Обложка Чужое железо

Чужое железо

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Чужое железо

Глава 26. Гранёное снова

Закладка:

Городской вещевой рынок на Заводской закрывался в шесть, и в половине седьмого там оставались только те, кто убирал.

Уборщица Тоня нашла его в двадцать минут восьмого, за железным рядом, между пустыми поддонами и стеной склада, там, где летом растёт лебеда и куда никто не ходит.

Она не стала кричать. Она сходила к сторожу, сказала «там человек лежит», и сторож, шестидесятилетний Никодимыч, пошёл смотреть с фонарём, хотя было ещё светло.

— Ну человек, — сказал он. — Мёртвый.

— Я и говорю.

— Ты чего не позвонила?

— А я номер забыла, — сказала Тоня. — Я в шоке.

Никодимыч позвонил сам.

Астахов приехал в двадцать один десять, когда над рынком уже висел тот августовский свет, при котором тени длинные, а воздух — как тёплая вода.

— Мужчина, — сказал Гринько, поднимаясь с корточек. — На вид пятьдесят — пятьдесят пять. Смерть наступила часов десять — двенадцать назад, то есть примерно между семью и девятью утра.

— Днём? На рынке?

— Здесь? — Гринько обвёл рукой заваленный поддонами закуток. — Тут можно неделю пролежать. С той стороны склад без окон, с этой — забор.

Астахов присел.

Мужчина лежал на боку, в рабочей куртке и в кепке, которая откатилась в лебеду. Обычное лицо, обветренное, с недельной щетиной. Рядом валялась брезентовая сумка, из которой высыпались гвозди.

— Причина?

Гринько выпрямился и посмотрел на него.

— Вот теперь слушайте внимательно, — сказал он. — Проникающее ранение. Орудие узкое. Трёхгранное.

Астахов не пошевелился.

— Гранёное, узкое, длиной в ладонь, — сказал Гринько, глядя ему в лицо. — Я это уже говорил однажды. Третьего февраля, в промзоне на Литейном шоссе, над мужчиной в чужой куртке.

— Я помню.

— Я тоже помню, — сказал эксперт. — И я помню, чем то дело кончилось: орудие изъяли из машины гражданина Дороша, гражданин Дорош признался, дело ушло прокурору, орудие лежит в вещдоках.

— Лежит, — сказал Астахов.

— Я утром проверю, — сказал Гринько. — Не потому, что сомневаюсь. Потому что я аккуратный.

Он проверил. Лежало.

Лида Ковач работала у стены.

— Миш, тут интересно, — сказала она. — Смотри под ноги, не затопчи. Вот здесь он стоял. Вот здесь второй.

— Второй?

— Второй, — сказала Лида. — След неполный, кроссовок сорок третьего, подошва изношенная. И вот тут ещё. — Она показала на утоптанную землю у поддона. — Он тут стоял долго. Топтался. Минут двадцать, может, полчаса.

— Ждал.

— Ждал, — согласилась Лида. — И курил, но окурки унёс. Я нашла две крошки табака и пепел.

Астахов обошёл закуток по кругу.

Отсюда, из-за поддонов, был виден весь железный ряд: раскладные столы, ящики с гвоздями, лоток с ключами.

И третий ряд.

Он стоял и смотрел на третий ряд минуты две.

Стол Пашки убрали ещё в марте.

Личность установили к обеду следующего дня, и установили легко.

Хвощин Аркадий Матвеевич, пятидесяти четырёх лет, торговец скобянкой, арендовал место в шестом ряду восемь лет. Проживал: улица Литейная, 22, комната в общежитии.

— Опознали двое, — доложил Шмелёв. — Соседи по ряду. Говорят: тихий, безотказный, торгует гвоздями и замками, покупателей не обвешивает, что для рынка примерно как святость.

— Родственники?

— Ни одного. — Шмелёв полистал. — Ни жены, ни детей, ни братьев. В общежитии живёт двадцать два года, комендант говорит: платит вовремя, к нему никто не ходит.

— Враги?

— Смеёшься? Он гвоздями торговал.

Астахов взял карточку.

— Кто наследует место?

— Никто. Аренда прекращается. — Шмелёв пожал плечами. — Мишань, я с утра думаю: за что человека убивают на рынке в семь утра? За кассу. Касса цела, у него в кармане шесть тысяч. За место. Место копеечное. За долг. Долгов нет, я проверил, он даже кредит не брал ни разу в жизни.

— Совсем ни разу?

— Совсем. — Шмелёв поднял голову. — И вот это как раз странно. Пятьдесят четыре года мужику. Ни кредита, ни ипотеки, ни машины, ни штрафа, ни привода. Он вообще нигде не оставил следа, кроме аренды и общежития.

Астахов долго молчал.

— Костя. Паспорт где?

— В деле. — Шмелёв достал пакет. — Обычный, старого образца, выдан в тысяча девятьсот семьдесят девятом, потом менян в две тысячи втором по возрасту.

— Кем выдан?

Шмелёв прочитал.

— Отделом внутренних дел Заозёрского района, — сказал он. — Это область, туда четыре часа ехать. Посёлок Заозёрье.

Комнату Хвощина в общежитии на Литейной осматривали в среду.

Она была маленькая, чистая и пустая так, как бывают пусты комнаты людей, которые ничего не покупают.

Койка, застеленная по-солдатски. Тумбочка. Электрочайник. На подоконнике — три стеклянные банки с гвоздями, рассортированными по размеру.

В шкафу висели двое брюк и три рубашки.

— Ни одной фотографии, — сказала Лида, проходя вдоль стены. — Миш, ты понимаешь? Пятьдесят четыре года мужику, и ни одной фотографии. Ни его, ни чужой.

— Документы?

— В тумбочке. Паспорт, полис, трудовая. — Она подняла пакет. — Трудовая начата в восемьдесят третьем. Первая запись — Заозёрская мебельная фабрика, столяр.

Астахов открыл тумбочку сам.

Под трудовой лежала жестяная коробка из-под чая.

Он открыл её.

Внутри лежали шесть медных заготовок — потемневших, со сточенным с одного края краем, точно таких же, как две, которые он с мая носил во внутреннем кармане.

Астахов очень аккуратно закрыл коробку.

— Что там? — спросила Лида.

— Мелочь, — сказал он. — Старая.

Он записал её в опись как «изделия из металла, 6 шт.» и в тот же вечер, оформив изъятие по всем правилам, поставил коробку на полку в подвале на Тополиной, рядом с дедовой жестянкой, и стоял перед ней минут десять.

Шесть штук.

Хвощин Аркадий Матвеевич, торговец скобянкой, восемь лет стоял в шестом ряду и клал под порог откуп.

Что бы это ни значило, это значило одно: он знал.

— У нас три версии, — сказал Астахов Гурьеву в четверг. — Первая: конфликт на рынке, не выявлен. Вторая: случайное нападение, но ничего не взято. Третья: убийца пришёл конкретно к нему и ждал полчаса.

— Третья, — сказал Гурьев не задумываясь. — Он ждал в закутке, куда не ходят. Он знал,

Закладка:

— Хвощин туда ходил каждое утро, — сказал Астахов. — Курить. Соседи по ряду подтверждают: приезжает в шесть сорок, разгружает, потом уходит за поддоны на десять минут.

— Значит, за ним смотрели.

— Значит, за ним смотрели, — согласился Астахов.

Гурьев побарабанил пальцами.

— Орудие?

— Не найдено. Трёхгранное, узкое.

— Как в феврале?

Астахов посмотрел на него.

— Валерий Тимофеевич, вы читали дело по промзоне?

— Я все твои дела читаю, — сказал Гурьев. — Год до пенсии, майор, мне больше делать нечего. — Он сцепил пальцы. — Так вот, я скажу тебе вещь, которую ты не хочешь слышать. Если у меня по городу за полгода два трупа от одинакового редкого орудия, а по первому сидит человек, который признался, — то у меня либо два разных дела с совпадением, либо в феврале сел не тот.

— В феврале сел тот, — сказал Астахов. — Там билинг, признание, экспертиза и куртка с нашивкой.

— Тогда что?

— Тогда таких орудий больше одного, — сказал Астахов.

Гурьев смотрел на него.

— И сколько их?

Астахов подумал про деревянный ящик с отделениями, где лежало девять штук, и про Пашку, который в марте сказал: «мне от отца досталось семьдесят три, осталось сорок с чем-то».

— Не знаю, — сказал он. — Много.

Литвина Астахов нашёл в понедельник, во дворе дома восемнадцать по Полевой.

