадцать лет уже мужик, и удержать его Мин не мог никак. Его привязали к лавке — руки, ноги, поперёк груди, — и Мин держал только предплечье, выше того места, где будут резать, обеими руками, изо всех сил, упершись коленом в лавку.

Старик работал быстро.

Он делал это не в первый раз — Мин понял это по тому, как он клал инструмент: в один ряд, в том порядке, в каком возьмёт. Он перетянул выше локтя, дал Ланю кусок ремня в зубы и начал.

Всё заняло меньше, чем Мин думал. Он потом считал по свече и получил, что около четверти часа.

Лань кричал первые минуты, потом перестал, и это было хуже крика.

Мин не отвернулся ни разу, потому что отвернуться значило ослабить руки, а ослабить руки было нельзя.

И, держа, он смотрел.

Он не хотел смотреть тем смотрением

Он и до того стоял низко: восемь дней жара стянули его чуть не к самому листу. А под ножом он пошёл ещё — быстро, ступень за ступенью, и Мин, державший обеими руками чужое предплечье, сосчитал эти ступени, потому что не считать не мог.

Три.

Внизу Лань остановился и там держался, и оттуда его вытащило.

Мин потом много раз возвращался к этим трём ступеням и не мог решить, куда они делись: то ли ушли из Ланя вовсе, то ли просто опустились и потом поднялись обратно. Проверить это он не мог, потому что второй раз такого не хотел, а первого не понял.

Он отметил и отложил.

Лань пролежал у них двадцать один день.

Первую неделю он больше спал. Потом стал садиться, потом ходить по избе, потом выходить во двор — держась за стену, потому что от потери и от жара его качало.

Мин его кормил, поил, менял повязку и выносил за ним.

Они разговаривали.

Не много и не про что-нибудь: Лань рассказывал деревенские дела, кто женился, кто помер, кто с кем судится. Он рассказал, что Бык уехал на Соляной путь и не вернулся, и что мать сдала, и что у них третий год плохо с сеном.

Про Мина он спросил один раз, вежливо: как живётся у старика. Мин сказал, что нормально. На этом кончилось.

А на второй неделе Лань сказал:

— Ты меня вытащил.

Мин не сразу понял, о чём он.

— Отец говорил: ты двое суток не спал. Припарки эти, отвар. Он говорит, если б не ты, я б до травника не дожил.

Мин смотрел в пол.

Он мог сказать. Он даже примерил, как это будет звучать: трава была слабая, я её собрал, я её не посмотрел, старик приехал и увидел с одного раза. Слов на это надо было немного, и все они были у него.

Он посмотрел на культю, замотанную поверх колена, и на то, как Лань придерживает её левой, чтоб не задеть.

И не сказал.

Он тогда решил, что молчит из трусости, и презирал себя за это неделю. Потом додумался, что не только: если сказать, Лань будет знать, что руку у него отняли за чужой недосмотр, и с этим ему жить, а с «не повезло» жить легче.

От этого стало не лучше. Просто оказалось, что причин две и обе плохие.

— Спасибо, — сказал Лань.

Мин кивнул.

Это был третий раз в его жизни, когда он смолчал, зная. Первый был в семь лет, за столом на поминках. Второй — когда он соврал знахарке про Клина.

Он их считал.

Никто его не винил.

Мужик, уезжая, поклонился и оставил мешок муки, которого у них у самих не было в достатке. Старик не сказал ему ни слова упрёка ни разу — ни при Лане, ни после, ни через год.

Мин однажды спросил его прямо, зачем он смолчал.

— А что сказать, — ответил старик.

— Что я траву не посмотрел.

— Ну и что.

— Из-за этого рука.

Старик поглядел на него.

— Восемь дней, — сказал он. — Четыре из них его лечили, и не вылечили. К нам привезли на восьмой. Ты тут при чём.

— Я мог успеть. С хорошей травой — успел бы.

— Может, и успел бы. — Старик подумал. — А может, нет.

И это было хуже упрёка, потому что упрёк можно было бы взвесить, а это взвесить было нечем.

В Ключах рассказывали, что парня вытащили у травника и что мальчишка при нём двое суток не отходил.

Мин это выслушал от старика и вышел во двор.

Он стоял и думал, что если бы его кто-нибудь ударил, было бы легче, и что это глупая мысль, и что она всё равно верная.

Разбирать он начал в ту же ночь и разбирал полгода.

Он не убивался. Он не умел убиваться и к четырнадцати годам уже понимал про себя, что не умеет. Он делал то единственное, что делал всегда: искал, где ошибся.

Он нашёл место и не нашёл ошибки, и это было хуже всего.

Место было понятное. Трава, которую он собрал в июле, была слабее той, что лежала у старика. Он это видел собственными глазами в ту же ночь, растерев щепоть. Значит, дело было в сборе.

А ошибки в сборе не было.

Он перебрал июль по дням. Восьмой день после черёмухи — верно, он проверял эту веху три года. Южный склон — верно, там она всегда лучше. До росы — верно. Признаки — все восемь, он бы сдал этот сбор на любую проверку.

Он сделал всё, что знал, и всё, что знал, было правильно.

И вышло жиже.

К осени он придумал, что с этим делать.

Он рассудил так.

У старика на нижней полке лежало старое, и лежало оно у него много лет: он брал понемногу и не тратил, потому что берёг для тяжёлого. И собрано оно было им же, в какой-то из прошлых годов, и наверняка с какого-то одного места, которое он помнит.

Значит, разница вместе. Не в склоне и не в часе — а в кусте, в делянке, в конкретном пятне земли, которое даёт хорошее, и старик его знает, потому что ходил туда полвека.

Мин почувствовал облегчение и не заметил, что почувствовал.

Всё сходилось. Это была та же самая мысль, к которой он пришёл в двенадцать лет: у старика не различение, а память, и его «просится» — узелок, завязанный годами. Теперь она объясняла и это.

И, главное, из неё следовало, что делать.

Надо мерить каждое место отдельно.

Он взялся за это осенью и провозился четыре года.

Он поставил колышки на каждой делянке, где брал, — не по видам, а по пятнам, — и завёл им отдельный счёт: что взято, где, когда, и каково вышло на пробу. Пробу он делал сам, тем же способом, каким сравнивал в тринадцать: сушил одинаково, толок одинаково, заваривал одинаково и смотрел.

Колышков стало сто девяносто.

К восемнадцати годам он знал про здешние угодья столько, сколько старик не знал никогда, и знал это числом, а не памятью, и мог передать кому угодно, у кого хватило бы терпения слушать.

Он находил хорошие пятна и брал только с них. Его сбор стал ровнее и стал

Разницу с нижней полкой он этим срезал больше чем наполовину.

Больше чем наполовину — и не до конца.

Оставалась доля, которую он не мог ни объяснить, ни срезать, и она держалась все четыре года, и он всё это время был уверен, что доберётся до неё в следующем.

А в ту зиму, стоя во дворе после того, как увезли Ланя, он сделал ещё одну вещь, и вот про неё он потом вспоминал чаще всего.

Он пошёл к полкам и достал свой июльский мешочек — тот самый.

Он высыпал горсть на ладонь и посмотрел на неё тем смотрением, долго, как умел.

Жиже. Он и теперь это видел ясно.

Потом он положил траву обратно, завязал мешочек и поставил на место.

Он не выбросил его. В нём оставалось на полторы зимы, и трава была не порченая и не вредная, а просто слабая, и выбросить её значило зимой остаться без ничего.

Он ею потом и работал. Всю зиму, на двадцать дворов.

Он каждый раз, отсыпая, смотрел и видел, что жиже.

Он ни разу никому этого не сказал.

Глава пятнадцатая. Котёл

Весну после Ланя он прожил скверно.

Не от горя. Горе у него, как всегда, отозвалось глухо, село под рёбрами и там осталось, и наружу из него не пошло ничего.

Скверно было от другого: у него в голове лежала незакрытая задача, и она не давала спать.

Он к тому времени умел различать в себе эти две вещи и различал их точно. Горе лежало и не двигалось. Задача крутилась.

Отложенного у него набралось много.

Он однажды в апреле сел и перечислил всё, до чего не дошёл, и получилось одиннадцать штук.

Куда девается то, что выходит из зайца, когда он умирает.

Три ступени, на которые съехал Лань под ножом, и вернулись они или нет.

Пустое место между живым и мышью, куда он за три года так ничего и не поставил.

Зелёное, про которое старик сказал только, что оно из тебя выходит.

Почему вдохов после своей работы больше, а после дров столько же.

Почему густо бывает разных сортов — это лежало с восьми лет.

И ещё пять, помельче.

Он посмотрел на этот список и заметил, что почти все они про одно:про то, как одно делается другим.

Он это отметил и не понял, что делать дальше.

А в мае он сварил отвар.

Он варил его тысячу раз. Он варил его с девяти лет и уже давно варил лучше старика — ровнее держал огонь и точнее ловил, когда снимать.

В тот вечер он снял горшок, отставил и сел ждать, пока остынет.

И от нечего делать посмотрел на него.

Отвар стоял на ступень выше травы.

Мин сидел и смотрел на горшок, и в первую минуту решил, что ошибся, потому что этого не могло быть: трава была та же самая, вода была вода, а больше он ничего не клал.

Он проверил.

Он взял щепоть сухой травы из того же мешочка и положил рядом с горшком, и посмотрел на обе.

Трава стояла где стояла. Отвар — выше.

Он взял ковш чистой воды и поставил третьим. Вода стояла низко, ниже травы.

Значит, из низкого и низкого вышло высокое.

Он просидел над этими тремя посудинами до темноты, проверяя снова и снова, и к темноте убедился, что не ошибается, и что разница не маленькая, а ровно в одну ступень — ту самую, которую он вымерил три года назад и с тех пор знал на ощупь.

Он проверил на другом, потому что одного случая мало.

Настой на холодной воде — тот, что делают сутки, не грея. Тоже выше. Немного меньше, чем варёный, но выше.

Рассол, которым старик солил на зиму. Выше.

Он вспомнил, что в Ключах гнали брагу, и пожалел, что не может проверить, и записал.

Потом взял хлеб. Мука стояла на одном; тесто, поднявшееся за ночь, — выше муки. Печёный хлеб — ещё выше.

Он ходил по двору с куском хлеба в руке и хохотал, и старик из-под навеса посмотрел на него и ничего не сказал.

Хлеб. Отвар. Рассол. Уголь.

Работа поднимает вещество на ступень.

Не всякая: он тут же проверил, что от толчения ничего не меняется, и от резки, и от сушки. Сушёная трава стояла там же, где сырая, только суше. А варка, брожение, соление и горение — поднимали.

Он не смог сказать, чем эти четыре похожи. Он записал их вместе и назвал про себя переделом, потому что слово было под рукой: так в Ключах говорили про руду.

И вот тут его понесло.

Он потом восстанавливал, с чего началось, и всякий раз получалось, что с хлеба. Он стоял с куском в руке и подумал: а если съесть?

Хлеб стоит на одном. Мин съест его и будет стоять там, где стоял, — то есть много, много выше хлеба. Он себя не видел, но зайца видел, а заяц ел траву, а трава стояла внизу.

Значит,человек тоже поднимает.

Значит, человек — котёл.

Он сел там, где стоял, посреди двора, и больше в тот вечер не вставал.

Дальше пошло само, и пошло с той скоростью, с какой у него шло однажды в жизни, на ручье, когда ему было восемь.

Только на ручье было пусто, а тут не было пусто.

Если человек котёл, то в него входит низкое, а выходит высокое, и разница где-то остаётся. Он вспомнил, как считал в тринадцать вдохи и получил, что голодным выходит меньше. Сошлось: не ел — нечего перегонять — меньше держишь.

Если варка поднимает на ступень, а человек стоит на семь-восемь выше хлеба, то в нём не одна варка, а много, одна за другой. Значит, внутри лестница, и по ней гонят.

Он проверил это на том, что помнил, и сошлось везде.

Он вспомнил уголь: горение поднимает, а зола падает ниже дерева. Значит, при подъёме что-то иопускается. Не может быть, чтоб всё шло вверх, — иначе откуда бы бралось.

Значит, у человека тоже есть зола.

И тут он остановился, потому что у него в списке лежало зелёное, про которое старик сказал одно:оно из тебя выходит.

Он не спал ту ночь и весь следующий день не заметил.

Он вышел на круг по силкам — руки сделали всё

Он сложил вот что.

Зола у человека — то, что из него выходит. Не то, что выходит телом; телом выходит красное и оранжевое, и это он и так знал. А то, что выходит, когда человек кричит.

Он вспомнил тёткину избу и то, как считал там дни в семь лет. Набиралось, потом кричали, потом делалось пусто, потом набиралось снова. Он тогда назвал это словом «сливают» и с тех пор к нему не возвращался.

Теперь оно встало на место.

Они не просто так сливают. Онисливают золу. То, что осталось после того, как в них что-то поднялось.

Он проверил на себе, насколько мог, и получил, что у него это тоже есть. Он не кричал никогда — но когда его в семь лет держали головой в сугробе, и когда он держал Ланю руку под ножом, и когда стоял над черепками разбитого горшка, — внутри делалось тяжело и вниз, и это было то самое.

Только у него оно не выходило.

Он вспомнил, как в семь лет вывел: если у них сливается, а у меня нет, значит у меня набирается.

Он тогда не знал, что это значит, и отложил.

На вторые сутки он стал считать, сколько.

Он взял свой набор — камень, мёртвое, живое — и стал прикидывать по ступеням: сколько в человека входит хлебом за день и сколько остаётся в человеке, если считать по вдохам, которые он умеет мерить.

Считать было почти нечем, и он это понимал, и всё равно считал.

Выходили числа, которых не могло быть.

Если каждая ступень вдвое, а от хлеба до него семь ступеней, то человек за день перегоняет столько, что если бы это где-то оставалось, то через год он стоял бы на самом верху лестницы и выше.

А он не стоял.

Значит, почти всё уходит.

Он сидел с этим на осыпи — уже вечерело вторые сутки — и понимал, что подошёл к чему-то большому и что ещё немного.

Куда уходит.

Он стал ловить это на выходе.

Мысль была простая: раз оно из человека выходит, значит должен быть миг, когда оно выходит, и в этот миг его можно увидеть. Он видел, как пустеет заяц. Он видел, как съезжает Лань. Значит, увидит и это.

Нужен был человек, который сольёт при нём.

Во дворе был один человек, и он спал.

Мин сидел на осыпи, смотрел вниз, на тёмную избу, и прикидывал, чем можно вывести старика из себя.

Он прикидывал это подробно и без всякого затруднения, потому что за шесть лет узнал его насквозь: старик не злился ни на что, кроме одного — когда портили работу. Испорченный сбор он переживал молча. А вот если бы кто-нибудь высыпал в очаг просушенное с нижней полки, то, наверное, вышло бы.

Мин дошёл до этого места и остановился — не потому, что стало стыдно, а потому, что сообразил: он не сможет одновременно портить и смотреть. Надо, чтоб сорвалось само.

Тогда он стал думать, как сделать, чтоб сорвалось само.

Он думал об этом, наверное, час, и додумался до трёх способов, и все три были осуществимы.

Ему не было при этом ни стыдно, ни страшно, ни как-нибудь ещё. Он выбирал способ так же, как выбирал, где поставить силок.

Он потом, через месяц, вспомнил этот час и попробовал ужаснуться, и — вот тут было самое неприятное — тоже не смог. Он помнил, что думал; он помнил, что это был он; а ужаса не набралось ни на грош, как не набиралось слёз.

Он записал у себя:наверху нет страха, и стыда наверху тоже нет.

И не понял, хорошо это или плохо.

Он не успел.

Он выбрал способ и решил, что сделает утром, потому что утром светлее и лучше видно, — и до утра оставалась ещё вся ночь, а ночь была своя, и в ней ещё столько всего складывалось.

Он вернулся к тому, куда уходит, и просидел над этим всю третью ночь.

Третьи сутки он помнил хуже.

Он помнил, что было холодно и что он этого не чувствовал. Он помнил, что руки к вечеру перестали слушаться: он попробовал завязать верёвку и не смог, пальцы не сходились, — и что это его не встревожило, а показалось смешным.

Он помнил, что дважды шла кровь носом, и он вытер и забыл.

Он помнил, что видел вокруг всё сразу и очень много ступеней — больше, чем когда-либо, — и что смотреть при этом было не нужно: оно само лежало открытым.

Он ничего не записывал. Он не мог держать нож.

И он помнил — и это было единственное, что он потом сумел передать словами, — что ему былохорошо.

Не весело и не радостно. Хорошо, как бывает, когда наконец кончилось то, что мешало: не болело ничего, не хотелось ничего, не мешал никто, и в голове стояла ясность такая, что от неё делалось тихо.

Он не боялся. Он потом сообразил, что за трое суток не испугался ни разу, — а бояться было чего: он был один в лесу, ночью, и не держал верёвки.

Страха просто не было. Не преодолел — не было, как не было холода и голода.

Старик снял его с осыпи на исходе третьих суток.

Мин не слышал, как тот подошёл. Он сидел, и вдруг его взяли за шиворот и подняли, и он удивился, потому что не знал, что рядом кто-то есть.

Старик не бил.

Он поставил его на ноги, посмотрел в лицо, вытер ему кровь под носом рукавом и повёл к дому, держа за плечо. Мин шёл и по дороге объяснял.

Он объяснял очень хорошо, как ему казалось. Он говорил про отвар, про хлеб, про то, что человек котёл, и про золу, и про то, что почти всё уходит, и что осталось узнать только куда, и что он уже почти.

Старик слушал и вёл.

В избе он усадил его, поставил перед ним горшок и сказал:

— Ешь.

— Я не хочу.

— Ешь.

Мин съел три ложки и его вырвало. Старик подождал, вытер, налил воды, дал выпить и опять поставил горшок.

Он кормил его, наверное, час, по ложке, и Мин ел и продолжал объяснять, а старик молчал.

Потом уложил и сел рядом.

Мин пробовал встать четыре раза. Первые три старик клал ему

— Пусти. Мне надо. Я на середине.

— Спи.

— Ты не понимаешь. Я никогда так близко не был. Если я сейчас усну, оно уйдёт.

— Уйдёт.

— Так пусти!

— Нет, — сказал старик.

Он его возненавидел.

Это было первое настоящее, острое, живое чувство, которое Мин испытал с тех пор, как у него пропали родители, и оно было к единственному человеку, который его кормил.

Он лежал и ненавидел его подробно.

Он думал, что старик глуп и что глупость его не безобидная, а такая, которая мешает. Что он полвека собирал траву и не научился объяснять ни одной вещи. Что он держит его тут за работника и боится остаться без рук. Что он ничего, ничего не понимает и понять не может, и оттого хватает за шиворот то единственное, чего сам никогда не имел.

Он додумал до конца и решил, что уйдёт.

Не сейчас — сейчас он и до двери бы не дошёл. Весной. Он даже прикинул куда: в Кривой Брод, там мясник на синем, там есть у кого спросить, там люди, а тут восемь лет одна и та же трава и один и тот же старик, который ничего не знает.

Он лежал и складывал это, и оно складывалось само, и каждый следующий довод был злее предыдущего.

Он додумался до того, что старик его тогда, на тропе, взял не по доброте: ему нужны были руки, он сам сказал. Восемь лет за еду и угол — и ни одного объяснения, ни одного слова, которое стоило бы запомнить.

Он додумался до того, что старик его боится: потому и держит, потому и не пускает.

Он додумался и до того, что старик, может, и не глуп, а просто не хочет отдавать, — и вот на этом остановился, потому что даже в том состоянии понимал, что это уже неправда.

Он поискал ещё чего-нибудь и не нашёл.

Тогда он повернулся к стене и заснул.

Старик просидел рядом всю ночь. Мин узнал об этом на следующей неделе, случайно: он проснулся среди дня и увидел, что лавка стоит не там, где стояла, а придвинута к его постели, и на ней сидят, и сидят давно, потому что там лежала работа — корешки, нож и тряпица.

Он посмотрел на эту лавку и не почувствовал ничего.

Чувства к нему вернулись позже, вместе со смотрением, и вернулись не разом.

Проспал он полторы суток.

Проснулся оттого, что старик его тряс, и первое, что почувствовал, — что не может поднять голову. Второе — что всё тело болит, ровно и везде, как будто его долго били.

Он сел с третьей попытки.

Из носа сразу пошла кровь, и старик молча подставил тряпку.

Есть он не мог два дня: желудок не принимал, и брало только жидкое. Руки тряслись неделю, и мелкую работу — насторожку, узел на волосе — он смог делать только дней через десять.

Смотрение отвалилось начисто.

Он проверил на второй день, испугался и проверил ещё трижды. Пусто. Ни ступеней, ни густо, ничего — как в ту зиму под навесом, когда он умирал с голоду.

Оно вернулось через месяц с лишним, и вернулось не всё сразу.

Сперва он стал отличать живое от мёртвого — грубо, как после той зимы под навесом. Потом вернулось три ступени. Потом пять.

К осени он мерил как прежде и даже чуть тоньше, и решил, что обошлось.

А вдохи не вернулись.

До той весны он держал в покое двенадцать, а иногда четырнадцать. Летом он сел на осыпи и насчитал восемь. Он проверил на другой день — семь. Через неделю — девять.

