Большой стиль. Панегирики и некрологи
Олег Кашин
БОЛЬШОЙ СТИЛЬ
Некрологи и панегирики
Bibliografische Information der Deutschen Nationalbibliothek:
Die Deutsche Nationalbibliothek verzeichnet diese Publikation in der Deutschen Nationalbibliografie;
detaillierte bibliografische Daten sind im Internet über http://dnb.dnb.de abrufbar.
ISIA Media Verlag, Leipzig 2025
Обложка и иллюстрации: Александр Петриков
Верстка: ORDEN COMPANY Ltd, Praha
Alle Rechte vorbehalten
© Олег Кашин, 2025
© ISIA Media Verlag, 2025
Printed in Germany
ISBN 978-3-68959-131-1
Немного неймдроппинга от автора
Настоящая русская публицистика родом из критики — конечно, литературной прежде всего, и, читая «Историю русской общественной мысли» Иванова-Разумника, ты довольно быстро перестаешь удивляться тому, что любые манифесты и концепции желаемого для России будущего звучат глуповатыми трещотками в сравнении с как будто низким жанром рецензий и писательских полемик; даже и большевики в своем идеологизированном каноне рядом с Герценом на место философа национального освобождения и возрождения ставили Белинского, а не (а вот даже не знаю, кого — кто у нас хотя бы формально сравнимый с ним политический мыслитель в те же времена?) кого-то из мира чистой политики. Русская эмиграция ХХ века — прошедших десятилетий, наверное, достаточно, чтобы признать, что «Комментарии» Георгия Адамовича пережили политические размышления условного Маклакова или кого-то из того же ряда. Оттепельные дискуссии советских лет — не о решениях партсъездов же спорили, и, вспоминая «Новый мир» Твардовского, мы, конечно, первым назовем «Один день Ивана Денисовича» — но что вторым? Лицо журнала и, как следствие, его место в истории определил отдел критики, а вовсе не проза, за единичными исключениями довольно невыразительная. То же и в перестройку — никто не вспомнит авторов, бившихся за хозрасчет или «возвращение к ленинским нормам», а Юрий Карякин со «Ждановской жидкостью» запомнился так, что и в следующей эпохе именно ему выпало оказаться на знаменитой телевизионной трибуне, чтобы сказать «Россия, ты одурела».
Многих постсоветских публицистов, и меня тоже, учил писать Александр Тимофеевский — блестящий автор, дебютировавший в позднесоветские годы как кинокритик, и, очевидно, им бы и оставшийся, если бы не пришла свобода. На рубеже нулевых и десятых лучшую публицистику тогдашней России писал в совсем не политической по замыслу «Афише» Юрий Сапрыкин, в моей юности — знаменитый музыкальный рецензент. Не пытаясь встать в один ряд с великими, я, политический публицист по основному роду занятий, не вижу смысла скрывать свои амбиции критика, имея, наверное, в виду, что суетное, пусть это даже война, уйдет и забудется, по крайней мере, в деталях, а то, что казалось необязательным для политического взгляда, вдруг окажется гораздо более точной приметой и характеристикой времени.
Я никогда не занимался этим системно, но, готовя свои тексты для ISIA Media Verlag (книга «Ничего хорошего» вышла в этом издательстве, спасибо ему, в 2024 году), я то и дело откладывал в сторону свои рецензии и отзывы на какие-то книги, фильмы, даже телевизионные сериалы, заметки по случаю о деятелях поп-культуры от Аллы Пугачевой до Михаила Круга, и вдруг заметил, что их скопилось довольно много, и если собрать эти тексты вместе, получится не менее захватывающее повествование, чем политический дневник. Увлекаясь советским прошлым, я несколько раз обращался к незаслуженно забытым именам, имеющим, на мой взгляд, значение в том числе и для того, чтобы понять, где мы сейчас и что с нами. Книгу открывает очерк о Леониде Леонове — и если говорить о моих амбициях, честно скажу, что хочу и считаю достижимым добиться возвращения этого писателя в русский литературный канон на правах полноценного классика.
«Новый мир» шестидесятых мы вспомнили, надо вспомнить и оппонировавший ему «Октябрь», и знаете ли вы, что ответсеком в этом одиозном органе советских консерваторов трудился будущий создатель легендарного эмигрантского «Континента» Владимир Максимов, и как интерпретировать его метаморфозу — это погоня за конъюнктурой или последовательный нонконформизм? Я выбираю второе, считая, что быть сталинистом при Хрущеве — это вообще-то не сервильность, настоящий лоялист оттепели — это как раз Евтушенко, о котором у меня здесь тоже есть статья.
Ну, как статья — некролог. Так получается, что этот почтенный и как будто очень формальный жанр во многих случаях дает единственную возможность взглянуть на человека заново, понять его, пусть и запоздало. Урок лимоновской «Книги мертвых» мне кажется важным для русского публициста, и, отзываясь на смерть пережившего свое время советского номенклатурщика или, наоборот, своего знакомого незнаменитого военкора, погибшего на украинской войне, я пишу не столько о них, и хотя сложившиеся требования к надгробному слову, вероятно, мешают автору чувствовать себя свободно (а без свободы — какая может быть честность?), мне кажется, преодолевать эту несвободу я научился, не говоря при этом о своих умерших героях ничего, чего я не сказал бы им при жизни; на этот счет у меня есть документальное доказательство — текст на смерть Аркадия Бабченко, опубликованный еще до того, как мы узнали, что его убийство было инсценировкой, и что он жив.
Но все же я автор политический, и, выбирая свои рецензии для этой книги, я увидел, что за последние годы я не пропустил ни одного документального фильма о Путине, а наснимали их прилично — и сервильные придворные хроникеры типа знаменитого ныне Павла Зарубина, и разочаровавшиеся лоялисты, такие, как Виталий Манский, и «полезные идиоты» из-за границы — сам Оливер Стоун. Каждый фильм подробно мною отрецензирован, и читать это подряд — ну, такой учебник по агиографическому кино, и кто его еще напишет. В том же разделе я рассуждаю о большом стиле путинской эпохи, возможен ли он, существует ли — и, перебирая главные приметы отечественной культуры этих лет, я встаю перед выбором между казенными концертами с Лепсом на Красной площади и отчаянными перформансами акционистов и отказываюсь делать выбор — эпохе принадлежат и те, и другие, и название книги «Большой стиль» — оно на самом деле обо всех, даже о группе «Звери» и о Монеточке.
Моя прошлая книга имела подзаголовок «От начала войны до похорон Навального», и многие читатели писали мне, что ждут второго тома — «От похорон Навального до конца войны». Им эта книга может показаться легкомысленной — имеет ли смысл вспоминать сериал «Оттепель» или экранизацию «Мастера и Маргариты», когда в стране такое. Я считаю, что имеет, и пусть эти некрологи и панегирики тоже станут документальным свидетельством тому, чем жила Россия в предвоенные и военные годы. Помнить нужно все и всех.
А лучших времен — дождемся.
I. ДОПОЛНЕНИЯ К КАНОНУ
Леонид Леонов
Допустим, Булгаков доехал до Батума, не было той телеграммы, никто не догнал его в Туле, не остановили, все прошло благополучно, и пьесу о молодом Сталине поставили во МХАТе, и дальше все как полагается, Сталинская премия, переделкинская дача, кремлевская больница, дружба с Фадеевым, война и эвакуация, антифашистская (антинемецкая, конечно) публицистика, потом несколько лет послевоенного молчания, а, скажем, в пятьдесят девятом — чуть переработанное «Собачье сердце» в «Новом мире». Равнодушие критики и распространяемое в списках стихотворение Евтушенко о том, как сверх меры благополучный писатель первой военной зимой в Чистополе купил на базаре целую бочку меда, за которой стояла очередь несчастных со стаканчиками и баночками.
Неумершего Булгакова не любили бы, конечно. И давняя пьеса о Сталине, и даже «Дни Турбиных», со Сталиным же ассоциирующиеся (да и не только с ним — старый замшелый МХАТ, а в моде-то «Современник»), и переделкинское помещичье благополучие, и байки вроде
«Мастер и Маргарита» выйдет только в начале девяностых у Куняева в «Нашем современнике», спецвыпуском журнала с отзывами Бондарева и Распутина на задней обложке. Бондаренко в «Дне» напишет рецензию, и еще в телепередаче «Времечко» ведущий-юморист скажет, что вот такой, знаете ли, курьез — все думали, автор «Дней Турбиных» давно умер, а у него новая книга вышла, какая-то непонятная, дурацкая, но новая, ого. Булгаков успеет подержать журнал в руках, дать два автографа — тому же Куняеву и Кожинову, ну и умрет, чуть не дожив до своего столетия. Времена уже смутные, похороны скромные, Ленинские и Сталинские премии скорее в минус. Только лет через двадцать какие-то литературные хулиганы, не столько всерьез, сколько оригинальности ради, станут хвалить забытого гения — Быков напишет статью, Прилепин — книгу в серии ЖЗЛ, а опытные филологи в фейсбуке будут иронизировать — Булгаков, ха, они бы еще Федина вспомнили.
Не бог весть какая фантазия, но именно так бы все и было, и иначе и быть не могло. Не умри Булгаков накануне войны, останься он в силовом поле советской литературы — вот буквально в этом же, им воспетом и пригвожденном массолитовском гадюшнике, — не было бы у него шансов на признание сверх официальных премий и президиумов. Это же касается и Платонова, и Добычина, любого гения двадцатых годов, останься они в советском мире живых, время и среда съели бы, пережевали, переварили. Судьба Леонида Леонова — она именно об этом.
Ахматова и Пастернак стоят чуть особняком (двумя очень разными особняками), но принцип ясен — любой русский гений, помещенный в сталинское, да и послесталинское пространство, гением быть если не перестает вообще, то, по крайней мере, сильно бледнеет, с одинаковой силой затаптываемый и властью, и средой. Культура фиги в кармане выработается сильно позже, ну и, откровенно говоря, какой бы ни была фига в двадцать девятом или тридцать седьмом году — только кровью (неважно — вытекшей из затылка или выхарканной из легких) ты мог смыть позор соучастия, потому что когда государство убивает народ, даже неактивное, даже аполитичное благополучие под покровительством этого государства отделяет тебя от народа, и твой спецпаек — нет большой разницы, чем он заработан, синим околышем или лояльным пером. Грех соучастия — очевиден, понятен и пожалуй что несмываем, но это несправедливая несмываемость, потому что если мы признаем гением только того, кого убили, — это с нами что-то не так.
Современник Булгакова и Платонова, если не равный им, то сопоставимый с ними, автор, который мог поначалу казаться эпигоном Достоевского, но по мере знакомства становилось ясно, что не эпигон, а буквально такой же, так же устроенный писатель, он сумел, прикрытый рекомендацией Горького, остаться по ту сторону советской реальности, где и ели досыта, и жили нестесненно, но и платили дорого — чем платил Леонов, можно прочитать в «Литературной газете» 1937 года или в «Правде» 1949-го.
Не он ли сам был булгаковским Мастером? Почти сто лет официальной биографии, но семьдесят из них — посмертное существование в переделкинской тиши с гигантскими кактусами в теплице. Не совсем покой, конечно, но если в сравнении, то да, конечно, покой. Два тома, и потом еще восемь, написанных в покое, то есть непонятно зачем и непонятно для кого.
Но он-то думал, что понятно. Свой «почти как у Достоевского» талант отдал государству, очевидно, рассчитывая стать первым его писателем, и в советской литературе времен индустриализации, в эпоху цемента и брусков он — действительно гигант, может быть, единственный настоящий русский прозаик, остающийся русским прозаиком, даже если у него классовая борьба и социалистическое строительство. Внешняя среда задала правила, он сыграл по ним и выиграл бы, если бы среда была честной, но она уже научилась менять правила на ходу, а государство рабочих и крестьян решило сыграть в империю — поворот оказался настолько лихим, что Леонов, совсем не коммунист и не рапповец, во всех смыслах попутчик, оказался вдруг нестерпимо левым по новым меркам. Литературное первенство ушло к двум сверхконсерваторам — донскому летописцу и красному графу. Оба были менее талантливы, чем Леонов, но гораздо более гибки — по тем временам это становилось главным капиталом.
И дальше — времена такие, что если ты не первый, то просто «один из», и это значит, что тебя на самом деле нет. «Русский лес» написан уже именно несуществующим человеком, воображаемым знаменитым писателем, собирательным образом — тем, о котором Евтушенко (оно и в самом деле существовало и было как раз о Леонове) написал свое стихотворение про мед в Чистополе. Статус советского барина, лауреата премий и члена президиумов — да это и была могильная плита, которая его придавила задолго до формальной смерти в 95 лет, но у кого повернется язык сказать, что лучше бы он пропал, как другие его гениальные современники, и пришел бы к читателю возвращенным именем в шестидесятые или восьмидесятые?
В послесталинские годы седины, опасные прежде, начали работать на него. Превращение в «старейшего советского писателя» — такая, наверное, черная магия, когда, ничего уже не делая, ты хоронишь современников и приобретаешь дополнительный вес (в наше время такое пережили карикатурист Борис Ефимов и маршал Дмитрий Язов) и даже если не нуждаешься в дополнительном весе — все равно его приобретаешь. Два первых романа, очень на самом деле хорошие, особенно тот, о красном командире, ставшем в нэпманской Москве знаменитым гангстером, — их переиздавали каждый год, но школьная программа, главный связной между литературой и человеком, Леонова побаивалась и правильно делала. Байка про Вангу — едва ли вымысел, они и в самом деле были знакомы, но вообще-то и без мистики это был очень точный и остроумный шаг, придумать себе занятие лет на пятьдесят вперед и отгородиться им от базового набора общественных активностей советского писателя. Где Леонов? — спрашивали в пятьдесят шестом. Леонов пишет роман. Где Леонов? — спрашивали в шестьдесят девятом. В семьдесят седьмом будут спрашивать более осторожно — давно, мол, не слышно о Леонове, жив ли он?
Главы из «Пирамиды» печатали в «Науке и жизни» — главном нелитературном интеллигентском журнале, почти нонконформистски сочетавшем очерки о квантовой физике с чертежами сантехнических прокладок из старой галоши. Времена, когда главная задача, стоявшая перед честным советским писателем, заключалась в том, чтобы поставить себя вне советской литературы. Леонов избегал (а где Леонов? — пишет) погромных кампаний, но
Официальная биография настаивает, что над «Пирамидой» он работал до самой смерти, уже в больнице вычитывал и правил верстку тех трех номеров куняевского «Нашего современника», в которых роман выходил впервые при его жизни, в последние ее недели. К таким историям стоит относиться скептически — наверняка что-то правил, но очевидно, что роман в основном был готов уже давно, когда еще при Брежневе в «Правде» печатали «Последнюю прогулку» — ангел увел героиню в постъядерное будущее, где одичавшее человечество сбивается в племена, и вождь одного из них носит на груди старинную табличку «Не курить» как артефакт недостижимо высокой мертвой цивилизации. В 1994 году такая книга не была нужна примерно никому, и велик соблазн подвигать «Пирамиду» по временной шкале — а если бы успел в 1984-м? А если бы в шестидесятые, рядом с «Мастером и Маргаритой»? А если бы вообще решил не издавать и, девяностопятилетний, сжег бы рукопись, скажем, в присутствии съемочной группы того же «Времечка» и вошел бы в историю девяностых как новый Гоголь, наследником которого, между прочим, он вполне всерьез себя и считал.