Дворник домётывал вдоль газона и, увидев его, поставил метлу.

— Товарищ майор.

— Гордей Никитич.

— Опять кто-то? — спросил Литвин без всякого выражения.

— Опять.

Они сели на ту же лавочку, где сидели в конце июня. Август кончался, тополя уже начинали сыпать, и на асфальте лежал первый жёлтый лист, который Литвин тут же машинально подгрёб ногой.

— Гордей Никитич, я приехал спросить одну вещь, и она вам покажется странной даже на фоне всего.

— Меня трудно удивить.

— Двенадцатого августа на вещевом рынке убили человека. Хвощин Аркадий Матвеевич, торговец скобянкой.

Литвин кивнул.

— Читал в «Вестнике».

— Вы бывали на этом рынке?

— Раз в месяц, — сказал Литвин. — Мне метлу вязать, черенки покупаю. И перчатки.

— У кого?

— Так у него и покупал, — сказал дворник. — У Аркадия Матвеевича. Он в шестом ряду стоял.

Астахов помолчал.

— И от него тянуло?

Литвин посмотрел на него.

— Нет, — сказал он. — Никогда.

— Он был убит. Вы такого и не чуете.

— Не чую, — согласился Литвин. — Но я вам, товарищ майор, скажу другое, раз уж вы спрашиваете. Я его пятнадцать лет знал в лицо. Я к нему пятнадцать лет подходил за черенками. И я ни разу от него ничего не чуял — ни хорошего, ни плохого, ни болезни, ни здоровья.

— И что это значит?

— То же, что с вами, — сказал Литвин. — Пусто.

Он поставил локти на колени.

— Я вам в июне сказал: вы третий, кого я не слышу. Так вот я, наверное, соврал.

— Как соврал?

— Не соврал, а не подумал, — сказал Литвин. — Я вам считал только людей, которых знаю близко. А если считать всех, кого я за жизнь встретил и не услышал, — их наберётся десятка два.

Астахов сидел очень тихо.

— Опишите их.

— Да не опишешь. — Литвин потёр щёку. — Они разные. Гардеробщица в филармонии, я туда с внучкой соседкиной ходил. Мужик из котельной на Литейной, я к нему за трубой ходил. Санитарка в больнице, я лежал в шестнадцатом с ногой. Ну и вот Аркадий Матвеевич.

Он поднял голову.

— И знаете что? — сказал он. — Они все хорошие.

— В смысле?

— В прямом, — сказал Литвин. — Я сорок лет хожу и слушаю. Я вам скажу как есть: люди по большей части ничего, а по краям всякие. А вот эти, которых я не слышу, — они все хорошие. Ни одного дурного за сорок лет. Гардеробщица пальто подаст и улыбнётся. Аркадий Матвеевич мне черенок бесплатно отдал, когда я деньги забыл.

Он помолчал.

— Я об этом думал, — сказал он. — Я думал: может, я их не слышу как раз потому, что они хорошие? А потом решил: нет. Хорошие тоже умирают, и я их слышу.

Астахов достал блокнот.

— Гордей Никитич. Мне нужны все, кого вы можете вспомнить.

— Зачем?

— Затем, — сказал Астахов, — что кто-то, кажется, слышит их лучше меня.

Глава 27. Заозёрский район

Заозёрье Шмелёв пробил за полдня и пришёл с распечаткой, которую держал двумя пальцами, как держат неприятную находку.

— Значит, так, — сказал он. — Посёлок Заозёрье, Заозёрский район. Население на сегодня — четыреста двенадцать человек. Мебельная фабрика закрыта в девяносто третьем. Отдел внутренних дел расформирован в две тысячи первом, функции переданы в райцентр.

— Архив?

— Вот. — Шмелёв поднял палец. — Архив паспортного стола сгорел. В феврале две тысячи третьего. Пожар, короткое замыкание, акт есть, я его нашёл.

Астахов положил ручку.

— То есть паспорта, выданные в Заозёрье до две тысячи третьего, ничем не подтверждаются.

— Ничем, — сказал Шмелёв. — Дальше. Я взял базу и посмотрел, сколько сейчас в Северодольске живёт людей с первичным паспортом Заозёрского ОВД.

— Сколько?

— Двадцать шесть, — сказал Шмелёв. — Двадцать шесть человек, Мишань. Из них восемнадцать — нормальные, я их проверил за два часа: приехали в девяностых, работают, дети, кредиты, штрафы, всё как у людей.

— А восемь?

— А восемь — вот. — Он выложил на стол лист. — Восемь человек без единого следа. Ни детей, ни браков, ни кредитов, ни машин, ни штрафов. Все живут в городе двадцать и больше лет, все работают на одном месте, все на низовых должностях, все одинокие.

Астахов взял лист.

«1. Хвощин Аркадий Матвеевич, 1971 г. р., торговец. — УБИТ 12.08. 2. Дорофеева Зинаида Львовна, 1966 г. р., фармацевт, аптека №14, Стеклова, 31. 3. Никодимов Пётр Никодимович, 1963 г. р., сторож вещевого рынка. 4. Кислицын Аркадий Матвеевич, 1974 г. р., фельдшер, 3 п/с. 5. Гаврилюк Игорь Тарасович, 1969 г. р., оператор котельной. 6. Рябинина Ольга Ильинична, 1972 г. р., гардеробщица, филармония. 7. Стельмах Юрий Данилович, 1965 г. р., дворник, ЖЭУ-4. 8. Мезенцева Алла Борисовна, 1970 г.

Закладка:

Астахов прочитал список дважды, и на второй раз у него похолодели пальцы.

Четвёртый номер он знал лично.

Третий номер — Никодимыч, сторож рынка — стоял с фонарём над телом Хвощина и говорил «ну человек, мёртвый».

— Костя, — сказал он ровно. — Сколько из этих восьми сейчас на месте?

— В смысле?

— Живы и на работе.

Шмелёв взял телефон.

Он звонил сорок минут.

— Так, — сказал он наконец, и голос у него был уже другой. — Хвощин мёртв. Кислицын на смене, был вчера, есть сегодня. Никодимов на месте, я с ним говорил, он не понял, чего я хочу. Гаврилюк в котельной, вышел вчера в ночь. Стельмах метёт двор, я звонил в ЖЭУ. Мезенцева в отпуске с первого августа, отдел кадров говорит — уехала.

— А ещё двое?

Шмелёв посмотрел на него.

— Дорофеева Зинаида Львовна, фармацевт, — сказал он. — Не выходит на работу с четвёртого августа. Заведующая аптекой писала заявление в полицию восьмого. Материал в отделе на Стеклова, отказной, потому что «признаков криминала не установлено, вероятен добровольный выезд».

— А Рябинина?

— Рябинина Ольга Ильинична, гардеробщица филармонии, — сказал Шмелёв. — Не выходит с двадцать шестого июля. Филармония на ремонте до сентября, гардероб закрыт, её никто не искал. Заявлений нет.

В кабинете было тихо.

— Трое, — сказал Астахов. — Одна убита, двое пропали.

— Мишань. — Шмелёв сел. — Кто эти люди?

Материал по Дорофеевой Астахов забрал в тот же день.

Он был тонкий: заявление заведующей, объяснение соседки, справка о том, что абонент не отвечает, рапорт участкового и постановление об отказе.

Квартиру вскрывали в пятницу, с понятыми.

Однокомнатная на Стеклова, чистая, пустая тем же способом, каким была пуста комната Хвощина. Койка, стол, чайник. В шкафу — три халата и два платья.

Ни одной фотографии.

В прихожей на полу лежала аккуратная стопка почты, накопившейся за две недели.

А в кухне, на столе, стояла кружка с недопитым чаем, покрывшимся плёнкой, и лежала раскрытая книга — «Лекарственные растения средней полосы», издание шестьдесят четвёртого года, потрёпанная так, как трёпаются книги, которые читают всю жизнь.

— Она собиралась вернуться к чаю, — сказала Лида.

— Дверь?

— Замок целый. Никаких следов. — Лида прошлась по комнате. — Миш, тут не было борьбы. Тут вообще ничего не было. Она встала из-за стола и ушла.

Астахов присел у порога и приподнял край линолеума.

Под линолеумом, в углублении, вычищенном в бетоне чем-то узким, лежала медная заготовка.

Он посмотрел на неё и не стал трогать.

— Что там? — спросила Лида.

— Мусор, — сказал Астахов.

Он опустил линолеум и разгладил его ладонью.

В подвал на Тополиной Астахов спустился в пятницу вечером, с восемью фамилиями в кармане.

