Чужое тепло
Глава 1
Ноябрь 1941 года. Вяземский «котел». Старая Смоленская дорога.
1.
«Колонны военнопленных должны продвигаться форсированным маршем. При невозможности продолжать движение по причине крайнего истощения или ранений — пленные устраняются конвоем на месте. Расход боеприпасов для этих целей признать нецелесообразным».
(Из служебной инструкции тыловых комендатур группы армий «Центр» о порядке этапирования)
— Не вой, — сказал Ерофей и сплюнул под ноги чем-то густым, бурым. Зубы ныли. Все сразу. Передний правый шатался, отдавая в висок тупой, нудной болью при каждом вздохе. — Сказал же: не вой. Отставить.
Лёнька не выл. Он просто икал, шумно втягивая сопли вперемешку со слезами, и судорожно сжимал кулаки так, что костяшки пальцев белели сквозь корку засохшей глины. Мальчишке было от силы шестнадцать. Шинель висела на нем мешком, полы волочились по жиже, а каска то и дело сползала на самые брови, обнажая тонкую, цыплячью шею.
В блиндаже пахло тухлятиной. Сырой землей и вывороченными кишками.
Ротный испускал последний дух.
Обе ноги лейтенанта перемололо бревном от наката, когда в щель всадили тяжелый фугас. Теперь там, ниже пояса, было сплошное темное месиво из клочьев ватных штанов, раздробленной кости и серого наката. Кровь уже не текла — густела, похожая на вишневый кисель на морозе. Но лейтенант еще дышал. Тяжело. С присвистом, будто в горле у него перекатывали битое бутылочное стекло.
— Ероха… — ротный шевельнул пальцами. Грязными, с содранными до мяса ногтями. Нащупал рукав Ерофея. Вцепился. Хватка была неожиданно крепкой, предсмертной.
— Тут я, командир. Слышу. Чего?
— Лёньку… — ротный шевельнул пальцами, горлом пошла розовая пена, лопнула на потрескавшихся губах. — Лёньку… Мать одна у него. Слепая в деревне… Доведи. Понял? Ты ж… ты ж обещал.
— Доведу, — сказал Ерофей.
Куда доводить? Кругом было железо. Четыре дня по ним долбили из всех калибров, пока земля не превратилась в сухой, просеянный через сито пепел, а потом пошел осенний дождь. Дождь со снегом. Сверху накрыло холодом, снизу встала непролазная грязь. Котел. Все, отвоевались. С патронами было шаром покати, сухари кончились еще позавчера, а из всей роты на ногах оставалось человек девять. Включая этого сопливого.
Ротный дёрнулся, выгнулся дугой и захрипел. Дурно, громко. Лёнька в углу от этого звука аж зажмурился, вжал голову в плечи. А лейтенант — всё. Обмяк. Сразу стал плоским, серым. Пальцы разжались.
— Всё, — сказал Ерофей себе под нос. — Отмучился командир.
Снаружи ударило. Не снаряд — громкоговоритель. Голос был чужой, жестяной, с глупым акцентом, от которого мутило сильнее, чем от трупного смрада:
«Зольдатен… Выходи по одному. Бросай оружий на бруствер. Кто останется в щели — огнемет…»
— Дядь Ерофей… — пискнул мальчишка. Глаза круглые. Белые.
— Чего встал? Винтовку кинь. Затвор вытащи и в грязь утопи, подальше. Шапку натяни. Пошли.
— А батька?
— Кончился твой батька. Нету больше. Шевелись, кому говорю!
Ерофей пинком выбил из рук парня трехлинейку, схватил за шкирку и поволок к выходу. Земляной лаз осыпался. Пришлось ползти на карачках, обдирая локти о корни.
Вылезли.
Воздух снаружи был острый. Ледяной. Пахло гарью и перепревшим мокрым жмыхом.
По брустверу стояли они. В мышино-серых длинных шинелях, в касках, натянутых по самые переносицы. Сытые. С автоматами наперевес. Под ногами у них чавкала каша из глины и битого щебня. Рядом пыхтел тяжелый трехосный броневик, плевался в серое небо сизым, вонючим солярным дымом.
— Руки! — заорал конвоир в черных перчатках. Молодой, морда круглая, румяная от ветра. Ткнул стволом Ерофею прямо в зубы. Тот едва успел задрать руки. Плечо простреленное отозвалось такой судорогой, что искры из глаз посыпались.
Лёнька полез следом, зацепился полой за торчащий штырь, рухнул на колени. Поднялся, согнувшись пополам, прижимая локоть к животу под ремнем.
— Ты чего? — сквозь зубы бросил Ерофей, косясь на конвой.
— Зацепило, — шепнул пацан. Губы у него уже синели. — Там… железяка чиркнула. Ерунда, дядь Ерофей. Просто колет.
— Заткнись. Стой ровно. Руки держи, кому сказано!
На дорогу сгоняли остальных. Из воронок, из полузаваленных щелей, из разбитого медпункта, где кричали те, кого уже не вытащат. Тех, кто не мог встать сам, никто не трогал — к щелям просто подходили по двое, кидали внутрь длинные гранаты на деревянных ручках и шли дальше. Земля под ногами глухо вздрагивала. Бум. Бум. Разрывы были похожи на удары тяжелого топора по сырому дереву.
Их выстроили на тракте. Человек двести, может, триста — всё, что осталось от дивизии. Серые тени без лиц. У многих шинели были прожжены, руки замотаны грязными тряпками, сквозь которые сочилась желтая сукровица.
Вперед выехал командирский «кюбельваген». Офицер в очках даже не стал вылезать из открытой машины. Он поднялся, оперся на стекло и что-то коротко бросил конвоирам.
Переводчик, долговязый кривозубый тип в мятой пилотке, залаял в рупор:
— Слушать сюда! Шаг влево, шаг вправо — огонь. Кто сел — огонь. Кто помог тому, кто сел — огонь. Колонна идет со скоростью головной машины. До лагеря сорок километров. Пошли!