Выпустить роман для никого — жест, сопоставимый с сожжением рукописи. Аудитория «Нашего современника» хотела про масонов, а ей подсунули ангела в сталинской Москве, какой-то цирк, какие-то священники, какие-то профессора-сатанисты — такую литературу начинал уже печатать «Вагриус», редакторы которого, впрочем, отказали бы Леонову, только услышав его имя. Те три книжки «Нашего современника» до сих пор лежат нечитанными на дачах давно умерших военных пенсионеров, и недотепистый внук, сжигая мусор перед продажей дачи и отъездом на Бали, бросит в костер последнего Леонова, скользнув глазом по незнакомому имени на обложке.
Но вдруг он услышит, этот продавец дачи, вдруг откроет, вдруг зачитается и, стоя над погасшим костром, прямо оттуда позвонит знакомому ютуберу или, скажем, тиктокеру — старик, прочитай обязательно.
Андрей Сахаров
Владимир Путин, как мы знаем, большое внимание уделяет науке — и фундаментальной, и прикладной. Новые ракеты, продление жизни, отравляющие вещества, взлом компьютерных систем, да даже и вакцины, в конце концов — и можно догадаться, что за последние двадцать или меньше лет где-то в тени путинского силового сословия сформировалась менее массовая, но не менее влиятельная, чем сами силовики, прослойка засекреченных ученых. Лучшие выпускники мехматов и физтехов оседают где-нибудь около фонда «Иннопрактика» и, обвешанные подписками о неразглашении, занимаются кто нанотехнологиями, кто стволовыми клетками — изобретают что велено, работают на совесть, и своими заслуженными, но не присужденными Нобелевскими премиями спокойно пренебрегают, понимая, что дороже любой премии — это когда всесильные генералы смотрят на тебя тридцатилетнего снизу вверх, а ты, поправляя очки, говоришь им, что не обещаешь сдать новую модель «Лошарика» ко Дню Победы, и генералы потеют и краснеют, заискивают, просят поторопиться, потому что Владимир Владимирович просил — а ты смеешься, потому что Владимир Владимирович сам тебе звонил сегодня ночью, и вы с ним договорились, что ко Дню Победы спешить не надо — можно поставить сроком День ВМФ, это конец июля, успеете.
И той же ночью — секретный бар на вершине какого-нибудь небоскреба «Москва-сити», и компания секретных ученых, чокаясь стаканами с секретными коктейлями, обмывает очередной секретный орден, ну и болтают за столом, конечно, безо всяких двойных сплошных. «Дед-то совсем головой поехал, кто укусит Россию, тому зубы выбьем», — и хохочет секретный стол. «Банкетного списали, а про зубы — это Удмурт», — добавляет секретный орденоносец, и стол снова взрывается хохотом. Дальше свежие сплетни про дочек, анекдоты про акробатический рок-н-ролл, — за стойкой вздыхает полковник Чепига. Он приставлен подслушивать, он знает, что любого депутата за такие шутки отправили бы в тюрьму или в могилу — но этим можно все, без них «Лошарика» не будет.
А они и сами понимают, что им можно все, и когда разговор уже трезвый и серьезный, найдется один секретный очкарик, который скажет, что, конечно, времена тревожные, слева американцы, справа китайцы, и не факт, что у России есть будущее — а тут еще этот со своей Великой Победой, из ума уже выжил, заговаривается, так ведь и страну недолго упустить, ну и вообще ведь несправедливо — на нас тут все держится, а вокруг снуют эти эфэсбешники, грушники, клерки из АП, зачем они вообще нужны. Переустроить Россию ведь не так и сложно — и дальше уже оживленный шепот. Потом расходятся, и семеро забудут и промолчат, а восьмой не сможет уснуть, и назавтра в фейсбуке напишет большой пост — что Путин себя исчерпал, что и с Западом надо мириться, и в России гайки ослабить, и вообще меньше идеологии, больше технократии.
Будет много понятно чьих лайков, и западная пресса процитирует, и ФСБ занервничает, но впереди еще много одинаковых лет — ученого уволят из «Иннопрактики», но в тюрьму не посадят и уехать не дадут. Он будет записывать какие-то видео в поддержку «Умного голосования», давать интервью, однажды умрет (уж не от «новичка» ли?), но потом наступит прекрасная Россия будущего, ему поставят памятник, назовут проспект, и новый диктатор, вспоминая покойного, вздохнет — «Учитель».
Такой, понятно, очень хулиганский пересказ биографии Сахарова в наших реалиях, но последнее, между прочим, дословная цитата из Ельцина, на чью «ту самую» предвыборную кампанию пришлось 75-летие Сахарова, и Ельцин со своим Коржаковым натурально нашел время между концертами «Голосуй или проиграешь», заехал на Востряковское и, склонившись над могилой, назвал Сахарова учителем. Позади уже и первая война в Чечне, и октябрь 1993-го, и гайдаровские реформы, впереди — выборы. И, значит, он говорит — «Учитель». Интересный комплимент вообще-то.
Сахаров, впрочем, тоже по его поводу за словом в карман не лез. Когда они, будущие межрегионалы, независимые депутаты первого советского честно избранного парламента, потенциальные наши Гавелы и Валенсы, поехали в Госстрой к опальному Ельцину, Сахаров чуть ли не в лицо ему — но только потому, что знал: Ельцин не поймет, — рассмеялся: «Табула раса». То есть пришли вольнодумные академики и доктора на смотрины к интересному им номенклатурщику, увидели — дурак, деревяшка, ничтожество, ну и радуются — мол, он-то нам и нужен. Советские Гавелы понимали, что с народом общего языка они не найдут никогда, и значит, народу нужен народный герой, говорящий на народном языке —
Новые Сахаровы действительно, скорее всего, работают сейчас в «Иннопрактике» или преподают в центре «Сириус» — все понимают про Путина, зная при этом, что он без них пропадет, и поэтому им можно практически все. О советской технической интеллигенции в начале шестидесятых восторженно писал в дневнике Корней Чуковский — мол, именно потому, что зависимая от них советская власть не может позволить себе давить их, как она давит гуманитариев, они и стали нашими новыми гуманитариями. Физики — не только над синхрофазотроном корпят, но и читают «Новый мир», играют в КВН, слушают радиоголоса, сочиняют бардовские песни и фантастические романы. Занимают, грубо говоря, чужое место.
И это, наверное, был главный дефект позднесоветского общества. Ученый-технарь, подменяющий гуманитария, мало чем отличается от ленинской кухарки. На том месте, где у любого народа даже сквозь асфальт диктатуры или оккупации прорастала национальная интеллигенция, в Советском Союзе вместо нее из чекистских теплиц (Сахаров начинал вместе с Берией) прорастали сверхкоммунисты, чьи разногласия с советской номенклатурой, в общем, не выходили за пределы спора о средствах — просто технократ лучше партократа знает, как построить новое общество и нового человека, больших ценностных противоречий там скорее не было. Советский режим был бесспорным злом, но попробуйте назвать добром Андрея Сахарова — как фальшиво это прозвучит.
Первую годовщину его смерти в 1990 году погромный ультраконсервативный журнал «Молодая гвардия» отметит статьей «Разгул сахаровщины», занудно доказывающей, что Сахаров не был ангелом, потому что поддерживал Пиночета, израильскую военщину и армянских террористов в московском метро. На самом деле и в Пиночете особого криминала нет — у нас о нем до сих пор, пусть и реже, чем в девяностые, отзываются как об эффективном реформаторе. В действительности сахаровщиной правильнее назвать производную от советского проекта, когда избыточные идеологические или социальные обязательства списываются, а остается утопия, основанная на эффективности — не менее антинародная и не менее антинациональная, чем сам большевизм. Антисоветский лагерь в семидесятые и восьмидесятые был расколот, как всем казалось, на новых западников и славянофилов — у одних был Сахаров, у других был Солженицын. Перестроечный и постсоветский опыт доказывает, что это разделение шло по совсем другим линиям, и те, у кого не стояло село без праведника, проиграли тем, кто размышлял о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе. Мечту о конвергенции, когда советский режим отказывается от самых одиозных своих черт и перенимает самые полезные западные свойства, в итоге реализовал известный нам подполковник единственной, по Сахарову, некоррумпированной и профессиональной советской организации. Пусть он сегодня сходит на Востряковское и назовет его учителем.
Николай Рубцов
В пять часов утра 19 января 1971 года дежурный по вологодской городской прокуратуре 21-летний старший следователь Вячеслав Меркурьев в присутствии понятых Гончарова и Бекбулатова вошел в незапертую квартиру 66 дома номер 3 по улице Яшина в Вологде. В прокуратуру позвонили из отделения милиции на Советском проспекте, куда пришла 32-летняя Людмила Грановская (в мемуарах и тематической литературе ее чаще называют по фамилии Дербина), сообщившая, что несколькими часами ранее она собственными руками задушила своего сожителя, 35-летнего Николая Рубцова, члена Союза писателей СССР и Литфонда. В квартире, где произошло убийство, следователь Меркурьев обнаружил беспорядок — перевернутый стол, разбитую банку с солеными помидорами, разбитую икону, разбитую пластинку Александра Вертинского, а на полу — тело мертвого мужчины. «Труп спиной обращен вверх. На трупе надета рубашка кирпичного цвета, темные брюки. Под головой трупа находится белого цвета пододеяльник, грязный. На горле трупа имеются множественные царапины». Дальше в протоколе — осмотр комнаты, 18 пустых бутылок от красного вина, из которых пахнет вином, то есть выпито все буквально накануне, покойный, очевидно, злоупотреблял алкоголем, да и сам рассказ Грановской при первом допросе — пили, подрались, «пьяный бросил кастрюлю с ухой мне в голову», — позволяет делать вывод о принадлежности убитого, как и убийцы, к низовым общественным слоям, и спорить с таким выводом трудно, пара жила бедно, мрачно и скандально. Но при этом — отдельная однокомнатная квартира в новой пятиэтажке, членские билеты престижных организаций в кармане пиджака и даже, как потом выяснит следователь, пять прижизненных поэтических сборников, три из которых выпущены московскими издательствами.
На самом деле прижизненных сборников было шесть, и первый назывался «Волны и скалы», его Рубцов принес при поступлении в Литинститут, и типографски отпечатанная собственная книга неизвестного в Москве ленинградского издательства «Бэ-Тэ» поможет молодому поэту поступить в вуз, а уже в посмертных биографиях в книгах конца семидесятых осторожные биографы будут писать, что некий поклонник, знавший Рубцова по вечерам творческой молодежи в каких-то рабочих клубах, устроил такую мистификацию — на добытом где-то списанном типографском станке напечатал в единственном экземпляре первую книгу Рубцова, а наивная приемная комиссия поверила, что книга настоящая.
Приемная комиссия, наверное, и в самом деле была наивная, но «Волны и скалы» были не милой мистификацией, а вполне подсудным по тем временам самиздатом. БэТэ, Борис Тайгин — легендарная личность, еще при Сталине отсидевший за нелегальное производство грампластинок крупнейший подпольный издатель Советского союза, человек, действительно владевший типографской машиной и действительно обожавший поэзию и зарабатывавший на ней. В начале шестидесятых он приличными тиражами выпускал и продавал и полузапрещенных будущих классиков, и эмигрантов, и молодежь, в том числе первый (тот же 1962 год, тираж два экземпляра) сборник Иосифа Бродского, включавший хрестоматийных ныне «Пилигримов», «Рождественский романс» и, между прочим, вот это:
Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,
вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
освещенный луной, и ее замечая одну.
И еще вот это:
Слышишь ли, слышишь ли ты в роще детское пение,
над серебряными деревьями звенящие, звенящие голоса,
в сумеречном воздухе пропадающие, затихающие постепенно,
в сумеречном воздухе исчезающие небеса?
Тайгин печатал это, а потом садился переплетать Рубцова:
Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын удивительных вольных племен,
Как прежде скакали на голос удачи капризный,
Я буду скакать по следам миновавших времен.
И дети в роще у Рубцова тоже пели:
Как просто в прекрасную глушь листопада
Уводит меня полевая ограда,
И детское пенье в багряном лесу.
Возможно, впрочем, что самиздатчик
Возможно (если не брать двух понятно каких поэтов двадцатых годов, посмертно канонизированных в СССР), судьба Рубцова уникальна именно как случай почти моментального посмертного большого признания автора, при жизни балансировавшего на грани, а иногда и за гранью маргинальности. Неустроенный, пьющий, постоянно имевший неприятности, делавшие жизнь буквально невыносимой, и верх благополучия — когда за два года до смерти взяли на техническую должность в вологодскую комсомольскую газету и дали квартиру «вблизи пустого храма на крутизне береговой». У гремевшего в те годы Станислава Куняева было популярное стихотворение — «Если жизнь начать сначала, в тот же день уеду я с Ярославского вокзала в вологодские края, перееду через реку, через тысячу ручьев прямо в гости к человеку по фамилии Рубцов». Стихотворение Куняева много раз печатали в сборниках, и фамилия, не снабженная сноской, звучала как выдуманный образ доброго провинциала, с которым так весело выпить. Собственно, ничего больше за пределами круга знакомых о Рубцове при жизни известно и не было, а уже потом, в очередной статье о нем, Вадим Кожинов (главный тогдашний критик-почвенник пытался создать собственную, отличную и от советской, и от антисоветской, иерархию литературных звезд, и он Рубцову очень помог) вспомнит, как привел Рубцова домой, отец был не рад гостям и выгнал Рубцова, а Кожинов потом ему выговаривал — «это как если бы ты Есенина выгнал».
Но все-таки это был не Есенин. Природа и таланта, и славы была совсем другая, и здесь снова уместно сравнение с Бродским: оттаяла тридцатилетняя мерзлота, и в пространстве, казавшемся безжизненным, что-то вдруг зашевелилось, и там, где его просто не могло быть, возник поэт, вообще никак не испорченный советской антитрадицией, как будто серебряный век не прерывался, и не было ни советской власти, ни войны, а только течение Невы и шум царскосельских лип. Возникновение Рубцова можно описать этими же словами — советский студент, обожающий Тютчева и Фета, переводящий Верлена и мечтающий быть похороненным рядом с Батюшковым — он был тогда невозможен, но откуда-то возник. Там, откуда он пришел, не было жизни, только лагеря, леспромхозы, разрушенные церкви и послевоенные сироты в ватных телогрейках. А он, как будто вообще ничем не задетый, возвращает из ниоткуда давно уничтоженную поэтическую речь:
Вода недвижнее стекла,
И в глубине ее светло,
И только щука, как стрела,
Пронзает водное стекло.