Он искал не статью — он искал слово.

«Тихий» в «Книге родов и обличий» встречалось трижды, и все три раза не как название породы, а как определение: «тихая» про студёную, «тихий брат» про подменного, «тише прочих» про кого-то на сорок первом листе.

Слова «тихие» как общего имени в книге не было.

Астахов нашёл его в тетрадях.

Восьмая тетрадь, за две тысячи четвёртый год, дедовым почерком, уже мельче, чем в семидесятые:

«Пишу про тихих, потому что в книге про них общего нет, а надо бы.

Тихими у нас зовут не породу, а образ жизни. Тихий — это всякий, кто живёт среди людей долго, не берёт лишнего и не мешает. Он может быть тихоболью, может быть домовым жильцом, может быть кем угодно из тех, про кого в книге написано „безвреден“.

У них у всех одно общее устройство: они устраиваются при деле. Тихий не сидит в лесу. Тихий идёт туда, где люди ходят каждый день и где на него не смотрят: при больнице, при рынке, при бане, при котельной, при гардеробе. Место, где ты весь день на виду и где тебя никто не помнит, — самое надёжное укрытие, какое есть.

Второе общее: бумаги. Всякому тихому раз в тридцать-сорок лет нужно новое имя, потому что он не стареет. Берут там, где нечего проверить: в местах, где архив сгорел, утонул или потерян. У нас в области таких за век было четыре.

Записываю это и думаю, надо ли. Тот, кто прочтёт, получит готовый способ их находить. Мы, Астаховы, потому и находили — по этому самому.

Решил записать. Кто читает эту тетрадь, тот сидит в подвале с ключом, а ключ у нас дают не всякому.

Приписка через год. Ключ дают не всякому, а мы всё равно раздали железо. У Витьки в дому лежит семьдесят с лишним штук, и Витьки нет, а железо есть.»

Астахов дочитал и долго сидел, положив ладони на клеёнку обложки.

Дед написал это двадцать один год назад.

Через год после этой записи Пашке было пятнадцать, и он уже три года жил без отца, и никто не позвал его в подвал.

Астахов перечитал последний абзац дважды, потом закрыл тетрадь и поставил её на место, ровно в свой промежуток между седьмой и девятой.

Он поднялся наверх, вышел на крыльцо и постоял в темноте.

Дом на Тополиной стоял последним на улице; за оврагом светились гаражи, у соседей лаяла собака, и августовская ночь пахла остывшей пылью и чьим-то поздним костром.

Астахов обошёл дом кругом — медленно, по всему периметру, — и осмотрел все четыре стены, оба крыльца, окна и калитку.

Насечек не было.

Ни свежих, ни старых, кроме тех трёх, что появились на столбе калитки в ноябре и которые он с тех пор не трогал.

Он вернулся, запер дом и по дороге к машине вдруг понял, что впервые за год проверил свой собственный дом не так, как проверяют место преступления, а так, как проверяют жильё.

Никодимова Петра Никодимовича Астахов нашёл в сторожке на рынке вечером в субботу.

Сторожка была два на три, с окном на ворота, электроплиткой и продавленным диваном. На стене висел календарь за прошлый год и вырезанная из журнала фотография речного берега.

— Опять вы, — сказал Никодимыч. — Я всё рассказал.

— Пётр Никодимович, я не про Хвощина.

— А про что?

Астахов сел на табурет и положил на стол между ними медную заготовку — свою, тёплую.

Никодимыч посмотрел на неё.

Он не отшатнулся, как Пашка в марте. Он сделал другое: закрыл глаза и посидел так секунды три, будто

Закладка:

— Ну наконец-то, — сказал он.

— Пётр Никодимович.

— Я уж думал, никого не осталось. — Сторож открыл глаза. — Я в апреле в Слободу ездил, к дому вашему. Постоял у калитки и ушёл. Замок висит, трава по пояс. Я решил — всё, кончился род.

— Не кончился.

— Вижу, — сказал Никодимыч. Он посмотрел на Астахова внимательно, снизу вверх. — Вы который? Егора Кузьмича внук?

— Внук.

— А который? Их двое было.

— Я старший. Пашка — двоюродный.

— Пашку знаю, — сказал сторож, и лицо у него закаменело. — Пашка тут стоял полгода в третьем ряду.

Астахов не пошевелился.

— Расскажите, — сказал он.

Никодимыч встал, налил в чайник воды из бутыли, поставил на плитку и только потом заговорил.

— Нас тут было немного, — сказал он. — Тихих. Вы знаете это слово?

— Знаю.

— Ну вот. Тихие. Мы не лезем, нас не трогают. — Он сел обратно. — Хвощ гвоздями торговал. Зинаида Львовна в аптеке. Оля в филармонии, пальто принимала. Юра двор метёт. Аркаша на скорой. И я вот тут сижу с семьдесят восьмого года, сторожу этот рынок, когда его ещё колхозным звали.

— Вы все знакомы?

— Не то что знакомы. — Никодимыч подумал. — Мы друг друга видим. Как вы, наверное. Встретились на улице, кивнули и разошлись. У нас не принято собираться, это опасно.

— Почему?

— А потому и опасно, — сказал он, — что теперь троих нету.

Чайник зашумел.

— Пётр Никодимович. Кто вас может знать по списку?

Сторож долго молчал.

— Список у нас не пишут, — сказал он. — Никогда. Ни мы, ни ваши. Егор Кузьмич и тот не писал — он в книгу писал породу, а не адреса. Я его спрашивал однажды: Кузьмич, а чего ты нас не переписываешь? Он сказал: перепишу — и кто-нибудь найдёт.

— И всё-таки кто-то нашёл.

— Кто-то нашёл, — сказал Никодимыч.

Он снял чайник с плитки.

— Я вам одну вещь скажу, — проговорил он, наливая. — Я семьдесят лет тут живу. Нас за это время убивали трижды. В тридцать восьмом — не буду рассказывать. В шестьдесят первом — по глупости, деревенские. И вот сейчас.

— Чем отличается сейчас?

— Тем, что раньше нас брали за то, что мы попались на глаза, — сказал сторож. — А сейчас нас берут по одному. Тихо, по адресам, без крика. Хвоща — за поддонами. Зину — прямо из кухни, у неё чай стоял. Так, товарищ майор, случайно не бывает.

Он подвинул Астахову кружку.

— Кто-то ходит со списком, — сказал он. — И этот кто-то, я думаю, взял его у вашей родни.

Глава 28. Брат

Пашка пришёл сам, в воскресенье, в девять вечера.

Он не звонил и не предупреждал. Он просто стоял во дворе на Восьмой Заводской, у детской площадки, с рюкзаком у ног, и курил, и было видно, что стоит он тут не первый час.

— Здорово, брат.

— Здравствуй.

Тётя Люба, сидевшая на лавочке у второго подъезда, посмотрела на них с профессиональным интересом.

— Миш, это кто?

— Родственник.

— Ой, а похож! — обрадовалась тётя Люба. — Вот прям одно лицо.

Пашка посмотрел на неё, потом на брата.

— Вообще ни разу, — сказал он.

— Ну как же ни разу. Глаза!

— Тёть Люб, — сказал Астахов. — Мы пойдём.

— Идите, идите. — Она устроилась удобнее. — Я тут посижу.

Они поднялись. Астахов поставил чайник, Пашка сел на табурет у окна и осмотрел кухню.

— Бедно живёшь.

— Как есть.

— Я думал, у майоров лучше. — Пашка потёр лицо ладонями. — Ладно. Я, брат, приехал сдаваться.

Он рассказывал сорок минут, и Астахов не перебил его ни разу.

— Он пришёл в январе, — сказал Пашка. — Числа двадцатого. Мужик лет сорока пяти, инженер, руки чистые, куртка приличная. Встал у стола и полчаса смотрел, как я торгую. Потом дождался, когда никого, и говорит: мне сказали, вы разбираетесь.

— Кто сказал?

— А кто им всем говорит. — Пашка махнул рукой. — Соседка, тётка с рынка, кто-то из тех, кому я помог. Слухом земля.

— Дальше.

— Дальше он рассказал про жену. — Пашка смотрел в стол. — У него жена умерла в декабре. Сорок два года. Легла в больницу с обычным, а через три недели её не стало. Диагноз он мне назвал, я не запомнил, я в этом ничего не понимаю.

— И?

— И он сказал: последний месяц к ней ходил один и тот же санитар. Не по делу. Просто заходил, постоит, руку положит — и уйдёт.