Грузовик впереди взревел мотором, выплюнул струю черной копоти прямо в лицо первым рядам. Колонна качнулась. Как стадо. Сзади навалились, кто-то толкнул Ерофея в спину, он заскользил стоптанными подошвами по склизкой глине, едва удержался.
— Держись рядом, — рявкнул он Лёньке, не поворачивая головы. — Шагай в след. В колее не иди — засосет, сапог оставишь.
Рядом, в канаве, лежал первый. Наш, пулеметчик, кажется. У него просто подвернулась нога на мерзлом бугре. Конвоир на обочине даже винтовку поднимать не стал — подошел сзади, опустил кованый каблук человеку на затылок, вдавливая лицо в ледяную грязь, пока тот не перестал дергаться.
— Дядя Ерофей… — тихо, совсем мертво позвал Лёнька сзади. Рука мальчишки все так же намертво была прижата к животу, а из-под грязных пальцев на серую ткань шинели медленно расползалось темное, липкое пятно.
— Шагай, пацан, — сквозь зубы выдохнул Ерофей, глядя только вперед, на брезентовый зад ведущего грузовика. — Шагай, пока шагается.
2.
«Маршевая скорость пеших колонн устанавливается в пределах 25–30 километров в сутки вне зависимости от состояния дорожного полотна и погодных условий. Оказание медицинской помощи в пути следования воспрещается. Ослабленный элемент, снижающий темп движения колонны, подлежит немедленному устранению замыкающими дозорами без расхода боеприпасов».
(Из оперативной инструкции конвойным командам 4-й полевой армии)
Сапог чавкнул, застрял, и Ерофей чуть не клюнул носом в жидкую глину.
Выдернул ногу с противным звуком чмокающего болота. Подошва на правом почти оторвалась — держалась на честном слове, на двух ржавых гвоздях у самого каблука. Если оторвется совсем, к вечеру ноге кранты. Босиком по этой стылой жиже не пройти и версты: пальцы одеревенеют, почернеют, а потом отвалятся кусками.
Колонна воняла.
Воняла мокрой, немытой шерстью, застарелым потом и кислым духом поноса. Людей несло. Многие не выдерживали, дерьмо текло прямо по штанам, в обмотки, в обувь. Шаг замедлишь, чтобы штаны спустить — получишь прикладом в зубы. Конвоиры шли по обочинам через каждые двадцать шагов. В плащ-палатках, капюшоны натянуты, на поводках — овчарки. Собаки не лаяли. Хрипели только от натуги, рвали поводки, косясь красными глазами на серую шевелящуюся ленту людей.
Лёнька сзади дышал плохо. С присвистом. Будто в груди у него ворочался мокрый тряпичный ком.
— Дядь Ерофей… — позвал он. Глухо так, из-под намокшего воротника.
— Чего тебе? Под ноги гляди.
— Пить охота. Горло… дерёт.
— Снегу зацепи с куста, если дотянешься. На дорогу не смей нагибаться. Пристрелят.
Снег не падал — сыпала с низкого неба какая-то мелкая крупа, колола щеки, таяла на грязи, превращая колею в серую кашу. Воды не давали с самого утра. Кто пытался зачерпнуть из канавы пригоршней — тех учили на месте. Одному ополченцу, очкарику в драном пальтишке, конвоир просто наступил кованым сапогом на шею, пока тот стоял раком у обочины, и держал, вдавливая мордой в жижу, пока пузыри не кончились. Колонна просто обтекла их с двух сторон и пошла дальше.
Лёнька споткнулся в первый раз на выходе из какой-то сожженной деревни. От изб остались одни печные трубы — торчали закопченными пальцами из бурьяна.
Пацан ткнулся лбом Ерофею между лопаток, всхлипнул. Ерофей подхватил его под локоть — рука под рукавом шинели была тонкая, сухая, горячая.
— Ты чего мешком валишься? — цыкнул старик. — Ноги переставляй!
— Живот… — пробормотал мальчишка. Глаза у него стали мутные, зрачки плавали, не держали дорогу. — Печет там, дядь Ерофей. Словно углей насыпали… под ремень.
Ерофей скосил глаза вниз.
Шинель у Лёньки распахнулась. Под ней ватник на животе вздулся, потемнел от влаги. Не поцарапало его. Ни хрена не поцарапало. Осколок вошел косо, распорол брюшину вместе с кишками, и теперь там начиналось самое паршивое — то, от чего в полевых лазаретах подыхали на вторые сутки с диким криком, скручиваясь в бараний рог.
«Перитонит, — зло подумал Ерофей. — Сука. Доходяга».
Пацан захрипел, колени у него подогнулись, и он рухнул. Прямо в колею. Лицом вниз.
Шеренга позади споткнулась, заматерилась.
— Пошел! Шагай, тварь! — зарычал кто-то сзади, пихая Ерофея в плечо. — С дороги уйди, под пули подведешь!
С обочины уже шагал конвоир. Молодой, с белесыми поросячьими ресницами. Винтовку не вскидывал — просто перехватил за ствол, занося тяжелый, окованный железом приклад. Для таких дел патроны берегли. Приклад надежнее.
Времени не было. Вообще.
Ерофей не стал думать. Думать на войне — верная смерть. Он дернул Лёньку за воротник вверх, встряхнул, как щенка, и с матом навалил себе на плечи. Ноги у старика задрожали, в пояснице хрустнуло так, что во рту появился кислый вкус меди.
— Aufstehen, Schwein! — немец уже занес приклад над его головой.
Ерофей оскалился, показывая обломанные гнилые пеньки зубов, и дико замотал головой:
— Иду! Иду, пан! Гляди, иду!
Конвоир сплюнул, опустил винтовку, но напоследок ткнул стволом Ерофея под ребра — так, что перехватило дыхание.
Пошли.
Тащить на руках было нельзя — руки отсохнут через двести шагов. Ерофей на ходу, зубами и свободной рукой, сорвал с плеча брезентовую лямку от разбитой противогазной сумки. Длинная, прочная, засаленная.
— Держись за шею, пацан, — прохрипел он Лёньке в ухо. — Держись, кому говорю! Руки сцепи!