Пять прижизненных сборников — все примерно вот такие, как бы ничего особенного, но все стихи — как будто они были всегда. В идеологизированном увечном обществе был даже не дефицит нормальности — она сама по себе становилась если не подвигом, то тяжелым сопротивлением, выдержать которое живой человек просто не мог, и конкретный криминальный случай с Дербиной-Грановской (которая отсидит, а потом долго будет писать никому не нужные стихи и мемуары об убитом ею поэте) — не более чем частный случай той неизбежности, которую в начале семидесятых было не преодолеть. Рубцова задушила жена, а потом умрет от «кофеиново-никотиновой интоксикации» Шукшин, потом повесится Шпаликов, попадет под поезд Константин Васильев, утонет Александр Вампилов — это не заговор КГБ, это гораздо хуже — невыносимость советской жизни в тот период выкосила именно «русский» фланг полуофициальной советской культуры. Наша национальная интеллигенция, возрождавшаяся в те времена (еще в пятидесятые ее просто не существовало) оказалась наименее приспособлена к советской реальности, вообще не подразумевавшей никаких возможностей для этих, скажем прямо, несоветских художников. Единственная прижизненная публикация Рубцова в толстом журнале — в одиозном кочетовском «Октябре» с подачи самого титулованного и признанного казенного советского поэта Егора Исаева, автора скучнейших монументальных поэм о борьбе за мир, и можно представить, как такой человек, случайно развернув очередную рукопись, прочитал «Россия, Русь, храни себя, храни» — что-то зашевелилось внутри, что-то заставило не пройти мимо, заставило бороться за публикацию. Тут уместно обратиться к постмодернисту Сорокину и представить эту сцену так, что по грудине Егора Исаева кто-то бьет ледяным молотом, и тот вдруг плачет, вспоминая, что у него есть сердце.
Посмертная слава с многочисленными переизданиями, эстрадными песнями, мемориальными досками (даже на Кировском заводе повесили — он там работал перед институтом), школьной программой — да, это был результат усилий, во многом политических и конъюнктурных. Рубцова вместе с какими-то, так в итоге и не взлетевшими современниками записали в «тихую лирику», которую было удобно противопоставлять «громкой», то есть стадионной, эстрадной, политизированной и потенциально неблагонадежной. Когда в предперестроечном кинохите «Змеелов» герой Александра Михайлова зачем-то брал в руки гитару и пел «Меж болотных стволов красовался восток огнеликий», это подразумевало безусловную положительность героя, чуждого всяким модным течениям и предпочитающего нечто родное и правильное — «тихая лирика» к тому времени была безусловной частью официальной литературы где-то рядом с «деревенской прозой» и символизировала обреченный советский консерватизм. Сейчас, когда это все уже не имеет значения, а сам Рубцов (как памятник, как экскурсионный маршрут, как предмет одержимости знаменитого местного бизнесмена Михаила Сурова, за взятку выкупившего и опубликовавшего цитируемое здесь уголовное дело об убийстве поэта, формально засекреченное до сих пор) стал региональной вологодской достопримечательностью, его место в пантеоне национальных поэтов, наверное, нужно долго искать — где он там, в чьей тени, — но когда найдешь, уже не потеряешь. Даже дату его смерти, узнав однажды, невозможно забыть — Крещение. Он и сам писал «я умру в крещенские морозы». Морозы там рифмуются с березами, но это совсем не пошло и не нелепо, с чем их, в конце концов, еще рифмовать, да и зачем.
Недалеко от памятника в Вологде на реке, может быть, до сих пор стоит тот ресторан-дебаркадер (в России их называют поплавками), в котором однажды задремавшего Рубцова разбудила официантка Катя — ну, как разбудила: он спал, подперев подбородок кулаком, и она толкнула его руку, он упал лицом в стол и проснулся. Такая неснятая сцена из фильма Шукшина или Шпаликова, а Рубцов — образцовый русский того времени наподобие тех, которых Куравлев или Леонов играли в фильмах Данелии — неустроенный, несчастливый, неблагополучный, и при этом прямой и законный наследник и того же Есенина, и любимых Тютчева с Фетом, и Батюшкова. Первый из преодолевших немоту.
Владимир Ленин
У Ленина юбилей. Ему пятьдесят лет.
Тому — единственному, которого помним; окончательному, советскому, брежневскому, застойному, но и солженицынскому «В Цюрихе», и ерофеевскому из «Маленькой ленинианы». Ленину с октябрятской звездочки и пионерского значка (то есть артефакту относительно благополучного позднесоветского детства), золотому Ленину на орденах буржуазнейшей советской элиты, Лукичу одинаковых некрасивых памятников, улице, на которой «зарубает время от времени», Вовочке из детских анекдотов, герою пьес Шатрова и фильмов, в которых его играл актер Каюров — вот этому Ленину пятьдесят. Дней
Того Ленина, которому 150, мы знаем хуже, и, наверное, слава Богу — общественное сознание едва выдерживает продолжающееся много десятилетий переосмысление гораздо менее сложного Сталина, и на Ленине оно, наверное, просто надорвалось бы, поэтому будем считать, что нам повезло. С Лениным разобрались в несколько приемов, тело его и голову выпотрошил академик Збарский, оставшееся топтал Сталин, Брежнев залил бетоном, и к концу советской истории ниспровергать было некого — постсоветским поколениям досталась только смутная память о выдуманной несколько раз с нуля персоне (чтобы было понятно — в том же 1970-м просоветское ЮНЕСКО праздновало на международном уровне столетие великого гуманиста!), которой, в общем, никогда не существовало, и перед нами тот случай, когда к народной душе стоит прислушаться — она, может быть, склонна ошибаться, увлекаться, что угодно, но к выдуманным сущностям равнодушна, как ее ни уговаривай. Ленин? Какой Ленин?
На этом можно было бы закончить юбилейную речь, но мировой катаклизм располагает к самым мрачным фантазиям в диапазоне от всеобщего обеднения до крушения империй, и стоит признать, что природа уже сейчас очистилась до такой степени, что более подходящего времени для возвращения Ленина не было никогда. Монстр в кепочке наверняка уже где-то бродит. По Европе, по Америке, или — по Китайской народной республике, которая, как многие считают, больше других заслуживает какого-нибудь исторического наказания за принесенный человечеству коронавирус, а заодно и вообще по совокупности — за все ее претензии на глобальную роль, за самый дикий капитализм, за Синьцзян, вообще за все.
Это было бы очень хорошей иронией судьбы, если бы итогом общемирового потрясения стало крушение последней коммунистической сверхдержавы, доведшей западную социалистическую утопию до самого сияющего идеала, когда рабы собирают айфоны, за уйгурами шпионит цифровой разум, а на вершине под красными знаменами заседает политбюро с товарищем Си. У мирового коммунизма есть родина, и сейчас, когда она в опасности, у человечества появился шанс увидеть ее гибель. Конец мирового коммунизма в год 150-летия Ленина — что может быть величественнее? И западное левачье, оплакивающее сейчас свой мир гендерных исследований и ЛГБТКИ+ — и его туда же, пусть рушится, не жалко.
А нашему Ленину ничего не грозит. Он пятидесятилетний, советский, ненастоящий, гранитный или бронзовый, снесенный на Украине и только по этой причине оберегаемый у нас. Впервые за столетия Россия переживает глобальный кризис, будучи не важным его участником, а безобидной провинциальной державой, погруженной в собственные кризисы и неприятности, ни на что не претендующей и ничего, в общем, не желающей. Мировая катастрофа застала нас периферийной автократией, в которой, по большому счету, нет даже левой интеллигенции, да и вообще ничего интересного нет. Самое интересное нефть, но она ничего не стоит.
Наша ненужность, которая в другое время была бы проклятьем, в условиях всеобщего кризиса становится преимуществом. Россия — старый инвалид, которого никто не изнасилует. Гордиться, может быть, нечем, но и грустить не о чем — отгрустили, и нечего бояться — отбоялись. Мир не будет прежним, а мы будем, потому что какими нам еще быть.
И после карантина, когда человечество станет изобретать себя заново, менять привычки, учиться жить, мы отпразднуем 75-летие Великой Победы, проведем голосование по поправкам в конституцию, будем готовиться к выборам 2024 года и что там еще было запланировано. А если потребуется какая-нибудь социологическая встряска, можно будет похоронить Ленина — он, кроме того, чтобы его похоронить, давно нам ни для чего не нужен, для того и берегут. Но однажды обязательно похоронят.
Георгий Иванов
«Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь». Манипуляция, конечно — даже если люди действительно идут на дно, улыбаясь, сама по себе спокойная улыбка не будет значить, что улыбающийся тонет. Но отечественная культура предчувствия и ожидания катаклизмов эту формулу скорее подтверждает — почти всегда невыносимым кажется то, о чем потом придется вспоминать с нежностью, а по-настоящему страшное приходит тогда, когда и в самом деле бояться уже нечего или даже некому. Когда сейчас говорят «Хорошо, что нет России» — наверное, об этом будет интересно вспомнить, когда ее действительно не станет, но уже сейчас забавно, что главный сегодня спикер по апокалиптическим вопросам — это не кликушествующий поэт, а первое государственное лицо, которое (до него себе на этом уровне такого никто не позволял) время от времени сообщает нации, что она попадет в рай после глобальной катастрофы, или что мир, в котором не будет России, никому не нужен и потому заслуживает уничтожения. Эти цитаты Путина — пусть они будут формальным, документальным обоснованием относительной популярности 125-летнего поэта, для которого именно этот возраст (столетия в 1994 году, кажется, вообще никто не заметил, хотя именно тогда вышел и больше не переиздавался лучший и самый полный его трехтомник) оказался возрастом признания.
Шерлокхолмсовское «о поэзии и о политике» несправедливо своим противопоставлением. На самом деле поэзия — это и есть политика, и когда в какой-нибудь стране портреты поэтов печатают на деньгах, это не столько повод восхищаться — мол, бывают же мирные люди, — сколько доказательство прямой зависимости общественного устройства от рифмованных и нерифмованных строк. Если совсем грубо, Гоффман написал «Германия превыше всего» лет за тридцать до того, как Германская империя появилась на карте Европы — не в этом ли, между прочим, причина безжизненности российских гимнов, которые традиционно пишутся в последнюю очередь и в рамках каких-то совсем утилитарных текущих государственных потребностей?
Абсолютизация искусствоведческого и филологического подхода к национальной культуре — наверное, неизбежная травма избавления от обязательной идеологии, но вечных травм не бывает, и уж тридцать-то постидеологических лет — достаточный реабилитационный срок, пора возвращаться в мир живых, в котором все — политика.
Абсолютно политическая и социологическая судьба у Пушкина в двадцатом веке. Невероятное с любой точки зрения (отмечали как праздник!) столетие со дня смерти — символ 1937 года наравне с большим террором. «Прогулки с Пушкиным» и странный эскапистский («Храни меня, мой талисман») семидесятнический культ — важнейшие символы позднесоветского распада. Постсоветское, в том числе посмертное первенство Бродского — по крайней мере, до какого-то момента оно значило прежде всего торжество внеобщественной и вненациональной поведенческой модели, буквально — уехать и состояться там, потому что здесь жизни нет и не будет; позднейшая «национализация» Бродского (пусть символическим ее стартом будет исполнение его стихов ультрасоветским Львом Лещенко в 1994 году), в которой одинаково важную роль сыграло и «На независимость Украины», вовремя обнаруженное и растиражированное понятно какими кругами, и расползание «Писем римскому другу» с «Рождественским романсом» по девичьим тетрадям «Одноклассников» — это тот же процесс, который привел Россию к Путину: состояться «там», то есть
«Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?». Или даже путинская. В нашем времени гораздо неуютнее, чем десять лет назад. В мире, зажатом между Трампом и Гретой Тунберг, укрыться некуда, а если некуда, то правильнее всего объяснить себе, что и незачем. И вот для этого не придумано ничего лучше, чем поэзия Иванова — «и не надо помогать», ага. Воспоминания, которым никто не верит, черная легенда о сотрудничестве с немцами, нищая старость (выпрашивал у нью-йоркского редактора ношеную одежду) — бывают времена, когда аутсайдерство достойнее успеха, и по множеству признаков можно предположить, что мы сейчас именно в такое время и живем. Иванов сейчас — для тех, кто это понимает.
Россию, конечно, постоянно придумывают заново — лозунг «прекрасной России будущего» имеет ту же природу, что и путинский неосоветский реванш в очередном его издании. Даже опыта нынешних сорокалетних достаточно, чтобы понять, что все эти эксперименты гарантированно сопряжены с обманом и потому враждебны человеку. Для человека, не желающего играть ни с теми, ни с этими, единственная Россия — та, в которую не веришь («А может быть, России вовсе нет») и о которой вспоминаешь (разница между «эмалевым крестиком в петлице» и «хрустом французской булки», в общем, очевидна — да и «письма от мертвых друзей» всегда будут интереснее комментариев живых). Русское «мы» конца десятых разбивается о любой конкретный образ будущего — и можно предположить, что этот образ вообще не нужен. Вера «не в непобедимость зла, а только в неизбежность пораженья» кажется сейчас единственно честной — все остальное крайне ущербно и отвратительно. Ждать катаклизма, не пытаясь ему мешать, но и не ускоряя его — вы не придумаете политическую программу лучше. Или поэтическую, это ведь одно и то же.
«И никто нам не поможет, и не надо помогать». Георгий Владимирович Иванов — национальный поэт номер один для той России, в которую не получается верить, но которую нельзя не любить.
Всеволод Кочетов
Осенью 1969 года в трех номерах журнала «Октябрь» вышел роман его главного редактора Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?». Жанр — то ли детектив, то ли плутовской роман, то ли роман-путешествие, но в любом случае нечто крайне необычное для советской литературы конца шестидесятых. Сюжет: западная делегация приезжает в СССР под видом исследователей древнерусского искусства, но в действительности у них шпионская миссия, причем не классическая (сфотографировать или, скажем, взорвать какой-нибудь секретный оборонный объект), а такая постиндустриальная, почти фантастическая: в романе Кочетова четверка шпионов — немец-бывший эсэсовец, русский эмигрант, выдающий себя за итальянца, американка-проститутка и американский же спецназовец, — должны погрузиться в московскую интеллигентную среду и внушить ей какие-то совсем недопустимые с советской точки зрения идейные и поведенческие паттерны, чтобы с их помощью уничтожить Советский Союз.
Тремя годами ранее роман с похожим сюжетом опубликовал журнал «Москва» — в нем с загадочной миссией советскую столицу посетил сам сатана в сопровождении свиты, но сатанинская миссия была более скромной — воссоединить двух разлученных любовников, писателя и номенклатурную барыню, и обеспечить им вечный покой. Но что роднит два романа — и там, и там появление пришельцев было только поводом для безжалостного и как бы со стороны препарирования советского общества, и даже выводы, к которым пришли обе делегации, примерно совпадали — здесь все прогнило, ничего хорошего не будет, исправить невозможно. Обе делегации покидали Москву если не как проигравшие, то, по крайней мере, ничего не изменившие. Оба романа взорвали хилое советское общественное мнение, оба были прочитаны буквально всеми, и вместе с первым рассказом Солженицына именно эти три текста составили первую тройку советской литературы шестидесятых (а четвертого места, наверное, просто и не было). Но если роман про сатану в конечном итоге превратился в самый народный, самый изученный, самый цитируемый русский литературный текст столетия, то роман про идеологических диверсантов, выдержавший после журнальной публикации только одно, малотиражное и провинциальное, переиздание, практически сразу превратился в миф, отголоски которого живы только в виде двух пародийных заголовков — московская интеллигенция до сих пор помнит названия «Чего же ты хохочешь?» (Сергей Смирнов) и «Чего же он кочет?» (Зиновий Паперный) и, доверяя пародистам-современникам, держит роман Кочетова в списке заслуженно забытых книг — вроде бы была такая пропагандистская поделка времен раннего застоя, крайне бездарная и реакционная, лишних упоминаний не заслуживает, зачем вообще ее помнить — непонятно.