Астахов очень медленно поставил чашку.

— Он сказал: жене после этого становилось легче, — продолжал Пашка. — И она сама говорила: Витя, вот он придёт — и не болит. А потом она умерла. И он себе это сложил.

— Как сложил?

— А как это складывают, брат? — Пашка поднял глаза. — Он решил, что тот из неё тянул. Что он ходил и по капле забирал, и потому ей делалось легче, а потом стало нечего забирать.

В кухне гудел холодильник.

— И что ты ему сказал? — спросил Астахов.

Пашка молчал долго.

— Я сказал, что такие есть, — проговорил он. — Что они называются больничными жильцами и что они кормятся чужой болью.

— Это правда.

— Это правда, — сказал Пашка. — Я ему сказал правду, брат. Только я ему не сказал второй половины, потому что сам её не знал. Что они берут только ту боль, которая и так есть. Что они прибавить не могут. Что в книге про них написано «безвреден».

Он положил руки на стол.

— У меня нет книги, — сказал он. — Я тебе в марте это говорил, и ты решил, что я жалуюсь. А я объяснял.

— Ты продал ему железо.

— Я продал ему железо, — сказал Пашка. — Три штуки. За девять тысяч. И объяснил, как. И сказал, по каким признакам искать: что они всегда при больнице, что они не стареют, что у них документы всегда с какого-нибудь погорелого архива.

Астахов встал и подошёл к окну.

Во дворе тётя Люба

Закладка:

— Про архивы ты откуда знаешь? — спросил он, не оборачиваясь.

— От отца, — сказал Пашка. — Он говорил: если хочешь найти тихого — смотри, откуда паспорт. Они все берут паспорта в местах, где нечего проверять. Так делали и до войны, и после.

— И ты это сказал человеку, который пришёл мстить.

— Сказал.

— Пашка.

— Я знаю! — Он ударил ладонью по столу, не сильно, и тут же убрал руку. — Я знаю, брат. Я поэтому и уехал в марте. Не от тебя, не от твоих разговоров, а потому, что я в феврале прочитал в газете про Ильчука и понял, что второй раз за зиму продал железо человеку, которому нельзя.

— И где ты был полгода?

— В Волоцке. У тётки. — Пашка усмехнулся криво. — Пол пилил на даче. Знаешь, как хорошо не думать, когда пилишь пол?

— А сейчас?

— А сейчас я приехал в четверг, — сказал он. — Пришёл на рынок за вещами, я там у Никодимыча коробку оставил. И Никодимыч мне сказал, что Хвоща убили. И как убили.

Он поднял голову.

— Я его знал, брат, — сказал Пашка. — Хвоща. Мы полгода в соседних рядах стояли. Он мне зимой чай носил, у него был термос, а у меня нет. Он мне ни разу ничего не сказал про то, кто он. И я, дурак, не понял.

В подвал он привёл Пашку в понедельник вечером.

Он думал об этом три дня и все три дня находил причины не делать, и все причины были разумные.

Потом он вспомнил дедову приписку про то, что ключ дают не всякому, а железо раздали, и поехал за братом на съёмную комнату в Литейный переулок.

— Ты серьёзно? — сказал Пашка в машине.

— Серьёзно.

— Брат, ты подумай. Ты меня туда пустишь, а я, знаешь, человек ненадёжный. Я тебе за два года дважды продал не тому.

— Знаю.

— И всё равно?

— И всё равно, — сказал Астахов.

Он открыл калитку, потом дом, потом отодвинул левый стеллаж и вставил ключ в дверцу за фальшивой стеной.

Пашка стоял позади и молчал.

Замок пошёл с тем тяжёлым звуком, с каким проворачивается механизм, сделанный тогда, когда железо ещё берегли.

— Иди, — сказал Астахов.

Пашка спустился по кирпичной лестнице и остановился внизу.

Он стоял, наверное, минуту.

Потом пошёл вдоль стеллажей — медленно, читая корешки, и не касаясь ничего, и в какой-то момент Астахов увидел, что брат идёт, заложив руки за спину, как ходят в музее.

— Тут можно трогать, — сказал он.

— Я знаю, — сказал Пашка. — Я не хочу.

Он дошёл до подставки, на которой лежала «Книга родов и обличий», и остановился.

— Это она?

— Это она.

Пашка постоял.

— Открой мне, — сказал он.

— Сам открой.

— Не могу, — сказал Пашка просто. — Ты не понимаешь, брат. Я про неё с шести лет знаю. Отец говорил: вот вырастешь, поедем к деду, он тебе покажет книгу. А потом отец разбился, и мне никто ничего не показал, и я двадцать четыре года думаю про эту книгу каждый месяц.

Астахов подошёл и открыл её сам.

Наугад — так, как открывают книгу, которую собираются читать долго.

Страница пришлась на сто сорок первый лист, на статью про подменного.

Пашка наклонился и стал читать.

Читал он медленно, шевеля губами на длинных словах, и на середине остановился.

— Тут написано «опасен при условии», — сказал он.

— Написано.

— А ниже написано, какое условие.

— Написано.

Пашка выпрямился.

— Я ему этого не сказал, — проговорил он. — Ильчуку. Я ему сказал: там пусто, тебе к врачу. Если бы у меня была эта страница, я бы ему сказал другое.

— Ты бы сказал ему, что в его доме живёт подменный и что его надо истреблять, — сказал Астахов. — И он бы пошёл истреблять, и всё кончилось бы так же или хуже.

— Может быть.

— Не «может быть». — Астахов закрыл книгу. — Паш, я про это думал полгода. Не в книге дело. Книга — это девятьсот лет наблюдений, и в ней на каждой странице внизу стоит одно слово, и вот из-за этого слова к нам и приходят.

— Из-за приговора.

— Из-за приговора, — сказал Астахов. — Крайнов пришёл к тебе не за знанием. Он пришёл за разрешением. Ты ему его выдал за девять тысяч, а мог бы за так, и результат был бы тот же.

Пашка сел на ящик с железом.

— Что ты хочешь, чтобы я делал? — спросил он.

— Три вещи, — сказал Астахов. — Первое: ты больше ничего не продаёшь. Никогда, никому, ни за какие деньги.

— Мне жить на что?

— Второе, — сказал Астахов, не отвечая. — Ты приносишь сюда всё железо, которое у тебя осталось. Все сорок с чем-то штук. Оно будет лежать здесь.

— А третье?

— А третье — ты приходишь сюда читать, — сказал Астахов. — Не когда я позову. Когда захочешь. Я тебе сделаю ключ.

Пашка поднял голову.

— Ты мне сделаешь ключ, — повторил он.

— Сделаю.

— Брат, ты вообще соображаешь? Я на рынке торговал заклёпками нашего рода. Я двум людям продал смерть, одному свою, другому чужую. Ты мне ключ?

— Дед не дал тебе ключ, когда тебе было четырнадцать, — сказал Астахов. — И вот что из этого вышло. Я не собираюсь повторять за дедом.

Пашка сидел на ящике и молчал.

— А на что жить, ты не ответил, — сказал он наконец.

— Пойдёшь работать, — сказал Астахов. — В ЖЭУ-четыре нужен второй дворник, я вчера смотрел. Двор на Полевой большой, Стельмах один не тянет.

Пашка посмотрел на него и вдруг засмеялся — сипло, невесело, но по-настоящему.

— Дворником, — сказал он. — Тридцать шесть лет, высшее незаконченное, дворником.

— У них там хороший коллектив, — сказал Астахов.

Крайнов Виктор Леонидович, сорока четырёх лет, инженер-теплотехник проектного института «Северодольскпроект», проживал: улица Кедрина, 22, квартира 47.

Жена — Крайнова Елена Сергеевна, сорока двух лет, умерла девятнадцатого декабря прошлого года во Второй городской больнице.

Детей нет.

— Пашка описал его точно, — сказал

Закладка:

— Как сузил?

— По жене, — сказал Шмелёв. — Я взял умерших женщин сорока — сорока пяти лет по Второй городской за декабрь. Их четыре. У одной муж — инженер сорока четырёх лет.

Астахов взял листы.

— Что по нему?

— Ничего, — сказал Шмелёв. — Совсем ничего, Мишань, и это самое поганое. Не судим, не привлекался, характеристики отличные, двадцать лет на одном месте, четыре благодарности. Соседи говорят: тихий, вежливый, зимой чистил снег у подъезда для всех.

— На работе?

— На работе с января в отпуске за свой счёт. — Шмелёв поднял голову. — Взял три месяца, потом продлил. Формально числится, фактически не появляется с февраля.