Мальчишка повис сзади кульком. Руки у него были слабые, как плети, пальцы соскальзывали с мокрого сукна ерофеевской шинели. Тогда старик перехватил его худые запястья, натянул их себе на грудь и намертво, в два узла, стянул брезентовой тесьмой. Зубами затянул узел.
Получилось намертво.
Лёнька теперь висел у него на закорках, уткнувшись носом в затылок. Голова парня болталась при каждом шаге, колотясь подбородком о старую каску Ерофея. Деревянный стук: тук, тук, тук.
— Дед, ты ебнулся? — глухо бросил рябой мужик, шагавший справа. У мужика была оторвана пола шинели, а левое ухо заплыло черной коркой. — Брось щенка. Он до ночи не дотянет. Сам с ним ляжешь.
— Завали хайло, — просипел Ерофей.
— Из-за тебя, суки, шеренгу тормозят! Щас пулемет на грузовике развернут и полоснут по толпе! Брось, говорю!
Рябой протянул руку, пытаясь дернуть Лёньку за висящую ногу, скинуть в грязь.
Ерофей не стал спорить. Он просто повернулся на ходу и с размаху ударил рябого углом своей тяжелой каски в лицо. Хрястнуло. Мужик взвыл, зажал разбитый нос ладонями, захлебываясь кровью, но отшатнулся.
— Тронь еще… — выдохнул Ерофей. Горло драло, голос сорвался на сип. — Загрызу.
Колонна шла.
Грузовик впереди взвывал на подъемах, колеса буксовали в черной каше, раскидывая комья глины в лица первым рядам.
Шаг. Еще шаг.
Лямка врезалась Ерофею в ключицу, пережимая жилы. Правая нога в рваном сапоге уже не чувствовала холода — просто онемела, превратившись в деревянную колоду. А к спине, прямо между лопаток, сквозь мокрое сукно шинели, прижималось чужое тело.
От этого тела шло тепло. Тяжелое, лихорадочное, душное.
— Дядя Ерофей… — едва слышно прошелестело над самым ухом. Пальцы пацана, стянутые брезентом на груди старика, слабо дрогнули. — Ты не бросай меня. Ладно?.. Мамка… ждать будет.
— Не брошу, — сказал Ерофей в пустоту дороги. Под ногами захрустел первый тонкий лед. Темнело.
3.
«Размещение военнопленных на ночлег в закрытых помещениях или населенных пунктах категорически запрещено по соображениям безопасности и эпидемиологии. Ночлег организуется в открытых полевых загонах. Трупы, образовавшиеся за ночь в результате переохлаждения и истощения, подлежат складированию силами самих военнопленных до возобновления утреннего движения».
(Из распоряжения комендатуры полевого района по обеспечению маршей)
К ночи ударил мороз.
Не сильный еще, градусов пять, но после дождя этого хватило. Раскисшая колея за пару часов взялась коркой, а к рассвету превратилась в сплошной чугун. Земля звенела под ногами, как наковальня. Острые ледяные гребни резали подметки, распарывали мокрые обмотки, рвали кожу до мяса.
Подошва на правом сапоге Ерофея все-таки отвалилась.
Он почувствовал это сразу: сначала ступню обожгло ледяным крошевом, потом пришла тупая, ломящая боль, а через полверсты нога просто онемела. Будто вместо ноги приладили березовое полено. Шаг — стук. Шаг — стук.
— Дядя… — Лёнька дернулся сзади. Губы у него шевелились у самого уха старика, обдавая щеку горячим, тухлым духом. — Дядя Ерофей…
— Чего тебе?
— Антоновка… в саду… Мамка в погреб ссыпала. Три кадки… Кислые такие, аж челюсти сводит. Сгрызть бы щас… хоть половинку.
— Заткнись, — хрипел Ерофей. Воздух драл бронхи, как наждак. — Не трепли языком. Слюну береги.
Пить хотелось так, что язык распух, стал шершавым, как терка, и не помещался во рту. Снега не было. Только белесый, колючий иней на чахлом кустарнике вдоль тракта. Люди на ходу срывали этот иней голыми ладонями, слизывали вместе с колючками и грязью, обдирая губы в кровь.
Лёньку колотило.
Ерофей чувствовал это каждой костью спины: мелкая, противная дрожь сотрясала все тело мальчишки. Лямка от противогазной сумки намертво въелась старику в ключицы, под сукном шинели там уже давно сочилась сукровица, растирая кожу в сырое мясо. Но рук он не распутывал. Знал: опустит парня наземь — больше не поднимет. Сил не хватит.
Ночевать загнали в голое поле.
Просто свернули колонну с дороги к разбитым совхозные мастерским. Огородили по периметру кольями с колючей проволокой. Конвой выставил грузовики с заведенными моторами, врубил фары, ослепляя толпу широкими белыми полосами света, в которых кружилась морозная пыль. По углам затарахтели пулеметы на турелях — прогревали стволы, чтоб масло не застыло.
В загоне начался ад.
Тысяча человек, мокрых, обмороженных, голодных, сбилась в одну сплошную шевелящуюся кучу. Смерзшийся человеческий муравейник. Те, кто был с краю, лезли внутрь, топча лежащих, чтобы поймать хоть каплю чужого тепла. Кто падал на дно этой свалки — задыхался под тяжестью сотен тел.
Ерофей в кучу не полез.
Он знал эту лагерную науку: в середине тебя раздавят, а трупы к утру не вытащишь. Он доковылял до остатков кирпичной стены, забился в угол, привалился спиной к битому кирпичу, держа Лёньку на коленях. Спрятал его голову под полой своей шинели, прижал к груди.
Пацан бредил, не переставая:
— Холодно, тятя… Не бей, тятя, я уздечку не терял… она в сене… в сене лежит…
— Спи, дурак, — шептал Ерофей, растирая побелевшие щеки мальчишки рукавом. — Спи давай. Утро скоро.