Он мерил это до самого снега и вывел, что стоит теперь между семью и десятью, и выше не идёт.

Он потерял четверть и не знал, отчего именно: то ли трое суток что-то в нём порвали, то ли это от того, что месяц не ел толком.

Вернуть их он смог только через два года, и то не совсем.

Он записал это отдельно и обвёл, потому что это было первое в его жизни число, котороепошло назад.

А то, что он добыл за трое суток, осталось.

Вот это было главное, и он понял это не сразу, потому что первую неделю ему было слишком плохо.

Он проверил на десятый день, осторожно, как проверяют больной зуб: сел и стал вспоминать, что там было.

Отвар выше травы. Хлеб выше муки. Уголь поднимает, зола падает. Человек котёл. Внутри лестница, и по ней гонят. Почти всё уходит.

Всё стояло. Он проверил каждое звено — на отваре, на хлебе, на золе, — и всё сошлось, и ни одно не рассыпалось, как рассыпались тогда, на ручье, камешки с ничего не значащими числами.

Это был не бред.

Он сидел с этим и не знал, куда девать одну простую мысль:если бы старик не снял его с осыпи, он бы, может, дошёл и до последнего.

А может, и умер бы.

Проверить это было нельзя ни одним способом на свете, и он всю жизнь потом не мог решить, кто из них был прав.

Старик про эти дни не сказал ему ничего.

Ни тогда, ни через неделю, ни через год. Он не объяснил, зачем держал, не спросил, что это было, и не запретил.

Один только раз, месяца через два, разбирая корешки, сказал в сторону:

— У нас в Броду один такой сгорел. Резчик. Хороший был.

И больше ничего.

Мин ждал продолжения весь вечер. Продолжения не было.

Глава шестнадцатая. Держать

За большого зверя он взялся не из любопытства, а от нужды.

Та зима вышла плохая, и вышла она такой из-за него.

Он просидел на осыпи трое суток и потерял после них месяц: месяц не работал вовсе, потом работал вполсилы, и руки до середины лета не годились на мелкое. Силки в то лето стояли не все и проверялись не всякий день. Травы он взял против обычного едва половину.

Запас они не добрали, и добрать было нечем.

Старик за ту зиму сдал заметно — стал засыпать днём и по два раза переспрашивать. Он и так был стар, а тут стало видно.

До весны они дотянули и дотянули плохо.

С февраля перешли на раз в день. В марте старик снёс в Брод то, что берёг на

Никто не умер и никто даже не слёг. Просто впервые за семь лет Мин снова считал еду и снова получал, что не хватает.

И вот тут он посчитал вперёд.

Зайцами двоих не прокормишь: он взял свой лучший год и получил, что даже в лучший он закрывает две трети, а треть шла с трав, а травы теперь брал он один и брал столько, сколько успевал. Старику восемьдесят с чем-то. Он не поправится и работать больше не станет.

Значит, дальше будет так же или хуже, и будет каждый год.

Значит, надо не выправлять, а менять: брать не мелкого, а крупного.

Косули в тех местах ходили. Он видел их не раз — на дальних просеках, у солонцов, зимой на выдувах, — и всякий раз только смотрел, потому что взять их было нечем.

Взять их было нечем, если считать силу. Мин считал не силу.

Он знал с самого начала, что это надолго.

Он к тому времени сделал в жизни три вещи и все три сделал одинаково: силки — год до первой удачи, травы — два года до системы, лестницу — три. Быстрее у него не выходило никогда, и он не рассчитывал, что выйдет теперь.

Поэтому он не бросил зайцев и не сел на одну косулю.

Он сделал наоборот: поднял силки с сорока четырёх до семидесяти, стал ходить два круга в день вместо одного и выжал из зайца всё, что тот мог дать. Это стоило ему лета и осени и добавило к столу примерно четверть — ровно столько, чтобы держаться, и ни на волос больше.

Держались они на этом два года. Голодно, ровно и без запаса.

А косулю он делал в то же время, вторым слоем, и провозился с ней две зимы, а взял на третью осень.

Первая зима ушла впустую. Он поставил большие петли — из плетёного ремня, потом из проволоки, купленной в Броду на свои шкурки, — поставил двенадцать штук по переходам и за зиму не взял ничего, кроме одной порванной проволоки и клока шерсти.

Он разбирал этот клок неделю и понял две вещи. Первую: косуля вдесятеро сильнее зайца, и то, что держит зайца, она рвёт. Вторую, важнее: она идёт не по тропе, а по своим переходам, и переходы эти он читать не умеет.

Вторую он не ставил вовсе. Он ходил и смотрел.

Он выучил их так же, как выучил зайца: где кормятся, где лежат, где переходят ручей, где сходят с гривы в низину. Он завёл им отдельные колышки — двадцать девять — и целую зиму просто резал зарубки, ничего не ловя.

К третьей осени у него было место.

Место было на переходе через ручей, в узком, где по обе стороны валежник и обойти надо шагов сорок. Косули там шли по одной и шли одинаково, и Мин проверял это два года и знал, что через это горло за неделю проходят три-четыре.

Петлю он поставил не как на зайца.

Он сделал её из четырёх прядей проволоки, свитых как волос, и петля вышла толщиной в мизинец и весила столько, что он нёс её отдельно. Он привязал её не к дереву, а к волокуше — к сухой лесине в полтора роста, — потому что зверь, взятый намертво, рвёт или ломает шею, а зверь, тянущий за собой бревно, уходит недалеко и остаётся цел.

Он рассчитал длину, высоту и место так, как рассчитывал всё, и поставил в конце октября, и пошёл смотреть на третий день.

Она была жива.

Она утащила лесину шагов на сорок, запуталась в подросте и стояла, дрожа, боком, и петля сидела у неё не на шее, а на груди и под передней ногой.

Мин остановился шагах в десяти.

Он потом сто раз возвращался к этой минуте и всякий раз находил в ней одно и то же: он не был готов.

Он готовился два года. Он рассчитал петлю, волокушу, место, длину. Он не рассчитал только того, что она будет живая, большая и будет на него смотреть.

Она была втрое тяжелее его.

Убил он её плохо.

Он подходил четыре раза, и три раза она вставала на дыбы и била передними, и один раз попала по плечу так, что рука потом неделю не поднималась выше груди. Он в конце концов набросил ей на голову свою куртку, повалил, навалился и резал — и резал долго, потому что нож был короткий, а шея у неё оказалась совсем не там, где он думал.

Она билась под ним минуты три.

Он был весь мокрый — от крови и от того, что мокрый бывает от страха, — и в какой-то момент понял, что орёт вместе с ней, и не смог перестать.

Потом всё кончилось.

Он слез, отошёл на четыре шага и сел в мокрый снег.

Его трясло, и он ждал, пока перестанет, а оно не переставало долго. Он сидел и смотрел на неё, и в голове у него не было ни одной мысли — впервые за много лет вообще ни одной.

И вот это он и увидел.

Он увидел, как оно из неё вышло.

Он не собирался смотреть и не готовился — смотрение просто было включено, как было включено всегда, и он в ту минуту не мог его выключить, как не мог перестать трястись.

Косуля стояла высоко. Выше зайца — он это отметил ещё за десять шагов, когда она дрожала в подросте.

Пока он резал, она пошла вниз, ступенями, быстро — так же, как шёл вниз Лань, только Лань шёл на три, а она прошла всю лестницу до конца, до того места, где стоял его серый камень.

А то, что из неё уходило, он проследил.

Оно не рассеялось и не растаяло. Оноушло вниз— в землю, под неё, ровно и без остатка, как уходит вода в песок, и ушло за несколько вдохов, и последнее ушло тогда, когда она перестала биться.

Мин сидел в снегу и смотрел, как это уходит.

Он не поймал ничего.

Разделывал он до темноты и разделал скверно.

Он видел, как это делают, раза три и всегда со стороны; сам не пробовал

Он начал не с того конца, испортил шкуру в двух местах, дважды резанул по кишке и потом полчаса отмывал снегом мясо, которое от этого всё равно пахло. Нож он посадил на кости и правил его прямо там, о камень, и правил плохо.

К темноте у него вышло четыре куска, которые он мог унести, и куча, которую унести не мог.

Он перетаскал за три ходки, и последнюю делал уже в темноте, и на второй ходке подумал, что надо было тащить сначала заднюю часть, а не переднюю, потому что задняя тяжелее и нести её надо было по свету.

Он это отметил.

Старик вышел на первую ходку и остановился в дверях.

Он посмотрел на Мина — на куртку, которой тот душил косулю и которую надел обратно, на руки, на плечо, которое уже не поднималось, — и ничего не спросил.

На второй ходке он вышел следом и молча взял вторую половину.

Дошли до места, старик поглядел на разделанное, поворошил ногой то, что Мин бросил, и сказал:

— Печень где?

— Там.

— Печень надо было первым делом.

Он больше ничего не сказал, и они таскали до полуночи.

Он думал об этом до Нового года.

Мяса вышло столько, что зиму они прожили не считая.

А Мин ходил и разбирал.

Он получил ответ на то, что мучило его с восьми лет:куда. Вниз. В землю. И не только у косули: он проверил на зайцах и увидел то же самое, только меньше, и на мыши увидел, и на птице.

Всё, что живёт, стоит наверху. Всё, что умирает, отдаёт вниз.

И тут он вспомнил три ступени Ланя.

Лань не умер, и три ступени вернулись — он проверил тогда же, через месяц, и Лань стоял, где стоял до топора. Значит, при смерти уходит всё, а при беде часть, и часть эту можно вернуть, если выжил.

Он записал и это.

А потом задал себе тот вопрос, который и сделал всю остальную его жизнь.

Можно ли взять?

Он рассуждал так.

Уголь, сгорая, отдаёт вверх, и это уходит в воздух и пропадает, если рядом никого. А если рядом человек и человек греется, то не пропадает: человек берёт.

Косуля, умирая, отдаёт вниз. Рядом человек. Человек стоит и не берёт.

Почему?

Он перебрал всё и остановился на самом простом: потому что он ничего не делал. Он сидел, трясся и смотрел, и вниз ушло мимо него, потому что ему нечем было ловить.

А чем ловят, он не знал.

Он ставил опыты всю зиму и всю весну, и все они не вышли.

Он пробовал держать руки над зайцем в момент. Ничего. Он пробовал прижимать его к себе. Ничего. Он пробовал дышать, задерживать дыхание, считать, зажмуриваться, смотреть в упор.

Он пробовал смотреть изо всех сил — так, что после этого болела голова, — и один раз досмотрелся до того, что перестал понимать, где он и который час, и обнаружил себя стоящим на коленях над мёртвым зайцем неизвестно сколько времени.

И вот тогда он заметил одну вещь, которая ему не понравилась и оказалась ключом.

Когда он смотрел изо всех сил,его не было.

Он проверил это нарочно. Он поймал, отпустил, поймал снова и всё это время следил не за зайцем, а за собой: где я, что я, стою или сижу. И оказалось, что чем сильнее он смотрит, тем меньше себя. На самой глубине смотрения от него не оставалось никого: был заяц, было то, что из него шло, и не было никакого Мина, который бы это видел.

Он вспомнил ручей в восемь лет и слово, которое кричали и которое он не отнёс к себе.

То же самое.

И тогда он придумал.

Мысль была такая: если ловить нечем, потому что ловца нет, — значит надо, чтобы был.

Надо смотреть на зайца и одновременноне потерять себя.

Он попробовал в тот же вечер и обнаружил, что это не просто трудно, а трудно так, как не бывает.

Смотреть он умел. Помнить себя он тоже умел — стоя, ничего не делая, он мог сколько угодно держать в голове: вот я, вот руки, вот дышу. По отдельности каждое давалось само.

А вместе они не держались.

Стоило ему уйти в смотрение — себя не было. Стоило вспомнить себя — смотрение делалось плоским, и он видел не ступени, а просто зайца.

Оно рвалось каждый раз, и рвалось мгновенно, как рвётся нитка, если тянуть с двух концов.

Он бился об это два месяца.

Два месяца вышли тяжёлые, и тяжесть была не та, к какой он привык.

От работы он уставал телом и знал это чувство с девяти лет. От счёта не уставал вовсе. А тут наваливалось иначе: он делал одну попытку, и после неё минут двадцать не мог ни считать, ни разбирать, и в голове стояла мутная, ватная тишина, и хотелось лечь.

Он попробовал делать по десять попыток в день и на четвёртый день понял, что дальше третьей толку нет: третья ещё как-то шла, а с четвёртой он уже не мог собрать даже простое смотрение.

Он снизил до трёх и повёл счёт.

За май вышло восемьдесят четыре попытки и ноль.

Он несколько раз ловил себя на том, что готов бросить, и всякий раз это было не отчаяние, а простой расчёт: восемьдесят четыре к нулю — цифры, при которых он бросил бы что угодно другое.

Он не бросил.

Он потом вспоминал, что второй раз в жизни поступил против собственного счёта. Первый был в апреле, когда ему было десять и у него было пятьдесят три постановки и один заяц.

В конце мая он один раз почти поймал.

Он смотрел на мёртвого зайца — уже мёртвого, взятого волосом, — и вдруг на один вдох было и то и другое: и уходящее, и он сам, сидящий на корточках с ободранными коленями.

Один вдох.

Потом он обрадовался, и от радости всё село.

Он потом два дня разбирал, почему село, и вывел неприятное: радость помешала так же, как мешала бы боль. Всё, что про себя, — мешает. А помнить себя надо, и это не одно и то же.

Он не смог развести эти две вещи словами и запомнил их на ощупь:помнить себя — можно; думать про себя — нельзя.

Разницу он

Вышло в июне, и вышло на четыре вдоха.

Он взял зайца в петлю живым — он умел это с двенадцати лет, — принёс на осыпь, чтоб было светло и тихо, и стал делать то, что делал уже полсотни раз.

И на этот раз оно встало.

Он смотрел, как из зайца уходит, — и одновременно знал, что смотрит он, Мин, что он сидит на осыпи, что у него затекла нога и что дышит он часто.

Обе вещи разом, и обе целиком.

Это стоило такого усилия, какого он не тратил никогда: не на руки и не на ноги, а куда-то внутрь, и усилие было ровное и очень тяжёлое, как будто он держал на весу что-то, что всё время хочет упасть.

Он продержал четыре вдоха. На пятом сорвалось.

И за эти четыре вдоха он взял.

Он не смог бы объяснить, что именно взял и куда оно делось.

Он только знал две вещи, и обе твёрдо.

Первая: часть того, что шло вниз,не ушла. Он видел, как оно поворачивает — не всё, малая доля, — и идёт не в землю.

Вторая: после этого он полдня простоял на ступень выше, чем стоял с утра.

Он проверил вторую вдохами и получил, что не выше, адольше: не десять, а девятнадцать, и держал он их легко, будто у него и не отнимало четверти после осыпи.

К вечеру осело обратно.

Дальше он делал то, что делал всегда.

Он завёл этому счёт.

За лето он взял так шестьдесят с чем-то зайцев и вёл по каждому: держал или не держал, сколько вдохов, что после. Получилось следующее.

Держать выходило не всегда: в четырёх случаях из десяти рвалось сразу.

Выходило хуже, когда он спешил, устал или был голоден. Выходило лучше на своём месте, в тишине, с утра.

Держать дольше семи вдохов он за то лето не научился.

И — главное — если он не держал, то не оставалосьничего. Не мало, а ровно ничего: заяц умирал, всё уходило вниз, и Мин был точно такой же, как до.

Силки он ставил девять лет.

Сколько за эти девять лет вышло, он знал не на глазок: нижние ряды зарубок никуда не девались. Он в сентябре обошёл все шестьдесят один колышек и сложил.

Девятьсот сорок с чем-то. Точнее он сказать не мог: первые два года он резал небрежно, и три колышка сгнили.

Взял он с шестидесяти.

Остальные девять сотен ушли в землю.

Слово он подобрал в августе.

Он искал его долго, потому что называть надо было, а никакого подходящего в языке не нашлось: «смотреть» не годилось — смотреть он умел и раньше; «помнить себя» было длинно и не про то; «ловить» врало, потому что он ничего не ловил, а только не отпускал.

В конце концов он назвал это самым простым, что было под рукой.

Держать.

Он выбрал это слово потому, что оно было точное: усилие было ровно такое, как когда держишь на весу тяжёлое. Не хватать, не тянуть, не давить — держать, пока хватает.

Он сказал его вслух один раз, на осыпи, чтоб проверить, как звучит.

Звучало по-дурацки.

Он всё равно оставил.

К концу того лета он сел и разобрал свой список.

Он завёл его в апреле, после Ланя, и было в нём одиннадцать штук.

Куда девается то, что выходит из зверя, —вниз, в землю. Закрыто.

Три ступени Ланя —при беде уходит часть и возвращается, при смерти уходит всё. Закрыто.

Зелёное, которое из тебя выходит, —зола человека, и её сливают криком. Закрыто.

Пустое место между живым и мышью — он его заполнил за те два года наполовину, поставив туда птицу и рыбу, и остаток списал на то, что доберёт.

Почему после своей работы вдохов больше —потому что работа поднимает, а он и есть котёл. Закрыто.

Что густо бывает разных сортов — тут он остановился и подумал, и решил, что это было детское, восьмилетнее, и что сортов никаких нет, а есть одна лестница, просто внизу вещи, а вверху люди. Вычеркнул.

Он прошёл весь список и вычеркнул девять из одиннадцати.

Осталось два, и оба были такие, что он не мог их даже толком назвать: восьмая десятая у травы и то, отчего он сам себя не видит.

Про первое он знал, что доберёт колышками — осталось года три.

Про второе решил, что это просто нельзя, как нельзя увидеть собственный затылок.

Он сидел на осыпи в конце августа, ему было девятнадцать, и он подводил.

Он знал лестницу и знал, что она ровная и что шаг вдвое. Он знал, что работа поднимает. Он знал, что человек котёл и что почти всё из него уходит. Он знал, куда оно уходит. Он знал, что кричат, чтоб слить. Он знал, что можно не отдать, если держать, и умел держать до семи вдохов.

Он проверил всё это по многу раз, числами, и всё сходилось.

Он поискал, где не сходится.

Не нашёл.

Внизу, у избы, старик колол щепу на растопку и делал это плохо, потому что руки уже не те. Мин посмотрел на него сверху и подумал без всякого зла, что старик за пятьдесят лет не узнал и десятой доли того, что сам он узнал за десять.

Потом подумал, что это, наверное, нехорошая мысль.

Потом посчитал и решил, что мысль верная, а хорошая она или нет — дело десятое.

Он ещё немного посидел и пошёл вниз, помогать со щепой.

* * *

Вторая часть кончилась. Вы прочли двести пятьдесят тысяч знаков. Если лайк ещё не поставили — поставьте сейчас.

Глава семнадцатая. Люди

В Брод они пошли вдвоём, потому что один старик уже не дошёл бы.

Он и сам это знал. Он собирался, как собирался тридцать лет подряд, — увязал, перекладывал, пересчитывал мешочки, — а потом сел на лавку и сказал в сторону:

— Ты со мной пойдёшь.

Мин не стал спрашивать зачем. За последний год старик дважды падал на ровном месте и один раз не смог подняться сам.

Ему было девятнадцать, и в Ключах он не был десять лет.

Вышли до света, санки тянул Мин.

Дорога шла низом, через овраг, мимо дальнего ключа. Он прошёл это место, не сбавив шага, и понял, что не сбавил, только шагов через двести.

Вода шла как всегда, густая и сильная. Склон был склон.

Он посмотрел на него тем смотрением — привычно, как смотрят на знакомую вещь, — и увидел то же, что видел в девять лет.

Ничего.

Он сообразил вдруг, что за десять лет ни разу сюда не приходил, хотя от двора было полдня ходу и он проходил мимо десятки раз. Не запрещал себе и не решал не ходить. Просто не приходил.

Он не смог понять, что это значит, и пошёл догонять старика.

По дороге он поднял камень.

Осыпь у Клиновой ямы лежала на пути, и он узнал её издалека, и узнал в ней свой камень — тот самый, серый, обкатанный, с плоским боком, который он носил всю зиму в девять лет и который бросил в апреле, посчитав, что не догонит.

Камень лежал, где лежал. За десять лет его никто не тронул.

Мин поднял его.

Камень был лёгкий.

Не «полегче, чем помнилось» — просто лёгкий, как бывает лёгок камень, который берёшь одной рукой и не думаешь об этом. Он прошёл с ним по осыпи двадцать шагов, потом ещё двадцать, потом бросил считать и просто нёс, и нёс без всякого труда, и ему стало смешно.

А потом он посчитал и перестал смеяться.

Он не выиграл. Он вырос.

Ровно то же самое, что случилось тогда с Ланем: Лань не носил камней и всё равно поднимал корзину, потому что рос. Мин носил камень три месяца через силу и не догнал. А потом просто прожил десять лет, и камень стал лёгким сам.

Он поставил камень обратно и пошёл дальше.

И только версты через две додумал до конца, и это оказалось важнее.

Он не стал сильным.Он и сейчас не поднял бы того, что поднимает Бык, если Бык жив. Он девятнадцати лет, ростом невелик и в плечах узок, и любой мужик в Ключах взял бы его одной рукой.

Просто тело перестало быть тем, что мешает.