— Живёт на что?

— Продал машину в марте. Продал гараж в мае. — Шмелёв положил распечатку. — Он распродаётся, Мишань. Человек распродаёт имущество и не работает восемь месяцев.

Астахов встал.

— Костя. Мне нужно наблюдение.

— На каком основании? — сказал Шмелёв, и это был не отказ, а вопрос профессионала. — У нас на него что? Слова твоего двоюродного брата, которого нет ни в одном протоколе?

Астахов остановился.

Это была правда, и она была неприятной.

Пашка не мог быть свидетелем. Пашка мог сказать всё это только в кухне на Восьмой Заводской и нигде больше — потому что за этими словами немедленно пошёл бы вопрос, что он продавал и зачем, и потому что вслед за первым вопросом пошли бы все остальные.

— Оформим иначе, — сказал Астахов. — Оперативная информация о лице, интересовавшемся жертвой. Проверка по сообщению.

— Опять «оперативная информация», — сказал Шмелёв.

— Опять.

Шмелёв посмотрел на него.

— Мишань, — сказал он. — Ты знаешь, сколько раз за год ты это писал?

— Четыре.

— Пять, — сказал Шмелёв. — Я считаю. Я не в упрёк, я просто считаю, потому что я под этим подписываюсь вторым.

Он собрал бумаги.

— Ладно, — сказал он. — Наблюдение так наблюдение. Только я тебе сразу говорю: если он восемь месяцев ходит по городу и ищет, то он уже нашёл, и мы опаздываем.

К Ильчукам он заехал в конце августа, на пятнадцать минут.

Ксюша уходила в школу через неделю и была этим оскорблена до глубины души.

— Мне четырнадцать, — сообщила она Астахову с порога. — Я уже взрослая. А меня в девятый класс.

— Тяжело.

— Вы издеваетесь?

— Нет, — сказал Астахов. — Я в девятом классе был два раза несчастен и один раз счастлив, и я помню все три раза.

Ксюша посмотрела на него подозрительно и ушла.

Ильчук вышел из комнаты с отвёрткой.

— Розетка, — объяснил он. — В её комнате. Она хочет, чтобы у кровати.

— Как август?

— Нормально, — сказал Ильчук. — Один раз плохо. Двенадцатого.

Астахов внимательно посмотрел на него.

— Что было двенадцатого?

— Я узнал, что в городе кого-то убили на рынке, — сказал Ильчук. — Прочитал в новостях и весь день ходил дурной. Потом понял почему.

— Почему?

Ильчук подбросил отвёртку в ладони.

— Потому что подумал: а если бы тогда, в феврале, вы решили иначе, — сказал он, — то в апреле про меня написали бы то же самое, и никто бы не спросил, кто я был.

Он ушёл в комнату, где его ждала розетка.

Астахов постоял в прихожей.

На четвёртом крючке висела чужая ветровка — гостевая, чья-то подружкина, оставленная, судя по всему, с вечера.

Глава 29. Восемь месяцев

Наблюдение за Крайновым поставили в среду и сняли в четверг, потому что наблюдать было не за кем.

Квартира сорок семь на Кедрина, 22 стояла пустая. Соседи не видели хозяина с июля. Почтовый ящик был забит. Свет не горел ни разу за двое суток.

— Он не живёт дома, — сказал Шмелёв. — Он где-то ещё.

— Гараж продан?

— Продан в мае. Я говорил с покупателем — тот божится, что забрал пустой.

— Дача?

— Нет дачи.

— Родители?

— Мать в Волоцке, восемьдесят лет, в интернате, — сказал Шмелёв. — Он к ней ездит раз в месяц. Последний раз был третьего августа.

Астахов подвинул к себе карту города.

— Костя, смотри. Хвощин — рынок на Заводской, убит двенадцатого августа утром. Дорофеева — аптека на Стеклова, пропала четвёртого августа. Рябинина — филармония, пропала двадцать шестого июля.

— И?

— Двадцать шестое июля, четвёртое августа, двенадцатое августа, — сказал Астахов. — Восемь дней, восемь дней.

Шмелёв присвистнул.

— Тогда двадцатое.

— Двадцатое, — сказал Астахов. — Сегодня восемнадцатое.

Оставшихся Астахов обходил сам, за два дня, без Шмелёва.

Гаврилюк Игорь Тарасович, оператор котельной на Литейной, выслушал его молча, кивнул и сказал:

— Я запрусь. У меня там дверь железная, я её сам варил в восемьдесят шестом.

— Игорь Тарасович, вам лучше уехать.

— У меня котёл, — сказал Гаврилюк. — Сентябрь на носу, отопление пускать. Кто пустит?

Стельмах Юрий Данилович, дворник ЖЭУ-4, отреагировал иначе. Он поставил метлу, посмотрел на Астахова долгим взглядом и спросил:

— Астаховых внук?

— Внук.

— Тогда я вот что скажу, — сказал Стельмах. — Я в этом городе с шестьдесят третьего. Я тут пережил три раза, когда за нами ходили. Знаете, чем это всегда кончалось?

— Чем?

— Тем, что кто-то из своих же и наводил, — сказал дворник. — Всегда. Не бывает, чтоб человек сам догадался. Человек так не умеет, у него глаз не тот. Ищите того, кто рассказал.

Он взял метлу.

— И не переживайте вы за меня, — добавил он. — Я двор мету с четырёх утра, тут в это время бабки уже сидят. При бабках не убивают.

Мезенцеву Аллу Борисовну, санитарку Второй городской, Астахов нашёл по телефону — она отдыхала у сестры в Волоцке и собиралась возвращаться первого сентября.

Он посоветовал ей задержаться до пятнадцатого.

— А что случилось? — спросила она.

Астахов помолчал.

— В городе неспокойно, — сказал он.

— Ох, — сказала Мезенцева. — Опять?

Она сказала это так, как говорят про погоду в местности, где погода всегда плохая, и Астахов долго потом об этом думал.

Гурьев выслушал его в

Закладка:

— Значит, так, — сказал он наконец. — Я тебя сейчас спрошу, а ты мне ответишь так, как отвечал бы в суде.

— Слушаю.

— У тебя один труп, — сказал Гурьев. — Один, Астахов. Хвощин. Остальные двое — это две женщины, которые не вышли на работу, и по одной из них уже вынесен отказной, потому что она взрослый человек и имеет право уехать.

— У обеих в квартире остались документы и деньги.

— У многих остаются, — сказал Гурьев. — Люди уходят из жизни в другую жизнь, и мы каждый год двести таких материалов списываем.

— Валерий Тимофеевич.

— Дослушай. — Гурьев поднял ладонь. — Я не спорю с тобой. Я тебе объясняю, как это будет выглядеть, когда я пойду с этим наверх. Мне скажут: у вас серия? Я скажу: у нас один труп и двое пропавших. Мне скажут: связь? Я скажу: все трое получили паспорта в одном сгоревшем архиве сорок лет назад. Мне скажут: и что?

Он снял очки.

— И вот тут, майор, у меня кончаются слова, — сказал он. — Потому что я сам не понимаю, что это значит.

Астахов положил на стол лист.

— Это значит, что кто-то составил список из восьми фамилий по единственному общему признаку, который эти люди не могли скрыть, — сказал он. — И идёт по нему.

— Зачем?

— Он считает, что они виноваты в смерти его жены.

Гурьев долго смотрел на лист.

— Больной, — сказал он.

— Возможно.

— Не «возможно», а точно, Астахов. Нормальный человек не составляет списки по паспортным столам. — Гурьев потёр глаза. — Ладно. Что тебе надо?

— Пять человек и три дня. Я хочу поставить наблюдение у четверых оставшихся.

— Четверых?

— Никодимов, сторож рынка. Гаврилюк, котельная на Литейной. Стельмах, дворник ЖЭУ-четыре. Кислицын, фельдшер третьей подстанции. — Астахов положил второй лист. — Мезенцева в отпуске, уехала, до неё он не дотянется.

— А почему ты уверен, что он пойдёт к кому-то из этих?

— Я не уверен, — сказал Астахов. — Но если у него список, то в списке они.

Гурьев побарабанил пальцами по столу.

— Трое суток, — сказал он. — И, Астахов. Если через трое суток ничего не случится, ты закрываешь эту историю и работаешь по Хвощину как по обычному убийству. Я тебе не могу дать больше, у меня в отделе двенадцать человек и сентябрь на носу.

Гринько вызвал его двадцатого утром, за несколько часов до дежурства у больницы.