Сон не шел. Мороз забирался под ватник, щупал ребра ледяными пальцами. Стоило закрыть глаза — начинало казаться, что проваливаешься в глубокую черную яму, теплую и мягкую. Ерофей пару раз ловил себя на этом и со всего размаха бил себя кулаком по скуле. Больно. До искр. Значит, живой.
Около полуночи в темноте захрустело.
К углу ползли двое. На четвереньках. Лиц не разобрать — серые тени в свете далеких фар. Один худой, длинный, в артиллерийской фуражке без звезды, второй — коренастый, плечистый, без шапки, с намотанным на башку серым платком.
— Дед, — сипло сказал тот, что в платке. От него несло скисшей кровью. — Пацан твой… дышит еще?
Ерофей нащупал правой рукой кусок силикатного кирпича. Острый, увесистый. Спрятал под коленом.
— Дышит. Чего надо?
— Сапоги с него сыми. Ему до утра не протянуть, а мне ноги спасать надо. Глянь, обмотки истлели совсем. Сдохнет же к рассвету. Зачем добру пропадать?
— Пошел на хер, — тихо сказал Ерофей.
Длинный подался вперед, вытягивая костлявую руку к Лёнькиным ногам:
— Да чего ты кобенишься, старый хрыч! Жалко, что ль? Мы и шинель заберем, на троих укроемся, согреемся…
Он успел только коснуться голенища.
Ерофей не закричал. Он просто выбросил руку с кирпичом вперед — резко, снизу вверх, вкладывая весь остаток сил и злобы, копившейся в нем двое суток. Раздался мокрый, чавкающий хруст. Острый угол кирпича вошел длинному точно в переносицу. Тот не успел даже пикнуть — ткнулся лбом в мерзлую землю, загреб пальцами грязь и забился в мелкой падучей.
Второй, в платке, отшатнулся, зашипел по-гадючьи:
— Сука… Бешеный…
Ерофей оскалил окровавленные десны, поднял кирпич выше:
— Подходи, гнида. Половину черепа снесу. Подходи!
Мужик в платке плюнул, пополз задом, растворяясь в серой мгле человеческого месива. Длинный у стены еще подергал ногой, судорожно выдохнул с пузырями из разбитого носа и затих. К утру его припорошило мелкой белой крупой.
На рассвете завыли сирены на грузовиках.
Конвоиры стреляли в воздух, спускали овчарок. Собаки рвали крайних, выгоняя людей из загона обратно на дорогу. На земле осталось лежать больше сотни тех, кто за ночь замерз насмерть или задохнулся в давке. Их даже не осматривали — подогнали трактор с деревянным отвалом и спихнули окоченевшие туши в придорожный ров, как битый щебень.
Ерофей снова накинул брезентовую лямку. Затянул.
Лёнька больше не плакал и про яблоки не вспоминал. Висел тяжело, глухо, словно мешок с сырым песком. Руки, привязанные к груди старика, были синими, твердыми, как ветки липы на морозе. Но голова уткнулась Ерофею в шею, и от затылка парня, сквозь воротник, шло тепло.
Жар.
Настоящий, густой, лихорадочный жар. Живот Лёньки, прижатый к пояснице старика через два слоя сукна, грел так сильно, будто под ватник сунули горячий чугунный утюг.
«Горит пацан, — подумал Ерофей, с трудом вытаскивая онемевшую культю правой ноги на ледяную дорогу. Каждый шаг отзывался тупым ударом в висках. — Температура поднялась. Ну и ладно. Ну и пусть. Раз горит — значит, живой. Живой еще, чертенок».
Колонна снова потянулась на восток, оставляя за собой стылые, скорченные тела. Мороз крепчал. Небо над трактом затягивало белой, слепой мутью. Пошел настоящий снег.
4.
«С наступлением устойчивых отрицательных температур выдача горюче-смазочных материалов для обогрева конвоируемых масс исключается. Падеж среди пленных от воздействия низких температур классифицировать как естественную убыль контингента. Снятие теплой одежды с трупов разрешается исключительно для нужд личного состава охранных батальонов».
(Из предписания инспекции тыловых служб группы армий «Центр»)
Снег пошел сухой, крупитчатый.
Ветер дул с севера, в морду, с воем перекатывая через дорогу белые колючие жгуты поземки. За полчаса видимость упала до пяти шагов. Впереди маячили только серые горбатые спины в инее, сзади хрипело и кашляло невидимое стадо.
Мороз придавил за двадцать. Без предупреждения. Сразу.
Дышать носом было нельзя — ноздри слипались от первого же вдоха, а горло перехватывало так, будто хлебнул крутого кипятка. Ерофей дышал ртом, сквозь мокрую, обледеневшую тряпку, которой замотал нижнюю часть лица. Тряпка задеревенела, превратилась в ледяную корку, царапала подбородок до ихора.
Они больше не стреляли. Зачем?
Конвоирам стало лень даже высовываться из кабин. Грузовики шли на первой передаче, натужно взвывая моторами, а солдаты охраны жались под брезентовыми тентами, натянув поверх шинелей трофейные женские платки и бараньи душегрейки. Только изредка из кузова высовывался ствол и короткой очередью сбивал в кювет того, кто зазевался и выполз из колеи на дорогу.
Люди падали сами. Тихо. Без крика.
Человек просто спотыкался, ронял руки вдоль тела и утыкался лбом в снежный намет. Через три минуты его заносило белой крупой. Через десять он превращался в обычный серый бугор у обочины, на который равнодушно наступали задние ряды.
Ступня Ерофея сдохла совсем.
Старик уже не боялся оторвать подошву — он просто не чувствовал, есть ли у него вообще правая нога. При каждом шаге в колено отдавало тупым сотрясением, будто он наступал на деревянную чурку. Но шел. Механически. Глаза слезились от ветра, слезы мгновенно замерзали на ресницах белыми чешуйками, склеивая веки. Приходилось сдирать этот лед зубами через заиндевевший рукав.
Лёнька замолчал еще до полудня.