Оно теперь ходило двадцать вёрст и не жаловалось, тащило волокушу, сутки не ело и работало, не спало ночь и наутро годилось. Не потому, что он его строил, — он его не строил ни дня, — а потому, что девять лет обходил круги в любую погоду и таскал всё, что попадалось.

Он получил в итоге не силу. Он получил тело, которое не надо уговаривать.

Через Ключи прошли к полудню.

Деревня была меньше, чем он помнил, и это было первое, что он отметил: не «изменилась», а именно меньше. Он помнил её большой, потому что был мал.

Дворов стало на три меньше. Кузни не было вовсе — на её месте стояла жердяная городьба и паслись козы.

Их никто не окликнул.

Мин шёл рядом с санками и смотрел по сторонам и понимал, что его не узнают, и это было ровно то, чего он ожидал. Ушёл девятилетний мальчишка, идёт взрослый; кто станет складывать.

У колодца стояли две бабы и посмотрели на них, как смотрят на прохожих.

У третьего двора он узнал тёткин плетень, и во дворе кто-то ходил, и он не стал смотреть, кто.

Знахарка окликнула их у выхода.

Она сидела на завалинке, вынесенная на солнце, и была так стара, что Мин сперва решил, что она спит. Она была старее старика Гу, и намного.

— Гу, — сказала она.

Старик остановился и подошёл, и они поговорили — коротко, про то, что у неё вышел один отвар и она просит привезти из Брода. Мин стоял с санками в трёх шагах.

Потом знахарка посмотрела на него.

Она смотрела долго. Мин выдержал, потому что ему было девятнадцать и потому что он давно уже не отводил глаз ни от кого.

— Это чей? — спросила она.

— При мне живёт, — сказал Гу.

— Я не про то. — Она не отвела глаз. — Это чей, я спрашиваю.

Гу помолчал.

— Мэй сын, — сказал он. — С Тяшанем которые.

Знахарка кивнула медленно, будто складывала что-то давно отложенное.

— Который про доли говорил, — сказала она.

— Он.

Она смотрела на Мина ещё немного и сказала:

— Ты выше стал.

И отвернулась, и стала говорить старику про отвар.

Мин шёл потом версты три и разбирал эту фразу.

Он был выше ростом, чем в семь лет, — это было верно и это было такая глупость, что говорить не стоило. Она сказала это тем самым голосом, каким когда-то сказала «от головы»: ровно, без нажима, как отмечают, что зерно взошло.

Она могла сказать про рост.

Она могла сказать и про другое, потому что она была знахарка и потому что она смотрела на него, как смотрят на работу, а не на человека.

Проверить это было нельзя ни одним способом. Спросить — тоже: он представил себе, как возвращается и спрашивает старуху, что она имела в виду, и понял, что не сможет выговорить вопрос.

Он оставил это и потом вспоминал ещё много лет.

Соляной путь начался за околицей.

Дорога была накатанная, широкая, и по ней шли.

Мин за десять лет видел живого чужого человека раз пять. Тут за первый день их прошло мимо, наверное, тридцать: обозы с солью, два верховых, монах с посохом, баба с корзинами, трое мужиков, гнавших свиней.

Он смотрел на всех.

Первые часы это было интересно, потом стало тяжело.

Он не сразу понял отчего. Он не устал — ноги у него не уставали. Ему сделалось мутно: в голове толклось столько всего, что он перестал успевать разбирать, и к вечеру поймал себя на том, что смотрит на встречных иничего про них не видит.

Он проверил на дереве у обочины — дерево увидел. На старике — увидел. На встречном мужике — не увидел.

Не потому, что мужик был какой-то особенный. Потому что мужиков было много, и они шли один за другим, и он не успевал.

Он тогда впервые подумал, что смотрение, оказывается, чего-то стоит и что этого чего-то у него не бесконечно.

Ночевали в поле, у костра, вместе с обозом.

Мин не спал почти всю ночь и слушал, о чём говорят.

Говорили про соль, про то, что на переправе берут лишнее, и про какого-то Хэна, который в прошлом году не отдал за подводу.

А потом один сказал про третьего, которого с ними не было:

— Он

И все засмеялись, и разговор пошёл дальше, и никто не остановился объяснить, что это значит, потому что все и так знали.

Мин лежал и слушал дальше.

За ночь он насчитал таких мест одиннадцать.

«Тот на синем». «Этот и голубого не держит». «У него в мошне полно, а сам пустой».

Говорили это не про силу и не про богатство, а вперемешку с тем и другим, и говорили походя, как говорят про рост или про возраст.

Про одного сказали: «Он только красное переводит», — и это, судя по смеху, было обиднее всего.

Мин запомнил и эту, потому что она не сходилась.

По его лестнице красное лежало внизу, среди того, что едят. Держать его никто и не мог бы, и обиды в этом не было никакой: всё равно что сказать про человека, что он не поднимает воду взглядом.

А смеялись.

Значит, они говорили не про то, что человек не удержал красное, а про то, что онтолько его и переводит— съел и вывалил, и ничего между. И выходило, что у них это слово стоит не на ступени, а на работе, и что лестница у них поперёк делится на две части, и обе называются одними словами.

Он додумался до этого только к рассвету и остался недоволен, потому что додумался на слух, а проверить было не на чем.

И один раз, ближе к утру, кто-то сказал про кого-то: «зола».

Сказали с презрением, коротко, и все замолчали на полвдоха, и разговор поехал дальше.

Мин это слово знал: старик употребил его один раз за десять лет и не объяснил.

Он лежал и складывал: выходило, что весь этот народ говорит на языке, из которого он знает семь слов и ни одного правила, и что говорят они на нём каждый день, всю жизнь, и, судя по всему, ни один из них не задумывался, что называет.

Он подумал, что надо будет слушать внимательнее.

Потом подумал ещё раз и понял, что слушать придётся долго, потому что слов у них, кажется, куда больше семи.

Кривой Брод оказался не тем, что он посчитал.

Он его считал — по рассказам старика, по числу дворов, по тому, сколько тот привозит и почём. У него выходил большой посёлок дворов на сто пятьдесят.

Дворов там было под шестьсот.

Он стоял на въезде, у моста, и первые минуты просто смотрел, и то, что он чувствовал, было не восторг и не страх, а досада:он ошибся втрое, и ошибся не в мелочи, а в том, что считал надёжным.

Потом он вошёл, и стало не до досады.

И тут же выяснилось, что из них двоих беспомощен он.

Старик шёл по Броду, как ходят по своему двору. Он знал, где мост, где обход, у кого пить, где не встают с санками, потому что затрут. Его окликали — раза четыре за первую улицу, и всё по делу: один спросил про руку, второй про бабку, третий просто кивнул, как кивают человеку, которого видят тридцать лет.

Он ни разу не остановился спросить дорогу.

Мин шёл за ним и держался за санки.

Он в первый час трижды влез не туда: встал там, где разгружали, отступил под телегу и был обруган, и один раз пошёл прямо, потому что улица шла прямо, а надо было в проулок, и старик молча взял его за рукав и повернул.

Он к вечеру научился идти сзади и не соваться, и это было единственное, чему он в тот день научился.

За десять лет это был первый случай, когда старик что-то умел, а он нет.

Он это отметил и попробовал прикинуть, много ли таких вещей.

Прикинуть не вышло: он не знал, чего он не знает.

Внутри было невыносимо.

Он потом описывал это себе так: как будто ешь и не можешь перестать, а еда всё идёт.

Улица. Лавки. Крик. Телеги. Запах кожи, рыбы, дёгтя, горелого. Лица — десятки, сотни, и каждое он по привычке начинал разбирать и ни одного не успевал.

К полудню у него заболела голова так, как не болела никогда.

Он вышел за околицу, сел у изгороди и просидел там часа два, глядя на пустое поле, и головная боль отпустила.

Он вернулся и через час получил то же самое.

На второй день он додумался: не смотреть. Просто идти и не разбирать, как ходят все.

Оказалось, что он не умеет.

Он пробовал весь второй день и не смог: смотрение включалось само, как включалось с девяти лет, и выключить его он не умел, потому что никогда не пробовал — в лесу оно не мешало.

Он вышел из Брода с тем же, с чем вошёл, и с раскалывающейся головой.

Зато на третий день, когда он приноровился смотреть понемногу и отходить, он увидел то, чего в долине увидеть было нельзя.

Он десять лет смотрел на двоих: на старика и на себя. Себя он не видел. Значит, десять лет он смотрел на одного человека.

А тут их были сотни.

Он стал разбирать их по своей лестнице — на какой ступени стоит, — и первое, что получил, его успокоило: почти все стояли низко. Ниже старика, и ниже намного. Он прошёл рядов пять и не нашёл ни одного, кто дотягивал бы.

А потом стал смотреть внимательнее и упёрся.

Двое стояли одинаково — он проверил трижды, ровно одинаково, — и при этом былине одинаковые.

Один был кузнец, второй писарь при лавке. Ростом на одной ступени, а внутри лестницы не помещались: то, что он видел в кузнеце, и то, что он видел в писаре, было разное не по высоте, а как разное бывает у соли и сахара — оба белые, оба сыплются, а суть не та.

Он проверил на других парах, отыскивая одинаковых по высоте.

Сошлось везде. Люди на одной ступени делились ещё на что-то, и делились отчётливо, и он к вечеру уже почти научился отличать одних от других с одного взгляда, не понимая, что именно отличает.

Их выходило три сорта.

Не два и не пять — он пересчитал за два дня человек на двести и получил три, и третьих было мало, штук пять на все двести.

Он сидел на бревне у моста и понимал, что должен что-то делать с тем, что в августе вычеркнул.

Он тогда сидел на осыпи и

Он это вычеркнул. Он помнил, как вычеркнул, и помнил, что было при этом хорошо.

С тех пор прошло три месяца.

Он посидел ещё немного и признал, что вычеркнул зря, и что вычеркнул он не потому, что проверил, а потому, чтопроверять было не на ком. В долине стоял один старик, и на одном старике сортов не видно.

Он тогда впервые за много лет почувствовал то, чего у него давно не бывало: что под ним поехало.

Не всё. Одна доска.

Он посчитал, сколько ещё пунктов он вычеркнул тем же способом — глядя на одного старика и на самого себя, которого не видит, — и получил, что почти все.

Торговали в первый же день, и вот тут он получил вторую пощёчину.

Старик сдавал в две лавки — тому же, кому сдавал тридцать лет. Мин стоял рядом и слушал цены.

Потом прошёлся по рынку и послушал другие.

Им платили втрое ниже.

Не вдвое и не «немного меньше» — втрое, и платили так, судя по всему, много лет. Мин обошёл ряды, сложил, пересчитал, обошёл ещё раз и получил то же самое.

Он сказал старику вечером.

Старик выслушал.

— Ну, — сказал он.

— Что «ну»? Втрое.

— Он у меня берёт всё. И зимой берёт, когда никому не надо.

— За треть цены.

— Он берёт всё, — повторил старик. — А те возьмут хорошее и уйдут.

Мин открыл рот и закрыл, потому что это был довод, и довод настоящий, и он его не учёл, потому что не знал, как здесь торгуют.

Но он посчитал и на другой день, и вышло, что даже с этим — вдвое.

Он сказал и это.

Старик посмотрел на него и сказал:

— Может, и вдвое.

И больше про это не говорил ни в тот раз, ни в следующие.

Мясника он нашёл на третий день.

Он про него помнил восемь лет — с того дня, как возчик с больной ногой сказал во дворе: у нас в Броду свой есть, мясник, а на синем стоит, мужики говорят — мастер.

Мясник был на месте, и лавка была большая, и народу у неё стояло.

Мин купил у него мяса на медяк, чтоб было зачем стоять, и простоял четверть часа, и смотрел.

Мясник стоял ниже старика.

Не немного ниже. Заметно, на ступень, а то и больше, и Мин проверил это трижды, отходя и возвращаясь, потому что не поверил.

Он потом ходил и разбирал это два дня.

Мясника весь город звал мастером. Про него говорили на тракте за два дня пути. Он стоял в лавке, здоровый, громкий, довольный, и у него было шесть работников.

А старик Гу, которого в Ключах звали травником и больше никак, стоял выше — и стоял выше десять лет подряд, каждый день, и Мин это видел с девяти лет и не понимал, что видит.

Он вывел из этого вот что.

Слово «мастер» — не про лестницу.Оно про то, сколько у человека работников и как громко о нём говорят.

Вывод был верный ровно наполовину, и той половины, которой он ошибался, он не заметил.

Про Столбы он услышал в последний вечер, в питейном.

Они туда не заходили; они шли мимо, и оттуда вывалился человек и стал предлагать купить.

У него в тряпке лежали железки. Не оружие и не украшения — какие-то куски: обломок с ровным краем, круглая пластина с дырой посередине, и штука вроде гребёнки, у которой зубцы стояли не подряд, а с пропусками.

— С Столбов, — сказал он. — Сам копал.

Старик мотнул головой и пошёл.

Мин остался.

Он взял гребёнку и повертел её. Зубцы стояли с пропусками, и пропуски были неодинаковые, и он, сам не заметив как, начал их считать.

Один, потом пропуск. Два, пропуск. Три.

Дальше он не досчитал, потому что человек забрал у него железку.

— Купишь?

— Сколько?

Тот назвал цену, и цена была такая, что Мин молча пошёл догонять старика.

Уже отойдя шагов на двадцать, он обернулся и спросил:

— А где эти Столбы?

Человек махнул рукой на запад.

— Три дня, — сказал он. — Только там нечего брать, всё выбрали. Одно железо гнилое.

Домой шли четыре дня, потому что старик шёл медленно.

Мин вёз санки и почти всю дорогу молчал, и старик тоже молчал, и это было привычно и хорошо.

На третий день, уже за Ключами, он сказал:

— Я тут посчитал.

Старик хмыкнул: он знал эту присказку двадцать лет.

— Я про мир, — сказал Мин. — У меня выходило, что я его знаю. Я в августе сел и проверил, и не нашёл, где не сходится.

— А теперь нашёл?

— Я город посчитал втрое меньше, чем он есть.

Он подумал и добавил:

— И я не знал, что в голове может кончиться.

Старик шёл ещё шагов десять.

— Ну и хорошо, — сказал он.

— Что хорошо?

— Что кончается.

Он не объяснил, и Мин не стал спрашивать, потому что за десять лет выучился не спрашивать дважды.

Но зубцы с пропусками он в ту ночь считал, засыпая, и потом ещё много ночей.

Глава восемнадцатая. Шов

Всю зиму он считал зубцы.

Считать было нечего: железку у него забрали через полминуты, и в память легло немного. Один зубец — пропуск. Два — пропуск. Три.

Дальше не было.

Он выложил это на столе щепками, и получилось глупо: три щепки и два пропуска. Из трёх щепок ничего не выводилось. Он попробовал достроить по своей лестнице — если ступени ровные, то и зубцы должны стоять ровно, — и вышло, что тогда пропусков быть не должно вовсе.

А пропуски были. Он их видел и видел, что они неодинаковые.

Значит, тот, кто это делал, знал что-то, чего Мин не знал.

Он додумался до этого к январю и после этого спал плохо.

Сказал он в феврале, и сказал прямо.

— Я схожу на Столбы.

Старик поднял голову.

— Далеко.

— Три дня от Брода. Значит, отсюда пять. Туда и обратно с неделей на месте — недели три.

— Зачем?

Мин подумал, как это сказать, и не придумал.

— Там разметка, — сказал он. — Мне нужна разметка.

Старик посмотрел на него довольно долго и вернулся к работе.

— Иди, — сказал он.

Три недели старик оставался один, и это была

Он оставил дров на месяц, наносил воды в обе кадки, наколол щепы, перетолок всё, что могло понадобиться, и сложил у печи так, чтобы можно было брать не вставая. Он снял силки — все семьдесят, — чтобы не пропадала добыча в петлях и не пришлось бы старику тащиться по кругу.

Он попросил соседей приглядеть, и соседей у них не было.

Он в конце концов сходил в Ключи и договорился с бабой, которая брала у них отвар, чтобы она заходила раз в четыре дня. Она согласилась за меру муки. Мин заплатил вперёд и всю дорогу потом думал, что зря заплатил вперёд.

Уходя, он обернулся у края лощины.

Старик стоял у навеса и не смотрел ему вслед; он подвязывал пучки, потому что подвязывать пучки надо было в тот день.

Дорога на запад шла от Брода и была плохая.

Соляной путь кончался у Брода, дальше шёл просёлок, потом тропа. По ней ездили и ходили — не густо, но ходили, — и все шли за одним и тем же.

На второй день он нагнал двоих с тачкой и пошёл с ними, и они всю дорогу рассказывали, как там всё выбрано и как раньше было.

Мин слушал и складывал.

Выходило, что Столбы копают лет двести. Что первые сто брали железо и брали его столько, что весь Ржавый уезд ковали из него. Что потом железо кончилось и стали брать всё подряд, и теперь идут за тем, что осталось: за кусками, которые в Броду берёт один человек и берёт дорого, а зачем — неизвестно.

— Книжник, — сказал старший. — Он не всё берёт. Он берёт с метками.

— С какими метками?

— А кто ж его знает. Он посмотрит и скажет: эту беру, эту нет.

Столбы Мин увидел с гряды на третий день и в первую минуту не понял, что видит.

Он ждал развалин — стен, обломков, чего-нибудь вроде того, что бывает от избы, когда она сгорит.

Внизу, на плоском, стояли столбы.

Их было много — он потом сосчитал и получил сто девять целых и ещё десятка два обломанных, — и стояли они рядами, и ряды шли ровно, и между рядами были одинаковые промежутки.

Каждый столб был выше сосны и толщиной в три обхвата.

Они были не из камня и не из дерева. Мин подошёл к первому, положил ладонь и отдёрнул: столб был тёплый. Февраль стоял морозный, ветер шёл низом, у него самого пальцы не гнулись — а серая гладкая поверхность была тёплая, как бок печи через сутки после топки.

Он проверил на втором и на пятом. Одинаково.

Он обошёл один кругом и не нашёл ни шва, ни стыка, ни следа обработки. Столб был цельный, будто вытек и застыл.

И он былновый.

Вот это Мин отметил позже всего и удивился больше всего. Двести лет тут копали, ломали и жгли костры под самыми основаниями — он видел копоть, — а серое не выщербилось, не потрескалось и не стёрлось. Копоть лежала сверху и стиралась ладонью, и под ней было гладко.

Он поскрёб ножом. Нож не взял.

Он ударил обухом — не сильно, — и звук вышел глухой и короткий, будто бил по земле, а не по столбу в три обхвата.

Ничего между ними не стояло. Что стояло когда-то, унесли: земля вокруг была перекопана и перекопана многократно, ямы шли поверх старых ям, и в отвалах лежала битая порода, черепки и палая листва.

Он спустился и пошёл по рядам, считая.

Промежутки между столбами были одинаковые. Между рядами — тоже.

Кроме двух мест.

Он нашёл их к вечеру, обойдя всё поле дважды.

В двух местах ряд шёл, шёл — и промежуток былшире. Не вдвое, а меньше, примерно в полтора раза, и он вымерил это шагами трижды, потому что не поверил.

Между третьим и четвёртым рядом.

И между седьмым и восьмым.

Он стоял в этом широком промежутке, когда стемнело, и не двигался.

Три щепки и два пропуска.

Он сел прямо там, на землю, и стал выкладывать заново — не щепками, а тем, что было под рукой: камешками. Он выложил семь. Потом восемь. Потом посмотрел на выложенное и на ряды, и они сошлись.

Семь рядов, и между третьим и четвёртым шире, и после седьмого шире.

А та железка была та же лестница, только в руке.

Копальщиков там жило четверо.

Они стояли лагерем в дальнем углу поля, под навесом из тех же серых обломков, и жили там с осени до весны, а летом уходили: летом трава и не видно, где рыто.

Приняли его без радости и без вражды. Он принёс с собой мяса, и мясо решило дело.

Три дня он копал вместе с ними, потому что иначе там делать было нечего, и потому что копальщик, который не копает, вызывает вопросы.

Работа была тупая и тяжёлая.

Копали у оснований, куда ещё не добрались, — а не добрались только там, где предыдущие бросили, а бросили они там, где земля хуже. Слой шёл мёрзлый на полтора локтя, потом талый, потом опять что-то каменное. Долбили, выбирали, просеивали руками, потому что сита не было.

За три дня вчетвером взяли: пригоршню железных обломков, восемь кусков серого — мелких, с ноготь, — и черепки, которые никто не брал.

Ели раз в день. Спали под навесом, на лапнике, вповалку, и Мин впервые в жизни ночевал вплотную к чужим людям и первую ночь не спал вовсе.

Разговаривали мало и всё об одном: где рыть, кто где рыл, сколько дал книжник в прошлый раз.

К нему приглядывались.

На второй день младший спросил, откуда он, и Мин сказал: из-за Ключей, от травника. Это подошло — травник объяснял и мешок, и то, что парень не пьёт.

А на третий старший, Хэн, сказал ему у костра:

— Ты за чем пришёл-то?

— Смотрю.

— Смотришь. — Хэн пожевал. — Ты вторые сутки на столбы лазишь. Там нет ничего, там до тебя лазили двести лет.

— Я не за железом.

— А за чем?

Мин помолчал и сказал правду, потому что врать было хлопотнее:

— Там значки. Я хочу их запомнить.