— Я поднял февральское дело, — сказал он без предисловий. — И июньское, и августовское, и заодно перерыл свой архив за тридцать лет.

— Зачем?

— Затем, что мне интересно, — сказал Гринько. — Я эксперт, Астахов, а не понятой. Садитесь.

Он разложил на столе три листа.

— Смотрите. Февраль, промзона: раневой канал трёхгранный, ширина грани четыре миллиметра, глубина одиннадцать сантиметров. Август, рынок: то же самое, ширина грани четыре, глубина двенадцать. Совпадение по типу орудия — полное.

— Это я знаю.

— А вот этого не знаете. — Гринько положил четвёртый лист, пожелтевший, с машинописью. — Тысяча девятьсот девяносто девятый год. Мужчина, около шестидесяти, найден в подвале на Литейной. Раневой канал трёхгранный, ширина грани четыре, глубина десять. Личность не установлена, дело приостановлено.

Астахов взял лист.

— И вот пятый. — Гринько положил ещё один. — Тысяча девятьсот восемьдесят седьмой, не моё, я тогда только пришёл, вёл Соловьёв. Женщина, около пятидесяти. Тот же канал. Личность не установлена.

— Аркадий Львович.

— Я не закончил, — сказал эксперт. — Оба раза в графе «личность» стоит прочерк. Оба раза паспорт при них был. И оба раза — я специально смотрел — паспорт выдан в районе, где к моменту проверки архива не оказалось.

Он снял очки.

— Астахов, я тридцать один год пишу заключения, и я никогда не сводил их в одну кучу, потому что это не моя работа. А вчера свёл. И у меня получилось, что в этом городе примерно раз в десять лет кто-то убивает людей без прошлого одним и тем же редким способом.

— И вы решили мне это отдать.

— Я решил вам это отдать, — сказал Гринько. — Потому что мне шестьдесят три, и потому что я, кажется, наконец понял, зачем всё это время держал у себя те три коробки.

Он собрал листы в папку и подвинул через стол.

— Раз в десять лет, — повторил он. — Астахов, ваш инженер с восьмого месяца отпуска — он не первый. Он даже не десятый. Кто-то делает это давно и с перерывами, и у меня очень плохое чувство насчёт того, что перерывы — это не лень.

— А что?

— А то, — сказал Гринько, — что каждый раз это делает новый человек.

Кислицына Астахов предупредил лично, в тот же день, у больничной ограды.

Фельдшер выслушал и долго молчал.

— Значит, за Хвоща, — сказал он.

— Вы его знали?

— Восемь лет, — сказал Кислицын. — Я у него гвозди покупал. Он мне однажды сказал: Аркаша, тебе бы уехать, ты слишком долго на одном месте. Я ему ответил, что мне тут удобно.

Он посмотрел на свои руки.

— Он был старше меня на сорок лет, — сказал он. — Я думал, он меня переживёт.

— Аркадий Матвеевич, вам надо уехать сейчас.

— Куда?

— Куда угодно. На две недели. Я найду, я договорюсь с подстанцией.

Кислицын покачал головой.

— У меня послезавтра сутки, — сказал он. — А послепослезавтра ещё сутки, потому что Ленка в декрете и подмениться некому.

— Аркадий Матвеевич.

— Майор. — Фельдшер посмотрел на него. — Я двести двенадцать лет прожил при болеющих. Я за это время видел четыре войны и три эпидемии, и всякий раз мне говорили: уезжай.

— И вы уезжали?

— Дважды уезжал, — сказал Кислицын. — И оба раза потом жалел. Не потому, что был герой. А потому, что мне некуда девать себя, когда рядом никто не болеет. Я в тридцать девятом году сидел два месяца в чистой деревне, и это было хуже, чем всё остальное.

Он застегнул форменную куртку.

— Я буду осторожен, — сказал он. — Я не буду ходить один и не буду выходить из

Закладка:

Астахов помолчал.

— Тогда я поставлю у больницы машину.

— Ставьте, — сказал Кислицын. — Только не у главного входа, а у приёмного. Он придёт со стороны приёмного, если он вообще что-то понимает.

— Почему?

— Потому что я там работаю, — сказал фельдшер. — И потому что его жена лежала в третьем корпусе, а от третьего корпуса к приёмному ведёт одна дорожка. Он по ней ходил три недели каждый день.

Крайнова нашли не наблюдением.

Его нашла Лида Ковач, которая четыре дня подряд, никем не назначенная, разбирала изъятое из комнаты Хвощина, и на пятый день, в среду, принесла Астахову тетрадный лист.

— Миш. Это было в его трудовой книжке. Между страниц.

Лист был сложен вчетверо. На нём печатными буквами, шариковой ручкой, был написан текст:

«Аркадий Матвеевич.

Я знаю, кто вы. Я не собираюсь никому говорить.

Я хочу поговорить о моей жене. Её звали Елена, она лежала в третьем корпусе с 28 ноября по 19 декабря. К ней ходил ваш.

Я не сумасшедший. Я восемь месяцев проверял и всё сошлось.

Если вы согласны поговорить — приходите в субботу к семи утра на своё место, я подойду.

Если не придёте, я всё равно узнаю, что мне надо».

Подписи не было.

Астахов держал лист двумя пальцами.

— Он ему написал, — сказал он.

— И тот пришёл, — сказала Лида. — Двенадцатое августа — это вторник, а не суббота. Значит, они уже виделись до этого, и не один раз.

— Или он ходил на своё место каждое утро, как всегда, и на третье утро дождался.

Астахов положил лист в пакет.

— Лида. Ты по своей воле четыре дня разбирала вещи из общежития?

— По своей.

— Почему?

Лида пожала плечами.

— Потому что мужику пятьдесят четыре года и у него не было ни одной фотографии, — сказала она. — Меня это, знаешь, зацепило сильнее, чем всё остальное. Я подумала: если у человека нет вообще ничего, то хоть кто-то должен перебрать его гвозди.

Экспертиза почерка ничего не дала — печатные буквы, писано левой рукой, вывод: «идентификация невозможна».

Зато дала бумага.

Тетрадный лист был вырван из тетради в клетку, восемнадцать листов, производства фабрики в области, партия ограниченная, продавалась в трёх сетях.

А главное — на листе остался вдавленный след от того, что писали страницей выше.

Лида работала с ним полтора дня.

— Читаю по буквам, — сказала она, положив перед Астаховым увеличенный снимок. — Тут восемь строк, из них четыре читаются уверенно.

Астахов смотрел на снимок.

Это был список.

Восемь строк. Каждая — фамилия и адрес, написанные печатными буквами.

Три первые строки были перечёркнуты — не аккуратно, а от руки, наискось.

«РЯБИНИНА — филармония, Кедрина 2, кв. по адр. Стеклова 44—17» — перечёркнуто. «ДОРОФЕЕВА — аптека 14, Стеклова 31, кв. Стеклова 33—9» — перечёркнуто. «ХВОЩИН — рынок Заводская, 6 ряд, общ. Литейная 22» — перечёркнуто. «КИСЛИЦЫН — 3 подстанция, Заводская, кв. неизв.»

Пятая, шестая и седьмая строки читались обрывками: «...ИМОВ, рынок, сторожка», «ГАВРИЛЮК, котельная...», «СТЕЛЬМАХ, ЖЭУ...».

Восьмую Лида не расшифровала.

— Тут вдавленности почти нет, — сказала она. — Он на восьмой строке уже почти не давил. Или писал её в другой раз, другой ручкой.

Астахов смотрел на четвёртую строку.

«КИСЛИЦЫН — 3 подстанция, Заводская, кв. неизв.»

— Костя, — сказал он. — Какое сегодня число?

— Девятнадцатое.

— Кислицын на сутках с восьми утра двадцатого.

Шмелёв уже поднимался со стула.

Глава 30. Восьмая строка

Двадцатого августа во Второй городской больнице дежурили четверо: Астахов и Шмелёв у приёмного покоя, Радченко с молодым во дворе, ещё две машины на подъездах.

День прошёл впустую.

Кислицын отработал сутки: восемь вызовов, две госпитализации, между вызовами — приёмный покой, каталки, санитарки, обычная работа.

К вечеру Шмелёв доел третий пирожок и сказал:

— Мишань, я тебе хочу сказать одну вещь, а ты не обижайся.

— Говори.

— Мы сидим тут двенадцать часов и сторожим фельдшера, — сказал Шмелёв. — Фельдшера, Мишань. Не свидетеля, не потерпевшего, не подозреваемого. Просто мужика, который есть в чьём-то списке.