Перестал вспоминать антоновку. Перестал хныкать. Голова его моталась из стороны в сторону, стуча подбородком о стальной затылок ерофеевской каски: тук… тук… тук…
— Слышь, паря? — сипло каркнул Ерофей, задирая подбородок. Звук собственного голоса показался ему чужим, словно каркало сухое воронье крыло. — Ты там живой? Не спи, кому говорят. Уснешь — не встанешь.
Ответа не было.
Только ветер выл в телеграфных проводах над дорогой — тонко, злобно, на одной нескончаемой ноте.
Ерофей попытался завести затекшую, деревянную руку назад, нащупать пацана. Пальцы в протертой до дыр вязаной варежке были как чужие, не слушались. Ткнулся в колено — твердое. Полез выше. Нащупал щеку.
Кожа на лице мальчика была ледяная, шершавая. И присохла. Намертво примерзла к мокрому воротнику шинели полосой застывшей слюны и крови.
«Спит, — подумал старик. Мысли в голове ворочались лениво, тяжело, как мокрые бревна в тине. — Пускай спит. Сил наберется. В лагере разбужу. Там крыша… там буржуйка, небось, топится… Должна быть буржуйка».
А спина горела.
Вот что было удивительно. Кругом стоял собачий, смертный холод, от которого трескалась кора на придорожных березах, а между лопатками у Ерофея тлел самый настоящий костер.
Сквозь два слоя драного сукна, сквозь мокрую вату тело Лёньки отдавало в поясницу густым, нездоровым, тяжелым теплом. Казалось, к спине прижали горячий кирпич, завернутый в мокрую ветошь.
Это было спасение.
Если бы не этот жар, Ерофей лег бы еще два часа назад. Просто сел бы на обочину, закрыл глаза и сдох, как тот пулеметчик с разбитым лицом. Но это тепло… оно держало. Оно шло от пацаньего живота, растекалось по ребрам старика, согревало остывающее сердце.
«Горит, — с тупой нежностью подумал Ерофей, переставляя культю. — Ох и горит нутро у мальчонки… Воспаление силу берет. Ну ничего. Жар выйдет — жить будет. Мы с тобой, Лёнька, печку из себя сделали. Ты меня греешь, я тебя тащу. Перезимуем. Хер они нас возьмут».
К вечеру начались видения.
В белой круговерти перед глазами то и дело вставала его деревня. Не сожженная — старая, довоенная. Колодец-журавель скрипит. Мать стоит на крыльце в белом фартуке, держит в руках глиняную кринку, а от кринки идет пар. Молоко парное. Теплое-теплое.
Ерофей мотал головой, разгоняя морок, скрежетал зубами так, что крошилась эмаль:
— Врешь… Не возьмешь…
Лямка от сумки въелась в грудину до надкостницы. Руки Лёньки, намертво связанные узлом у старика на груди, больше не дрожали. Они окостенели. Пальцы скрючились птичьими лапами, твердые, белые, с синими ногтями. Ерофей попытался пошевелить их — не вышло. Веревка натянулась струной.
Мальчик на закорках казался тяжелее могильной плиты. С каждым километром он словно наливался чугуном. Но спина… спина все так же ощущала это душное, гнилостное тепло, пробивавшееся сквозь морозный ад.
Ерофей шагал.
Один глаз затек кровью от лопнувшего на морозе сосуда и не открывался. Другим он видел только крутящуюся белую муть и рваный брезент грузовика впереди.
Шаг. Стук. Шаг. Стук.
— Дойдем, малой, — шептал он в обледеневшую тряпку. — Слышишь? Еще чуток… Дойдем. Перед батькой твоим на том свете ответ держать придется… Не оскандалюсь.
5.
«Снабжение пленных продовольствием в период пеших этапов графиком не предусматривается вплоть до прибытия в конечные пункты дислокации. Любые попытки передачи съестных припасов со стороны гражданского населения или стихийный сбор падали конвоируемыми пресекать с применением оружия без предупреждения».
(Из памятки начальнику этапного участка военной комендатуры)
Желудок скрутило еще вчера.
Сначала он выл, урчал, требовал хоть чего-нибудь — горсть мерзлой хвои, кору с придорожного тальника, кусок кожаного ремня. Потом затих. Ссохся в твердый, колючий кулак где-то под ребрами и теперь только тупо, монотонно пульсировал, отдавая тошнотой в сухое горло. Слюны не было. Слизистая во рту потрескалась, язык превратился в кусок наждачной шкуры.
Шел шестой день.
Колонна усохла вдвое. Она уже не шла — текла серым, полудохлым ручьем по белой равнине. Люди больше не разговаривали. Не матерились. Сил не было даже на вдох. Только хрип сотен разорванных легких да шарканье обмоток по насту.
Шурх. Шурх. Шурх.
Около полудня головной грузовик сбавил ход у развилки. Там с лета остались окопы — перепаханные взрывами стрелковые ячейки и завалы из спирали Бруно. Ржавая колючая проволока петлями уходила в глубокий сугроб на обочине.
В кузове грузовика зашевелились.
Немецкий ефрейтор в ветрозащитных очках и собачьей безрукавке поднялся над бортом. Он жевал. Челюсти двигались сыто, лениво. В руке он держал краюху эрзац-хлеба — темного, тяжелого, как торфяной кирпич.
Ефрейтор оглядел ползущую мимо серую массу, осклабился. Скучно ему было. Дорога длинная, мороз собачий, развлечений никаких.
Он размахнулся и швырнул хлеб.
Не под ноги пленным. Туда, в сугроб. В самую гущу спутанной, колючей проволоки.
— Brot, Russ! Fress, fress! — заржал он, показывая пальцем.
Двое из шеренги впереди Ерофея дернулись сразу. Инстинкт сработал быстрее рассудка. Один — мордатый боец в полушубке без рукавов — прыгнул первым, но запутался в полах, рухнул грудью на острые шипы. Заверещал тонко, по-бабьи: колючка вспорола ему щеку и зацепила веко.
Ерофей не прыгал.
Он упал на колени и пополз. Задней мыслью понимал: пригибаться к самой земле нельзя — пацан сидит верхом на горбу, верхние кольца колючки сдерут с него скальп, вспорют лицо до костей. И на спину завалиться нельзя — раздавит мальчишку о ледяные торосы.