Хэн посмотрел на него, потом на остальных, и остальные посмотрели тоже.

Потом он сказал:

— Ну запоминай.

И больше его не трогали, а между собой, как Мин слышал, называли его после этого не иначе как «травников блаженный». Ему это было безразлично: его называли так всю жизнь и

На столбы он лазил в те же три дня, до света и после темноты.

Метки были на каждом.

Не рисунки и не узоры — ровные значки, вырезанные на высоте головы, шедшие в строку. Он нашёл их на первом же столбе и потом два дня обходил все сто девять и смотрел.

Он не мог их прочесть.

Он даже не знал наверняка, что это письмо; он решил, что письмо, потому что значки повторялись и повторялись не как попало, а группами, и группы шли слева направо ровными строками.

Он взялся за это так же, как брался за травы.

Сперва он разделил значки — отделил один от другого и убедился, что их конечное число. Он обошёл двадцать столбов, выписывая новые, и на восемнадцатом новые кончились.

Их было тридцать четыре.

Он вырезал их на доске — на плахе от старого навеса, которую нашёл в отвале, — в один ряд, все тридцать четыре, и с этой доской ходил дальше, и сверял с ней. Резать пришлось мелко и криво, но узнать было можно.

Потом он стал считать.

Он считал, сколько раз какой встречается, и вёл это зарубками на обороте доски. За два дня он обошёл шестьдесят столбов и сложил.

И вылезло вот что.

Значки шлигруппами, и группы отделялись промежутком чуть шире обычного. Значит, это не рисунок и не узор. Значит, каждая группа — что-то отдельное, и промежуток стоит для того, чтобы их не путать. Так же, как он сам оставлял на колышке пробел между верхним рядом и нижним.

Групп было много, а значков тридцать четыре. Значит, одни и те же значки складывались в разные группы.

Значит, значок — не вещь, а часть вещи.

Он на этом остановился и просидел так, наверное, час, потому что понял, что смотрит на то же самое, что делает сам: тридцать четыре знака, из которых собирается всё, — как из семи цветов собиралась вся деревенская речь, а из десяти цифр весь его счёт.

Дальше пошли мелочи, и мелочей он набрал много.

Три значка встречались вчетверо чаще прочих. Один никогда не стоял в начале группы. Два всегда стояли рядом и никогда порознь. Одна группа из пяти значков стояла первой на каждом столбе без исключения, и стояла на всех ста девяти.

И одна короткая группа — из двух — встречалась на столбах третьего ряда вчетверо чаще, чем где бы то ни было.

Он нашёл в этом порядок и не нашёл смысла.

Это было самое обидное, что с ним случалось за десять лет: перед ним лежало написанное, оно было целое, никто его не стёр и не спрятал — и оно молчало, потому что читать он не умел.

Он подумал тогда впервые в жизни, что надо выучиться грамоте, и подумал об этом как о работе: год, может, полтора.

Старшего копальщика звали Хэн, и он один из четверых знал что-то.

Он показал Мину это на второй вечер, сам, потому что мальчишка — так он называл девятнадцатилетнего — три дня лазил по столбам и не брал железа, а это было странно, а странное копальщики любят обсуждать.

Хэн вынес тряпку с обломками.

— Вот эти он берёт, — сказал он. — Смотри.

На обломках были те же значки. Хэн показал пальцем на один и сказал:

— Вот с таким берёт вдвое.

— А что это?

— Не знаю. Он говорит слово, я не помню.

Мин попросил показать, где на столбах стоит этот значок, и Хэн повёл его.

Значок стоял на четырёх столбах из ста девяти.

Все четыре были в двух широких промежутках. Два в одном, два в другом.

Мин просидел ту ночь у костра и почти не спал, и под утро спросил.

Он спросил не про значок. Он спросил про другое — просто потому, что разговор пошёл и потому что в этом углу говорили про всякое.

— Тут люди пропадают?

Хэн посмотрел на него поверх огня.

— Тут-то? Тут нет. Тут выбрано.

— А где?

— Ну где. — Хэн поворошил угли. — Есть места.

— И что там?

— Ничего. В том и дело.

Он сказал это без всякого выражения, как говорят про погоду, и Мин понял, что попал не в тайну, а в общее знание, которого просто не было в Худых Ключах.

— Как это — ничего?

— А так. Идёт человек и не пришёл. Ни тела, ни крови. Собаки берут след и на ровном месте встают.

Мин не пошевелился.

— Вот прямо на ровном?

— Прямо на ровном, — сказал Хэн. — Покрутятся и садятся.

Он спросил, как это называется.

Хэн сказал не сразу — сначала пожал плечами, потом сплюнул в костёр, потом сказал:

— Шов.

— Что?

— Шов, говорят. Книжник так говорит, и на тракте так говорят, кто знает. — Он подумал. — По-нашему просто «дурное место», а книжник поправляет: не дурное, говорит, а шов. Дурное — это где грязь. А тут не грязь, тут прореха.

— Прореха куда?

Хэн посмотрел на него так, как смотрят на человека, который спрашивает лишнее.

— А я почём знаю, — сказал он. — Никто не знает. Оттуда не возвращались.

— Никогда?

— На моей памяти — нет. И отец не рассказывал.

Он подкинул в костёр и добавил:

— Спорят, помирают они там или живут. Одни говорят — сразу конец. Другие — что уносит и живут где-то. Проверить некому.

Мин сидел и держал руки на коленях и следил за тем, чтоб они не двигались.

У него внутри в эту минуту происходило то, чего он потом не сумел описать даже себе.

Двенадцать лет у него была дыра, и в дыре не было ничего: ни объяснения, ни имени, ни того, у кого спросить. Он в девять лет прошёл семь тысяч шагов и посмотрел на пустой склон своими глазами и не нашёл там ровно ничего, и с тех пор носил это как носят камень за пазухой.

А оказалось, что у этого есть слово.

Короткое, будничное, известное четверым мужикам, которые копают железо и говорят о нём между делом, как о ямах на дороге. Слово, которое в Худых Ключах не знал никто, включая знахарку, и которое ему за двенадцать лет не сказал ни один человек, потому что сказать было некому.

Оно ничего не объясняло.

Оно не говорило, куда, и не говорило, живы ли, и не говорило, можно ли дойти.

Оно говорило одно:это бывает, и бывает не с ним одним, и бывает так давно, что успело завестись название.

Этого оказалось

Он спросил ещё две вещи и на этом остановился, потому что чувствовал, что если спросит третью, то Хэн заметит.

Первое — далеко ли ближайшее такое место.

Хэн сказал, что не знает и знать не хочет, а слыхал, что за Собачьими Зубами есть, и ещё где-то к северу, и что их не ищут.

Второе — знает ли книжник больше.

— Книжник, — сказал Хэн, — знает всё. Он за то и платит.

Мин запомнил и это.

Уходил он на пятый день.

Он унёс с собой три вещи, и все три весили меньше фунта.

Первую он выменял у Хэна за нож — за свой нож, который правил девять лет. Это был обломок с меткой, той самой, за которую книжник платит вдвое, и Хэн отдал его, потому что нож был хороший, а обломок мелкий и битый.

Вторая была доска — плаха в локоть, с тридцатью четырьмя значками по лицу и с зарубками счёта по обороту. Она весила больше, чем всё остальное, и он нёс её шесть дней.

Третьей было слово.

Обратно он шёл шесть дней и почти всю дорогу считал.

Он считал ряды: семь, и два широких промежутка, между третьим и четвёртым и после седьмого. Он считал по своей лестнице и не мог понять, куда её приложить, потому что не знал, где у столбов низ, а где верх, и есть ли у них вообще низ и верх.

Он считал, сколько будет стоить грамота и где её взять.

Он считал, сколько до Собачьих Зубов.

А в предпоследний день он поймал себя на том, что уже второй час считает совсем другое: сколько лет было матери, когда она пропала, и сколько было бы теперь.

Он сбился на этом месте и дальше не пошёл, потому что не знал, зачем считает.

Старик был жив.

Он сидел у навеса, и было видно, что ему хуже, чем в феврале, и что баба заходила не раз в четыре дня, а реже.

Он посмотрел на пришедшего.

— Ну?

Мин поставил мешок.

— Там разметка, — сказал он. — Семь и два разрыва.

Старик кивнул, как кивают тому, чего не поняли и не собираются понимать.

— И слово, — сказал Мин.

— Какое?

— Шов.

Старик перестал перебирать.

Он сидел неподвижно секунды три, и Мин, глядя на него, впервые за десять лет не мог понять, что у того на лице.

— Кто сказал? — спросил старик.

— Копальщик. На Столбах.

Старик помолчал ещё.

— Ну, — сказал он. — Значит, пора.

И больше в тот вечер не сказал ничего, и на другой день тоже, и Мин спрашивал трижды и трижды получил «после».

Глава девятнадцатая. Плешь

Старик заговорил через четыре дня, сам, вечером, без всякого повода.

— Я туда ходил, — сказал он. — Тогда.

Мин отложил работу.

— На дальний ключ?

— На другой день после того, как искать перестали. Один пошёл.

Он сидел, положив руки на колени, и смотрел не на Мина, а в стену.

— И что?

— Пусто было.

— Там и сейчас пусто. Я в девять лет ходил и в этом году проходил.

— Не так пусто.

Старик замолчал и молчал долго, и Мин видел, что он не молчит, а ищет.

— Везде пусто — это когда ничего нет, — сказал он наконец. — А там было, как будто взяли. Понимаешь?

Мин не понимал.

— Как из горшка вылили?

— Нет. — Старик поморщился. — Вылили — остаётся мокро. А там сухо. Как будто… — Он поднял руку и опустил. — Ну не могу я.

Он попробовал ещё дважды и оба раза бросил на середине фразы.

Мин ждал терпеливо. Он за десять лет привык и знал, что если ждать и не подгонять, то иногда выходит.

В тот раз не вышло.

Зато старик сказал другое, и сказал внятно.

— На Плешь не ходи.

— Я и не хожу.

— Ты пойдёшь.

Мин посмотрел на него.

— Почему?

— Потому что ты считаешь, — сказал старик. — А там считается складно.

Это была самая длинная и самая точная мысль, которую Мин от него слышал, и он её тогда не оценил.

— Что там?

— Ничего хорошего.

— Это не ответ.

Старик подумал.

— Там его много, — сказал он. — Того самого. Земля им набита.

— Какого «того самого»?

— Ну. Зелёного.

Мин выпрямился.

Он ждал этого слова десять лет — с того дня, как старик сказал, что зелёное из тебя выходит, и не сказал больше ничего. Он поставил его в свою лестницу и оставил на нём дыру, и дыра стояла до сих пор.

— Там его много?

— Полно. По колено.

— И его не берут?

— Не берут.

— Почему?

Старик открыл рот и закрыл.

Он сидел и искал слова, и Мин впервые видел, как он ищет их с усилием, а не отмахивается. Он даже начал: «Оно как бы…» — и остановился.

— Оно чужое, — сказал он наконец.

— В каком смысле чужое?

— В таком. Не твоё.

— Так там и трава не моя, — сказал Мин. — И заяц не мой. Я их беру.

Старик посмотрел на него, и в этом взгляде было что-то, чего Мин прочесть не смог.

— Ну да, — сказал старик. — Не могу я.

И встал, и пошёл спать.

Мин просидел за столом до полуночи и разбирал.

Он разложил всё сказанное на части, как раскладывал признаки, и посмотрел, что годится.

«Там его много».Это годилось. Это было сведение, и сведение точное: место, где лежит то, чего у него нет на лестнице.

«По колено».Это тоже годилось. Значит, много.

«Не берут».Это годилось наполовину: не берут — это не то же самое, что нельзя. В Ключах не брали воду из дальнего ключа тридцать лет, потому что далеко, а вода там была лучше.

«Оно чужое. Не твоё».А вот это не годилось никак.

Он вертел эту фразу и так и эдак. Всё, чем он живёт, — чужое. Заяц был свой собственный, пока не попал в петлю. Трава росла сама по себе. Дерево, которое он жжёт, ничьё. Он девять лет только тем и занимался, что брал то, что не его, и переводил в своё, и на этом стояла вся его работа и весь его счёт.

Он честно попробовал найти, чем зелёное отличается, и не нашёл ни одного признака.

Значит, признака нет.

Значит, это не правило, а то же самое «просится» — старик чует и объяснить не может, и, как всегда, чует он верно на восемь десятых, а десятая

Мин к этому времени научился с таким обходиться: он такие вещи не отбрасывал, а откладывал в отдельное место и помечал «проверить».

Он и это пометил «проверить».

Считать он начал в ту же ночь.

Задача была ясная и красивая, и она сложилась у него в голове за час.

Первое.Он умеет держать. Он девять лет убивал зайцев и последний год научился при этом брать, и брал, и проверял, и знает, что это не выдумка.

Второе.Берёт он мало и берёт редко: с одного зайца — доля, и держится она полдня, и к вечеру оседает. Шестьдесят зайцев за лето дали ему шестьдесят полудней и ни одного вершка постоянного.

Третье.Почему мало — понятно: из зайца выходит немного. Косуля дала бы больше, но косулю он берёт раз в год.

Четвёртое, и вот тут оно и щёлкнуло.Если из одного зайца выходит столько-то, а на Плеши лежит то, что вышло из тысячи человек, — то там лежит столько, что счёта нет.

Он посчитал грубо и получил числа, от которых стало жарко.

Человек стоит выше зайца ступени на три. Три ступени — это восьмикратно. Тысяча человек — это восемь тысяч зайцев. А он с одного зайца брал долю и был этому рад.

Он пересчитал трижды.

Каждый раз выходило то же самое.

Он проверил, где может ошибаться, — он к девятнадцати годам уже приучился искать не подтверждение, а дыру.

Он нашёл три дыры и все три заткнул.

Не свежее.Он подумал об этом первым делом, потому что видел, как из зайца уходит за несколько вдохов, и понимал, что там-то давно. Он повертел и решил: ну и что. Уголь горит через год после того, как срубили дерево. Сухая трава через два года держит. Не портится же оно.

Не поймает.Он подумал и об этом. Из зайца он ловил в тот миг, когда выходило, — а тут выходить нечему, оно уже вышло и лежит. Он решил, что лежащее взять проще, чем летящее: на то оно и лежит.

Опасно.Про это говорили все и всегда, и Мин отнёсся к этому серьёзно. Он расписал:

— идти день, значит уйти можно за день; — пробыть недолго, начать с малого; — мерить себя вдохами, как мерил девять лет; — если вдохи пойдут вниз — уходить сразу.

Последнее он подчеркнул и был им особенно доволен. У него была мера. Не чутьё, не «просится», а число, которое он ведёт с тринадцати лет и в котором знает каждое своё значение.

Мера была надёжная. Она за шесть лет ни разу его не подвела.

Пошёл он в конце апреля, когда сошёл снег и стало видно землю.

Старику он сказал, что идёт за первым корнем на дальние ямы, и это было первое враньё за десять лет, и оно далось ему легче, чем он ожидал.

Он взял на три дня еды и рассчитывал на один.

Плешь он увидел издалека и опознал сразу.

Лес шёл, шёл — и кончался.

Он не редел и не сходил на нет, как сходит лес у болота или на камнях. Он кончался чертой. По ту сторону черты стояло голое: серо-бурая земля, кочки, редкая жёсткая трава пучками, и всё это шло версты на полторы и упиралось в лес с другой стороны.

Мин прошёл вдоль опушки с четверть версты, глядя.

Черта была ровная. Не круглая, не прямая, а неправильная — как бывает неправильно пятно, — но резкая: вот сосна, вот в шаге от неё уже ничего.

Он присел и посмотрел на землю по обе стороны.

Земля была одна и та же.

Он вошёл в полдень.

Первое, что он отметил, — тишина.

Не было птиц. Он стоял и слушал, наверное, четверть часа, и не услышал ни одной, а за спиной, в лесу, они шли обычным весенним ором.

Не было и мошки, хотя стоял конец апреля и в лесу её уже подняло.

Второе, что он отметил, — тяжесть.

Она пришла не сразу, шагов через двести, и была на удивление знакомая: так бывает, когда не выспался и делаешь третий час подряд что-то, чего не хочешь. Ноги пошли хуже. Мысли пошли короче.

Он остановился и записал у себя:двести шагов, стало тяжело.

Он это заметил и не испугался, потому что это было ровно то, о чём говорили все и всегда, и он был готов.

Он смотрел, и он увидел.

Земля была полна.

Он не мог сказать «густа» — густым он называл живое, а тут живого не было вовсе. Это было другое: тяжёлое, ровное, лежащее, и оно шло от земли на высоту колена и выше, и стояло неподвижно, и его было столько, что первые минуты Мин просто смотрел и не мог оторваться.

Он присел и потрогал землю рукой.

Рука ничего не почувствовала. Земля была земля, сырая и холодная.

А смотрение говорило: полно.

Он сел прямо там, на кочку, и стал держать.

Он делал всё, как научился.

Он смотрел на то, что лежало в земле, — и одновременно помнил себя: вот я, вот руки, вот дышу, вот кочка подо мной сырая.

Обе вещи разом, и обе целиком.

И оно встало сразу.

Он даже растерялся: у него это никогда не вставало с первого раза, всегда рвалось на первых двух-трёх попытках, и он привык тратить на разгон четверть часа.

Тут встало.

Он стал считать вдохи.

Десять. Двадцать. Он ждал срыва на седьмом, потому что дольше семи он не держал ни разу за всю жизнь.

Тридцать.

На тридцати он чуть не сбился от того, что подумал про тридцать, — и удержал, и пошёл дальше.

Сорок один.

Он разжался сам, потому что затекла спина.

Он сидел на кочке и не двигался.

Сорок один.

Его лучшее было двенадцать, и то в тишине, на своей осыпи, в самый лучший день, и это было четыре года назад, до того как он потерял четверть после трёх суток. С тех пор он держал семь, редко восемь, и уже начал думать, что двенадцати больше не будет никогда.

Сорок один.

Он попробовал ещё раз, чтоб проверить.

Тридцать восемь.

Ещё раз — сорок четыре.

Он проверил четвёртый раз и получил сорок, и на этом перестал проверять, потому что четырёх раз довольно, а он и так знал, что не ошибается: он мерил эту меру шесть лет и в ней не путался.

Он встал, прошёлся,

Тяжесть никуда не делась. Ноги были ватные, в голове было пусто и глухо.

Он это отметил ине связал.

Он объяснил тяжесть тем, чем объясняли её все: место дурное, всякому тут тяжело, и он не исключение. Тяжесть была снаружи. А число было изнутри, и число росло.

Он остался на вторую ночь и на третью.

Он не собирался, у него была еда на три дня как раз на случай непредвиденного, и она пригодилась.

Ночевать он уходил в лес.

Он вышел за черту в первый вечер, когда стало смеркаться, отошёл шагов на триста и стал устраиваться, и первое, что заметил, — что лес стал тише.

Не звуком. Птицы орали, как орут в апреле.

Он посмотрел на сосну, у которой сел, — просто так, как смотрел всю жизнь на всё подряд, — и сосна дала мало. Он видел, что она живая, и всё; ни ступеней, ни оттенков, ни разницы между этой и той, что в трёх шагах.

Он посидел, глядя на неё, и объяснил.

Сумерки. Он весь день просмотрел на одно и то же, у него глаз устал, как устаёт от долгого счёта. Ночь пройдёт — отойдёт.

Он лёг и заснул быстро.

Второй день он не заметил, как прошёл.

Он сел на кочку до света и разжался, когда солнце стояло уже низко.

Он не ел с вечера. Он вспомнил про еду, когда стал собираться на ночёвку, и вспомнил без всякого сосания под ложечкой: просто подумал, что не ел, и удивился.

Он этому обрадовался.

Он всегда считал помехой то, что тело просит: ест, мёрзнет, устаёт, тянет спать. За девять лет он приучил его к тому, чтобы просило пореже, — и вот, наконец, оно, кажется, перестало вовсе.

Он записал у себя:не отвлекался.

Второй день: сорок девять.

На третье утро с ним случилось мелкое, и он на это мелкое не обратил внимания.

Он сел, приготовился держать — и не смог вспомнить, зачем сюда пришёл.

Не совсем: он помнил, что за зелёным, и помнил про Плешь, и помнил старика. А цепочку, которую он выстроил за одну ночь в апреле, — про то, что из зайца выходит доля, а тут лежит от тысячи, а тысяча это восемь тысяч зайцев, — эту цепочку пришлось собирать заново.

Он её собрал. Она сошлась, как сходилась и раньше, и заняло это минуты три.

Он не подумал, отчего пришлось собирать.

Третий день: пятьдесят два, потом пятьдесят, потом опять пятьдесят два.

Он вёл счёт на доске, той самой, со Столбов, на свободном краю.

К концу третьего дня край кончился.

Он повертел доску, ища, где ещё уместится, и мимоходом посмотрел на тридцать четыре значка на лицевой стороне — те самые, которые он резал мелко и аккуратно, по три-четыре в час, чтобы влезли все.

Его собственные зарубки на обороте были втрое крупнее и шли вкось.

Он посмотрел на это две секунды и стал искать другое место для счёта.

На третий вечер, уже уходя за черту, он остановился и попробовал ещё раз посмотреть на лес.