В действительности роман Кочетова, конечно, никакого отношения к советской пропаганде того времени не имел, более того — он и напечатан смог быть только потому, что его автор нарушил негласное правило литературного этикета тех лет, опубликовав собственное сочинение в том же журнале, которым руководил (до 1969 года это считалось дурным тоном, после — фактически оформилось как закон, печататься «у себя» стало нельзя); ни одна другая редакция такой текст не взяла бы, а если бы взяла, не провела бы через цензуру. Канон фрондерского, оппозиционного, даже антисоветского текста к концу шестидесятых сформировался и стал бесспорным — на крайних его флангах стоит поместить, вероятно, «Доктора Живаго» и то, за что посадили Даниэля с Синявским; законодателем этих мод на протяжении всей эпохи был «Новый мир» Твардовского, в наше время воспринимаемый как место публикации Солженицына и чего-то еще в том же духе, но это «что-то еще» за редкими исключениями вроде «Хранителя древностей» сейчас, если бы кто-то взялся это перечитывать, выглядело бы неинтересной шестидесятнической макулатурой, полной не столько смелости и правды, сколько намеков и подмигиваний, едва ли понятных даже современникам. Советская власть в оттепельном ее изводе отвела «левой» литературе новомирский (с филиалом в «Юности») уголок и довольно быстро обустроила его так, что действительно опасные для режима вещи браковались на стадии рукописей, а все остальное — ну вот как в наше время Гозман на телевидении, вроде говорит что хочет, смел и яростен, но трудящиеся плюются и крутят у виска пальцем. Это во многом противоречит советскому интеллигентскому мифу, но взгляните на «Новый мир» Твардовского с высоты нашего нынешнего представления и знаний о системных либералах — да, власть и тогда умела сооружать витрины, глядя в которые ни одна западная сволочь не могла бы сказать, что в стране царит сталинское единомыслие. К шестидесятникам почему-то принято относиться чуть ли не как к антисоветской силе, но нет — это нормальные лоялисты хрущевского времени, частью потерявшиеся в застое, частью радикализировавшиеся, частью — дожившие до восьмидесятых и снова ставшие лоялистами, прорабами перестройки. Как вести себя с ними, как дрессировать их, как воспитывать — этому власть научилась быстро, и нынешние памятники системному фрондерству от «Эха Москвы» до Высшей школы экономики во многом были спроектированы полвека назад. Сислиб-шестидесятник — типичен и понятен. Шестидесятник-консерватор — птица гораздо более редкая.
То есть формально их тоже было много, и какие-то имена даже до сих пор не вытерты из памяти — Николай Грибачев, Анатолий Софронов, да даже и Сергей Михалков. Но эти сталинисты, сумевшие встроиться и в хрущевскую систему, были заведомо сломленными людьми — согласившись однажды со сменой партийного вектора, они расписались в том, что собственной позиции у них нет и быть не может; в этом смысле логично сравнить их с нынешними медийными лоялистами, которые
Люди, оппонирующие власти с более державно-патриотических позиций, чем она сама могла бы себе позволить, сейчас в России есть — это и Эдуард Лимонов, и Игорь Стрелков, и круг телеканала «Царьград». Сейчас эта ниша достаточно хорошо освоена, власть умеет с ней взаимодействовать, она может и приласкать, и репрессировать — в зависимости от нужд текущего момента. В Советском Союзе такое оппонирование (очень условно — «справа») было исключено, вероятно, прежде всего по внешнеполитическим причинам. Терпеть «левых» было нужно из соображений международной политкорректности — учитывали как травмированный ХХ съездом еврокоммунизм, так и самые буржуазные западные круги, с которыми советская власть как раз тогда и училась взаимовыгодно дружить — если совсем грубо, то «Новый мир» во многом и был нужен, чтобы итальянцы построили на Волге автозавод. А «правые» не нужны были ни для чего — разве что для дружбы с Китаем, но ее-то как раз в те годы и не стало (бои на Даманском — тот же 1969 год).
Круг «Нового мира» с его иногда игрушечным фрондерством, иногда реальной самоотверженностью был неизбежным результатом оттепельного ослабления идеологических гаек, и даже в самых радикальных проявлениях оставался в безусловно системном поле — это хорошо понимал самый умный и талантливый новомирский автор, посвятивший этому журналу немало обидных слов в «Теленке». «Октябрь» и лично Кочетов был аномалией, вот буквально — звезды так сошлись, и здесь имеет значение все: и новгородское происхождение (в двадцатые-тридцатые это был такой жутковатый социальный лифт — по мере того, как уничтожался старый Петербург, пустеющий Ленинград заселяли рабоче-крестьянской публикой из Новгородской и Псковской областей; самый знаменитый хозяин советского Ленинграда Григорий Романов тоже был новгородский), и возраст (вся сознательная жизнь — при Сталине — как при Путине у нынешних тридцати-сорокалетних из телевизора), и литературный дебют в самое нелитературное время — первый роман Кочетова «Журбины» вышел в 1952 году, это низшая точка развития советской литературы, исторический минимум творческой свободы и исторический максимум политических требований; «нормальные» писатели тогда ничего не писали вообще — Кочетов в этой обстановке сразу сделался литературной суперзвездой и даже возглавил ленинградскую писательскую организацию — за две недели до смерти Сталина. В отличие от старших коллег, в том числе гораздо более талантливых, он не имел писательского опыта ни в двадцатые, ни в тридцатые, не успел ни разу поколебаться с линией партии или пережить опалу. Он, чуть ли не единственный советский писатель с именем, успел состояться как литературная фигура в последние дни сталинизма, и его опала началась в противофазе со всей остальной литературой — когда Эренбург писал «Оттепель», и когда все, буквально все, кроме одного Кочетова вдохнули полной грудью внезапно обретенную свободу.
Для него одного эта свобода была ядом. Понемногу теряя карьерные позиции, он продолжил писать производственные романы по образцу принесших ему славу «Журбиных», но каждый раз срывался на почти антисоветскую сатиру — в его романах образцовым и, конечно, не существующим в реальности передовикам и новаторам вредили уже не выдуманные враги народа, а самые реальные деятели эпохи, в которых угадывались литературные (тот же Эренбург и Константин Симонов в «Братьях Ершовых»), а потом и политические (в романе «Секретарь обкома» среди отрицательных персонажей был выведен секретарь ЦК Фрол Козлов — в «Новом мире» на таких людей никто не замахивался, это было невозможно) знаменитости. «Чего же ты хочешь?» — итоговый, программный текст. Кочетов с помощью булгаковских приемов пишет огромный многофигурный портрет эпохи и, очевидно, с ужасом обнаруживает, что единственный положительный герой в нем –тот же, что и у Булгакова, мастер, писатель Булатов, которого, безусловно, с самого же себя Кочетов и срисовал. Больше ничего хорошего в советской Москве он не видит, и даже советские святыни в его оптике оказываются довольно чудовищны — негодяй-власовец, например, жалеет, что не эвакуировался, когда пришли немцы — так бы уехал в Ленинград, пережил бы блокаду, орден бы дали. А титульный вопрос — чего же ты хочешь, чего тебе, сукиному сыну, не хватает, — задает диссидентствующему фарцовщику один из шпионов-искусствоведов, бывший белогвардеец, ставший итальянцем. Кочетов понимает, что ни один советский человек на такой вопль уже не способен, все сломлены, все унижены, всех ждет самое страшное будущее.
Идиоты-шестидесятники решили, что в «Октябре» напечатан манифест новой реакции, инспирированный на самом верху. Верх же три месяца молчал, и единственная — разгромная, конечно, — рецензия на «Чего же ты хочешь?» выйдет только весной 1970 года, уже в других исторических условиях — будет разрушен «Новый мир», и вся система координат (а кочетовские шпионы работали, между прочим, под крышей ЦРУ-шного издательства New World!), в которой Кочетов боролся с шестидесятниками, рухнет. Будь он конформистом, он бы, наверное, был в первых рядах идеологов застоя, но в том и была его трагедия — главный нонконформист эпохи считался кем-то вроде Фамусова, а репутация борцов и пассионариев была у вполне лояльных людей типа Евгения Евтушенко. После «Чего же ты хочешь?» Кочетов сядет за книгу о зиновьевском Ленинграде — как Солженицын обнаружил вдруг необходимость «Красного колеса», чтобы понять, в какой момент национальная трагедия стала необратима, так и Кочетов отправился на поиски родового дефекта советской системы и, будучи сталинистом, предположил, что вся гадость — она оттуда, из досталинских времен. Роман остался недописанным, Кочетов (как считается, из-за болезни) покончил с собой, но, откровенно говоря, трудно представить, что ему, коммунисту, хватило бы сил — интеллектуальных, этических, — признать виновным не Зиновьева или Троцкого, а Ленина.
Судьба Всеволода Кочетова — притча о том, что честный охранитель рано или поздно станет оппозиционером. Власть всегда прагматична, цинична, лишена идеалов, и если человек всегда на стороне власти, то совести у него, вероятнее всего, нет — а если совесть есть, то лоялизм имеет конечный срок. Косвенным доказательством этой формулы можно считать судьбу одного из подчиненных Кочетова — ответсека журнала «Октябрь» Владимира Максимова, который в семидесятые станет знаменитым писателем-диссидентом и, эмигрировав, создаст (при поддержке ЦРУ — как в «Чего же ты хочешь?»!) знаменитый журнал «Континент», а в девяностые будет самым последовательным критиком уже ельцинской системы. И есть основания предполагать, что такую карьеру своего сотрудника Кочетов бы одобрил. Жаль, что не дожил.
Павел Судоплатов
Придя в гости к известному человеку, некто молодой и восторженный дарит ему коробку шоколадных конфет. В коробке спрятана бомба. Знаменитость открывает коробку, взрывается, погибает. Кто здесь герой, кому сочувствовать? Двадцать лет назад этот сюжет в пояснениях не нуждался. Мемуары Павла Судоплатова — культовый в определенных кругах книжный текст российских девяностых. Единственный топ-менеджер бериевского НКВД-МГБ, доживший до постсоветских времен, был готов рассказать свою правду и понимал, на каком языке разговаривать с современниками.
Тот, кого он — лично он, собственными руками, — взорвал с помощью конфетной коробки 23 мая 1938 года, не мог рассчитывать на симпатию российского постсоветского читателя. Убитый Павлом Судоплатовым Евгений Коновалец, лидер Организации украинских националистов (ОУН), для читателей судоплатовских мемуаров в равной мере ассоциировался с мифологизированными еще в советские годы бандеровцами, которые в войну служили Гитлеру, а после — убивали советских людей, — и с украинскими националистами девяностых, претендовавшими на особую роль в постсоветском украинском государстве, делавшем свои первые шаги на глазах обескураженных и возмущенных россиян первой половины девяностых годов. Предшественник Бандеры и Кравчука — так, очевидно, воспринимал Коновальца средний российский читатель двадцать с лишним лет назад, и хотя мемуары Судоплатова по
В той же книге Судоплатов подробно и безо всякого намека на покаяние рассказал об убийстве Льва Троцкого — операцию готовил международный отдел НКВД во главе с Наумом Эйтингоном, а осуществил испанец Рамон Меркадер, выдававший себя за троцкиста Жака Морнара — ледоруб, долгие годы в мексиканской тюрьме, потом жизнь в Москве и Гаване под именем Рамона Ивановича Лопеса и секретное звание Героя Советского Союза, могила с геройской звездой на надгробии на Кунцевском кладбище Москвы — сейчас эта шпионская история кажется канонической и образцовой, но стоит иметь в виду, что в известном ныне виде первым ее описал двадцать лет назад пожилой постсоветский мемуарист, и об убийстве Троцкого как о блестящей спецоперации узнало именно российское общество первой половины девяностых — деморализованное, фрустрированное, и если не мечтающее о реванше, то, по крайней мере, копившее эту мечту в самых пассионарных маргинальных кругах. Медийный и идеологический мейнстрим отрицал тогда все советское. Даже самые бесспорные эпизоды истории коммунистического прошлого — победа 1945 года, полет Гагарина, атомный проект, — выглядели спорными и неоднозначными или просто оказались спрятаны в тень. На таком фоне рассказ старого бериевского соратника о блистательных спецоперациях, устроенных по тому же принципу, что и частые во времена выхода книги Судоплатова заказные убийства, выглядел отчаянной попыткой создать альтернативный национальный миф о том, что когда-то государство, может быть, и не уделяло должного внимания вопросам морали, но, по крайней мере, в технологии проявляло себя безупречно — ледорубом по голове или бомбой в конфетной коробке.
Это важно: перед нами мифология именно постсоветская. В советских учебниках истории убийства Троцкого и Коновальца (а тем более — Михоэлса, а тем более — Валленберга) не подавались как героические страницы славного пути, более того — сообщая об убийстве Троцкого, «Правда» (редакционную статью правил лично Сталин) делала акцент на том, что лидера оппозиции убил один из его ближайших соратников и единомышленников. Не «Ура, ура, наша разведка устранила опасного врага», а «Троцкий запутался в собственных сетях, его убили его же сторонники». Даже сталинский режим, каким бы аморальным он ни был, не решался признать вслух, что он практикует бессудные убийства за границей — публичную ответственность за поступок Меркадера советское государство на себя так и не взяло до самой своей последней минуты. Но время стирает нюансы, и первый подробный рассказ о внесудебных расправах советского режима, написанный их непосредственным участником без тени раскаяния и сожаления, стал для постсоветской России каноническим образцом жанра. Судоплатов умер скандальным мемуаристом, но сейчас кажется, что именно он, а не Сорокин и не Пелевин, стал тем автором, который сочинил и сформулировал современную нам Россию. Сегодня Россией правят офицеры советской госбезопасности, служившие на незначительных должностях в СССР и в соцстранах (прежде всего ГДР) в самые последние годы существования советской империи. Когда все рухнуло, им было слегка за тридцать. Теперь им около семидесяти, и понятно, что их постсоветский опыт обширнее, значительнее и свежее смутного и полузабытого советского, и для того же Путина годы в петербургской мэрии значат гораздо больше, чем краткий и давний опыт службы в ГДР. То, что случилось с Сергеем и Юлией Скрипалями, а пятнадцать лет назад с Зелимханом Яндарбиевым, не имеет никакого отношения к советской разведывательной и политической культуре, и готовность официальной Москвы брать на себя ответственность за эти крайне спорные поступки (а прошлогодняя презентация «Петрова и Боширова» — это образцовый случай именно взятия на себя той ответственности, от которой при желании можно было еще долго уклоняться) происходит именно из невозможного в советские годы «да, это мы» применительно к убийствам Троцкого, Коновальца и других врагов советского государства. То, что происходит теперь — это чисто постсоветские практики, основанные на реваншистской мифологии девяностых, и чтобы понять диверсионную логику постсоветской России, нужно читать Судоплатова, понимая, что перед нами текст, написанный именно в девяностые, то есть такой мемуарный «Брат-2», укорененный именно в годах национального унижения, а не доисторического величия.