— И?

— И я в этом участвую, — сказал Шмелёв. — Я хочу, чтоб ты знал, что я в этом участвую сознательно, а не потому, что ты меня попросил.

Он смял пакет.

— И ещё, — сказал он. — Я за год научился одной штуке. Когда ты чего-то не говоришь — надо смотреть, куда ты смотришь. Ты сегодня двенадцать часов смотришь на этого Кислицына так, как в феврале смотрел на живого Ильчука и как в июне — на дворника.

Астахов молчал.

— Не отвечай, — сказал Шмелёв. — Я не спрашиваю. Я просто говорю вслух, чтобы ты знал, что я не идиот.

В двадцать три сорок бригада уехала на вызов.

В ноль пятьдесят вернулась.

В два ночи во двор больницы въехала машина скорой с третьей подстанции — не их, чужая, — и Астахов встал.

— Это не шестая бригада, — сказал он.

— Ну и что? Тут двенадцать подстанций в городе.

— Это третья подстанция, — сказал Астахов. — А третья подстанция возит во Вторую городскую только по своему участку. У них сейчас две бригады на выезде, и обе я слышал по рации десять минут назад: одна на Полевой, вторая в Ключах.

Шмелёв уже открывал дверь.

Машина стояла у приёмного покоя с включёнными габаритами и с открытой задней дверью.

Водителя не было.

Каталку выкатили наполовину — она стояла в проёме, перекрывая вход, и на ней лежал сложенный вдвое матрас.

— Пусто, — сказал Шмелёв. — Мишань, тут пусто.

Астахов обошёл машину.

Тревожная кнопка на посту охраны не была нажата. Санитарка, куривавшая у угла, сказала, что машина стоит минут пять и что из неё вышел мужчина в форме скорой и пошёл в корпус.

— Какой?

— Обыкновенный. В синем. С сумкой.

— Куда пошёл?

— В третий, — сказала санитарка. — Через переход.

Третий корпус соединялся с приёмным покоем крытым переходом длиной метров сорок — застеклённым с одной стороны, с трубами под потолком, с лампами через одну.

Астахов пошёл первым.

Кислицына они увидели в середине перехода.

Он стоял спиной к стеклу, спокойно, опустив руки, и разговаривал с человеком в синей форменной куртке скорой,

Закладка:

— ...она умерла девятнадцатого декабря в четыре утра, — говорил человек. — Вы в тот день были на смене.

— Был, — сказал Кислицын.

— Вы к ней заходили.

— Заходил.

— Зачем?

— Затем, что ей было больно, — сказал фельдшер. — У неё болело так, как болит в последние дни, и обезболивание уже не держало. Я заходил и снимал на час-полтора. Она в эти часы спала.

Астахов сделал шаг.

Крайнов повернул голову.

Ему было сорок четыре года. Обычное лицо, очки, короткая стрижка, трёхдневная щетина. Форменная куртка была ему велика в плечах.

В руке он держал гранёный штырь.

— Виктор Леонидович, — сказал Астахов. — Полиция. Положите на пол.

— Вы опоздали, — сказал Крайнов.

— Никто не опоздал. Положите.

— Я про другое, — сказал он.

И тут Астахов увидел, что Кислицын стоит неправильно.

Не спокойно — а так, как стоят, когда держатся: левой рукой за поручень, и рукав куртки на левом боку тёмный.

— Он уже, — сказал Кислицын почти виновато. — Минуты три назад. Ничего, майор, я это переживу, у меня было хуже.

Крайнов посмотрел на него с ненавистью, от которой у него дрожали губы.

— Он не умирает, — сказал он Астахову. — Понимаете? Я его достал, и он стоит. Обычный человек бы лежал.

— Виктор Леонидович...

— Так и с теми было! — сказал Крайнов, повышая голос. — С той, из филармонии, — я её достал, а она стояла и смотрела. И с аптечной. Они не как мы. Они не умирают, как мы, они просто перестают.

— Что вы с ними сделали?

Крайнов открыл рот и закрыл.

— Я их закопал, — сказал он. — В Заречном, за родником, где стройку бросили. Я вам покажу.

Шмелёв двинулся вбок — по стенке, широко, отводя линию.

Он был профессионал, и он делал это правильно, и Крайнов на него не смотрел.

— Виктор Леонидович, — сказал Астахов ровно. — Ваша жена лежала в третьем корпусе с двадцать восьмого ноября. Двадцать первого декабря вы забрали её вещи. У неё был рак, четвёртая стадия, диагноз поставлен восьмого ноября.

— Замолчите.

— Она умерла от болезни, — сказал Астахов. — Не от него. От болезни, которая началась за полтора года до того, как он к ней зашёл.

— Он ходил каждый день!

— Он ходил каждый день, потому что ей было больно, — сказал Астахов. — И потому что от обезболивания она спала и не разговаривала с вами. А после него — спала и разговаривала. Вы сами это помните.

Крайнов замер.

Это было видно: он замер весь, целиком, как замирает человек, которому назвали то, о чём он восемь месяцев запрещал себе думать.

— Она мне двенадцатого декабря сказала, — проговорил он. — Что ей не больно. Она мне сказала: Витя, сегодня совсем не больно, посиди со мной.

— Да.

— Она мне это сказала, а через неделю её не стало!

— Через неделю её не стало, — сказал Астахов. — И это не он.

Крайнов повернулся к нему, и в этот момент Шмелёв прыгнул.

Он взял его правильно — на руку, на разворот, к стене.

И Крайнов, падая, ударил вслепую, назад и вниз, и попал.

Шмелёв сказал коротко и очень отчётливо то, что сказал, — и это была единственная фраза за весь год, которую Астахов потом не воспроизводил вслух, — и не выпустил.

Через восемь секунд Крайнов лежал лицом в кафель, а штырь звенел по полу в конце перехода.

Шмелёв сел на пол, привалившись к стене, и посмотрел на свою левую ногу выше колена.

— Ох ты ж, — сказал он тоненько. — Мишань. Мишань, я, кажется, того.

— Не двигайся.

— Я и не двигаюсь.

Астахов уже говорил в рацию — приёмный покой был в сорока метрах, и через полминуты в переходе стало людно.

А ещё через несколько секунд рядом со Шмелёвым опустился на корточки Кислицын — сам едва стоявший, с тёмным левым боком, — и положил ладонь ему на плечо.

Просто положил. Небрежно, мимоходом, как кладут, чтобы придержать.

Шмелёв дёрнулся.

Потом перестал дёргаться.

Он сидел, прислонившись затылком к стене, и лицо у него медленно разжималось: сначала лоб, потом брови, потом рот. Так разжимается лицо человека, у которого только что вынули из ноги раскалённое.

Он поднял глаза на фельдшера.

Он смотрел на него секунды три.

— Так, — сказал Шмелёв.

— Дышите, — сказал Кислицын.

— Я дышу. — Шмелёв не отводил взгляда. — Что вы сейчас сделали?

— Ничего.

— Вы сейчас что-то сделали.

— Я вам придержал плечо, — сказал Кислицын. — Вы в шоке, у вас кровопотеря, вам сейчас поставят капельницу и всё будет хорошо. Смотрите на меня и дышите.

— Я смотрю, — сказал Шмелёв. — Я на вас, между прочим, очень внимательно смотрю.

Подбежали с каталкой, и разговор кончился.

К Шмелёву в палату Астахов пришёл на третий день, когда того перевели из реанимации.

Палата была на четверых, но лежал он один — остальные три койки стояли застеленные.

— О, — сказал Шмелёв. — Наконец-то. Я тут с ума схожу. Мне телевизор не дают, телефон разрядился, а зарядку я забыл дома, потому что меня везли на каталке.

— Держи.

— Что это?

— Зарядка, — сказал Астахов. — И книжка.

Шмелёв посмотрел на обложку.

— «Занимательная орнитология», — прочитал он. — Мишань. Ты вот это купил мне в подарок.

— Это единственное, что было в киоске внизу.

— Врёшь ты всё, — сказал Шмелёв с удовольствием. — Ты специально. Ты меня наказываешь за то, что я прыгнул.

— Ты прыгнул правильно.

— Я прыгнул правильно и получил в ногу, — сказал Шмелёв. — Это, между прочим, у меня первое ранение за двенадцать лет. Я думал, я до пенсии доработаю с одной царапиной от кота.

Он поёрзал, устраиваясь.

— Хирург сказал: месяц лежать, месяц ходить с палкой. Мишань, ты представляешь меня с палкой?

— Представляю.