Он сделал это нарочно, потому что помнил, что в первый вечер вышло плохо, и хотел проверить, отошло ли.

Не отошло.

Сосны стояли одинаковые. Он видел, что живые, и на этом всё кончалось; между молодой и старой не было разницы, между хвоей и сухостоем разница была, но грубая, как в девять лет.

Он постоял и объяснил это второй раз.

Три дня подряд он смотрел на одно — на ровное, тяжёлое, неподвижное. Глаз привык к тяжёлому и перестал различать лёгкое, как ухо после кузни перестаёт слышать шёпот. Пройдёт.

Объяснение было складное, и оно даже было отчасти верное.

Он им удовлетворился и пошёл спать.

А поверить бы ему следовало не объяснению, а тому, что он проверял это уже однажды — в девять лет, зимой под навесом, когда у него от голода отвалилось смотрение и он ходил в лавку и не мог отличить кузнеца от бабы с мешком.

Тогда он вывел из этого правило и был им очень доволен:убыло у тебя — первым отваливается верхнее.

Он это правило помнил.

Он его в те три дня ни разу не вспомнил.

Взял ли он что-нибудь, он сказать не мог.

Вот это было единственное, что его беспокоило, и он об этом честно думал.

С зайцем было понятно: держишь — и часть того, что уходит, поворачивает и не уходит. Он это видел.

Тут он не видел ничего. Лежащее лежало, как лежало, и после часа держания его было ровно столько же — он проверил, приглядевшись к тому же клочку земли.

Он взвесил это и решил, что беспокоиться рано.

Он рассудил так:если бы не шло, число бы не росло.Не может быть, чтобы человек сидел и держал пустоту и от пустоты у него вчетверо прибавлялось. Он девять лет ходил по одному правилу — верить числу, а не тому, что кажется, — и правило это его ни разу не подвело.

Число росло.

Значит, идёт.

Он ушёл на четвёртый день, потому что кончилась еда, и всю дорогу шёл быстро и не устал.

Он не устал, и это его убедило окончательно.

Восемнадцать вёрст он прошёл за день, с волокушей и мешком, и пришёл к темноте, и мог бы идти ещё.

Дома он вымылся, поел и сел на лавку.

Старик посмотрел на него от печи.

— Ну?

— Хорошо сходил, — сказал Мин.

Старик держал в руке пучок и не двигался, и держал долго.

— Ты был на Плеши, — сказал он.

Мин не стал врать второй раз.

— Был.

— Сколько?

— Три дня.

Старик положил пучок, встал и подошёл, и Мин впервые за десять лет увидел, что тот идёт быстро.

Он взял его за подбородок — Мин от неожиданности позволил — и повернул лицо к свету, и смотрел ему в глаза, близко, долго.

Потом отпустил.

— Иди спать, — сказал он.

— Я не устал.

— Знаю, — сказал старик. — Иди спать.

Глава двадцатая. Цена

Проснулся он поздно и долго лежал.

Ничего не болело. Он выспался, и выспался хорошо, и вставать не хотелось — не от лени, а оттого, что не было причины.

Он полежал ещё, перебирая, что надо сегодня сделать, и вышло, что надо: обойти круг, поправить, что сбило, наносить воды, взяться за первый корень, пока не пошёл лист.

Всё это было надо, и всё

Он подумал: успеется.

И это была первая мысль за девять лет, в которой стояло слово «успеется», и он её не заметил.

Первые две недели он объяснял себе всё.

Не хочется работать — ходил восемнадцать вёрст и три ночи спал на земле, всякий бы отдыхал. Не тянет на осыпь — насмотрелся. Не идёт разбор — голова полна тем, что привёз, и не разгребла.

Объяснения были хорошие. Он их сам себе выдавал, проверял и находил складными.

Мера при этом стояла высоко.

Он сел на осыпи на четвёртый день и подержал, и вышло сорок восемь. Дома, на своём месте, в тишине.

Он проверил на другой день — пятьдесят один.

Это его успокоило окончательно и на много недель вперёд. Он вёз с собой одну тревогу — не спадёт ли, — и она не спала. Он привёз с Плеши то, за чем ходил, и оно осталось при нём.

Всё остальное было неважно и должно было пройти.

Старик за эти две недели не сказал ему ни слова про Плешь.

Он стал делать другое.

Он начал будить его по утрам — прежде не будил ни разу за десять лет. Стал ставить еду и стоять рядом, как ставил в двенадцатом году, когда Мин не спал по ночам над лестницей. Стал давать поручения — мелкие, конкретные, по одному: сходи за водой, наколи, перебери вот это.

Мин их выполнял.

Он выполнял их медленно и не до конца — начинал и бросал на середине, и вспоминал через час, и доделывал, — и это тоже объяснял.

Один раз он огрызнулся. Старик велел ему принести воды, а он уже принёс с утра, и вода стояла, и он сказал об этом резко.

Старик молча вышел, вылил обе кадки во двор и вернулся.

— Принеси, — сказал он.

Мин принёс.

Про то, что прошёл месяц, он узнал случайно.

Он сидел у печи, и ему на глаза попалась доска со Столбов, и он взял её посмотреть.

На обороте стояли зарубки с Плеши. Он стал их перечитывать — сорок один, тридцать восемь, сорок четыре, сорок, потом второй день, потом третий, — и по ходу прикинул, когда это было.

Вышло, что двадцать девять дней назад.

Он поднял голову и посмотрел на стену.

Он не поставил ни одного силка.

За девять лет он не пропускал круга дольше чем на четыре дня, и пропускал только когда болел, и в тот единственный раз, когда неделю не мог держать нож. А тут вышел месяц.

Он стал вспоминать, что делал этот месяц, и вспомнил немного: спал, ел, ходил за водой, один раз перебрал корни.

Он посидел с этим.

И вот тут его первый раз тронуло — не оттого, что месяц, а оттого, что, узнав про месяц, онничего не почувствовал.

Он проверил себя нарочно: подумал про семьдесят снятых петель, про то, что зайцы ходят по тропам, а тропы за месяц перерастут, про то, что зимой будет нечего есть.

Ничего. Ни досады, ни тревоги, ни желания встать и пойти.

Он тогда впервые за месяц испугался.

Испуг длился недолго и был слабый, и это было хуже всего.

Он себя знал: он и раньше не был пугливым, но когда его касалось дело — счёт, задача, дыра в рассуждении, — внутри вставало что-то, что не давало покоя, пока не разберёшься. Он на этом прожил всю жизнь. Он на этом не бросил силки в десять лет и не бросил траву в четырнадцать.

Сейчас он посидел, испугался немного и подумал: ладно, завтра посмотрю.

И назавтра не посмотрел.

К набору он пошёл на шестой неделе, и пошёл не от испуга, а от скуки.

Набор лежал под навесом, где лежал семь лет: серый сухой камень, сухой корень в тряпице и место, куда он клал свежий лист.

Он сорвал лист, разложил всё троих на доске и посмотрел.

Камень был камень.

Корень был… тоже.

Он смотрел довольно долго, потом взял их в руки, потом отложил и посмотрел ещё, и мысли шли вяло, и он раза три отвлекался.

Разницы между корнем и листом он не увидел.

Он просидел под навесом до темноты и трижды сходил за новым листом, думая, что берёт плохой.

Разницы не было.

Между камнем и корнем — была, грубая, как в девять лет. Между корнем и листом — нет.

Он поставил рядом четвёртым живого сверчка, которого поймал в щели, и сверчок дал чуть больше листа, и на этом всё.

Он проверил ещё три вещи, чтобы убедиться, что дело не в свете и не в том, что он с утра не ел.

Взял головню из печи — головня дала много, как всегда давал огонь, и он этому обрадовался и почти успокоился.

Потом взял ковш воды из ручья и ковш стоялой из кадки, которые различал с семи лет и по которым, собственно, всё когда-то и началось.

Они были одинаковые.

Он сходил за свежей, налил и сравнил опять.

Одинаковые.

Он сидел под навесом с двумя ковшами и не двигался, и это было хуже, чем корень с листом, потому что корень с листом он вымерил в двенадцать, а воду видел с семи, до всякой лестницы, до чисел, до старика, — сидя на камне у нижнего ключа в Худых Ключах и не зная ещё ни одного слова для того, что видит.

Он в двенадцать лет вымерил три ступени и держал их семь лет, и они держались всегда: в мороз, в голод, спросонья, в дороге. Он их проверял двенадцать дней подряд, когда ставил, и потом ещё сотни раз, потому что ими мерил всё.

Их было три.

Осталось две.

В ту ночь он не спал и работал головой первый раз за полтора месяца, и работа шла плохо, туго, с остановками, и он всё равно дошёл.

Он рассудил так.

Ступени не могли схлопнуться. Камень, корень и лист лежат, где лежали, и лежат так с тех пор, как стоит мир; он их не выдумал, он их нашёл и проверил.

Значит, изменилась не лестница.

Значит, изменился он.

Он проверил, куда: вверх или вниз. Вверх не годилось — сверху видно больше, а не меньше. Он это знал по себе: чем лучше он смотрел за эти годы, тем мельче различал.

Значит, вниз.

Он честно спросил себя, когда это началось, и ответ был один, и он его

Сосна на опушке в первый же вечер.

И тут он дошёл до второго, и второе было хуже первого.

Он всё время мерил себя вдохами.

Вдохи — этосколько временион держит. Не как высоко, не как тонко, не что именно, а сколько.

И он ни разу за шесть лет не спросил себя, отчего вдохов бывает больше.

Он всегда думал одно: больше — значит лучше. Он это вывел в тринадцать, потому что тогда так и было: он рос, различал тоньше и держал дольше, и всё шло вместе, и он привык, что это одно и то же.

А это не одно и то же.

Держать тяжёлое трудно. Держать лёгкое легко.

На Плеши он держал по пятьдесят два не потому, что стал сильнее. Он держал по пятьдесят два потому, что держалнизкое, и низкого держать можно сколько угодно, как можно сколько угодно нести пустое ведро.

Он сидел на лавке в темноте и складывал это до конца.

Мера была верная. Прибор не соврал ни разу и показывал ровно то, что показывал всегда: длительность.

Он сам приписал длительности значение, которого у неё не было, и потом шесть лет читал по ней высоту.

И на Плеши, когда число полезло вверх вчетверо, он прочёл это как рост.

Оно и было ростом. Ростом того, сколько он может нести пустое ведро.

Он потом много раз возвращался к этой ночи и всякий раз находил в ней одно и то же место, самое неприятное.

Не то, что ошибся. Ошибался он всю жизнь и умел это переносить.

А то, чтопроверить было можно.

Ему для этого не надо было ни грамоты, ни книжника, ни Столбов. Ему надо было один раз, всего один раз за шесть лет, посадить рядом свой набор и спросить: держу дольше — а вижу ли тоньше?

Он этого не сделал, потому что оно и так сходилось.

Он вспомнил Клина, и серое лицо, и то, как возчик сказал: ты в зеркало смотришься. Он вспомнил, как в восемь лет разложил на берегу камешки, которые ничего не значили, и как всё в них сходилось само с собой и ни в одном месте не задевало за то, что снаружи.

Двенадцать лет прошло.

Он сделал то же самое.

Дальше пошли месяцы, и месяцы были плохие.

Понять он понял, а лучше от этого не стало.

Он теперь знал, что съехал, и знал, отчего, — и не знал, что с этим делать, потому что не поднимался никогда: он всю жизнь только рос, и ему не приходило в голову, что можно упасть и что вставать придётся отдельно.

Он попробовал взяться за силки в июне и поставил двенадцать штук за три дня, а потом не пошёл проверять.

Он попробовал считать и обнаружил, что теряет нить на третьем шаге. Не забывает — просто отпускает, потому что не держит.

Он попробовал сидеть на осыпи, как сидел с девяти лет, и высидел четверть часа и ушёл, потому что стало скучно.

Скучно.

Ему никогда в жизни не было скучно.

Считать он перестал не сразу и заметил это позже всего.

Он ходил за водой, как ходил двенадцать лет, и однажды в июле, поставив кадки, подумал: а сколько сегодня вышло?

Он не знал.

Он не сбился и не забыл. Онне считал— просто нёс воду и не считал, и, судя по всему, не считал уже давно.

Он стал вспоминать, когда считал в последний раз, и не вспомнил.

Он пошёл и сходил ещё раз нарочно, чтобы посчитать.

Вышло восемьдесят четыре. От двора до ручья было восемьдесят четыре шага и всегда было восемьдесят четыре, он это знал десять лет.

Он донёс воду, поставил и сел на порог.

Он считал шаги с семи лет. Он считал их, когда у него пропали родители, когда его выгоняли из дворов, когда он умирал под навесом; он считал их в жару, во сне и на ходу, и не мог перестать, даже когда хотел.

Теперь он мог.

Время в те месяцы шло не так, как всегда.

Раньше день был расчерчен: круг, разбор, вода, зола, сушка, второй круг. Он знал, сколько на что идёт, до четверти часа, и, оглядываясь на неделю, мог сказать, что делал в каждый её день.

Теперь дни лежали кусками.

Он помнил, что была жара. Помнил, что один раз шёл дождь трое суток и он смотрел на него из-под навеса и ни разу не подумал ни о чём. Помнил, что косил в августе, потому что косить надо было, и не помнил, сколько косил и сколько выкосил.

Однажды в конце августа он спросил у старика, какое число.

Тот сказал.

Мин посчитал и получил, что от Плеши прошло четыре месяца, а по его ощущению прошло полтора.

А в июле упало и число.

Он вспомнил про него сам, и вспомнил с некоторым усилием: он не мерил с мая.

Он сел на осыпи, приготовился и стал держать, и оно рвалось раз за разом — на втором вдохе, на третьем, — и он с пятой попытки взял четыре.

Он проверил на другой день. Пять.

Через неделю — четыре.

У него было четыре в тринадцать лет, в первый год, когда он только начал мерить и ещё не умел.

Он посидел с этим и не нашёл, что сказать. Последнее, что он привёз с Плеши, — единственное, чем он мог утешаться и что казалось прибытком, — оказалось при нём ровно до тех пор, пока он оставался внизу.

Он поднялся немного за лето. Число упало.

Оно с самого начала мерило не то. Просто теперь оно врало в другую сторону, и в этой стороне вранья было не спрятать.

Вытащил его старик, и вытащил не словами.

Он не объяснял и не уговаривал, и, судя по всему, ничего из того, что Мин понял ночью, не понимал сам.

Он просто перестал давать поручения и стал даватьработу.

Он посадил его толочь.

Толочь надо было корень — сухой, твёрдый, — и толочь долго, пока не пойдёт в пыль, и потом просеивать через тряпицу, и то, что не прошло, толочь снова. Работа была самая тупая из всех, какие есть у травника, и её всегда делали в дождь, когда нельзя выйти.

Старик поставил перед ним ступку и мешок и сказал:

— Толки.

— Сколько?

— Мешок.

В мешке было на

Мин толок два месяца.

Первую неделю он бросал каждые полчаса и вставал ходить. Старик молчал и, проходя мимо, придвигал ступку обратно.

Он придвигал её, наверное, раз двадцать за те дни, и всякий раз молча, и ни разу не сказал ни слова про то, что мешок стоит третий день на четверть пустой.

Мин это видел и всё-таки вставал.

А на второй неделе, встав в очередной раз, он вышел во двор и увидел, как старик носит воду.

Тот нёс одну кадку — не две, как носил Мин, а одну, — и нёс её в два приёма, останавливаясь на середине двора и опуская на землю. Потом брался и нёс дальше.

Мин постоял в дверях, посмотрел, как он это делает, и вернулся в избу.

Он сел к ступке и стал толочь.

Он тогда не пошёл помочь — не решил не идти, а просто не пошёл, — и вспомнил про это через полгода, в ноябре, и вспоминал потом всю жизнь.

Вторую неделю стало легче — не потому, что появилось желание, а потому, что руки взялись сами, а руки у него были приучены с девяти лет.

На третьей он поймал себя на том, что считает удары.

Он сидел и толок и считал: сколько на щепоть, сколько на горсть, сколько на то, чтобы прошло через тряпицу с первого раза. Он посчитал и вывел, что если бить чаще, но слабее, то идёт быстрее, а если реже и сильнее — крупнее и приходится толочь второй раз.

Он вывел, при какой силе выходит быстрее всего.

И только додумав это до конца, заметил, что впервые за четыре месяца что-то досчитал.

Он потом, гораздо позже, понял, что старик посадил его толочь не потому, что нужен был толчёный корень.

А тогда не понял и был просто зол.

Смотрение возвращалось всю осень и вернулось не всё.

К августу он опять различал три ступени и радовался этому, как радовался в двенадцать лет.

К октябрю — пять.

На пяти оно и встало.

Он мерил это до самого снега, каждую неделю, и получал пять, иногда шесть в самый хороший день, и никогда семь.

А до Плеши он различал семь и восемь и внутри верхних ловил оттенки, которыми брал траву.

Он это проверил в первый же сбор.

Он вышел на южный склон в сентябре, на восьмой день после вехи, и стал брать — и понял, что берёт вслепую: по восьми признакам, по месту, по часу, как брал в двенадцать лет, — а того волоса разницы, который он ловил с четырнадцати, нет.

Он взял тогда полкорзины и не смог сказать, хорошая она или нет.

Он потом полгода собирал так, как собирал до того, как научился, и ничего не мог с этим сделать.

А главное он увидел в ноябре, и увидел не на себе.

Он вышел утром и посмотрел на старика.

Старик колол щепу — и колол её потому, что кто-то должен был колоть щепу, и всю осень её колол он.

Мин стоял и складывал.

Пять месяцев он лежал, спал и толок. Пять месяцев кто-то носил воду, топил, ходил за корнем, варил, разносил отвар по трём деревням и ездил в Ключи. Пять месяцев кто-то делал работу на двоих.

Старику было восемьдесят пять.

Мин посмотрел на его руки — на то, как он ставит полено и как со второго раза не попадает, — и посчитал, во что тому обошлись эти пять месяцев.

Считать было нечем и незачем. Это было видно.

Он подошёл и взял у него топор.

Старик отдал.

Они постояли, и Мин не знал, что сказать, и сказал самое дурацкое, что можно было сказать:

— Ты был прав.

Старик посмотрел на него.

— Про что?

— Про Плешь. Ты сказал не ходить.

— А, — сказал старик.

Он подумал.

— Ну а как я ещё скажу.

И пошёл в избу, потому что стоять ему было тяжело.

Глава двадцать первая. Книжник

Первое, что он сделал, когда снова смог работать головой, — завёл новую меру.

Он взялся за это в декабре и провозился до февраля, и работа была лучшая за много лет, потому что он наконец знал, чего ищет.

Он рассуждал так.

Вдохи мерили, сколько он держит. Держать низкое легко, высокое трудно — значит по вдохам высоту не узнать никогда, сколько ни меряй. Мера была не кривая, а не про то.

Значит, нужна другая, и мерить она должна не время, атонкость.

Тут ему помогло то, что он в двенадцать лет от нечего делать разложил под навесом камень, корень и лист.

Мера вышла такая.

Он садился, брался держать — и, пока держит, смотрел на набор. Не считал вдохи, а считал, сколько ступеней различаетв это время.

Он расширил для этого набор: к трём старым добавил головню, стоялую воду, свежую воду, сверчка и сухую хвою, и разложил их в один ряд, и научился ставить одинаково.

Дальше было просто. Различаешь три — значит три. Различаешь пять — пять.

Он проверял это всю зиму, каждый день, и мера держалась.

Она держалась в мороз и в оттепель, натощак и после еды, утром и вечером — с поправками, которые он выписал и выучил: голодным на одну меньше, спросонья на одну меньше, после дороги на одну меньше.

Он свёл поправки в правило и стал мерить с ними.

К февралю у него была мера, которая говорила ровно то, что он хотел знать:где я сегодня стою.

Первое, что она сказала, было: пять.

Дальше он полез вверх, и вверх шло медленно и шло.

Февраль: пять. Март: пять, один раз шесть. Апрель: шесть, потом пять, потом опять шесть.

К июню шесть стало обычным.

Он делал для этого всё, что умел, и делал впервые в жизни нарочно — раньше он никогда не занимался собой, он занимался силками и травами, а рос как-то попутно.

Он ел вовремя. Он спал столько, сколько нужно, и мерил, сколько нужно, и вывел, что нужно семь часов, а на шести теряет ступень. Он вернул круг — сперва двадцать петель, потом сорок, потом семьдесят. Он снова считал шаги, и первые недели считал их нарочно, заставляя себя, и месяца через полтора оно пошло само.

Он вёл всему этому счёт и к осени имел таблицу, какой у него не было никогда.

К октябрю он мерил семь.

Он

Семь у него было до Плеши.

Он тогда сел вечером и подвёл, и подвёл всё, начиная с апреля позапрошлого года.

Вышло следующее.

Он ошибся не в том, что считал. Он ошибся в том,чтосчитал.

Он взял меру, которая была под рукой, — вдохи, — и мерил ею то, для чего она не годилась, и мерил шесть лет, и ни разу не спросил себя, что она, собственно, показывает. Он поверил ей на Плеши и полез вниз, думая, что лезет вверх.

А как только он завёл верную меру, всё встало на место и пошло, и за год он вернул то, что потерял за три дня.

Значит, метод не подвёл.