Поэтому полз в полуприседе, горбясь, упираясь в мерзлый наст деревянной культей правой ноги и ободранным левым локтем.
Хлеб лежал в метре. Чёрный, припорошенный сухим снегом. Настоящий.
Проволока впилась в левое плечо, со скрежетом пропорола сукно шинели, разодрала кожу. Ерофей даже боли не почувствовал — только горячую струйку, потекшую по шее под воротник.
Рядом рвался на шипах тот, мордатый, сучил ногами, загребая снег. Сзади залаяла овчарка.
Ерофей выбросил вперед руку. Пальцы — черные, скрюченные судорогой, без двух ногтей — вцепились в мерзлую буханку. Схватил. Намертво. Будто гранату с выдернутой чекой.
Сверху прилетело.
Удар кованого сапога пришелся в бок, по ребрам. Что-то сухо хрустнуло внутри, и дыхание вышибло напрочь. Конвоир с обочины оскалился, занося приклад карабина для второго удара:
— Zurück, Schwein! Zurück!
Ерофей не стал подниматься. Он сжался в клубок, подогнул под себя подбородок, пряча добычу под грудью, и на одних локтях, задним ходом, как перебитый волк, вывалился из проволоки обратно в колею.
Шипы с мясом вырвали клок шинели и кусок кожи на затылке.
Конвоир плюнул ему на спину, но догонять не стал — колонна шла, грузовик тронулся, надо было держать строй.
Ерофей захрипел, встал на четвереньки. Поднялся. Ноги дрожали мелкой, овечьей дрожью, в боку кололо так, будто туда забили ржавый железнодорожный костыль. Но кусок хлеба был в руке.
Тяжелый. Холодный как булыжник.
Сзади набегали чужие жадные глаза. Кто-то потянулся костлявой рукой к добыче, но Ерофей оскалился, дико, по-собачьи зарычал из-под ледяной тряпки на лице:
— Убью… Пасть разорву!..
Шарахнулись. В глазах у старика стояла такая смертная чернота, что связываться не захотели.
Ерофей расстегнул зубами две верхние пуговицы шинели. Руки тряслись. Он не отломил себе ни крошки. Ни единого замерзшего уголка.
Сунул краюху глубоко за пазуху, под ватник, прямо к ребрам, прижав ее к мерзлым Лёнькиным пальцам, связанным у него на груди.
— Держи… — выдохнул он мальчишке, задыхаясь от боли в сломанном ребре. — Держи, пацан… Хлеб добыл. Чистый… с отрубями. В лагерь придем, я его снегом размочу, кашицу сделаем… Поешь. Только не спи… Слышь, Лёнька?
Мальчик не ответил.
Да Ерофей и не ждал ответа. Главное — пацан держался крепко.
Вот что радовало старика сквозь муть в башке: Лёнька перестал болтаться. Руки его на груди Ерофея за последние сутки словно окаменели. Они намертво вцепились скрюченными пальцами в брезентовую тесьму, застыли жестким замком. Веревка натянулась так, что звенела.
«Молодец, — думал Ерофей, ковыляя дальше и глотая соленую кровь с разбитой губы. — Хватку почуял. Понял, шельма, что падать нельзя. Сам держится, чтоб старика не утруждать. Мужик. Весь в батьку…»
А поясницу все так же грело.
Только тепло это стало каким-то липким. Тяжелым. От него мутило, как от гнилой колодезной воды, но оно грело. Пробивалось сквозь мерзлые тряпки, не давая старику свалиться в придорожную канаву.
Солнце за мутной снежной пеленой садилось. Оно было тусклое, желтое, похожее на оловянную бляху от ремня. До лагеря оставалось меньше суток.
6.
«По прибытии колонн комендатура лагеря производит приемку исключительно лиц, пригодных к физическому труду или погрузке в эшелоны. Нетранспортабельный балласт (агонизирующие, раненые с открытыми повреждениями, тяжелобольные) учету не подлежит и передается санитарным командам для сброса в отвалы вне лагерного периметра».
(Из регламента приема контингента пересыльного лагеря Дулаг-130)
Вышки вынырнули из белесого морозного тумана внезапно.
Высокие. Из толстых сосновых бревен, с дощатыми будками наверху. На углах тупо поблескивали стволы тяжелых пулеметов. Вокруг — ряды колючей проволоки в пять полос, натянутой на кривые березовые колья. Пахло не гарью — пахло хуже. Сырым углем, хлоркой, застарелой человеческой мочой и кислым духом прелой соломы.
Дулаг. Дошли.
Из четырех тысяч, что вышли из котла, до этих вышек дотащилось от силы пять сотен. Шли уже не строем — серой, разорванной цепочкой теней. Без шапок, с обмороженными до черноты ушами, с висящими плетьми руками. Никто не смотрел по сторонам. Глаза у всех были одинаковые — тусклые, оловянные, выжженные ветром и стужей.
Широкие дощатые ворота были распахнуты настежь.
По бокам стояла охрана в длинных караульных тулупах с поднятыми воротниками. Рядом переминались лагерные полицаи из своих же — с белыми повязками на рукавах ватников, с тяжелыми дубовыми дубинками в руках.
У будки стоял немецкий фельдфебель. В теплых перчатках. В руке — деревянный планшет с бумагами. Он даже не считал людей по головам. Он просто смотрел, как остатки колонны вваливаются в лагерный створ.
Ерофей переступил черту ворот.
Сначала левая нога. Потом правая — та, деревянная, без подошвы.
И всё.
В ту же секунду внутри у старика лопнула какая-то главная пружина. Та самая, что держала его шесть суток, заставляя переставлять культи, грызть лед и ползти под пулями. Мозг понял: дошли. И тело мгновенно отключилось.
Колени подломились. Звука падения он почти не услышал — просто земля вдруг взметнулась вверх и ударила его в лицо.
Ерофей рухнул плашмя на укатанную, серую от угольного шлака дорогу.
Лёнька на закорках навалился сверху. Всем своим весом. Тяжелым, как могильная плита. Лоб пацана с глухим стуком ткнулся в затылок старика, в старую помятую каску.
«Дополз… — вспыхнуло в угасающем сознании Ерофея. Яростно, слепо, до слез. — Донес, бляха медная… Донес! Батьке не соврал… Живой!»
Он лежал в шлаке, харкал кровавой слюной, но губы под ледяной коркой растягивались в страшный, беззубый оскал. Он победил. Он обманул мороз, обманул конвой, обманул саму смерть. Дотащил мальчишку до людей, до лазарета.
— Слышь… — прохрипел Ерофей в ледяную крошку перед своим носом. — Лёнька… Пришли, слышь?.. Вставай…
Пацан на спине не шевельнулся. Только пальцы его, связанные брезентовой лямкой на груди у старика, все так же намертво давили на ребра.
Рядом захрустели тяжелые шаги. Подошли двое.
Один — рослый лагерный санитар в драном артиллерийском полушубке с закатанными рукавами. Лицо серое, равнодушное, как у мясника на скотобойне. В руках — короткий сапожный нож с сточенным лезвием. Второй — с дубинкой.
Санитар ткнул носком сапога Ерофея под ребра. Туда, где было сломано.
Боль прошила насквозь, до темных кругов перед глазами, но старик не застонал. Он только заскреб скрюченными пальцами по шлаку, пытаясь приподнять голову:
— Доктор… — захрипел он, глядя на санитара единственным зрячим глазом. — Доктор … Пацана сыми… Живот у него… осколок… Сними, ради Христа…
Санитар сплюнул сквозь зубы густую табачную жвачку и засмеялся. На Ерофея даже не взглянул. Смотрел на ношу.
— И хлеб… — Ерофей с хрустом, превозмогая адскую боль в запястьях, сунул руку за пазуху, нащупал мерзлый кирпич краюхи. — Хлеб есть… целый ломоть… Отдай ему… покормите…
Санитар молча перехватил сапожный нож поудобнее, шагнул ближе и наклонился над стариком. Лезвие тускло блеснуло в сером морозном свете, нацелившись прямо на брезентовую лямку у самого горла Ерофея.
7.
«Во избежание вспышек пятнистого тифа и гангренозных инфекций тела умерших в пути следования подлежат незамедлительному отделению от живых. Факт биологической смерти освидетельствуется лагерным санитаром визуально, без составления индивидуальных актов. Захоронение производится в общих рвах с обязательной засыпкой негашеной известью».
(Из санитарно-гигиенического циркуляра военно-полевой медицинской службы)
Лезвие со скрежетом вошло в смерзшуюся брезентовую тесьму.
Полицай с белой повязкой на рукаве рванул нож на себя, пиля заскорузлый брезент короткими, злыми рывками. Лямка лопнула со звуком перебитой струны.
Щелк.
И сразу шее стало пусто.
Тяжесть, давившая на затылок шесть суток, соскользнула назад. Лёнька не сполз, не обмяк, как сползают живые раненые. Он завалился набок.
Глухо.
С тяжелым, деревянным стуком — так падает с телеги на промерзшую землю сосновое обледенелое бревно. Хрясь. Руки его, связанные в запястьях, так и остались торчать перед грудью скрюченными белыми крючьями, застывшими в пустоте.
Из будки не спеша вышел немецкий санитар.
Поверх форменной шинели на нем был натянут серый прорезиненный фартук, доходивший до колен, а нос и рот закрывала толстая марлевая повязка, пахнущая карболкой. На руках — толстые резиновые перчатки.
Немец брезгливо ткнул тело Лёньки носком кованого сапога. Наклонился, ухватился за край ватника и с силой рванул воротник в стороны. Пуговицы с треском брызнули по шлаку.
В ту же секунду в морозный воздух ударила вонь.
Даже стужа в двадцать градусов не смогла ее удержать. Из-под распахнутого тряпья, из запертой глубины ваты вырвался густой, тошнотворный, сладковатый дух. Дух лопнувших кишок, зеленого гноя и застарелой могильной падали.
Немецкий санитар дернулся назад, закашлялся прямо в марлю, замахал перчаткой перед лицом:
— Pfui Teufel! Verfault!.. Aas! (Фу, дьявол! Сгнил!.. Падаль!)
Глаза немца над повязкой налились бешеной яростью. Он полоснул взглядом по распластанному в грязи Ерофею, отступил на шаг и резко махнул рукой полицаю в сторону забора:
— Weg! Sofort in die Grube! Schnell! (Прочь! Немедленно во ров!)
Полицай осклабился, выставил дубинку, злобно сплюнул под ноги и повернулся к Ерофею:
— Слыхал, что пан сказал? В яму его! Ты кого приволок, старый хрыч?! Он же дня три как подох! Еще до метели, блядь!
— Врешь… — прохрипел Ерофей. Из разбитого рта пошла темная пена. Он заскреб локтями по мерзлому шлаку, пытаясь подползти к мальчишке. — Врете, суки… Он грел меня! Поясницу грело… всю дорогу… Живой он был!
— Грело ему! — полицай с оттяжкой пнул ком мерзлой земли прямо в лицо старику. — Это нутро его тухлое прело под ватой, пень ты слепой! Осколком пузо вспороло, кишки наружу вывалились и заживо сгнили! Сепсис это кипел! Гной внутри варился, пока мороз до костей не добрался! Ты трое суток трупака на горбу волок!
Мир вокруг Ерофея не просто потемнел. Он треснул.
Без единого звука.
Старик замер, уткнувшись подбородком в ледяной шлак. Моргнул мутным, больным глазом.
Лёнька лежал в метре от него. Шинель распахнута. Живот пацана был похож на замерзшее месиво из черной крови, грязи и омертвевших тканей. А лицо… Лицо было белым, как мел. Кожа натянулась на скулах, рот застыл в беззвучном мертвом оскале. А вместо глаз в пустое, серое небо смотрели две замерзшие мутные чешуи — молочно-белые, без зрачков, покрытые тонкой сеткой ледяных трещин.
