Я вернулся
Глава 1
Рассказ написан по песне Николая Анисимова «Я вернулся»…
Старики-пилоты правы: у железа есть душа. Только она прячется не в проводах и не в тумблерах приборной панели. Она живёт там, где гудит редуктор, где сочится горячее масло и где металл помнит запах пороха, полыни и сырого ветра.
Я старый Ми-8. Рабочая лошадка, которую не зовут в парадный строй, потому что от меня пахнет керосином и чужой бедой. Когда меня глушат после тяжёлого вылета, я долго остываю на бетоне и тихо потрескиваю дюралюминием. В такие минуты кто-нибудь из экипажа прислоняется лбом к моему проклёпанному борту, закуривает и затягивает вполголоса:
*Там, за туманами, вечными пьяными,*
*Там, за туманами, берег наш…*
Я слушаю. А что мне ещё делать? Слушать я умею лучше всех на этом аэродроме...
Сегодня песни не будет. Сегодня я просто стою.
***
Я вернулся.
Я сел так, что амортизаторы взвыли, а хвост ещё секунду гулял, будто не верил, что земля под колёсами настоящая. Винты крутились по инерции, лениво, устало, и в их свисте я слышал только одно: я живой, живой, живой...
Я набит до отказа. Слышите, как оседает подвеска? Я привёз всех. Тринадцать живых, трое неживых. Тринадцать «трёхсотых» лежат и сидят на моём полу, на откидных лавках, друг на друге, в бинтах, бурых от крови и серых от пыли. Три «двухсотых» лежат у хвостовой створки, накрытые плащ-палатками. Я старался не думать о том, что они лежат тихо. В моём брюхе так тихо не бывает никогда. Всегда стонут, матерятся, зовут маму, просят пить. А эти трое просто ехали домой.
Двигатели ещё горячие. От них поднимается марево, и пахнет так, как пахнет только в конце самого длинного дня: раскалённым металлом, горелой краской, потом и йодом.
Снаружи бегут санитары. Двери отходят в стороны, и на меня обрушивается свет. Я слышу, как кто-то говорит: «Осторожно, осторожно, берите за плечи». Слышу, как хлюпает под чьим-то ботинком то, что натекло на пол. Я не смотрю. У вертолёта нет глаз, но нет и способа не видеть.
***
Позвольте, расскажу по порядку. Я ведь не просто железо, я свидетель.
Утром позвонили. Так у них это называется: «пришла вводная». Капитан, мой левый, Сергей Русанов, тридцать восемь лет, вечно небритый, с тяжёлой ладонью на ручке шага-газа, сказал в гарнитуру слова: «Да ладно, вашу мать». Потом залез в кабину, привычно шлёпнул меня по приборной панели и спросил:
— Ну что, старик, потянешь?
Я потянул. Что мне оставалось? Мне тридцать лет. Я родился на заводе, когда сегодняшние лейтенанты только учились ходить. Мои лопасти пахли свежей краской. Меня катали по подмосковным полям, потом отправили на войну, и с тех пор я летаю на войне. Война менялась. Пыльные хребты Афгана сменились другими, Кавказскими. С другими названиями на картах и другими номерами на бортах машин, что стояли рядом. А мне всё одно: ветер в горах тонкий, воздух разреженный, редуктор на высоте воет, как побитая собака, и каждый метр вверх стоит мне года жизни.
Правым сидел Лёшка Белов - «правак». Двадцать четыре года, весёлый и наглый, как все правые. Он напевал что-то себе под нос и щёлкал тумблерами, а я чувствовал через проводку его нетерпение, как чувствуют дрожь собаки, которую ведут на охоту. Бортовой техник Михалыч, седой, круглый и спокойный, как булыжник, возился в грузовой кабине, проверял крепления и бормотал мне: «Ты, Мишка, сегодня не подведи».
Он всегда звал меня Мишкой. Ми-8, Миша. Никто не знает, что мне это нравится.