Метод как раз и вытащил: считать, проверять, ставить опыт, менять по одному. Тем же самым, чем он взял силки, травы, вехи и лестницу, он взял и это.

Подвёл он сам — тем, что взял негодную меру и не проверил её.

Он посидел с этим и попробовал найти, где не сходится, потому что за последние два года выучился искать не подтверждение, а дыру.

И нашёл одну.

Старик сказал: не ходи.

Старик сказал это заранее, без всякого счёта, без меры и без единого признака, — и оказался прав. И Мин помнил, как разложил тогда его слова на части и как отбросил ту единственную, что была верной:«оно чужое, не твоё».

Он честно взвесил это.

И взвесил так.

Старик оказался прав один раз. Прав он был не потому, что рассудил, а потому, что чуял, — а чутьё у него верно на восемь десятых и врёт на две, и Мин это знает лучше всех: он четыре года мерил стариково «просится» и знает, где оно попадает и где нет.

Если идти за чутьём, то восемь раз пройдёшь и два провалишься, и провалишься там, где не поймёшь почему.

А если считать, то ошибёшься, найдёшь ошибку и починишь. Он только что это и проделал: ошибся, нашёл, починил, вернул семь.

Чутьё не чинится. Счёт чинится.

Вывод у него вышел короткий и он его записал у себя так:

Не считать было нечем. Надо было считать лучше.

Он потом, много лет спустя, вспоминал этот вечер и всякий раз убеждался, что рассудил тогда безупречно.

Каждый шаг был верный. Дыру он искал честно и нашёл. Взвесил её честно и по правилу, которое сам и вывел, — по тому, сколько раз попадает.

И вывод был неверный.

Он не мог тогда сообразить, чем именно, и не сообразил бы, сколько ни сиди. Он рассуждал тем, чем рассуждают, — а рассуждает то, что умеет называть, и в рассуждение входит только названное.

«Оно чужое» названием не было.

Значит, войти в рассуждение оно не могло, и не вошло, и в итоге не участвовало вовсе. Не потому, что он его отверг: он его взвесил. Но взвесил он не его, а то, что от него осталось после того, как оно прошло через его весы.

Он был не упрям. Упрямство — это когда стоишь на своём, зная другое.

Он не знал другого. У него не было для другого места.

Старик за тот год сдал сильнее, чем за пять предыдущих.

Он перестал ходить в Ключи весной — сходил один раз, вернулся к ночи вместо полудня и больше не пошёл. Отвар с тех пор разносил Мин.

Он перестал собирать в июне. Не объявлял этого; просто в один день не взял корзину, и на другой не взял, и Мин через неделю понял, что и не возьмёт.

Он стал работать сидя, и работал по-прежнему помногу: перебирал, чистил, вязал, толок — всё, что можно делать не вставая. Руки у него дрожали, и он приспособился: подпирал одну другой, а мелкое подносил ближе к глазам.

Он стал засыпать среди дня, посреди работы, с пучком в руках.

В августе Мин, войдя, застал его на полу у печи. Тот не упал — он сел, чтобы подложить дров, и не смог подняться. Он не звал: он сидел и ждал, когда сможет сам, и сидел, судя по всему, давно.

Мин поднял его.

Ни один из них об этом потом не заговорил ни разу, и это было такое молчание, какого между ними ещё не бывало: они молчали о работе, о травах и о мёртвых, а тут молчали от стыда, и стыдно было обоим.

С сентября Мин стал спать не в сенях, а в избе.

Он это сделал молча, перенёс лапник ночью, и старик утром посмотрел на новое место и ничего не сказал.

В Брод он пошёл в ноябре и пошёл один.

Иначе было нельзя: старик до Брода не дошёл бы и до Ключей теперь не доходил.

Мин повёз сдавать за двоих, и вёз втрое больше обычного, потому что за год он вытянул хозяйство обратно и даже поднял.

И вёз обломок.

Он его берёг два года — тот самый, что выменял у Хэна за нож, с меткой, за которую книжник платит вдвое, — и не продал ни разу, хотя мог, и знал, что не продаст.

Он вёз его показать.

Книжника он нашёл на третий день, и нашёл не сразу: тот жил не в лавке и не на торгу, а на задах, за кожевенным рядом, и вывески у него не было.

Дверь открыл сам.

Это был человек лет пятидесяти, невысокий, узкий в плечах, с руками, которые за всю жизнь ничего тяжелее не поднимали. Он посмотрел на Мина снизу вверх — Мин был выше на полголовы, а Мин был невысок.

— Чего?

— Я с Столбов принёс.

— Копальщик?

— Нет.

Книжник помолчал.

— Показывай.

Мин достал обломок и подал.

Тот взял, поднёс к свету — было темно, и он держал у самой лампы, — повертел, положил на стол.

— Три медяка, — сказал он. — Хорошая метка.

— Я не продаю.

Книжник посмотрел на него уже иначе.

— А чего пришёл?

Мин достал доску.

Он потом сотни раз вспоминал, как это было, потому что такого с ним не случалось ни до, ни после.

Книжник взял доску, поднёс к лампе — так же, как обломок, — и стал смотреть.

Он смотрел долго, наверное, минуты три, и за эти три минуты не сказал ничего.

Потом положил её на стол, сел и сказал:

— Откуда?

— Со Столбов. Я обошёл сто девять и выписал все, какие есть.

— Все?

— Новые кончились на восемнадцатом. Дальше

Книжник провёл пальцем по ряду, останавливаясь на некоторых.

— А это ты откуда взял? — Он ткнул в один. — Этот на трёх столбах всего.

— На четырёх.

— На трёх.

— На четырёх, — сказал Мин. — Первый и второй в третьем ряду, и ещё два у обломанных, там низко и заросло.

Книжник поднял голову и посмотрел на него.

Он смотрел, наверное, столько же, сколько смотрел на доску.

Он встал, отодвинул засов на внутренней двери и сказал: заходи.

За дверью была вторая комната, и она была вся занята.

Два сундука стояли посередине, оба открытые, и от них по всему полу шли ряды — куски железа и серого, разложенные не грудами, а по одному, с промежутками, и промежутки были одинаковые. Между рядами оставлены дорожки в ступню шириной, чтобы ходить.

Мин остановился в дверях и посмотрел на это.

Он узнал устройство с одного взгляда, потому что оно было его собственное. Так же лежали у него колышки в лесу. Так же он раскладывал под навесом четырнадцать взятых и четырнадцать забракованных.

— Семьсот двадцать шесть, — сказал Вэй. — По меткам. Вон те — с числами, эти — со словами, а тут я не разобрал.

Он говорил это без гордости и без жалобы, ровно, как говорят про то, что стоит в доме давно.

— Тридцать лет, — сказал он.

Разговаривали они до утра.

Мин потом не мог толком восстановить порядок: они перескакивали, и оба перескакивали, и оба понимали друг друга с половины слова, и это было такое, чего Мин не испытывал за двадцать лет ни разу.

Он всю жизнь объяснял.

Он объяснял старику, объяснял мужикам на тропе, объяснял Ланю, и всегда — медленно, с начала, разжёвывая, и всегда до половины, потому что дальше слушать переставали.

Тут не надо было объяснять.

Он говорил «я считал частоты» — и книжник кивал и спрашивал, за сколько столбов. Он говорил «значки идут группами, значит знак не вещь, а часть вещи» — и книжник говорил: да, тридцать лет как знаю, и я думал, я один.

К середине ночи Мин обнаружил, что говорит быстро, много и с удовольствием, и услышал себя со стороны, и на секунду смутился.

Книжник этого не заметил, потому что говорил так же.

Один раз, часа в три, они замолчали оба, разом, — и молчание вышло не пустое, а такое, в каком отдыхают.

Мин сидел на полу между рядами, потому что стула второго не было, и держал в руках кусок серого с двумя знаками.

И вот тогда с ним случилось то, чего он не ждал и к чему был не готов совершенно.

У него защипало в глазах.

Он этому удивился так, что чуть не выронил кусок. Он не плакал двадцать лет — не мог, пробовал, знал про себя, что не умеет, и давно перестал считать это бедой.

А тут защипало от того, что человек напротив, услышав про частоты, кивнул и спросил, за сколько столбов.

Оно не пошло дальше, как не шло никогда.

Он посидел, подождал, пока пройдёт, и оно прошло, и он ничего про это не сказал ни тогда, ни потом.

Под утро Вэй сказал:

— Оставайся.

Мин посмотрел на него.

— У меня тут места хватит, — сказал Вэй. — Работы на двоих на сто лет. Ты меткам счёт ведёшь лучше моего, я вижу. Я плачу, я не бедный.

— У меня старик.

— Старый?

— Восемьдесят шесть.

Вэй помолчал.

— Ну так тем более, — сказал он.

Мин не ответил.

— Ты подумай, — сказал Вэй. — Я тут один. Я тридцать лет один, ко мне копальщики ходят, и всё. — Он повёл рукой на ряды. — Вот это всё я один и разложил, и один буду складывать, пока не помру, и потом это выкинут.

Он сказал это спокойно, и от того, как спокойно он это сказал, было понятно, что он думал об этом много раз.

— Я подумаю, — сказал Мин.

Он сказал это, чтобы не отвечать, и Вэй это понял.

Что он узнал, укладывалось в немногое.

Книжника звали Вэй. Он тридцать лет покупал у копальщиков всё, что с метками, и собрал, по его словам, семьсот с чем-то кусков, и всё это лежало у него в двух сундуках, разобранное и разложенное.

Читать он умел на пятую часть.

— Только числа, — сказал он. — Числа простые. У них десять знаков и десять на десять, как у нас. Слова я не беру, слова у них другие.

Мин попросил показать.

Вэй показал. Он взял с доски пять знаков — ту самую группу, которая стояла первой на каждом столбе, — и сказал:

— Это число.

— Какое?

— Смотря на каком столбе. Они разные.

— Они по порядку идут, — сказал Мин. — Я не проверял, но по расположению должны.

— По порядку, — сказал Вэй. — От первого до сто девятого. Столбы просто пронумерованы, ничего там нет.

Мин кивнул. Он так и думал.

А потом Вэй сказал вторую вещь, и от неё Мин перестал дышать.

— А вот вторые числа интересные, — сказал он. — Ты их не выписал, они не на всех.

— На тех, что в рядах?

— На рядах, да. Одно число на ряд. — Вэй порылся в столе и вытащил обрывок пергамента, весь исписанный. — Я их с четырёх рядов знаю точно, с трёх примерно.

— И что там?

— Они удваиваются.

Мин не пошевелился.

— Как удваиваются?

— Так. Первый ряд — число. Второй — вдвое меньше. Третий — ещё вдвое. — Вэй пожал плечами. — Не знаю зачем. Может, счёт какой хозяйственный. Может, годы. Удваивается — и всё.

— В обе стороны ровно?

— Ровно.

Мин посидел молча.

— А между третьим и четвёртым? — спросил он.

Вэй поднял брови.

— Ты и это заметил?

— Там промежуток шире. И после седьмого.

— Там не вдвое, — сказал Вэй. — Там я вообще не понимаю. Больше, чем вдвое, и не в целое число раз. Я на этом тридцать лет стою и не сдвинулся.

Мин вышел от него на рассвете.

Он шёл по пустой улице, и его трясло, и он не сразу понял отчего.

Он в двенадцать лет сидел на осыпи иугадалдвойку.

Он тогда честно сказал себе, что выбрал её не потому, что она верная, а потому, что она простая, и что втрое подходит тоже, и вчетверо подходит, потому что проверять нечем. Он обещал себе проверить и не проверил ни в тот год, ни в следующий, ни за восемь лет.

И вот пришёл человек, который тридцать лет читает мёртвые числа, и сказал: вдвое.

Он проверил себя

Он шёл и складывал итог, и итог выходил такой.

Лестница ровная, и шаг вдвое, и это теперь не догадка.

В двух местах шаг другой, и там ни он, ни тот, кто тридцать лет сидит на этом, не понимает ничего.

Мера у него теперь верная, и по ней он вернул семь и полезет дальше.

А тот, кто говорит «оно чужое» и «просится», за всю жизнь не выяснил ни одного числа и ни одного знака и не выяснит, потому что нечем.

Он этого последнего не думал такими словами и вообще про старика в ту минуту не думал.

Оно просто легло в общий счёт, как ложится всё.

Домой он шёл четыре дня и всю дорогу был счастлив, и это была последняя долгая радость в той книге.

Старик встретил его во дворе — сидя, на чурбаке, потому что стоя ждать не мог.

— Ну?

— Хорошо сходил, — сказал Мин.

Он сказал это тем же самым тоном, каким сказал два года назад, вернувшись с Плеши.

Старик посмотрел на него внимательно, как посмотрел тогда.

Потом кивнул и не стал вставать.

Глава двадцать вторая. Голодный

Первым пропал силок на верхней тропе, и пропал не по-лисьи.

Лиса берёт добычу и оставляет петлю: ей нужен заяц, а не проволока. Тут не было ни зайца, ни петли, ни сторожка. Была вытоптанная земля и обрывок волоса, вбитый в грязь.

Мин обошёл круг и нашёл ещё три таких же.

Он вернулся, взял доску и стал считать.

Считал он три недели и за три недели получил вот что.

Брали не всё подряд, а с трёх кругов из четырёх — с тех, что ближе к Собачьим Зубам. Брали не каждую ночь, а через две-три. Брали только с добычей: пустые петли стояли целые.

Значит, ходит и смотрит.

Значит, ходит по кругу — по его же кругу, потому что круг он ставил по тропам, а тропы одни.

Он поставил в трёх местах мягкую землю и на четвёртую ночь получил след.

След был человечий. Босой, длинный, узкий, и пальцы стояли врастопырку, как не стоят у человека, который ходит в чём-нибудь.

Он снял мерку прутиком и принёс домой.

Старик посмотрел на прут.

Он смотрел довольно долго, потом отложил работу — за последний год он не откладывал работу ни разу — и сказал:

— Снимай круг.

— Весь?

— Весь. Сегодня.

Мин снял в тот день сорок петель и не успел снять остальные.

Он вернулся затемно и стал спрашивать, и старик в тот вечер говорил больше, чем за предыдущие два года.

— Их в Зубах трое или четверо, — сказал он. — Может, пятеро. Сидят наверху и вниз обычно не ходят.

— Кто «они»?

— Голодные.

Слово Мин слышал раза три за двенадцать лет и всегда мимоходом, как слышат про волков.

— Люди?

— Были.

Старик пожевал губами.

— Были ученики, — сказал он. — Где-то у кого-то. Дошли до места, где надо было выдержать, и не выдержали, и уцепились за то, что было. Кто за что. Эти — за жратву.

— Они едят людей?

— Не так. — Старик поморщился, ища. — Едят-то они и мясо. Но им не мясо надо.

Мин ждал.

— Им надо, чтоб ты боялся, — сказал старик.

Мин помолчал и спросил про другое.

— Ты сказал: не выдержали. Чего не выдержали?

Старик долго не отвечал.

— Есть место, — сказал он наконец. — Не место. Ну… доходишь до чего-то, и надодержать.

Мин поставил чашку.

Слово было его. Он его подобрал в девятнадцать лет, сидя на осыпи с мёртвым зайцем в руках, перебрав десяток других и не найдя лучше. Он сказал его тогда вслух один раз, чтобы проверить, как звучит, и звучало по-дурацки.

Он никогда не говорил его при старике.

— Держать что? — спросил он.

— Не знаю. — Старик пожал плечами и поморщился от того, что плечо болело. — Я туда не ходил.

— А кто говорил?

— Говорили.

Он помолчал и добавил, глядя в стену:

— Я одного знал.

Мин ждал.

Старик ждал вместе с ним, и было видно, что он собирается сказать, и что сказать надо будет много, и что он не сумеет.

— Хороший был человек, — сказал он наконец.

И встал, и пошёл спать, и Мин остался сидеть.

Мин просидел ту ночь у печи и разбирал.

Он поверил сразу, и поверил не старику, а тому, как всё сошлось.

Если Голодному надо, чтоб ты боялся, — тогда понятно, отчего берут только с добычей: заяц в петле боится, а пустая петля не боится ничем. Понятно, отчего ходят по три ночи: набирается не сразу. Понятно, отчего живут в Зубах, где выгнанные и беглые, а не в лесу, где никого.

Он проверил ещё на четырёх мелочах, и все четыре легли.

А потом посчитал и получил такое, от чего сидел до света.

Двенадцать лет он не мог заплакать. Не мог испугаться перед старостой в девять лет. Не мог испугаться леса в десять, когда представлял себе волков и трясину нарочно и подробно.

Он попробовал испугаться и теперь — сидя у печи, зная, что в трёх верстах ходит существо, которое ест страх.

Внутри отозвалось глухо, тяжело ине пошло, как не шло всю жизнь.

Он посидел с этим и понял, что впервые за двадцать лет то, что деревня двенадцать лет называла порчей, оказалось чем-то ещё.

Он тогда не обрадовался. Он записал.

Девять дней он готовился, и подготовился хорошо, и всё это не пригодилось.

Он обошёл двор и вымерил подходы. Их было три: со стороны ручья, от лощины и по гриве сверху. Он выбрал два, которые удобнее, и на обоих поставил.

Он поставил на них то же, что ставил на косулю, только грубее: две петли на переходе через ручей и настороженный лук у лощины — не самострел, а простое: согнутая жердина, спуск на волосе, и на конце привязан нож. Он провозился с этим четыре дня и добился, чтобы срабатывало.

Он расчистил двор. Он убрал всё, обо что можно споткнуться, кроме поленницы, которую было не убрать.

Он приготовил себе три вещи в трёх местах: топор у двери, нож в сенях, колун под навесом. Он рассчитал, что из любой точки двора до одной из трёх — не больше шести шагов.

Он не спал по-настоящему девять

И он посчитал.

Он расписал, как пойдёт: если со стороны ручья — петли, потом лощина, потом двор. Если с гривы — сразу двор, и тогда к поленнице, и от поленницы к сараю, потому что там угол и его нельзя обойти.

Он расписал шесть возможных ходов и на каждый по два ответа.

Оно пришло седьмым.

Оно пришло со стороны ручья и не задело ни одной петли, потому что шло не по тропе, а прямо по снегу, по целине, вдоль. Оно не подходило ко двору — оно вышло на него сверху, оттуда, откуда Мин смотреть не думал, потому что там был обрыв в полтора роста и по нему никто не ходит.

И вышло оно не к нему, а к старику, потому что старик в ту ночь вышел до ветру.

Мин проснулся от того, что кричал старик.

Он спал в избе с сентября, и старик спал в трёх шагах, и он подхватился раньше, чем открыл глаза, — и увидел, что дверь распахнута, а старика в избе нет.

Он выскочил в чём был.

Двор был в снегу и в луне, и было светло, как бывает светло в феврале.

Старик лежал у поленницы на боку. Над ним стояло.

Мин потом всю жизнь помнил не то, как оно выглядело, а то, что он в первую секунду сделал.

Он посмотрел.

Он не решал смотреть, и было не время смотреть, и он посмотрел, потому что смотрел двенадцать лет и не умел иначе.

И оно стояловыше всего, что он видел за жизнь.

Выше старика — намного, ступени на три. Выше косули. Выше всего живого, что он мерил, и выше, чем он сам ставил себя в лучший свой день.

Оно горело так, что смотреть было больно, как больно смотреть на солнце в снегу.

И оно было тощее, голое до пояса в феврале, с длинными руками, и стояло, наклонившись, над стариком и не трогало его.

Оно ждало.

Мин сделал два шага и остановился.

Он остановился не от страха, а оттого, что нога попала в наст и провалилась, и он вытащил её.

Оно не обернулось.

Он сделал ещё три шага, уже быстрее, и оно не обернулось и на это, и тогда Мин, идя, всё-таки успел подумать: оно меня не видит.

Он ошибся, и ошибка чуть его не убила, но это было потом.

А в ту секунду он додумал вторую половину, и вторая половина была верная:не то что не видит. Не считает.

Он был на дворе, он двигался, он шёл прямо на него — и он был пустой. Он не производил ничего, что тому было нужно. Он для него был как поленница.

А старик на снегу производил.

Он крикнул.

Он не придумал ничего лучше и потом считал, что и не мог придумать: он крикнул, чтобы старик замолчал.

— Молчи! — заорал он. — Молчи, слышишь!

Голодный обернулся.

Он обернулся не на крик, а на то, что за криком, — Мин это увидел ясно: тот повернул голову, посмотрел на него в упор, и в нём ничего не переменилось. Ни интереса, ни злобы. Как поворачиваются на скрип.

И отвернулся обратно.

Старик закричал снова.

Мин тогда добежал, встал между ними и сделал единственное, что успел придумать за два шага: он схватил старика за плечо и стал говорить ему в ухо, быстро и ровно, всё подряд.

Он говорил, сколько шагов от избы до ручья. Он говорил, что восемьдесят четыре, и что зимой восемьдесят два, потому что тропа накатана и шаг длиннее. Он говорил, сколько петель он снял и сколько осталось.

Он не знал, зачем это делает.

Старик замолчал.

Не сразу, через несколько секунд, и Мин почувствовал под рукой, как у того перестало ходить плечо.

И Голодныйпотерял их.

Он не ушёл и не отступил. Он выпрямился и стал озираться.