— Я тоже представил и решил, что заведу хорошую, — сказал Шмелёв. — С набалдашником. Буду ею на планёрках стучать.

Астахов сел на соседнюю койку.

Они помолчали.

— Ну, — сказал Шмелёв другим голосом. — Спрашивай.

— Я не

Закладка:

— Собирался. Ты сидишь на койке напротив и молчишь уже минуту, а обычно ты молчишь после того, как я задал вопрос. — Шмелёв повернул голову. — Ты хочешь знать, что я помню.

— Хочу.

— Я всё помню, — сказал Шмелёв.

В коридоре проехала каталка, и было слышно, как одно колесо болтается.

— Я сидел у стены, — сказал Шмелёв. — У меня нога была как в кипятке. Я такой боли в жизни не чувствовал, и мне было очень страшно, я тебе честно скажу, я думал — всё, кончилась карьера, будет протез. И потом подошёл этот ваш фельдшер и положил мне руку на плечо.

— И?

— И боль ушла, — сказал Шмелёв. — Мишань, она не притупилась. Она ушла. Вся, целиком, за одну секунду. Как выключили.

Астахов молчал.

— Я потом три дня в реанимации лежал и вспоминал, — сказал Шмелёв. — И я тебе скажу, до чего я додумался. Я додумался до шока. Организм в шоке выбрасывает всякое, я про это читал, эндорфины и прочее. Такое бывает: люди с переломами бегут и не чувствуют.

— Бывает.

— Бывает, — согласился Шмелёв. — Только это не оно. Потому что оно ушло ровно тогда, когда он положил руку, и вернулось через сорок минут, в операционной, когда его рядом не было.

Он замолчал.

— Костя, — сказал Астахов.

— Не надо.

— Костя, я тебе скажу.

— Не надо! — Шмелёв сказал это громко и тут же поморщился от собственного голоса. — Слушай меня. Я тут три дня лежал и думал не только про руку. Я думал про тебя.

Он приподнялся на локтях.

— Ты мне в апреле рассказал про учёт и про метки. И знаешь, что я тогда почувствовал? Облегчение. Потому что оно, хоть и звучало как бред, было про людей. Про организацию, про списки, про то, что кто-то кому-то звонит и запрещает делать запросы. Это я понимаю. Это я двенадцать лет ловлю.

— Да.

— А это, — сказал Шмелёв, — не про людей.

Он лёг обратно.

— Я это понял в переходе, когда он сидел рядом со мной с дыркой в боку и держал меня за плечо, — сказал он. — Я на него посмотрел и понял, что смотрю не на человека. И я тебе честно скажу, Мишань: у меня внутри в этот момент что-то сделало вот так. — Он показал пальцами, как захлопывается. — Как ставень. Само.

Астахов сидел не двигаясь.

— И я лежал три дня и решал, — сказал Шмелёв. — И решил.

— Что?

— Что я этого не видел, — сказал Шмелёв.

Он сказал это спокойно и очень твёрдо, глядя в потолок.

— Ты пойми, — сказал он. — Я не трус. Я за тобой в любую траншею пойду и в любой переход, и я, между прочим, уже пошёл, у меня справка есть. Но я — розыск, Мишань. Я двенадцать лет живу тем, что если человека убили, то это сделал другой человек, и его можно найти. Вот на этом всё стоит. Убери это — и я не знаю, кто я и зачем я утром встаю.

— Я знаю, — сказал Астахов.

— Ты не знаешь, — сказал Шмелёв. — У тебя другое. У тебя сестра, у тебя дед, у тебя подвал этот твой, про который ты думаешь, что я не догадываюсь. Тебе есть куда это девать. А мне некуда.

Он повернул голову.

— Поэтому давай так, — сказал он. — Я работаю с тобой дальше. Я подписываю твои рапорты и не спрашиваю про «оперативную информацию». Я сижу ночами во дворах. Я прыгаю, когда надо прыгать. Но я не хочу, чтобы ты мне это называл вслух.

— А если однажды придётся?

Шмелёв долго молчал.

— Тогда назовёшь, — сказал он. — И я тебе поверю, потому что ты мне не врал ни разу за год — ты только молчал, а это разное. Но пока не пришлось — не называй.

Он взял с тумбочки «Занимательную орнитологию» и открыл наугад.

— Так, — сказал он. — «Сойка обыкновенная». Отлично. Именно этого мне сейчас не хватало.

— Костя.

— Ну что?

— Спасибо, — сказал Астахов.

— Иди уже, — сказал Шмелёв. — И зайди завтра. И принеси нормальную еду, тут кормят как в наказание. Я серьёзно, Мишань, тут сегодня был омлет, который дрожал.

Шмелёва прооперировали ночью. Задет был сосуд, но не крупный; хирург сказал, что повезло, и что через месяц будет ходить, и что через три — бегать, если захочет, а он не захочет.

Астахов сидел в коридоре до утра.

В шесть к нему вышел Кислицын — переодетый, с перевязанным боком под рубашкой, бледный до серого.

— Он спит, — сказал фельдшер. — Всё нормально.

— Вы почему не в палате?

— А я не пациент, — сказал Кислицын. — Я себя сам. Долго, зато без бумаг.

Он сел рядом на пластиковый стул.

— Майор, — сказал он. — Я уеду.

Астахов не удивился.

— Когда?

— В воскресенье. У меня в понедельник сутки, я их отработаю, а во вторник меня тут не будет.

— Куда?

— Не скажу, — сказал Кислицын. — Не потому, что не доверяю. Потому что вам легче будет отвечать, если спросят.

Они посидели молча.

— Аркадий Матвеевич. Простите.

— За что?

— За то, что мой брат продал ему железо и объяснил, как искать, — сказал Астахов. — И за то, что искал он вас по признаку, который придумали в моём роду двести лет назад.

Кислицын покачал головой.

— Майор, — сказал он. — Я вам одну вещь скажу, а вы её запомните, потому что она вам ещё пригодится. Ваш род нас двести лет находил и двести лет не трогал. Про Хвоща в вашей книге написано «безвреден». Про меня написано «безвреден». Про Зину и Олю тоже, я думаю, было написано.

— И что?

— И то, что книга работала, пока её читали целиком, — сказал Кислицын. — А этот человек прочитал полстраницы с чужого голоса. Виноват не тот, кто написал. Виноват тот, кто пересказал половину.

Он встал, держась за спинку стула.

— И ваш брат это уже понял, — сказал он. — Я его видел вчера в приёмном покое, он

Закладка:

Крайнов Виктор Леонидович дал показания в тот же день, полностью, добровольно, и показал места в Заречном парке, за родником, где стройка так и стояла брошенной с прошлой осени.

Обеих нашли двадцать второго августа.

Официально: убийство двух лиц и покушение на убийство двух лиц, совершённые лицом, находящимся в состоянии, требующем экспертной оценки. Назначили стационарную экспертизу.

Личности потерпевших устанавливались и не установились.

Рябинина Ольга Ильинична, тысяча девятьсот семьдесят второго года рождения, паспорт выдан Заозёрским ОВД, архив уничтожен пожаром две тысячи третьего года; родственники не установлены; дактилоскопические учёты совпадений не дали.

Дорофеева Зинаида Львовна — то же самое.

Хвощин Аркадий Матвеевич — то же самое.

Троих похоронили в дальнем секторе Северного кладбища, в конце сентября, за счёт городского бюджета.

Пришли шестеро: Астахов, Радченко, Лида Ковач, Никодимыч, Пал Палыч с еловым лапником и Пашка, стоявший чуть в стороне.

Шмелёв приехать не смог — он был ещё на больничном и передал через Радченко деньги на оградку.

Кислицына не было. Он уехал восьмого сентября.

Вещи Крайнова разбирали в сентябре, после экспертизы, и восьмую строку списка расшифровали только тогда — по оригиналу тетради, найденной в съёмной комнате на Литейной, где он прожил с июля.

Тетрадь была в клетку, восемнадцать листов. На первой странице, печатными буквами, шёл список из восьми строк.

Семь были такими, как их прочитала Лида.

Восьмая была написана позже, другой ручкой, и Астахов прочитал её, стоя у стола в кабинете двести шесть, при свете настольной лампы, в половине девятого вечера.

«8. Старая Слобода, Тополиная 12. Дом закрыт. Тут не живут, но приходят. Проверить осенью».

Ниже, под списком, той же ручкой была приписка, ради которой Крайнов, судя по всему, и завёл эту тетрадь:

«Адреса с 1 по 7 мне дали. Восьмой нашёл сам».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге