Пасифик. Журнал второй экспедиции
Предисловие. ...На новый круг, более круглый, чем предыдущий
Я вернусь. Я обязательно вернусь
Рейнмастер, Пасифик
Есть воление — есть желание;
Не случайно гранит реальности
Гросс-модальность долженствования
Разбивает на субмодальности.
Рейнмастер, Фабрика Человека: Базовый лингвистический модуль
Я думала, танцы закончены. Думала, сезон балов завершен и впереди семестр учёбы: «Пасифик» изящно оставил меня один на один с тем фактом, что мне не хватает образования, чтобы лезть в его тело грязными ручками. Что ж, я не гордая, доктор: я составила список литературы. Серьезный список академических текстов, которые вызывают доверие. Я продвинулась по нему, читая параллельно чужие книги и примеряя теорию на них. Долгим казался мне путь ко второму сезону балов. Длинным. Но знаете, есть такая пословица: Langes Fädchen, faules Mädchen, kurzes Fädchen — fleißiges Mädchen. Смысл её в том, что, когда тебе предстоит большая работа, не надо экономить на сиюминутных усилиях. Ниточки в шитье надо менять вовремя, а не путаться всю дорогу в одной. А уж в чем-чем, а в нитях теории запутаться легко.
И потому не могу уже откладывать наши танцы дальше, теряясь в бесплодных попытках подготовиться идеально. Мне ведь, черт возьми, интересно. И мне всё ещё по-живому. Как? Почему до сих пор отзывается? Я очень хочу это понять. Надеюсь, доктор, вы допустите меня до работы, даже если я без халата.
Тем более, что начать я готова издалека. В конце концов, у нас есть тексты «вокруг» истории Пасифика. Есть отражения кривых зеркал друг в друге. Мы начнем с них. Я хочу поучиться на малой форме. Вскроем зайчонка прежде, чем подержать за руку главную жертву эксперимента.
Я, конечно, буду учиться на ходу. Потому прошу у автора текста и читателя моих полевых заметок (и чьих-то лабораторных отчётов) снисхождения. Я не редактор, не философ, да и как психолог не защитилась (а это направление мне сейчас очень могло бы помочь). Зато я переводчик по образованию и — совсем в другом плане, — по необходимости. Поэтому я не люблю непрепарированные чудеса: где есть магия, должна быть и технология. Это просто вопрос перевода, Франц. Переведём успешно — пришьём тебе новую медальку, красивый мой. Блестеть будет — даже с Луны заметят.
Доктор Кальт, кстати, здесь тоже должен бы меня поддержать. И не надо напоминать, что его Франц умер у него на груди: это я запомнила хорошо. Вспомним лучше, что Кальт не умеет останавливаться. Это качество в нем нам сейчас важнее. А с остальным — разберемся по ходу. Ниток и иголок на всё хватит.
Предисловие 2. О нитках и тканях.
Конечно же, перед сезоном балов необходимо пошить платье: в этот раз я не в том положении, чтобы кружиться в чужом кителе. На халат я пока тоже не претендую — и осознанно: вскрывать мы будем без анестезии, но со спецэффектами в виде литров крови. Заляпаемся ведь к черту. Так почему бы сразу не прийти в красном? Тем более, что планируется танго. Умеете такое? Научимся по ходу дела. А теперь — к ниткам.
Я возвращаюсь в «Пасифик» (впрочем, кажется, можно уже честно договориться на «Райх») с набором вопросов, за которые буду дергать, распутывая клубки или, если угодно, распуская готовое полотно текста. Эти вопросы — мой главный билет обратно. И даже, кажется, на Территорию выходить не пришлось, чтобы его получить: он сам выпал из кармана кителя ещё в прошлый раз. Увидеть я его согласилась только недавно: всему свое время. Если время вообще существует, друг мой.
Так что же написано на билете? Слушай. Я буду зачитывать вслух.
Главным образом, билет вопрошает: как? Как можно создать настолько многослойный текст, который для каждого читателя откроет что-то своё? Понимаешь, коллега? Мой интерес корыстен. Я хочу научиться. Мне интересно.
Из этого «как» проистекает всё остальное. Что на самом деле происходит в тексте на каждом уровне?
С кем оно происходит — опять же, на каждом из возможных уровней чтения?
Что вообще позволяет создать ощущение расщепления пространства, времени, мыслей? Как текст пробирается в тело? Откуда этот явный эротизм, как он создаётся?
Какой здесь набор символов и оппозиций?
Я могу так продолжать долго. У меня даже есть таблицы и списки, но я не буду утомлять вас ими здесь и сейчас. Я лишь хочу, чтобы вы понимали: как минимум, у нас есть хвостики, за которые мы сможем потянуть. А если не пойдет, сменим нитку на новую. У меня этих зацепочек почти три десятка набралось. Вообразите!
Конечно, три десятка — это для главного текста. К сказкам поменьше мы их все не приложим, там придётся ориентироваться по обстоятельствам. Или, говоря проще, держать глаза и сердце открытыми.
Начнем, пожалуй?
Запись первая. Визиты на границу.
Итак, рассчитывая двигаться от меньшего к большему (поскольку первый круг от большего к меньшему уже завершен), для подробного разбора первым я беру рассказ «И тогда я…».
Начнем с того, с каким знанием мы входим в текст, ведь кое-что нам сообщают уже таблички у входа.
Да, это всё еще Райх или около. Это все еще Франц-из-Лабораторий, выросший до настоящего Фрица. И слова, которые ведут главного героя: «Солдат всегда здоров, солдат на всё готов…». Веет, веет ароматом стали и крови на грязной марле. Доктор, я прошу вас, контролируйте себя. И давайте уже заглянем внутрь.
Зашли? Остановитесь и полюбуйтесь, коллега, как первые же строки этого мира отзываются эхом знакам у ворот:
«С каждым днём мы придвигались всё ближе к фронту.
А может, фронт придвигался к нам.» — вот оно, вот, пошли колебания почвы физической и метафизической.
И далее:
«…раненых погрузили в санитарный фургон, а все, кто ещё мог ходить, построились и пошли.»
Чувствуете эту неустойчивость границ любого рода? Психологических, моральных («на всё готов»), физических и онтологических (то ли солдаты двигаются к фронту, то ли фронт — «украдкой, исподтишка» — к ним, стирая линию «мы-они»), границы жизни и смерти («всегда здоров», но тут же раненные, оторванные конечности, стоны, бред, люди, которые идут только потому, что пока еще могут). Через это достигается чудесный эффект: стираются границы между любыми оппозициями, и даже фронт (уничтожение человечности и человека) вдруг не просто крадется, что вообще-то само по себе интересно (фронт гремит, орет, стонет, визжит, но никак не крадется), нет: «фронт придвигался к нам. Украдкой, исподтишка, как детишки играют в прятки…». Прятки со смертью, ты посмотри-ка.
Конечно же, наш главный рупор, наш Ганс чувствует себя так же: он измотан, оглушен, выжат настолько, что ему уже что смерть, что жизнь, что подвиг, что падение — всё одно. Границы — не границы, а полутень, оставшаяся от них. То, что должно быть в оппозиции, теперь переливается, переходит из одного полюса в другой, не принимая никаких определенных форм. Сознание преломляет все, прячась от реальности.
Доктор, обратите внимание на интересную метаморфозу. По ходу развития событий границы частично восстановятся, но это едва ли к лучшему: в начале рассказа часто фигурирует «мы» (Ганс и его товарищи), но чем дальше, тем больше становится «я». Наш Ганс всё ближе к фронту — событийно и на уровне словаря. Если быть точной, в последний раз настоящее «мы» здесь звучит на переломном моменте. Рядом с лагерем разрывается снаряд и солдаты, играя в карты, планируют свою смерть под бомбёжкой: «Мы переругивались шепотом, а небо не унималось.» Это примерно конец первой трети всего действа.
Следующее «мы» встречается на исходе второй трети, но это «мы» уже новое, это — Ганс и Бауэр: «Мы прошли в дом и я двинулся к кушетке, но он замотал головой и бесцеремонно развернул меня к ещё одной неприметной двери, за которой оказалась жилая комната.» и «Той же дорогой мы проследовали обратно, в личную комнату — максимально безличную под стать хозяину.».
Можно сказать, что больше истинного «мы» нам уже и не встретится. Это местоимение еще звучит один раз перед развязкой: «Мы сейчас поедем, — сообщает Минк.», но это «мы» уже не применимо к главному герою. Он отделен от остальных солдат прошлым, из-за которого к нему чувствуют если не брезгливость, то, как минимум, непонимание, и будущим, которое еще не наступило, но обусловило всё, что было раньше, с того самого момента как Бауэр увидел Ганса Крамера в лагере. Эта трансформация искреннего, товарищеского, равного «мы» через одинокое «я» в новое «мы» Ганса и Бауэра видится мне как еще одно выражение воли рокового Фрица, просто отраженное в словарной составляющей текста.
Почему я называю Фрица роковым? О, это просто песня, коллега. То, как сконструирован его образ, просто прекрасно, это пример того, как сказать всё, не сказав ни слова прямо. Нигде Фриц не является как нечто демонически притягательное, как посланник ада или дитя тьмы. Даже наоборот, он может показаться приземленным, тяжелым, задубевшим. Он одет хорошо и удобно, сыт посреди проигранной войны, несмотря на глухую закрытость, чувствует себя комфортно и словно бы даже на своем месте:
«У входа стоял человек в рубашке-хаки, брюках и мягких ботинках — видимо, интендант. Рукава его рубашки были подвёрнуты.»
«Мы сложили ящики, а интендант продолжал наблюдать за нами, не произнося ни слова.»
«Против этого сытого зверя у нас не было шанса.»
«Он уделал бы нас одной левой. Я даже чувствовал взгляд спиной, до того измотался.»
«Низкий, холодный голос.»
«Плоское, абсолютно пустое лицо было даже красивым.»
А дальше идет самая интересная метафора не только о его внешности, но и о его сути:
«Должно быть, дело именно в пустоте взгляда, в последнее время я настолько устал от страха, что этот отёсок вместо лица был отдыхом, как будто зеркало повернули к стене.»
То есть, взгляд не просто пустой, как когда человек думает о чем-то своем. Нет, Фриц здесь, в контексте, но его взгляд не отражает того, кто перед ним. Для него другой человек — пустое место. Но как же изящно это сказано!
Вторая встреча Ганса и Фрица дарит нам еще одну потрясающую метафору, но сначала отметим повторяющееся «человек»:
«На крыльце белого здания стоял человек. Просто стоял и смотрел на меня. Я восстановил в памяти его лицо: холодное и плоское, замкнутое.»
Палка, палка, огуречик — вот и вышел человечек. «Человек с замкнутым лицом» — что может быть более безликим? Но мысль Ганса идет дальше, выдавая его. Однако, здесь мы сделаем паузу и поговорим о самом Гансе.
Видите ли, доктор, Ганс страдает. Это вообще состояние этого персонажа по умолчанию, его экзистенциальная характеристика (можете прочесть это с иронией или без, оба варианта будут верны), но в этом тексте его страдание приобретает специфическую форму: он страдает без воды. Посмотрим:
«В танковых колеях скопилась вода, один её вид вызывал жажду. Я беспрестанно цапал флягу, пока не почувствовал, что она пуста.»
«С запада дул сильный и сухой, пыльный ветер. Тучи на горизонте набухали красным, и я подумал, что скоро разразится гроза.»
«Я боялся, что заплачу от абсолютной усталости, но слёзные каналы пересохли; глаза воспалились и горели как два семафора.»
«Тогда я сел на пол у самой стены, чтобы не мешать пробегающим, и уткнулся в ладони — не потому, что плакал: плакать я как раз и не мог, а чтобы дать отдых глазам, в которых щипал песок.»
«Я не чувствовал ног и не мог плакать, песок лежал под веками и на веках, в морщинах, исчертивших лоб Вилли.»
«Я разучился плакать, значит ли это, что я и сам стал результатом селекции?»
«Но даже теперь я не мог заплакать; делал сотню ненужных движений, отпихивал чьи-то пальцы, силился что-то ответить, а в небе за синей грозой полыхала ещё одна, с ливнем и молниями, но я всё не мог заплакать, не мог заплакать даже теперь…»
А что же, что же, что же нам приносит на своих плечах Фриц-Франц, обернувшись в свои истинные одежды ночи? Воду, конечно. В самых разных видах.
«Он нагнулся, и я увидел белые пятна, составляющие лицо, и чёрные провалы глаз, в которых блестела вода.» — первый визит Ганса к Бауэру не по служебной необходимости.
«Я вышел под дождь.» — разговор о Бауэре, в котором звучит их танец: товарищ подговаривает Ганса сделать с Фрицем то, что Фриц позже сделает с Гансом. Ей-богу, этот текст весь выстроен на подобных па.
«Только оказавшись на улице, вдохнув прохладный, напоенный влагой воздух, я почувствовал, как дрожат ноги.» — вторая встреча с Бауэром.
«— А в лагере? — сказал я, просыпаясь. Шнайдер развёл руками, а хирург посмотрел беспомощно и повторил его жест.
— Мне отказали. Не имею права. И потом… это же капля в море.
— Капля…»
и
«…Я останусь с ранеными, а они увезут лекарства с собой. Обратно в столицу, весь запас, ни себе, ни людям.
— Капля в море.» — разговор о медикаментах, получаемых через Бауэра. Надо ли говорить, что в первом случае слова о капле принадлежат доктору, а во втором их уже произносит Ганс? Это просто невыносимо, все эти прекрасные фигуры, где партнеры постоянно кружатся вокруг одного, выходя всё же на новый уровень событий.
«Бауэр провёл меня по короткому коридору, набитому ящиками, в воздухе чувствовался запах карболки, и втолкнул в клетушку с эмалированным тазом и ржавой лейкой душа, что торчала из стены как огромный подсолнух.» — третья встреча.
«Снаружи лил дождь. Мои волосы прилипли к черепу.
…Дождь размывал картину, шум и плеск заставляли воздух дрожать, слаженный грохот капель звучал как органный оркестр.» — сразу после третьей встречи.
«Я вижу: Бауэр заносит ломик и опускает вниз, потом вскидывает руку и щелчок пробивает стену, раз, и два… Тени мечутся, с хрустом чавкает мясорубка, утёсы сближаются и в синеве неба я вижу просвет — полоску моря и солнце в слепящих зайчиках, шахматно скачущих по блескучей поверхности.» — оп, вы видели, коллега? Вот и море для того, кто презирал одну-единственную каплю.
«…человек с отрешённым лицом погладил меня по голове. …и сказал:
— Я отвезу тебя в Вупперталь.
И тогда я заплакал.» — финальный аккорд нашей пьесы на двоих. Удивительно, как автор выстроил это напряжение, не сказав ничего, повторяю я снова. Ну, казалось бы, ну хочет пехотинец попить, ну обожжены у него глаза, ну пошел дождь… А на самом деле разыгралась драма. Каково?
Конечно, символы вокруг Фрица не исчерпываются тем, что он напоил водой жаждущего. Даже эта линия развита дальше:
«Я вспомнил, как Грейпфеллер рассказывал, что Христос накормил семью хлебами и рыбами целую ораву гостей. Я сделал бы Христа интендантом. Он не произнёс бы слово „задаток“, он дал бы еду безвозмездно, не забыв про лекарства.»
«Если бы Христос был интендантом, он бы, конечно, не врал, он накормил бы голодающих хлебом и рыбой и дал раненым медикаменты. И, что гораздо важнее, — сделал это бесплатно.»
Вот он, демон, сытый зверь, который даст тебе хлеб, но заберет душу. Впрочем, не желал ли Ганс ее отдать? Не тянется ли подобное к подобному? Но пока что о Фрице. К слову сказать, я признала в нём Франца с самой первой встречи, даже не читая надписей у ворот. Чует сердечко, кого выбрало.
Но к делу.
Есть кое-что еще весьма любопытное вокруг Фрица, доктор. Помните, наверное, я писала о том, как крадется фронт: «Украдкой, исподтишка, как детишки играют в прятки». Что же, детишки в рассказе появляются регулярно. Как-только Ганс хочет ускользнуть из реальности, мысль его летит в прошлое. Сначала он думает о медосмотре, который проходил три раза перед войной, но уже во вторую встречу сознание ускользает еще дальше от кошмара реальности:
«Расчерченный канавками плац напоминал школьный двор, на котором дети играют в классы. От лазаретной стены тянуло горечью мокрого дерева, тяжёлым запахом умирания, плесенью и мочой. Кто-то разлил горшочек. Белое крыльцо напротив притягивало меня, словно киноэкран.» — перед разговором о Бауэре.
«Мой велосипед ехал по лужам, а со второго этажа смотрели дети — всегда те же: белокурая девочка и мальчик-подросток.»
А потом, уже в самом конце, от удара и вовсе приходит окончательное:
«Снизу вверх мне открылось то, что мир бессмысленно бесконечен. И я вспомнил, где видел это бледное, пустое лицо, и улыбнулся в щель почтового ящика. Что сталось с девочкой? И что стало с каждой секундой прошлого? … Пока взрослые торгуются, я постарался встать и не почувствовал рук.» — он узнает во Фрице того мальчика за окном, но мальчик становится взрослым, который решает его судьбу, а сам Ганс — ребенком.
То есть, мы видим своего рода скрытую многослойную метафору, которая разворачивается сквозь весь текст: движется фронт словно играющие дети — Фриц-Франц оборачивается тем самым ребенком из прошлого — Фриц и Ганс движутся друг к другу параллельно с приближением фронта (тот делает каждый день по шажку, а они — встречаются каждую ночь) — Ганс сам становится ребенком, позволяя Фрицу вырасти — и они едут домой (проклятая тема возвращения).
Хочется тут еще отметить женские образы, которых исчезающе (исчезнувше) мало. Есть Кете, которая провожала, но больше не пишет, и есть белокурая девочка, сестра Фрица-Франца, которая больше не смотрит на Ганса из окна. Обе они — дом, обе они — в прошлом. И я всё думаю, значит ли это, что до Вупперталя Ганс так и не доедет?
С одной стороны, Фриц должен бы был его убить. Такую истину о себе с войны везти опасно. С другой стороны, он вроде как к нему привязался и, к тому же, взаимно. Подкравшись, фронт разрушил всё, осветил солнцем фигуру тьмы — может быть, из этого нового состояния способно родиться нечто третье, чего не было прежде. Будет ли оно чуть менее кошмарным, чем материал, из которого его лепили — вот вопрос.
Я, однако, не договорила про Ганса. Его жажда, конечно, — это обширная метафора. Ганс жаждет не просто воды и слёз. Он хочет покоя и тепла (в частности, тепла рук Кете). Он обретает их, насколько это вообще возможно там, где сжигают людей и меняют еду и лекарства на душу:
«В этот момент случилось странное: я словно умер. Потерял ощущение рук и ног, себя самого, а вслед за тем исчез и страх, и любопытство, единственным, что я испытывал, была усталость. Холодная комната видала и не такое.» — вот он, абсолютный покой. Остается только усталость. А за ней приходит подобие тепла, капля в море:
«Задвигался и вдруг положил голову мне на затылок, обмяк, и я ощутил его руку у себя на поясе, шершавое чужое тепло, пришедшееся на незащищённый живот. Так странно. Рука на моём животе не принадлежала человеку по имени Бауэр, это была просто чужая рука.».
«Пружинный матрац скрипел, и я долго не мог найти положение, и когда рука, чужая рука, обняла меня за пояс и легла на живот, я понял, что именно этого мне не хватало.»
Эта рука остается чужой в представлении Ганса, она вообще словно бы живет своей жизнью: «Обвившаяся вокруг пояса рука плотнее прижала меня лопатками к твёрдой, ребристой поверхности. К стуку сердца. Я онемел. Пытался представить себе вторую руку, понять, что она делает там, в темноте…».
Это его упрямое ощущение чуждости, отделение своих ощущений (шершавое тепло) от того, кто его дает, — это то же отвернутое к стене зеркало, что живет во Фрице. Да и вряд ли могло бы быть иначе там и с теми. Драма в том, что в памяти Ганс всё равно находит Фрица, сам того еще не осознавая. Мне подумалось сейчас, что того мальчика с сестрой и вовсе ведь могло бы не быть. Или они могли не быть теми, кем становятся в сознании Ганса. С чего бы интенданту не знать, кто такой Ганс? Можно спросить у его офицера. Можно поднять бумаги. Можно все, на его-то положении. Но это ведь и неважно, был тот мальчик, не был, а если всё же был, то кем. Какая разница?
Пока движется фронт, будет Ганс, будет Фриц, будет солнечная мельница и обожженные ею глаза. Поэтому я и пишу вам, доктор: Ганс — самый простой и одновременно самый сложный для понимания персонаж. Все мы его немного видели и знаем изнутри. Все мы никогда не разберемся, что же с ним делать.
Запись вторая. Атмосфера на границе.
Что же, коллеги, поговорили о главном, теперь можно и осмотреться. С точки зрения драматизма эта последовательность неверна, но что поделать: я всегда в первую очередь замечаю человека. Теперь, однако, попробуем посмотреть на солнце.
…а солнце зашло еще на подходах к лагерю:
«Солнце зашло, а уцелевшая зелень покрылась пылью, и только вода в колеях блестела так ярко, что казалась стеклянной.
Небо окончательно потемнело, когда мы подошли к воротам.»
Заходит — и уходит. И не сияет нам до самого (страшного) конца, когда, словно бы отмечая новый круг, является нам снова перед отъездом из лагеря. Оно выходит из-за туч постепенно, сопровождая нарастающее действие. По началу оно вообще только мелькает:
«В сером надвинутом на загривок небе нет-нет, да и мелькнёт просвет.»
Потом солнце уже светит, но его заслоняет реальность войны:
«Обершарфюрер. По всей видимости, начальник лагеря. Его плотная туша закрыла солнце, и теперь в глазах темно, только песок жжёт неимоверно.»
И тут вдруг является Бауэр, впервые буквально залитый, опаленный светом солнца:
«Я делаю шаг вперёд, и слепящая мельница опять вырывается из-за туч, пронзительно, до боли. (…)
Солнце палит сзади, и потому я вижу лишь чёрный контур и пламя волос на макушке, оно тает и превращается в нимб.».
«Тени мечутся, с хрустом чавкает мясорубка, утёсы сближаются и в синеве неба я вижу просвет — полоску моря и солнце в слепящих зайчиках, шахматно скачущих по блескучей поверхности.»
Это, коллеги, очень любопытно, потому что сквозь весь остальной текст Фриц идет, освященный в лучшем случае луной, а чаще — и вовсе во тьме. Например:
«В абсолютной темноте я сделал шаг вперёд, потом ещё, наблюдая, как растёт фигура на крыльце, чёрство и молчаливо.»
«Над сараем пылала луна. За забором лагеря прыгали огоньки и рявкали голоса: шло вечернее построение. На крыльце белого здания стоял человек. Просто стоял и смотрел на меня. Я восстановил в памяти его лицо: холодное и плоское, замкнутое.»
Он в общем-то и живет так же:
«…я сделал три шага вперёд и оказался в узенькой комнате, очень холодной и чистой, выкрашенной белой масляной краской, от которой исходило слабое лунное сияние.» и «Лунные струи мягко бродили по комнате, запах спирта щекотал ноздри.»
«Потом отпер следующую, не зажигая света, передвигаясь со скупой ловкостью потомственного слепца.»
И вот такое существо, ночной кошмар, мясник, похожий на хорошо сколоченный гроб, из которого не выберется ни один мертвец и в который не достучится ни один живой, приобретает нимб и дарит море. Доктор, как это так? Вы что-нибудь понимаете?
Здесь мне кстати вспоминается другая метафора, появляющаяся, когда Ганс смотрит на лагерный двор: «Расчерченный канавками плац напоминал школьный двор, на котором дети играют в классы.». Скачут зайчики по клеточкам. Скачут светлые головки, ослепляющие сиянием. Скачут золотые нимбы над темными водами. Интересная метаморфоза для Франца-Фрица: из существа, живущего во тьме и окруженного лунным сиянием, он становится тем, кто почти сливается с сиянием солнца в полуобморочных видениях Ганса. С одной стороны, это — высшая точка истощения Ганса, где иссушение, ослепление, невозможность пролиться слезами достигает своего пика. С другой стороны, вероятно, обнажение для Фрица, который перестает говорить умолчанием и прятаться между теней. Так сказать, правда выходит на свет, становясь публичной.
Подводя итог теме солнца: можно сказать, что, в каком-то смысле, все события на территории лагеря разворачиваются во время одной долгой ночи. Дни, конечно, идут линейно, всё сменяется как положено, но выход солнце совершает лишь дважды — угасая в начале и ослепляя в конце. Как же мало тепла в этом солнце. А на улице ведь весна.
Слышите, как она здесь шумит?
Я тоже ничего не слышу. Для меня здесь царит оглушающая тишина. Не потому, что звуков не хватает, а потому что, черт побери, они все неправильные и идут вразрез с происходящим. Вы фиксируете в журнал? Это же сплошные аномалии, доктор! Вы думаете, это просто сказывается утомление? А я думаю, здесь что-то с давлением. Потому что такая тишина бывает, когда блестит гроза, а грома нет — и его здесь действительно нет, только тот, что от снарядов.
А еще такая тишина бывает внутри, когда случилось что-то, последствия чего очень трудно осознать. Факт в наличии — реакция еще невозможна. Как вам такая версия? Да, я утверждаю, что всё здесь перевернуто наоборот и финал уже был. Только где-то в другом месте, Может быть, там, где Ганс три раза прошел осмотр, получив-таки свой билет в один конец.
Вы следите за записями? Я диктую, вообще-то, коллега.
Итак.
Первое, что мы слышим: «глухие разряды слышались уже у самой горы, казалось, что пулемёт стучит на краю деревни, резко выплёвывая звук, нестройной матерной очередью.». Это фронт, который пока еще где-то у горы, но уже приближается к Гансу. Ему отвечает прошлое — голосом бредящего Вилли, который поёт и предлагает товарищу малины. Этот эпизод интересен сразу несколькими деталями.
Во-первых, петь здесь больше уже не будет никто и никогда, если, конечно, мы с вами не грянем что-нибудь уместное.
А во-вторых (и это особенно интересно), вообще непонятно, был ли этот эпизод на самом деле. Ганс признается сам: «мне почудилось, что я различаю голос Вилли. Всю дорогу он пел…». Мало того, Ганс идет пешком, а Вилли лежит в крытом санитарном фургоне: «Из окна фургона доносились короткие вскрики, мне почудилось, что я различаю голос Вилли.». Не выходит такого, чтобы Вилли мог потянуться к Гансу, но при этом Ганс, видя его, не остался бы уверен, что точно слышит его голос.
