Бетон
Томас Бернхард
Бетон
© Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 1982
All rights reserved by and controlled through Suhrkamp Verlag Berlin.
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2023
С марта по декабрь, пишет Рудольф, когда я был вынужден, замечу, принимать большие дозы преднизолона от обострившегося в третий разсаркоидоза, я собрал все мыслимые и немыслимые книги и статьи, написанные Мендельсоном и о Мендельсоне, посетил все мыслимые и немыслимые библиотеки, чтобы досконально изучить любимого композитора и его творения, и, со всей страстной серьезностью подойдя к такой задаче, как написание обширного и академически безупречного труда, который вызывал у меня сильнейший ужас всю предыдущую зиму, намеревался изучить все эти книги и статьи самым тщательным образом и, наконец, после досконального исследования, которого заслуживает предмет, двадцать седьмого января ровно в четыре часа утра приступить к этому самому труду, который, как я полагал, значительно превзойдет и затмит всё опубликованное и неопубликованное из ранее написанного мной в области так называемого музыковедения, – к труду, который я планировал в течение десяти лет и каждый раз останавливался в шаге от осуществления задуманного, но теперь рассчитывал приступить к нему после намеченного на двадцать шестое число отъезда моей сестры, чье затянувшееся присутствие в Пайскаме губило даже самую робкую попытку погрузиться в работу о Мендельсоне. Вечером двадцать шестого, когда она все-таки отбыла, избавив меня наконец от своей мнительности, порожденной болезненным властолюбием и изводившей ее саму, а с другой стороны, изо дня в день возвращавшей ее к жизни, от недоверия ко всему и вся, и прежде всего ко мне, отсюда-то и весь кошмар, я несколько раз со вздохом облегчения прошелся по дому и тщательно его проветрил и, наконец, учитывая тот факт, что на следующий день наступит двадцать седьмое, начал готовиться к осуществлению своего плана: разложил книги, статьи, горы заметок и бумаг – всё, что было на моем столе, в точном соответствии с теми правилами, которые я всегда считал непременным условием для начала работы. Нам необходимо остаться в одиночестве, быть всеми покинутыми, если мы собираемся погрузиться в интеллектуальный труд! Как и следовало ожидать, после приготовлений, занявших у меня более пяти часов, с половины девятого вечера до половины третьего утра, я не спал всю оставшуюся ночь, главным образом мучаясь от мысли, что сестра может по какой-то причине вернуться и погубить мой план, в ее состоянии она способна на всё: малейшее происшествие, малейшая помеха, говорил я себе, и она прервет поездку домой, развернется и вновь заявится сюда, неоднократно случалось так, что я провожал ее на венский поезд и расставался с ней, как я думал, на месяцы, а она возвращалась через два или три часа, чтобы остаться в моем доме сколько вздумается. Я всё лежал без сна и то прислушивался, не стоит ли за дверью сестра, то снова думал о своей работе, особенно о том,какначать эту работу, какой будет первая фраза, потому что я всё еще не решил, каким должно быть это первое предложение, а если я не способен сформулировать первое предложение, никакую работу я начать не в силах, так я и мучился, то прислушиваясь, не вернулась ли сестра, то думая над первой фразой о Мендельсоне, снова и снова я в отчаянии прислушивался, и снова и снова, так же отчаянно, думал над первой фразой о Мендельсоне. Почти два часа я одновременно думал о первой фразе моей работы о Мендельсоне и прислушивался, не вернулась ли сестра, чтобы уничтожить мою работу о Мендельсоне еще до того, как она вообще начата. Но так как я всё напряженнее вслушивался в тишину, боясь, что сестра вернулась, и в то же время думал о том, чтоеслиона действительно вернется, то неминуемо погубит мою работу о Мендельсоне, и о том, какой будет первая фраза моей работы о Мендельсоне, в конце концов я, от усталости должно быть, всё же задремал. Когда я в испуге очнулся, было уже пять часов. Я хотел начать работу в четыре часа, а сейчас уже пять, я был потрясен этой непредвиденной небрежностью или, скорее, собственной недисциплинированностью. Я встал и завернулся в конскую попону, которая досталась мне по наследству от деда по материнской линии, и затянул на себе попону кожаным ремешком, который, как и попона, тоже достался мне от деда, так туго, что едва мог дышать, и сел за письменный стол. Было еще совсем темно. Я убедился, что в доме я действительно один, ничего, кроме собственного сердцебиения, я не слышал. Запил стаканом воды четыре таблетки прописанного мне терапевтом преднизолона и разгладил лист бумаги, лежавший передо мной. Я успокоюсь и начну, сказал я себе. Я несколько раз сказал себе: я успокоюсь и начну, но, после того как я сказал это раз сто и просто уже не мог остановиться, твердя это снова и снова, я сдался. Моя попытка провалилась. В предрассветных сумерках я уже не мог приступить к работе. Рассвет окончательно разрушил мою надежду. Я резко встал из-за стола. Спустился в холл, надеясь там, на холоде, успокоиться, так как, целый час просидев за письменным столом, я впал в состояние почти сводящего с ума возбуждения, которое было вызвано не только умственным напряжением, но и, чего я опасался, преднизолоном. Я вжал обе ладони в холодную стену, проверенный способ справиться с таким возбуждением, и в самом деле успокоился. Я осознавал, что поглощен фигурой, способной меня уничтожить, но всё-таки надеялся, что смогу хотя бы начать работу этим утром. Это был самообман: несмотря на то, что ее уже не было в доме, в каждом углу я ощущал присутствие сестры: существо, более враждебное любому проявлению духа, трудно себе представить. Одна только мысль о ней уничтожает во мне всякую способность мыслить, она всегда губила всякую мысль во мне, душила в зародыше все мои интеллектуальные начинания. Сестра уже давно уехала, но всё еще удерживает меня в своей власти, думал я, плотно прижимая ладони к прохладной стене. Наконец я нашел в себе силы оторвать руки от холодной стены и сделать несколько шагов. Я потерпел неудачу и в намерении написать что-нибудь оЕнуфе, это было в конце октября, незадолго до того, как сестра появилась в моем доме, сказал я себе, теперь же я терплю неудачу
Когда хоронили нашу мать и мы стояли у могилы, сестра с вопиющей черствостью произнесла себе под нос:Она убила себя, она просто была слишком слаба для жизни. Кто-то силен, а кто-то слаб– это были ее слова, прежде чем мы покинули кладбище. Но я должен освободиться от сестры, сказал я себе наконец и вышел во двор. Я глубоко вздохнул, что сразу же вызвало приступ кашля, тут же вернулся в дом и, чтобы не упасть в обморок, был вынужден сесть в кресло под зеркалом. Медленно я стал приходить в себя от холодного воздуха, заполнившего легкие. Я принял две таблетки глицерина и четыре преднизолона. Спокойно, спокойно, говорил я себе, разглядывая шероховатый рисунок пола под ногами, линии жизни лиственницы. Это медленное разглядывание вернуло мне равновесие. Я осторожно встал и вернулся на второй этаж. Вероятно, теперь мне удастся приступить к работе, думал я. Но как только я сел, я вспомнил, что еще не завтракал, я встал и спустился на кухню. Я достал из холодильника молоко и масло, поставил на стол английский джем и отрезал себе два ломтика булки. Поставил на огонь чайник и сел за стол, приготовив всё для завтрака. Но мысль о том, что я должен есть масло, которое достал из холодильника, и хлеб, который вытащил из ящика стола, угнетала меня. Я сделал один-единственный глоток и вышел из кухни. Мне было невыносимо каждый день завтракать с сестрой, а теперь я не мог завтракать один. Мне было отвратительно завтракать с сестрой, так же как теперь было отвратительно есть одному. Ты снова один, ты снова один, радуйся же! – говорил я себе, но несчастье не проведешь столь неуклюжими уловками. Так запросто и бесцеремонно несчастье не подменишь счастьем. Да и не могу я начать труд о Мендельсоне на сытый желудок, подумал я, если и начинать, так только на пустой. Желудок должен быть пуст, если я берусь за интеллектуальный труд, подобный моему труду о Мендельсоне. И действительно, я всегда начинал такую работу, как эта о Мендельсоне, натощак, а не с набитым животом. Как только я мог подумать о начале работы после завтрака! – сказал я себе. Пустой желудок стимулирует мышление, полный желудок сковывает его, душит в зародыше. Я поднялся на второй этаж, но не сразу сел за письменный стол, а остановился и посмотрел на него с расстояния где-то восьми-девяти метров через открытую дверь своей девятиметровой комнаты, прежде всего чтобы убедиться, всё ли в порядке на столе. Да, всё на месте, сказал я себе. Всё. Я рассматривал всё, что находилось на моем столе, неподвижно, беспристрастно. Я смотрел на письменный стол до тех пор, пока, так сказать, не увидел со спины самого себя, я видел, как, из-за болезни, я сутулюсь, когда пишу. Я видел, что у меня искривленная осанка, но я ведь не здоров, я болен до мозга костей, сказал я себе. Ты сидишь так, сказал я себе, будто у тебя уже написано несколько страниц о Мендельсоне, вероятно, десять или одиннадцать, именно так я буду сидеть за столом, когда напишу десять или одиннадцать страниц, сказал я себе. Я стоял неподвижно и рассматривал свою спину. Эта спина – спина моего деда по материнской линии, подумал я, примерно за год до его смерти. У меня такая же осанка, сказал я себе. Не двигаясь с места, я сравнивал свою спину со спиной деда, при этом я вспомнил одну фотографию, которая была сделана всего за год до его смерти. Человек духа внезапно скован такой болезненной позой и вскоре умирает. Через год, подумал я. Потом эта картина исчезла, я больше не сидел за своим столом, за столом было пусто, лист бумаги на нем был по-прежнему пуст. Если я подойду к столу и начну прямо сейчас, у меня наверняка получится, сказал я себе, но мне не хватало смелости подойти, намерение было, а сил не было, ни физических, ни душевных. Я стоял и смотрел через дверной проем на письменный стол и гадал, когда же наступит момент подойти к столу, сесть за него и начать работу. Я прислушался, но ничего не услышал. Хотя соседские дома совсем рядом, я не слышал ни звука. Как будто в этот миг всё умерло. Неожиданно это состояние показалось мне приятным, и я попытался растянуть его насколько возможно. Я смог растянуть это состояние на несколько минут и с наслаждением утвердился в мысли, что всё вокруг умерло. А потом внезапно сказал себе:подойди к письменному столу, сядь и напиши первое предложение. Не осторожно, а решительно!Но у меня не было на это сил. Я стоял и едва осмеливался вздохнуть. Попытайся я сесть, сразу возникла бы какая-нибудь помеха‚ стряслось бы что-то непредвиденное: постучат в дверь, крикнет сосед, почтальон потребует моей подписи. Ты должен просто сесть и начать, без раздумий, как во сне, ты должен написать первое предложение сейчас же. Тем вечером, еще с сестрой, я был уверен, что утром, когда она наконец уедет, я смогу начать, просто выбрав из множества начальных фраз работы о Мендельсоне, которые я перебирал, одну-единственную, единственно возможную, а значит, и верную, перенесу ее на бумагу и наберу темп, неуклонно продвигаясь вперед, дальше и дальше. Как только сестра покинет мой дом, я смогу начать, твердил я себе снова и снова и опять чувствовал себя на коне. Как только чудовище сгинет, работа моя родится сама собой, я сведу воедино все идеи, рожденные этой работой, возведу в одну-единственную, в мое произведение. Но вот сестры нет уже больше суток, а я дальше, чем когда-либо, от того, чтобы подступиться к своей работе. Она, моя губительница, всё еще держала меня в своей власти. Она направляла меня и одновременно затемняла мне разум. После смерти нашего отца, через три года после похорон матери, она и
В итоге я положил в чемодан и темно-серые, и темно-коричневые, и черные. Однако в том, что касается пиджаков, я не сомневался: возьму серый и коричневый. Если окажется, что в Пальма-де-Майорке мне понадобится так называемый темный пиджак, я смогу купить себе этот темный, так сказать, элегантный пиджак, хотя я был твердо уверен, что у меня не будет повода надевать так называемый элегантный пиджак. Я не пойду туда, где потребуется так называемый темный элегантный пиджак. И кто знает, смогу ли я, в моем состоянии, вообще посетить Каньельс, подумал я. Я знаю, что принято и не принято в Пальма-де-Майорке и ее окрестностях, на острове. Наверное, я и люблю остров только потому, что он полон пожилых и больных людей! Я проведу бóльшую часть времени в отеле и буду писать о Мендельсоне. Естественно, собрать второй чемодан оказалось не так просто, как первый, поскольку мне понадобился бы чемодан в два раза большего размера, чтобы вместить всё, что мне казалось абсолютно необходимым для работы. Наконец я сложил на столе у окна две стопки книг и статей о Мендельсоне: одна состояла из абсолютно необходимых книг, статей и прочих документов, другая – изменее необходимых, по крайней мере, я думал, что знаю, какие из этих книг, документов и статей будут необходимы для моей работы больше, чем другие, в итоге у меня действительно образовались две примерно одинаковые стопки, и они высились передо мной, одна подле другой. Я упаковал абсолютно необходимые книги, статьи и прочие документы во второй чемодан, а затем, так как у меня еще осталось место для менее необходимых, я набил ими чемодан так плотно, что он едва закрылся. Наконец, после того как я упаковал в него туалетные принадлежности, я смог впихнуть еще три книги о Мендельсоне в чемодан с одеждой. Всё это было сделано на следующий же день после того, как уехала идействительноне вернулась сестра. Я был совершенно измотан сбором чемоданов. Тем временем мне перезвонил турагент, которому я звонил несколькими часами ранее, интересуясь, остались ли места в самолете. Он сообщил, что всё в порядке. Сказал, что пришлет проездные документы в Пайскам после закрытия офиса. Мой рейс из Мюнхена в Пальма-де-Майорку был вечером следующего дня, так что я смел надеяться, что путешествие пройдет довольно гладко. Как всегда, я решился на поездку спонтанно. На раннее утро я пригласил фрау Кинесбергер, чтобы обсудить с ней, что необходимо сделать в мое отсутствие, после этого я хотел поехать в Вельс к своему терапевту. Каким бы ни оказалось его мнение, я уеду
И если в Пальма-де-Майорке резко потеплеет, сказал я себе, я понесу шубу в руке, но ехать в одном непромокаемом пальто, как я планировал, не рискну. И я повесил в шкаф непромокаемое пальто, которое извлек оттуда накануне, и достал шубу. Сколько у меня когда-то было шуб, подумал я, но все шубы я раздарил, намеренно от них избавился, потому что с каждой из этих шуб был связан какой-то город, одну из них я купил в Варшаве, другую – в Кракове, третью – в Сплите, четвертую – в Триесте, всегда там, где внезапно холодало и я боялся простудиться или вконец замерзнуть без шубы. Бóльшую часть этих шуб я отдал фрау Кинесбергер. Я оставил себе только ту, что купил двадцать два года назад в Фиуме, это моя любимая. Я встряхнул ее и положил на комод. Как давно я не надевал эту шубу, подумал я. Она не такая роскошная, как другие, которые я раздарил, она тяжелая, но это моя любимая шуба. Она много лет провисела в шкафу и пахнет соответственно. Мы любим определенные предметы гардероба и нехотя расстаемся с ними, даже когда они практически осыпаются с нашего тела, потому что стали облезлыми и потрепанными, поскольку эти предметы напоминают нам о каком-нибудь путешествии, и особенно – о хорошем путешествии, но особенно – о хорошем событии. Так, о каждом из предметов одежды, которые у меня сохранились, а бóльшую их часть я сбыл с рук, раздарил, сжег, как всегда, я бы мог рассказать историю, причем всегда хорошую историю. Одежды, связанной с печальным или ужасным переживанием, у меня нет, я расстаюсь с ней как можно скорее, потому что это невыносимо, когда открываешь шкаф и, к примеру, из-за одного пусть и ценного шарфа вспоминаешь нечто ужасное. С давних пор я храню только ту одежду, которая напоминает о чем-то радостном или, по крайней мере, приятном, но у меня есть и немало вещей, которые напоминают о чувстве величайшего счастья, и при взгляде на них спустя годы, даже десятилетия, я признаюсь себе, что они воплощают для меня наивысшее счастье. Но об этом, на самом деле, можно написать целую книгу. Когда мы теряем любимого человека, мы всегда храним какой-нибудь предмет его одежды, по крайней мере, до тех пор, пока еще ощущаем сокрытый в нем запах этого человека, и, на самом деле, даже до самой нашей смерти,
Пред-ни-зо-лон, я произнес это слово про себя несколько раз очень медленно, точно так же как я это записал. Врачи не идут глубже поверхности. Они всегда всё упускают из виду, и именно в этом, в халатности, они постоянно упрекают своих пациентов. У врачей нет совести, они просто реализуют свою естественную потребность в медицине. Но мы всё же прибегаем к ним снова и снова, так как не можем поверить в это. Если я сам пронесу эти чемоданы хоть несколько метров, это может добить меня, сказал я себе. Мы выкрикиваем словоносильщик, как в старину, но никто больше не приходит на зов. Носильщики вымерли. Каждый пакует свои вещи как хочет. Мир стал холоднее на несколько градусов, я не собираюсь подсчитывать точно, люди стали гораздо злее, безжалостнее. Но это совершенно естественный ход вещей, с ним нужно считаться, мы могли предвидеть это, ведь не глупцы же мы. Однако больные неохотно объединяются с больными, старики неохотно объединяются со стариками. Избегают друг друга. К своей погибели. Все хотят жить, никто не хочет умирать, всё остальное – ложь. В конце концов они усаживаются в кресла, какое-нибудь вольтеровское кресло, и вместе фантазируют о существовании, которое они вели и которое не имеет ничего общего с их нынешним существованием. Должны бы существовать только счастливые люди, для этого есть все условия, но существуют только несчастные. Мы осознаем это слишком поздно. Пока мы молоды и у нас ничего не болит, мы не просто верим в вечную жизнь, у нас она есть. Потом перелом, слом, скорбь по слому – и конец. Всегда одно и то же. Однажды мне захотелось обмануть налоговую инспекцию, теперь мне не хочется даже этого, сказал я себе. Я позволю заглянуть в свои карты любому, кто пожелает. Сейчас я думаю так. Вданныймомент. Вопрос, на самом деле, только в том, как нам наименее болезненно пережить зиму. И еще более лютую весну. А лето мы всегда ненавидели. Потом нас снова убивает осень.И она открыла самую соблазнительную грудь, какую когда-либо создавала природа, Задиг. Я не знаю, почему эта фраза пришла мне в голову именно сейчас и рассмешила меня. Это тоже неважно, решающее значение имеет только то, что смех был совершенно неожиданным. Над предметом, которого я вроде не должен стыдиться. Мы периодически впадаем в состояние возбуждения, которое иногда может длиться неделями и не прекращается, в какой-то момент оно проходит, и мы долгое время существуем в состоянии покоя. Но мы не можем с уверенностью сказать, когда наступит период покоя. В течение долгих лет мне было достаточно сходить к лесорубам и побеседовать с ними об их работе. Почему мне этого уже давно недостаточно для покоя? Два часа пешком туда и обратно зимой, ежедневно, какая мелочь, но сейчас всё это невозможно, подумал я. Все эти дешевые приемы изжили себя, визиты, чтение газет и так далее, даже чтение так называемой серьезной литературы уже не исцеляет. В какой-то момент мы стали бояться сплетен, прежде всего тех, что беспрерывно разносят так называемые знаменитости, но особенно – отвратительные арт-журналисты. И этими гадкими сплетнями мы позволяли опутывать себя годами, десятилетиями. Разумеется, мне никогда не доводилось, как Достоевскому, закладывать свои штаны, чтобы отправить телеграмму, что, вероятно, всё-таки преимущество. Я могу назвать себя относительно независимым человеком. И всё-таки, как и все, я повязан по рукам и ногам. Скорее, движим отвращением, чем одержим любопытством. Мы всегда говорим о ясности ума, никогда им не обладая, не знаю, откуда у меня эта фраза, может быть, моя, но я где-то ее прочитал, и однажды она обнаружится среди моих заметок. Мы говорим – заметки, чтобы избежать смущения, хотя втайне верим, что эти фразы, стыдливо называемые заметками, – нечто большее. Но мы всегда верим в то, что всё, что нас касается, – нечто большее. Так, мы ежедневно перепрыгиваем через пропасть, даже не зная, насколько она глубока. Глубина не имеет значения, человек смертен в любом случае, и это нам известно. Раньше я постоянно задавал вопросы другим, сколько себя помню, первый вопрос наверняка я задал матери, пока окончательно не довел родителей своими вопросами до грани безумия, и тогда я стал задавать вопросы только себе самому, да и то лишь тогда, когда был уверен, что у меня готов ответ. Каждый человек в отдельности – виртуоз, все вместе люди создают невыносимую какофонию. Кстати, это слово,какофония,было любимым словом моего деда по материнской линии. А словосочетание, которое он ненавидел глубже и сильнее всего на свете, было словосочетаниепища для размышлений. Кстати, одним из его любимых слов было словохарактер. Впервые за время этих размышлений я вдруг заметил, насколько, в самом деле, в высшей степени удобно мое кресло, еще три недели назад оно было рухлядью, но теперь, когда с ним поработал обивщик, оно стало предметом роскоши. Но что с того, если я вскоре уеду. Внутренне я уже довольно сильно сопротивлялся своему отъезду. Но отменить его я уже не мог. И потом, я не хотел снова поддаваться внезапному чувству привязанности к Пайскаму, рядом с которым всё остальное на самом деле казалось обременительным, утомительным, бессмысленным. Пара черных и пара коричневых туфель, сказал я себе, и еще пара для непогоды, если я буду гулять по Моло, что я всегда делал с удовольствием. Но о прогулках, конечно, не могло быть и речи. Ты спустишься к Моло, очень медленно, понаблюдаешь и увидишь, насколько далеко ты продвинулся. Первые дни после такой резкой смены климата самые опасные, нельзя переусердствовать, сказал я себе. Люди, как сам я с ужасом убедился, приезжают в девять утра, принимают душ и бегут на теннисный корт, потом
Чистый лист, подумал я, встал с каменной скамьи и отправился дальше. Пальмы, которые я запомнил такими высокими, стали гораздо выше, метров на двадцать, и все они имели небольшой изгиб примерно в середине верхней трети. Как восхитительно блестели огни круизных лайнеров в большом порту.Отель Виктория, прочел я вывеску, я тоже там однажды останавливался, но теперь, в последние годы, на него обрушилась отвратительная свора так называемых нуворишей и сделала отель невыносимым.Нет, никогда больше не останавливайся в Виктории, сказал я себе. Теперь, примерно через пятнадцать минут после приступа одышки, я вдруг пошел по Моло совершенно легко и совершенно непроизвольно возобновил свою старую привычку: считать мачты парусных лодок и яхт, стоявших здесь на якоре тысячами, большинство из них принадлежали англичанам, намеревавшимся продать свои суда, почти на каждом втором была табличкаfor sale; теперь и Англия окончательно отрекается от престола, сказал я себе. Однако эта фраза развеселила меня, хотя легко могла бы расстроить. В отеле я не сразу поднялся в номер, остался посидеть в холле. Когда мы смотрим на незнакомого человека, сказал я себе, выбрав действительно идеальную для этого точку обзора, то сразу же хотим узнать, что он собой представляет и откуда родом. Лучшее место для удовлетворения этого любопытства – холл отеля, и я всякий раз предаюсь этой любимой игре. Может быть, этот – инженер? или строитель на электростанции? Может быть, тот – врач? терапевт или хирург? А этот – крупный коммерсант? А этот – банкрот? Принц? – в любом случае он выглядит опустившимся. Так я могу часами сидеть в холле гостиницы и гадать, кто этот, тот и, наконец, каждый входящий. Когда я устаю, поднимаюсь в номер. В тот вечер я был совершенно изнурен уже тем, что выбрался на бульвар Борн и обратно, но больше всего, конечно, несчастьем этого Хердтля, которое я никак не мог выбросить из головы. Раньше я брал в номер стакан виски, теперь – только минеральную воду. Думал, усну, но не спалось. Всё-таки хорошо, что я накинул шубу, подумал я, я бы наверняка простудился, сидя на Борне. Даже если у нас есть фразы в голове, подумал я, у нас всё еще нет уверенности в том, что их можно записать. Фразы приводят нас в ужас‚ сначала нас приводит в ужас мысль, потом – предложение, потом – то, что в голове у нас не окажется этого предложения, как только мы захотим его записать. Очень часто мы записываем предложениеслишком рано, другое же –слишком поздно; мы должны записать предложение в нужный момент, иначе оно ускользнет от нас. Ведь моя работа о Мендельсоне –литературное произведение, сказал я себе, а немузыкальное, хотя она насквозь музыкальна. Мы увлекаемся одной темой годы, десятилетия, привязываемся к ней и позволяем этой теме нас раздавить. Потому что мы принялись за нее недостаточно или, наоборот, слишком рано. Время сводит на нет всё, что мы делаем, а что – неважно. Статьи и книги, необходимые мне для работы, я разложил на специально предоставленном отелем письменном столе таким образом, чтобы я, наконец, мог положиться на соответствующий моим правилам, разумный порядок. Вероятно, мне всё никак не удавалось начать работу, так как книги и статьи на моем письменном столе никогда не были расставлены правильно, сказал я себе. Прежде чем вернуться в номер, я раздал всем, как мне кажется, очень щедрые чаевые, у меня сложилось впечатление, что эти люди оценили их так же высоко, как я. Они ведь всегда всё делали для меня, были так же любезны, как всегда. Я езжу в Пальма-де-Майорку уже тридцать лет и останавливаюсь в отелеМелиабольше десяти лет, персонал хорошо знает этого австрийца. Каждый раз по прибытии я говорю им, что собираюсь написать исследование о своем любимом композиторе, но я так и не написал его до сих пор. Когда я въезжаю в свой номер семьсот тридцать четыре, на столе всегда лежит стопка бумаги. Когда я съезжаю, бумаги уже нет, потому что я исписал все листки, но постепенно всё выбросил. Вероятно, на этот раз мне повезет! – сказал я себе. Я вышел на балкон, но яркий свет собора ослепил меня, я удалился в комнату до конца вечера, задернул шторы и, как уже сказал, надеялся уснуть, но, конечно же, не смог. Когда она впервые после смерти мужа летала из Мюнхена в Пальма-де-Майорку, то по возвращении домой она, к своему ужасу, обнаружила, что ее магазин в Трудеринге полностью разграблен – осталось лишь несколько бесполезных вещиц. По словам Хердтль, страховка, которую она оформила еще при жизни мужа, не была выплачена, так как в магазине не соблюдалась техника безопасности. После этого против нее подала иск американская компания, со склада которой они закупали бóльшую часть техники, многомиллионный иск, как сказала молодая Хердтль. Но такому человеку просто нельзя помочь, думал я, уже третий час лежа без сна в кровати. Действительно, существуют миллионы подобных несчастных созданий, которых нельзя спасти от катастрофы. Всю жизнь они попадают из огня да в полымя, ничего тут не поделаешь. Молодая Хердтль как раз такой человек, подумал я. Я встал и переложил книгу Мошелеса, которая лежала на правой стороне письменного стола поверх книги Шубринга, на левую сторону, под книгу Надсона. Затем я снова лег. Я подумал о Пайскаме, который, вероятно, полностью занесло снегом и сковало морозом. Как же я мог поверить в то, что смогу провести в Пайскаме хотя бы несколько недель этой зимой. Я и вправду очень упрям, подумал я. Я совершенно исчерпал Пайскам и всё, что с ним связано, подумал я.Не забыть про Иоганна Густава Дройзена, подумал я.1874 год, окончательное завершение Концерта для скрипки ми минор,подумал я. Я встал и записал это предложение, чтобы сразу же обратно лечь в постель.Первое исполнение Илии в Бирмингеме 26 августа 1846 года, пришло мне в голову, я снова встал, подошел к письменному столу и сделал соответствующую запись. Когда мы встречаем такого человека, как Хердтль, подумал я, который так несчастен, мы начинаем говорить себе, что сами мы вовсе не так несчастны, как думаем,
Вера Котелевская
Каморка Мендельсона, собака Шопенгауэра
…книга ни о чем, книга без внешней привязи, которая держалась бы сама по себе, внутренней силой стиля, как земля держится в воздухе без всякой опоры.
Флобер
Соната, чего ты от меня хочешь?
Фонтенель
Книга «Бетон», выходящая на русском впервые, заметно отличается от той прозы, что уже известна русскоязычному читателю Томаса Бернхарда (1931–1989). Если миниатюры из его «Происшествий» и «Имитатора голосов» – иероглифы экзистенциальных ситуаций, кафкианские протоколы, в которых банальное непременно размыкается гротескной бездной, а автобиографические повести – исповеди лицедея, облекшиеся в фактуру и плоть личного опыта, то третий тип прозы – та самаяабсолютная проза, по которой узнают Бернхарда на всех языках. «Стужа», «Племянник Витгенштейна», «Пропащий», «Старые мастера»[1] – тексты, которые меньше всего похожи нароманы, если мы, памятуя о Бальзаке, Толстом, Франзене, ожидаем от них необозримого полотна реальности (пусть даже вся она, как Афина из Зевсовой головы, вышла из фантазмирующего сознания художника), архитектурной сложности, историй, «психологии» наконец. Даже отступники Рильке и Вирджиния Вулф погружают нас в мир – безусловно мозаичный – сознаний конкретных персонажей, проецирующих тени смутно знакомых нам вещей. Но романы Бернхарда саботируютрассказываниеи бедны описаниями – они распадаются на мотивы, а те змеящимися мелодиями сплетаются в ледяной, цепенеющий орнамент.
Роман «Бетон», написанный Бернхардом в 1982 году на одном дыхании[2] – на той самой теплой Пальма-де-Майорке, куда он отправляет своего героя Рудольфа, – примыкает к этой последней группе. Только вот инструментальный характер его пассажей, их самодовлеющая беспредметность в духе серий Шёнберга или Мондриана тотальны – прием доведен до предела, дальше начинается нечто иное, нежелипроза.Ведь разворачивается во времени тут нежизнь, амнения, проносятся не картины, а, прямо по Ганслику, звучащие формы.
Что же перед нами тогда? Монодрама-притча? Исповедь вслух, самосуд и самооправдание? Запись монолога, произносимого наедине с собой изо дня в день кем-то, одержимым саморазрушением – и всё же отчаянно сопротивляющимся катастрофе? Жест возмездия кровному врагу, репетируемый вновь и вновь, с тщетным усердием унять ярость? Обвинительный процесс над миром?
Втягиваясь в безостановочное плетение словес, понимаешь, что разыгрывается тут многоактный спектакль: несмотря на сбивающую с толку ремарку «пишет Рудольф», Рудольф не пишет, а говорит – театрально,искусственно. «Сказал я себе», «твердил я себе снова и снова»: он цитирует себя, не рассказывает. Смех вслух, хождение из угла в угол и с этажа на этаж в необитаемом доме (обиталище-склепе, если ближе к тексту) – как по пустой полутемной сцене. И говорит исповедующийся не только за себя, но и за сестру – именно ее он страстно любит и ненавидит, а спорит он в конце концов со всем миром – с католической церковью и артистическими кумирами своей юности, с мнимыми друзьями и лживыми политиками, с собственными убеждениями, обернувшимися иллюзиями, с вереницей своих и чужих стереотипов (о так называемыхпростых людях,например). Разворачивается что-то вроде барочного прения. Тяжба за право быть. Существовать так, а не иначе. Протагонист выводит пассажи, которые оттачивались одинокими днями и ночами долгие годы, отчеканившись наконец в виртуозные нарциссические сцены, – Рудольф мог бы соперничать с изобличающими себя язычниками Расина или подпольными резонерами Достоевского. (О, как и у Раскольникова, у Рудольфа имеется «каморка», чуланчик, где вынашивается гениальная idée fixe о труде, что затмит все существующие!) Монодрама Рудольфа выношена,
Врачи были бессильны перед этой болезнью. Однако сам писатель обдуманно поставил ее себе на службу. Он <…> был безукоризненным режиссером своей болезни. <…> Эта астма вошла в его искусство, если только не была создана его искусством. Его синтаксис формируется ритмично, шаг за шагом, в соответствии со страхом задохнуться. А его иронический, философский, нравоучительный самоанализ является вздохом, с которым отлегает от сердца кошмар воспоминаний. Но в большей степени этим угрожающим, удушающим кризисом является смерть, присутствие которой он ощущал непрестанно и больше всего тогда, когда писал[3].
Поэтологическую роль болезни подчеркивает и Эльфрида Елинек, соотечественница и, кстати, гениальная продолжательница стилистической линии Бернхарда. В 1989 году она пишет некролог:
[Бернхард] записывал под диктовку своего больного тела и сохранил себя в письме, как если бы ему приходилось каждый день снова и снова производить само дыхание, за которое больному человеку всегда приходится бороться, на фабрике собственного тела. Не случайно этот поэт[4] был поэтом речи (а не письма). Болезнь легких, пережитая им еще в юности, исторгла из него великие тирады, ставшие его произведениями.Я говорю, следовательно я существую. И пока я говорю, я жив[5].
Многослойные пассажи конструируются Бернхардом в «Бетоне» (как, впрочем, и в других романах) одновременно как речь прямая и косвенная,самопересказ, когда персонаж-одиночкавоспроизводит тот перформанс, который свершался в коммуникативном вакууме, без единого слушателя:
Я уже годы не в состоянии ничего написать, из-за сестры, как я всегда утверждал, но, возможно, просто из-за неспособности вообще написать что-либо интеллектуальное. Мы пробуем всё, чтобы подступиться к такому труду, действительно всё, и, что самое ужасное, мы не остановимся ни перед чем, что подвигнет нас на такой труд, будь то чудовищная бесчеловечность, чудовищное извращение или тягчайшее преступление. Оставшись один в Пайскаме в четырех холодных стенах, где взгляд упирается лишь в пелену тумана за окнами, я не имел ни шанса. В надежде начать работу о Мендельсоне я предпринимал самые нелепые попытки, например устраивался на лестнице, ведущей из столовой наверх, и декламировал целыми страницами из «Игрока» Достоевского, но, естественно, эта абсурдная попытка провалилась, закончившись затяжным ознобом и ворочанием в постели, часами в холодном поту. Или же я выбегал во двор, делал три глубоких вдоха и три глубоких выдоха, затем попеременно вытягивал, как можно сильнее, правую и левую руку. Но и этот метод лишь утомил меня. Я пробовал читать Паскаля, Гёте, Альбана Берга, всё напрасно. Если бы у меня был друг! – в который раз сказал я себе, но друга у меня нет, и я знаю, почему у меня нет друга. Подруга! – воскликнул я так громко, что в передней раздалось эхо. Но подруги у меня нет, совершенно осознанно нет подруги, потому что тогда пришлось бы отказаться от интеллектуальных амбиций, нельзя иметь подругу и интеллектуальные амбиции одновременно, если физически человек слаб, как я. О подругеиинтеллектуальных амбициях лучше и не мечтать! Либо подруга, либо интеллектуальные амбиции, совмещать то и другое невозможно.
Отточенность подобных пассажей создается и непременными резюме в конце – возведением собственного опыта в человеческий удел (отсюда и пристрастие к безличному man или обобщенно-личному «мы», в самых, казалось бы, неожиданных местах, например, когда заходит речь о затворничестве: «Нам необходимо остаться в одиночестве, быть всеми покинутыми, если мы собираемся погрузиться в интеллектуальный труд!»). В этом поискезаконовБернхард близок Толстому, Прусту и Музилю, хотя в абстрагировании от Истории и историй он оставил их далеко позади.
Реплика же об «абсолютной прозе» звучит в документальном черно-белом фильме-монологе «Три дня», снятом в 1970 году режиссером Ферри Радаксом.
Сидя на садовой скамье, Томас Бернхард, слегка переменяя позы и временами нервно покачивая ногой, фраза за фразой формулирует свое кредо. Излюбленная мизансцена! В вольтеровском кресле часами сиживает резонирующий протагонист в «Рубке леса» и «Бетоне», на скамье Венского музея истории искусств – герой «Старых мастеров», прикованы к креслам-каталкам говорливые персонажи абсурдистского трагифарса «Праздник в честь Бориса»… Именно в фильме Радакса Бернхард проговаривается и о страсти к затворничеству, и о решающем влиянии деда (заменившего отца), и, пусть скупо, как обычно впрочем, о своих литературных пристрастиях и антипатиях. Именно тут он называет себя «разрушителем историй», открещиваясь от интереса к повествованию, к хорошо сделанным сюжетам. «Трудно начать» текст[6]: в этой простой фразе – формула всех сюжетов о страхе чистого листа, с которым тщетно борются бернхардовские скрипторы, среди которых – сочинители мемуаров, архитекторы-самоучки, репетиторы по немецкой литературе (в романе-завещании «Изничтожение: распад», 1986), несостоявшиеся гении-пианисты, исследователи природы слуха, и всегда затворники. Но еще сложнее, а, вернее, попросту бессмысленно текст заканчивать:
Целого существовать не должно, нужно рубить его на части. Удавшееся, красивое выглядит всё более подозрительно. Желательно даже прерываться на самом неожиданном месте… Так что неверно и дописывать в книгетак называемую главу. И, следовательно,самая большая ошибка– когда автор дописывает до конца книгу. Впрочем, и в отношениях с людьми лучше всего –внезапный разрыв[7].
Это недоверие к целому (das Ganze) – больше чем романтический каприз, в нем угадывается общее настроение «эры подозрения». Впрочем, отделить послевоенное поколение Роб-Грийе и Саррот, Соллерса и Кристевой, Бернхарда и Бахман от неприкаянных в своей «трансцендентальной бездомности» Музиля, Пессоа, Беньямина, Адорно, Беккета вряд ли удастся. Уже Пессоа выражает недоверие к целостности,разбивая на части, на бесчисленные гетеронимы, писательскоея, создавая в том числе обрывочную биографию-в-заметках неприметного помощника бухгалтера Бернардо Суареша. «Ненаписанную поэму» собственного бытия предпочитает зрелости и цельности «человек без свойств» Ульрих, герой неоконченного опуса Музиля. А Беккет завершает свою послевоенную романную трилогию сомнительным во всех смыслах монологом «безымянного». «Целое есть неистинное», – полемизируя с Гегелем, заключает Адорно, предлагая в начале 1950-х вместо стройной теории фрагменты, мозаику размышлений изнутри «поврежденной жизни»[8].
Изнутри поврежденной жизни пытается написать книгу и герой «Бетона», но ему, как становится ясно, не на что опереться ни в себе, ни
«Книга обо всем целокупно Возможном» – такой сокровенной новалисовской мечтой был одержим другой персонаж Бернхарда, юный экзальтированный философ из башни Амрас, оставивший брату-душеприказчику фрагменты рукописи и воплотивший «внезапный разрыв» прыжком из окна:
Сознание того, что ты не более чем фрагменты, что краткие, долгие и самые продолжительные эпохи не более чем фрагменты … что время, отмеренное городам и деревням, не более чем фрагменты … и что земля есть фрагмент … что вся эволюция только фрагмент … полноты совершенства нет … что фрагменты рождались и продолжают рождаться … не путь, а только прибытие … что в конце уже нет сознания … что потом без тебя ничего не будет, а следовательно, ничего без тебя и нет…[9]
Чувство распада согласуется с абсолютной некоммуникабельностью героев Бернхарда. Впрочем, и сам писатель признается в этом в документальной киноисповеди:
…ты не можешь выйти за пределы своего я. <…> В школьные годы ты вечно один. Подсядет сосед по парте – ты всё равно один. Разговариваешь с кем-то – опять один. В воззрениях, чужих ли, своих, снова один. И когда пишешь книгу или, как я, книгу за книгой, ты по-прежнему один.
Понимание невозможно, его не существует. Одиночество, уединение порождаютеще более безысходное одиночество, изоляцию[10].
Нет веры во взаимопонимание, нет веры в целое, в то, что можно завершить и нужно завершать текст, и тем не менее Бернхард пишет и завершает один роман за другим[11], неизменно поддерживаемый своим главным издателем – в Западной Германии, не Австрии – Зигфридом Унзельдом, возглавлявшим многие годы «Зуркамп». И если экзистенциально письмо действительно было для Бернхарда способом выжить и жить, то противостояние любимейшим писателям, одоление страха влияния, схватка с этим сильнейшим врагом было его профессиональной стратегией. Любимых «противников» по письму, которые его буквально «разрушают, подтачивают» своим талантом, он и называет создателями «абсолютной прозы»[12]. Здесь соседствуют имена Чезаре Павезе (Бернхард вспоминает его дневник[13]) и Эзры Паунда[14], Роберта Музиля и Поля Валери, Михаила Лермонтова и Вирджинии Вулф. Очевидно, что Бернхард не вкладывал в эпитет «абсолютный» какое-то определенное свойство, скорее, так оценивал высшее качество этой прозы, причем с оговоркой, что и поэзия этих авторов является «абсолютной прозой»[15].
Между тем собственный стиль Бернхарда провоцирует припомнить музыковедческое, философско-эстетическое значение термина «абсолютный», утвердившееся в прошлом веке. В ходе долгих терминологических дискуссий за ним закрепляется представление о музыке, лишенной программного (иллюстративного), сюжетного содержания, – музыке, апеллирующей не к психологическим состояниям и аффектам, а к чувствам и интеллектуальной рефлексии исключительно музыкальной природы. Это музыка, взывающая не к «пониманию», переводу на язык обыденных чувств, сколь угодно сильных и ценных, а к аналитическому наслаждению формой как таковой. Ближайший аналог абсолютной музыки в других искусствах – абстрактная живопись, театр абсурда, дадаистская поэзия, экспериментальная проза Бланшо, Беккета, Волльшлегера. И, безусловно, цикл текстов Валери о «Господине Тэсте», которым восхищался Бернхард. Кроме того, и его собственная «музыкальная» проза, которая, как «Бетон» – а отчасти и «Известковый завод», «Корректура», «Пропащий», «Прогулка», «Изничтожение: распад», – написана с минимальной опорой на сюжет, психологию, вещный мир, коего нам так недостает поначалу в этих пустынных пространствах, устроенных наподобие белых (черных) кубов модернистских галерей или сработанных по образцам Ле Корбюзье. Проза в наибольшей мере сопротивляется «изничтожению» предметного начала (в ней непременно должно отыскаться место барометру на фортепиано, как иронично подметит Ролан Барт), недаром Малларме, провозглашавший подобную беспредметность, был по-настоящему услышан только в ХХ веке.
«Разрушитель историй» устами своего персонажа К. М. из «Амраса» саркастично высказывался о прозе Флобера, его романе «Саламбо», уличив автора в «непрестанном пережевывании дат, исторических случайностей»[16]. Но именно Флобер, как одержимый, искавший стилистического совершенства и прозванный Прустом «гением грамматики», обронил фразу, выразившую упование материального века на иное, абстрактное искусство, – написать «книгу ни о чем, книгу без внешней привязи, которая держалась бы сама по себе, внутренней силой стиля, как земля держится в воздухе безо всякой опоры, – книгу, где почти не было бы сюжета или, по крайней мере, сюжет был бы почти незаметен, сколь это возможно»[17].
Ждать от Бернхарда исторической справедливости (и культурно-исторической точности) не стоит, в своей поистине детской страсти к гиперболизации явлений и поляризации идей он не раз высказывался опрометчиво, постепенно мимикрировав в своих героев (так что, право, уже и не знаешь, кто произносит тирады против пуделя Шопенгауэра и «ссобачившегося» рода людского, герой или автор). Сегодня важно другое: «Бетон» – воплощение такой книги. Более последовательно ее реализовал, возможно, только Беккет своимL’Innommable(1953).
Появляющийся ближе к финалу «Бетона» сюжет, давший название роману, выглядит как deus ex machina.
Что нам извлечь из этой рассказанной взахлеб, скороговоркой (впрочем, по большей частипересказанной со слов Анны Хердтль) историигибели одного семейства[18]? Что история распада личности Рудольфа, судорожно цепляющегося за идею фикс о музыковедческой книге, не так важна, не так укоренена в жизни, как трагедия «так называемыхпростых людей»? Что нерасторжимые, инфантильные узы любви-ненависти брата и сестры из Пайскама, унаследовавших огромное состояние, но с детства лишенных тепла и любви[19], – история надуманная, что обэтотбетон нельзя разбиться в кровь? Что в мире, где родителей отправляют в последний тур со скидкой, а ловкий адвокат выбьет из вдовы последние гроши, есть вещи поважнее книг и музыки Мендельсона?
Книгу о Феликсе Мендельсоне-Бартольди Рудольф решает начать 27 января. Это день рождения Моцарта – любимого композитора Бернхарда.
В образе старшей сестры героя обнаруживаются биографические следы сразу нескольких фигур: матери Бернхарда Анны Фабьян, его брата[20] и егоLebensmensch, неизменной спутницы жизни Хедвиги Ставианичек, старше его на 37 лет, ставшей ему возлюбленной, матерью, сестрой, меценатом и другом, тем самым близким человеком, которого ему недоставало в семье. Ни в одном из рома- нов Бернхарда нет любовной истории, достойной стать стержнем сюжета, заставить читателей поверить в спасительность такой любви для протагониста-нарцисса (в «Старых мастерах» такая любовь озаряется светом прощания,in memoriam). Но везде есть мучительная связь с женщиной старше, являющейся то сводной сестрой и одновременно женой, то только любимой сестрой, ради которой герой создает свои утопические артефакты (так герой «Корректуры» проектирует и возводит дом-конус для любимой сестры, которая не выносит смертоносной выморочности этого здания и умирает). Рудольф предстает
Дом Рудольфа в Пайскаме – почти точная копия первого дома, приобретенного Бернхардом и действительно превращенного им в ходе реконструкции в старинный крестьянский дом-крепость[21]. В покупке дома участвовала и Хедвига Ставианичек, и, возможно, с досадой упоминаемый героем пункт в завещании отца о праве сестры жить в доме – несколько искаженный автором пункт из документа о купле объекта недвижимости, согласно которому второй участник сделки имеет право проживать в доме. Во всяком случае, затворник Бернхард позволял гостить там только ей.
Буржуазная респектабельность и деловая хватка Элизабет, сестры героя, – прозрачный намек на качества «тети» Бернхарда (именно так представлял он Хедвигу Ставианичек незнакомцам, журналистам например). А вот огромное состояние, позволяющее герою «Бетона» Рудольфу не думать о хлебе насущном и предаваться интеллектуальному труду, – плод чистейшей фантазии писателя, хорошо знавшего с детства, что такое доить коров, бегать до ноября босиком, спать в проходной комнатке и, уже студентом, питаться в столовой для бедных. Далеко не аристократичной была и деловая хватка Бернхарда, умело выбивавшего из Зигфрида Унзельда авансы и внушительные гонорары.
Музыка Мендельсона, судя по коллекции пластинок и нот писателя[22] и разрозненным высказываниям, никогда не была в его вкусе. Однако у Мендельсона имелась старшая сестра Фанни, получившая вместе с ним музыкальное образование и чрезвычайно одаренная как исполнительница и композитор. Брата и сестру связывали теплые, тесные отношения, в которые со временем вмешались ноты соперничества, ревности к профессиональному успеху брата, невозможности претендовать на столь же значимую роль в музыкальном сообществе, что и композитор-мужчина (Фанни должна была довольствоваться в итоге замужеством и домашним музицированием)[23]. Неизвестно доподлинно, повлияла ли эта семейная история на роман «Бетон», но «Странствующих комедиантов», произведение двенадцатилетнего Мендельсона, которое упоминает Рудольф, Бернхард не мог слышать: в период 1961–1982 годов оно не исполнялось в Австрии и не публиковалось[24]. Возможно, единственным объяснением выбора Мендельсона была мысль Бернхарда о (предполагаемом) несовершенстве этого раннего произведения и, главное, о праве гения на ошибку, несовершенство и незавершенность (все эти нюансы вмещает в себя немецкий лейтмотив романа,Unvollkommenheit). «Всё есть фрагмент». Возможно, еврейство (как эмблема маргинальности, жертвенности) Мендельсона, на которое с ехидством намекает сестра Рудольфа, тоже не менее веская причина. Бернхард всегда предпочтет героя пропащего, жертву, а не победителя. Так и в его «Пропащем» (Der Untergeher, 1983) потрясающей глубины художественный некролог пишется не Глену Гульду во славе, а потерпевшему профессиональную, экзистенциальную катастрофу вымышленному Вертхаймеру. Не исключено также, что ненаписанная книга о гении-еврее в «Бетоне» – не написанная Бернхардом (но вожделенная?) книга о Людвиге Витгенштейне. Вместо книги о любимом философе он напишет о его племяннике-меломане[25], как бы подменяя недосягаемый монумент близким и соразмерным ему персонажем, который, в отличие от великого родственника, канонизированного историками философии, пропал, сгинул в безвестности, угас в психиатрической лечебнице (в павильоне «Людвиг»!).
В «Бетоне» Бернхард снова разыгрывает любимую комбинацию: кто-то гибнет, чтобы другой выжил, рассказав об этой гибели. Так у Вирджинии Вулф в «Миссис Дэллоуэй» должен погибнуть ветеран Первой мировой, чтобы успешная, блистательная Кларисса могла испытать экзистенциальный ужас: он разбился, а я выжила.
Я задернул шторы в комнате, пишет Рудольф, принял несколько таблеток снотворного и проснулся лишь через двадцать шесть часов в величайшем ужасе.
Этот роман ничем не заканчивается. Вероятно, Wieder-holungszwang заставит героя вернуться в ад самосознания, вповрежденную жизнь. Вероятно, лишь виртуозный ритм речи, выразительная красота языка, рожденного в ужасе, даст ему – и нам? – надежду на исцеление. Может быть, в самой партитуре этого отчаянногомузыкального приношенияесть свет.
Примечания
1
Изданные в России переводы.
2
Об истории создания этого романа нет документальных свидетельств – слишком стремительным был творческий процесс: Бернхард начал его писать в Ольсдорфе, а закончил в Пальма-де-Майорке, всего за пару месяцев. См.:Huber M.,Mittermayer M. (Hg.). Bernhard-Handbuch. Leben – Werk – Wirkung. Stuttgart: Metzler, 2018. S. 64.
3
Беньямин В. К портрету Пруста // В. Беньямин. Маски времени. СПб.: Symposium, 2004. С. 260–261.
4
Да, она называет его Dichter, словом возвышенным, которого Бернхард избегал.
5
Jelinek E. Der Einzige und wir, sein Eigentum // B. Reinert, C. Götze (Hg.). Elfriede Jelinek und Thomas Bernhard: Intertextualität – Korrelationen – Korrespondenzen. Berlin; Boston: De Gruyter, 2019. S. 11 (курсив мой. –В. К.).
6
Bernhard T.Drei Tage // T. Bernhard. Der Italiener. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Taschenbuch, 1989. S. 81.
7
Ibid. S. 87–88.
8
Адорно Т. Minima moralia / пер. А. Белобратова под ред. Т. Зборовской. М.: Ад Маргинем Пресс, 2022
9
Bernhard T. Amras. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Taschenbuch, 1988. S. 78 (пунктуация автора).
10
Bernhard T. Drei Tage. S. 79–80.
11
На данный момент немецкое собрание сочинений Бернхарда, включающее малую прозу, романы и повести, драматургию, лирику и публицистику, составляет двадцать два тома. Части ранних рукописей из архива, при жизни не публиковавшихся, только предстоит текстологическое изучение.
12
Bernhard T. Drei Tage. S. 87.
13
Были изданы после самоубийства писателя под названием «Ремесло жить» («Il mestiere di vivere», 1835–1950).
14
Не исключено, что Бернхард читал в немецком переводе его «Cantos»: темный монтажный стиль Элиота и Паунда ощутим в его поэме «Ave Vergil»
15
Bernhard T. Drei Tage. S. 87.
16
Bernhard T. Amras. S. 63.
17
Флобер Г. О литературе, искусстве, писательском труде. Письма. Статьи. В 2 томах. М.: Художественная литература, 1984. Т. 1. С. 161–162.
18
Сюжетом именно с таким подзаголовком (Verfall, если полнее – гибель, распад, угасание, падение) открывается история великого немецкого романа ХХ столетия – «Будденброки» Томаса Манна.
19
И именно поэтому сорокавосьмилетний Рудольф не может выбросить пальто умершей матери
20
Тень брата, безусловно, сквозит и в фигуре терапевта Рудольфа (сводный брат Петер Фабьян и был таким терапевтом у неизлечимо больного Томаса Бернхарда).
21
«Архитектурной» биографии Бернхарда посвящено немало книг, сошлемся на свидетельства его друзей, оставивших интереснейшие воспоминания – мемуары риелтора Бернхарда и его друга, Карла Игнаца Хеннетмайра (Hennetmair K. I.Ein Jahr mit Thomas Bernhard. Das versiegelte Tagebuch 1972. Salzburg: Residenz Verlag, 2000), альбом фотографий и заметок, созданных супружеской четой Шмид о Бернхарде (Schmied E., Schmied W.Thomas Bernhard. Leben und Werk in Bildern und Texten. Salzburg: Residenz Verlag, 2008). См. также: https://thomasbernhard.at/die-haeuser/
22
В каталоге музыкальной домашней библиотеки, составленном Гудрун Кун, указана только пластинка с «Прекрасной Мелузиной» Мендельсона, в то время как произведения Баха, Генделя, Гайдна, Моцарта, Бетховена и других композиторов исчисляются десятками наименований:Kuhn G. Thomas Bernhards Schallplatten und Noten. Linz; Wien; Weitra; München: O. J. S. 30.
23
См подробно:Löffler S. Ich bin ja ein musikalischer Mensch.Thomas Bernhard und die Funktion der Musik in seinem literarischen Werk. Wien; Köln; Weimar: Böhlau, 2018. S. 181–194.
24
Ibid. S. 189–191.
25
Есть интересный факт – письмо Хильде Шпиль с отказом написать статью о Витгенштейне, где Бернхард пишет буквально о невыразимости своего представления о Витгенштейне, как бы реализуя ужас чистого листа, неохватность замысла, которому подвержены его персонажи-скрипторы.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
