Черные лепестки на асфальте
Глава 1
Дождь стучал по крыше школы в провинциальном городке Абердин. Воздух в коридорах был спертым, пахнул старыми книгами, дезинфекцией и подростковой тоской. Курт Кобейн, пятнадцати лет, прислонился к шкафчику, его выцветшая фланелевая рубашка сливалась с серыми стенами. Он смотрел в окно на лужи, где отражалось свинцовое небо. Музыка из его наушников – что-то грязное, гитарное – создавала барьер между ним и миром.
С другой стороны коридора, у кабинета истории, стоял Адольф Гитлер. Шестнадцать лет. Он был невысок, но держался с неестественной, почти болезненной прямотой. Его темные волосы были аккуратно зачесаны набок, а взгляд, острый и недоверчивый, скользил по одноклассникам, будто оценивая вражескую территорию. Он только что вышел из кабинета после жаркого спора с учителем о Версальском договоре. Его щеки горели, руки были сжаты в кулаки. Он чувствовал себя непонятым, преданным, окруженным слабостью и глупостью.
Их пути пересеклись у заброшенного пианино в дальнем углу актового зала. Курт пришел туда спрятаться, чтобы записать в потрепанную тетрадь строчку новой песни – что-то о боли и одиночестве. Адольф же искал тихое место, чтобы остыть и снова собрать мысли в строгий, логичный порядок. Он застал Курта за пианино – тот не играл, а лишь нажимал отдельные клавиши, создавая диссонирующие, тревожные аккорды.
– Это... не музыка, – резко произнес Адольф, остановившись в дверях. Его голос был выше, чем можно было ожидать, но в нем чувствовалась привычка к командованию.
Курт вздрогнул, снял наушник. Его голубые глаза, обычно полуприкрытые, широко раскрылись от неожиданности, затем сузились.
– А что тогда музыка? Марши? – пробормотал он, возвращаясь к клавишам, нажимая еще одну резкую ноту.
Адольф поморщился, но не ушел. Он подошел ближе.
– Музыка должна возвышать дух, вести за собой, а не... ныть. Как это. – Он махнул рукой в сторону пианино.
Курт усмехнулся беззвучно, уголки губ дрогнули.
– Она не ведет. Она просто... есть. Как дождь. Как боль. И она честная.
Слово "честная" зацепило Адольфа. Он ненавидел ложь и лицемерие, которые видел вокруг. Он присел на край сцены, не сводя глаз с Курта.
– Честная? В том, что все плохо? Это слабость. Нужно искать силу. Порядок.
– Порядок? – Курт резко обернулся. – Какой порядок? В этом дерьме? – Он махнул рукой в сторону школы, мира за окном. – Все сломано. Все фальшиво. Школа, родители, этот город... все.
Атмосфера в зале сгустилась. Дождь за окном усилился. Адольф неожиданно почувствовал... понимание? Нет, не совсем. Но ярость Курта была направлена против того же мира, который претил и ему. Только их реакции были разными: один хотел сжечь все дотла изнутри своей музыкой, другой – перестроить по новым, жестким лекалам.
– Фальшиво, да, – согласился Адольф неожиданно тихо. Его кулаки разжались. – Люди слабы. Они плывут по течению. Им нужен... стержень. Идея. Сильная рука. – В его голосе зазвучали знакомые нотки, но пока еще без фанатизма, скорее с юношеской убежденностью.
– Идеи? – Курт фыркнул, но без злобы. Он впервые пристально посмотрел на Адольфа. Увидел не просто злого парня, а кого-то... столь же потерянного, но по-своему. – Идеи тоже врут. Все врут. Остается только... это. – Он снова ткнул пальцем в клавишу, извлек резкий звук.
– Нет! – Адольф вскочил. Его глаза горели. – Не все! Есть воля! Есть чистота нации! Есть... – Он запнулся, увидев недоуменный, почти жалеющий взгляд Курта. – Ты просто не видишь дальше своего нытья.
– А ты – дальше своих фантазий о силе, – парировал Курт, но в его голосе не было вызова. Была усталость. И странный интерес.
С этого дня они начали замечать друг друга. Не дружить – нет. Но их островки одиночества в школьном море пошлости и глупости иногда соприкасались.
Они встречались взглядом на задних партах в классе литературы, когда учительница говорила что-то пафосное и неискреннее. Курт закатывал глаза, Адольф презрительно сжимал губы. Это был их немой диалог: "Видишь? Фальшь."
Они оказались вместе в наказание – подметали школьный двор после уроков. Молчали. Шуршание метел по асфальту было единственным звуком. Потом Адольф резко сказал:
– Они наказывают нас за то, что мы не такие, как все. За то, что видим их глупость.
Курт остановился, оперся на метлу.
– Не "видим". Чувствуем. Здесь. – Он ткнул себя в грудь. – И это болит.
Адольф посмотрел на него, и в его взгляде впервые мелькнуло нечто, кроме презрения или гнева. Что-то похожее на признание.
Курт начал приносить в школу свою гитару. Прятался в том же актовом зале или на чердаке. Адольф иногда "случайно" проходил мимо. Он не понимал этой музыки – грязной, нестройной, полной скрежета. Она резала слух. Но в ней была какая-то дикая, первобытная сила. И честность. Та самая честность, о которой говорил Курт. Адольф не признавался, но иногда ловил себя на том, что стоит за дверью, слушая, как Курт выворачивает душу наизнанку через струны, голос его то рычал, то срывался в шепот.
Однажды, когда особенно тупые одноклассники попытались отобрать у Курта гитару, посмеиваясь над его "воем", произошло нечто. Адольф, проходивший мимо, вдруг резко шагнул вперед. Он не закричал, не замахнулся. Он просто встал между Куртом и обидчиками. Его лицо было бледным, глаза горели холодным, нечеловеческим огнем.
– Отойдите, – произнес он тихо, но так, что смех мгновенно стих. – Сейчас же.
В его голосе была такая непоколебимая, почти иррациональная уверенность в своем праве командовать, что старшеклассники, вдвое крупнее его, невольно отступили. Они что-то буркнули и ушли. Адольф повернулся к Курту, который прижимал гитару к себе, как щит.
– Слабые всегда пытаются унизить тех, кто их сильнее духом, – процедил Адольф. – Но силу нужно направлять. Концентрировать. А не расплескивать впустую. – Он кивнул на гитару.
Курт смотрел на него, широко раскрыв глаза. Впервые кто-то встал на его защиту. И сделал это этот странный, резкий, фанатично говорящий о силе парень. В груди у Курта что-то дрогнуло – неловко, тепло и страшно одновременно.
– Спасибо, – выдохнул он, и это слово прозвучало необычайно громко в тишине коридора.
Адольф лишь кивнул, резко развернулся и ушел. Но его уши горели.
Их "встречи" стали чаще. Это были не свидания. Скорее, столкновения двух одиночеств. Они гуляли после школы по промозглым улицам Абердина, обходя лужи. Говорили мало. Курт курил, Адольф шагал рядом, выпрямив спину, глядя вперед, будто прокладывая путь сквозь туман.
– Почему ты всегда такой... злой? – спросил однажды Курт, затягиваясь сигаретой.
– Я не злой, – отрезал Адольф. – Я вижу яснее других. Вижу грязь, разложение. И это... возмущает. Нужно очищение. Радикальное.
– А я просто устал, – пробормотал Курт. – Устал от всего этого. Хочется кричать, но никто не слышит. Или не хочет слышать.
– Кричать бесполезно, – сказал Адольф, останавливаясь. – Нужно *действовать*. Создавать новое. Ломая старое.
– Твоя "новая" звучит страшно, – честно сказал Курт, глядя ему в глаза.
Адольф нахмурился.
– Будущее редко бывает комфортным. Но оно будет сильным. Чистым. В отличие от этого... – Он с презрением махнул рукой на мокрые крыши.
– А если оно будет сильным, но... без души? – тихо спросил Курт.
Адольф не ответил. Он смотрел вдаль, и в его глазах горел знакомый фанатичный огонь, но Курту показалось, что в глубине что-то дрогнуло. На мгновение.
Однажды вечером, прячась от дождя под навесом старого склада, они сидели рядом на ящиках. Курт напевал что-то новое под нос, перебирая воображаемые струны на колене. Адольф молчал. Потом вдруг произнес:
– Эта мелодия... она другая.
Курт взглянул на него.
– Да? Какая?
– Тише. Грустнее. Но... не безнадежная. – Адольф подбирал слова с необычной для него осторожностью. – Как будто сквозь боль... видишь что-то еще.
Курт замер. Никто никогда не слышал в его музыке ничего, кроме агрессии или отчаяния. Он посмотрел на Адольфа – на его резкий профиль, напряженную линию губ. И вдруг понял, что этот странный, пугающий своей убежденностью парень, возможно, слышит его *лучше* всех.
– Это... про то, что даже в самом дерьме... иногда мелькает что-то... не дерьмо, – неуклюже объяснил Курт.
Адольф повернул голову. Их взгляды встретились. Дождь стучал по жестяной крыше, создавая интимный кокон. В глазах Адольфа было что-то незнакомое – не гнев, не фанатизм, а какая-то глубокая, почти болезненная сосредоточенность. Он смотрел на Курта, как на сложную, но важную задачу. А Курт видел в его взгляде не будущего монстра, а одинокого юношу, который так же отчаянно ищет смысл и место в этом мире, только совсем другими путями.
Адольф медленно поднял руку. Его пальцы дрогнули. Он неловко, почти машинально, смахнул мокрую прядь со лба Курта. Прикосновение было мимолетным, холодным, но оно обожгло. Курт не отстранился. В его груди что-то сжалось, потом расправилось – тревожно и сладко.
– Ты... не такой, как все, – тихо сказал Адольф. Это не было комплиментом. Это был факт.
– Ты тоже, – прошептал Курт. Его сердце бешено колотилось.
Адольф вдруг резко встал.
– Мне пора. – Его голос снова стал жестким, но в нем слышалась странная хрипотца. – Не стоит... распускаться. Чувства – слабость. Они мешают ясности мысли.
Он шагнул в дождь, не оглядываясь. Курт смотрел ему вслед, чувствуя, как на его щеке, где коснулись пальцы Адольфа, еще горит холодное пятно. В голове звучали обрывки новой мелодии – диссонирующей, тревожной, но с неожиданно пронзительной, почти нежной нотой где-то в глубине.
Они не "встречались" в обычном смысле. Не было поцелуев, признаний, прогулок за руку. Но что-то изменилось. Взгляд Адольфа, когда он видел Курта в коридоре, стал чуть менее отстраненным. В нем мелькало что-то вроде признания, даже... интереса. А Курт ловил себя на том, что ищет в толпе эту напряженную, прямую фигуру. Он начал записывать строчки, в которых злоба смешивалась с чем-то неуловимо хрупким и болезненным, как это странное, невозможное притяжение.
Однажды, когда Адольф снова разглагольствовал о силе, чистоте и необходимости действия перед парой случайных слушателей (его аудитория росла, он умел говорить страстно), его взгляд упал на Курта, стоявшего поодаль. Курт не слушал слов. Он смотрел на лицо Адольфа – на этот фанатичный блеск в глазах, на жесткую линию рта. И в его собственных глазах было не осуждение, а какая-то глубокая, почти материнская печаль. Печаль о том, что эта яростная, одинокая энергия, которая могла бы стать чем-то иным, направляется в такое темное, разрушительное русло.
Адольф на мгновение запнулся, встретив этот взгляд. В его пламенной речи возникла микроскопическая пауза. Он быстро отвел глаза, голос его снова зазвучал громче, увереннее, но внутри что-то дрогнуло. Как струна, которую слишком сильно дернули.
Они шли по жизни параллельными, но теперь уже не бесконечно далекими курсами. Их школьные деньки были пропитаны серостью Абердина, запахом дождя и сырости, диссонансом гитарных аккордов и гневных речей. Между ними пролегла тонкая, невидимая нить – странная смесь неприятия, понимания одиночества друг друга и того нежного, хрупкого ростка, который они оба боялись назвать по имени. Ростка, который пытался пробиться сквозь асфальт их мировоззрений, черный и твердый, как лепестки увядших цветов под ногами. Будущее было туманным и пугающим, но в этом "здесь и сейчас" было что-то невероятно настоящее, болезненное и единственно важное.
Отлично, давай углубимся в эту странную, мрачную и хрупкую связь. Продолжаем с того момента, когда их невысказанные чувства начинают влиять на окружающий мир и их собственные убеждения.
Абердин входил в самую сырую пору года. Туман цеплялся за дома по утрам, а к вечеру сменялся холодным, пронизывающим дождем. Школа казалась еще более унылой тюрьмой. Адольф Гитлер теперь редко бывал один в коридорах. За ним следовали двое-трое парней – не самые умные, но впечатлительные, пойманные в сети его пламенных речей о силе, чистоте крови и презрении к «слабакам и вырожденцам». Его аудитория росла, и в его глазах загорался новый огонь – не только ярости отверженного, но и власти над умами.
Курт Кобейн наблюдал за этим со смесью омерзения и странной, болезненной тревоги. Он видел, как жесткость в Адольфе кристаллизуется, как его слова становятся острее, а взгляд – холоднее, когда он обращался к толпе. Но Курт также видел другое: мимолетный взгляд, который Адольф бросал на него через головы слушателей. Взгляд, в котором была не только привычная интенсивность, но и вопрос. Почти вызов: «Видишь? Я могу. Я сильнее их. Почему ты не с нами?» И в ответ Курт лишь глубже уходил в капюшон своей толстовки, включая кассетник на полную громкость, пытаясь заглушить не только слова Адольфа, но и тот странный комок в горле.
Их «столкновения» стали реже, но острее. Теперь это были не случайные встречи, а что-то вроде назначенных дуэлей одиночества
Однажды после уроков Курт сидел на крыльце заброшенного дома на окраине, где он часто прятался, чтобы курить и писать. Дождь моросил. Вдруг из тумана вышла знакомая прямая фигура. Адольф был один. Лицо его было напряжено, в уголках губ застыло привычное презрение, но в глазах горела какая-то внутренняя буря.
– Они идиоты, – выпалил он, даже не поздоровавшись, садясь на мокрую ступеньку рядом, но сохраняя дистанцию. – Все. Они слушают, кивают, но не чувствуют. Не горят. Им нужны лозунги, а не суть.
– Может, суть – дерьмо? – хрипло пробормотал Курт, затягиваясь. Дым смешивался с туманом.
Адольф резко повернулся к нему, глаза сверкнули.
– Ты! Ты единственный, кто... кто *чувствует* что-то настоящее! Но вместо того, чтобы направить эту боль, эту ярость во что-то великое, ты тратишь ее на свои... свои всхлипы в микрофон! – Голос его сорвался на высокой ноте, обнажая юношескую фрустрацию под маской вождя.
– А ты тратишь свою на ненависть, – тихо, но отчетливо сказал Курт. Он смотрел не на Адольфа, а в серую даль. – Ненависть – это тоже всхлип. Просто громче.
Наступила тяжелая пауза. Дождь зашелестел громче. Адольф вскочил.
– Ты ничего не понимаешь! Ты слаб! Ты позволяешь этому миру сломать тебя!
– А ты ломаешь себя сам, – Курт наконец посмотрел на него. В его голубых глазах не было страха, только усталая, всепонимающая печаль. – Своими фантазиями о силе. Ты строишь тюрьму из своих идей, Адольф. И первым заключенным в ней будешь ты сам.
Адольф замер. Его лицо исказила гримаса гнева и... боли? Слово «тюрьма» явно задело что-то глубокое, потаенное. Он хотел что-то крикнуть, ударить, но лишь сжал кулаки до побеления костяшек.
– Ты... ты не имеешь права... – прошипел он, задыхаясь.
– Имею, – Курт встал, оказавшись почти вровень с ним. Они стояли так близко, что Курт чувствовал дрожь, проходящую по телу Адольфа, чувствовал запах его дешевого одеколона и чего-то еще – острого, как адреналин. – Потому что я, черт возьми, вижу тебя. Настоящего. За всем этим шумом про «нацию» и «волю». И мне... – он запнулся, голос дрогнул, – ...мне жаль.
Это «мне жаль» прозвучало не как снисхождение, а как признание глубокой трагедии. Как последний аккорд в похоронном марше по чему-то, что могло бы быть иным.
Адольф отшатнулся, как от удара. Его лицо стало мертвенно-бледным. Он что-то бессвязно пробормотал, развернулся и почти побежал в туман, спотыкаясь о мокрые камни.
После этого они не разговаривали неделю. Адольф стал еще более неприступен и резок со своей растущей группой. Его речи звучали громче, обвинения – жестче. Но Курт, наблюдая из своего угла, заметил новую ноту – почти истерическую, как будто Адольф пытался криком заглушить что-то внутри себя. Что-то, что пробудили слова Курта.
Курт же погрузился в музыку с новой яростью. Он писал песни, полные диссонанса и боли, но в них теперь проскальзывали обрывки чего-то другого – не тоски, а яростного, безнадежного вопрошания. Песни о стенах (внешних и внутренних), о слепоте, о том, как легко принять ненависть за силу. Он играл их на чердаке школы, и звуки, полные скрежета и отчаяния, эхом разносились по пустым коридорам.
Однажды вечером, когда Курт, замерзший и промокший, сидел на чердаке, обхватив гитару, дверь скрипнула. На пороге стоял Адольф. Без свиты. Он выглядел изможденным, тени под глазами были глубже обычного. Он молча вошел, закрыл дверь и прислонился к стене, скрестив руки. Не смотрел на Курта.
– Играй, – приказал он, но голос его звучал не как команда, а как просьба. Хрипло. Устало.
Курт не стал спрашивать. Он просто начал. Не новую песню, а ту, что написал после их последней встречи – мрачную, медленную, с гитарной партией, которая скрежетала, как ржавые петли, и вокалом, звучащим как предсмертный хрип. Песню о тюрьме, которую человек строит себе сам.
Адольф не шевелился. Он слушал, уставившись в грязный пол чердака. Его лицо было каменным, но Курт видел, как сильно сжаты его челюсти, как дрожит нижняя губа. Когда последний диссонирующий аккорд растаял в пыльном воздухе, наступила гнетущая тишина.
– Ты... ненавидишь меня? – вдруг спросил Адольф, все еще не поднимая глаз. Его голос был едва слышен.
Курт долго молчал. Он положил гитару на пол.
– Нет, – сказал он наконец, и это была правда. – Я... боюсь *за* тебя. И за то, во что ты превращаешься. И за то, что я ничего не могу с этим сделать.
Адольф резко поднял голову. В его глазах бушевали эмоции: гнев, растерянность, боль и что-то еще – что-то голодное и беззащитное.
– Ты можешь! – вырвалось у него. – Ты мог бы... быть рядом. Вместо того чтобы... – он махнул рукой в сторону гитары, – ...вместо того чтобы выворачивать все наружу для всех! Ты мог бы... понять!
– Я пытаюсь, – тихо сказал Курт. – Но твой путь... он ведет в пропасть, Адольф. И ты тащишь за собой других. Я не могу идти туда. Даже ради... – он не договорил.
«Ради тебя». Эти слова повисли в воздухе невысказанными, но оба их услышали.
Адольф оттолкнулся от стены. Он подошел к Курту, остановившись так близко, что их дыхание смешалось. Курт не отодвинулся. Он смотрел в эти знакомые, безумно интенсивные глаза, в которых сейчас бушевала настоящая, неконтролируемая буря.
– Ты не понимаешь, – прошептал Адольф, и его голос сорвался. – Никто не понимает. А ты... ты ближе всех. И ты... – он вдруг резко, почти грубо схватил Курта за руку выше локтя. Пальцы впились в ткань рубашки и кожу под ней. – Ты сводишь меня с ума.
Это не было признанием в любви. Это было признанием в одержимости. В невозможности вырвать этого хрупкого, мятежного блондина из своих мыслей, из своей крови. Адольф тянулся к Курту как к противоположному полюсу своего существа – к тому, что он одновременно презирал и в чем отчаянно нуждался.
Курт почувствовал, как по его спине побежали мурашки. Боль от сжатой руки смешивалась с волной тепла и ужаса. Он поднял свободную руку и неловко, неуверенно положил ее поверх руки Адольфа, сжимавшей его локоть. Не отталкивая, а... удерживая. Принимая этот странный, болезненный контакт.
– Я знаю, – прошептал Курт. – Потому что ты... тоже.
Они стояли так, в пыльном полумраке чердака, под стук дождя по крыше – два полюса человеческого отчаяния, связанные невидимой нитью взаимного разрушения и невыносимой близости. Адольф наклонил голову, его лоб почти коснулся плеча Курта. Его дыхание было горячим и неровным. Курт почувствовал, как все тело Адольфа дрожит от сдерживаемых эмоций – гнева, страха, невыразимой тоски.
– Это слабость, – прошептал Адольф в ткань Куртовой рубашки, и это звучало как проклятие самому себе.
– Нет, – Курт неосознанно провел пальцами по его сжатому кулаку, все еще лежавшему на его руке. – Это просто... больно.
На следующий день в школе произошло то, что взорвало их хрупкий, изолированный мир. Один из самых ревностных последователей Адольфа, коренастый парень по имени Эрих, решил «проучить» Кобейна. Он подошел к Курту у его шкафчика, когда тот менял кассету в плеере.
– Слышал, ты нашему вождю мозги пудришь своими соплями? – фыркнул Эрих, толкая Курта плечом. – Отстань от него, псина. Он занят *настоящим* делом. Не то мы тебе твою дурацкую гитару...
Он не успел договорить. Адольф, появившийся из-за угла как по волшебству, врезал ему кулаком в лицо с такой силой, что Эрих рухнул на пол, оглушенный. Кровь брызнула из его носа. Вокруг воцарилась шоковая тишина.
Адольф стоял над ним, бледный как смерть, его глаза горели чистой, неконтролируемой яростью. Но эта ярость была направлена не на Курта, а на своего же сторонника.
– Никто! – закричал он, и голос его ревел, сотрясая стены коридора. – Никто не смеет его трогать! Ты понял, ничтожество?! Никто! Он... – Адольф запнулся, словно осознав, что вот-вот выплеснет наружу что-то непоправимое. Он резко обернулся к Курту, который стоял, прижавшись к шкафчикам, с широко раскрытыми от ужаса и непонимания глазами. Взгляд их встретился – взгляд полной, животной ярости Адольфа и шокированного, почти испуганного Курта.
Адольф резко выдохнул. Что-то в нем надломилось. Он не стал ничего объяснять своей потрясенной группе. Он просто развернулся и пошел прочь, расталкивая застывших зевак. Его шаги гулко отдавались в внезапно оглохшем коридоре.
Вечером Курт нашел его там же, где они впервые по-настоящему столкнулись – у старого пианино в актовом зале. Адольф сидел на краю сцены, склонив голову на руки. Он не плакал, но его плечи были напряжены до предела.
Курт молча сел рядом. Не касаясь его. Дождь стучал по крыше.
– Ты разрушил все, что строил, – наконец тихо сказал Курт. Не упрек, просто констатация.
– Они... они ничего не стоят, – глухо ответил Адольф, не поднимая головы. – Никто не стоит... – Он не договорил «кроме тебя», но это снова повисло в воздухе.
– А я? – спросил Курт. – Что я стою? Я ведь тоже слаб. Я тоже «нытик».
Адольф поднял голову. Его глаза были красными, но сухими. В них горел знакомый огонь, но теперь он был направлен внутрь.
– Ты... настоящий, – выдохнул он. – Даже в своей слабости. Ты не притворяешься сильным. И это... – он искал слово, – ...разрушительно. Для всего, к чему я прикасаюсь.
Курт осторожно, очень медленно протянул руку и коснулся тыльной стороной ладони щеки Адольфа. Кожа была горячей и напряженной. Адольф вздрогнул, но не отдернулся. Он закрыл глаза, словно прикосновение обжигало.
– Может, хватит прикасаться к тому, что хочешь сломать? – тихо спросил Курт.
Адольф открыл глаза. В них мелькнула знакомая фанатичная искра.
– А что тогда? Смириться? Сгнить здесь, в этом Абердине? Как все?
– Может, просто... быть? – Курт убрал руку. Его собственное сердце колотилось. – Хотя бы иногда. Без лозунгов. Без ненависти. Просто... дышать.
Адольф смотрел на него долгим, пронзительным взглядом. В этом взгляде было все: и безумная идея переделать мир, и ненависть, и презрение к слабости, и глубокая, неутолимая тоска. И что-то еще – что-то хрупкое и ненавистное ему самому, что тянулось к Курту, как растение к последнему лучу солнца сквозь трещину в бетоне.
– Я не умею «просто быть», – наконец сказал он, и в его голосе прозвучала почти детская беспомощность. – Это... слишком тихо. Слишком... пусто.
– А война внутри тебя – она не пустота? – спросил Курт.
Адольф не ответил. Он встал и подошел к окну, глядя на лужи, в которых отражались редкие уличные фонари. Его фигура, обычно такая прямая и воинственная, казалась вдруг ссутулившейся, уязвимой.
– Завтра, – сказал он, не оборачиваясь, – после уроков. Тот склад. У навеса.
Это было не приглашение. Это был приказ самому себе. Последняя попытка. Или первая настоящая капитуляция.
Курт кивнул, хотя Адольф не видел этого.
– Ладно.
Он взял гитару и вышел из зала, оставив Адольфа одного в полумраке, лицом к лицу с его демонами и отражениями в дождевых лужах – отражениями мира, который он ненавидел, и мира, который он безнадежно хотел изменить, даже если для этого нужно было сжечь все дотла, включая самого себя. И где-то в этом хаосе был он – хрупкий, нывший, честный Курт, который стал его самой большой слабостью и, возможно, единственной реальностью в мире иллюзий силы. Их школьные деньки подходили к концу, но их странная, болезненная связь только начинала свой опасный, непредсказуемый танец. Танец на черных лепестках, увядающих под осенним дождем Абердина.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