Он озирался, как озирается человек, у которого в темноте погасла лучина: поворачивал голову, делал полшага туда, полшага сюда, и Мин, стоя от него в четырёх шагах, видел, что тот его видит глазами и не находит.

Это длилось, наверное, ударов десять сердца.

За эти десять ударов Мин успел сообразить всё, что успел.

Первое: до сарая четыре шага, и в сарае, у самой двери, лежит косулья петля — четыре пряди проволоки, свитые как волос, — потому что он снял её в ноябре и не убрал, а бросил у входа.

Второе: она никогда его не удержит. Косулю держала, и то через волокушу; это не косуля.

Третье: держать и не надо.

Он двинулся к сараю, и вот тут он ошибся.

Он двинулся быстро, потому что торопился, — и Голодный дёрнулся на движение.

Он оказался рядом раньше, чем Мин прошёл половину, и Мин не увидел, как тот шёл: только что стоял в четырёх шагах, и вот уже нет.

Он ударил не кулаком и не как бьют в драке. Он ударил открытой рукой сверху, коротко, будто прихлопнул, — и Мин сложился и оказался в снегу, и в первое мгновение не понял, что случилось, потому что не было больно.

Больно стало через вдох.

Он лежал и не мог набрать воздуха, и над ним стояло, и он смотрел снизу вверх и видел лицо.

Лицо было обыкновенное. Мужское, лет сорока, худое, с обмороженными скулами. Глаза были живые и смотрели.

Мин не боялся.

Он потом много раз проверял себя на этом воспоминании и всегда получал одно: он не боялся, лёжа в снегу под этой рукой, и не потому, что был храбрый, а потому что не умел, и оттого выжил.

Потому что тот, наклонившись, посмотрел ему в лицо и, не найдя того, за чем наклонился, выпрямился и пошёл обратно к старику.

Дальше Мин делал всё быстро и почти не думая, и потом сам удивлялся, до чего чисто это вышло.

Он дополз до сарая. Он взял петлю. Он не стал её нести — он остался у самой двери, в тени, и растянул её на снегу, разложив кольцо, и накинул свободный конец на столб, державший угол сарая.

Столб был вкопан на два локтя и стоял двенадцать лет.

Потом он взял из-под навеса ведро с золой — он его выносил вечером и не донёс до кучи — и швырнул золой в старика.

Тот от неожиданности вскрикнул.

Голодный дёрнулся к нему.

Мин заорал

И вот тогда Голодный обернулся на него.

Не на голос: Мин к тому времени понял и делал нарочно. Он орал ипри этом позволил себе не держаться.

Он двенадцать лет не выпускал наружу ничего. Он не орал, не жаловался, не срывался, и это было не воспитание, а устройство. И вот теперь он взял и выпустил всё, что было, — про мать, про Ланя, про руку старика, про пять месяцев, которые тот отработал за него один, про то, что через год останется никто.

Он не знал, есть ли у него зелёное. Он никогда его не видел.

Но что-то из него пошло, и Голодный это взял.

Тот бросился, и бросился прямо, и прошёл ровно там, где Мин его ждал.

Он ждал его в шаге от разложенного кольца.

Он не пытался поймать — он знал, что не поймает. Он шагнул вбок, назад и в тень, за угол, — и Голодный шагнул за ним и попал.

Петля не удержала.

Она затянулась на голени, столб выдержал полвдоха, потом хрустнул, — и Мин это предвидел и на это не рассчитывал.

Он рассчитывал на полвдоха.

За эти полвдоха Голодный, шедший прямо и быстро, оказался опрокинут — не остановлен, а сбит с ноги на всём ходу и брошен лицом вперёд, — и лёг в снег в двух шагах от поленницы.

Мин уже стоял над ним с колуном.

Он ударил семь раз.

Он считал, потому что считал всё.

Первый удар прошёл по плечу, потому что тот двинулся. Второй — по голове, и после второго всё было уже кончено, но Мин ударил ещё пять раз, и ударил их, ничего не чувствуя и не торопясь.

Он потом не мог решить, зачем били эти пять.

Он проверял себя годами и не находил в тех пяти ни злости, ни страха, ни мести. Он просто бил, пока не убедился, и мера убеждения у него была: он бил, пока смотрение не показало, что там пусто.

На седьмом стало пусто.

И вот тогда он увидел, как оно выходит.

Он был к этому готов и всё равно оказался не готов.

Из зайца выходила доля. Из косули выходило столько, что он тогда сел в снег. Тут пошло так, что первые мгновения он ничего не мог, кроме как смотреть, и он забыл, где он и что у него в руках.

Он смотрел, как оно идёт вниз, ступенями, ровно и без остатка, — и уходит в землю.

Он мог держать.

Он это умел, он этому научился в девятнадцать, он последние два года держал по семи вдохов на своей осыпи, и вот перед ним лежало столько, сколько он за всю жизнь не видел разом.

Он не стал.

Он не решил не брать, и не отказывался, и вообще ничего про это не подумал.

Он бросил колун и пошёл к старику, потому что старик лежал у поленницы и надо было посмотреть, что с ним.

У старика была сломана ключица и разорвано плечо — не зубами, рукой, — и он терял кровь.

Мин зажал рану ладонями и держал, пока не унялось. Держал долго, стоя на коленях в снегу, и в какой-то момент понял, что уже не унимается, а он просто держит, и что отпустить нельзя.

Он просидел так до света.

За спиной, шагах в десяти, лежало то, что за это время дотекло в землю всё до последнего, и он этого не видел, потому что сидел лицом в другую сторону.

Он понял, что упустил, через четыре дня.

Он сидел и толок — старик лежал, и всю работу делал он, — и вдруг остановился с пестом в руке.

Он посчитал.

Он считал минут двадцать и получил числа, от которых у него похолодели руки. Оно стояло на три ступени выше старика. Три ступени — восьмикратно. Он держал бы, сколько выдержал, — семь вдохов, пусть пять, — и взял бы за эти пять вдохов больше, чем за все шестьдесят зайцев того лета, и, может быть, больше, чем за всю жизнь.

И это не повторится: Голодных в Зубах трое или четверо, и он не собирался идти их искать, и, если бы собрался, второй раз так не легло бы.

Один раз. За всю жизнь один раз, и он его пропустил, потому что пошёл смотреть, дышит ли старик.

Он сидел с пестом и разбирал, где ошибся.

Он искал минут пять и нашёл: нигде. Ошибки не было. Он просто не подумал.

И вот тут его в первый раз тронуло по-настоящему — не от того, что упустил, а от того, что, сидя сейчас и считая, онжалеет.

Он поставил пест и посидел неподвижно.

Потом посмотрел на лавку, где лежал старик, и на его перевязанное плечо, и на то, как тот дышит, — и попробовал сложить одно с другим: вот это и вот тот счёт.

Они не складывались.

Не «одно перевешивало» — они просто не ложились на одни весы, никак, ни одним боком, и он вертел это до вечера и не пристроил.

Он тогда решил, что это оттого, что он устал, и что разберёт потом.

Он не разобрал ни через месяц, ни через год.

Глава двадцать третья. Своё

Старик не должен был выжить.

Ключица срослась криво, потому что править её было некому и нечем. Плечо гноилось три недели, и Мин промывал его дважды в день тем самым отваром, который делал теперь вслепую, — и в этот раз взяло.

Он потом думал, что взяло не от отвара.

Старику было восемьдесят шесть, и он потерял крови столько, что человек вдвое моложе лежал бы месяц. Он пролежал восемь дней и на девятый сел.

Он сел сам, без помощи, и попросил работу.

Мин дал ему перебирать — самое лёгкое, что было, — и старик перебирал одной левой рукой и перебирал скверно, и Мин потом за ним переделывал, и оба это знали и ничего не говорили.

Началось на второй неделе, и Мин решил, что это от удара.

Он спал у печи и проснулся среди ночи, и в темноте, поверх темноты, стоялочто-то ещё.

Не свет и не пятно. Он не мог сказать, чем это видит, и не мог отвернуться, потому что оно не было в стороне:

Оно было в нём.

Он полежал, прислушиваясь, и стал перебирать, отчего это может быть.

Его ударили по голове — открытой рукой, сверху, и он тогда сложился и не мог набрать воздуха. От такого бывает. Он видел мужика в Броду, которого лягнула лошадь, и тот потом полгода видел с одной стороны хуже.

Он решил, что это оно, и что либо пройдёт, либо нет.

Не прошло.

Три недели оно было мутным пятном, а потом стало разбираться.

Он к этому времени уже понял, что это не увечье, потому что увечье не разбирается: оно или сидит, или сходит. А это делалось отчётливее — медленно, как вылезает из тумана берег.

К концу марта он различал, что ихтрое.

Не одно и не пятно, а три отдельных, и они не смешивались, и держались каждое своего места, и вели себя по-разному.

Он тогда впервые сел и стал смотреть на них нарочно.

Первое было тяжёлое и ровное и почти всегда одинаковое.

Оно менялось от работы и от еды: когда он таскал, оно подымалось, а к вечеру опадало; когда он не ел с утра, оно шло вниз; когда он спал мало, оно стояло низко и тускло весь день.

Он на третий день сообразил, что это тело.

Второе было быстрое и дёрганое. Оно вспыхивало и гасло по десять раз на дню, и вспыхивало на всё подряд: на то, что ложка упала, на то, что старик закашлялся, на то, что снег пошёл.

Он на это второе смотрел с недоумением, потому что не понимал, чему тут вспыхивать. Он двенадцать лет считал себя человеком спокойным, и все вокруг считали его человеком спокойным, и он и теперь ничего такого в себе не замечал.

А оно вспыхивало.

Третье было самое тихое, и он его чуть не пропустил. Оно шло ровным низким фоном и просыпалось редко, а когда просыпалось, то на одно: на резкое движение сзади, на треск в лесу, на то, что тропа пошла не туда.

Это он опознал легче всего, потому что оно один раз спасло ему ногу: он шагнул на наст, оно дёрнулось, и он перенёс вес назад раньше, чем сообразил, — а под настом была яма.

Он просидел над этими тремя всю весну.

Он попробовал сделать с ними то, что делал со всем: назвать, измерить, свести в таблицу.

Назвать не вышло.

У него было три слова — тело, чувство и вот это третье, — и слова эти были грубые до бесполезности. Тело было не только телом: оно шло вниз, когда он не спал, и это ещё туда-сюда, а вот когда он вчера полдня разбирал знаки и вечером оно стояловыше, чем с утра, — это уже никак не объяснялось.

Он попробовал завести признаки, как заводил на травы. Он их набрал полтора десятка и через месяц выкинул все: они не проверялись. Проверить признак — значит взять двадцать заведомо годных и двадцать заведомо негодных, а тут годного и негодного не было. Было только то, что есть.

Мерить тоже не вышло.

Двенадцать лет он мерил тем, что раскладывал набор и считал ступени. Тут раскладывать было нечего: набор лежал снаружи, а эти три сидели внутри, и приложить одно к другому было нельзя никак.

Он попробовал зайти с третьей стороны — не мерить, а считать случаи, как считал добычу по колышкам.

Он взялся за второе, быстрое, потому что оно было заметнее прочих. Он решил считать, сколько раз на дню оно вспыхивает, и вести этому счёт, и через месяц посмотреть, от чего зависит.

Он вёл три дня и бросил.

За первый день вышло сорок с чем-то, за второй — двенадцать, за третий он сбился к полудню. И сбился не потому, что забыл, а потому, что понял: он считает не вспышки, а те вспышки, которые заметил, — а заметить он успевает не все, и чем больше их, тем меньше он успевает.

Мера, которая портится оттого, что меришь, была ему внове.

Тогда он попробовал ещё проще: определить, что раньше — вспышка или то, на что она.

Ложка падает, и оно вспыхивает. Что первое?

Он ставил себе этот опыт недели две: ронял вещи нарочно, слушал шаги старика, ждал, пока хлопнет ставня. И ни одного раза не смог сказать.

Внутри не было времени.

Снаружи он умел разложить что угодно по вдохам и по счёту, и разложить точно. А там, внутри, всё случалось разом — и вспышка, и звук, и то, что он замечал вспышку, — и разделить их было нечем, потому что делить пришлось бы тем же самым, чем он смотрит.

Он тогда впервые понял, отчего старик не может объяснить.

Понял неполно и не про то, но что-то понял:изнутри нельзя мерить изнутри же.

Он бился об это до июня.

К июню он умел одно: смотреть на них и видеть. Ни назвать, ни сосчитать, ни сравнить вчерашнее с сегодняшним.

Он не любил такого. Он такого не выносил.

И вот тут он сделал ошибку, и она была не глупая.

Он рассудил так.

Двенадцать лет он смотрел на других и видел ступени, а на себя не видел ничего — и объяснял это тем, что нельзя увидеть собственный затылок. И вот теперь оказалось, что можно, только видно не ступени.

А что видно?

Он перебрал и остановился на том, к чему шёл всю жизнь.

Старик берёт траву и говорит:просится. Он не считает и не разбирает — он берёт и знает. Двенадцать лет Мин искал у него признак и не нашёл, и в конце концов решил, что признака нет и что старику что-то говорит изнутри.

А теперь изнутри стало говорить и Мину.

Он проверил это на всём, что помнил, и оно легло.

Легло на то, что старик не может объяснить: конечно, не может — тут нечего называть, он сам полгода пытается и не назвал ни одного. Легло на то, что старик прав на восемь десятых, а не на все десять: оно и должно быть неточным, это же не счёт. Легло даже на восьмую десятую — вот она, вот эта самая доля, которую он двенадцать лет не мог взять, потому что смотрел не туда.

Он получил объяснение, которое закрывало всё разом, и оно было такое красивое, что он ему поверил.

Он решил, что у него открылось то же самое, что у

Тянуть начало в конце июня.

Не всё время: раз в несколько дней, чаще к вечеру, второе из трёх — то, быстрое, — вело себя не как обычно. Оно не вспыхивало и не гасло, а стояло, тянуло ровно и в одну сторону, и сторона была западная.

Мин сперва не понял и решил, что это про Столбы.

Потом сообразил, что западнее Столбов ничего нет, а Брод по дороге, и что тянет, скорее всего, туда.

Он проверил трижды, в разные дни, и трижды получил одно.

Он записал это и был очень доволен: получалось, что он не только различает, но и умеет проверить, и что даже здесь его правило — проверять по многу раз — годится.

Он сказал старику в июле.

— Мне надо в Брод.

Старик поднял голову. Он к тому времени ходил по двору и сидел на солнце, но за плетень не выходил и работать мог только сидя.

— Рано, — сказал он. — В Брод в ноябре.

— Мне надо сейчас.

— Зачем?

Мин помолчал.

Он мог сказать правду, и правда была: тянет. И он услышал заранее, как это прозвучит, и как старик посмотрит, и что этот разговор кончится ничем, потому что старик своё «просится» объяснить не может, а Мин теперь имеет ровно такое же и объяснить его тоже не может.

— За железом, — сказал он. — И книжнику отдать долг.

Долга у него не было.

Это было второе враньё за двенадцать лет, и оно тоже далось легко.

Он ушёл на четыре дня и вернулся на восьмой.

Дорога вышла хуже, чем он считал: разлилось на переправе, и он двое суток сидел на берегу.

В Броду он был два дня.

Он не купил железа, потому что железо ему было не нужно, и он это знал заранее.

Он пошёл к Вэю.

Они опять просидели до утра, и опять было хорошо.

Вэй за год добавил к рядам семьдесят кусков и разложил их наново — не по меткам, а по тому, где нашли, — и они спорили об этом до света, и Мин доказывал, что по меткам вернее, и Вэй сдался под утро и признал, что вернее.

Мин говорил быстро, много и с удовольствием.

Он рассказал про Голодного, и Вэй слушал, не перебивая, и потом задал четыре вопроса, и все четыре были по делу.

Он рассказал про три и про то, что они у него открылись, и Вэй сказал, что не понимает, но верит, потому что за двенадцать лет привык не спорить с тем, чего сам не видит.

Он не рассказал про то, что тянуло.

Он сам не знал почему.

Под утро Вэй сказал ту же фразу, что и год назад: оставайся. И Мин ответил то же самое: у меня старик.

И заметил при этом — краем, мельком, — что второе из трёх при этих словах дёрнулось.

Он не стал разбирать что.

Домой он пришёл к вечеру восьмого дня.

Двор был чистый, дрова наколоты, кадки полные, и Мин с порога это отметил и не успел удивиться.

Старик лежал.

Он лежал на лавке, одетый, и на нём был кожух, и он не встал.

— Ты чего? — сказал Мин.

— Ничего.

Мин подошёл и посмотрел.

Плечо было мокрое насквозь — не кровью, а тем, что идёт из открывшегося, — и повязка не менялась, судя по всему, дня три, и старик, вставая, натягивал её сверху кожухом, чтобы не текло на лавку.

Мин снял повязку.

Под ней было плохо. Не так плохо, как в феврале, но открылось на треть, и края были нехорошие, и пахло.

— Когда?

— На третий день, — сказал старик.

— Ты дрова колол?

Старик не ответил.

Мин обошёл двор глазами: наколотые дрова, полные кадки, чистая тропа к ручью.

Восемьдесят шесть лет, одной рукой, с открывшимся плечом, пять дней.

Он всё это сделал, потому что кто-то должен был.

Мин вышел и прочёл двор, потому что читать он умел, а не читать не мог.

Дрова.Наколото было немного — на неделю, не больше, — и наколото по чуть-чуть: щепа лежала пятью отдельными кучками в пяти местах, и по одной кучке на день. Значит, он не мог наколоть за раз и колол, пока хватало, потом отдыхал, потом опять.

Колуна на месте не было. Мин нашёл его у поленницы, лежащим плашмя, и рядом на снегу — вмятину от колена.

Вода.Тропа к ручью была натоптана и натоптана странно: в одну сторону шире, в другую уже. Он прошёл по ней и понял: туда старик нёс кадку пустой в правой, а обратно тащил её, ставя через каждые десять-двенадцать шагов. Места, где ставил, были видны — круглые вмятины, восемь штук на восемьдесят четыре шага.

Он их сосчитал, потому что не считать не мог.

Отвар.В избе на полке стояли три готовых. Значит, к ним приходили за отваром — приходили, как приходят всегда, и он вставал и делал.

Мин посмотрел на эти три посудины дольше, чем на всё остальное.

Он мог бы не читать двор. Он это понимал, стоя посреди него: можно было войти, перевязать и лечь спать, и назавтра ничего бы не изменилось.

Он прочёл до конца, потому что у него было двенадцать лет привычки читать всё, что оставляет следы, и потому что остановиться на середине он не умел.

И читал он не для того, чтобы узнать. Он всё узнал с первого взгляда, ещё в дверях.

Он читал, чтобыпосчитать точно, во что это обошлось.

Он посчитал. Вышло: пять дней, восемь остановок за ходку, четыре ходки в день, пять кучек щепы, три отвара и открывшееся на треть плечо.

Он стоял с этим числом посреди двора и ничего с ним не мог сделать.

Промывали и заново стягивали до полуночи.

Мин работал молча, и старик молчал, и один раз, когда Мин затянул слишком туго, сказал: полегче, — и всё.

Уже под конец, когда всё было сделано и Мин мыл руки, старик сказал:

— Ты за чем ездил-то?

— За железом.

— Привёз?

Мин стоял к нему спиной и не обернулся.

— Нет, — сказал он.

Старик помолчал.

— Ну и ладно, — сказал он.

И заснул.

Мин просидел ту ночь на пороге и разбирал, и разобрал до конца, и разобрал верно.

Он не поехал за железом. Он не поехал и потому, что тянуло, — тянуло-то тянуло, но он в тот раз мог не поехать, и знал, что мог.

Он поехал, потому что

Он хотел к человеку, который, услышав про частоты, спрашивает, за сколько столбов. Он хотел просидеть ночь, говоря быстро и не объясняя с начала. Он хотел, чтобы кто-то один раз в жизни понял его с половины слова, и он получил это в прошлом году, и весь этот год про это помнил, и вот поехал ещё.

И то самое, второе из трёх, что тянуло на запад, — было это.

Не отклик. Не «просится». Не восьмая десятая.

Просто ему хотелось, и хотелось сильно, и он теперь мог этовидеть, а раньше не мог, и, увидев впервые в жизни собственное хотение, принял его за голос.

Он сидел на пороге до света и складывал итог, и итог вышел короткий.

Он проверил трижды. Он проверял правильно, по своему правилу, тем самым способом, каким проверял всё двенадцать лет.

И трижды получил верное показание: тянет на запад.

Оно и вправду тянуло на запад.

Прибор не соврал.

Он опять — второй раз, после вдохов, — прочёл по верному показанию то, чего в нём не было.

К утру он вывел правило и вырезал его себе не на доске, а в голове, и держал потом полтора года.

Этим трём верить нельзя.

Они не врут, и они настоящие, и они показывают то, что показывают. Но что они показывают — он назвать не может, а раз назвать не может, то и отличить одно от другого не может тоже: хотение от отклика, страх от чутья, голод от беды.

Значит, пока не научится читать, — не действовать по ним никогда.

Значит, решать счётом, как решал всю жизнь. Счёт можно проверить. Счёт можно показать другому. Счёт ошибается там, где ошибся ты, и это видно.

Он записал это и успокоился.

