Воспоминание-сорняк
Глава 1
— Мои глаза на солнце неизбежно выцветут, а нежные руки старческими узлами искривит артрит, наступит время, когда, как прежде, хвастаться силой не смогу. Однажды и она меня покинет. Всё проходит. И у женщин буду искать не любовь, а понимание, а у врагов — милости. И только звон твоего смеха, звёздочка моя маленькая, всегда будет будоражить кровь в моих жилах — целуя завитки твоего ушка, говорил я засыпая, а ты шептала в ответ: «Только для тебя. Всё для тебя. Родной мой. И смеюсь для тебя только».
Неужели я тебе врал? Или это просто память так странно устроена, что вещи, которые ни в коем случае не хотелось бы позабыть — стираются без разрешения. Или их вытесняют безродные, способные пережить и засуху и степные пожары, воспоминания-сорняки, цепкие и колючие, точно ковыль?
Не знаю. Но которую Пасху будоражит мою кровь не звон твоего смеха. Сколько бы ни старался, не могу вспомнить, как он звучал. А колючая, застрявшая где-то под кофтой, осипшая семянка степного ковыля.
«Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес!» — на весь двухэтажный барак хрипел, задыхаясь, дядя Саша, а врачи скорой помощи равнодушно, зная своё дело, белыми простынями вязали его.
И пока двое боролись со стариком, третий, старший, на кухне, которая являлась и гостиной и прихожей, а от спальни была отделена лишь перегородкой из массивных советских шкафов, разливал по зачифиренным кружкам первую бутылку водки. Водку принёс я. Но вряд ли это могло смутить привыкшего ко всему врача неотложки.
«Не ссы малой»,— закатывая рукава, серым голосом подбадривал он. С волосатой руки, кокетливо прикрывая лицо веером из игральных карт, глядела татуировка обнажённой девушки.
«Отвезём дядьку твоего в больничку, там его прокапают, уколов вширят и…» — издав «Ху!», врач выдохнул, и рука с обнажённой картежницей привычным движением опрокинула в какой-то чересчур по-рыбьему большой рот полкружки водки. Верзила зарычал, занюхал снятым с бритой головы вязаным чепчиком, засмеялся. В такт смеху задрожали рыжие усы.
Меня возмущало то, как он по-хозяйски ведёт себя в чужом доме. И хотя дом этот и являлся шалманом, двери которого были открыты каждому, у кого имелось чего бы выпить или кому негде переночевать, мне было обидно за дядю Сашу, бывшего раньше учителем географии, а к тому времени пенсионером-пьяницей со звучным прозвищем Маклай, полученным ещё от своих учеников, которыми он искренне продолжал гордиться. Других поводов для гордости не осталось.
И пока я в компании матёрого, видимо ещё советской закалки, врача скорой помощи, пил водку, хозяин кухни, связанный и брошенный, словно пыльный ковёр на пол, ловя кривыми челюстями воздух, сдавленно продолжал хрипеть: «Христос воскрес! Христос воскрес!», но в своей беспомощности напоминал не принесшего радостную весть апостола, а приготовленного для жарки на племенном костре, чужеземца.
Дикари всё-таки распознали в боге человека или разучились видеть в человеке бога, но это не важно. Маклай лежал накрепко связанный, беспомощный, безумный, и лишь дикие глаза свидетельствовали: он не сдался.
Какой я ему малой, что за фамильярность, зачем было бить старика!? Мне стало отвратительно: от водки, оттого, что пью её с людьми бесчувственными, оттого, что позволяю им вести себя нагло, оттого, что я и на самом деле, не ожидая такой ярости, силы, безысходной храбрости от старика, не всегда способного своими дрожащими руками поднять и стакан, испугался.
«Я тебе не малой, надо будет, один всех вас вынесу! Старика кое-как скрутили. Тюфяки с говном!» — не совладав с водкой и чувствами, сказал я, глядя в глаза медработника. Человек с татуировкой, конечно, не знал, что часом ранее я сражался на борцовском ковре против такого же молодого дурака, каким был сам, готового ради победы на всё, но впервые в жизни проиграл.