Александр Солженицын
11 декабря исполняется сто лет Александру Солженицыну, и, кажется, вот старт торжеств — в Твери недорисованное граффити с портретом писателя и подписью «Жить не по лжи» закрашивают, а на художника составляют административный протокол. Картины на торцах хрущевских и брежневских пятиэтажек с некоторых пор — очень распространенная и поощряемая властями форма городского малобюджетного благоустройства, и обычно такие изображения наносятся на стены без скандала и протестов, но тут, видимо, особый случай. Жильцы собирают подписи против, подключаются местные власти — в общем, спорная ситуация, требующая компромиссного разрешения.
И это уже не первый раз, когда именно Солженицын оказывается героем спорной ситуации, связанной с городским благоустройством. Прошлой осенью после голосования на «Активном гражданине» жители Ростова-на-Дону отказались от установки памятника Солженицыну в городе, в котором он закончил университет. Когда памятник Солженицыну открыли во Владивостоке, из которого он начал свое путешествие по России после возвращения из эмиграции, на следующее же утро на груди бронзового писателя появилась табличка «Иуда» — ее повесил местный активист, добивающийся установки именно на этом месте памятника Сталину. Когда после смерти Солженицына его именем назвали улицу на Таганке, это тоже вызвало протесты — тогдашний закон допускал наименование улицы в честь человека только через десять лет после его смерти, к тому же Солженицын никогда не жил на Таганке и не имеет отношения к ее истории и топонимике.
Здесь можно провести параллель с борьбой активистов за присвоение имени Егора Летова омскому аэропорту, но вообще-то нет, Солженицын для российского государства совсем не Летов. Летова официально не существует, нет и не было ни одного эпизода какого-либо его государственного признания, а Солженицын наоборот — чуть ли не самый масштабный из современников, признанный и обласканный властью Владимира Путина.
В биографии Солженицына нулевые имеют особое значение, без них она немыслима, хотя последнее десятилетие его жизни было наименее активным периодом его творчества; прожив при Путине восемь лет, он ничего заметного в эти годы уже не писал, работал мало и героем эпохи определенно не был. Но это были принципиально важные восемь лет в его девяностолетней судьбе — при Путине и только при Путине Солженицын примирился с властью, нашел с ней общий язык, принимал ее награды (при Ельцине — демонстративно отказывался), печатался в правительственных газетах. Великий бунтарь, самый успешный русский нонконформист, крупнейший подпольный писатель столетия умер лоялистом, и это не менее существенный факт его биографии, чем лагерь при Сталине или изгнание при Брежневе. Владимиру Путину, если его заботит отведенное ему место в истории, нужно держаться за Солженицына, и вообще-то нет оснований подозревать его в том, что он как-то пренебрежительно относится к своему великому знакомому. Кроме неоднократных личных встреч и бесед, Путина с Солженицыным связывает много всяких важных эпизодов — именно Путин включил в школьную программу специально сокращенную для этого версию «Архипелага ГУЛАГа», именно Путин приглашал вдову писателя Наталию Дмитриевну выступать на открытии памятника князю Владимиру, и столетие Солженицына отмечается на официальном уровне именно по инициативе Путина — когда в декабре будут открывать памятник писателю, Путин придет разрезать ленточку. Второго такого классика, который был бы лично близок к Путину
И несмотря на все это — только на Солженицына при Путине так нападают. Хорошо, это даже можно считать нерукотворным памятником ему — он ведь хотел, чтобы люди в России управляли своей жизнью сами, пропагандировал культуру земств, местное самоуправление, и если люди на низовом уровне протестуют против навязываемого с федерального верха культа Солженицына, то «не по лжи» живут именно они, враги Солженицына, а не лояльная ему власть, которая ставит ему памятники теми же методами и в том же стиле, в каком когда-то увековечивала Сталина и Ленина. Это можно было бы считать посмертным солженицынским парадоксом, если бы не особенности нынешнего российского мироустройства, которое и парадоксы признает только в том случае, если они завизированы и одобрены соответствующими инстанциями.
Тут очень важно иметь в виду, что Солженицына атакует не та народная стихия, которую сам он любил и уважал. С тверским граффити воюют депутаты-коммунисты — люди из той партии, которая по окрику Кремля привычно замолкает и готова даже снять с выборов собственного кандидата-фаворита — КПРФ очень послушна, это не нуждается в доказательствах, но только в случае Солженицына эта послушность куда-то испаряется, и коммунисты воюют с покойным писателем, как будто никто не может их остановить. С ростовским памятником воевало кургиняновское движение — тоже структура более чем лоялистская, и чтобы ее остановить, достаточно тоже одного звонка, но никто не позвонил. Если бы на памятнике во Владивостоке повесили табличку «Путин вор» или «Навальный 2018», ее никто бы и сфотографировать не успел, местные «эшники» схватили бы человека с табличкой еще до того, как он приблизился к памятнику. А тут — как будто бы островки абсолютной свободы возникают именно вокруг Солженицына. Шаг влево, шаг вправо — и никакой демократии нет, демократия локализована только там, где увековечивают Солженицына — против него протестовать можно, за это никому ничего не будет. Любое надругательство над его памятью происходит как минимум при молчаливом одобрении властей.
Российские лоялисты не смеют посмертно обижать Анатолия Собчака — человека, при котором вообще-то Петербург находился на грани голода и превратился в криминальную столицу России. Вне посягательств — могила Ельцина и его мемориальный центр-музей с памятником в Екатеринбурге; более того, зная неоднозначное отношение общества к первому президенту России, власти сразу после открытия памятника выставили возле него постоянный пост ДПС, следящий не столько за обстановкой на дороге, сколько за сохранностью памятника. Способов уберечь память спорной, но дорогой для Кремля фигуры существует множество, и то, в каком положении сегодня оказалась память о Солженицыне, свидетельствует только о том, что имеющиеся в ее распоряжении механизмы защиты власть сознательно не хочет использовать, когда речь идет об авторе «Жить не по лжи». Это именно нарочно навязанная ему посмертная роль — роль спорной фигуры, память о которой власть хранит вопреки воле общества. Он умер лоялистом, но посмертно его выталкивают в оппозиционеры — умом понимая, что нобелевские лауреаты, обнимавшиеся с Путиным, на дороге не валяются, власть соблюдает все формальности, связанные с его памятью, но реальное отношение к нему у людей, ставящих ему памятники, осталось на уровне 1974 года, когда на партсобраниях в школах КГБ им читали закрытые письма о том, что он обелял власовцев и бандеровцев. Умом уважая его, сердцем они его ненавидят и, не решаясь сами повторять советскую брань по его адресу, отдают ее на аутсорсинг своему мурзилочному гражданскому обществу. В декабре Путин откроет памятник Солженицыну, а потом какие-нибудь нодовцы, шагу не способные ступить без полицейской поддержки, обольют его краской, и в газетах напишут — ну да, спорная фигура.
Александр Солженицын (2)
«Хэллоу, бойз энд герлз, ай эм Солженицын» — это весна девяносто четвертого, какой-то кавээнщик с накладной бородой и во френче приплясывает в телевизоре, изображая вернувшегося в Россию Солженицына, зал счастливо смеется, шутка всем понятна. Российские газеты перепечатывают карикатуру из Financial Times, иллюстрирующую редакционную статью «Славянский Хомейни в непредсказуемой стране» — нарисован бородатый Солженицын в мусульманских одеждах, бредущий по улице среди нищих и солдат в ушанках, в конце улицы догорает московский Белый дом. Его заранее ждали именно таким — оторванным от российской реальности иностранцем, изображающим русского, но не похожим на русских. Каждый его жест и каждое его слово к тому времени уже были описаны в известной книге Войновича, по которой как будто и писался сценарий его возвращения — через Аляску во Владивосток и дальше по России на поезде с обязательными почти предвыборными встречами на каждой станции, подробными телевизионными отчетами об этих встречах, а потом, когда уже добрался до Москвы, — ежевечерние проповеди в общенациональном телеэфире. «На Алтае рождаются желтые дети. Никто не знает, что это за болезнь, но они желтые», — делился он впечатлениями от поездки в передаче «Взгляд», и ведущий Александр Любимов делал вид, что ему интересно: «Желтые? Что вы говорите!» Осенью он выступит в Госдуме — первой, рыбкинской. Скажет, что «народная масса обескуражена», призовет к возрождению земств и к «сбережению народа». Зал будет смеяться в ответ.
Сегодня «сбережение народа» — любимый лозунг президента Путина, с которым у Солженицына в последние годы жизни, как считается, сложились добрые отношения, специально для школьников издан сокращенный «Архипелаг ГУЛАГ», именем Солженицына назвали университет в Ростове и улицу на Таганке, вдова Наталья Дмитриевна заседает в путинском литературном собрании рядом с потомками Достоевского и Толстого, а в юбилейные дни по телевизору опять показывают сериал «В круге первом», в котором Глеба Нержина играет Евгений Миронов, в нескольких эпизодах озвученный самим Солженицыным. Среди последних прижизненных изданий Солженицына была выпущенная в 2007 году «Российской газетой» брошюра о Февральской революции, я ходил на презентацию, вместо автора пришел Владислав Сурков, который объяснял, что Александр Исаевич имеет в виду, что демократам нельзя блокироваться с нацболами (тогда существовала коалиция «Другая Россия», где были Лимонов и Каспаров и с которой по должности боролся Сурков). Скучное казенное признание, как Горький при советской власти, но если бы этого признания не было, не было бы вообще ничего, разве что словечко «неполживость», любимое кремлевскими блогерами, которые неполживостью (от «Жить не по лжи») называют реальное или мнимое, неважно, лицемерие либеральной интеллигенции. И все.
В системе отношений постсоветской интеллигенции с окружающей реальностью Солженицын оказался объективно лишним, и посмертную его судьбу вполне можно считать более трагической, чем привычные и общеизвестные биографические эпизоды, включая лагерь, ссылку и изгнание. Главным общенациональным классиком он мог бы быть в стране, пережившей десоветизацию и строительство нового государства, отрефлексировавшей всю свою историю, оплакавшей убитых и воспевшей героев, а этого ничего не случилось, и в результате — классик есть, а страны для него нет. Если изъять Солженицына из постсоветской истории России, она не изменится никак. Путин обошелся бы цитатами из философа Ильина, сериал с Евгением Мироновым сняли бы по какой-нибудь другой книге, Сурков, пугая аудиторию нацболами, ссылался бы на кого-то еще. Ну да, и слова «неполживость» бы тоже не было, но ведь невелика потеря.
Судьба Солженицына — вот этого автора цитат для Путина и книг для школьной программы, проигрывающего на конкурсе читательских симпатий даже Лилианне Лунгиной, — может считаться самой наглядной и самой понятной иллюстрацией к тому, что в России никогда ничего хорошего не произойдет и что даже поговорка про «нужно жить долго» не спасает. Но есть еще судьба
Михаил Круг
Самый, может быть, странный фетиш позднесоветской эстрады — навязчивый образ Парижа с обязательным аккордеоном на фоне, и Круг, у которого героине песни «Мой бог» мало в Париже пространства (там еще ее в Париже же на асфальте дети рисуют, и не отсылка ли это к Вознесенскому? — «По груди вашей толпы торопятся, Сена плещется под спиной»), этого не избежал, но, поскольку это российские девяностые, постмодерна там больше, чем совка — аккордеон в проигрыше играет мишельлеграновскую тему из «Шербургских зонтиков», переходящую вдруг в не менее щемящее «С чего начинается родина». Это самый конец девяносто восьмого года, первый коммерчески успешный альбом Круга — «Мадам», — в котором впервые прозвучал «Владимирский централ», и, несмотря на всеобщий оптический сбой, ассоциирующий Круга с «девяностыми», для всероссийской аудитории он — бесспорный дебютант 1999 года наряду со, скажем, Земфирой, и феномен того же переломного года наряду с Путиным, юбилеем Пушкина, журналом «Афиша» и всем прочим вплоть до бомбежек Югославии, второй чеченской войны и (хотя, очевидно, это одно и то же) самой жестокой предвыборной кампании новейшего времени. Никто, понятно, не мог знать, что Кругу останется жить всего три года, и что он уйдет почти одновременно с Сергеем Бодровым, с которым его, конечно, не принято ставить через запятую, хотя стоило бы — голоса и образы русского коллективного бессознательного, изнемогавшего уже в поисках нового и невозможного в девяностые своего «мы», — сколько их, этих образов, на самом деле? Они будут отваливаться, как ступени от ракеты, от России нулевых, останется один Путин, и в этом смысле трудно не увидеть закономерности. Заезженное «если бы был жив, за кого был бы» применительно к таким людям не имеет смысла — уже упомянутая Земфира, к примеру, выжила, но той роли, которую играла на старте, лишилась буквально в том же 2002, слом эпох закончился, начиналась собственно эпоха, которую мы сейчас доживаем под звуки у кого войны, у кого застегивающихся наручников, у кого просто тяжелого дыхания, обусловленного недостатком воздуха, и если представить, что в нынешней России остался жить классик нашего гангста-кантри — ну, пел бы он про своих жиганов, хоть в госпитале, как Лепс, хоть за границей, как Макаревич, до него и дела бы никому не было, музыка смолкла, как сказал бы в похожей общественно-политической ситуации поэт Блок (про воздух, впрочем, он тоже говорил и тоже в той же ситуации). Осталась только уже совсем не щемящая, а наоборот, раздражающая «С чего начинается родина», под которую семидесятилетний уже Путин возлагает венок к памятнику Штирлицу, очевидно, завершающему (Бог даст, новых уже поставить не успеют) государственную постмодернистскую линию в монументальном искусстве, когда вместо реальных героев в бронзе увековечивают фантомов из советского кинематографа, как будто признаваясь (себе?), что и сама Россия, рожденная в 1999-м, так и осталась фантомом из записок тогдашних пиарщиков, Вавиленов Татарских и Глебов Павловских.
Круг, конечно, тоже был в том числе пиарщиком — своим, — и дошансонная бардовская (а также, согласно легенде, таксистская) его карьера до сих пор не просто не изучена, а игнорируется даже фанатами — как допетровская история тех мест, на которых построен Петербург, и которые политически правильно считать необустроенными до Петра болотами. Круг до того, как он стал Кругом, то есть не Круг еще, а Воробьев — предмет не умиления, но неловкости, преодолению которой, видимо, посвящены все легенды о генезисе его творчества, в том числе знаменитая история про добытый где-то засекреченный муровский словарик блатной лексики двадцатых годов. Был словарик в реальности или нет, никто не знает, но слова из того времени (слова, которые современные Кругу бандиты от него же и узнавали, они не говорили на этом языке) нам вернул Круг, и записанные со слов тверской сводницы Клавки Помидорихи песни, к которым можно отнести не только «Фраера», но и эталонный и с точки зрения этого языка, и с точки зрения опять же постмодернистского переосмысления классики вольный кавер «Мурки» — «Не спалила, любила», — эти песни романтизировали не столько современную Кругу криминальную этику, сколько догулаговскую криминальную культуру «социально близких», которую в известной степени можно отнести к периферии отечественного авангарда тех лет, к эпохе Малевича и Хармса, Маяковского и Родченко — они, бесспорно, поняли бы язык Круга и не стали бы снобствовать по отношению к нему.