Он второй раз в жизни ошибся тем, что рассудил безупречно.

Осенью старик перестал вставать.

Сначала не каждый день, потом через день, потом совсем.

Он не жаловался и не звал. Он лежал и, когда Мин подходил, говорил, что ничего, и один раз, в октябре, попросил вынести его на солнце, и Мин вынес, и он просидел на чурбаке часа два, глядя на гряды.

Работать он в тот день ещё пробовал: взял пучок и подержал.

Мин смотрел на него от навеса и видел все три своих: тяжёлое стояло ровно, быстрое молчало, тихое не шевелилось.

Изнутри не пришло ничего.

Он посмотрел на старика тем, старым, привычным смотрением — тем, которым мерил двенадцать лет и которое одно у него не врало ни разу.

Старик стоял на пятой ступени.

В прошлом году он стоял на седьмой.

Мин сосчитал в тот же вечер, потому что не считать не мог.

Две ступени за год. От седьмой до пятой — год. От пятой до третьей, если пойдёт так же, — ещё год. А ниже третьей человек не живёт: там стоят те, кого он видел умирающими, и стоят они там несколько дней.

Он проверил на том, что помнил. Клин перед смертью читался высоко, потому что горел; но Клин горел, а старик не горел, старик оседал ровно.

Он взял косулю, зайцев, Ланя под ножом — всё, что мерил за двенадцать лет.

Ровное оседание без жара шло вниз с постоянной скоростью.

Значит, считать можно.

Он посчитал и получил: год, может, полтора.

Он сидел с этим числом и понимал, что оно, скорее всего, верное, потому что все его числа выходили верные — все, кроме тех двух, которые он неверно прочёл.

Потом он посмотрел на второе из трёх, на быстрое.

Оно стояло тихо и не шевелилось.

Он подождал немного, глядя на него, — не потому, что чего-то ждал, а просто глядя, — и ничего не пришло, и он лёг спать.

Глава двадцать четвёртая. Почему

Слёг он в январе, и слёг сразу.

Не так, как оседал весь год, — а за одну ночь: с вечера сидел и перебирал, а к утру не смог повернуться на бок.

Мин делал всё, что умел, и умел он к двадцати одному году много.

Он поил, он парил, он перевязывал, он выносил и обмывал, он готовил по семь раз в сутки и спал урывками у лавки, сидя.

Он вёл счёт.

Жар он мерил ладонью — своей ладонью, приложенной ко лбу и к груди, — и вывел себе шесть ступеней, от «как у меня» до «как у Ланя на третьи сутки», и мерил по шесть раз в день, и записывал.

Он считал, сколько выпито: не по чашкам, а по глоткам, потому что чашка выходила разная. Он считал, сколько съедено, и еда шла ложками, и ложки он тоже считал.

Он считал, сколько раз за ночь тот просыпается, и сколько тратит на то, чтобы повернуться, и во сколько приёмов.

Он завёл под это новую доску, потому что старая была занята.

Он делал это не оттого, что счёт мог помочь. Он делал это оттого, что не делать не мог, и оттого, что если сидеть у лавки шестые сутки и не считать, то остаётся только сидеть у лавки.

За эти дни он выучил, как выглядит человек, который уходит.

Он это и раньше видел — Клина видел два месяца, — но тогда ему было девять лет, и он смотрел, ничего не понимая. Теперь он смотрел, понимая всё, и это было не легче, а хуже, потому что он видел не только то, что видно глазами.

Старик оседал ровно.

Не рывками, не приступами: он опускался, как опускается вода в кадке, из которой берут понемногу и не доливают. Мин мерил его ступенями каждый вечер и получал: пятая, пятая, пятая, четвёртая с половиной, четвёртая.

Четыре дня счёт держался ровно.

На пятый пошёл вниз.

На шестой он понял, что не берёт.

Он понял это по тому же, по чему понимал всегда: жар не падал после отвара, хотя должен был, и падал не тогда, когда следовало, и по числам выходило, что кривая идёт не туда.

Он сел разбирать, и разбирал полдня, и разобрал.

У старика было то же, что у Клина: пыль, лёгкие, годы. Только у Клина это шло три месяца, а тут пошло за неделю, потому что телу было восемьдесят семь и в нём после февраля ничего не осталось.

Лечится это одним. Мин знал чем: он этим лечил четырнадцать лет и вылечил не одного.

Дальше был выбор, и выбор был не про то, чем лечить.

На полке стояло два.

Первый — его собственный, прошлогодний. Он собрал его в июле, на седьмой день после вехи, на южном склоне, до росы; он взял его с трёх пятен из ста девяноста, с тех, которые по его счёту давали лучшее, и брал он их девять лет и знал по каждому, что оно даёт.

И он егосмерил.

Он теперь умел мерить не вдохами, а ступенями, и мерил год с лишним, и мера держалась. Его июльский сбор стоял высоко. Выше всего, что у них было на полках, и выше, чем у него выходило когда-либо.

Второй — стариков.

Тот запас, который выручал их в тяжёлое, старик снёс в Брод в голодную весну, всё до последнего, и вернулся с мукой и без запаса. Нижняя полка с тех пор стояла пустая четыре года.

А это было другое.

Это было последнее, что старик собрал сам.

Он собирал в то лето, когда ему было восемьдесят четыре, — на следующее он корзину уже не взял. Мин ходил с ним и нёс корзину, и помнил всё: как тот садился на каждом подъёме, как брал не наклоняясь, а опускаясь на колено и потом вставая в три приёма, как щурился, поднося лист к самым глазам.

Он собрал в то лето мало, много меньше, чем брал Мин за одно утро.

Он перевязал это серой ниткой и поставил вниз.

Он брал оттуда за три года четыре раза и брал понемногу.

Оставалось на две заварки.

Мин смерил оба и получил ровно то, чего ждал.

Свой — высоко.

Стариков — ниже. Заметно ниже, на добрую ступень, и это было понятно и без меры: восемьдесят четыре года, на колене, вслепую, глядя в упор. Он и брал-то, наверное, наугад.

Он смерил трижды в разные часы и с поправками, которые выучил.

Три раза одно и то же.

Ланя он вспомнил и взвесил.

Он это сделал сразу, потому что не мог не сделать: семь лет назад он поил парня своим, и не взяло, а старик заварил своего, и взяло, и парень остался без руки, но живой.

Он взвесил и отложил.

Тот сбор старик делал в пятьдесят с чем-то лет, стоя на своих ногах, на седьмой ступени, беря лучшее из лучшего и берегя это тридцать лет для тяжёлого. И тот сбор давно продан.

А этот собран в восемьдесят четыре, на колене, вслепую, и собран мало, и Мин сам нёс за ним корзину и видел, как это делалось.

Одно из другого не следует. Если тогда взяло от стариковой, это не значит, что возьмёт от всякой стариковой; так же как из того, что верхняя тропа даёт вдвое весной, не следует, что она даст вдвое в июле.

Он это проверил на четырёх примерах, и все четыре легли, и он был тогда собой доволен: он не поддался на то, что похоже.

Он заварил своего.

Он не колебался и не выбирал: тут нечего было выбирать. Он двенадцать лет строил себе меру, чтобы в такую минуту не гадать, — и мера сказала внятно, и он поступил, как она сказала.

Он поил два дня.

Не взяло.

К вечеру восьмого дня он сидел у лавки и считал в третий раз.

Он проверил всё. Заварку — верно. Часы — верно. Крепость — он взял вдвое, как брал Ланю, и это было правильно, потому что восемьдесят семь лет и неделя. Он не пропустил ни одного приёма и не ошибся ни в одном.

По счёту выходило одно: брать ещё крепче и чаще, потому что другого у него не было, а его сбор был лучшее, что вообще есть в уезде.

Он встал, чтобы идти заваривать.

И не пошёл.

Он потом всю жизнь не мог объяснить, что произошло в ту минуту, и не объяснил ни разу.

Он стоял посреди избы, уже повернувшись к печи, и в нёмне былоникакого голоса и никакого знака.

Он проверил. Он к тому времени видел свои три и смотрел на них год.

Тяжёлое стояло низко и ровно и хотело одного: чтобы это кончилось. Оно не выбирало между полками. Оно не спало пятые сутки и не могло больше.

Быстрое молчало и было замершее. Не то что не тянуло — оно как будто отвернулось: девять лет работы, три пятна из ста девяноста, лучший сбор в уезде — это было его, и оно за это держалось, и предложить ему вместо этого горсть, набранную вслепую стариком на колене, значило отнять последнее.

А голова говорила ясно и говорила правильно:твой выше. Смерено трижды. Всё остальное — суеверие.

Все трое сказали одно.

Он это увидел разом и увидел отчётливо, потому что смотрел на них год и научился хотя бы этому: он стоял посреди избы и видел, как всё, из чего он собран, показывает в одну сторону.

И он всё равно не пошёл к печи.

Он простоял так долго. Он потом прикинул по прогоревшей лучине и вышло, что минут семь или восемь.

Он не боролся с собой. Ему не было тяжело, и он ничего не преодолевал — он потом особенно на этом настаивал, разбирая:усилия не было.

Он просто стоял и не шёл, как не идёт человек, который забыл, куда шёл. Только он не забыл.

Он честно поискал, чем это вызвано, потому что искать причины было его ремеслом.

Не жалостью — жалости он не умел, он проверял это на себе двадцать лет и знал точно.

Не сомнением — сомневаться было не в чем: счёт сходился, мера была новая и верная, он вёл её полтора года и проверял каждую неделю.

Не страхом — страха у него не было никогда, и это спасло ему жизнь год назад на этом самом дворе.

Не памятью про Ланя: он про Ланя в ту минуту не думал вовсе и вспомнил только через несколько дней, и вспомнив, специально проверил — нет, не думал.

Он поискал ещё раз, медленно, перебирая всё, что в нём было.

Он перебрал тело — тяжёлое, низкое, пустое. Перебрал быстрое — оно молчало и держалось за своё. Перебрал тихое — оно не шевелилось, ему тут было нечего делать.

Он перебрал голову, и голова говорила громче всех и говорила верно.

Больше в нём ничего не было.

Он это отметил тогда же, стоя, и отметил как факт,

А он не шёл.

Он тогда, стоя посреди избы над спящим стариком, впервые в жизни столкнулся с тем, чего не мог поместить ни в один ряд:у него было решение, и оно ничем в нём не производилось.

Он не додумал этого до конца и не пробовал.

Он повернулся и пошёл к нижней полке.

Он вспомнил своё правило, потому что помнил всё.

Он вывел его полтора года назад, сидя на пороге после Брода, и вырезал в голове, и держал с тех пор без единого исключения:этим трём верить нельзя. Не назвать — значит не отличить хотение от отклика. Значит, решать счётом.

Он проверил, годится ли правило сейчас.

Оно годилось идеально. Оно было выведено ровно на такой случай: когда изнутри тянет, а счёт говорит другое.

Он вспомнил, чем кончилось в прошлый раз, когда он изнутри послушался: старик пять дней колол дрова одной рукой с открывшимся плечом.

Он вспомнил Плешь и то, как верное показание он прочёл неверно.

Он вспомнил Клина и то, как своим смотрением перевесил возчика и знахарку.

Три раза. Три раза он шёл за тем, что было изнутри, и трижды платил, и всякий раз ошибка была не в приборе, а в чтении.

Всё, что он знал за двадцать один год, говорило: иди к печи.

Он взял старикову банку.

Он сделал это молча и почти буднично: подошёл к нижней полке, снял, развязал серую нитку, отсыпал.

Руки при этом были спокойные.

Он поставил воду, и, пока грелось, стоял и смотрел в огонь и ждал, что сейчас придёт хоть какое-нибудь объяснение — задним числом, как приходит иногда. Он даже подождал нарочно.

Не пришло.

Он заварил, остудил и стал поить.

Он не сказал себе, что поступает правильно.

Он всю ту ночь просидел у лавки, зная одно: он сделал глупость. Не рискованное, не спорное —глупость, ту самую, за которую в свои двадцать один год презирал бы любого другого.

Он взял траву, которая на ступень хуже, вместо той, что лучше, и взял её без единой причины, которую мог бы назвать, и взял в ту ночь, когда человеку восемьдесят семь и остаётся, может, двое суток.

Если бы старик умер, у Мина не было бы никакого оправдания. Он даже примерил, как это будет: он бы всю жизнь знал, что была лучшая трава и он её не дал.

Он посидел с этим и понял, что оправдания не было бы и не могло быть, и что он это знал, когда снимал банку.

И всё-таки снял.

Он в ту ночь примерил вслух, как будет отвечать, если спросят.

Спросить было некому — в Ключах старика не хватились бы и через месяц, — но он всё равно примерил, потому что привык проверять словами.

«Я дал ту, что хуже, потому что…»

Дальше не строилось.

Он попробовал десяток раз, начиная по-разному, и всякий раз спотыкался на одном и том же месте: после «потому что» надо было поставить что-нибудь, а ставить было нечего.

«Потому что мне так показалось» — и он услышал, как это звучит, и как это звучало бы из чужих уст, и что он сам сказал бы такому человеку.

Он сказал бы: ты убил старика, потому что тебе показалось.

Он ещё раз сходил к полке и посмотрел на свою банку, полную, стоящую там, где стояла.

Он мог заварить её прямо сейчас. Ничего не было потеряно: он дал одну заварку стариковой, и если дать теперь свою, то ничего страшного не выйдет.

Он стоял у полки, наверное, столько же, сколько стоял вечером посреди избы.

Потом вернулся к лавке и сел.

Он не понимал себя в ту ночь совершенно и первый раз в жизни не пытался.

Жар пошёл вниз перед рассветом.

Мин заметил не сразу, потому что мерил по своему счёту — а по счёту выходило рано, ещё два часа до следующего замера.

Он померил не вовремя, потому что не мог не померить.

Ниже.

Он померил через час — ещё ниже.

К полудню старик спал не проваливаясь, а как спят, и дышал ровнее, и Мин, сидя рядом, слушал это дыхание и ничего не чувствовал, кроме того, что очень хочет спать.

Он заварил вторую, последнюю, вечером.

К третьему дню стало ясно, что взяло.

Он не понял почему.

Он взялся разбирать на четвёртый день, когда снова смог думать, и разбирал долго и разбирал честно, и не разобрал.

Он смерил обе травы ещё раз. Стариков сбор был ниже. Он остался ниже и после того, как взял, — трава не переменилась оттого, что помогла.

Он проверил, не в крепости ли дело, — нет, он заваривал одинаково.

Он проверил, не совпало ли: может, оно повернуло само, и повернуло бы и на его собственной. Это он проверить не мог никак и честно записал, что не может, и что, возможно, так и было.

Он проверил, не в чём-нибудь ли постороннем — в том, что старик выспался, что оттепель, что он сам в ту ночь сидел рядом, а не спал.

Он перебрал одиннадцать возможностей и ни одну не смог ни подтвердить, ни отбросить.

Через неделю он признал, что не узнает.

И вот тут он сделал единственное, чем мог гордиться в ту зиму: онне стал выводить правило.

Он мог. У него уже складывалось, само собой, без всякого усилия: значит, надо слушать изнутри; значит, тот раз с Бродом был случайностью; значит, счёт не всё.

Он это увидел, как оно складывается, и остановил.

Он рассудил так.

Один случай ничего не значит. Он это знает с одиннадцати лет: пока не проверил на двадцати, признака нет. У него один. Один против трёх, где он изнутри послушался и трижды заплатил.

Значит, вывести можно только то, что вывести можно:бывает и так.

Он записал это и знал, что это никуда не годится, потому что из «бывает и так» нельзя ничего построить и по нему нельзя решить ничего наперёд.

Он всё равно записал, потому что другого честного у него не было.

Старик встал через две недели.

Он встал плохо и меньше, чем раньше, и Мин посчитал и получил, что теперь уже не год, а месяцев шесть, и получил это спокойно, потому что

Он спросил в конце февраля, вечером.

Он спросил просто и не готовясь, ковыряя ножом какую-то щепку:

— Чем поил-то?

Мин ответил не сразу.

— Твоим, — сказал он. — С нижней полки. Который в серой нитке.

Старик перестал ковырять.

— Обеими?

— Обеими. Больше не было.

Старик кивнул.

Он посидел молча, и Мин ждал, потому что чувствовал, что сейчас будет ещё.

— А почему? — сказал старик.

Мин открыл рот.

Он собирался ответить, и у него не было никакого затруднения в намерении: он привык объяснять, он умел объяснять и объяснял всю жизнь всякому, кто соглашался слушать, и объяснял хорошо.

Он открыл рот, и внутри не оказалось ничего.

Ни причины, ни признака, ни числа, ни того, за что можно было бы зацепиться, чтобы начать. Он поискал добросовестно и не нашёл, и, стоя с открытым ртом, вспомнил в ту секунду две вещи разом.

Первую — как в семь лет стоял у знахаркина очага, и она спросила: а какой он? — и он честно искал, где у этого браться, и не нашёл, и переспросил: какой — это как?

И вторую — как двенадцать лет спрашивал старика: почему эта, а не та? — и как тот думал долго, и честно, и один раз даже поднял руку, будто собирался показать, и опустил, и сказал: не могу я.

— Не знаю, — сказал Мин.

Он подумал и добавил, потому что это было ближе всего:

— Она просилась.

Старик посмотрел на него.

Он смотрел довольно долго, и в лице у него ничего особенного не было — то же, что всегда.

Потом он кивнул.

Он кивнул не так, как кивают вежливости, и не так, как кивают тому, чего не поняли. Он кивнул коротко и один раз, как кивают, когда сходится.

И вернулся к своей щепке.

Мин вышел во двор.

Стоял конец февраля, было ясно, тянуло с ручья, и на снегу лежала луна, и двор был виден весь, до плетня.

Он постоял и пошёл в сарай, и взял доску — ту самую, со Столбов, с тридцатью четырьмя знаками по лицу и с зарубками по обороту, — и сел с ней на колоду.

Он записывал всё двенадцать лет. Он записал девятьсот сорок зайцев и сто девяносто пятен, семь ступеней, вдохи, поправки на голод, на сон и на дорогу, три сорта людей и одиннадцать вопросов, до которых не дошёл.

Он посидел с ножом в руке.

Записать было нечего.

Не было ни числа, ни признака, ни срока, ни того, что можно проверить на двадцати. Не было даже места, куда это положить: у него всё лежало в рядах и в столбцах, а это не лежало ни в одном.

Он подержал нож ещё немного и убрал.

Потом посмотрел на восток, где через овраг, через семь тысяч шагов, был дальний ключ, и дальше за ним — то, у чего теперь было имя и не было ничего больше.

Ему был двадцать один год, и он знал про мир столько, сколько не знал никто в Ржавом уезде.

И только что впервые в жизни сделал то, чего не мог сосчитать.

Послесловие

Спасибо, что дошли досюда.

Я понимаю, что книга вышла странная. В ней двадцать четыре главы, и почти в каждой человек что-нибудь считает: шаги, зайцев, вдохи, пятна на ладони. Он почти не дерётся и никого не побеждает. А в самом конце делает единственное, чего не может сосчитать, — и на этом книга кончается.

Если вы прочли это целиком, значит, вам это было зачем-то нужно. И мне очень хочется знать зачем.

Теперь честно о том, что дальше.

Мир придуман шире одной книги. Задумано пять, и у каждой уже есть название — глагол, как у этой: «Держать», «Слышать», «Отдать», «Помнить», «Звать». Для второй есть план. Мину двадцать один год, и он неграмотен, а то, что он ищет, записано на Столбах. Читать придётся учиться в городе. И там же с ним случится то, чего он за всю жизнь ни разу не мерил.

Но будет ли вторая книга написана, я не знаю. Правда не знаю.

Такие книги пишутся долго и в тишине. Глава уходит, и дальше ничего не слышно. Мину было проще: он ставил двадцать силков и к утру знал, сколько сработало. У меня силков нет. Есть счётчик под книгой и комментарии.

И есть одна вещь, которую Мин в шестой главе выучил очень дорогой ценой, а я теперь понимаю про себя: вторые глаза не сообщают, чего они не видят. Тишина под книгой тоже ничего не сообщает. Она может значить «скучно», а может — «читаю, просто молчу». Отличить одно от другого мне нечем.

Поэтому просьба простая.

Если книга понравилась, поставьте лайк. Это секунда, а для меня это единственное число, по которому видно, что там кто-то есть.

Если есть что сказать, напишите. Что угодно. Где было скучно. Где вы потерялись в его счёте и перестали понимать, что он меряет. Кто из людей остался с вами. Верили ли вы Мину, когда он ошибался, — а ошибался он много раз, и я делал это нарочно. Ругань тоже годится: из ругани я узнаю больше, чем из молчания.

И один вопрос, на который мне по-настоящему интересен ваш ответ, а не мой.

В последней главе на полках две банки. Одна его, и по всем его мерам она лучше всего, что у них когда-либо было. Другая — старикова, с нижней полки, в серой нитке. Мин берёт старикову. Гу кивает.

Почему, по-вашему, он её взял?

Свой ответ у меня есть. Но Мин свой уложил в три слова и больше не нашёл, и я, пожалуй, тоже не стану.

Если наберётся достаточно тех, кому это нужно, будет «Слышать».

Спасибо.

Lanfir

Спасибо за чтение

Вернуться к книге