И к дяде Саше пришёл оттого, что никого не хотел видеть и разговоров никаких не хотел, а больше всего слышать слова поддержки, все эти: «За одного битого, двух небитых дают»
Я проиграл. Никакие слова изменить этого уже были неспособны. А у дяди Саши, по прозвищу Маклай, всем было совершено безразлично: кто ты, откуда, зачем, побеждаешь по жизни или проигрываешь на борцовском ковре. Здесь все были, в разной степени, но проигравшие, и приходили не для того, чтобы говорить о душевных ранах, делиться переживаниями или далеко идущими планами, а с одной целью — забыться. Хотя бы на вечер. Одному или лучше в компании с какой-нибудь малолетней дурочкой. Коих не мало, пока их матери, стоя у ночного окна, не находя себе места, не смыкая глаз, терзали свои и без того истерзанные сердца, спали крепко, почти ангельским сном, на в край заюзанном диване дяди Саши, не зная ещё, что проснувшись, в лучшем случае, не обнаружат рядом никого, и поймут, что человек, клявшийся накануне в любви и притащивший их в это место, попросту хотел забыться, хотя бы на вечер, а потом, ещё до рассвета, поспешил уйти, нисколько не переживая за спящую на советском, в край заюзанном диване, девочку.
Врач ничего не ответил, казалось, даже не услышал. Разлил вторую бутылку. Молча выпили.
«Не обижайся. Я просто не знаю, как тебя звать. Ладно, бывай, парень», — он похлопал меня по плечу и через несколько секунд, взяв связанного дядю Сашу под локти, работники скорой помощи ушли. Дядя Саша молчал, но его дикие глаза, не знающие покоя, отказываясь смириться с отсутствием Христа, безостановочно продолжали искать его. Но воскресшего Христа не было, а наркологическое отделение, всего-то в получасе езды, на улице, носящей имя первого кавалера ордена Красного Знамени, было. А ещё в нескольких остановках был памятник первому трижды Герою Советского Союза, летчику Покрышкину, а между двумя великими маршалами глухо, словно туберкулезники, кашляя дверьми, были деревянные бараки, построенные ещё в начале сороковых годов.
Были и всё ещё есть, и люди живут в них по сей день. И пятнадцать лет назад, соответственно, когда православные отмечали еврейскую Пасху, тоже жили.
И отмечали, и верили. А особо верующие, так и вовсе, начинали отмечать загодя, оттого и вязали белыми простынями работники скорой помощи, по рукам и ногам, дядю Сашу Адышева, бывшего учителя географии со звучным прозвищем Маклай.
Пятнадцать лет прошло, а воспоминания живы, словно и не было этих лет, всё такие же яркие.
После соревнований за мной должны были заехать, но Бог пирует, сидя у племенного костра с победителями, спиной к проигравшим.
И поэтому по причине, которая умерла в моих воспоминаниях вместе с твоим смехом, за мной не заехали, и я шёл один по серым, щедро припорошенным пылью, улицам провинциального городка, и каждый прохожий, мне казалось, старался заглянуть в мою душу и, зло смеясь, прокричать:
«Ты проиграл! Ты проиграл! Ты проиграл!»
Я отворачивался, не мог смотреть незнакомым прохожим в глаза. Глядел себе под ноги, не замечал, как на клёнах и тополях наливаются жизнью почки, а в овраге из-под прошлогодней листвы проглядывают бледно-зелёные росточки неизвестных трав.
Природа в который раз незаметно воскресала, но мироносиц, готовых засвидетельствовать чудо, и апостолов, способных радостными возгласами сообщить о нём, не было. От того и прохожие, и я, не замечали его. И вместо того, чтобы оглянуться вокруг, не поднимая глаз, купив две бутылки водки я отправился к дяде Саше, где всем было наплевать, кто ты, зачем и куда.
И думал совсем не о том, как разумно и правильно устроена природа, а жалея себя, раз за разом задавал один и тот же вопрос: «Как же так случилось, что Меня побили?»
Нельзя сказать, что я был сильно избит, но, мне казалось, что лучше бы убили. Терпеть поражение было невыносимо. Оно сдавливало горло плотнее любого удушающего приёма
«Христос воскрес! Христос воскрес!»— послышалось уже у входа в переулок, но различить, кому принадлежит голос, удалось лишь у подъезда. Слово «подъезд» никогда мне не нравилось, лучше и правильнее говорить «парадная», но назвать парадной этот пролом в стене, с покосившимися косяками и повисшей на ржавых петлях деревянной дверью, язык не поворачивается. А за дверью — захарканная, прокуренная и обоссанная, всегда сырая и без света, парадная? Но пятнадцать лет назад я ещё не задумывался о значении слов и, слыша какие-то ужасающие крики, как сказала бы Мама: «как будто режут наживо», ничего не подумал. Мало ли чё Маклай орёт.
У подъезда я увидел сидящих на скамейке соседей, Павла Игнатьевича, это спившийся интеллигент, и его внучку. Они молча курили. Рядом, заложив руки за спину, взад-вперёд, словно ещё не отвыкнув от тесноты тюремных двориков, прогуливался сожитель внучки, по прозвищу Паук, худой, бледный и, как фарфоровая чашка под гжель, размалеванный самодельными татуировками.
— Что случилось?— спросил у него. Паук почесал тощую, венозную шею, цыкнул, сложил лицо в по-детски наивной гримасе, голубые, как небо глаза, добавили образу наивности и одухотворенности. Глядя в его честное, всегда гладко выбритое и немного пьяное лицо, можно было подумать, что он блаженный монах, но Паук был вор и наркоман со стажем и вряд ли когда-нибудь согласился бы жить в бараке, если только это не тюремный барак, но понимая, что цирроз печени уже не позволит заниматься честным промыслом, всё же был вынужден согласиться и жил на пенсию дедушки своей сожительницы и на какие-то её выплаты.
— Маклай вольтанулся,— прохрипел он, — В дурку уже позвонили. Вот, ждём-с.
И всё так же глядя на меня открытыми голубыми глазами, замолчал, ожидая видимо реакции. Но я ничего не сказал. Тогда Паук добавил: «В дурке будет лучше. Тут Маклай точно скопытится, а там, может, ещё покрякает маленько».
Я молчал. Паук было хотел сказать ещё что-то, но, раздвинув кружевные занавески из соседнего окна, явилась женщина лет сорока. В юности она была ослепительной красавицей, для меня в этом не было сомнений, но годы, и любовь к спиртному, и общая любвеобильность, обмуслякав, высосали её, и теперь ослеплять мог лишь золотой зуб, кокетливо поблёскивающий каждому, кому дарила эта бывшая красавица свои улыбки.
— Слушай его! Он тебе расскажет!— отчего-то решив, что Паук плетёт очередную паутину, решила она предупредить почти незнакомого парня.
— Ну ты чё, Ксюха, было такое, чтобы Паук не ответил за базар?— говоря о себе в третьем лице и, глядя на неё наивно-бирюзовыми глазами, спросил Паук. Его юная сожительница отреагировала на эти слова тяжёлым вздохом, всем своим видом демонстрируя обиду. Ксюха по-мужски басовито засмеялась: «Тебе всё равно не докажешь!» и, поблескивая золотым зубом, перешла на отборный мат. Казалось невозможным, но внучка вздохнула ещё тяжелее. Паук переключился на неё, а оставшаяся без внимания Ксюха, подмигнув мне, скрылась за тюль. Но даже скрытая кружевными занавесками, она каким-то образом как будто присутствовала. Бывают такие люди, которые несмотря ни на что остаются открытыми и оттого их не хочется отпускать, а наоборот, притянуть поближе, прижать к груди и какая бы ни была жизнь, сказать: «Ксюха, ну что ты. Всё ещё будет».
Напротив, на детской площадке с облупившейся краской и проссанным песком (от площадки к тому моменту осталось только название "Детская", на самом же деле она давно превратилась в курилку, где и разговоры и игры происходили далеко не детские.), у всех на виду, но как будто скрытые ширмой из плотной ткани, расположилась семейная пара.
Люди тоже пьющие, но работающие, не нарушающие закон и своевременно оплачивающие коммунальные и прочие поборы, и оттого, пока ещё, имеющие статус порядочных. Но, для меня тот факт, что жили они в бараке построенном в сороковых годах и вместо того, чтобы хоть как-то бороться, предпочитали вечерами тихонько спиваться, свидетельствовал в пользу того, что они в крайней степени непорядочные.
«Наконец-то!» — увидев подъезжающую карету скорой помощи, воскликнул супруг. Супруга поддержала его: «Ну, слава богу. Сколько можно это слушать».
Дядя Саша продолжал орать.
Паук, взглянув на меня, привычно цыкнул и изобразил на своём честном лице выразительную гримасу, словно бы говоря: «Вот видишь, сука какая.»
Отчего-то решив, что должен присутствовать, ощущая ответственность, я вместе с врачами отправился в комнату дяди Саши. Паук, сославшись на плохое самочувствие, остался у подъезда, остальные соседи вовсе не выдумывали причин.
Словно пушинку, дядя Саша отшвырнул меня и, ни секунды не раздумывая, схватился за нож. Что видели его безумные глаза, неизвестно, но точно не совсем юного парня, время от времени заходящего в гости.
Я попятился и, споткнувшись о разбросанные, неизвестно кому принадлежавшие ботинки, упал. С каким-то больше похожим на мычание воплем: «Христос воскрес», обезумевший старик бросился с ножом на меня, но к счастью, был сбит боковым ударом. Старший из медработников оглушил его щедрой оплеухой. Двое помощников тут же принялись крутить и вязать старика.
«А ты думал? Не смотри что они, эти алконавты, трясутся, как сопля на ветру. Делирий тем и опасен. В период острого психоза он в две секунды тебе кишочки размотает, а потом и не вспомнит», — помогая подняться пояснил верзила.
— Водку не разбил? Ну, давай.
«Откуда он знает, что в пакете водка?»— подумал я, но пакет был уже в руках медика.
— На работе вообще-то нельзя, но как тут не пить. Сам видишь.
В этот момент дядя Саша, оправившись от оплеухи, разразился новым воплем: «Христос воскрес!» и почти вырвался, но старший даже бровью не повёл, и пока двое боролись со стариком, уже разливал водку по зачифиренным кружкам. Не дожидаясь коллег, вручил одну из кружек мне, вместо тоста сказав: «Не ссы, малой», опрокинул в рот полкружки водки. Затем зарычал и, занюхав вязаным чепчиком, засмеялся. В такт смеху задрожали рыжие усы.
Допив водку, работники скорой помощи, взяв связанного дядю Сашу под локти ушли, а я остался.
Кому сообщить? Что делать? Я не знал. Квартиру можно было не закрывать: у дяди Саши воровать было нечего, но, видимо, перед уходом соблюсти хоть какой-то ритуал было необходимо, а потому, закрыв входную дверь, я положил ключи в почтовый ящик с номером 27 и тоже ушёл, чтобы никогда больше не возвратиться к бараку, находящемуся в переулке Римского-Корсакова, и не встречать дядю Сашу и не знать ничего о судьбе его, Паука, дедушки с внучкой, бывшей красавицы Ксюхи и семейной паре скотов.
И лишь живучие, словно степной ковыль, воспоминания остаются со мной, но будь выбор, поверь, я бы, не раздумывая, разменял и их и все прочие, хотя бы на один отзвук твоего смеха, звёздочка моя маленькая. Но, увы, которую Пасху кровь в моих жилах будоражит не звон твоего смеха, он умер в моей памяти, как, видимо, так и не дождавшись расселения, в сырых комнатах ветхого барака и дядя Саша, но вот голос его, пьяный, безумный, всё так же отчаянно хрипя, продолжает жить и путешествовать вместе с ветром по опалённым пожарами и засухами степям воспоминаний.
«Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес!»
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