В отличие от Северного, Высоцкого, Розенбаума, эмигрантских исполнителей, которые так или иначе следовали непрерывной линии от Вертинского и Петра Лещенко (и что если мы поставим в тот же ряд, пусть и с оговорками, еще и Галича — в конце концов, он сам порождение феномена «интеллигенция поет блатные песни»), Круг революционен, его линия начинается с него, а наследует Кругу не столько псевдотюремный перегной усредненного радиошансонного формата, сколько «взрослая» эстрада десятых, постшансон — Лепс, Михайлов, Ваенга.
Его главный и им же самим никогда не превзойденный хит определил его репутацию, но если слушать Круга подряд, можно удивиться — конечно, песен про тюрьму, этап и про «взял конфет, а мне сказали, не воруй» хватает, но еще больше — совсем не криминальной лирики, нежной и обезоруживающе неироничной, как добрая половина того же альбома «Мадам» или вышедшая незадолго до гибели «Мышка» с элементами крайне неожиданного для ресторана «Лазурный» регги. Нельзя пройти и мимо тогда еще не такого, как теперь, модного патриотизма — «Тишину» («если свечи погаснут, есть звезда, та, которая будет гореть всегда, это вера, надежда, любовь моей жизни — Россия») можно петь и на правительственных концертах на Красной площади, а есть и совсем экзотика — когда отсидевший герой «А сечку жрите сами» приходит в ресторан и сует танцовщице деньги — «Ты ж ножками, ножками давай, душа за Россию болит». Круга двадцать лет как нет, а с душой все по-прежнему.
Спустя несколько месяцев после гибели Круга группа «Тату» (есть ли что-то более перпендикулярное этому полукриминальному толстяку, чем две школьницы-лесбиянки?), представляя Россию на «Евровидении», пела «Не верь, не бойся, не проси», — такой буквально манифест криминальной составляющей в постсоветской русской этике, выведенный на международную аудиторию, но та, будучи в целом довольно глупой и нелюбопытной, даже уже будучи знакомой (через полтора десятилетия их воспоет Робби Уильямс в Party like a Russian) с богатыми татуированными россиянами, не стала вникать в эту особенность русской культуры, лишив себя шанса лучше узнать и понять нас и сделав стопроцентным риск нынешнего столкновения и разрыва. Не то чтобы иностранцы, не желавшие слушать Круга, заслуживают какого-то упрека, но представьте, как сложилась бы история человечества, если бы они его послушали и перевели. Между прочим, Круг — единственный поэт, которого публично цитировал Сергей Шойгу. Может быть, это тоже имеет значение.
Сергей Мохнаткин
Сергей Мохнаткин впервые попал в новости как
В автозаке он поедет вместе с Лимоновым, и писатель, не зная еще имени, запомнит его — крепкий мужик откуда-то из провинции, дрался уже внутри автозака, разорвал цепь на наручниках, выломал автобусный поручень, сломал омоновцу нос. Тут ведь уже и не скажешь, что посадили ни за что, но с другой стороны — не запрещали бы митинги, не было бы драк, ничего бы не было. Мохнаткина признали политзаключенным, на следующих митингах скандировали «Свободу Мохнаткину», традиция 31 чисел укрепится новым героем, а в годовщину ареста Мохнаткина на Триумфальной задержат уже (кажется, тоже впервые, если не считать Лимонова, которого обычно хватали еще по дороге на митинг, и это тоже станет частью традиции) знаменитого человека — Бориса Немцова, который встретит новый год в спецприемнике. Когда начнутся митинги на Болотной, и вторым (после «честных выборов») их лозунгом станет «Свободу политзаключенным», уходящий президент Медведев, еще хранящий свою репутацию либерала, решит пойти по этому пункту навстречу протестующим, может быть, нарочно играя с ними — умение договориться между собой никогда не было сильной стороной российской оппозиции, сводный список так и не получился (считать ли политзеками националистов, а Пичугина и других фигурантов дела ЮКОСа, а как быть с регионами), и единственное имя, дошедшее до Кремля и согласованное Медведевым для помилования — это оказался Мохнаткин; его отпустили из тюрьмы за какие-то недели до истечения обоих, его и медведевского, сроков, и это воспринималось как большая победа протеста. Еще одной победой было спасение кошки Мохнаткина — она жила у него в колонии, администрация не разрешала выдавать ее при освобождении, но Мохнаткин добился, вышел вместе с кошкой.
И понятно, что система такого не прощает — и помилование под давлением митингующих, и непризнание вины (собственно, тогда все и узнали, что по закону для помилования необязательно признавать себя виновным), и кошку, и, вероятно, того, что в «простые люди» после тюрьмы он так и не вернулся, устроившись работать ко Льву Пономареву. На очередном митинге уже не потребовалось ждать, когда он подерется, просто схватили и утащили, новый срок, потом в колонии еще два добавочных — за сопротивление сотрудникам, но это было такое сопротивление, после которого каждый раз Мохнаткина увозили в больницу, последний раз — с переломом позвоночника. Просидел пять лет, вышел тяжелым инвалидом, лечился, спустя полтора года умер после очередной операции на спине.
Судьба — такая совсем диссидентская, Анатолий Марченко своего времени, но что это было за время? Самый интересный вопрос. Момент первого ареста Мохнаткина, новогодняя ночь 2009 года — что там по телевизору, «Мульт личности» с пародией на Путина и Медведева, или «Прожекторперисхилтон»? А в кино — первые «Елки» с блистательным камео Медведева, «на президента надейся, а сам не плошай»? Времена разрешенной, почти поощряемой фронды — даже на телевидении, а что говорить о кино, театрах или бумажной прессе (кто помнит «Эсквайр», каким он тогда был), медведевская либерализация, «свобода лучше, чем несвобода», и даже митинги по 31 числам — сколько новых, далеких от протеста людей пришло на них в то время, стояли чуть в стороне от активных нацболов, но считали важным прийти и не боялись автозака (хотя чего бояться — довезут до отделения, составят протокол и все, домой). И сколько было тех, кто был тогда далек от политики, гордился этим, ну и в самом деле — какой был курс доллара, какие зарплаты, какие возможности, какие покупки, какие отпуска, самая кульминация потребительского рая нулевых. Куда в ту картину впихнуть окровавленного Мохнаткина — не получается, вообще никак.
То есть теперь-то получается — теперь, когда война, когда убит Навальный, когда сколько народу сидит и сколько уехало. Теперь-то легко сказать (легко и, глядя на такие же, как в те времена, самодовольные лица прежних «системных», которые теперь ощутили себя диссидентами со стажем в своих уютных эмиграциях — легко и приятно), что все благополучие и вся дозированная свобода того рубежа десятилетий только для того и была нужна, чтобы прикрывать ментовской и гулаговский ад, который так и существовал, не меняясь, в том же виде, в каком он есть теперь и в каком он был в позднесоветские годы, и каждый, кто был доволен жизнью в своем 2009-м, соглашался с тем, что где-то за кадром очередной мент избивает очередного Мохнаткина. И, если совсем в общем виде — как-то ведь неправильно тогда жили, да? Очевидно, да, но кто скажет, как нужно было правильно — увольняться с работ, из «Стрелок», парков Горького, «Дождей», «Афиш» и «Эсквайров»? Идти митинговать — не в порядке моды, а зная, что можно и уехать в тюрьму на годы? Жизни посвящать всяким правозащитным делам, чтобы отделы кадров Хельсинкской группы и Сахаровского центра ломились от лучших резюме тогдашнего «креативного класса» — и чтобы никаких контактов с системой, никакого Капкова, никакого «Эха Москвы», никакой Высшей школы экономики? Даже в таком пересказе — очевидная утопия, нечто невозможное, фантастическое. Даже дозированная свобода и даже ограниченные возможности (а говоря тогдашним языком — даже суверенная демократия) — это же прежде всего свобода и возможности (и демократия), а эпитетами легко пренебречь. Делали что должно, и будь что будет, все правильно — но кто же тогда виноват, что теми возможностями оказалась вымощена дорога в 2024 год?
Кто виноват — а давайте поищем под фонарем, не такой ведь неразрешимый вопрос на самом деле. Самый трагический закон любой либерализации — той ограниченной свободы почему-то кому-нибудь всегда не хватает, всегда хотят больше и всегда нарушают тот задуманный либерализаторами баланс, который, как потом делается ясным, на самом деле только и возможен, а помимо него — либо обвал всего, либо заморозки. Так было с оттепелью, так было с перестройкой, так было и с медведевскими экспериментами; в застойные годы в какой-то пьесе Михаила Шатрова Свердлов укорял Спиридонову
А вот нет. У Трифонова был роман о народовольцах «Нетерпение» — с некоторым укором, мол, поторопились, не дождались объективных исторических условий для революции, пропали зазря, но вообще-то нетерпение, нетерпеливость — естественное человеческое свойство, и можно, конечно, нафантазировать общество, в котором люди лишены этого свойства — но тогда это уже не люди будут, а роботы (или рабы — вспомним сталинский тост, в котором ключевым было как раз «терпение»). Страну населяют живые люди, человеческие качества которых одинаково не понравятся и протестным радикалам, и унтерам пришибеевым — живой человек в равной мере способен и пользоваться предоставленными, пусть и ограниченными, возможностями, и добиваться большей свободы взамен той, которая ему выделена сверху. Наверное, эти качества противоречат друг другу — но кто сказал, что противоречие должно отпугивать? На противоречиях все в жизни и держится, и желание преодолеть их ведет в утопию, а на самом деле — буквально в ад.
Репрессивный террор и революционная анархия всегда идут рука об руку, и, в общем, не имеет принципиального значения, кто на очередном витке оказался сильнее — и так плохо, и так. А хорошо — только тогда, когда мент и протестующий, каждый своим способом, достигают некоторого баланса и, даже будучи максимально рассерженными, ведут себя как люди. Наверное, это тоже утопия? Да вообще нет, и история знает массу примеров, когда поколение назад кровища и ад, а теперь — сидят на веранде, пьют кофе и все у них хорошо. Но чтобы оказаться в той точке, где веранда и кофе, надо, наверное, весь ад допить до дна — как Испания в тридцатые, как Германия в сороковые, как Балканы в девяностые. Исторический катаклизм, национальную катастрофу (а давайте согласимся, что в России сейчас — именно национальная катастрофа; чего вам для нее не хватает?) невозможно остановить никаким активным действием, слишком сильна стихия, слишком слаб человек. Можно только дождаться, когда катастрофа выдохнется, заглохнет, закончится. Все, кроме самозащиты и самоспасения — травмоопасно, изматывающе и бессмысленно.
А Мохнаткина жалко, и давайте его помнить.
Борис Ельцин
Борису Николаевичу Ельцину — девяносто лет.
Россия встречает эту, очевидно, славную дату в условиях, как теперь кажется, самого острого политического кризиса за многие годы, причем кризис без видимых и ясных причин был спровоцирован самой властью, зачем-то отравившей и посадившей Навального, а теперь пытающейся перевести общественные отношения в стране в белорусский полицейский формат. В такой обстановке естественным кажется, вспоминая демократические девяностые, вздохнуть и сказать, что время, конечно, было суровое, но уж такого Борис Николаевич себе не позволял. Не цеплялся за власть, терпел оппозицию, уважал свободу прессы — ну, все в курсе. В юбилейный день мы, конечно, много такого услышим.
И правдой это, конечно, не будет, другое дело, что сама по себе правда как сущность в наше время отчасти утратила свое абсолютное значение, и типичный наш современник в зависимости от политических привязанностей привык считать правдой только то, что нравится лично ему. И если кому-то нравится мечта о прошлом как о времени свободы — что ж, пожалуйста, никто и не собирается переубеждать. В конце концов, и тридцать лет назад, когда эпоха Ельцина начиналась, все было примерно так же. Не имея четкой картины мира и собственного образа будущего, первые недовольные постсоветской России ориентировались на прошлое, оппонируя Ельцину с позиций во многом выдуманного вчерашнего дня.
Первый раз они вышли на улицы Москвы 23 февраля 1992 года — был первый постсоветский день советской армии, оппозиция хотела возложить венки к Могиле неизвестного солдата, мэрия, опасаясь толп у стен Кремля, запретила любые митинги в этот день, но потом вроде бы достигли компромисса, разрешив «красно-коричневым» митинговать на нынешней Триумфальной (тогда площади Маяковского), но, — тогда еще все было в новинку, — митингующие, конечно, решили идти к Манежной, был прорыв оцепления, перевернутые милицейские грузовики и беспрецедентно жесткий разгон, который в тогдашней оппозиционной прессе назвали «Кровавым воскресеньем», но название не прижилось — и потому, что та пресса была невлиятельна, и потому, что разгоны митингов очень быстро стали для Москвы обыденностью, а до октября 1993 года оставалось меньше двух лет.
Такую историю несложно запараллелить с нашим временем. Но были ведь и другие. Например, за две недели до той, первой разогнанной демонстрации по Москве ходили колонной лоялисты, требовавшие, между прочим, отставки главы администрации президента Юрия Петрова. Представьте себе сейчас демонстрацию «Единой России» под лозунгом «Долой Вайно». «Демократическая Россия», поддерживавшая Ельцина, в 1992 году митинговала за отставку Петрова — друг Ельцина по обкомовским временам и преемник его во главе Свердловского обкома КПСС после переезда Ельцина в Москву, Петров считался серым кардиналом Кремля, саботирующим демократические и рыночные реформы и манипулирующим Ельциным в интересах затаившейся советской номенклатуры. Помимо Петрова, тогдашняя пресса называла серым кардиналом еще одного свердловского соратника Ельцина — Геннадия Бурбулиса, занимавшего загадочную должность государственного секретаря Российской Федерации. В историю, впрочем, Бурбулис войдет исключительно как человек, официально и торжественно, как будто речь идет о высокопоставленном иностранном госте, принимавший от имени российского государства в Кремле мексиканскую актрису Веронику Кастро, которая сыграла главную роль в популярном сериале «Богатые тоже плачут». В начале 1993 года должностей лишатся и Петров, и Бурбулис, а позиция серого кардинала, манипулирующего Ельциным, станет плавающей, и в каждый конкретный момент тогдашние профессора-соловьи (а они же и изобрели политический термин «окружение Ельцина»; еще было более изящное «коллективный Распутин») были готовы объяснить публике, что страной на самом деле управляет тренер по теннису Шамиль Тарпищев, или охранник Александр Коржаков, или администратор Чубайс, или олигарх Березовский, или журналист Юмашев, или дочка Ельцина Татьяна — и давайте хотя бы сейчас, перебрав все эти имена, обратим внимание, что если фавориты менялись с такой калейдоскопической быстротой, то, наверное, никому из фаворитов в действительности не удалось подчинить Ельцина себе, и вся эта политология про «коллективного Распутина» ничего на самом деле не стоила, Ельцин управлял собой сам вне зависимости от того, кто в тогдашних московских гостиных считался реальным хозяином Кремля. Не надо лишать Ельцина субъектности, его манипулируемость — вероятно, самая удачная черная легенда, которую удалось выдумать современникам.