Можно было бы здесь обвинить автора в неточности. Можно и меня обвинить в предвзятости, но всё же я думаю, что это — не потерянность в собственном тексте, а один из тех приемов, которые и создают фантасмагорию происходящего. В своих дальнейших «соскальзываниях» в прошлое Ганс будет тосковать по музыке — логичное развитие, идущее сквозь весь текст. Приступы бреда под песни о доме и обрывки гамм.
Ощущение больного, рваного сна поддерживает диалог по прибытию:
«— Это что, концлагерь? — с каким-то суеверным ужасом спросил Минк.
— Он самый, — ответил гнусавый голос из дверей штаба.»
Суеверный ужас солдата встречает гнусавую безликость. Филиал ада приветствует новоприбывших удивительно мелко для заявляемых масштабов.
А потом ад извергает Фрица-Франца и мы узнаем, как звучит он: «Низкий, холодный голос.», которому отвечают ругательства солдат. Они здесь вообще производят мало приятных звуков: Вилли кричит от боли, бредит, стучит зубами, кто-то ругается и рыгает, кто-то ведет пьяные речи и обсуждает женщин — ровно то, что, в общем-то, ждешь от солдата на войне.
Самая насыщенная звуками сцена в рассказе — бомбёжка. И знаете, коллеги, крутится у меня в голове что-то, крутится в памяти… Ах, да:
…С горы бежит поток проворный,
В лесу не молкнет птичий гам,
И гам лесной, и шум нагорный –
Все вторит весело громам.
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
Ну, вы же тоже слышите это?
«Телефоны в штабе не умолкали: одни пели как соловей, другие — стрекотали кузнечиками»
«В просвет тишины ворвался тонкий гудящий звук, звон натянутой нити, снижающийся в шмелином гудении…
Удар!
Холм подбросило. Взрыв смешал карты. Шмели уже удалялись…
Мы переругивались шепотом, а небо не унималось. По нему прокатывались дуги — светлые, то чуть красноватые, то желтые, и земля дрожала от гула, а вибрация отдавалась в темени. За забором концлагеря сгорбленные фигуры ковырялись в грязи, как будто доставали картошку.
Наконец, бомбёжка прекратилась. Телефон всё ещё пел цикадой…»
То есть: поют соловьи и цикады, стрекочут кузнечики, в небе вспышки, земля дрожит от гула, под ногами грязь… Это гроза. Это яростная, неудержимая гроза, которая собиралась еще с прошлого вечера и наконец разразилась. И пошел — действительно пошел — дождь. Удивительное изящество в описании смерти и ужаса. Аплодирую.
Думаю, именно эта разница между сутью и формой создаёт ощущение ускользающего кошмара, оглушения: я вроде бы понимаю, что произошло, но в то же время чувственный образ не стыкуется с событиями. Почему никто не пригласил Шкловского, господа? Это же прекрасный пример «остранения»: событие описано столь неожиданно, что диссонанс неизбежно пробуждает чувства читателя. Что, не знали, что будет материал для него? Абсолютно несерьезное отношение, коллеги. Соберитесь.
Пока собираетесь… слышите, как все затихло? Снова давит на уши… Это наш Ганс решает, будто Бауэр хочет убить его.
Пока они еще в комнатах, звуков почти нет, раздается лишь скрип матраса под мечты о звучавшей где-то когда-то музыке. Но вот постепенно нарастает возня в темноте: Фриц хмыкает, слышно стук его сердца — и Ганс вдруг немеет. Не от того, что у милого Фрица-Франца нашлось-таки сердце. Нет, он боится удара — и бьет сам, наугад. В ответ — хрип, слова, которые не разобрать, скрип кровати и единственная внятная реплика: «Ганс?». Не крик, не приказ — вопрос. Интересно, что чувствовал в этот момент Бауэр. Удивленное удовлетворение? Что-то сродни уважению и насмешке одновременно?
Ганс тем временем выскакивает из его комнат.
«Снаружи лил дождь. …Дождь размывал картину, шум и плеск заставляли воздух дрожать, слаженный грохот капель звучал как органный оркестр.» — и это всё. Шумит стихия, но ни крика, ни ругани, ни даже лая собак в этот раз. Даже стона боли не слышно. А вокруг люди — силуэты — и его хватают, но он чувствует лишь пальцы из темноты. И уж наверняка с Гансом пытаются поговорить. Но Ганс онемел — и оглох, слыша только стихию, глазами которой прежде смотрел Фриц.
Вот к вопросу о символах и реальности: Гансу прежде казалось, что рядом с Фрицем он умер — и он позволил себе эту смерть, эту усталость и глухоту. Но вдруг теперь ему кажется, что Фриц действительно, совсем-совсем всамделишно перережет ему горло (ах, преступления страсти!..) — и он бежит прочь, не боясь ничего. А ведь это армия, где нравы не хуже тюремных, вы сами понимаете, господа. И тут такая картина. Голый солдат среди ночи выскакивает от интенданта — «поеханного хмыря, образованного гомосека». Каковы шансы, что после такого солдату не подадут ни руки, ни воды, ни патрона? Но Ганс не боится в этот момент отвержения, хотя это верный путь к смерти. Не боится и собственно смерти на войне. Он сам говорит Бауэру «скорей бы». И только то, что может дать Фриц, пугает его по-настоящему. Видимо, «воспитание в истинно мужском духе» всё же делает смерть в бою предпочтительнее, чем возможность успокоиться, чувствуя теплую руку на животе. Что? Вы думаете, всё проще и смерть завтра всегда предпочтительнее смерти сегодня? Пожалуй, я с вами соглашусь. Пожалуй, это единственное, с чем спорить сложно.
Можно заметить, что я почти ничего не сообщаю о других товарищах Ганса, составляющих поначалу его «мы». Всё просто: все они уже в прошлом. Вилли буквально умирает у нас на глазах, становясь предлогом для обращения к Фрицу. Кете так и не написала ни одного письма. Минк, с которым когда-то была бессловесная связь, уже начищен и наряжен, готовый уйти куда угодно из лагеря. Торстен перестает смотреть в глаза Гансу, хотя еще день или два назад пил с ним из одной фляги. Белокурая девочка оставляет свой дозорный пункт у окна. Они и все остальные, неназванные, но еще задержавшиеся — все они уходят, как один, построившись в полукаре. Как песок сквозь пальцы. Как наконец пролившиеся слезы. И нет в этом облегчения. И не чувствуется надежды.
Но всё-таки, вы видели? Он хотя бы погладил его по голове. А удары, уколы… Ну, знаете.
Все мы любим как умеем.
P. S. Вупперталь был подвергнут ковровым бомбардировкам в мае–июне 1943 года, разрушено около 38% города, погибло около 6500 людей.
Запись третья. Отдыхательная.
Признаться честно, здешняя атмосфера просит праздника. Просто чтобы немного отвлечься. Вы же устали все время смотреть и видеть? Я тоже. Давайте попробуем почувствовать ритм.
Потому что ритм здесь… нелинейный? Нет, конечно же, события идут так, как им положено. Просто порой спотыкаются обо… что-то. Знаете, в танго есть такой шаг, когда партнер выставляет стопу вперед, а партнерша как бы чуть запинается о нее. Милая игра. Сплетенье рук, сплетенье ног, теней сплетенье. Вот и в этом тексте происходит нечто подобное. Проблема лишь в том, что я никак не могу понять, кто ведет и кто подставляет ногу на проклятом пороге событий.
Вообще, пока мы тут пьем под песни о Лили Марлен, я честно вам признаюсь: мысль зафиксировать ход событий пугала меня с самого начала. Казалось все, что ткань текста станет расползаться и никакими нитками ее будет не стянуть. Что же, выяснилось, что все куда интереснее: события как таковые как раз идут очень ровно, ясно, почти что линейно. Более того, напор на восприятие и динамика создаются вовсе не рваным ритмом или обилием глаголов. Наоборот, читателю дают статичные картинки. Одна за одной, одна за одной — щелк, щелк, щелк. Кадр наслаивается на кадр, чертеж становится многомерным.
Всего измерений я сначала определила четыре:
Война (как рамка событий, как волна времени, которая лижет берег, подбираясь все ближе)
Социум (товарищи Ганса, Бауэр, офицеры и медики, заключенные — те, кто условно вне Ганса)
Личность (тело и психика Ганса)
И бездна, которой я не могу найти имени, но которая смотрит и время от времени плюется чем-то в читателя и персонажей.
Сначала мне хотелось найти между ними событийные параллели. Текст почти позволяет это сделать — проклятое «почти», истекающее кровью мне на платье. При ближайшем рассмотрении я поняла, что этот вид отображения происходящего не подходит — и смирилась: всё-таки здесь не параллели, а танцующие парочки, и круг, который они проходят, все шире и шире. Они сталкиваются и отступают, придавая друг другу новую инерцию, которая и расширяет поле для танца.
Примем же за основу простую гипотезу — все идет по кругу, а не по прямой — и попробуем ее изобразить, начав с маленькой вольности. Такой вечер к вольностям действительно располагает.
Допустим, что события начались не здесь и не четыре дня назад. Допустим, настоящий исток спирали уходит в самое детство. Изначально она закручена туго и уложена прилично: Вупперталь, улочки, велосипед, гаммы и венок на двери, белокурые дети, прилипшие носами к окну.
В пару ей есть кое-что еще, некая базовая оппозиция, которая в тексте проявляет себя через пустоту, умолчание, бред и сложные метафоры. Это — бездна, которая подставляет нам ножку в мягком ботинке. Бездна, которая молчит.
Там, за ее завесой, белокурый мальчик уходит из дома. Он успевает выучиться — он учится хорошо. Параллельно — война. Он идет туда, где сможет реализовать свои таланты лучше всего. Белокурая девочка остается одна у окна — пока еще остается.
Спираль делает виток: Война. Призыв. Осмотр. Штамп «годен». Прощание с девушкой, сшившей юбку из покрывала. (Не из савана — и то хорошо).
Бездна молчит: годы войны. Годы дружбы. Годы истощения и жажды. Связь с товарищами больше не требует слов, да и как говорить, когда почти глохнешь от взрывов, выстрелов, криков?
Спираль вьется: очередной марш к осыпающейся линии фронта. Раненный друг. Сухие до боли глаза. Лагерь. Теплая рука, холодная кушетка. Дожди.
Бездна: Бред друга становится бредом Ганса. Смерть Вилли, не названная прямо, отзывается в Гансе. Жажда не позволяет отойти от источника. Тьма предлагает хлеб и вино, которыми причастятся солдаты.
Спираль: Вилли больше нет — нет и Ганса, он умирает в комнате, наполненной лунными бликами. Ганс становится чужим тем, кого накормил через жертву собой. Он нисходит к Бауэру, он пытается бежать — почти. Порог бросается в ноги. Инсценировка бунта, огонь, в котором горят пленные и дом Ганса.
Бездна: Бомбардировки. Наступления. Жажда и соленое море во снах — не напиться, но как красиво, особенно по весне.
Хорошо, что можем выпить мы. И признать: Ганс, конечно, не вернется домой в том смысле, в каком стремится. Теперь наконец я вижу это ясно: смерть Вилли в начале предыдущего круга обуславливает исход. Фриц, наверное, выживет — это упрямство и силу, кажется, война не ломает, а взращивает. Возможно, он даже привезет Ганса в Вупперталь, но это уже будет город его стихии — город войны и тьмы, а не дом. Ведь нет ни писем, ни девочки у окна.
Что, вы согласны со мной, коллега? А, у вас под ногами пол поплыл… А что поделать, знали, куда шли… На табличках у входа же все написано, пускай буквы и не читаются.
Потанцуем, пока совсем не рассвело?
Запись четвертая. Камушки на память.
Мы столько всего здесь видели, правда? Даже странно немного. Словно не изучили местность, а выпустили джинн из бутылки, и он пошел плясать, играя с тенями и осколками звуков. Может, от того так и гудит в голове? Нет, ну при чем здесь шампанское, в конце концов… Что за пошлость!
Ладно, ладно, не обижайтесь. Давайте, коллега, я покажу вам еще красивого. Знаете, разные блестящие штучки, которые не пришлись к делу раньше, а оставлять их лежать в пыли невозможно. Смотрите, но я вас умоляю, не трогайте. Ну, или хотя бы стряхните сначала остатки штруделя с пальцев.
Вот вам мой первый камушек:
«…все, кто ещё мог ходить, построились и пошли, придавленные ношей — отнюдь не тяжёлой, ведь в наших мешках оставалось немного хлеба, галет, лимонный порошок-маршгетранк и письма из дома. Я шёл совсем легко, у меня не было даже писем.» — здесь эффект сложный. С одной стороны, это часть экспозиции, где мы видим, как бедно живет солдат на войне. Он не владеет ничем, а Ганс не отягощен даже связью с прошлым. И это — второй слой, который начинает тему потери дома и отстраннения от того самого истинного «мы»: у Ганса нет уже совсем ничего. Даже того, что есть (по умолчанию в тексте) у остальных.
Вот еще кое-что, в пару к первому:
«Мы быстро и молча разделили мясо и вытащили бульон, промакивая его кусками чёрствого хлеба. Торстен рыгнул. Его глаза увлажнились, губы лоснились от жира, и казалось, что он плачет над пустой жестянкой в окружении троглодитов, глотающих слюни, изнывающих от вечного голода, страшного окопного голода, подменяющего собой чувство жизни.» — совершенно отвратительное описание приема пищи. С одной стороны, оно поддерживает мотив беззащитности и бедности солдата на войне. С другой стороны (и это еще интереснее и сильнее), создает вывернутую наизнанку реальность.
Я, видите ли, считаю, что с это сценой в паре пляшет сцена бомбёжки, выписанная словно акварельная картинка, словно утро в весеннем лесу. Проклятая гроза в начале мая, черт ее побери, следует ровно на утро после этого дьявольского ужина. И в результате мы видим мир, где самые простые, самые человеческие вещи типа приема пищи становятся эдаким пиром уродов, фрик-шоу в пыльных декорациях. А война оказывается… обновлением? Очищением? Воплощением божественного града, срывающимся с небес под знаком Хагалаз?
Ой, да бросьте. Я тоже материалист, пока тени не начинают разговаривать. Давайте смотреть, что у нас есть еще.
«Я не искал вечера специально»
Парадоксальная фраза, которая выдает самое вкусненькое в Гансе: он, конечно, не искал вечера. Он просто его очень ждал — от того и вина, проглядывающая через это абсурдное самооправдание. Вечер наступит, хочешь ты того или нет, придет сам без всяких поисков. А вот то, что уже неразрывно связано в сознании Ганса с вечером… Да, этого можно искать. Или уже найти — и не столько даже чувствовать или осознавать неизбежность, сколько принять ее. Неутолимая жажда, заданная траектория, в конце концов, обычное человеческое одиночество, толкающее на самые невероятные поступки… Нужно ли оправдываться за подобное? Можно ли винить?
«Я не чувствовал ног и не мог плакать, песок лежал под веками и на веках, в морщинах, исчертивших лоб Вилли»
Лоб Вилли становится лбом Ганса. Мы уже говорили о том, что они идут одной дорогой, вот это — еще один маркёр общего пути, предшествующий смерти того и другого. Однако ж, мне вот интересно, был ли у Вилли свой Фриц, и если был, то в какой форме он пришел к нему?
А вот здесь у нас еще одна красивая ненавязчивая кольцевая структура:
«Как лихорадочная отметка катастрофически медленно ползёт по ртутной трубке, преодолевая деления, так вела себя часовая стрелка… Наверное, я простудился. Застудил голову или ноги. Я не чувствовал ног и не мог плакать, песок лежал под веками и на веках, в морщинах, исчертивших лоб Вилли.» — ожидание вечера, того самого, который не пришлось искать.
«В отворённой двери, гнойно- и температурно-желтой, двигались сонные фигуры.» — завершение вечера. Того самого, когда Ганс чувствует песок на лице Вилли. Этот ритм болезни, завершающийся сначала метафорической смертью Ганса, а потом и физической смертью Вилли, наводит меня на мысль, что сумей Ганс прийти в лазарет до встречи с Бауэром, самого «свидания» могло бы и не быть. Дьявольская хитрость Бауэра раскрывается в том, что он его не пускает в лазарет. Едва ли даже осознанно, просто он тоже мучается от жажды почти того же рода, что и Ганс. И я сама для себя не могу понять вот что: отравлена вода или она просто единственная возможная для этих двоих?
Доктор, у нас последние минуты перед рассветом… Посмотрите, там, на востоке, все еще видно целую россыпь звезд. Это наши глаголы вдруг скакнули во времени, забыв прошедшее и став в стойку в настоящем. Минк не «сообщил», он «сообщает». Торстен не «прорычал», он «рычит». А потом Бауэр. Он бьет. «Пальцы Бауэра поворачивают мою голову, залитую липким. Щупают пульс. Хищным движением вонзают иглу — прямо через плотную ткань.» И тут… снова провал. Грамматический провал в прошедшее время, только чтобы вернуться в настоящее через несколько предложений. Вся кульминация и развязка выстроены в таком зигзаге. Это работает на усиление диссоциации, на акцентирование состояний, на яркость отрывка вообще. И, кажется, на сближение: первое лицо вкупе с настоящим временем — это уже проживание, а не исповедь.
А теперь… Ах, черт побери!
Коллега, вы видели? Вы видели и молчали?!
Сколько кругов я накружила по этому дворику, сколько раз смотрела по сторонам — и ничего, словно мимо пустого места… А вы ведь знали, вы знали, что я ищу! Вы знали, что я ищу машину, она должна была здесь быть, её не могло не быть — и вот, стоит:
«Рядом с кирпичным зданием штаба стоял новёхонький чёрный автомобиль, а дальше начинались сараи».
Прямо под носом! Как он от меня ускользнул прежде, я понятия не имею. Видимо, он настолько неуместен, что я попросту его не воспринимала. Но ведь чувствовала, я знала, что ничто не берется из ниоткуда. Это, ей-богу, джин… Это морок — и никак не меньше.
Знаете, что? Давайте заканчивать с этим вскрытием.
У меня, черт возьми, уже безобразно гудит голова. Да и рассвет.
Пора двигаться дальше.
Дополнение 1. Перевод статьи о бомбардировках Вупперталя в 1943 году.
The Advocate
WUPPERTAL RAID ONE OF HEAVIEST OF WAR
1.06.1943
НАЛЁТ НА ВУППЕРТАЛЬ — ОДИН ИЗ САМЫХ МОЩНЫХ ЗА ВОЙНУ
Лондон, понедельник. — К моменту завершения атаки Королевских ВВС на Вупперталь (Пруссия) в субботу вечером дым от пожаров в городе поднялся на высоту до 15 000 футов. Десятки сильных пожаров, по словам одного из пилотов, слились в единое гигантское пламя. Этот налёт стал одним из самых мощных за всю войну — общий тоннаж сброшенных бомб значительно превышал 1500 тонн.
Немцы сделали всё возможное, чтобы остановить бомбардировщики. Как только они достигли Рура, десятки прожекторов пытались ослепить их, тяжёлая и лёгкая зенитная артиллерия вела интенсивный огонь, а ночные истребители действовали в значительном количестве. Однако над Вупперталем противовоздушная оборона ослабла. Один пилот сообщил, что там было всего около дюжины тяжёлых орудий и один-два прожектора, а прибывшие позже экипажи говорили, что сопротивления не было вовсе.
Сержант Джон МакКроссен направлялся к цели, когда его «Ланкастер» был поражён разрывом тяжёлого снаряда. Внешний правый двигатель вышел из строя, и хотя самолёт потерял 6000 футов высоты, МакКроссен продолжил полёт и сбросил бомбы на цель. На обратном пути самолёт снова был повреждён, и внешний левый двигатель практически вышел из строя. Бомболюки не закрывались, и самолёт начал терять высоту.
МакКроссен приказал экипажу готовиться к прыжку и сбросить пулемёты, боеприпасы, бронеплиты и даже койку для отдыха. Затем, имея нормально работающими лишь два двигателя, он сумел удержать «Ланкастер» на высоте 3000 футов. Он не решился снижаться ниже и идти на бреющем полёте через Германию, так как тогда у него не осталось бы запаса для выхода из штопора.
БОЛЬШЕ НОЧНЫХ ИСТРЕБИТЕЛЕЙ
Немцы подняли больше ночных истребителей, чем наши пилоты видели за последнее время. Стрелок хвостовой установки одного «Халифакса» сбил двухмоторный вражеский самолёт, атаковавший вскоре после разворота на обратный курс. Экипаж видел, как он горел на земле. Другой стрелок «Халифакса» заявил, что сбил Ju 88. Третий истребитель, вероятно, был уничтожен экипажем «Стерлинга», который видел, как тот пикировал к земле.
ЯРКОЕ ОПИСАНИЕ
Дж. Д. Хокинг из Сиднея, участвовавший в налёте на Вупперталь, добавил ещё одно яркое описание в хронику операций Королевских ВВС. Он был удивлён отсутствием прожекторов над Вупперталем и слабым зенитным огнём. «Не знаю, застали ли мы зенитчиков врасплох или немцы перебросили орудия Вупперталя в Эссен.
Когда мы прибыли, пожары уже разгорелись; казалось, что весь город охвачен огнём от края до края, а дым поднимался к нам. Он, должно быть, достигал высоты трёх миль. Дым был в основном окрашен в красный цвет от пожаров внизу. Я сбросил бомбы и уже думал возвращаться домой, когда произошёл огромный взрыв.
Массив пламени, устремившийся вверх, сопровождался дымом. Вскоре мы увидели новые взрывы. Они были слишком мощными, чтобы их могли вызвать бомбы весом 4000 фунтов. Очевидно, налёт был успешным. Всё место, должно быть, осталось в огне».
Рассказ Хокинга — лишь один из многих, вновь показывающих, что имеет в виду Королевские ВВС, когда говорит, что крупные силы бомбардировщиков нанесли сосредоточенный и успешный удар по цели.
Из архива личной переписки. Децембер.
Милый доктор,
Вы просили обратить внимание на здешние легенды и сказки. Что же, мне действительно удалось узнать кое-что у местных. Вот вам первая сказка. Представьте себе, о зиме.
Сразу предупрежу вас: этот текст отличается от тех, что мы уже обсуждали. Он написан в иной манере и, вероятно, состоянии ума. Те, прошлые... Да вы сами всё видели — сквозь туман, сквозь сон, дурноту. Здесь ткань плотнее. Здесь куда как проще работать.
Да, о чём же собственно сказка... Говорят, о безумном учёном. Ну, про них-то сказок много, знаете сами. Вот даже про вас лично мне знаете какие сказки рас.. впрочем, неважно. Вернёмся к тексту. О чём он? О техномагии и людях с молниями на воротничках? Стильно, но нет. На мой взгляд, здесь всё же о том, что значит быть человеком.
В сказке мелькает тень того самого голема, о каком принято вспоминать в Праге, между строк слышен голос кошмарного компьютера из «У меня нет рта, но я должен кричать», криво улыбается нам Франкенштейн, подаривший своему чудовищу жизнь и имя, но не давший счастья, а главное... Главное, тут слышен шёпот той самой волны, что подкрадывалась к Гансу и захлёстывала Юргена. Потому что здесь она уже не крадётся, не играет в прятки со своей столь желанной жертвой. Нет, она печатает стальной шаг, загоняя цель, и наконец подхватывает Роджера Карлина на свой гребень, чтобы нести дальше. Улица за улицей, город за городом, по всему миру. Через каждый мир?..
Сюжет сказки прост: кривое отражение милого доктора Кальта (вы с ним работали? Легенда, просто легенда!) берёт в руки бразды правления операционной, чтобы сотворить чудо — подарить сверхчеловека. Кому подарить? Да уж ясное дело, кому, коллега. Себе. Отражение ведь потому и кривое, что, хотя и горит огнём творения, творит всё же из тщеславия и жадности. Подсчитывает деньги, вертит хвостом, пользуется положением, да не ради торжества идеи или спасения нации, а просто из удовольствия поиграть и проверить, насколько далеко он может зайти, когда нет никаких ограничений. Он, молодой гений, лишённый морали и полностью осознающий, что делает.
Однако полностью ли?..
Услышав волшебное слово «Todestrieb», Карлин, конечно, не реагирует.
Влечение к смерти.
Влечение смерти.
Лётчик-ас с самыми синими глазами и гибель, которую он несёт на своих крыльях, — к которой он несётся.
Какие, однако, мелочи.
Зачем говорить о душе тому, кто привык вскрывать тела? Это — незначительная характеристика сырья, ею можно пренебречь. Человек — это только мозг и нервные окончания. Что же, может быть. Проблема лишь в том, что мозг не просто жрёт глюкозу и посылает сигналы в конечности. Он ещё «производит» сознание. Вертится что-то на нашем железе, что невозможно разгадать, объяснить, познать. И что всё время куда-то стремится. Да вы знаете это лучше меня, что уж тут.
Что, однако, за чудо было бы отобрать целую эскадру любовников смерти, не правда ли? Тех, кто искренне, а не под давлением сторонних идей, закрутит с нею роман. Что за чудо было бы выбрать одного и дать ему неуязвимость. Что за чудо...
Холодное, стальное, ненасытное чудо с лицом, отражающим своего творца. Творца, как ни странно, горящего страстью к жизни. Восхищённого своим стальным детищем. Сливающегося с ним в страшных, постыдных снах. Обречённого на него.
Конечно, этот голем, где-то медленный и неповоротливый, где-то слепой, где-то — почти что беспомощный, этот кошмарный голем — только метафора. Потому-то создатель его, заброшенный на плечо из трубок и шестерён, смотрит на всё с такой высоты. С высоты полёта смерти, которой он дал вторую жизнь. В какой-то момент мне подумалось даже, что тот самый художник, большой начальник Кальта, мог начинать так же. Только у него наверняка был диплом и знание тайного языка. А, может быть, и что-то посерьёзнее. Сильно серьёзнее. Вы понимаете.
Что я, однако, могу сказать о том, как сказка сделана? Ну, смотрите, доктор.
Я вижу здесь любимые нами танцы парочек по знакомой уже спирали. Лётчик, воевавший за превосходство расы, попадает в руки того, кто сам становится доктором Менгеле, да ещё и становится осознанно. Создатель, ведущий поначалу в их паре, оказывается тем, кого несут на стальных плечах. Он сливается со своим творением сначала психически через навязчивые страхи и сны, потом — занимает одну с ним позицию относительно мира. Сначала эксплуатирует сам, затем становится тем, за кого всё решили. Масштаб трагедии разрастается: от одной зазнавшейся души — через отданную гению лабораторию — до целого мира под пятой смертоносного гиганта.
Мне кажется, доктор, этот танец между оппозициями — это есть основа напряжённого чувственного окраса текста. Всё время между ужасом преступления и восторгом дерзновения, между силой и абсолютной уязвимостью, между, в конце концов, Эросом и Танатосом. Между «я» и неким другим, мечтающем о слиянии. Всё как у нас с вами, да. Всё по-настоящему. Да не лично у нас с вами, не думайте там себе много! Посмотрите лучше, вот тут я запомнила наизусть:
«...Живот твой — изваяние из огнеупорной стали, руки мощны, а ноги — ливанские кедры. Дыхание твоё — ветер, горючее масло — под языком твоим, и благовоние гари превыше всех ароматов!»
Это одурманенно шепчет своему дитя наш трепещущий гений. И тут, если вы заметили, коллега, тоже своего рода инверсия ролей. Поскольку строки эти, конечно же, перепетая «Песнь Песней». Там так плачет Душа по своему Жениху, которого ищет и никак не найдёт, даже взывая к помощи других. В сказке гений выступает «Женихом», тем, кто говорит: «Встань и иди». Душа же... Её препарированные и поруганные останки заключены в големе. И тем не менее, Децембер смыкает пальцы на руке своего творца, и происходит поворот: теперь ведёт он. И впору уже им обоим сказать хором: «Я принадлежу другу моему, и ко мне обращено желание его». Хватит, впрочем, аллюзий и параллелей. Вы и сами знаете, как работают сказки: чей только край плаща не мелькнет за очередной строкой.
Помните, выше я писала, что считаю, что это сказка о том, что значит быть человеком? Обычно, кажется, сказки определяют проще. Ну, скажем, как «о добре и зле». Только добро и зло — это что-то из области морализаторства, доктор. А мы с вами, конечно же, вне морали как те, кто не чужд науки и искусства. Да, впрочем, как и человек вообще. Человек, которого ободрали до его сути. До того самого сокровенного, где действительно становится страшно и интересно. И куда, конечно, совершенно недопустимо лезть без перчаток.
А хочется.
Так хочется ощутить эту плоть просто голыми руками, доктор... Но ведь это уже было бы бесчеловечно.
С любовью,
А.
Из архива личной переписки. Кляйнер.
Дорогой доктор,
При всем уважении, но вы, кажется, совсем выжили из ума. Какие ещё публикации? Вы всерьез думаете, что Министерство Правды пропустит такие работы? В наше-то время? Вы меня поражаете своим самоубийственным оптимизмом. Нет, если всё-таки что-то получится, я… Да, впрочем, неважно. Просто посмотрите занятную книгу 1924 года выхода, «Krieg dem Kriege!». Там могут найтись иллюстрации для того, о чем мы теперь с вами говорим.
Теперь вернёмся к науке. Вы же жаловались, что вам мало материала? Я прекрасно понимаю вас. Мне тоже мало. Зато как он хорош! Вот сегодня, например, у нас миф. Мифов ведь мы ещё не касались. Ну, как минимум, напрямую.
Что же тут с содержанием?
Путешествие героя в чудесные земли. Кто-то рвётся на Яблочный остров, кто-то ищет Кадат, а наш герой, малыш Кляйнер, забрел (сквозь полосу леса, как и положено) к великанам в тихий, прелестный Хельголанд. И всё там было хорошо: и сирень цвела, и рацион не нужно было рассчитывать, и одежду шили на всякого отдельно, а не выдавали форменный мундир… А всё, что мог предложить взамен Кляйнер, — маленькое сердце размером с орешек. В котором было столько огня, что им можно было обжечь. Никто, впрочем, не просил у него этого сердца. Достаточно было, чтобы он заботился о доме, хорошо ел и крепко спал. Было достаточно, пока за ним не пришли Оловянные солдатики, у которых внутри такой механизм, что «сделан раз и навсегда, его не переделаешь». Бедняжка Кляйнер видит это. Видит, что теперь можно сломать, но не исправить — и раскалывает свой орешек, плавя олово и сжигая бумажные наряды. И ничего-то не остаётся. Может быть, пара пуговиц и самый большой курган для самого большого героя, которого встречала Брунгильда. А она, надо сказать, встречала не одного.
Такой вот миф, доктор. Такая вот сказка для самых маленьких, чтобы рассказывать её вечерами у камина. Чему точно она должна научить? Я не знаю. Наверное, всякого своему. Кто-то решит, что не нужно показывать другим огонь своего сердца, чтобы на тот огонь не сбежались шакалы. Кто-то же наоборот выберет слушать себя, надеясь дойти до своей Святой Земли. А кто-то увидит, как мелки сегодня стали те, кто равняет себя с героями прошлого. Очень мелки, до пояса им не дотянутся. И все время ещё что-то считают. Цену за килограмм мяса. Цену за килограмм трупа. Цену за латунную пуговку на сером бумажном мундире. Цену за сердце, которое не гаснет в ночи. И знаете, что самое грустное? Миф или нет, а только и здесь Крысиного Короля нельзя победить. Можно лишь унести свое сердце туда, где он не сразу дотянется. Вот, поди ж ты, какие сказки читают детям в Райхе… Очень странно, что их там ещё не запретили. С другой стороны, а как ты запретишь быть человеком? Тем более, что новых пока делать не получается. Не вырастают, доктор… Не светятся, не летят.
Ладно, попробуем подумать о деле. Что у нас с технической стороной вопроса?
Побег Кляйнера «от этого имени и от машины, чудовищным гулом грохочущей вдалеке» — по сути, от системы, которая пытается втиснуть его в прокрустово ложе своих стандартов, через темный, пугающий лес, мимо глади озера, сквозь тьму ущелья прямиком… к дому. Где почему-то не задают вопросов, а просто дают сухую одежду и горячий ужин, даже не понимая, откуда он пришёл — маленький, мокрый и почти что вывернутый наизнанку. Не знаю, кто из двух героев больше впечатляет меня в этом мифе, Кляйнер, сходящий с ума от ужаса того, как он жил и как мог бы жить, или Брунгильда, которая находит единственное возможное лекарство для ночного гостя. Какое? А вы посмотрите сами:
« — А что вы считаете?
— Да всё!
Он вскочил и ткань соскользнула, показав белый худой живот с зажившим шрамом вплоть до хрупкой решётки подвижных рёбер.
— Абсолютно всё! Бухты кабеля, батальоны, ботильоны, стержни, ситец, свечи, катамараны, демографические потери, радиодетали, государственный долг, дебет и кредит, электропечи, золотые марки, танки, топки, тапки, мыло, бензальдегид, кальсоны, кошельки, зуб-б-б…
— Успокойтесь.
Она помогла ему сесть. Промокнула слюну, вытерла слёзы. Запахнула халат-рубашку и опустилась рядом, прислонившись бедром к его горячей ноге.
— Таблицы, — сказал он шепотом в потолок, по которому плясали и двигались тени. — У нас есть книга для записи. Строгий учёт. Мясо, жир, кости…
— И напряжёнка с продуктами.
— Мы же не людоеды! — сказал он с обидой, изумившей его самого.
— Конечно, — согласилась она.»
Конечно, они не людоеды. Просто части механизма, просто те, кого увлекла волна, созданная кем-то другим. С гребня той волны их, наверное, и не видно, таких маленьких. Остаются только зубы, пуговицы, иногда — фотографии в исторической хронике. Пыль и прах. Только для самых больших возводят курганы, да и там они лежат вперемешку: сколько ни просеивай, не разберешь наверняка, кто где в братской могиле.
Выбор, подвиг, человечность — да, всё это здесь есть. Но есть и ещё кое-что: возвращение домой. И вот что тут интересно. Иногда жизнь такова, что домой вернуться невозможно. Дома нет. Не бывает великанов, не спит под горою Мерлин, белый кролик никуда не опаздывал — такова суровая жизнь. Но и то, что всё же дано, успокоения не приносит. И душа все равно вторит по кругу: домой, домой, домой. И если к ней прислушаться, то можно однажды узнать: домой нельзя вернуться. Но дом можно построить. Поставить своих оловянных солдатиков на каминную полку, приготовить свой пирог к ужину. Впустить гостя, который пришел слишком поздно. Может быть, этот дом простоит недолго. Но когда сердцу придёт время разбиться, будет хотя бы понятно, для чего. Всяко лучше ведь, чем тлеть на складе Крысиного Короля. Хоть и больно. Конечно, больно, это для живых неизбежно. Только «больно» бывает разное. Почему бы не выбрать то, ради которого стоит потерпеть?
И если вы ещё думаете всерьез о публикациях… Будьте осторожнее. Выбор — это не то, о чем теперь принято говорить вслух. С какой стороны ни доносились бы голоса. Потому как, говоря строго, стороны всегда только две: та, что хочет строить дом, и та, что хочет видеть, как дом горит. Остальное — частности.
С любовью,
А.
Из архива личной переписки. Дело отца.
Я вернулся сюда через ворох годин,
Сам себе сюзерен, сам себе паладин,
С поля битвы лишь я воротился домой,
Не имеешь теперь власти ты надо мной.
Я иду вслед за той, что прекраснее дня,
Что в траве у дорог обнимала меня.
Тем, кто видел ее, нет дороги иной,
Я пришел, чтоб сказать - я отныне не твой.
Лора Бочарова,
Баллада Об Обручении
Дорогой доктор, надеюсь, эта посылка дойдет к вам неповрежденной. Скоро большой праздник, считайте её подарком. Да какая мне разница, отмечаете вы или нет? Ради такого подарка можете и отметить.
У нас ведь тут... Да, посмотрите-ка: книга! Лучший подарок всякому приличному человеку, между прочим. Так что найдите в себе остатки приличия – и переходим к делу. Поскольку оно у нас сегодня весьма увлекательное.
Вот раньше у нас было что? Сначала визит непосредственно на место событий, к границе. Хорошее место, страшное. Мне очень понравилось. Далее – сказка, переписанная с пострадавшего от огня и воды издания. Потом миф, записанный со слов местных. Теперь... ну, а теперь книжка прямиком с полки посмотрите-ка. Красивая, с картинками и иллюстрациями. Такую хорошо читать вечером у камина, когда время чая уже прошло, а спать всё никак не лечь, потому что кажется: закроешь глаза – и пропустишь чудо. Вы теперь, наверное, тоже чувствуете, что книга пахнет пряниками и сахарными орешками? Я не знаю, откуда запах, но он совсем не выветривается. Нонсенс, доктор.
Должна признаться, книга эта такая добрая, что я долго не знала, с какой стороны к ней подступиться. Вы меня тут должны понять: где я, а где детские сказки. Вот если бы, скажем, по ходу действия милый Vati сам осознанно сел на трон кайзера, зажав в ледяном кулаке всю страну, потому что вот он-то точно знает, как правильно... Впрочем, я забегаю вперед.
Вернемся к книге. Я долго вам не писала насчет нее, поскольку не знала, с какой стороны подступиться. Видите ли, сказка начинается с интересной проблемы: милый мальчик Ганс уже почти мужчина, а что с этим делать – не знает, поскольку... поскольку не знает своего отца. То ли в силу того, что я принадлежу к женскому полу, то ли потому, что я своего отца знала, но проблема Ганса кажется для меня загадочной, коллега. Посмотрим, как он сам ее формулирует: «Я уже не мальчик, пора бы и мне подумать о будущем. Выбрать себе дело по нраву. Но как? Ведь я даже не помню лицо своего отца.»
Выбрать себе дело по нраву. По нраву – так при чем же здесь отец? Какая разница, кем был он и какое было у него лицо? Ганс ведь свободен. Свободен выбрать себе по нраву, а не по отцову призванию. Мать не требует от него разыскать отца, город не требует от него доказательств права стать пекарем или каменщиком, более того, Ганс уже ходит в подмастерьях, а значит, что-то да умеет, просто нужно учиться дальше...
Я думаю, что, отчасти абсурдно, отчасти ожидаемо, всё объясняется как раз тем, что Ганс – сын своего отца. Уже, как есть, даже не помня его лица. И выбирает он тот же путь, что и отец – уйти из дома. А собственно поиски запропастившегося Эрнста – это только предлог, чтобы покинуть родную деревню. Нет, конечно, сам Ганс этого не осознает (да и я могу ошибаться, вы-то знаете), но не было бы запропастившегося папы, понадобилось бы чудесное лекарство для мамы. Или алые черевички для милой Лотхен, Или просто бы споткнулся – да и упал прямиком в терновый куст, под которым притаилась кроличья нора. И кричал бы еще при этом, хитро щуря голубые глаза: «Нет-нет, судьба! Не бросай меня в терновый куст! Не для того у меня тут мешок с инструментами и сухпайком на неделю вперед...»
Но Ганс – слишком хороший мальчик, чтобы носиться над страною верхом на бесе или валиться в куст. Все получается куда как более пристойно и прянично: его в путь поведёт сильфида, привлеченная отблеском молнии в чашке. Сильфида, что может быть прелестнее... ( а потом такие мальчики, увлеченные неизвестно куда своими сильфами, будут говорить, что не знали, что не понимали – и, узнав и поняв, не смогут этого пережить. Но то будет позже, то будет в сказке для взрослых, на совсем другой территории...).
Не всё, впрочем, будет здесь вежливо. Имя отца вырвут у матери магией. Из дома Ганс уйдёт с ложью. Удивительно, как порою нужно изворачиваться с близкими, чтобы просто быть самим собой. И как важно может быть извернуться, если других вариантов нет. Но я снова спешу.
Уже по пути Ганс немного прояснит свою потребность найти отца, как он её ощущает: «Должно быть, потому и отец бросил меня, огорчённый тем, что вместо сына получил кусок глупого дерева». Говорят, такие самообвинения свойственны детям. Да что там. Такие обвинения детей свойственны их матерям и отцам – вот, что удивительно страшно.
Не потеряться по пути Гансу помогает сильфида, что говорит с ним через птиц, мошек, а порою и напрямик. Именно она приводит его на тот луг, где когда-то погиб, фигурально выражаясь, отец. На лугу, куда отец Ганса пришел лекарем для раненого стрелка, сам Ганс становится стрелком. И он не только побеждает в традиционном состязании охотников, он проходит очередное испытание: опьяненный восторгом победы, он, красуясь, убивает птичку. Невинная и ненужная жертва глупой пьяной игры. Юноша быстро понимает, что он сделал, и сердце его обливается кровью и стыдом. Странно, не так ли? Не реакция, она-то как раз правильная, а то, что этот горький опыт осознания убийства невинного существа, становится необходимым для успеха опытом. Вот тебе и неразделимость добра и зла. Вот тебе и вечный вальс вечной парочки.
Но вернемся к парочке более очевидной. Там, где Гансу было предложено испытание гордыней и страстью, его отцу Эрнсту предложили испытание долгом. Мог ли он его пройти иначе, чем прошел? Я не знаю. Кажется, бывают такие люди, которые не могут не спасать. Не от большой доброты, а потому, что любят все делать правильно – по своему собственному разумению правильно. Часы должны идти, потому что они часы. Сердце должно биться, потому что оно для этого сотворено. А в чьей оно груди – это уже маловажно. Так, кажется, рассуждал отец Ганса. Что же, сложно осуждать врача за то, что он исцеляет больного. Вот только если сына на его пути сопровождает сильфида, то упрямому Эрнсту на грудь заскакивает отвратительный альраун и крадет его душу. Душу, впрочем, доктор успевает обменять на свободу для своего города, а значит, и сына – благородный жест того, кто действительно готов сделать мир лучше, а не терзать его во славу свою.
(Позволю себе отступление, коллеги. Мне подумалось теперь: а было бы хорошо, встреться ему Румпельштильцхен вместо этого гадкого демона. Как славно они могли бы сторговаться! Эрнст довел бы того до белого каления своими хитростями и ловкостями, а Румпельштильцхен из упрямого желания отыграться засыпал бы его сделками и предложениями бесконечно. Оба остались бы в плюсе, поскольку оба те еще ловкачи, просто каждый на свой лад, а Эрнст, возможно, стал бы еще и чуть веселее. Хороший бонус для доктора Зимы).
Мне, однако, вот что здесь становится интересно. Вы ведь по нашей первой работе помните это отчаянное, дурное, угасающее круг за кругом заклинание: «я вернусь, я вернусь, вернусь...» Помните этот стон: «Пожалуйста, Боже, Боже, как я хочу домой...». Я думала тогда, он принадлежал Юргену. Это, конечно, так и было. И то, что Юрген там имеет множество лиц, которые играют на гранях времени и пространства, это тоже ясно (насколько подобное может быть в принципе ясно даже в наших лабораториях). Но вот сейчас я впервые подумала: а что, если не только Юрген видел сны своего «отца»? Что, если и отец повторял подобному ему: «я вернусь, я вернусь, вернусь...». И кто из них кто, и где начало, а где следствие – поди разберись, понятно лишь одно: всякая боль здесь, кажется, когда-то обусловила себя сама. Потому что нельзя уйти с порога, не будучи уже тем, кто ты есть.
Просто ведь структура у нашей сказки кольцевая. Но кольцо снова превращается в спираль.
И, двигаясь по спирали, Ганс сталкивается с наукой в самом прямом и овеществленном ее проявлении: он сталкивается с кучкой напившихся за обедом терапистов и вычислителей. Поддавшись их убедительной, хоть и грубой логике, он отрекается от милой сильфиды, глядящей за ним с небес. Отрекается – и попадает в комнату, полную молний. Мы, к слову, уже были в такой: в самую первую ночь его собственная гостиная была такой комнатой, ведь именно на отблеск молнии в чашке прилетела в дом маленькая сильфида. В каком-то смысле она тоже допрашивала, выведывая у спящей матери Ганса её тайну. Но теперь юношу допрашивает машина кайзера, угрожая ему молниями, оборачивая прежде дружественную стихию против него.
И вот тут-то опыт дурных дел неожиданно служит доброму человеку хорошую службу: машина хочет знать, лгал ли, убивал ли, предавал ли Ганс. Ведь кайзеру нужны отборные люди, люди особой породы. И Ганс с болью, страхом и слезами в глазах признается: да. Лгал матери, оставляя её. Убивал, выстрелив в безвинную птицу. Предавал, отказавшись от верной сильфиды. И даже не странно, что он боится и плачет, хотя и спас себе жизнь этими ответами. Не со всеми знаниями о себе легко жить дальше.
Пройдя испытания, Ганс встречается с кайзером. Но тот по сути своей лишь тень настоящего героя. А вот герой, что когда-то был просто серьезным, а теперь стал железным, является юноше спящим: «Сон души крепок для того, кто забыл своё имя». Отца нужно пробудить, напомнив ему, кто он такой. Иронично, ведь Ганс изначально уходит из дома потому, что не знает, кто его отец: «Ведь я даже не помню лицо своего отца». А оказывается, что лицо отца «жёсткое, неулыбчивое лицо, будто высеченное из камня, было как две капли воды похоже на его собственный облик, только чуть подправленный временем.»
(неужто нельзя было жить и быть собой, не видя этого подтверждения? Доктор, объясните!)
Проснувшийся Эрнст снова не убивает кайзера: «Негоже врачу убивать своего больного». Он верит, впрочем, что без него всё рухнет само. И рухнет ведь: застой снова сменяется новой дорогой под ногами исследователя. Теперь он снова возвращается домой – конечно же лишь для того, чтобы уйти вновь, когда все часы пойдут без перебоев и всякое сердце застучит ровно. Ганс, конечно же, возвращается вместе с ним. И здесь мы видим невозможность, собственно, возвращения: Эрнст уже вовсе не улыбается и, кажется, сильно изменился за годы отсутствия. Изменился и Ганс, которому чудесная сильфида теперь позволяет объятие. Изменился и сам дом: умерла Марихен, не дождавшись мужа и сына, домики стали ниже, на окнах теперь занавески и даже лучший друг признается: «Мы думали, что ты потерялся и сгинул. Тебя не было слишком долго».
И мир, и странник стали иными. Отец это понимает – и уходит первым. Ганс боится за него, видя у его груди смерть. Милый мальчик еще не знает, что всякому своя сильфида, под стать. Уходя, отец передает ему дело своей жизни – деньги и приказ, куда их потратить. На учебу, конечно. Ведь в мире еще столько не познано, не вскрыто, не изучено.
Но к деньгам прилагается и кое-что еще. Одна вещь, которая очень меня беспокоит: «...крупный рубин, сверкающий, как будто окропленный кровью, — но когда он прикоснулся к нему, на пальцах не осталось следа. В гранях рубина он мог узреть ближайшее будущее». Он напоминает мне кое-что. Кое-что, о чем прежде мы уже говорили: «...энергокристалл мерцал так ярко, как никогда снаружи. Синие, красные, розовые побеги вспыхивали и медленно угасали. Змейка пурпурных огоньков опоясала край и исчезла в ладони, не обжигая. Хельголанд, как вернуться нам в Хельголанд?». Может ли быть такое, что Эрнст, спускаясь за Смертью, бессилие перед которой перечеркивало все его знания и все навыки, решается оставить свое сердце сыну? Чтобы уберечь то ли его, а то ли себя? И не потому ли Юрген будет видеть сны доктора Кальта, а доктор Кальт, может быть, будет очень, очень хотеть вернуться с сыном домой?
Эрнст, конечно, уходит в метель – это хороший финал на данном отрезке истории. Герой должен уйти непобежденным, а не состариться в кресле у камина – таких умельцев в вольном городе хватает и без него. Ганс, конечно, тоже уйдет – в университет, а потом, вероятно, в метель. Это хороший финал для доброй пряничной сказки.
Но если отходить от финала и собственно прочитанной книги, то я вот в чем должна признаться: я теперь опять не уверена, с кем мы позволили себе танцевать на том вечере в зале с рунами. Потому что если Юрген был Кальтом – конечно, в том смысле в каком жаждущий сын становится отцом – то всё здесь смешалось еще сильнее, чем я понимала прежде.
Но знаете? Это всё мы еще проверим. Тем более теперь, когда круг доступных нам инструментов немного расширен. Правда, доктор?
Из архива личной переписки. Плачущая куколка Петера Рабе.
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Георгий Иванов.
Ну что ж.
Кто ищет, тот всегда найдет, не так ли?
Я жаловалась на слишком добрую для меня сказку в прошлый раз. Так посмотрите, что я нашла теперь посреди обломков и пепла. Никаких пряников, никаких чтений у камина. Может, разве, проклятое вино прямиком с Броккена и кусок засохшего апфелькухена с той кухни, о которой не стоит говорить вслух. Всё это пробуждает аппетит, не так ли?
Будем, однако, аккуратны. Наденем перчатки прежде, чем браться за эту книгу. Черт его знает, в чем можно измазаться, касаясь таких вещей. Чем надышаться. Некоторые вещи нужно аккуратно дозировать, чтобы лекарство не обернулось ядом. Нам ли не знать, доктор.
Наденем перчатки — и посмотрим же на сказку о грехе и спасении маленького Петера Рабе.
Петер приходит к нам с совершенно обычным багажом. У него есть непоседливый характер, типичный для всякого живого мальчишки, есть школа и семья, которая пытается его смирить, и своя маленькая птичка — сестрёнка Лизхен. Которая, если сравнивать с предыдущей книгой, становится и сильфидой, и тем жаворонком, что должен умереть. Вот, в чем прелесть погружения в нарратив, да, доктор? Начинаешь постепенно понимать его прежде, чем он раскроет сам себя. А не этого ли все мы, отягощенные чуть более сложной формой жизни и мышления, хотим…
Итак, наш Петер — проказливый и очень любящий мальчик. Любящий к тому же с фантазией, а не по привычным шаблонам: он искренне хочет радовать и удивлять свою птичку. И, надо признать, ему это удается: в поисках чего-то эдакого он находит куколку, свёрнутую из больничной марли. Удивительно, что не из розовых бинтов и… а, впрочем, не будем.
Куколка из марли… Я видела мнения других коллег касательно этого образа. Скажем прямо, я не согласна с ними. По мне, это — овеществленная боль. Как раненную конечность оборачивают в бинты, так и душевную боль, унижение, обиду, произрастающие из невозможности удовлетворить естественное желание жить не хуже других и радовать любимое существо, обернули в марлю. Обернули, бросили и постарались забыть. Петер так не смог. Как хороший мальчик пройдет мимо плачущей девочки? И, если позволить себе немного фантазии, не плакала ли ночами и его сестричка от простых платьиц и затертых игрушек? Не хотела ли порою чего-то кроме картошки и хлеба, пусть даже молча, без жалоб?
Так как же не помочь? Как пройти мимо плачущей девочки, которой очень, очень надо быть спасенной? О, вечная damsel in distress, о, коварство — имя твое!.. И ведь всегда срабатывает… Расскажи, что никто не понимает его так, как ты. Обещай, что только ты его никогда не оставишь. Позволь курить в гостиной и зови гением… А, это уже другая сказка, простите. Но исход будет тот же: мальчик обязательно поверит. Такие уж у них заводские настройки, различающиеся только в мелочах.
Петер тоже верит. Его отец неплохо этому способствует: вместо расспросов и разговоров, он награждает его оплеухой и гонит из дома. А ведь, казалось бы, кто подростком не болтал лишнего? Кто не увлекался идеями, которые лечатся только терпением и любовью? Полюби меня чумазым, а чистым всякая возьмёт ©.
Мальчик уходит — и сразу в кровь и грязь, к мяснику в помощники. Поближе к куколке, подальше от любимых. Особенно, от Лизбет, которая больше всех угрожает его одержимости. Он сам отталкивает и бьёт её, когда сестрёнка пытается лишить его куклы — и сам приходит в ужас от содеянного и бежит прочь.
Прочь, в красивый, чудесный город, где сам доктор Зима спрятал бомбу под ратушей. А, может быть, просто, внезапно влюбленный, оставил там в залог своё сердце — кто знает? Пока оно лежит покойно, город в безопасности. И если даже доктор там немного подтаял и ожил, неужто Петеру не исцелиться? Как ни странно, нет. Наш Петер вместо исцеления находит усугубление — стаю таких же раненых волчат, которые сами себе охотники. Бессмертных солдат с масками вместо лиц.
Это хорошая история. Сними маску — и можно увидеть, что ты ничем не отличаешься от других. Но как же тогда быть с плачущей в груди куклой?.. Ей ведь больно, она ведь так давно с тобой… Как предать ту, что делает тебя особенным, милый? Никто не бросает таких девочек в одиночестве.
И тут я должна сделать реверанс сама себе. Если помните, я писала вам в прошлый раз: слишком добрая история. Вот если бы папочка, да на трон… Здесь мы видим папочку во всей его красе. Что там кайзер, когда есть прекрасный Das Ende. Мне хочется здесь сделать отступление к уже читанной нами истории о «писающем мальчике» и его чудовище. Децембр несёт на своих плечах создателя, а тот и рад бы остановить то, что привел в этот мир, но как?.. Сила, однажды пробужденная, может и не желать контроля. Она может перерасти своего творца.
(И всё же желать принятия?.. бедные дети без отцов, бедные отцы, что забыли детей своих…)
Что бы ни стояло за кайзером, однажды оно коснулось того, кто стоит за Дикой охотой. И он улыбнулся — редкой улыбкой Эрнста, ледяными глазами Кальта, едкой усмешкой Зимы — и ответил, открыв свою коробку чудес. А на чудеса слетелись те, кого мучили голод, горечь, обида, одиночество и тоска. Слетелись, спелись, взвились, затанцевали в метели и пошли по миру Дикой, вечно голодной охотой, оставляя за собой пепел и тлен. Которые, к слову сказать, удивительно хорошо удобряют землю. В конце концов, у медали всегда две стороны.
И у наших охотников — тоже. Удивительно, какие они все милые, в общем-то, мальчики. Один мечтает летать, называя это мерзостью, другой разделяет боль и радость товарища и злится за это сам на себя. А третий, наш Петер, находит всё же сестричку Лизбет — и Лизбет находит и называет его: «братец». Не подлец или лжец — братец.
И просыпается Петер и бежит прочь от волков, унося на груди свою птичку. А когда охота его настигает, когда ранят маленькую Лизбет, он решается на страшное. Решается разодрать на куски свою боль, свою одинокую гордость, решается сорвать бинты со своей самой страшной раны, чтобы наконец перетянуть чужую, пока милый Франц снова беседует с Vati, которого, кажется, отвлекли. То ли от висения на древе познания, то ли от постельных игр со смертью — Vati не отчитывается. Это обязанность вечного капитана, которому, конечно, дадут теперь и его оплеуху. А мальчик-то сам по себе хороший, просто ещё молодой. И как-то отчаянно недолюбленный… Да, впрочем, об этом мы ещё, кажется, будем много говорить позже.
А сейчас посмотрим, как взмывает Петер над полем брани, над братской могилой, над сожжённой деревней. И как прощают ему это те, кто не взлетит сам. Потому что, кажется, ни одна Лизхен на свете их не дождалась. А открыться и поверить самому — может быть слишком страшно, слишком рисковано и голодно. Обнажение — это вообще страшно, особенно, если тебя за это уже били по лицу, и не раз.
Так что скажем спасибо всякой Лизхен, и всякой Марихен, что не перестает ждать. И обнимаем всякого Петера и Франца, что ещё не ушли в метель. Может быть, тогда доктор Зима улыбнётся и нашему городу. И кто-то ещё сможет спать спокойно.
А теперь… Теперь мы сделаем перерыв. Потому что по всему получается, что здесь мы с вами закончили, доктор. Выпьем чаю, отвлечемся немного. И будем идти дальше — по возможности, без страха.
Дополнение 2. Еще одно отражение.
А пока мы пьем чай, поболтаем о разном.
Зеркала и грани.
Грани и зеркала.
Творчество становится искусством тогда, когда касается действительно вечного. Я для себя выделяю несколько признаков такого касания: во-первых, артефакт начинает существовать как бы вне времени, оставаясь актуальным внутри любой эпохи. А во-вторых, артефакт существует как своего рода метатекст, отсылая к и отражаясь в других произведениях искусства. Это представляется мне эдаким культурным когнитомом, где нейроны в виде ключевых идей вспыхивают, посылая сигнал синопсам. А потом образуется что-то больше и выше. Но этого мы не будем касаться. Мы и так беседуем уже слишком отвлечённо.
Поговорим лучше о персоналиях. Доктор, вы же любите поиграть? Я тоже люблю. По-разному. Давайте теперь поиграем в «как будто».
Итак, представим, как будто вокруг нас мир после очередного вымирания. Дела в мире идут плохо: он расколот и по нему хаотически разбросана смерть. Чтобы его объединить, нужно кое-что очень… особенное. Нужны дети, извлечённые из матерей, чей мозг мертв. Те, кто одновременно и здесь, и там. А значит, на границе. Они служат своего рода навигатором на пути того, кто строит мосты и носит посылки от селения к селению. Навигатором, сложным девайсом — и больше ничем, потому что нужны лишь за тем, чтобы провести мимо смерти. Через какое-то время эксплуатации они должны быть утилизированы: чем старше ребенок, тем он нестабильнее в своей функции. А нестабильный механизм опасен для системы. И должен быть списан. Вот такая у нас игра, доктор. В мертвых и живых. И кто здесь мертвее — вопрос открытый. Ведь тут какое дело…
У всякого ребенка есть отец. А у всякой системы — сбои. Наш сбой зовется Клифом Унгером. Он красив, суров, у него внутри трещина, а в длинных пальцах — вечная сигарета, вспыхивающая без зажигалки. Он совершенно мертв. Он обречённо жив. Он — капитан, ветеран, вечный воин своей войны. И он — самый нежный отец, какого можно представить. Потому что ровно все, чем он является на момент событий, есть следствие его отцовской любви и бесконечной боли.
Его жена, по сути, мертва: её мозг не функционирует. Его ребенка забрала система, чтобы сделать его гаджетом в склянке с омниотической жидкостью. Когда Клиф решается выкрасть сына из лаборатории, его убивают. Два выстрела, один в него, один в младенца. Отец умирает, держа в объятиях труп своего почти спасённого ребенка.
Он уйдет на войну, которая никогда не закончится. Ведь если убили любовь, что останется кроме жажды вернуть её любой ценой? Клиф станет вечным воином, капитаном, ведущим за собой отряд мертвых солдат. Они будут убивать на полях Первой Мировой, равно как и на полях последней войны — вне линейного времени, вне жизни и смерти. Всё ради того, чтобы получить обратно то дитя, которое отец не может отпустить. Страшная ирония в том, что дитя давно стало взрослым. Младенца спасли. Не стали отключать как ненужный девайс, позволив ему вырасти: из-за обстоятельств смерти у него были особенные способности, ценные для текущей системы.
Клиф этого не знает: в смерти время искажено и он не понимает, что мальчик стал мужчиной. Но его продолжает тянуть к уже взрослому сыну, который сам теперь носит на груди младенца в колбе: взрослый Сэм стал тем, кто передает посылки и строит мосты, пользуясь возможностями своего живого навигатора. И Клиф очень хочет этот «навигатор» у него забрать, воспринимая взрослого Сэма как ребенка в колбе, ведь именно таким он его запомнил. Раз за разом Клиф будет появляться из своего посмертия, преграждая путь. В его пальцах будет вспыхивать сигарета, за его спиной будет вставать мертвый отряд, в затихшем небе снова буду гореть самолёты и падать снаряды.
Какая боль, какая ярость, какая тоска должны жить в душе того, кто не просто приходит с порога смерти, но и приводит за собой саму смерть… Боль обманутого воина, осознавшего, ради какой системы он убивал и терял своих солдат? Боль мужа, чью жену эта система не спасла? Боль отца, чувствовавшего, как его дитя умирает? Что-то большее, что-то восстающее против эксплуатации жизни как таковой? Это большее плачет черными слезами и не отпускает из рук оружие — и всё во имя любви и жизни. Неизбежность зла? Неизбежность поражения? Поражения зла или поражения злом?
Всё это философские вопросы. Но если уж мы к ним пришли, позвольте мне ответить на них кратко. И, наверное, косвенно.
Я, видите ли, не думаю, что мир возможен без зла. Я не думаю также, что человек возможен без зла. Я даже скажу больше: полная, честная жизнь невозможна без него. Суть не в том, чтобы пройти путь, не оступившись. Она в том, чтобы сделать правильные выводы из сотворенного тобою. Иначе ведь Ганс не нашел бы своего отца, так? Если бы не лгал, не убивал, не предавал. И не разбудил бы его, если бы не плакал по тому, что ему пришлось лгать и предавать. И милый Петер, может быть, не смог бы подняться над землёю, не встреть он на своем пути куклу. Был бы хорошим мальчиком, любил бы сестру, умер бы, закрывая её от выстрелов. Красивая, беспорочная смерть.
Но вот беда: у нас у всех был отец. И нас всех уже выгнали из Рая — вслед за ним. Каждому из нас придётся однажды дотянуться до своего яблока. Хорошо бы сделать это осознанно. Плохо — прятаться под кустом. От Бога, от дьявола ли, от себя — все одно не укрыться.
А при чем тут Клиф? Может быть, при том, что ему стоило думать, на сделку с каким сатаной он идёт, пытаясь купить лучшую жизнь сыну. А может быть, я просто завралась. Это вообще легко сделать, когда на уме такой мужчина.
Пасифик. Инструктаж.
Я всегда стараюсь быть осторожной.
Где-то юмор, где-то скепсис, где-то вопрос человеку рядом «ты тоже это видел?». В этот раз я не хочу быть осторожной и аккуратной. Сложно постоянно танцевать на грани, когда с одной стороны привычный комфорт, а с другой… С другой бездна чего-то очень многообещающего.
Поэтому вся дальнейшая работа, все записи по следам прочитанного и увиденного… Давайте считать это художественной литературой и вымыслом. Хорошо? Не анализ, не рефлексия — просто фантазии на тему. В них не надо верить, ими не надо руководствоваться, на них не стоит ссылаться. Это просто fan fiction с одобрения автора, не более.
В конце концов, кому вообще здесь можно верить? Женщине, которая надевает алое платье для визита в операционную и жалеет мальчиков с волчьим оскалом? Ну, вы ещё кофейной гуще начните доверять. Она вам хотя бы соврет меньше, чем я.
Впрочем… возьмите лучше руны. Вот там всё честно. Ну, или раз уж вы всё равно сюда добрались, спросите Ранге.
Вот будет смеху, коллега.
Но пока мы здесь только вдвоем… Знаете, Я многое прежде не проговаривала. Часто детали оставались либо в моей голове, либо в отдельных черновых заметках. Я пыталась почувствовать и осознать язык этого мира, а не составить абсолютную карту.
Сейчас масштаб работы обязывает быть дотошнее. И через это позволяет чувствовать себя свободно, как бы парадоксально это ни звучало. Текст ведь большой, легко упустить мелочь, которая потом может развернуться во что-то значительное. А цепляться к мелочам может быть очень приятно. Они блестят на солнце, у них необычные грани и искажения. Я ведь вижу теперь, изучив тексты поменьше, что мелочи здесь тоже творят этот мир, играя с его историей и структурой. И это завлекает. Зачаровывает.
Особенно, если вспомнить, что я просто пишу фанфик про приключения в страшной сказке.
Тогда ведь и вовсе получается волшебство.
Пасифик. Имена.
Итак, начнем с имени.
Первая часть романа названа «Погружение». И первая глава словно бы отвечает на логично возникающий вопрос «Погружение куда?» — в Траум. Погружение в Траум.
Итак, der Traum — красивое и мрачное немецкое слово, которое переводится как мечта, сон, грёза, фантазия. То есть, некое состояние, где сознание и воля если не отключены, то, как минимум ослаблены, а душа (если вам в нее случилось верить) блуждает. И, что уж там, может и не вернуться, даже если обещает обратное.
Получается, нас ждёт погружение в грёзу — возьмём нейтральный вариант. Хотя можно было поговорить и о сне души. Вот только я не уверена, что Юрген спит.
И, раз уж мы всё равно задержались у самых дверей, поспекулируем немного. Я в прошлый раз так и не решила для себя, о чем точно «Пасифик». Сейчас я уверена в этом ещё меньше, чем раньше, но зафиксируем вот что: Юрген умирает. На столе доктора Зимы или в госпитале рядом с медсестрой — это как раз не важно. Есть Юрген и есть его погружение в дурную, тяжкую грёзу под лампой, от которой больно глаза. Такие сухие, сухие глаза, обожжённые, совсем без слёз. Не удивительно, что находится тот, кто принесёт воды и уведет из-под ламп… Где-то рядом, не здесь. Здесь пока грёзы. Траум.
Der Traum — немецкое слово. Я не нашла подтверждений, что оно этимологически связано с греческим trauma. Но давайте будем честны: похоже. И не только для русскоязычного человека, этот вопрос задают носители разных языков. Травма. Душевная ли (допустим, что душа в этой сказке есть), физическая ли. И тогда у нас получается погружение в травму.
В очень дурной сон о том, что было. Может быть, даже и не совсем с Юргеном или не совсем было: когда давят на больное, мы склонны преувеличивать и кричать «ай!"без необходимости. А крик склонен отражаться и множиться. Но это уже вопросы более тонкой механики.
Итак, погружение в самый страшный, самый последний сон, вызванный одновременно вольно (как грёза) и невольно (как зацикленная в сознании травма). Вот, чем нас встречает «Пасифик». И дальше проще не будет.
***
Вот смешно получилось. Вы поняли, да?
Я тут грозилась, писала про мелочи, про глубину взгляда… Про глубину не писала? Странно… Неважно. Важно, что грозилась. И самое первое, самое яркое тут же упустила.
Название-то где потеряли? «Пасифик», то-то и оно. Само ведь название пропустили!
А сложно потому что, господа. Я всё ещё считаю, что Пасифика нет. Нет Вупперталя, Хагена, Авалона и Кадата. Но очень хочется, чтобы были. И чтобы в каждом кто-то нас ждал. Кто-то мудрый и ласковый, кто-то теплый и нежный, кто-то, кто просто понимает и видит, не требуя чего-то сверху. Больше того: хочется, чтобы нечто такое было в самом тебе. Нечто теплое, любящее, принимающее и прощающее. То самое, что оживает, когда наконец слышишь свое настоящее имя. Так хочется, чтобы было. А оно, черт его побери, ускользает — чуть больше, каждый день. И все тише становится голос, который шепчет по кругу «Я вернусь, я обязательно вернусь, слышите?..»
Вот в этом смысле Пасифика нет — и он есть. Потому что цель, может быть, оправдывает средства, но средства, путь, стремление, кажется, способны воплотить цель. Парадокс. Или удивительная гармония мира.
Определились: Пасифика нет, но он есть. И с ним у Райха просто чудовищные отношения, что очень, очень легко упустить поначалу: «Говорят, из кожи они делают сумочки и украшения. А также из зубов. Чтобы ничего не пропало даром. Чтобы не связываться лишний раз с Пасификом».
Вот она, куколка, которая плачет. Вот она, боль, которую можно было бы излечить равенством и поддержкой. А вместо этого — шпион.
Но всё-таки шпион откуда? Если Пасифика нет?
Оттуда. Из Пасифика, который должен быть. Сложная мысль, да? Всё здесь шиворот на выворот, как и свойственно человеку.
Хорошо. У нас есть шпион из рая, которого нет. И который (рай) за это глубоко ненавидят. Это, конечно, метафизика. А фактически? Фактически, Юрген — тот, кто мог бы создать этот рай. Но вместо того, чтобы дать ему равенство и поддержку, его создатели кладут его под бестеневую лампу. И она очень, очень страшно светит. Прямо в сухие глаза. Словно проклятая Луна. Удивительно, кстати, какой яркой может быть темнота. Я раньше не знала, а потом увидела. Это даже чарует.
Итак, у нас есть Пасифик, и он должен быть разрушен, это уже очевидно. Я тоже рву цветы от любви — поди это объясни нормальными выражениями.
У нас есть Юрген из Хагена, что мог бы построить (а потом и разрушить как порядочный человек) Пасифик.
И есть тот простой факт, что Юрген умирает в руках того, кто обязал его строить Пасифик. Пока всё складно, не так ли?
А чтобы не запутаться в дальнейшей, уточним вот ещё что.
Я уже говорила о спиралях и напряжении кружащихся по ним дуэтов. Если сказать теперь предельно прозрачно, текст можно читать как угодно, любой слой будет верен. Это почти невероятно, но это действительно так. На это я тогда, в первый раз, и купилась. Что значит, «каждый прочтет что-то своё»? Почему? Это попытка продать не слишком глубокую философию не самым честным читакам? Да если бы, друг мой. Мы бы тогда сейчас здесь с тобой не сидели. И не читали бы то, что читаем: миф сквозь призму сознания угодившего в него человека. Миф одновременно космогонический и эсхатологический. Потому что как ты иначе построишь новое? Только разметав всё старое, словно дикий Хагалаз над промерзшей землею.
А если у нас миф, то не сложно догадаться, какие силы там действуют. Хтонические силы. Но, всё-таки, мир у нас так или иначе проявлен в материи. А значит, этим силам нужна оболочка. Им нужны, лица, образы. Вот с ними, внутри и снаружи себя, и играет Юрген. Который, действительно, всего лишь человек. Но вот какая штука… В мире людей чьи руки ещё есть у бога, если не твои?
Всё это безумно интересно, правда?
Пасифик. Реальность и нереальность
Хотелось бы от имён перейти к персоналиям и эволюции образов, поскольку это интереснейшая тема и, кажется, вообще центральная движущая сила всего. Но у меня не получается обойти один вопрос.
Кто в романе действительно существует во внешнем мире?
Договоримся сразу: сейчас будут гипотезы для второго чтения. Они либо отвалятся, либо подтвердятся и разовьются по ходу работы. Сейчас — только попытка ориентироваться на местности, потом — проверка фактами.
Итак, Юрген действительно существует. Он облечен плотью, к великому его несчастью, и над ним производят манипуляции. Он — та точка, где пересекаются все лучи. Но об этом не здесь.
Существует Кальт. В некотором смысле, он существует как Пасифик: как отец, к которому стремился Ганс, как будущее, которое он видел в волшебном камне. Как тот, кем хочет стать мальчик, не знавший лицо своего отца. То есть, это ориентир, внутренний компас, внутренняя обречённость. На эту обречённость устремлено всё существо Юргена — почти всё. Потому что есть маааааленькая часть, упрямая часть, которая хочет дальнейшего развития. Хочет не просто Пасифика, а выхода из проклятого круга. Хочет что-то ещё, кроме волшебного камня в своей руке.
С другой стороны, Кальт существует как фигура вполне реальная. Это действительно врач, который предлагает либо встать с ним рядом у стола (ах, какая невыносимая романтика, какая нежность!..), либо оказаться на столе, чем всё и заканчивается.
Очевидно, реален и прекрасный Франц, в которого постепенно преображается наш Юрген. Как обречённость, как будущее — и как прошлое. И об этом мы немного поговорим позже.
Вспоминая структуру текстов поменьше, можно утверждать, что есть и некая женщина, оставшаяся где-то позади. И тут сразу хочется отметить несколько фактических моментов. Посмотрим, кто у нас упоминается как первый женский образ:
«Лидия о чём-то спрашивала, просила посмотреть то ли глазурь, то ли саму глину, особую, с местных заводов. А может, какой-то инструмент — экструдер, стек или раскатчик — напрочь вылетело из головы.»
Лидия, что любит поиграть с глиной. Как трогательно. До отвращения. Чувствую себя Морицем на пригорке: «ну и мерзость!».
Два центральных образа — глина и инструмент. Изящно. Метафора творения, замаскированная под квохтание над цветными занавесочками и кактусом. Когда я читала роман в первый раз, я вообще этого не поняла. Меня очень раздражал образ Лидии с её кухонными глупостями. Ну, ведь где проблемы мирового масштаба, а где возня с глиной после работы! Дошло только сильно потом, и то не полностью. Сейчас, читая и перечитывая, я вижу больше. Всё ещё неприятно, но теперь хотя бы осознанно. Так что давайте развернем эту милую обёртку и посмотрим, что в ней.
Во-первых, Лидия. Л, L. Liebe, Leben, Lidia. Всё начинается с L. Что здесь можно сказать? Без женщины не обошлось, но это, конечно, нечто большее, чем мать или жена. Это, Прости Господи, одно большое L, из которого всё выходит. Это узел творения. Почему, кстати, на мой взгляд в рамках романа совершенно не важны собственно любовные линии? Потому что это мелочи. Силы, которые действительно толкают вперёд и живут в каждом из нас, не интересуются формой половых органов и возможностью ими радостно потереться.
Мать как дом, как исток — обязана ли она быть тем, кто действительно вынашивал? Человек, который впускает в себя, согревает, оберегает — этому человеку принципиально иметь вагину? Доктор Кальт, вот уж папаша из папаш, даже Лидера баюкал у широкой груди (ну, фигурально выражаясь) — он вообще очевидно стерилен. А скольких он создал? Это ли не долгое вынашивание плода? Не получилось нового? А часто что ли естественным путем получается что-то действительно большее и новое?
В общем, скажу страшную вещь: на мой скромный (бесстыжий) взгляд, в вопросах любви, смерти, творения то, что тобою движет, важнее собственно движимой массы. И точно важнее вопросов степени родства (и снова вспоминается Мориц: в постель к мамочке, в постель к папочке… Разве мерзость? Просто… любовь). Лидия, просящая привезти ей экструдер, вполне может иметь глаза милой Тоте, просящей зажим над раскрытым перед ней Юргеном. Строго говоря, я думаю, так и было. И Марихен, которой она могла обернуться, чтобы когда-то дуть на разбитые колени сына, носила в себе её взгляд. Как обратную сторону, которая есть у всякой луны.
Теперь про второй момент из текста. Перечитаем цитату ещё раз:
«Лидия о чём-то спрашивала, просила посмотреть то ли глазурь, то ли саму глину, особую, с местных заводов. А может, какой-то инструмент — экструдер, стек или раскатчик — напрочь вылетело из головы.»
«…то ли глазурь, то ли саму глину, особую, с местных заводов». Коллега, вас ещё не тошнит? Меня уже вполне. Мерзость. Ну, давайте вспомним, что там делается, на местных-то заводах? Что там производят? Заготовки под человека. Хорошему мальчику Юргену предлагают присмотреться к материалу, из которого будут, может быть, лепить таких, как он. Пока лепить не получается, но вдруг он посмотрит и поймет, почему. Теперь сразу понятно, да, почему он отправляется искать сопротивление? К ним тоже надо присмотреться, с теми же целями.
Смотрим далее:
«А может, какой-то инструмент — экструдер, стек или раскатчик — напрочь вылетело из головы.»
Я здесь читаю двойной символизм. Во-первых, как я уже писала выше, творение. Акт творения. Ну, глина там, инструменты, пестики, тычинки — сами понимаете, не маленькие.
Во-вторых, и это самый кошмарный образ, «экструдер, стек или раскатчик — напрочь вылетело из головы» можно читать почти буквально. Тоте роняет зажим или пинцет. Или что-то ещё. Какую-нибудь мерзкую ложечку. Проклятый совочек для выковыривания мозга. А Юрген, лежащий перед ней — под ней — без анестезии, со вскрытым черепом, Юрген слышит обрывки команд ассистенту. И интерпретирует их внутри своего бреда — грёзы — Траума как может.
Кошмарная тема, давайте с нею закончим.
Вообще с женщинами гораздо болезненнее, чем с мужчинами, вы не находите? Лезть в глубину этой плоти… Просто условимся: есть женщина, как источник, пространство, дом, в который невозможно вернуться. Как узел творения из смерти. Договоримся — и поговорим о приятном.
О ложной памяти.
Возилась я вчера, занималась вещами, никак не относящимися к нашему с вами исследованию. Пила кофе. Мыла после него чашку. И вот, пока я её мыла, меня как молнией ударило: мать её!.. Ложная память!
Я ведь буквально до вчерашнего дня не понимала, что это такое. А потом — вот оно. «Показывай, а не рассказывай» на каком-то запредельном уровне.
Ложная, мать её, память здесь повсюду. Кальт от нее страдает, Юрген страдает, но поскольку он не понимает, что с ним происходит, то и мы не осознаем, это темпоральный сдвиг, бред, безумие или… проклятая «ложная» память! В кавычках, потому что это просто то время, когда он УЖЕ был Францем. Когда он УЖЕ умирал, предавал, убивал. Уже был. Это кошмарно. Это совершенно кошмарно. Вот, зачем нужны таблетки, которые будут глушить «бред». Вот, почему Франц так его ненавидит и так с ним носится: плоть от плоти, дух от духа, надежда для всякого, но в первую очередь для самого Франца, который знает, что чувствует Юрген, потому что сам прошёл этот же кошмар — прошел и полюбил любовью брошенного ребенка. И если Юрген сможет услышать и построить Пасифик, то и он сможет вырваться домой.
Каждая новая итерация заряжена грузом прошлого и надеждой будущего. Какое кошмарное, кошмарное танго на обломках мира и души. Удивительно, как Кальт хочет вознести расу, низводя человека до инстинкта. Да, инстинкт — это мощь, лишённая в идеальном виде ограничений разума, но какой может быть рай для забитой до полусмерти, освежеванной твари?
Я бы очень хотела, чтобы каждый из них вошёл в Пасифик, потому что вижу во всем этом просто чудовищную, неутолимую жажду любви и принятия. С одной стороны. С другой стороны, ну, черт побери, рай и ад — они внутри. Пасифик внутри. Познай себя, отлюби себя, собери себя в кучку (в узел, в точку), в конце концов. А там, глядишь, что-то и вокруг тебя хорошее соберётся. Без необходимости жечь этот мир и лепить из пепла.
А, впрочем, может быть они этим и занимаются?..
К чему ведь был весь этот пассаж в контексте реальности и нереальности персоналий? Это попытка увязать то, что происходит снаружи (условно объективно) и то, что происходит внутри Юргена. И отчасти объяснить полифонию мира и хор персонажей, потому что, повторюсь, ложная память — это не только проклятие человека, несущего на себе груз прошлого и будущего. Это ещё и пространство, в котором все разворачивается. Роман многослоен. Есть силы, затапливающие человеческие умы, а есть сцена — ложная память — где эта пьеса бесконечно обыгрывается. В условно объективном мире она представлена Территорией. Именно поэтому у меня никогда не возникало вопросов насчет того, кто передает письмо «из Пасифика» и что в том письме. Да что придумаешь, то в нем и есть. И всегда было, и всегда будет. Штука в том, чтобы в этот попытаться придумать правильно. Получится ли? Это мы ещё посмотрим ©.
А, да. Что насчёт реальности всех остальных действующих лиц? Предлагаю подходить к ним с той же логикой многомерности. Да и нет, нет и да. Вчера, сегодня, вечно. Но об этом мы ещё поговорим позже.
Знаете, где?
В Цирке, Хаген.
Нам обязательно нужно сходить в Цирк.
Из личного дневника. Случайное.
***
Сны бывают отвратительны. Особенно, если они приходят раньше, чем удается уснуть. Кошмарные женские руки, направленные как бы сверху вниз в энергичном жесте, словно из них что-то должно струиться. Руки были прямо над моей головой, висели в полной, абсолютной тьме, и в них была жуткая, неописуемая и непонятная мне угроза. Они были отвратительны.
Я очень не люблю, когда кто-то приходит вот так, к постели. Редко они бывают агрессивными, но если бывают — это страшно. Лет до 20 я страдала от сонного паралича, так вот это другое. Там тоже страшно, но там тело ощущается и ведет себя иначе. Здесь не было ни сна, ни паралича. Просто закрыла глаза, а надо мной эта дрянь. Внешне совершенно нормальные, изящные руки. Но сила злобы и ненависти, которая от них исходила…
И главное, с чего бы такой перфоманс? Не могу сказать, что я часто думаю о женских конечностях. Тем более, живущих собственной жизнью. Мерзость.
***
…неврозы как генератор темпоральных сбоев. Интересно, писал кто-нибудь о таком? Обычно нервную систему и мозг представляют либо как мощный компьютер для расчетов неизвестно чего, либо как последнего, надчеловеческого, стража на случай некой агрессии в сторону хозяина этого стража. Помню, впрочем, варианты с пытками. Там запредельное страдание должно было поднять некую завесу. Позволить сознанию выйти за пределы человеческого. Хороший вариант. Достойная цель. Страдание ради вознесения… Ради обновления? Нового рождения, Нулевого человека? Жертва себя самому себе ради великого знания о том, как?..
Как стемнеет, в голову лезут лишние мысли.
***
Текст совершенно не хочет быть разобранным и обсчитанным. Он течет как поток и как поток же старательно убегает сквозь пальцы. Поди удержи воду в кулаке. Поди поймай солнечный зайчик. Это даже не раздражает, это просто как бы усыпляет. Ну, что я, слова на странице посчитать и сопоставить не способна? Почему текст тяготеет к абстракции и убегает от конкретики? Что ему не так? Я же всё-таки с уважением, с вежливостью…
Кажется, дело в ритме и загруженности текста информацией. Ничего лишнего, каждая строчка, каждое предложение сообщает что-то значимое. Буквально. Некоторые тексты дают выдохнуть, понюхать цветочки, отвлечься на философию. А здесь… Может быть, во второй части станет легче, но я даже первую главу еще не закончила. И, что интересно, это не усталость от интеллектуального труда. Это именно что невозможность сосредоточить взгляд. Пока я размышляю о чем-то большем, чем, скажем, самочувствие Юргена, всё нормально. Но как только я начинаю соотносить, что происходит, когда, что мы по этому поводу испытываем, кто при этом присутствует — всё. Бисер полетел в разные стороны, изображение рассыпалось на мелкие кусочки.
Сколько так будет уходить на каждую главу? Часов по 12 чистого времени? Я никуда не спешу, я просто фиксирую. В конце концов, мне даже нравится. Это похоже на что-то такое… Я не знаю, это как попытка идти сквозь воду. Или как легкий транс. Да, транс — это хорошее сравнение. Потому что всё как бы скользит мимо, сознание не перегружено и в целом… в целом постепенно становится хорошо. Хорошо и спокойно. Отсюда растет ощущение «как дома»? Так странно. Тем более, что чтение без цепляний к конкретике вызывает обратный эффект: не раз и не два я чувствовала то отторжение, то шок, то раздражение, то желание отложить книгу подальше, потому что на ровном месте вдруг становилось страшно.
А отложить её невозможно. Это странная игрушка, этот текст. Странная, тонкая головоломка. А я пытаюсь разобрать ее на детальки. Так вообще можно? Я начинаю испытывать смутное чувство вины по этому поводу. Словно лезу в изящный механизм голыми руками. Чушь, конечно. Текст, в отличие от механизма, сломать нельзя. Ничего не будет страшного. Не будет. Другие будут читать его как и прежде. Но в то же время что-то происходит. И это тоже отрицать невозможно.
Пасифик. Траум и все-все-все.
Тысяча чертей.
Насколько всё перекручено в романе, настолько всё получается перекручено и в анализе.
Первую главу пришлось начинать с предпоследней, чтобы хоть как-то начать выстраивать картину. Конечно, можно было просто идти с начала до конца, я так и сделала сначала. И поплатилась за это: то ли неделю, то ли больше (я уже не понимаю) я вообще не могла работать с текстом. И постоянно по кругу крутила одни и те же вопросы.
Кто здесь действительно главный герой?
Кто здесь только внутри головы Юргена, кто существует независимо от него, что такое Территория?
И, в конце концов, как выглядит фабула романа?
Остановимся вот на чем: главная движущая сила — Кальт и то, что действует через него. Юрген — просто наша — и их — дверь в эту историю. Через это всё происходит в голове Юргена и одновременно независимо от него. Однако, поскольку он, человек, — основная точка схождения всех сил, силы проявляют себя в разных видах. Или, говоря иначе, каждый персонаж имеет несколько функций. Имеет смысл говорить не о том, кто существует вне, а кто исключительно внутри Хагена, а о том, какую функцию реализует персонаж в конкретной сцене. А фабула… Ну, тут я пока работаю (читай: надеюсь на милость тех сил, что смотрят из открытой двери). Пока точек отсчета может быть несколько и голос в голове все время мне орет: «Это не важно! Это всё совершенно не важно!», а я ему отвечаю: «Мне интересно». Но пока придется подождать.
**
Если ты процитируешь что-нибудь из Вергилия,
я спрошу, почему вы бомбили бараки.
Теперь непосредственно к тексту первой главы.
Что же мы здесь узнаем и что у нас тут происходит?
Вернемся к названиям (коллеги, не бейте, я пытаюсь продвинуться как могу). Погружение в сон. В болезненный, кошмарный сон. Так? Так.
А зачем?
А кем?
А что за сон?
Как говорится, задние ряды уже догадались. Буду говорить для передних. И я прошу у вас понимания: дальше — моя гипотеза. Ну, потому что надо от чего-то танцевать.
Сон — это не совсем сон. Юрген, как мы помним, лежит на столе у Кальта. И просыпается у Байдена. Чем занимаются оба? Байден — моделированием. Кто находится в его ведомстве? Техники. Те, кого пытается отыграть Хаген: «Правоверный гик, научный потенциал, начинающий карьерист и неоперившаяся сволочь. … Он был готов к такому приёму и попытался внутренне собраться, подарив Анне фирменный диковатый взгляд компьютерного задрота». Впрочем, отыгрывает ли? Позже он вспомнит себя как психофизика. Кажется, это должно быть что-то совсем недалекое от его новой должности. Не в области методов, конечно, а в области некоторой пришибленности и зацикленности на предмете. Запрос у Байдена в общем-то сильно напоминает грядущий запрос Кальта: «Моим операторам нужен руководитель, обладающий творческой жилкой, фантазией и — не побоюсь этих слов — способностью к сопереживанию».
Юрген здесь взялся ниоткуда. Он думает, что он из Пасифика, но это не точно и не важно. В Пасифик он должен прийти и привести за собой Райх. И на это надеются вообще все вокруг. Только пока что он об этом не в курсе. Неважно.
Юрген просыпается — засыпает… загружается? — в 5.45 посреди мерзкого дождливого утра (ноября?) прямо напротив «Кроненверк». Это время — 5.45 — будет идти через весь роман. Видимо, это время смерти. Где умер Хаген? Скажу кратко, без исторических справок: там же, где и родился в своей новой, проклятой, итерации. Просто чуть-чуть отличаются имена: не «Кроненверк», а чуть-чуть ниже — Миттельверк и, как окончательный пункт назначения, Нордхаузен. Союзники, бомбежки, пожары, усилия своих, направленные на уничтожение всего ненужного и нецелесообразного. Юрген умирает — мягко, ласково, судя по всему, убитый морфием.
И, видимо, лейтенант его всё же увозит. Какой-то, чей-то. Это, в общем, не важно. Некоторые вещи имеют множество лиц и имен. Пускай, немецкий лейтенант с безупречным профилем.
А может быть, просто пёс Дикой охоты с привычками охотника. Всё суть одно.
Тело доставляют по нужному адресу. И начинается работа.
**
И наш норд (снова) просыпается дождливым утром в Трауме. Что за место, чтобы быть рожденным заново. И сходу мы узнаем, что со временем здесь беда:
«Остроугольная башня Ратуши, словно насмехаясь, демонстрировала ему тёмный бездействующий циферблат. Фигурные стрелки замерли, зависнув симметрично-покорной, обращённой вниз буквой „V“, и даже ветер был бессилен подтолкнуть их. Время существовало и двигалось ниже: загадочное табло электронных часов подмигивало рубиновыми цифрами, различимыми даже с такого расстояния.»
Видимо, это обусловлено вмешательством в потоки истории. Ну, или, как проще это формулировать мне, в душу времени. Если исходить из того, что Юрген — это прообраз Пасифика, семя, из которого должен взойти Рай, утроба, которая вынашивает будущее, то вполне логично воспользоваться формулой, предложенной одним из наших коллег: «время — это мы». Соответственно, извращая души человеческие, мы извращаем и то, что над ними.
Здесь у меня, однако, встает новый вопрос. Кальт хочет создать Нулевого человека, того, кто будет свободен от прошлого. Поэтому на каждую новую итерацию Юрген заходит с частично стертой памятью. Однако, Кальт же отправляет Юргена на Территорию, где тот должен получить письмо. Письмо, как думает Юрген, из Пасифика, и уж оно-то всё решит (кажется, в это верят они оба). Что это, единство и борьба противоположностей? Или логика станет ясна дальше? Пока не знаю.
Итак, у нас есть искусственно направляемое время, перемешанная память, Юрген, который не знает, где он и зачем, женщина, которая провожает (Лидия) и встречает (Анна, «сука первого ранга»). И у нас есть Байден.
Байден пока для меня фигура загадочная. Глава «Кронненверк», где занимаются копанием в воспоминаниях. Они создают «песочницу», имитирующую Территорию, как ее запомнили погибшие там солдаты, а потом погружают туда солдат живых, которые тоже быстро становятся мертвыми, не вынеся увиденного. Психогенный шок. Странная идея: заставить психику пережить смерть. Но Кальт ведь, кажется, занимается где-то тем же. Ему нужны герои, которые будут жить вопреки всему (но непонятно, зачем). Есть только один момент: Байден хочет разобраться в причинах смерти, а Кальт — в причинах жизни. Я, кстати, думаю, что причина жизни кроется в ее смысле, но это уже философия. Давайте обратно к практике.
И Анна на проходной, и Байден в кабинете попросту тестируют, что за материал им прислали. Можно ли Юргена вообще считать материалом? Можно. Значит, проходит дальше, к начальнику. Какие свойства у материала? Рискованные, высокий эмпо. Значит, сможет заняться творчеством. Значит, можно допускать к работе. Первый круг пройден.
Есть у нас здесь еще Инженер. Насчет Инженера у меня нет никакой уверенности вообще. Его голос и манера речи будут меняться по ходу истории, то есть, это тоже функция, а не конкретный персонаж. Сейчас он мне представляется неким оператором, который сидит у мониторов и отслеживает мозговую активность, направляя Юргена в минуты отчаяния. И сверяясь с контрольными точками, которые он должен пройти. Первую Юрген прошел успешно: приземлился в правильном времени и месте, сказал правильные слова, вспомнил карту дорог. Задание не помнит, но тут такое дело…
«В общем виде…, но задания-то можно сказать практически нет… в самом общем виде, нужно выяснить, что там назревает по поводу партийного проекта. Они же теперь увлечены проектами? Подбирают им пафосные названия. Но то, что слышно о новой партийной игрушке, мне категорически не нравится. Чувствуется в этом какая-то угроза, хотя их лидер, этот сумасшедший Райс, в последнее время надел дипломатический фрак… и это не нравится мне ещё больше!»
Тут мое внимание привлекает «партийная игрушка». Не очень понятно пока, кто это или что. Приходит на ум сам Юрген и Кальт с Нулевым человеком, но они-то как раз не «партийные». С другой стороны, оператор работает не на дурака и может действовать тонко: перенаправлять внимание Юргена, отводить глаза и мысли от Кальта, внушать, что опасность в партии, которой противопоставлен Кальт. Оставим пока этот вопрос открытым. Важно другое: есть оператор, есть условный «safe space», где Юрген пока может с ним связываться, и есть задание, которое можно свести к «осмотритесь». Понятно, что так оно выглядит для Юргена, который видит только часть картины. А полную карту лабиринта должен отыскать сам в себе — даже если она уже имеется у кого-то.
Этот процесс мы и наблюдаем после разговора с Инженером. Юрген вдруг начинает думать: «…И если бы я был ученым, то обязательно бы сосредоточился на выяснении именно этого фактора. Всё остальное — чепуха и бред, главное — понять, почему в Райхе не рождаются дети. Если бы я был учёным…» Он, правда, думает чужими словами (или нет?..) и быстро сдается, но тут главное — начать.
Финальный эпизод главы я позволю себе привести полностью:
«Снаружи ничего не изменилось. С небес по-прежнему трусил издевательский кашицеобразный снег, и стёкла подъехавшего автобуса сочились крупными ржавыми слезами прямо на окаймляющую борт рекламную надпись — „Райдо: доставим в пункт назначения“.
Хочу домой. Боже, как же я хочу домой!
Он чувствовал дыхание Пасифика — морской бриз и клубничную сладость полуденного солнца — и понимал, что это иллюзия. Галлюцинация. Бред. Реален лишь снег, бензиновые пары и вонь мыловаренного завода, планомерно перерабатывающего «лишних людей».
— До конечной без остановок, — предупредил кондуктор. — Корпоративный рейс. Вы из «Кроненверк»?
— Я техник, — сказал Хаген. — Старший техник. Неужели не видно?
Автобус тряхнуло. Столб с жёлтой наклейкой медленно поплыл вправо и затерялся в усиливающейся метели.
— Простите, — сказал кондуктор. — Я так и подумал»
Что тут важно. Во-первых, автобус «Райдо», обещающий доставить корпоративным рейсом прямо в пункт назначения. Это очаровательная шутка пополам с колдовством. Думаю, многие коллеги знают и сами (не просто так же мы здесь сегодня собрались), но Райдо — это руна. Главная ассоциация с ней — путь. Буквальный (автобус увозит Юргена) и метафорический (процесс пошел). Во-вторых, важно то, что ступив на путь, Юрген сам декларирует свою идентичность: «— Я техник, — сказал Хаген. — Старший техник. Неужели не видно?». То есть, путь свой он принимает. Такой вот финальный аккорд главы.
И тут можно было бы на сегодня окончить, но хочется проговорить вот еще что. Я все время пишу, что Юрген лежит на столе у милого Кальта. Таким образом я как бы отделяю процессы, которые проходит Юрген, от того мира, где над ним склонился Кальт со скальпелем. Но тем не менее, наш очаровательный доктор присутствует в тексте и участвует во всем непосредственно. Более того, сам страдает от своих действий, страдает от ложной памяти, от влияния Территории. Всё просто: есть некая сила, которая ведет Кальта. У нее много лиц. Собственно, Кальт, доктор Зима, где-то — Эрнст, где-то — кто-то еще. Один из них стоит за пультом управления временем и пространством. Другой в это время зарабатывает на учебу сыну. Третий — стирает сыновьи черты с человеческого лица, превращая того в красивую болванку. Их всех объединяет одна страсть, одна идея, их ведет одна энергия. А частности… да кто на них смотрит. Частностями можно пренебречь.
На этом, пожалуй, закончим с первой главой. Поаплодируем сами себе. И будем верить, что наш лекторий еще не превратился в байки у костра.
Пасифик. Лики и уловки
Давайте держать в голове, что вся первая часть называется «Погружение». Первая глава была погружением в мир, проверкой, примет ли он Юргена в принципе. Распознает ли, как ту самую «манну небесную», которую ждет Райх. Он принял — и Юрген логично двигается дальше по своему заданию. Он направляется налаживать связь с подпольем. Да не куда-то, а в место, откуда здесь выходят люди: на Фабрику человека. При желании здесь можно выстроить цепочку: мир принял, значит, пора и родиться. Оформиться под внимательным взглядом Тоте. Или… посетить плановый осмотр и получить лекарства. Не зря же Инженер говорил с ним о врачах.
Не удержусь от замечания: много здесь неоднозначных личностей, но второго настолько же неприятного персонажа как Тоте я не могу вспомнить. По-моему, в своей отдаленности от того, что есть человек, она здесь уступает только Лидеру.
Но пока мы встречаемся не с ней. Пока нас ждёт только угасшая музыка. И очень интересный персонаж, который тут же умрёт. Каково, коллеги? Показать персонажа, только чтобы убить его в той же главе. Не все могут себе такое позволить. Что говорит вовсе не в пользу уровня современной литературы.
Давайте же посмотрим на всё, что нам раскрывает бедный Генрих Штумме. И, соответственно, на всё, через что он раскрывается нам.
Фактически впервые об этом господине мы узнаем от Инженера: «Он музыкант, точнее любит называть себя музыкантом, но после декрета о „лишних людях“ быстро переименовался, так что вы тоже не усердствуйте». Интересно, что у Юргена не возникает никаких вопросов здесь. Хочется же спросить: а вы откуда знаете? У вас здесь еще агент? Нет? А куда делся? Но вера сильнее разума. Вера всегда сильнее.
Итак, музыкант, который предпочел признать музыкантов лишними, и убрать инструменты подальше: его закрывшийся музыкальный магазин прямо обозначен как «склад ненужной музыки». И пока наш норд глазеет на витрину, представляя как его копии приходили сюда с совсем другими намерениями, к магазину подкатывает велосипедист. Который оказывается женщиной, да к тому же еще женой господина Штумме. И тут самое время поговорить об именах. Штумме — это буквально немой, беззвучный, молчащий. Умолкнувший, в конце концов. А фамилия Глауб совершенно очевидно отсылает нас к «Glaubе», что значит «вера, убеждение», или даже прямо к «glaub», то есть к повелительной форме глагола «верить». Интересно, да, коллеги? Мало того, что у супружеской пары разные фамилии, в конце концов, чего там в параллельных мирах ни встречается. Может быть и такое. Но чтобы разные настолько… Умолкнувший музыкант и вера, которая позже говорит: «мы были не очень близки, но я его знала». Почему она говорит так холодно, хотя только что узнала о смерти мужа? Вероятно, для нее он умер в тот момент, когда перестал быть собой. Посмотрим, кстати, как он умер. Это центральная сцена всей главы.
Для этого отправимся на Фабрику Человека, куда нас в отсутствии Штумме направляет Марта. Фабрика относится к комплексу Кроненверк, но представляет собой «женское царство»: «Вокруг были только женщины, настоящее царство женщин. Всё мужское осталось снаружи, копошилось на пластиковых полях, возводило одинаковые постройки и колючее ограждение вокруг них, а здесь царила весна — деловитая медицинская весна, пахнущая спиртом и озоновой свежестью». Женское царство — женские функции, а значит, там есть своего рода… утроба. Представлена она Саркофагом. И вот тут можно наблюдать кое-что очень любопытное, коллеги. Саркофаг как утроба — мотив в духе бодихоррора. Еще немного, и всё скатится куда-то в гротескный кошмар вакханалии в стиле клипов Мерлина Менсона. Как автор избегает этого? С помощью парочки очень сильных и смелых приемов. Давайте сначала посмотрим на описание, а потом я его прокомментирую:
Они послушно выходили из микроавтобуса, один за другим, и тут же вставали в шеренгу, от которой встречающие техники отделяли требуемый сегмент и уводили за собой. Первые рефлексы несформированных делали их похожими на роботов, но Хаген чувствовал — угадывал, припоминал — мягкий рассеянный взгляд, лишённый агрессии, не содержащий узнавания, но всё же осмысленный. Материал.В последнее время Саркофаг выдаёт больше обычного. Возможно, мы всё же побеждаем Территорию. Хотя я бы скорее связала прирост населения с изменчивостью. Больше материала — больше простора для экспериментов — больше процент выбраковкиНовые, ещё не сформированные, но неизменно взрослые выходили из каменного Саркофага — чтобы сразу же попасть в ожидающие их микроавтобусы. Впрочем, нет, микроавтобусы подъезжали позже: на границе отваживались ездить лишь бронированные машины Патруля.Всё.
Увидели картинку? Рассмотрели детали? Или только почувствовали? Почувствовали нечто столь огромное, столь нечеловеческое, что смотреть на него напрямую попросту нельзя?..
Я вижу здесь два приема создания этого ощущения — есть нечто огромное, но ты его не увидишь — прием умолчания или «лакуна», как я это называю для себя, и прием кружения по спирали, когда мы проговариваем одно и то же, каждый раз наращивая детали, раскрывая новые грани — которые, тем не менее, никогда не встанут в общий узор добровольно — или попросту путая, накручивая картинку еще и еще. Буквально ведь: Саркофаг описан прямо всего один раз и всего лишь как «каменный». Всё остальное — описание его «продукта». Человеческих заготовок, выбраковкой и обучением (дрессировкой) которых занимаются на Фабрике. Что любопытно, фрау Глауб тоже задействована в данном процессе, она «учит их улыбаться», но это мы узнаем позже.
Хочется отдельно подчеркнуть именно путанье вокруг Саркофага: сначала читаем «Они послушно выходили из микроавтобуса» — их привезли из Саркофага? То есть, самого Саркофага вообще не видно с той точки, где стоят во время наблюдений Хаген и Тоте? Но вот буквально второй взгляд после диалога: «Новые, ещё не сформированные, но неизменно взрослые выходили из каменного Саркофага — чтобы сразу же попасть в ожидающие их микроавтобусы». Вы видите, что творится, коллеги? Нам пытаются закружить голову этими хороводами жизни и смерти. Вполне удается, признаюсь. Картинка раскачивается и ускользает — а ощущение необъятного, нечеловеческого, огромного и неназываемого остается.
И в то же время даже Саркофаг мне нравится больше, чем его «хозяйка», госпожа Тоте. Красивая и, что важнее, неодолимо привлекательная, хищная, ядовитая, уверенная в своих силах, чудовищно жестокая, манипулятивная — короче, очень эффектная и эффективная во всех отношениях женщина. Она встречает Юргена — и сразу бросается в глаза не только ее красота, но и отсутствие на ней местного «клейма» в виде зигзага. Сия чистая, идеальная, неклеймёная красота подхватывает нашего норда и уносит за собой по коридорам, где гаснет звук, гаснут лампы, вспыхивают звёзды, а на глаза надвигается свет в конце тоннеля. И выводит их на балкон. Там они, собственно, изучат сначала Саркофаг, а потом наконец Юрген побеседует с Штумме.
Очевидно, что Тоте намеренно приводит Юргена на балкон без ограждения и вызывает туда же рабочих, которых тот намерен допросить. А вот дальше что-то идет не по плану: наш норд просит её удалиться. Тоте возмущена, удивлена, растеряна даже на какое-то мгновение — и это интересно. Очевидно, она не раз проводила свои манипуляции над очередной заготовкой героя, но впервые столкнулась с противодействием. Она удаляется, но обещает месть. И тут возникает вторая любопытная деталь: «Скверно, — подумал он словами Инженера. — Ах, как скверно!». Мы уже условились считать Инженера оператором, который контролирует ход погружения. Получается, что Тоте, которая явно работает с производством кандидатов в герои, не в курсе всего или как минимум не работает полностью заодно с Кальтом. И даже его подчиненные её боятся.
Штумме оказывается совсем не героем. Он толстенький, трясущийся, истеричный, запуганный — он забитый и, главное, что-то действительно знающий. Он встречал уже кого-то подобного Юргену: «Ни шагу! Вы хуже, чем они… Мы потеряли надежду, а вы дали вновь, но дали меньше, чем ничто! Я вас не знаю, но из-за вас меня сожгут. Я не знаю, что вам нужно. Я вас ненавижу!». Видимо, он встречался с кем-то, кто был до Хагена. Сколько же их уже было? И какова боль от потери веры, надежды, любви, если Герхард выбирает смерть, только вспомнив отголоски прошлого?
Штумме шагает с балкона. Тут же возникает Тоте, подхватывая потрясенного Юргена. Тут же отзывается голос в голове: «И когда стало совсем невмоготу, прохладный голос под сводом черепа раздельно произнёс: „Пасифик“, и тошнота отступила». Видимо, оператор пригласил Кальта к пульту. А может, тот никуда и не отходил, просто только теперь посчитал возможным вмешаться. Тоте дает волшебную таблетку для лучшей адаптации? Для забвения? Я не понимаю, какие тут у нее интересы. Едва ли ей нужен Пасифик. Кажется, у нее он уже есть и в центре него стоит Саркофаг. От её версии рая и успокоения Юрген находит силы отказаться и уходит прочь, погруженный в ненависть к Райху и, кажется, к самому себе. Еще бы. Убил человека, как он думает. Фактически, конечно, Штумме убила Тоте, которая прекрасно понимала, какую реакцию выдаст Герхард.
Однако, встреча с Мартой, которой Юрген должен вернуть велосипед ее мужа и принести новости о его смерти, расставляет всё по местам. Марта вообще появляется именно для того, чтобы расставить всё по местам. Она же инициирует новую проверку, но о ней мы поговорим позже. Когда Юрген с треском ее пройдет — или провалит. Тут у кого какая система отсчета.
Пока что Марта делает вот что: она отдает ему средство передвижения своего мужа, потом принимает от него новости о неустановленной, но вероятной смерти мужа, признает себя бывшей женой Штумме, а потом — и это, может быть, главное — она, сама того не зная, произносит пароль: «И знаете, уже темнеет и я думаю, вам всё-таки лучше вернуться. Пока ещё есть такая возможность». Она точно попадает в самое больное место Юргена — я вернусь, я обязательно вернусь! — но ошибается, думая, что у него еще есть такая возможность. Очевидно, что он уже занял новое место в этом мире: прошел символическое рождение при участии Тоте и занял место мужа Марты. Касательно последнего: думаю, коллеги, и так понятно, что между Мартой и Юргеном начала формироваться неосознанная связь, подобная связи верующего и апостола веры. Проблема только в том, что апостол имеет веру, но не принимает религию. Что представляет собой очень оригинальное, драматическое сочетание, не так ли?
Мы закончили с новой главой. Мы получили удовольствие и пригляделись к Марте. И просто чтобы не путаться, я хочу на прощанье окончательно прояснить вопрос со временем. Во время нашей прошлой беседы я упомянула Миттельверк как место смерти и нового отсчета для бедного Юргена. Я хочу уточнить: это не было ни концом, ни началом как таковым. Просто итерацией, которую он вспомнил. Видимо, просто из-за сходства с Райхом, в который его зашвырнуло. И меня это бесит. Меня это страшно бесит! Я-то думала, альтернативный Райх — это такая прозрачная, но простительная уловка, чтобы дать фантазии разгуляться без последствий. А теперь понимаю: во-первых, нет, не уловка. Во-вторых, без последствий не бывает. Особенно, на такой глубине.
Разговоры, подслушанные у горящих сараев
У моего текущего местоположения есть два очень серьезных достоинства. Во-первых, здесь всегда есть в доступе хороший портвейн. Во-вторых, здесь всегда слышно океан. Даже если он очень далеко. И вот, у меня налит портвейн, у меня шумит прибой и мне очень хочется поговорить о вечном.
Например, коллеги, о добре и зле.
Ведь что такое, собственно говоря, добро? Я так полагаю, что добро — это следование своей природе. А поскольку в нашем мире природное, естественное неизбежно противопоставлено социальному, культурному, моральному, тудыть его в качель три раза (пейте, если ещё не начали), то жить в добре становится сложно. Всё время на чей-нибудь мозоль наступаешь или того гляди чувства чьи-нибудь оскорбишь. Тяжело.
Но что же тогда зло, спросите вы?
Ну спросите. Ну пожалуйста.
Спасибо. Отвечаю.
Зло — это отступление от своей природы, конечно же. Предательство и искажение себя. Дьявол извращает смыслы, путает знаки, корчит рожи. Белое становится черным, а любовь продаётся по четыре рубля — покупай, что не лень.
И к чему я это всё говорю, кроме как ради того, чтобы послушать себя? К тому, что я никак не могла понять, куда нам деть Тоте. Вот казалось бы, она так хорошо танцует с прекрасным Логосом с голубыми глазами. Хихикает правда неуместно, пока вокруг горят люди, но в пару к нему подходит очень хорошо. Не считая того, черт побери, что даже доктор Кальт в любом своем облике больше похож на человека, чем этот ходячий ночной кошмар с золотистым блондом.
Я тут, конечно, предвзята. Как Юргену хочется сбежать от Франца, примерно так же, но в другом масштабе, мне хочется забыть и никогда не знать Тоте. Это с одной стороны. С другой стороны, Кальт раскрыт подробнее, у него есть идея, которая являет всю суть, весь смысл его пути — создание идеального, свободного от себя самого человека. И мне нравится его подход к делу. Я не считаю его оптимальным, но мне нравится огонёк в глазах обречённого. Есть в этом нотки джаза, звучащего на тонущем корабле. А это всегда придает шарма.
У Тоте я идеи не улавливаю. Чистая (слишком чистая, пластиковая) жизнь бьёт из неё ключом, это да. Но зачем?.. И вот это отсутствие «зачем» никак не даёт мне уравнять её с Кальтом. У него есть вертикаль роста (хотя он и обречен пока на спираль возвращения), а у нее только гладь её собственного бытия. Омут самоупоения. Я не знаю, это мой порок восприятия или действительная особенность «запороговой» системы мира. Так или иначе, но мне она видится куда как ближе к Лидеру. А Лидер…
Ну, вот с этой заразы-то всё и началось. Впрочем, здесь так и хочется сказать, что «шоколад не виноват»: чем загрузили, то и имеем на выходе. Было бы у нас чуть меньше метущихся Францев, глядишь, и в Лидера бы никто не вырос. Но это так, в порядке бреда. Поскольку Луна сегодня высоко, а океан глубокий. И если вы выпьете ещё, мы продолжим.
Вот так.
И мы продолжаем.
В наших сказаниях у костра (не смейте поджигать сараи!) мы просто перебираем гипотезы. Гипотетически, Лидер — это то, что можно было бы назвать тенью, и не чьей-то отдельной, а всего не спевшегося хора. А в тени растет только плесень и шерсть на ушах. Вот её тут и отращивают все подряд, хотя, кажется, каждый страшно занят делом и все как-то на бегу. Тень искажает милых, теплых женщин, превращая их в подобие резиновых кукол без следа сострадания. Искажает мужчин, даже лучших превращая если не в мелочных счетоводов, то в обречённых пересобирать кровавый конструктор мясников. И всё в таком чудовищном масштабе, при таком размахе, эх… Жизнь становится смертью, порядок превращается в хаос…
И только Юрген, бедняжка, ходит по кругу и боится посмотреть на луну. Может, это потому что ему вместо неё суют зеркало к самому фейсу? Глянь, узнай, вспомни имя, имя, имя, сестра, нам нужно имя… И всё-то он бедный никак. И осуждать его сложно. Даже Франц, самый близкий к нему, самый понятный и даже естественный в этих обстоятельствах, в общем-то чудовищен. Что говорить про остальных.
Но вот всё-таки. Если бы он смог не понять, но хотя бы принять существование Франца и даже ответил бы Кальту «да»? Если бы встал с ним у стола?
Что было бы дальше?
Мне вообще здесь хочется вспомнить опыт одного из наших коллег, сообщивших, что вся эта история заключает в себе соблазн распада. Это действительно так. Хочется сложить ручки, закрыть глаза и сказать: дальше сами. Но это только лейтмотив. Основной же мотив заключается как раз в обратном. Хочется всё собрать. Всю штурм-группу, Франца в частности, зайти к начальству и пожать руку — прекратить, короче говоря, этот бардак распада. Но возможно ли это? Или, вернее так: возможно ли это, пока ты остаёшься человеком?
Потому как что Кальт, что Тоте, что остальные крупные фигуры — это ответы, а не вопросы. А когда человек превращается в ответ… Мы получаем Лидера — или его кухонное подобие. Первое — жутко, второе — убого. Или возможна всё же гармонизация без унификации? Без постоянной работы напильником по чужой душе и беспрерывной ампутации собственной?
Я не знаю.
И морали, как говорит одна умная мадам, не будет.
У нас тут всё совершенно аморально.
И кто-то всё-таки поджёг сарай.
Пасифик. Командировка в холодную местность.
У нас завелись принципы. Их притащил безымянный солдат.
Так вот, продолжим о глубине.
Я читаю текст действительно изнутри. И когда так входишь в ткани другого мира, порою перестаешь понимать, где же тут чьи чувства и мысли. Юрген зовет к слиянию, это самый очевидный пример. Но вот, скажем, герр Байден. Очень живой и интересный герр сам по себе. Который, как ни забавно, уверенно начинает меня раздражать. И мне кажется, что это на самом деле не мое раздражение. Это раздражение Кальта.
Мы только входим в третью главу. Сам Кальт еще к нам не явился. Еще белы одежды, еще не вскрыта ни одна женщина, что даже удивительно для этого прелестного мира, где господа совсем не жалеют дам. При этом силуэт уже обозначен и обозначен с разных точек обзора.
Вот на него смотри бедный Штумме: «Когда нас обливают бензином, она смеётся. А он никогда не смеётся, знаете, он наблюдает, чуть ссутулившись, руки в карманах, и на лице его предельная сосредоточенность: ему важно ничего не пропустить».
Вот о нем говорит безликая молва: «Кто-то из терапистов… ну да, лаборатория… Кошмарные опыты с изучением пределов выносливости, адаптации и Бог знает чего ещё».
А вот нам его представляет Байден: «Не удивлюсь, если у него несколько целей одновременно, и некоторые из них противоречат друг другу. В Кальта вливают массу средств, он одиночка, в некотором роде сам себе проект. …Он своеобразный человек, доктор Айзек Кальт, и обладает влиянием, хотя поговаривают, что Райс им недоволен. Тем не менее, ему фактически дан карт-бланш и солидное финансирование… Он был лучшим выпускником академии Хель… Впрочем, характер у него и тогда оставлял желать лучшего. Можете себе представить — отказался от медали и вообще пренебрёг процедурой вручения аттестата!».
О Боже, какой мужчина. Больше и добавить нечего: хтонь вперемешку с врачом-садистом (а врач в массовом сознании такой фигурой и является) плюс тот мрачный сосед, который всегда молчит и неизвестно, чем занимается, но живет вот прямо в соседнем доме, окно в окно — и не узнать, не подсмотреть, занавески всегда опущены… А Байден? Болтун, обжора, пошляк, любитель комфорта и удовольствий. К тому же, у него наверняка вечно влажные губы и краснота на лице. Шпионит. Чужую мочу без спроса на анализ гоняет, людям пописить спокойно не дает. Это вообще как? И это великий Райх?.. Как? Как?..
Мелковато. Подловато. Грязновато.
Где величие демона Кальта, а где подсматривание в сортирную щелочку Байдена.
Определенно, Байден должен раздражать доктора. Пока Кальт отказывается получить медаль, Байден ставит блестяшку на полку — и всё равно остается только вторым. Тем, кто ищет пути, а не прокладывает. Кто хочет «подружиться», а фактически присосаться, подсунув своего шпиона с запрятанным микрофоном. Зафиксируем разницу представленных нам масштабов, где Кальт становится почти что мифологической фигурой, а Байден — тем, кто ищет где взять денег и проверяет, кто как сходил на горшок. Запомним их как интересную оппозицию — и попробуем вернуться в текущую ситуацию…
***
…В которой нам позволяют заглянуть Юргену через плечо. Да не просто так, а во время работы. Самой настоящей. Хочется даже сказать «во время работы с препаратом», но это уже совсем цинично. Здесь, в кабинете с перегородками и микрофонами, со сложным оборудованием и командой операторов, меня впервые посетила мысль: чем я вообще занимаюсь? Какие смыслы? Очевидно же, что Юрген просто мается в посмертии, отрабатывая свои грехи в чистилище, где его душу разлагают на элементы, взвешивая и оценивая каждый на пригодность к жизни в том раю, который Юрген мог бы создать. Хорошая, кстати, интерпретация. Даже не знаю, почему она пришла именно в абсурдной чистоте этого кабинета, который раз за разом оскверняют пытками и смертью. Может быть, потому что Хаген здесь сам становится одним из тех бесов, что тыкают души раскаленными вилами. Может быть, потому что кроме Хагена здесь никого и нет?..
Аккуратный, сочувствующий Хаген… Тот Хаген, который всё уже знает сам, страдает, но отдает команду убить добровольца чужими воспоминаниями. Ужасный, раз за разом повторяющийся сценарий: «…последний разик прогоним и отчёт уже. Я, между прочим, сегодня не обедал…». Заученный, рутинный кошмар, но как же интересно наблюдать за ним впервые! Чтобы мы точно понимали, о чем говорим, приведу цитаты:
«Матрицей, как вам известно, мы называем вырезку из константной нейрозаписи добровольцев, побывавших на Территории. Полное сканирование позволяет воссоздать картину переживаемого человеком во всей полноте сенсорных воздействий и может быть использовано для создания имитаторов реальности»
Нейрозапись. Очень любопытно было бы узнать, как это осуществляется технически, потому что позже мы узнаем, что такое выход на Территорию и как это работает. Там есть несколько интересных моментов. Например, даже уже на Территории до конца неясно, кто «ведет», но при этом запись идет именно у ведущего. Ульрих прямо скажет во время их танцев: «Нам пора выходить, у Ленца заканчивается время записи». Если бы запись шла у каждого, он бы так и сказал: «у нас кончается время записи». Но обозначен Ленц. Тот, кто ведёт — без договоренности, желания, плана. Это больше похоже на джазовую импровизацию, чем на разведку. Но я всё это к чему.
А почему именно нейрозапись? Почему только нейрозапись? Можно же нацепить сотню камер и микрофонов на каждого. Если не справляется мозг, должна справиться техника. То есть, я примерно понимаю почему. И тут я снова позволю сделать себе отступление.
Очень тяжело здесь давать какие-то ответы, которые будут… одномерными. Даже не однозначными, а именно одномерными. Потому что и пространство, и время, и каждый персонаж здесь — и текст как совокупность всего — представляют собой эдакий фрактал. Кристалл, каждая грань которого создает подобие целого — и так до бесконечности. Миры, миры, миры… Они неизбежно множат тени, отражения, искажения. Здесь госпожа Глаубе стреляет в Йоргена, там — Вера делает ему смертельную инъекцию. Здесь Юрген сменяет Герхарда Штумме в роли лидера Сопротивления, там Йорген вспоминает, что его деда звали Юрген Штумме. Здесь Юрген лежит на столе доктора Кальта, который вертит, формирует что-то в его мозгах, играясь с тонкими настройками, глядя, как они себя проявляют там, в глубине, в темноте — на Территории. И Франц требует назвать имя — зачем? Чтобы проверить, что заготовка героя в сознании? Чтобы понять, как идет моделирование? Кого ему подсунули в друзья сегодня? А где-то там — Юрген действительно ведет штурм-группу, сменив отчаявшегося Ленца, ведет в свой кошмар, в котором в другое время и в другом месте умер, умер по-настоящему и безвозвратно. А в третьем мире Юрген сам стоит у пульта и огрызается на подчиненных, пытаясь понять, почему герой оказался бракованным. И так можно вертеть и крутить этот кристалл до бесконечности и знать, что каждая грань реальна и каждая грань подобна, но свет через каждую из них проходит немного иначе. И поди ты это всё одновременно удержи — в поле зрения ли, в сознании ли.
Но всё-таки, почему бы не взять камеры на Территорию? Хотя бы в том мире, где туда приходится идти ножками.
Ладненько, возвращаемся за плечо Юргена. Кабинет, стекло, за стеклом какой-то безымянный солдат-доброволец, улыбающийся смерти во славу Райха. В своей голове он бродит по Территории. И вот мы снова вспоминаем про нейрозапись. Ведь почему солдаты умирают там? Видят что-то, что пугает до смерти. Я классически предполагаю, что они видят там себя. То, что не могут в себе признать, не перестав быть не то что собой, а вообще — не перестав быть. Мы это позже увидим на примере всё того же Ленца и это будет очень тяжелым зрелищем. Сейчас пока смотрим снаружи, не улыбаемся, но машем — машем рукой в жесте досады. Солдат опять умирает, не выдержав себя. И вот тут уже сами господа тераписты задают интересный вопрос: «Я всё думаю, почему нас-то не задевает? Не могу понять, ведь в одной же сети, что мешает — одному, другому, пятому, десятому?». Я думаю, потому что сказываются во-первых искажения на гранях кристаллов: из мира в мир образы скачут, превращаясь в нечто иное. Например, в приступ ясновиденья, который можно себе организовать самостоятельно, а это уже не так страшно, если умеючи. А, во-вторых, потому что душа-то раздроблена и подкручена. Милый Франц позже расскажет нам про дубли (логично продолжить: про дубли Кальта). Настолько позже, что даже и совсем поздно — перед смертью. Так вот сеть-то, может, у ребят и одна, а больные точки у каждого всё-таки немного различаются, как различается для каждого Территория. Юрген видит трупы в ямах и может это пережить. Ленц смотрит — и умирает. Умирает и безымянный солдат в кресле за стеклом.
Конечно, результаты опыта обсуждают. Сначала те, кто непосредственно его проводил, то есть, Векслер и Хаген, и что тут любопытно: «Векслер повиновался и воззрился на него с какой-то иррациональной надеждой. Почему-то они все смотрели на него с надеждой». Вот именно, что они все тут смотрят на него с надеждой. Даже сука с проходной сказала ему: вас ждали, как манны небесной. Меня тут очаровывает конфликт ожиданий и поведения. Хагена будто постоянно проверяют. Считали чип, изучили документы, заставили слушать крики умирающих, смотреть на умирающих, взаимодействовать с умирающим Штумме, в конце концов, чтобы столкнуть его за грань — ну, кажется, помогите вы уже человеку, дайте хотя бы чувство поддержки, безопасности, насколько это возможно. Так нет же, то под хвост заглянут, то по морде стыдно нахлопают, чтобы не расслаблялся. Вот и тут Байден говорит с нежностью садиста: «Дёргаетесь, как будто совесть у вас нечиста. Так и хочется, знаете, вас эдак… иголочкой. Проверить, так сказать, пороги». При этом ожидается, что Хаген возьмёт и поведёт всех вперед. Вопреки. Причем такое ощущение, что вопреки даже тому, что каждый встречающийся на его пути старательно заслуживает не место в Пасифике, а постоянную прописку в Райхе, каковой отчаянно укрепляет своими действиями.
Забавно тут посмотреть на секретаршу Байдена: резиновая кукла, боевая подруга. Что-то мне подсказывает, что в бою нет места ни резине, ни филлерам, ни ботоксу. Что там обнажается суть человека. И тут у нас возникает развилка: либо боя как такового нет, либо резиновая кукла — это и есть суть женщин в Райхе. Я, правда, склоняюсь не к «или/или», а к «и». Боя нет, есть акт творения из хаоса, но женщина в нем нужна исключительно как функция, без которой вопрос не решить. Не зря даже к полумертвому Кальту заглядывает волшебница Тоте. И, как ни странно, просит Хагена удалиться, хотя ничего не имела против сторонних наблюдателей, когда священнодействовала над самим Юргеном. И вот тут у меня начинают закрадываться первые подозрения насчет мотивации или хотя бы примерных желаний Тоте. Потому как насколько вся эта колонна герров является отражением одного прообраза, одного мужского лика, так и женщины тут все суть одно, но разным бочком развернутое. Но, насколько я понимаю, женщина предоставляет глину, а мужчина — формирует черты. И когда ты раз за разом только источник сырья, только подай-принес-отойди-не мешай, тут невольно проснется упрямство, противодействие, хитрый теневой бунт. Тоте явно не желает быть на первом плане (иначе бы уже была), а вот за плечом первого хирурга, у кресла Лидера, в постели того подающего надежды мальчика, слишком шустрого, чтобы можно было от него отвести взгляд… Вот тут уже другое дело. Здесь можно дергать за ниточки и не бояться: не виноватая я, он сам пришел. А «сам» тем временем уже послушно встает на колени, чтобы ей удобнее было приводить боевую единицу в порядок. Так естественно, так безопасно… Что проще, задурить голову одному мастеру или вести за собой миллионы пешек? Целься в звезды, попадешь в луну. У Тоте это, кажется, прекрасное получается. У её отражений — когда как. Но факт в том, что все, буквально все здесь работают на одно — но каждый за себя. Парадоксально.
Отметим тут красоту видов за окном — метеозонд за окном неожиданно делает мир безнадежно огромным и непостижимо, болезненно гармоничным — и вернемся к тому, с чего начали: Байден сильно хочет деньги и возможности Кальта. Понятное желание, коллеги. Удивительно человеческое. Мне забавно думать, что вот есть штурм-группа, а есть ребята повыше. И еще повыше. И на каждом витке штурм-группа своя. И состоит она, очевидно, из лучших. Вот и бедный Франци мог бы дорасти до совсем другой компании, но не смог, папаша не простил. А Байден мне теперь представляется одним из штурм-группы, в которую когда-то входил Кальт. Это теперь они доросли до званий и кресел, но откуда-то же начинали. И чтобы продолжить, Байдену нужен свой человек у Кальта. Хорошенькое дело, да? Искать добровольца, чтобы шпионить за мистическим мясником прямо под носом у того. Ну, желательно, добровольца: так эффективнее. Но можно и без доброй воли, поскольку выбора нет. Трум-пум-пум, как сказала бы Тоте. «Его ассистенты долго не живут», как скажет Ранге. «Двойной агент. Он станет двойным агентом», говорит Хаген. И это прекрасно. И это означает, господа, что впереди у нас еще одно отступление.
Меня, видите ли, очаровывает такое… явление? Свойство человеческого разума?.. Не знаю, что это, как это назвать, когда мир тыкает тебе что-то в глаза, а ты это не воспринимаешь. Вообще, никак, ничем. Причем это можно видеть как на примере Юргена, который хлопает глазами и ушами, так и на примере читателя, потому что поди ж ты пойми, как до меня до сих пор с трудом доходят какие-то очевидные вещи, прямо написанные черным по белому. Вот как с ложной памятью, например. Или вот когда Юрген говорит: «Мне снится сон» и «Я и есть сон». Подряд два прямых утверждения. Думаете, коллеги, я поняла тогда, что это не просто его дурнота и страх? Что так и есть? Думаете, он сам что-то понял? Нет, конечно.
И вот сейчас у нас аналогичная ситуация: Юрген сам себя называет двойным шпионом. Но что это подразумевает? Что есть сторона А, которая посылает шпиона следить за стороной Б. Только вот, в чем, так его перетак, проблема. Сторона Б вежливо и безальтернативно просит шпионить… за стороной А. То есть, складывается ситуация взаимного тра-ля-ля. Производим несложную логическую операцию и понимаем: Байден отправляет Юргена шпионить за тем, кто уже послал Юргена шпионить за остальными. Здравствуйте, доктор. Давно не виделись. Скоро встретимся.
Ну, как хорошо. Замечательно. Ради таких бревен, которых в собственном глазу не видать, и стоит раз за разом возвращаться сюда, в Пасифик. В Райх. За плечо Хагена и, чего уж дальше туман напускать, доктора Кальта.
Отметим последнюю волшебную деталь, о которой нельзя умолчать. Именно в этой главе у нас впервые появляется безмолвный и безымянный соглядатай: «прояснилось и лицо примостившегося рядом оператора, формально помогающего технику составить отчёт, а фактически греющего уши в надежде набраться свежих корпоративных новостей. Как его имя, Хаген забыл, и это было странно. Тощий, веснушчатый оператор постоянно тёрся рядом, не произнося ни слова, но умудряясь оказывать мелкие услуги „принеси-подай“. Всегда рядом и всегда незаметный, есть о чём задуматься».
Его очень хочется упустить, проглядеть, счесть за часть интерьера, но мы не будем так делать. Мы его запомним на будущее. Он нам еще встретится.
Пасифик. Наконец-то Цирк
Почему вы колыхаетесь? Это противно, прекратите.
Коллеги, признаюсь: долго избегала этой части текста. Много в романе есть такого, что дается тяжело, вот Цирк для меня – это испытание. Причем даже не кошмарная сцена самого выступления, а то, что следует позже. Я вообще заметила, что именно послевкусие объясняет пережитое, и тут послевкусие исключительно гадкое, насыщенное тяжелыми запахами, тошнотворными вкусами, головокружением, духотой... Я раньше часто падала в обмороки и вот эта глава для меня по своему послевкусию сродни тем ощущениям. Которые, конечно, необычны и даже интересны, но точно не приятны. Ну вот, я вам пожаловалась, теперь можно поговорить о деле.
Глава чудесная. Несмотря на всё, что я сказала выше, она именно что чудесная. На сцену выходят маги, факиры, прорицатели – и всё с самых первых строк: «Рука Копфа с зажатым стаканом, описав круг, упала на столешницу. Раздался глухой удар и хруст, но никакого звона». Помню, как читая роман в первый раз, я вообразила себе толстую, потную лапу Копфа, раздавившую стеклянный стакан. Силён, свинтус. А уже потом, позже, когда смерть настигла второй прибор, я поняла, что стакан-то ненастоящий. В смысле, по функции, конечно, это все еще стакан, но никакой он не стеклянный, он пластиковый. Как и пиво, которое пьют господа офицеры: оно, конечно, всё еще называется пивом и даже неплохо даёт в голову, но вообще-то по составу это какая-то синтетическая дрянь. Потом я была уверена, что Ранге пытается споить уже потихоньку плывущего Хагена: «Он лучезарно улыбнулся Копфу, перевёл взгляд направо и нахмурился: Хаген, почему вы ничего не пьёте? Вы нам не доверяете?», а фактически никто его и не поил, вся сцена крутилась вокруг того, что нужно было закружить и задурить Копфа, представляющего здесь армию и, видимо, осознанно и очень тупо, в лоб, воспринятые идеи насчет Пасифика, который, конечно, должен быть разрушен. Копф, впрочем, здесь и сам выдает красивой двусмысленности: «За Райх, за лидера, за единство… Эй, пропаганда, за единство?». Он, кажется, искренне верит если не в единство внутри Райха, то хотя бы в возможность и необходимость такого единства. Причем тоже видит его крайне примитивно: все маршируют к победе плечом к плечу без единой задней мысли. И когда мы слышим от Ранге «Не волнуйтесь, я проконтролирую этот вопрос. А вы будете мне должны. Теперь понимаете суть «Единства»?», невольно становится забавно и даже как-то немного жаль Копфа. Потом мы узнаем, что Ранге не просто пропагандист и красавец, а еще и внутрист, и, что даже интереснее, прорицатель. Натурально, прорицатель. Нет, Юрген уже выдавал нам небольшие порции ясновиденья, но Юрген как бы инородный элемент. Он должен содержать в себе сюрпризы. А тут вдруг штатный прорицатель в мире, где так развиты технологии... Знаете, на какие мысли это наводит? На мысли о гармонии, как ни странно. Ну, и еще на вопрос, как Ранге чувствует себя на Территории. Вот это было бы интересно посмотреть.
А Копфу между тем смотреть на него всё тяжелее: «Мы нич-чего не понимаем, и никто нич-ч-чего не понимает, а вы только зудите... Вы зануда, Ранге. Почему вы колыхаетесь? Это противно, прекратите». Как я понимаю Копфа. У меня тоже все колыхается. Я вообще сильно разозлилась почему-то, когда в первый раз читала эту сцену за столом. Меня страшно раздражало, потому что она казалась то перенасыщенной ощущениями (вонь, чавканье, этот проклятый мутный пластик стаканов, эти напуганные официантки, эта постоянная дурнота...), то вдруг становилась абсолютно плоской и неживой (видимо, слишком много всего разом – и, как следствие, временный отказ что-либо воспринимать).
Отдельной жемчужиной тут оказалась иллюстрация. Я все на нее смотрела и думала: это социальная сатира, лень художника или мои проблемы со зрением? Какого черта они все одинаковые-то? Тем более, что совершенно, совершенно очевидно, что мужчины в тексте разные: Ранге темненький, глазастый и стройный, Копф как минимум выглядит массивным на общем фоне, Гесс красив и хрупок почти до женственности, Вальц... ну, этот, я полагаю, просто правильный, а Юрген, кажется, суховатый блондин с голубыми глазами, высокий и слегка растерянный. Ну, не сходится же, да? Раздражает же? Меня в первый раз очень зацепило. А теперь я представляю, как этот дурак Юрген набирается в одиночестве за стойкой, скандаля с самим собой, и не могу не улыбаться. У меня все еще не сходятся две картинки в одну, так что проиллюстрирую прелесть происходящего цитатой прямиком из туалета Цирка, куда Хаген направился очищаться вслед за Вальцем: «Кстати, где Вальц? Одно из двух — или тут два туалета, или пропаганда провалилась». Очаровательно.
Тем временем, Копфа отключили: пьяный, он спровоцировал конфликт и его увела полиция. Можно сказать и так: голова больше не работает. Очищение тоже имело место быть: Юргена прополоскало над унитазом, милый Ранге его умыл и обтряхнул, а значит, самое время отправляться в зрительный зал. Здесь... здесь забавно. Здесь сложно что-то объяснить, потому что очень не хочется быть грубой, а в некоторых случаях говорить прямо – это уже грубить. Попробуем так: Юрген обращается к Ранге за помощью. Сначала он просит информацию о Кальте, а получив ее, просит помощи. По сути, просит защиты от доктора, который оперирует своих помощников без наркоза. Вообще, мне вот все вспоминается, что это так-то не слишком уж и катастрофично – операция без наркоза. Это безусловно очень страшно, но ведь даже наши вполне реальные доктора делают это. Операции на мозге, например, могут требовать, чтобы пациент был в сознании. Манипуляции на сердце типа стентирования и даже установки кардиостимулятора тоже проводят под местной анестезией и легкой седацией. То есть, Кальт выглядит очень страшно. Очень-очень. Но если начать задавать вопросы, есть шанс увидеть всё в другом свете.
Но вернемся в зал. Что там фактически происходит? Хаген (и снова, и вновь) влезает в роль шпиона, внутриста, наблюдающего за наблюдателем – он договаривается о сотрудничестве с Ранге и вступлении в «Единство». То самое, настоящее, где каждый повязан с каждым сложной системой услуг и должков. Параллельно этому разворачивается подготовка выступления. Скажу коротко: выступление ужасное. Маленькая девочка под куполом, огонь, беснующаяся толпа – это физически тяжело читать и тем более входить туда мысленно, чтобы как-то проанализировать. Я впечатлена тем, что Хаген смог это все высидеть и не сбежать раньше. Впрочем, я бы тоже не ушла. Невозможно быть там и видеть – невозможно уйти и не узнать. Хочется здесь обратить внимание еще на два момента. Иллюстрация: артист с огнеметом отличается от офицеров только формой. Те еще в военной, этот уже в цирковой. И второе, комментарий самого Хагена: «Фокус! Моё сердце…». Да, всё здесь – фокус, маскарад, обман. И одновременно всё здесь катастрофически всерьез. Серьезнее некуда. И в этом вся магия. Что ты сделаешь с тем, что уже походя заронено в душу? С тем, от чего отказался в шутку, не заметив сам? Что создал, играя? Это всё ведь непобедимо и неоспоримо, как мелькнувший на периферии зрения символ непонятно чего. Тебе непонятно – а он уже заработал. Или нет. Узнаешь потом, но лучше, может быть, если нет.
Попробуем отвлечься от отводящих глаза деталей и присмотреться ко всему происходящему как к одному цельному процессу. Мне он видится так: отключение осознанных и при этом поверхностных реакций – физическое очищение – доведение до нужной кондиции психологически – заключение договора – инициатическая жертва – принятие новой роли. Ведь Юрген здесь становится Пасификом. И вот это становление, этот путь к новому имени, к жертвенной и священной роли - вот это то самое, из-за чего мне не хотелось браться за главу. Хотя бы даже просто потому, что непонятно, что там происходит фактически. Вот Юрген бежит из зала, почему-то его бьют по руке пряжкой, что-то стучит (каблуки по железной лестнице? Автомат на задворках концлагеря? Выстрелы в Мецгера?), куда-то он катится кувырком, эта дурная Марта Глауб и ее грязные ногти... Я вообще не могу увидеть все это со стороны, только через Хагена, травленного и оглушенного. И много ли он, бедняжка, может сейчас рассказать?.. Но главное он произносит: «Я Пасифик!». И Марта тоже его узнает.
У меня здесь возникает один вопрос. А как бы всё пошло, если бы бедняжка Хаген не угробил Штумме своими вопросами или если бы разговорился с Мартой в прошлую встречу? Смог бы он лучше скоординировать нападение на Мецгера или, скажем, вовсе убедить сопротивление изменить планы, притихнуть и набраться сил? Нельзя победить нечто, мелькающее на периферии, нечто, во что вообще не верят и о чем не знают. Смог бы Юрген устроить такое или всё же милый Франц заглянул бы через его плечо, улыбаясь, и разобрал бы там всех на детальки? Интересный вопрос.
И вот еще что. Одна мрачная параллель пришла в голову. Параллель с тем, как Юрген умер. Он ведь был обожжен. Сначала ожог, потом, видимо, отёк легких, потом – всё сначала, по новому кругу. Он был обожжен – и дитя под куполом горит. Там – фокус, ритуал, здесь – темпоральная магия. И тут, и там – жертва. Обстоятельств, чужой воли, собственной природы. Орущая толпа в униформе, щелчки – пулемета? Пистолета? Что-то умирает, что-то рождается. Чудовищно – не отвести глаз.
Страшно, господа.
Пасифик. Осколки миров
Что ж, коллеги, с трудом собрав шестеренки и болтики в кучку, отдаленно напоминающую функционирующий механизм, хочу обратиться наконец к следующей главе. И заранее извиниться, если текст где-то покажется бессвязным. Художник пишет, как может, не надо его бить. Лучше поддержать.
В этой главе я в очередной раз задалась вопросом: автор шутит, специально набрасывая то тут, то там деталей, или вот… вот оно само так? Или я вовсе вижу то, чего нет?
Просто посмотрим на первый же абзац: «…проглядывала голубизна, слабый намёк на неё. Затаённый луч солнца скользнул по щеке. Хаген запрокинул голову, подставляя лучу горло и подбородок с зигзагообразной царапиной после утреннего бритья. Давно бы так». Вот это что вообще такое? Сначала мы читаем описание погоды, которая здесь всегда вторит событиям, к слову сказать. Текст вообще похож на хорошо спевшийся хор: всё здесь про одно и стремится к одному, даже когда голоса вроде бы спорят. Так вот, погода. Потом порез. Потом описание прояснившегося внутреннего состояния, что вроде как связывается с переменой погоды: «Он чувствовал себя сильным и посвежевшим, холодный с капелькой морозца воздух развеял остатки хмеля, сигаретного дыма и сонной одури, принеся кристальную чистоту и устойчивость». Но если дело в погоде, при чем тут порез? Да не какой-то, а зигзагообразный? Достаточно было бы просто задрать подбородок и взглянуть в небо, вдохнуть, ощутить, как морозец щиплет нос… Но есть деталь, вполне конкретная. Вспомним вторую главу:
— Мы рады вас видеть, герр Хаген! — прощебетала девочка-администратор в серебристом облегающем комбинезоне всё с той же зигзагообразной эмблемой «Кроненверк». Операторы шутили, что в верхах уже разрабатывается план повышения лояльности персонала путём клеймения: мол, заминка только в выборе места — ключица, бедро, ягодица или лоб. Шутки шутками, но по меньшей мере половина зубоскалящих одобряла саму идею.
Если вы запомнили этот образ (а лично мне он запомнился очень ярко), «зигзагообразный порез» воспринимать как случайность уже невозможно. Как насмешку мира — да, вполне. Смотри, Хаген: человек в зеркале уже все понял и принял, человек в зеркале уже клеймён, и он клеймил себя сам, он уже здесь свой, он уже прошел огонь и пролил кровь в ритуале, а ты еще думаешь, что ты — Пасифик…
Впрочем, думает ли так Юрген? Решим позже.
Сейчас же не могу не отметить еще одну усмешку мира: «Всё, что угодно, лишь бы не стоять на одном месте. Хватит, настоялись уже… Он запнулся и встал, как вкопанный. Центр Адаптации походил на коробочку с секретом». Вдохновенный, напоенный новой силой, Юрген несется искать фрау Глауб. Но мир сразу же, сходу, вежливо напоминает: не спеши, родной. Не бегай, ты уже прибежал. Адаптируйся. Вера верой, а реальность имеет свои законы и привычки.
Интересно и то, что Центр, куда спешит Юрген, выглядит, словно собранный из случайных кусочков паззла. Мне он представляется серой коробкой, на которой непонятно откуда взялись витражные окна и витые балкончики. Даже Хаген с удивлением и любопытством рассматривает его, так и не поняв, что это такое и вообще зачем. Я думаю, такой облик обусловлен сутью этого здания, ведь там учат улыбаться. В кошмарном темном мире, в котором, конечно, есть своя красота, своя сила, харизма, но не свет и не радость — там вопреки всему учат улыбаться! Мало того, Центр еще и существует за счет пожертвований и частных заказов. То есть, тянутся-то люди к чему-то… человеческому. Нельзя все изничтожить порядком, дисциплиной и производством.
Вообще, весь Центр изображен так, что в связи с ним постоянно ощущается хрупкость. Сам он весь какой-то несуразный и непонятный, словно декорация в детском кукольном театре, ниточки, что его держат, эти сторонние вливания и пожертвования, совершенно не надежны, нет никакой охраны, никаких злобных сук и церберов на входе, только шелестящий голос, явно не способный держать оборону, да Марта, босая, помятая, перепуганная… Я говорила, что Марта в сочетании с Глауб напоминает мне о женах-мироносицах? Вот, теперь вы знаете. Мрачная картина для бедного Юргена.
Они, впрочем, похожи, Юрген и Марта. Оба растерянные, напуганные, оба словно бы не понимают ни целей Пасифика или сопротивления, ни собственных порывов — да вообще ничего. Силы между ними распределяются равно. Он в этой главе вроде бы как ведет: находит её, задает вопросы, направляет, но постепенно активность переходит к Марте. Это она ведет его к кошмарному океану, она напоминает, как надо представиться другим, поддерживает, чуть ли не толкает его в спину своей верой. В общем, они составляют собой крайне неустойчивый тандем: «Со стороны они смотрелись супружеской парой — доброжелательные, до тошноты вежливые чужие люди, успевшие слегка надоесть друг другу». Я думаю, это именно в силу своей схожести: никто из них на самом деле не может опереться на другого. Только понять и посочувствовать, но что от этого толку, когда надо делать дело? Конечно, чувствуя это, они друг друга раздражают, но и разойтись не могут: бросить другого, зеркально отражающего тебя — это ведь почти что предать себя самого. Они мне вообще очень кое-кого напоминают:
Дождь громко стучал по крыше. Котёнок Гав сидел на своём чердаке и боялся. А к нему в гости пришёл щенок с первого этажа.
— Гав, — позвал щенок, — где ты?
— Я тут, — ответил Гав из самого дальнего угла чердака.
— Что ты делаешь?
— Боюсь дождя.
— Давай вместе бояться, — предложил щенок, сел рядом с котёнком, и они стали бояться вместе.
Марта формулирует это немного бодрее, но, если честно, уходит недалеко: «Бывают времена, когда нужно что-то делать. Делать глупости. Раньше мы делали глупости в одиночку, теперь будем вместе. Будем?»
В общем, они хорошая парочка, чтобы зацепиться друг за друга и еще больше друг друга раскачать. Да и потом, вспомним, как именно Юрген узнает Марту: он ищет Штумме, а потом невольно убивает его своими расспросами. И становится на его место, теперь уже окончательно. Жена и вера переходят следующему претенденту на спасение мира.
В этой главе появляется еще кое-что, очень тревожное и очень интересное одновременно. Океан. Он же море. Целый океан тяжелой воды. Что нужно было творить с миром, чтобы заиметь под боком такое? Говорят, Территория страшно, а всё-таки на Территорию выходят. Хотя бы солдатики Зимы, но всё же. В океан никто не бросается. Оказывается, даже бред на грани жизни и смерти менее страшен, чем ничто.
Меж тем, это самое ничто упорно возвращает меня к доктору Кальту и его мечте о Нулевом человеке. Он ведь хочет освободить человека от ложной памяти, сомнений, боли — всех этих глупостей, которые мешают выживать. Вот, пожалуйста, успех возможен: «ничто не заставило бы по доброй воле прикоснуться к этой воде, прозрачной, чистой и безнадёжно мёртвой… самая обычная вода, чуть более плотная и совершенно никакая — ни тёплая, ни холодная — на ощупь… На поверхности воды то тут, то там возникали маленькие выпуклости, впадинки, но тут же разглаживались…». Это описание возвращает меня мыслями к милому мне Фрицу: «Плоское, абсолютно пустое лицо было даже красивым. Должно быть, дело именно в пустоте взгляда, в последнее время я настолько устал от страха, что этот отёсок вместо лица был отдыхом, как будто зеркало повернули к стене». Вот этот образ зеркала, повернутого к нам серебристой поверхностью амальгамы — чем это не океан тяжелой воды? Абсолютно мертвый, никакой, ни холодный, ни теплый — и это в осенний ветренный день! — океан.
Если подумать, с чем вообще обычно ассоциируют океан? С чем-то неподконтрольным и одновременно наполненным глубоким внутренним содержанием. Океан — это чувства, образы, бурлящая жизнь, сокрытая, но полная силы. Это свобода и мощь. Это, в конце концов, утроба, из которой эта самая жизнь вышла. И вот это все, это необъятное поле смыслов здесь попросту убито. Обнулено. Отвернуто к стенке — оно больше не существует для этого мира. Не отражает и не отражается. Я даже не знала, что образ мертвого океана может быть таким… противоестественным. Я думала, страшно от того, что может в нем жить. Оказывается, от того, что в нем может быть одно лишь ничего гораздо страшнее. И вот я уже понимаю, почему именно солдаты идут на Территорию, хотя знают, что могут там умереть, но даже полупустые заготовки людей не бросаются в океан, хотя понятия не имеют, что там.
В связи с океаном звучит такая мысль: «Если бросить камень в обычную воду — появятся круги. Но мне нечего бросить: тяжелой воды боятся даже камни. Зачем камню будущее?». Странная очень мысль. Коллеги, поможем Алле найти в ней хоть какую-то логику.
Если бросить камень в обычную воду — появятся круги – вопросов нет, событие естественное и ожидаемое.
Но мне нечего бросить: тяжелой воды боятся даже камни – допустим, «но» здесь просто для отрицания наличия самой возможности что-то бросить. Но как удивительно объясняется это! Камни боятся тяжелой воды. То есть, камней на пляже нет. Только шелковистый — а значит, очень, очень мелкий — песок. Жутковато. Что же такое вода делает с камнями? С металлоломом, который неизбежно должен быть на берегу в таком городе, как Траум? Превращает в пыль?
Зачем камню будущее? – и вот тут я теряюсь. Будущее — это круги, которые камень производит? Или это то, что ждет того, чью память удастся обнулить? Можно ли сказать иначе? Можно ли сказать: если позволить человеку жить в нормальном мире, он оставит в нем след. В Райхе нет того, кто не боялся бы вспомнить свое прошлое. Тогда зачем им будущее? Все это выглядит как зашифрованный силлогизм, который нужно разгадать. Я не уверена, что поняла его правильно, поэтому, коллеги, если есть варианты лучше, я буду за них благодарна.
И что еще хочется сказать. Конечно, само слово «Пасифик» ассоциируется в первую очередь с pacific ocean или Mar Pacífico (привет Магеллану). И, конечно, такой океан вызывает вопросы к самому Пасифику. Мы договорились, что Пасифика еще нет, но он должен быть создан — и разрушен тоже, потому что он слишком хорош, чтобы не желать и не ненавидеть одновременно. Но такое впечатление, что создан может быть только мертвый, тихий, очень тихий океан — и всё. Дальше дело не сдвинется. Потому как зачем камню будущее?
И возвращаясь к вопросу из самого начала. Думает ли Хаген, что он — Пасифик? Нет. Не думает. Он чувствует, что он слишком мал, что он не имеет права, что он то, он сё… что он — астролябия. Подарок, транспортир. Мир говорит ему об этом устами Марты, устами его кривого женского отражения на данном этапе. Но намного изящнее об этом скажет очаровательный Ранге:
Град обречён, но пока еще не обречен,
Вы — летописец, милый.
Вы — дароносица.
Может быть, главная трагедия Юргена в том, что он принимает сценарий Марты — астролябия, транспортир — но не готов увидеть в себе дароносицу. Даже когда Зима берет его на руки, признавая, что это дитя — единственное, что у него осталось — даже тогда Юрген не чувствует себя вместилищем Святых Даров. А казалось бы, плоть и кровь Зимы — насколько это вообще возможно в парадигме творения Демиурга. Прими, уверуй, воссияй, введи в город, который выдумаешь сам… И никак. То ли страшно, то ли тот самый дух противоречия бьет по затылку, вытряхивая все мысли… Не знаю. Но сочувствую и отцу, и сыну и их проклятому духу.
И все же хочу задать последний вопрос. Если бы Юрген сам придумал инструкции, смыслы, цели, если бы поверил в свое право стать голосом Пасифика, взял бы на себя ответственность… он бы создал его? Или снова бы получился Райх? Я думаю, до какого-то момента все шансы на настоящий Пасифик были. А потом у нашего норда вдруг стали отрастать пушистые ресницы — и шкатулка Пандоры схлопнулась, словно капкан.
(бабу бы ему нормальную, раз уж папа вдохновить не смог. Но это так, заметки на полях, не к месту)
Из личного дневника. Wir sind verloren
Эта песня крутится и крутится у меня в мыслях.
Некоторые на полном серьезе пишут про нее как про строевую, но это сложно представить. Кто станет маршировать навстречу врагу, твердя, как зачарованный: мы потеряны, мы потеряны, мы потеряны?.. Песня современная, как пишут, существует несколько ее вариантов. Тот, который известен мне, уходит корнями к “Marsch der Verdammten” , посвященной немцам, вступившим во Французский иностранный легион в 1950х. Собственно, от той песни в современной версии осталась только первая строфа, четыре остальные написаны Карлом Штернау.
Сначала я приведу текст на немецком, потом примерный перевод – переводить ближе к тексту я просто не могу в силу болезненности темы. Некоторые вещи не хочется воспроизводить на родном языке. Ну, и скажу, что песню лучше слушать: Штернау исполняет ее атмосферно, он вообще любитель военных песен разного происхождения.
Wo alle Straßen enden
Hört unser Weg nicht auf
Wohin wir uns auch wenden
Die Zeit nimmt ihren Lauf
Das Herz verbrannt
Im Schmerz verbannt
So ziehen wir verloren durch das graue Niemandsland
Vielleicht kehrt von uns keiner mehr zurück ins Heimatland
Zu Vater, Mutter, Schwester
Geht einzig unser Sinn
Beim Kanonenorchester
Hier gibt es kein' Gewinn
Hauptmann befiehl!
Auf, ran ans Ziel!
So geben wir in Treue für den Kaiser unser Blut
Im blutigen Gewitter der verfluchten Franzmannbrut
Die Feldpost ist verschollen
Der Schlamm ist knöcheltief
Man isst nur Wurzelknollen
Es riecht der Leichen Mief
Wir sind verlor'n
Im Wind erfror'n
Herzliebste, uns schon trennt bereits ein ganzes langes Jahr
Doch auch im Osten braucht es Schutz vor wilder Russenschar
Die Wolken zieh'n nach Osten
Und Dörfer steh'n in Brand
Wir durften jung schon kosten
Des Todes bitt're Hand
Verbrannt das Land
In Hand nur Sand
Die Augen flackern angsterfüllt vom grauenvollen Krieg
Ob ich bald wie die and'ren jung im kühlen Grabe lieg?
Wir sind verloren...
So geh ich auf und nieder
Beschau die Leichenschar
Die gestern um die Stunde
Gesund und munter war
Wer weiß wohin?
So heiß, der Sinn!
Wer weiß wie lange noch für mich die helle Sonne scheint
Ich weiß nur, wenn ich sterb' um mich die brave Mutter weint
Wir sind verloren...
И перевод (мой, не знаю, есть ли уже какие-то еще варианты на русском языке):
Где все дороги кончаются,
Наш путь не прервётся во мгле.
Куда бы мы ни направились —
Время идёт по земле.
Сердце в огне,
В боли огне,
И мы идём потерянно по серой пустоте,
Быть может, не увидим мы родной страны уже.
Отец и мать, сестра и брат -
О них наша тоска.
Оркестр пушек заглушить
Не сможет голоса.
Капитан – приказ!
На цель – приказ!
И, верные, за Кайзера мы проливаем кровь,
В кровавой буре битвы против проклятых врагов.
К нам не доходят письма,
Здесь грязи – до колен,
Коренья вместо пищи
И в воздухе лишь тлен.
Мы заплутали,
В ветрах пропали.
Душа моя, меж нами целый долгий, страшный год,
Но на востоке тоже ждет защиты наш народ.
К востоку несутся тучи,
Встает черный дым над домами.
Мы были еще молодыми,
Когда вкус смерти узнали.
Горит земля,
В руках — зола.
И в страхе я смотрю на ужасы войны,
И думаю: когда, как все, уйду я в холод тьмы?..
Мы все потеряны...
И так бреду я в пустоте
Среди убитых тех,
Кто в этот час вчера был жив,
А ныне мертв и нем.
Зачем? Куда?
В огне душа.
Не знаю, сколько еще солнце просияет для меня,
Я знаю лишь: когда умру, оплачет матушка меня.
Мы все потеряны...
Пасифик. Тятя, тятя, наши сети...
— Домой, — прошептал Хаген.
— Куда-а?
— Домой…
У нас здесь развеселая шестая глава, господа. Невероятная глава, особенно, когда читаешь роман не по первому кругу. Вообще, прелесть «Пасифика» в том, что с ним можно играть, аки дурное дитя с погремушкой. Например, можно читать его одновременно с конца и с начала. Что, если мы так и попробуем сделать?
Шестая глава начинается с проводов Юргена на следующий круг ада, под самый бочок к Кальту. Это происходит на фоне… ну, скажем, сдвига реальности:
Электронные часы показывали пять-сорок пять. Раз, и два, и три. Рубиновые огоньки отмеряли оставшееся время. Кто вообще додумался повесить часы в правом верхнем углу? Ни симметрии, ни смысла, ни удобства. Хаген пошевелился. Тело затекло оттого, что он сидел на самом краю жесткого пластмассового стула, невесть зачем принесённого уборщиками. Раньше здесь стояло нормальное кресло с подлокотниками и эргономичной спинкой.
То самое время, абсурно ведущие себя часы, неправильная мебель не пойми ради чего… Только Байден всё тот же. Только Хаген… двойной агент. Любопытно, что Байден, неплохо знающий своего товарища по академии и вообще работающий не то, чтобы сильно далеко от доктора, так легко решает рискнуть своим техником. Ах, простите, герр Хаген, старшим игротехником. Но, если уж честно, не могу не признать обаяния Байдена. Так-то ему на все сказочно плевать, что просто загляденье. Ну, какие там метания духа, когда у тебя несварение? Какие судьбы технорасы, когда надо считать бюджет? …Целеустремлённость, порой доходящая до навязчивости. Любопытство при полном отсутствии любознательности. Мне он нравится, хотя, конечно, с таким Пасифик не построишь: разворуют все к чертовой бабушке, да к тому же тихо, аккуратно, так, что и не понять, почему вместо мрамора опять завезли песчаник. Да, есть у него стиль. Иудушкин стиль. И, следуя лучшим традициям этой школы, Байден дарит Хагену чудесное прикосновение, что остается на нем грязным пятном: он ловко цепляет на его рубашку микронаушник. Просит передавать приветы доктору. И очень цинично добавляет: Вы сами себе текст, Хаген. Не беспокойтесь, вас прочитают.
Я искренне не понимаю, на что рассчитывает Байден. Такое ощущение, что он даже не сомневается, что Юрген вернется к нему — живым или как минимум с сохранным черепом. Видимо, это все же невозможность выйти за пределы себя. Помыслить что-то сложнее своего собственного хода мысли. Есть люди, которым суждено весь свой век подглядывать в замочную скважину. Он ведь даже прощается с Юргеном без всякого интереса:
— Я могу идти?
— А?
— Я могу идти? — повторил Хаген.
— Идите. Идите. Убирайтесь к дьяволу!
Хаген и убирается — прямиком туда. К дьяволу, к концу и началу, к самой Синей бороде. Домой, домой, в кабинет доктора Моро. Кстати, этот доктор тоже ведь когда-то цеплял (однажды нацепит, см. хотя бы главу 37) на Юргена свой маячок. И здесь проходит различие между двумя мастерами: Байден хочет заглянуть в чужой кабинет, Кальт хочет отследить, как протекает его работа над проектом. Потому как, конечно, Кальт едва ли видит в своих ребятах людей (в чем, как мне кажется, и есть его трагедия), но он странным, почти абсурдным образом бережет свои транспортиры и астролябии. Он относится к ним даже с нежностью. Не зря убитый им Франц обагрится кровью Кальта, а не своей собственной.
Но это всё уже было и только еще будет. А пока — «Абендштерн». Кстати, и туда мы добираемся на автобусе. Вот у кого колесница, у кого Слейпнир, а у Хагена — автобус судьбы. С другой стороны, у Слейпнира лошадиных сил, пожалуй, что две, коль уж ног восемь, а автобуса… ну, наверное, 70 лошадок наберется.
Вот и считай, кто тут в плюсе.
***
«Абендштерн».
Нас уже трижды встречали на проходной. Сначала — злобная сука Байдена. Потом — резиновая куколка из штата Тоте. Совсем недавно — безликий, безвольный работник Центра адаптации. А теперь нас встречает милый чертик при главном демоне. Нас встречает сестра Кленце. Её хочется слегка придушить. Как вы понимаете, в Центр Адаптации меня бы работать не взяли.
Кленце — абсурдное существо, совершенно неуместное в этом сером гробу посреди ледяной пустыни. Ох ты, ах ты, мы вам так рады, герр игротехник, пройдемте в наш кровавый кабинет. Доктор так занят, нет, нет, нет, но вас он примет, да, да, да… Никакого пропуска, порядочного человека видно по лицу, в аду сегодня так холодно, выпьем какао, поговорим о лечении подорожником…
Это что же за бардак-то такой?
Честно говоря, мне кажется, сестра Кленце когда-то сама по себе оказалась около Кальта, пожалев этого прекрасного, но совершенно не щадящего себя трудоголика, а тот даже не понял, что с этим делать и почему кто-то квохчет вокруг, а от этого вроде бы становится лучше. Может, даже теплее. По-домашнему. Он не понял, но решил не спорить: даже доктор Кальт способен разобраться не во всем.
Кстати, а где у Кальта дом? А это хороший вопрос. Дом у него… есть. Там много разных ненужных и странных вещей. Много вещей, которые приходится чинить. Заглянем в него? Для этого нам снова нужно немного запутаться во времени и пространстве. И вспомнить вот что:
…Прошёл, наверное, добрый десяток минут, пока Кальт осторожно спускался по лестнице, придерживаясь за перила — не доверяя собственной координации. Пронзительно взвизгнула половица. Случайный луч, отразившись в зеркале, высветил серебристую прядь и отскочил обратно.
— А, Йорген. Прошу прощения. Я немного отвлёкся. Берта…
В узком луче плясали пылинки, от которых щекотало в носу. «Я закричу», — подумал Хаген. Но всегдашний механизм — скрепы из тонкой проволоки — держал челюсти на плаву; он только моргал глазами, изредка встречаясь с другими, подёрнутыми птичьей плёнкой.
— Умерла, — сказал Кальт. — Видите ли, она умерла. Я не успел.
Он взял Хагена на руки и зашагал вверх, ступая на этот раз твёрдо и ни разу не споткнувшись, дошёл до третьего этажа.
Комната Синей бороды.
Лёжа на руках, с запрокинутой головой, Хаген увидел зеркальный потолок — отполированную громаду, с которой таращилось его собственное искажённое лицо. Вспыхнула лампа. Свет ударил в глаза, отразившись от зеркальных поверхностей — блестящих шкафов, наполненных хирургическими инструментами. В центре стоял просторный операционный стол.
— Холодно?
Человек в белом халате успел надеть маску, полностью закрывшую рот. Нарушенная дикция и слой марли смазывали согласные, красная луна за окном поднималась, и в её багряном, странном сиянии фигура врача выглядела острой и тонкой, как шпиль на ратушной башне.
К чему я это вспомнила? К тому, что Юрген ходит по спирали, сужая круги. Ведь здесь и сейчас он снова у доктора дома:
Взгляд Хагена упёрся в операционный стол, развернувшийся через весь кабинет и занявший большую его часть. Помещение освещала большая круглая лампа из полушарных звеньев, вмонтированная в центр потолка. Её холодный свет был направлен вниз — на то, что показалось ему свёртком ткани, над которым склонилась высокая фигура в белом, сосредоточенно двигающая руками в чём-то красном, складчатом, выпирающем сквозь простыни и бинты.
Ему там, конечно, не нравится. Бедный Юрген прекрасно помнит, несмотря на запреты и блоки, что сам уже истекал кровью, сам умирал, что все повторится вновь:
Он покачнулся. Онемение распространялось по руке, он уже не чувствовал её, зато чувствовал запах — бьющий в ноздри, резкий, как в мясной лавке. Так уже было, было, когда осела пыль, и по губам ползла тягучая дрянь, и мир оказался опрокинут под сужающимся в точку зрачком маленькой холодной луны, а почва всё проседала и проседала, и когда он повернул голову, то натолкнулся на стеклянистый взгляд, полный застывшей боли. «Ш-ш-ш» — шепнула луна. Тогда обугленные, распяленные гримасой губы задрожали, захватывая внезапно пожелтевший, дурной, пропитанный гарью и гниющим мясом воздух…
Но не это даже здесь главное, хотя, признаюсь честно, эти завороты судеб меня крайне увлекают, и я по-детски радуюсь, находя очередной виток пути. Это композиционное чудо, иначе, наверное, и не назвать.
Однако, для персонажей здесь важнее вот что: они обнаруживают не только свое знакомство, но и свои различия.
— Достаточно. Всё.
— Нет-нет, подождите, — возразил Хаген, потому что тело шевельнулось, и из раны снова хлынула кровь, уже прямо на пол, пропитывая ковёр и набросанные рядом тряпки. — Поглядите — ещё дышит!
— Может быть, — задумчиво согласился тот, кто стоял рядом. — Только смысла в этом, боюсь, немного. А жаль.
И
Слегка развинченной походкой он (Кальт) приблизился к изголовью и, подняв с пола окровавленную марлю, бросил женщине на лицо. Ткань затрепетала.
Хаген шагнул к столу и сдёрнул покрывало. Человек в медицинской маске наклонил голову, то ли прислушиваясь к чему-то, то ли размышляя.
— Да, — сказал он наконец, словно подводя итог под стройной колонкой возможных «за» и «против». — Это и в самом деле очень, очень интересно.
Подозреваю, что именно здесь Хаген по-настоящему проявил свою ценность для доктора Кальта. Здесь поселили в нем веру в возможный позитивный исход. Или, говоря иначе, прошел еще один экзамен на допуск. Интересно, сколько раз потом пожалел об этом Кальт? Или, как всё же любящий отец, он не жалел, а смирялся и надеялся?
И еще. Когда Кальт говорит «А жаль», чего ему жаль на самом деле? Того, что он не справился? Того, что не выживет женщина, пущенная на зверский эксперимент? Или того, что где-то тратят деньги на разработки дурацких губок? Думает ли он о бессмысленности грядущих потерь среди солдат Райха или о том, что Райх теряет в величии?
Меня страшно злит, когда идеи меняют на людей. Ни один бог, ни один лидер не стоит того, чтобы ради его амбиций разорвало чьего-то ребенка. Всякий имеет право на свою жизнь и на свою смерть — но никак не на чужую. Тем более, жертв не стоят чьи-то торги оружием, медикаментами, территориями. Прорыв в протезировании не окупает то, что кто-то никогда больше не сможет стоять на собственных ногах. Раны войны не заткнуть ни одной губкой — это раны на многие поколения. Я не верю, что войны неизбежны, но я вижу, что люди слишком ленивы и трусливы, чтобы учиться их избегать.
Мне хочется думать, что Кальт мог жалеть о бессмысленной смерти женщины. Что хотел, чтобы Юрген все же смог помочь ее спасти. Что хотел дом без кровавых разводов на стенах — и даже, наверное, этого не понимал до конца. Я даже верю, что Юрген мог бы открыть двери в такой дом. Но для этого пришлось бы повзрослеть. А это, конечно, больно. Страшно, опасно, грязно. В принципе, как и вообще быть живым человеком.
То ли дело — красиво умереть.
Это, в общем-то, быстрее и проще.
Пасифик. ...притащили мертвеца
Вы застали нас врасплох, в разгаре самой постыдной деятельности
Если я чему и радуюсь, так это своему алому платью. Среди этой вечной круговерти жизни и смерти алый — единственный прощающий цвет. Глава седьмая у нас. Кабинет доктора Кальта. Мы уже обсудили, что если хочется рассмотреть его кабинет/дом поближе, стоит вернуть в конец романа — к самой начале фабулы.
Я пока предпочту задержаться в настоящем. Хотя вот Юрген не верит, что все настоящее. Ему кажется, что все вокруг — спектакль, оперетка. Я думаю, это можно толковать, с одной стороны, как дереализацию от постоянного стресса (удивительное чувство, когда буквально можно поверить, что все вокруг картонное), а с другой стороны, как ту самую упрямую волю к жизни, которую так ищет Кальт: разделанный, освежеванный, со вскрытым черепом, Юрген почти что осознает, что все вокруг — симуляция, параллельная реальность, песочница, где Зима строит свой мир.
Меня здесь забавляет его реакция на «очеловечивание» Кальта: В операционной он казался выше и тоньше, абстрактнее — ломкая белая фигура среди блестящих штуковин, здесь же, в окружении знакомых вещей, обрёл телесность, будничную воплощённость, что произвело на Хагена угнетающее впечатление.
Он будет еще демонстрировать эту реакцию на человеческую сторону Кальта. Я думаю, это потому, что Хагену страшно от того, что и это — человек. Интересно, кстати, размышлял ли о человеческих качествах Кальта Франц. Почему-то мне кажется, что он воспринимал доктора во всей его полноте, как завершенное явление, от которого ничего нельзя отделить. Как, наверное, и себя самого. Иначе бы не признал, что его собственное поведение не исправить иначе как смертью.
Но вернемся непосредственно в кабинет. Кальт — одиночка. Я хотела сказать «лидер», но это могло бы выглядеть путанно. Он скорее воплощенная воля, сама суть того, что влечет за собой людей. И, конечно, именно поэтому он не цепляет на себя никаких значков и вывесок. Это отчасти и причина наличия на проходной воркующей Кленце вместо церберов и кукол: Кальту не надо никого дополнительно впечатлять, он уже… достаточно впечатляющ.
Чего стоит хотя бы то зрелище, которое застал Юрген. Оно ведь совершенно неуместное, так? Кабинет превращён в операционную — зачем это, если очевидно, что на территории комплекса есть куда как более приспособленные для этого помещения с оборудованием, есть другие медики и медикаменты? Доктор прямо признается, что устроил спектакль. Не для Хагена даже, для верхушки, которой все надо разжевать и положить в рот. Отсюда и характер «моделирования» происходящего: полевые условия, а не стерильная операционная, ошарашенный помощник вместо ассистента или медсестры, типичное ранение, новейшее чудо-средство для остановки крови — и, конечно, провал. Пациент еще дышит, но это уже не важно. Очень хочется с отвращением плюнуть в сторону такого врача, но нельзя не признать его правоту, когда он говорит: «Мы в Хель мясники, а университетские теоретики изобретают сомнительные этические принципы, подрывая устои Райха». Меньшее зло — это все еще зло, но повиновение глупости и реки крови — это ведь тоже не Пасифик, правильно? Другое дело, что всегда должен быть третий путь. Четвертый, пятый — и так далее. Однако, когда начинаешь обдумывать, жестокость его поступка не исчезает. Но поступок все же перестает быть выходкой психопата или пугалкой для всякого сына Райха.
Да и вообще, как ни странно, несмотря на репутацию доктора и самого места, на страхи и недоверие Юргена, именно здесь, в «Абендштерне» все ощущается наиболее живым. Человечным. Тетушка Кленце, глупые оправдания лопания шоколадок, натуральные ткани, загадочная мелочевка по полкам и столам, рукопожатия, шутки, искренняя вовлеченность самого Кальта, в конце концов, его осознание ценности Хагена (Есть люди, которым суждено весь свой век подглядывать в замочную скважину. А ведь он чрезвычайно рисковал — вами), внимание и ирония в глазах — все это живо. И, мне кажется, это объясняется очень просто: жизнь — это развитие, движение к цели, а не обстряпывание делишек или серая возня в тени чужого сумасбродства. И она вовсе не должна быть праведной, доброй или какой еще. Так и выходит, что условный антигерой становится вдруг интереснее всего остального: просто он шевелится не постольку-поскольку, а действительно живет — «хочу-буду-сумею». А к нему по пути лепятся другие живые — во всех возможных проявлениях.
Но отвлечемся на юмор, коллеги. Посмотрите, какой симпатичный диалог происходит через Юргена между старшими коллегами:
Передавайте приветы и помните, что если Кальт отошлёт вас назад, следующая нейроматрица будет вашей. – Байден, глава 6.
А Кальт «привет» принял и понял:
— И очень зря. Но вопрос в другом — насколько можно верить вам? Вы в курсе, что с обратной стороны воротника вашей рубашки был приклеен «жучок»? Клипса-микронаушник. Вижу — не в курсе. Выпейте воды!
— Клипса?
— Изящная вещица. Произведение искусства. Виллем передавал привет?
В который раз отмечаю: все в тексте действует как хорошо спетый хор, в котором, конечно, не может не быть борьбы за место примы.
Но, конечно, в какой-то момент внимание Кальта переходит непосредственно на Юргена. Он, как это любят в Райхе, делает ему предложение, от которого невозможно отказаться: предлагает стать его оловянным солдатиком. Я все думала, почему именно так, почему именно оловянный солдат? Это же очень мягкий металл. Меня упорно заклинило на этом. Я вспоминала, как легко он плавился под паяльником, когда отец чинил какую-то свою аппаратуру. Он часто что-то паял, какие-то радиолюбительские приборы, которыми была забита его спальня. В результате первое, что мне приходит на ум при слове «олово» — это мягкость и плавкость металла. Как же таскать каштаны из огня, если весь ты почти что воск, почти что таешь? И только потом я вспомнила, про стойкого оловянного солдата. Про игравшую им судьбу, про мальчишку, швырнувшего его в камин, про бумажную балерину. Про тишину между ней и солдатом. У меня все еще нет ответа, как доставать каштаны для заигравшихся мальчиков — и нужно ли это, в конце концов, даже если у тебя вроде бы как нет выбора. Наверное, ответить на этот вопрос можно, только столкнувшись с ним непосредственно. Но меня удивляет… нет, скорее очаровывает то, что Кальт понимает все — и не останавливается. Садист и эстет. Опасное сочетание, как ни странно, в его случае скорее уравновешенное уровнем амбиций, чем усугубляющее подход к их реализации.
***
Поговорим теперь о следующем персонаже, с которым мы сталкиваемся здесь лично. Он уже аккуратно мелькал в дверях в прошлой главе. Аккуратно — это вообще одно из моих главных представлений о нем. Аккуратно, вовремя, точно, метко — никогда не тяп-ляп. Во всех отношениях благонадёжное лицо. Гордость нации. Ресницы вот только подгуляли. Медальный Франц, герой с постамента. Соблазнительная тень за плечом.
Интересно, что одновременно он демонстрирует раздражительность, открытость, дружелюбие, какое-то даже смирение — словно он давно понял и принял как правила игры, так и себя внутри них — и совершенно искреннюю жестокость. Он готов сотрудничать так же, как и убивать за неправильный выбор. И вот эти они мне с Кальтом очень нравятся. Ясность условий, ясность последствий. Да еще и немалый комфорт. В обмен на душу, в каком-то смысле, но, в конце концов, что поделать. В истории бывали сделки и похуже.
Франц, обрисовывая ситуацию в отделе, говорит о времени, и вот тут кое-что цепляет мой взгляд. С одной стороны, он признает, что проблема времени существует и хотели даже организовать лабораторию под этот вопрос, но не срослось. С другой стороны, он говорит:
— Как же это возможно — заниматься временем? — Франц щёлкнул пальцами. — Время — пшик. Ничто. Будем заниматься тем, чем скажет Кальт.
И вот мне интересно, почему он так говорит. Действительно не понимает, что пшик — он не совсем пшик, а вполне себе инструмент? Или как раз-таки понимает, что время — это так, мелочь, возиться с которой сейчас неактуально, если отмашки от главного не было? Может быть и так, и так. В конце концов, этот господин шустрый, но ни до Зимы, ни до Пасифика не доросший. А мог бы. Уж до Зимы, по-моему, потихоньку мог бы.
***
С финальным аккордом главы вступает Инженер. Не сразу, впрочем. Сначала следует удивительно трогательная сцена паники и отчаяния Хагена, пытающегося докричаться до Пасифика. Бедняжка доводит себя почти что до панической атаки, уже вообразив себе собственную смерть и позорную сцену обнаружения тела. Старший игротехник, тайный агент, бравый норд предстает испуганным ребенком, раздетым, взъерошенным, мечущимся… Пасифик, существуй он на самом деле, был бы страшно жесток, отправляя такого человека в Райх.
Юрген в таком состоянии любит мрачно пошутить, хотя раньше уже успел соврать про отсутствие у себя чувство юмора:
— Юрген, это вы? Вы один?
— Нас легион.
Ишь ты, да? Как быстро освоился. Только вот утречком его к дьяволу посылали, а вот уже и он о себе говорит: нас легион. И ничего, что он потом меняет регистр и признается в своем полном одиночестве. Слово — не воробей, а повод для увлекательных ковыряний.
В разговоре с Инженером не выясняется ничего хорошего. Ничего полезного. Юрген только понимает: он — один. Совсем-совсем. Не просто потому, что связь перехватывают, а потому что Инженер не понимает. Ничего, ровным счетом не понимает и не может ничего сделать. Я думаю теперь, а может быть, что Инженер — это какой-то другой Кальт? Из совсем другого мира, где хотя бы немного получилось? Не знаю, почему мне раньше это не приходило в голову. Очередное отражение очередной грани, играющее внутри кристалла. Просто тогда это объяснило бы письмо с Территории (сыну. доставить срочно!). Допустим, этот Кальт-Инженер стоит надо операционным столом, пытаясь спасти сына, и шепчет ему, куда идти, на что смотреть, чтобы вырваться все же из того ада, куда того затянуло. Но пространство-время искажает голоса даже самых любимых, и однажды становится нужно действовать самому.
Хотелось закончить эту главу на какой-нибудь мрачной, а лучше пакостной шутке в духе оловянных солдатиков, но мысль о природе Инженера меня глубоко и необъяснимо опечалила. С чего бы? Не знаю. Но, думаю, это что-то о семье и о том, что письма всегда доходят с опозданием.
Из личного дневника. Зима и музыка
Черт его знает, почему я постоянно возвращаюсь в мыслях к музыке. Вот теперь мне вспомнилось что-то совсем далекое. Третий класс, зима. Холодно так, что чернила в ручках замерзают и писать невозможно. Наш новый учитель музыки воспитывает в нас любовь к родине — прямо первым уроком в субботу, храни Господь его душу. Я терпеть не могла его уроки. Но любила кабинет. Там ряды длинных парт поднимались вверх, вверх, их было не сдвинуть и сидеть можно было где угодно, даже под самым потолком. Первый амфитеатр моей жизни. И огромные окна слева. Именно от них шли холод и сквозняк.
Это был конец февраля. Февраль в Астраханской области отличается ветрами и туманами. В кабинете сумерки, даже если лампы горят. Учитель, невысокий, в потертом пиджаке, подходит к старому пианино. Сейчас мы будем петь. Меня уже тошнит от ужаса: он, конечно, объявил, что мы будем петь. Бухенвальдский набат.
Слушайте, слушайте: гудит со всех сторон…
Зачем заставлять детей петь эти песни? По кругу, раз за разом, пока хор не возьмет нужную ноту?
Сотни тысяч заживо сожженных
Строятся, строятся в шеренги к ряду ряд…
О, я их всех видела очень живо. Очень. Только не шеренги, а лица, поднимающиеся из пепла. А над ними какие-то бесконечные серые столбы, уходящие в небо. Мороз, ветер. Пепел.
Это, вихрем атомным объятый,
Стонет океан, Тихий океан.
Это стонет, это стонет
Тихий океан!
Атомный вихрь я не видела. Видела огненный. Оранжево-красный с черным. Он казался волной, несущейся сквозь пространство. Серое, пустое пространство чистого кошмара.
Мы пели эту песню каждую субботу с самого начала третьей четверти и вплоть до девятого мая. Впечатление от нее не ослабевало: каждый раз я выходила в ужасе и соплях. На следующий год мы перешли к «Катюше». Полегчало. Главное было не думать, не окажется ли Катюшин жених в огненном вихре. Надо было сосредоточиться на виде с холма на реку. На солнце. На одуванчиках и траве. На светлой уверенности, что Катюша может что-то сберечь.
Пасифик. Скажи мне, кто твой друг
Кто сегодня обезьянка?
Коллеги, коллеги, если бы вы знали, как менялось мое отношение к последующим двум главам! Нет, в этот раз-то я приплясывала на стуле, наконец найдя время на эту чудесную оловянную компашку, но в первый раз… Сначала я почти злилась. Мне уже достаточно было прелюдий. Я хотела Территорию, в деталях, в стыдных подробностях, во всей невыносимости. А тут вдруг почти, но неееет, но надо потерпеть… Где я, а где «потерпеть»… Теперь-то мне все чуть яснее. Нужно было и потерпеть, и познакомиться, и ужаснуться. Но обо всем по порядку.
Во-первых, нашего героя приняли в штурм-группу господина Кальта. Они не солдаты per se, хотя назвать их коллективом ученых тоже сложно. Тем более, что у них с собой не инструменты для взятия проб, а снайперская винтовка, огнемет и ненависть ко всему живому. Я бы их вообще назвала скорее подопытными. В этом смысле, они, конечно, ближе к науке, что уж.
Да и, что тут тянуть, не подопытными, а подопытным. Они выглядят как голоса в голове одного безумца, который страшно силится что-то вспомнить — а никак. Оно бежит прочь. То ли за этим дружеским галдежом теряется фокус, то ли просто сил не хватает расслабиться и шагнуть за письмом — не знаю. Но я их ощущаю как одно. Тем не менее, это одно с множеством характеров. Словно (как я уже, кажется, говорила выше) набор, составленный из вариантов одной и той же личности, но с выкрученными по-разному характеристиками. Кому на что повезло, мы разберемся постепенно по ходу чтения, а сейчас хочу просто отметить, что все-таки насколько бы я ни сочувствовала Францу (вопреки и парадоксально), я не совсем понимаю его мотивацию. Такое ощущение, что хоть бедняжка и является плотью от плоти Кальта, в мелочах, в тени он пытается вести какую-то свою игру, которая наверняка известна доктору. Но к Францу мы тоже, конечно, приглядимся. К такому-то красивому как не приглядеться.
Итак, у нас группа. Всего в ней девять участников. Посмотрим на них согласно порядку их появления в тексте главы.
Мориц: беспардонный, шумный, весь какой-то замурзанный и неумытый, не имеющий никаких фильтров (что думает, то и орет), при этом именно у него самое страшное (казалось бы) оружие в группе — огнемет. Справляется он с ним плохо:
Он уже успел надеть тяжёлый ранец и теперь прилаживал брандспойт, соединённый гибким шлангом с резервуаром. Что-то не ладилось, и брандспойт то и дело соскальзывал вниз. Наконец, Краузе не выдержал: обругав напарника безруким чучелом, занялся его снаряжением.
Постоянно подзуживает Краузе и страшно не ладит с чистеньким, точным Францем.
Краузе: грубый, простоватый. Готов помочь, когда важно для дела. Именно он (удивительное дело!) одет в брезентовую робу, которая по-хорошему была бы положена Морицу, раз уж огнемет именно у него. Я так думаю, Краузе — это Мориц без мечты о небе. Без искорки под хвостом. Без мороженого для приятелей. Поэтому они вроде бы и близки, а вроде бы и откровенно бесят друг друга.
Эберт: худенький, чувствительный, любит жаловаться, моложав. Чувствительный к красоте, страдает от чужой грубости. При этом именно он замечает женщину-нейтрала и даже не думает промолчать. Прекрасно сочетается с Ленцем.
Ленц: самый чувствительный и уязвимый. Хаген сравнивает себя с ним (тоже новичок, тоже проблема). Именно Ленц ведет в этом выходе на Территорию. Побрит, что вызывает определенные коннотации: беззащитность, хрупкость, жертвенность. Носит одежды, похожие на сияющий рыцарский доспех. При этом имеется капюшон — важная деталь.
Рогге: предупредительный, серьезный, вежливый, но абсолютно отметающий серьезность ситуации, из-за чего кажется то ли глуповатым, то ли просто мелочным. Для него всё это словно экскурсия, к которой нужно просто немного привыкнуть и не сопротивляться правилам. Его ближайший собрат — Ульрих.
Ульрих: Группенлейтр. Сдержан, вежлив. Самый крупный и сильный. Помнит о приказах и следует им, однако не сказать, чтобы он умел организовать дисциплину в группе. Несмотря на притязания Франца, именно он является главным во время выходов на Территорию. Такое ощущение, что ему не нравится насилие и беспорядок, но он не может позволить себе погасить их силой.
Франц: именно здесь мы узнаем его статус. Это не прекрасный Нулевой человек будущего, не идеальный солдат, не преемник, а «тупиковое звено. Выхолощенная копия. Пустышка. Это же просто умора — когда молоток или отвёртка, или, скажем, гвоздодёр мнит себя инновационной разработкой». Снайпер, от которого пытается ускользнуть добыча, капитан без права командовать, тень, что опускает тяжелую руку на плечо Хагена и вообще крайне драматическая фигура.
Именно он убивает женщину-нейтрала, да не просто так, а в ходе откровенно садистической игры с Морицем: смерть женщины становится способом унизить и наградить его одновременно. Гипнотическая картина. Мориц такое отношение заслужил от и до, тем более трагично выглядит происходящее.
В целом, задача Франца — позаботиться о Юргене, что бы это ни значило. Например, он запрещает ему брать письмо, которое тоже видит. Он боится, что это письмо повредит Юргену? Или ему самому? Сложно понять. Возможно, он боится настоящих изменений, потому что не сможет существовать после них.
Парочка для Франца, очевидно, Хаген.
Хаген. С этим нордом мы уже знакомы. Но в этой главе интересны два момента.
Во-первых, ни разу здесь мы не встречаем его имени. Все остальные обозначены только по имени, он — по фамилии. Франц где-то между: его автор один раз называет по фамилии.
Во-вторых (и это неплохо согласуется с первым наблюдением), Хаген временами путается, кто он. Например:
А как же я? Где же я?
— Почти у цели, — сказал кто-то. Может быть, Рогге. Или Ульрих. Или он сам.
Или (и это самое интересное) вот какая деталь мелькает на излете конфликта Франца и Морица. Когда Хаген не выдерживает и пытается предотвратить убийство, коллеги-научники, конечно, переходят к весомым аргументам — к физическому насилию. Юргена от такой дискуссии рвет:
Хаген переломился в поясе и повис, выплёвывая печень, лёгкие, размолотые в кашу внутренности с чесночным привкусом съеденного утром биоконцентрата…
— Осторожнее!
Кто-то ухватил его за волосы, отвёл хлопающую по щеке ткань капюшона.
При этом ранее капюшон был только у Ленца, который ведет в танце на Границе. И, думается мне, вот это и есть о самое ведёт. Когда кошмар одного становится кошмаром на всех. Это и есть, видимо, то, зачем нужна была долгая подводка к Территории. Нужно было попросту найти общий ритм кошмара, чтобы ухнуть поглубже.
Но мы чуть не забыли про последнего… бойца невидимого фронта. Про некоего Хайнриха. У него, очевидно, нет пары. Может быть, именно поэтому он такой ускользающий. Гадкий зудящий голос на периферии сознания, мелкий камушек в ботинке. Голос регулярно говорит пакости, но словно бы не вовлекается в происходящее. А еще к нему прилагаются хрящеватые уши и подвижный нос. Непонятно, зачем он нужен, кроме как для того, чтобы привносить сомнения.
Как видно, все в группе тесно связаны друг с другом. Медальный Франц ненавидит Морица, воспитывает Хагена и пытается бодаться с Ульрихом. Хаген пытается скрыться от Франца, ассоциирует себя с Ленцем, рассчитывает на Рогге и прячется за Ульриха. Эберт подает всем поводы шевелиться, искру поддерживает невидимый Хайнрих. Только Краузе ограничен Морицем, но зато Мориц нормально работает за двоих в этом дуэте. Можно сделать вывод, что группа — это вполне себе коллектив, а не разрозненная кучка выживших.
Более того, когда Хаген думает о прощании с женщинами, как-то советовал Кальт, он перечисляет девять имен, пока не спотыкается на десятом:
Патрульные машины медленно разворачивались и уезжали, а за ними тянулся фургончик медслужбы, изредка подавая сигналы, означавшие «Пора собираться». «Прощай, моя любимая, прощай, прощай, прощай…» Кто там — Гретхен, Лизхен или Труди? Хенни, Анхен, Кете, Хельги… Лидия… Или Марта?
Или Тоте?
Тоте, думается мне, сама по себе и одновременно со всеми. Потому она и не могла не всплыть в памяти. А живых и условно нормальных женщин — девять.
Что я вообще думаю про парочки? Я думаю, это то, чем каждый из них является и одновременно боится быть. Мориц без огня — Краузе. Ленц без культуры — сопли и слезы Эберта. Ульрих, не желающий командовать и быть силой, — уговаривающий и причитающий Рогге. Хаген без эмпатии — гипсовый Франц. Хайнрих, видимо, свою половинку потерял и остался тем, чем остался: гадливым голосом из-за плеча. А интересно было бы посмотреть на его пару. Может быть, он мог бы оказаться очень толковым помощником для Ульриха. Или для той «обезьянки», которая ведет.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