***
Мы шли низко, вдоль хребта, прижимаясь к складкам, как мышь к плинтусу. Внизу тянулись рыжие склоны, редкий кустарник, тени от облаков, похожие на пятна разлитых чернил. Я помнил этот маршрут так, как человек помнит дорогу к дому, в котором давно никто не ждёт.
Площадка оказалась пятачком размером с два грузовика, с одной стороны скала, с другой обрыв. Там нас ждали. Они махали руками, кричали что-то, что я не слышал за собственным гулом. Видел только, как двое тащат третьего, и его нога волочится по камням неправильно, будто чужая.
— Заходим, — сказал Русанов. — Спокойно заходим. Лёха, следи за правым.
Я завис. Знаете, что это такое для Ми-8 на высоте? Я не сижу, я вишу на честном слове, на тонкой воздушной подушке, на пределе, и каждая заклёпка в моём теле кричит: «Не могу больше!» Но я держал. Лопасти рубили разреженный воздух, редуктор выл, как раненый волк, и капитан чуть заметно двигал ручкой, а я отвечал ему, как отвечает партнёр в танце, который танцует уже тридцать лет.
Людей загружали бегом. Я чувствовал каждого. Вот тяжёлый шаг, вот лёгкий. Вот чьи-то пальцы скребут по моему полу, цепляясь за рифлёную сталь. Вот кто-то падает на колени и говорит: «Братан, братан, дыши, дыши». Вот Михалыч гортанно, по-командирски: «Плотнее! Ещё плотнее! Все влезут!» Все влезли.
И тогда ударило…
***
Сначала я услышал их, а не почувствовал. Тонкий, злой, знакомый звук, похожий на то, как рвут плотную ткань. Так свистят пули, когда идут по касательной. Потом по моему боку словно провели раскалённым прутом, и справа рассыпался блистер. Я не заорал только потому, что вертолёты не умеют кричать. Осколки оргстекла брызнули по кабине, ветер ворвался внутрь, и пахнуть стало совсем иначе: холодом, гарью и страхом.
—Лёха! — крикнул Русанов.
— Зацепило… — глухо ответил Белов. — Нормально, командир, руку задело.
— Держись! Взлетаем!
Я взлетал… Господи, как я взлетал… Я, старая колымага, набитая людьми под завязку, с пробитым боком и разбитым стеклом, оторвался от земли, как птица, которую тянут за крылья назад. Двигатель справа чихнул, раз, другой, будто хотел захлебнуться. Я услышал, как капитан выругался, длинно, изощрённо, с такой любовью, с какой ругаются только на самых близких. И двигатель, мой правый двигатель, вдруг понял, что не имеет права.
Он взревел.
Мы ушли в ущелье. Нас догоняли трассы, оранжевые, аккуратные, как бусы. Русанов бросал меня из стороны в сторону, прижимал к скалам, уходил вниз, туда, где нас не достать. Я слышал, как рвётся под его руками металл моего тела, как стонут шпангоуты, как скрипят тяги. Я слышал, как позади, в грузовой кабине, кто-то читает молитву. Не на церковном языке, а простыми, кривыми словами: «Господи, пусть этот кусок железа долетит, пусть долетит, пожалуйста».
Я долетел.
***
Санитары выносят раненых. Их укладывают на носилки, на плащ-палатки, на землю. Кому-то вкалывают что-то в бедро, кто-то кричит, кто-то молчит слишком тихо. Врач, молодой и бледный, командует: «Этого в первую, этого во вторую!» Я стою и смотрю. Смотрю, как выносят троих у хвоста и как для них не бегут, а идут. Идут медленно, ровно, будто несут что-то хрупкое.
Двое солдат снимают пилотки. Кто-то из них, совсем мальчишка, отворачивается и трёт лицо рукавом.
Три «двухсотых». У одного из них, контрактника Лехи, я знаю, в кармане лежит фотография. Он показывал её Михалычу, когда мы летели туда, в первый рейс, и говорил, что дочке пять лет и что она рисует ему самолёты, а он всё время говорит ей, что это вертолёты. Смеялся. Теперь не смеётся.
Я не умею плакать. У меня нет слёз. Но у меня есть конденсат, и утром он будет стекать по моему борту, как стекает всегда... Люди не понимают, что это тоже способ.
***
После разгрузки приходят техники. Они ходят вокруг меня, светят фонарями, щупают пробоины, присвистывают.
— Ничего себе, — говорит один. — Сколько он нахватал?
— Двадцать с лишним, — отвечает другой. — Хвостовая балка, лопасть, гидросистема. И блистер вдребезги.
— И как долетел?
— Не знаю. На частном слове. Наверное, назло.
Они смеются, но невесело. Потом один из них, молодой, с ловкими пальцами, лезет в мою грузовую кабину. Оттуда слышен плеск, потом шипение. Они смывают с меня всё, что осталось: шлангом, из ведра, тряпками. Красная вода стекает по рифлёному полу, бежит в шпангоуты, капает на бетон. Я чувствую её, тёплую, потом остывающую, потом уже почти холодную.
Они смыли. Пятна остались. Не на полу, а в том месте, где у людей память, а у меня то, что заменяет её.
— Слушай, — тихо говорит молодой, — а его не спишут?
— Кто знает. Запчасти ищут. Двадцать третий борт, помнишь, уже на разборку пошёл. — Говорящий замолкает. — Он ведь старый. Ему тридцать. Для вертолёта это как… как…
— Как вечность, — заканчивает первый.
Я делаю вид, что не слышу. Вертолёты умеют делать вид.
***
Сколько я их возил? Сотни. Тысячи. Я помню лица, хотя на самом деле не лица, а вес. У каждого человека свой вес, свой шаг, своё дыхание в моём брюхе. Помню мальчишку, что вцепился в мой поручень и не отпускал, даже когда мы уже сели. Помню командира, который всю дорогу держал в руках чьи-то очки, целые, без единой трещины, а владельца очков уже не было. Помню повара, что летел с нами однажды и всё время извинялся, что занимает место.
Помню тех, кого не довёз...
Их я помню лучше всего. Люди думают, что вертолёт сохраняет только звук двигателя. Нет. Я сохраняю всё: запахи, толчки, слова. Каждый, кого я не довёз, остался во мне тихим шрамом, который не видно снаружи. Я весь в этих шрамах, как решето. Потому, наверное, и не рассыпаюсь, что они держат меня, как швы.
Мне тридцать лет. Для человека это расцвет. Для меня осень. Я это чувствую. Чувствую в трещинах усталости, которые техники находят с каждым техосмотром, в масле, которое течёт всё сильнее, в редукторе, что воет уже не басом, а надтреснутым тенором. Мне не нужны парады. Мне не нужны награды. Я никогда не видел, как выглядят ордена, мне их вешать некуда. У меня есть заплатки, и каждая из них важнее любой медали.
***
Ночь.
База засыпает. Гаснут прожекторы, стихают голоса, только где-то вдалеке тарахтит генератор. Я стою на стоянке, и из моих пробоин тянет холодом. Техники подлатали, что смогли, поставили пластыри из дюралевых листов, заклепали, замазали герметиком. Блистер затянули плёнкой, она колышется на ветру и шуршит, как бумага.
Я почти сплю. Вертолёты спят иначе: с открытыми глазами и чутким слухом. Слышу, как остывает двигатель. Слышу, как где-то сворачивается в комок маленькая ночная птица.
И вдруг слышу шаги.
Я узнаю их сразу: тяжёлые, неровные, с чуть подволакиваемой левой ногой. Русанов. Он идёт, не торопясь, останавливается у моего борта, долго стоит. Я чувствую его запах: пот, табак, спирт, но не тот, что пьют, а тот, что льют на руки. Он достаёт сигарету, чиркает зажигалкой. Огонёк выхватывает из темноты его лицо, серое, с запавшими глазами, на которое в одну ночь легло лет десять.
Он затягивается. Выдыхает дым в сторону, чтобы не попадал на меня. Смешной. Я же не человек. А он всё равно бережёт.
— Ну что, Миша, — говорит он тихо. — Живы.
Я молчу. Что мне сказать?
— Лёха в госпитале, — продолжает он. — Пустяки, рука. Швов десять, не больше. Мог бы и головой… — Он обрывает фразу. Долго молчит. — Я ведь, знаешь, сегодня думал, что всё. Когда правый начал глохнуть. Думал: ну вот, Серёга, допрыгался. И даже страшно не было. Обидно только. Дома-то никто не знает, где я. Мать думает, что я на учениях.
Он опять затягивается, и рука у него дрожит. Я вижу это по огоньку сигареты: он подпрыгивает, чертит в темноте нервные зигзаги.
— Всех привезли, — шепчет он. — Ты представляешь? Всех. Тринадцать живых. Я ведь думал, не вытянем. Перегруз, высота, да ещё этот… — Он не договаривает.
Потом он делает то, чего я не ждал. Кладёт мне на борт ладонь. Просто кладёт, прижимает к холодному металлу, туда, где заплатка, ещё пахнущая герметиком. Ладонь у него большая, шершавая, тёплая. Она дрожит. Дрожит так сильно, что я чувствую эту дрожь каждой заклёпкой.
— Спасибо, — говорит он. — Слышишь? Спасибо, старик.
Он гладит меня. Медленно, будто боится причинить боль. Проводит рукой по заплаткам, по свежим швам, по вмятинам, по всему, что осталось от сегодняшнего дня. Гладит, как гладят живое.
— Ты держись, ладно? — говорит он. — Я тебя никому не отдам. Пусть только попробуют списать. Я им покажу. Я им такое покажу…
Голос у него ломается. Сигарета падает на бетон и гаснет, зашипев в луже. Русанов прижимается лбом к моей обшивке, точно так, как делают старики-пилоты, и плечи у него начинают вздрагивать. Он не всхлипывает и не рыдает. Он плачет молча, по-мужски, зло, задыхаясь, будто заталкивает эти слёзы обратно и не может.
Я стою. Что я могу? У меня нет рук, чтобы обнять. У меня нет слов, чтобы сказать: «Я знаю». Есть только металл, остывающий в ночи, и тепло, которое я отдаю ему, как умею: через борт, через дрожь, через остаточный жар двигателя, который ещё не совсем остыл.
Так мы и стоим. Человек и вертолёт. Оба усталые, оба в заплатках, оба тридцати лет от роду, если считать по-нашему, по-фронтовому.
***
Потом он уходит. Ветер разносит запах табака. Где-то вдалеке кто-то запускает движок, и звук уплывает в темноту. Начинается ночь настоящая, глубокая, звёздная. С неба, если долго смотреть, смотрят на меня те, кого мы не довезли. Я знаю, они там. Они не сердятся. Они просто ждут, когда мы прилетим и к ним.
Я думаю о том, что скоро осень станет зимой. Что придёт комиссия, поцокает языками, скажет: «Ресурс выработан». Что меня разберут на запчасти, и мой редуктор, может быть, встанет на чужого, более молодого брата. Что от меня останется только номер в журнале.
Но я не боюсь. Правда не боюсь. Потому что душа не в редукторе и не в лопастях. Она в том, что я вернулся. В тринадцати живых. В плаче капитана, прижавшегося лбом к моему борту. В песне, которую кто-нибудь ещё споёт вполголоса, когда я уже не смогу её услышать.
Утром я снова услышу гул. Придёт техник, проверит масло, поругается на течь. Придёт Михалыч, хлопнет по борту: «Ну, Мишка, живём?» Придёт Русанов, небритый, с красными глазами, залезет в кабину, положит руку на ручку шага-газа и скажет: «Поехали».
И я поеду. Хоть работа тяжёлая, хоть годы на износе, хоть каждая заклёпка просит покоя. Всё равно летать охота. Такая уж у меня судьба: носить людей над горами, из огня в тишину, из тишины обратно в огонь.
Пусть по войнам меня носит.
Я — Ми-8.
Я вернулся.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