Зато, очевидно, совершенно правы были те лоялисты девяностых, кто восторженно говорил об удивительном, почти зверином политическом чутье Бориса Ельцина. По-хорошему, человек, сделавший капээсэсовскую карьеру со дна до политбюро, и не мог не обладать таким чутьем, но, кажется, никто из людей, повторявших эту формулу, так и не решился оценить с точки зрения звериного чутья всю политическую биографию Ельцина, хотя она в этом смысле очень непротиворечивая —
Если главным публичным оппонентом Горбачева в 1988 году (на XIX всесоюзной партийной конференции, ставшей его фактическим бенефисом) Ельцин стал с подачи самого Горбачева, то последующее превращение в бесспорного лидера парламентской оппозиции — это исключительно его заслуга. Межрегиональная депутатская группа, в которую вошел расстрига из политбюро, вся целиком состояла из советских Гавелов и Валенс. Там был великий Сахаров, там были крупнейшие интеллектуалы от Аверинцева до Черниченко, ярчайшие политики от Собчака до Старовойтовой — стать лидером такого состава задача была нетривиальная, но Ельцин справился, и никого даже не смутило, что с монополией КПСС будет бороться ветеран партийной номенклатуры. Дальше — приход к власти в РСФСР, смещение Горбачева с помощью роспуска СССР (поставьте себя на место Ельцина — вы бы решились?), а дальше — восемь лет у власти до действительно добровольной и обусловленной исключительно физиологией передачи власти преемнику, которого сам же и выбрал.
Ни Сахаров, ни Путин, ни Горбачев — никто бы не справился с теми вызовами, с которыми на протяжении восьми лет справлялся Ельцин. Первое настоящее чудо, которое удалось ему совершить — подчинение армии. Недалекий десантник Грачев, командовавший ею в самое тяжелое для страны время, заслуживает права быть высеченным в российской горе Рашмор. В последние советские год-полтора армия, то и дело становившаяся для Горбачева ключевым инструментом решения внутриполитических проблем, была близка к тому, чтобы стать самостоятельным политическим институтом, и будь во главе ее хоть кто-нибудь решительнее горбачевского маршала Язова, назначали бы мы теперь свидания под памятниками советскому Пиночету. Угроза военного переворота оставалась важнейшим политическим фактором до самого крушения СССР. Ельцин и Грачев сумели свести эту угрозу к нулю; жаль, что оба унесли все тайны в могилу, но можно догадаться, что главным секретом была своего рода амнистия, помноженная на приватизацию — вместо строительства новой «демократической» армии Грачев, даже не заставляя советских офицеров переприсягать новому государству, позволил им безраздельно владеть всем, чем они распоряжались по службе, превратив потенциальных карбонариев в мелких и не очень бизнесменов — один торговал оружием, другой недвижимостью, третий секретами, и никто даже не сел. Самый крупный коррупционный скандал в армии — распродажа имущества Западной группы войск (по популярной версии, именно за то, что докопался до каких-то немецких секретов, был убит журналист Холодов) — не повлек за собой никаких репрессий в армии, одиознейший генерал Бурлаков, лично распродававший имущество, дожил до путинских времен и был с почетом похоронен как заслуженный ветеран. Неудивительно, что в 1993 году армия выбрала сторону президента.
Очевидно, вторым если не чудом, то великим изобретением Ельцина, стала оппозиция его величества, созданная им вместо доставшейся по наследству от Горбачева парламентской оппозиции и существующая до сих пор. Сейчас, когда мы наблюдаем сворачивание придуманных в прошлом году партийных проектов типа партии Прилепина или партии «Фаберлик», можно заметить, что даже годы спустя Путин не решается усложнять доставшуюся ему в наследство ельцинскую партийную систему. С ЛДПР было ясно все с самого начала — о связях Жириновского с КГБ убедительные слухи ходили еще тридцать лет назад. Соседа Ельцина по цековскому дому на «Белорусской» Геннадия Зюганова в мурзилочности упрекали гораздо реже, хотя в наше время, когда КПРФ уже совсем не стесняется своей подконтрольности Кремлю, стоит, по крайней мере, допустить, что и тогда партия Зюганова оппонировала Ельцину понарошку. Понарошку — но очень успешно, сыграв ключевую роль в нескольких политических кризисах, когда казалось, что режим вот-вот падет. 1996 год помнят все, но был ведь и 1998-й, когда единовременное обнищание без преувеличения всего народа обернулось не сожженным Кремлем и повешенными олигархами, а всего лишь опереточным правительственным кризисом с попыткой возвращения Черномырдина (Ельцин снял его весной, и, откровенно говоря, трудно поверить, что спустя полгода он всерьез хотел возвращения этого опасного тяжеловеса на вторую позицию в государстве) и полугодовым правительством Примакова-Маслюкова, расчистившим дорогу к власти Путину. Сейчас ясно, что это была гениальная политическая комбинация, и кто же ее придумал? Тот же гений, который в 1993 году превратил парламентскую Россию в сверхпрезидентскую, а в 1996-м устроил непопулярному Ельцину гарантированный второй срок. Не нужно искать теневых российских Макиавелли (людей, которые были бы рядом с Ельциным на протяжении всей его восьмилетки, просто не существует в природе), лучше посмотреть правде в глаза и признать, что тем гением сам Ельцин и был.
Узурпировав власть в едва ли не самой свободной стране мира (свободнее, чем СССР 1991 года — только нынешнее Сомали), Ельцин с нуля создал систему власти и политическую культуру постсоветской России. Лишенный каких бы то ни было комплексов, морали (и, очевидно, веры в Бога), он сумел выстроить отношения государства с обществом так, чтобы окно возможностей для его оппонентов было ограничено с радикальной стороны 1993 годом, а с умеренной — 1996-м, то есть из каждого политического кризиса выходов может быть только два — либо вы делаете вид, что признаете честную победу власти, либо в вас будут стрелять. Самый последовательный и верный ученик Ельцина — претендовавший когда-то на его место Лукашенко, но и Владимир Путин, как мы видим, за все свои двадцать лет ни разу, вот и сейчас тоже, не вышел за пределы придуманной Ельциным системы координат. Омоновцы на улицах Москвы и Петербурга — прямые наследники омоновцев 1992 и 1993 года, гонявших «красно-коричневых» и зачищавших Москву после танковых атак на Белый дом.
Само по себе силовое сословие, ставшее основой социальной базы Путина, возникло и воспиталось задолго до появления Путина-преемника. Ельцин вначале создал «путинский» класс, и только потом поставил над ним Путина. Поворотной точкой, очевидно, была первая чеченская война, создавшая силовика как субъект в нынешнем виде, но и до Чечни среди по-настоящему исторических ельцинских реформ стоит выделить беспрецедентное повышение статуса МВД. Не считая сталинских времен, когда милиция подчинялась лубянскому ведомству (но и в нем была вторым сортом, как пограничники в нынешней ФСБ), глава полицейского ведомства никогда не входил в политическое руководство страны, это не удалось даже Николаю Щелокову, близкому другу Брежнева, реформатору милиции и ее фактическому создателю в окончательном и дожившем до наших времен виде. Только Ельцин догадался снять с полицейщины все прежние ограничения, только при нем милицейская карьера стала престижнее армейской. При нем же появились и новые, невиданные раньше ведомства «в погонах» от МЧС до налоговой полиции, а публикации середины девяностых о тогдашнем верховном силовике Коржакове, назначавшем министров и вмешивавшемся в дела большого бизнеса от нефтянки до медиа, заставляют вспомнить Сечина и прочих бизнес-силовиков нашего времени — при всем почтении к ним, не они придумали этот порядок.
Опыт Ельцина по удержанию власти в самых неблагоприятных условиях — бесценен. Даже в условиях своей абсолютной непопулярности и массовой нищеты, он ни разу не был всерьез близок к потере власти, и за исключением двух недель в октябре 1993-го умудрялся вести себя так, чтобы у людей не было ощущения полицейской диктатуры. К его самым успешным изобретениям стоит отнести вытеснение политической оппозиции за пределы того пространства, в котором царствовал он сам — люди, выходившие на улицы в девяностые, по умолчанию отрицали не столько власть Ельцина, сколько новую российскую государственность как таковую. Никогда
Свобода слова, свободные выборы, парламентаризм, демонтаж монополии КПСС, свободный выезд из страны, даже частный бизнес — наследие Горбачева, многими до сих пор приписываемое Ельцину, и понятно почему. Без этого наследия слишком будет бросаться в глаза, что на самом деле оставил нам Ельцин, реальный основатель Российской Федерации и реальный основатель той системы, которую незаслуженно называют путинской.
Борис Пастернак
История первой западной публикации «Доктора Живаго» на русском оставалась нерасследованной до начала XXI века, и честь открытия здесь принадлежит знаменитому журналисту радио «Свобода» Ивану Толстому, который в своем документальном детективе «Отмытый роман Пастернака» описал драматические события 1958 года, когда самолет, в багажном отделении которого ехала в Италию рукопись Пастернака, экстренно посадили на Мальте, чтобы оперативники ЦРУ смогли сфотографировать все страницы книги и немедленно отправить полученную копию в типографию — иначе Нобелевский комитет не смог бы наградить Пастернака, в зачет идут только книги, изданные на языке оригинала. Чуть позже американец Паоло Манкозу в своей монографии «Контрабандисты, бунтари, пираты» исследует судьбу всех машинописных копий рукописи Пастернака и подтвердит роль ЦРУ в организации первого русскоязычного издания. Увлекательная игра на стыке литературоведения и политической истории — сюжет заведомо не массовый, только для ценителей; книга Толстого вышла в 2009 году, поклонники Пастернака пообсуждали, да и забыли, и даже теперь в новых обсуждениях судьбы «Доктора Живаго» расследования пятнадцатилетней давности не всплывают.
А что за обсуждения — на днях поэт Герман Лукомников на выставке в центре Андрея Вознесенского обнаружил такую табличку у экспозиции, посвященной Пастернаку: «В 1957 году роман «Доктор Живаго» был опубликован на итальянском языке. Рукопись романа попала сперва в британскую разведку, затем была передана в ЦРУ. Роман был высоко оценен американской разведкой, и было принято решение издать роман на русском языке. В 1958 по заказу ЦРУ роман был издан в Голландии небольшим тиражом, в первую очередь, для пользования агентурой ЦРУ в Европе. В 1959 году тиражом уже 9000 штук роман был издан несуществующим парижским издательством Société d’Edition et d’Impression Mondiale. Издание было выполнено в карманном формате и, по задумке американских спецслужб, распространялось среди советской молодежи, приехавшей на Всемирный Фестиваль молодежи и студенчества в Вене». Допустим, конкретный выставочный клерк, которому поручили сделать табличку, быстренько прогуглил, что-то нашел и переписал, нет большого скандала. Но тут оказалось, что и в последнем издании российского книжного гиганта «Эксмо» большими буквами на суперобложке написано почти то же самое (только вместо Вены — Брюссель): «Первую русскоязычную версию «Доктор Живаго» (подготовленную при содействии американских спецслужб) раздавали бесплатно на выставке в Брюсселе, что вызвало недовольство советских граждан и властей. 23 октября 1958 года Борису Пастернаку присудили Нобелевскую премию по литературе».
Через две точки уже можно провести прямую — и, как известно, только одну, ну и понятно, куда она ведет. Если не подозревать сговор между издательством и выставкой (да и откуда ему взяться) и не фантазировать по поводу централизованно спускаемых в культурную сферу методичек, мы видим, что участие ЦРУ как самый важный, самый существенный эпизод биографии пастернаковского романа — это уже данность, общее знание. А поскольку известно, откуда и когда это знание взялось, то между точкой А, в которой Толстой написал про посадку на Мальте, и точкой Б, в которой об этом пишут на обложке массового издания, наверное, должны быть какие-то промежуточные звенья, способствовавшие превращению необщего знания в общее — условно, телепередача Малахова, или какой-нибудь бестселлер в духе Дэна Брауна, или кино с Данилой Козловским, или хотя бы речь Путина — то есть что-нибудь такое, благодаря чему о роли ЦРУ в судьбе «Доктора Живаго» узнали бы все. А такого эпизода как раз и не было, есть точка А, точка Б, а между ними — ничего.
Хотя — ну как ничего. Все ведь понимают, что на самом деле находится на нашей временной шкале между 2009 и 2023 годом, и, перечисляя особенности прожитого времени, никто, конечно, не вспомнит никаких особенных литературоведческих или исторических дискуссий о Пастернаке, их нет даже в самом длинном списке главных событий полутора десятилетий. Зато есть политический контекст и многолетние успешные государственные старания по превращению внутрироссийского противостояния в международное — самым ярким символом этой манипулятивной игры, очевидно, стоит назвать феномен иноагентства, когда критики режима уже практически по умолчанию провозглашаются проводниками иностранных интересов на зарплате, но вообще много всего было — и независимую прессу громили в том числе с помощью ограничений для иностранных инвестиций в медиа, и оппозицию репрессировали, объясняя это «анатомиями протеста», и даже на украинском фронте, если послушать официальную риторику Москвы, Россия воюет совсем не с украинским народом, а с НАТО.
Пересказывая всю современную историю на языке российско-западного противостояния, власть привела в движение в том числе и те пласты, о которых и сама не думала. Все события и явления, без которых нас невозможно представить, а еще сложнее понять, оказываются помещены в «геополитическую» систему координат, и все прежние привычные представления обо всем начинают трещать по швам, в том числе и «Доктор Живаго» из классического шедевра русской прозы превращается в артефакт Холодной войны — не потому, что кто-то специально распорядился по этому поводу, а потому, что в координатах позднего путинизма прикосновение ЦРУ к рукописи оказывается более важным, чем то, что имел в виду сам Пастернак, и то, кем он был для русской литературы. Об этом становится известно из выставочных и книжных аннотаций, и это убедительнее, чем если бы какое-нибудь заявление о Пастернаке сделал Путин (или Нарышкин, или Мединский) — коллективное бессознательное низовых исполнителей впечатляет сильнее, чем любые слова, произнесенные сверху. Превращение Пастернака в персонажа российско-западного конфликта со стороны геополитического противника происходит само собой, и легко представить себе, что рано или поздно встанет вопрос и о Солженицыне, чей иммунитет, основанный на личных контактах с Путиным, слабеет год от года, а дальше, наверное, Бродский, который хоть и написал известные стихи про Украину, все-таки остается уехавшим на Запад антисоветчиком — то есть, по нынешним понятиям, врагом.
Об этом никто, кажется, не думал, но антизападная радикализация российского государства естественным образом влечет за собой буквальный демонтаж культуры не только применительно к современникам (в нашей-то традиции это вообще не проблема, гений и должен быть гонимым, а потомки переосмыслят и оценят), но и вообще. Все, кто подвергся государственной отмене в эти полтора года и раньше — люди не из вакуума, и, говоря, допустим, о Быкове, стоит помнить, что он едва ли не самый знаменитый биограф того же Пастернака, Гребенщиков — выходец из той же ленинградской неофициальной культуры, что и Бродский или Довлатов, и даже попсовая Пугачева была первым популяризатором стихов Мандельштама, исполняя песни на его стихи еще в те семидесятые, когда широкая публика не успела открыть его заново. И оказывается, это утопия — отменить Быкова, не
Параллельно уходу в зону риска потенциально враждебной культуры, идет и, если так можно выразиться созидательный процесс — если антисоветчики снова делаются врагами, то логично выглядит и реанимация советских идолов. Пусть ее визуальным символом будет возводимый в Кунцеве памятник «Молодой гвардии» работы Михаила Баскакова — выдержанная в эстетике конца сороковых многофигурная композиция станет не только очередным эпизодом похорошения Москвы, но и продолжением реабилитации романа Александра Фадеева, год назад (по просьбам, разумеется, общественности ЛНР) возвращенного в обязательную школьную программу, и что может быть логичнее — в новых политических реалиях настоящей литературной классикой (опять же — сама собой, без какого-то концептуального замысла) может быть только многократно переписанная в том числе по персональному указанию Сталина беллетризированная версия пропагандистского мифа в исполнении литературного чиновника. Здесь есть какая-то беспощадная логика — даже если (и особенно если!) ты именно защитой культуры объясняешь свои неототалитарные практики, то вместо Пушкина и Толстого (и чем там еще когда-то хотелось гордиться) в руках у тебя останется только томик Фадеева.