Он умер там. На четвертый день. Когда замолчал в метели.
Вся эта нечеловеческая мука… Выбитые ребра. Мясо, содранное о колючую проволоку. Почерневшие, сгнившие в сапогах ступни. Обещание, данное умирающему отцу. Все это было впустую.
Он тащил через ад окоченевшее бревно. Говорил с куском льда. Берег для мертвеца ломоть хлеба, ради которого ползал на брюхе под пулями.
— Лёнька… — звук вышел из горла старика коротким, страшным хрипом. Ни слов, ни крика — только свист разорванных легких.
Ерофей с нечеловеческим усилием подтянул себя вперед. Протянул онемевшую, черную руку без ногтей и ткнулся пальцами в щеку мальчика.
Она была каменной. Холодной, как орудийный ствол на ветру.
Слезы полились из глаз Ерофея ручьем. Они были обжигающе горячими, едкими, разъедали обмороженную кожу. Катились по седой щетине, падали на мертвый лоб мальчишки и тут же, с тихим стеклянным звоном, застывали на нем ледяными каплями.
— Что ж ты… — сипел старик, прижимаясь лбом к окоченевшему плечу пацана. — Что ж ты молчал, сынок?.. Что ж ты не сказал мне?..
Полицай схватил Лёньку за голенище замерзшего сапога, волоком потащил по дороге в сторону канавы, оставляя в шлаке широкую полосу:
— А ну пошел отсюда, дед! Не путайся под ногами! Сказано — в отвал!
8.
«Колонна этапа № 14-В. Отправлено из сборного пункта района Вязьмы — 3 850 единиц. Прибыло в распределительный пункт — 412 единиц. Убыль в пути следования (переохлаждение, ранения, применение оружия) составила 89,3%. Отклонение от плановых норм естественной убыли признано допустимым. Дело списано в архив».
(Из итогового донесения сводной комендатуры охраны тыла)
Скрипели колеса.
Тяжело, надсадно, немазаным железом по промерзшей колее. Подкатила длинная дощатая подвода — такие в колхозах гоняли на уборку навоза. В оглобли вместо лошадей были впряжены четверо пленных. Обтянутые серой кожей черепа, впалые глазницы, на плечах — веревочные постромки, врезанные прямо в ватное тряпье.
Полицай подтащил Лёньку к борту за шиворот, как бродячего пса.
— Принимай кусок! — крикнул он тем, в оглоблях.
Двое отцепились, подошли. Молча, не глядя мальчишке в мертвое восковое лицо, ухватили: один за окаменевшие щиколотки, второй — за скрюченные, связанные брезентом запястья.
Раз. Два.
Тело Лёньки взлетело и с глухим деревянным стуком рухнуло на гору таких же окоченевших трупов в телеге. Кость о кость. Череп о череп. Рука мальчика зацепилась за край борта, задралась кверху — так и осталась торчать в серое небо, закостеневшая, с согнутыми птичьими пальцами, словно он перед смертью все еще пытался за что-то ухватиться.
— Пошел! — полоснул полицай дубинкой по спине заднего пленного.
Телега дернулась, колеса взрезали мерзлый шлак.
Ерофей лежал на животе. Лицом в навозную, ледяную крошку.
Он не чувствовал ног. Тело ниже пояса умерло, превратилось в чужой холодный груз. Но в груди, под сломанными ребрами, что-то еще билось — часто, мелко, как пойманная в силки мышь.
Хлеб.
Пальцы старика сами, против воли, судорожно полезли за пазуху. Туда. В темноту ватника.
Нащупал.
Он выдернул краюху на свет. Черный, тяжелый камень. На корке запеклась его собственная кровь вперемешку со снегом и грязью из придорожной канавы. Тот самый ломоть, ради которого он ползал в колючей проволоке под коваными сапогами конвоя.
Ерофей захрипел, уперся локтем в шлак, приподнял голову:
— На… — сип вырвался из разодранного горла вместе с сукровицей. — Лёнька… На, возьми… Я ж… сберег…
Он хотел бросить хлеб. До телеги было всего шагов пять, она еще не успела набрать ход, скрипела у самого забора.
Но пальцы не разжались.
Черные, омертвевшие культи намертво сковало предсмертной судорогой. Сухожилия одеревенели на морозе, застыли железными скобами. Ломоть хлеба намертво примерз к разорванной коже ладони, присох к мясу и кости.
Ерофей попытался отодрать его другой рукой. Пальцы соскальзывали, ноготь с треском сорвался, брызнула густая, почти черная от холода кровь. Хлеб сидел в ладони как влитой.
Он не мог его отдать.
Даже выбросить не мог.
Телега скрипнула в последний раз и свернула за угол барака, туда, где за колючей проволокой, в поле, тянулись длинные глубокие рвы, над которыми лениво курился белесый пар от рассыпанной негашеной извести.
Рука Лёньки мелькнула над бортом и скрылась за частоколом.
Всё.
Ерофей уронил голову обратно в шлак. Лоб ткнулся в ледяной намет.
Он больше не пытался разжать пальцы. Просто сжимал этот мерзлый камень в кулаке, вдавливая его себе в подбородок, пачкая губы засохшей кровью и налипшей угольной пылью.
Из его единственного зрячего глаза выкатилась слеза.
Последняя.
Тяжелая, мутная, горячая. Она медленно сползла по седой щетине на скулу, дошла до щеки и соскользнула вниз, на промерзшую землю.
Там она и застыла. Тонкая ледяная пленка спаяла серую обмороженную кожу старика с мерзлой лагерной грязью. Намертво. Так, что уже не оторвать, не содрать, не поднять головы.
За спиной с тяжелым железным лязгом захлопнулись ворота.
Упал засов.
Завыла на вышке сирена, оповещая гарнизон о прибытии очередной партии.
А на дороге, под начинающимся новым бураном, остался лежать старый пехотинец с куском эрзац-хлеба, намертво вросшим в мертвую ладонь. Колонна кончилась.
Марш был окончен.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