Фадеева, который «в течение многих лет страдал тяжелым недугом — алкоголизмом, который привел к ослаблению его творческой деятельности, и в состоянии тяжелой депрессии, вызванной очередным приступом болезни, покончил жизнь самоубийством». Играли в сталинизм, ну и играйте — только помните закон сталинизма: других писателей у вас нет. Ни Пастернака нет, ни Пушкина, вообще ничего.
II. Моя «Книга мертвых»
Владимир Жириновский
«Я гуляю по центру Нью-Йорка и плакаты висят “Male sex”». Зашел. Маленький зал, другой побольше. Выходит негр и белый. Входят голые, в носках, и мастурбируют. Он доводит до конца, и так натренирован его член, я такое первый раз в жизни видел, что сперма летит через весь зал и падает где-то. Это как можно сделать? У любого человека и сантиметра не летит, а это зал метров 30-40». Эту историю от Владимира Жириновского я слышал дважды. Последний раз он рассказывал ее мне за несколько недель до своего исчезновения, до больницы, а первый — это было в Калининграде в 1998 году, в город приехал лидер влиятельной оппозиционной партии, выступал в местном клубе, и вместо речи о судьбах родины произнес вдруг вот этот странный монолог про сперму, и главное впечатление, которое он этим произвел, было довольно пронзительное; вот мы говорим, что это был лидер влиятельной партии, но ведь нет, это Жирик, персона сугубо развлекательного жанра, и сколько бы он процентов ни набирал на выборах, люди, которые приходят «на Жирика» — они ведь не за словом правды приходят, они приходят на стендап, смотрят на Жириновского, и на лице у них написано — ну-ка, давай, смеши. И история про натренированный член — наверное, это был такой жест еще двадцать пять лет назад смертельно уставшего и отчаявшегося человека, тогда еще не желавшего мириться с тем, что ему до конца дней обзываться с трибуны подонками, разоблачать Америку, быть за бедных и за русских. «Моргните, если вас держат в заложниках».
Сейчас вспомнили, что «либеральные демократы» — так называлась выдуманная чекистами партия, выманившая в СССР Бориса Савинкова в рамках «Синдиката-2»; давно уже нет никаких сомнений, что ЛДПСС была абсолютно конторским изобретением, и несложно представить себе, как лубянские остроумцы, высоко ценящие корпоративную преемственность, название для своего проекта почерпнули из собственных же архивных бумаг. Более чем тридцатилетнюю публичную карьеру Жириновского можно описать как безупречное государственное служение, следование полученному однажды приказу, бесконечную спецоперацию, смысл которой оставался неизменным и в 1991 году, и в 1993-м, и далее со всеми остановками — поддерживать власть, делая вид, что ты ей оппонируешь, а главной степенью защиты провокатора от разоблачения оставалась его личность, до такой степени обезоруживающе обаятельная, что не имеет уже никакого значения, зачем он пришел и чего он хочет.
Из ряда безжалостных русских мечтателей, которым мы обязаны событиями этой адской весны, Жириновский, безусловно, выпадает — произнося на протяжении всей карьеры те же, в общем, слова, что и (в разные годы) и Лимонов, и Просвирнин, и Дугин, дебютировав в политике под лозунгом «Я буду защищать интересы русских на всей территории СССР», Жириновский ни разу не давал повода подумать, что он верит во что-нибудь из того, что говорит. Однажды много лет назад мы неожиданно оказались оппонентами на телевизионных дебатах о гражданском оружии — я был против и очень удивился, когда Жириновский, ожидая начала прямого эфира, произнес эмоциональную речь о том, что оружие людям нельзя, потому что они все друг друга поубивают. Ведущая переспросила его — погодите, мол, вы же должны были быть за оружие? Он спохватился и с той же страстью произнес еще одну речь, что оружие людям необходимо, ведь только с ним они по-настоящему могут чувствовать себя в безопасности.
Дважды Жириновский добивался сенсационного успеха на выборах. Все помнят 1993 год, когда «Россия, ты одурела», но был еще более впечатляющий, потому что впервые, успех 1991 года, когда взявшийся ниоткуда эксцентричный молодой человек с одесской привозной манерой общения занял вдруг третье место на президентских выборах РСФСР, уступив только Ельцину и кандидату от КПСС Рыжкову. Тогда Жириновского было модно бояться, и Роберт Рождественский написал даже о нем стихи — «Россияне, снимайте штаны, вождь желает вас поиметь», а разоблачительную статью в «Известиях» о том, что этот ваш защитник русских на самом деле еврей Эйдельштейн, написал не какой-нибудь там бессовестный журналист-компроматчик, а лично лидер проигравшей Жириновскому партии власти Егор Гайдар. Жириновскому как будто самому было некомфортно в роли потенциального постсоветского Гитлера, и вместо «Майн кампф» он написал скорее юмористическую, пародийную трилогию, которую никто, конечно, не читал, но все обсуждали — «Последний бросок на юг» (это оттуда про «сапоги в Индийском океане»), «Последний вагон на север» (понятно, для кого) и «Последний плевок на запад» (перехваченный в конце концов Владимиром Путиным). Стать контркультурным феноменом, заявку на который он оформил на самом старте, запустив с легендарным Сергеем Жариковым газету «Сокол Жириновского», ему после попадания в госдумовскую обойму не позволял статус, но от рисков стать реальным, а не балаганным политическим лидером он честно бежал все эти годы, спасаясь то шоу-бизнесом, то еще каким-нибудь заведомым фриковством, лихорадочно серьезнея строго во время предвыборных кампаний, которые он отбывал с каждым разом все более формально, но всегда честно — путешествуя по стране, встречаясь с избирателями, никогда не игнорируя теледебаты.
Отбытие политической повинности давало ему пропуск в реальный сектор постиндустриального мира — трибунные истерики конвертировались в деньги, в недвижимость, с какого-то момента и в губернаторские должности для подчиненных. О последних президентских выборах политологи невозмутимо писали, что участие в них Жириновского прямо привязано к оформлению на его компанию здания бывшей гостиницы «Академическая» — все закончилось хорошо, гостиница сменила владельца, Жириновский выборы не проигнорировал. С его партией было принято ассоциировать юношей-метросексуалов, но естественно, что «комиссию по организации похорон» (советская традиция — преемническая должность) возглавил реально символизирующий нынешнюю ЛДПР Леонид Слуцкий, человек из мира больших денег, не имеющий отношения ни к декларируемым (ультрапопулизм), ни к тайным (вот буквально male sex) ценностям
Та история про американских онанистов кажется знаковой именно в том смысле, что да, политика всегда так или иначе основана на сексуальности, и не было в российской политической высшей лиге никого сексуальнее Жириновского, но эта сексуальность была далека и от публичного партийного гомоэротизма, и даже от того «сперма летела через весь зал» — скорее это что-то более дикое, допустим, как ролик, который на «порнхабе» ищется по запросу «жирный урод в очках е…т игрушечного енота», то есть нечто запредельно отталкивающее и при этом завоевывающее массы по закону вируса.
Легенды российской политики и власти девяностых (Ельцин, Лужков, Черномырдин, Примаков, даже Березовский) умирали заслуженными пенсионерами. Жириновский — едва ли не первая из системных глыбищ, уходящая в смерть с той же позиции, которую он занимал в доисторические времена. Мистический персонаж, о котором и говорили много всякого в том числе похабного, и сам он имел репутацию человека, чье случайное слово завтра может стать государственным решением — немного натяжка, наверное, но что-то похожее у нас уже было, и смерть такого персонажа, однажды убитого и брошенного в прорубь, самого императора заставила вздрогнуть в предчувствии страшных перемен; предчувствие, как известно, оправдалось. Можно ли считать Жириновского в каком-то смысле нашим Распутиным? Сейчас, когда рушится прежняя реальность, кажется, что да, можно.
Егор Просвирнин
Мои, Олега Кашина, статьи третий год уже иллюстрирует петербургский художник Александр Петриков, с которым мы, в общем, и составляем вдвоем коллектив журнала «Кашин», и если я здесь главный редактор, то Александр Петриков — наверное, ответственный секретарь, который следит за тем, чтобы все было по графику, чтобы прочтения оставались на приемлемом уровне, чтобы комментаторы не хамили, чтобы я не забывал те сюжетные линии, о которых уже писал когда-то. Он при этом очень деликатный человек, навязчивым я его назвать никак не могу, но когда мне кажется, что в своем стремлении довести журнал «Кашин» (или мой YouTube-канал) до совершенства он перебарщивает, я отвечаю ему:
– Ну Егор!
Так же и сам Александр Петриков, когда какой-нибудь его совет самому ему кажется спорным, и он думает, что я в ответ разозлюсь, он начинает разговор с эдакого вкрадчивого — «Я, конечно, Егор, но…» — и дальше что-нибудь, с моей точки зрения, невообразимое.
Егор, которого мы оба имеем в виду — это Просвирнин. Еще до того, как Александр Петриков начал для меня рисовать, я почему-то именно ему всегда жаловался на Егора, который вот это умел, наверное, лучше всего.
Когда меня увольняли из «Коммерсанта», и я думал, где работать дальше, Егор неделями ездил мне по ушам — не надо искать работу, сделайте свой сайт хотя бы на «вордпрессе» и развивайте его. Я отбивался, молчал в ответ, но потом сел и сделал kashin.guru;
Когда в Киеве начинался майдан, а за ним на тогдашнем юго-востоке Украины — русская весна, Егор, едва ли не сразу же улетевший в Киев, стыдил меня, что я, опытный репортер, так и пишу свои колонки, хотя происходящее — именно репортерский вызов, который я напрасно игнорирую. Я доказывал в ответ, что репортерское занятие мне давно не интересно, а публицистические тексты — не менее достойный журналистский жанр, но через несколько дней сдался и улетел писать для Егора сначала в Симферополь, потом в Донецк — в «Спутнике и погроме» вышел большой цикл моих репортажей, я был первым журналистом, познакомившимся с Игорем Стрелковым и Александром Бородаем, и главком украинских ВМС адмирал Березовский переходил на российскую сторону на моих глазах — и это оказался мой последний в жизни репортерский опыт, который именно Егор из меня буквально клещами и вытянул;
Когда Егор увлекся платным контентом и стал публиковать статьи, доступные только тем, кто готов отдать за прочтение деньги, он доказывал мне, что именно такая модель существования медиа и способна обеспечить процветание и независимость журналисту. Меня с моим (кратким, но навсегда меня очаровавшим именно с точки зрения прямого общения с миллионами читателей) опытом колумниста газеты «Жизнь» мысль о пейволле пугала. Я сдался, конечно, взял специально для «премиального» «Спутника и погрома» два больших интервью у Никиты Струве и Жоржа Нива, но писать для платных подписчиков показалось мне дикостью, я перестал — а через два года ушел под пейволл в Republic;
Когда Егор после блокировки «Спутника и погрома» разочаровался в текстах и увлекся трансляциями на YouTube, он и мне при каждом случае доказывал, что тексты как жанр устарели, будущее за стримами, и дураком я буду, если проигнорирую этот тренд — я сердился, отбивался как мог, но последние три года стримлю практически каждый день;
А когда Егор меня еще не уговорил стримить самому, я время от времени приходил к нему на эфиры, мучился с нужными программами и с телефонной гарнитурой, Егор объяснял, что нужен микрофон, нужна камера, нужен свет, называл меня бумером (я от него это слово и узнал), я приходил в ужас, но в конце концов и микрофон у меня появился, и свет, и камера, и OBS я скачал и до сих пор всем этим пользуюсь — кто бы мог подумать;
Когда суперзвезда «нижнего интернета» по прозвищу Убермаргинал, о котором я и не слышал никогда, спросил Егора, с кем было бы интересно провести совместный эфир, Егор ответил, что с Олегом Кашиным — и с тех пор пусть и нечасто, но регулярно я хожу к Убермаргиналу;
А когда товарищ майор будет изучать переписку Егора в мессенджерах, он увидит, что последний раз Егор звал меня к себе на стрим 4 мая 2019 года обсудить прочитанную им по моей наводке статью о маршале Жукове в журнале «Огонек» — там какой-то историк нашел в архивах эпизод времен после ХХ съезда, когда Жуков однажды добился не только реабилитации расстрелянного с Тухачевским какого-то комкора или комдива, но и наказал своей властью (он тогда был министром обороны) тех военных, которые писали на убитого доносы. Возможно, это была натяжка, но историк в «Огоньке» на основании того случая изобразил Жукова реальным десталинизатором и предположил, что если бы маршалу и в самом деле удалось реализовать те «бонапартистские» планы, за которые Хрущев его отправит на пенсию, то нас бы ждало реальное, а не символически-половинчатое избавление от сталинизма и наказание палачей. Егор прочитал статью и, как ему было свойственно, влюбился в Жукова, написал о нем большой панегирический текст как о русском герое, пытавшемся победить большевизм. Поскольку эту статью из «Огонька» он увидел в моем блоге, он звал поговорить о Жукове меня, но мы к тому времени уже поссорились, и я, прочитав сообщение Егора, ему не ответил — как оказалось, уже никогда в жизни.
Вспоминая его как редактора, я присоединяюсь к тем работавшим с ним авторам, которые пишут теперь, что с ним было приятно работать, и он их ни разу не обманул — всё так. Ни дурацкие правки, ни некорректные заголовки, ни заниженные гонорары — ничего этого не было никогда, все всегда было честно. Но, говоря о Егоре-редакторе, я прежде всего вспомню его невыносимость, не позволявшую отказать ему, даже когда речь заходила о вещах, которые я не стал бы делать ни для кого другого. В какой-то период Егор работал в бортовом журнале «Аэрофлота». Он
Можно я сейчас скажу вам спасибо, Егор? Спасибо вам от меня за то, что я такой — благодаря вам.
Я не хочу сегодня говорить о Егоре как об идеологе национализма и как о человеке, вернувшем русскую идентичность целому поколению молодой интеллигенции (но это правда; однажды я выступал перед русской частью коллектива Гугла в цюрихском офисе, думая, что меня зовут как известного журналиста, ветерана Болотной, жертву нашумевшего покушения, в конце концов — нет, этим сумевшим прорваться в глобальную IT-элиту молодым русским я был интересен прежде всего как знакомый Просвирнина, все вопросы были о нем, и немного о Галковском, моду на которого в этом поколении, впрочем, тот же Егор прежде всего и создавал; это был 2014 год). Я прощаюсь сегодня прежде всего со знаковым, выдающимся русским медийщиком, человеком, в одиночку протаптывавшим те пути, по которым иду сегодня я и не только я, человеком, сумевшим состояться в, казалось, давно устоявшейся индустрии, не оглядываясь на ее форматы, обычаи и традиции, настоящим визионером, первопроходцем, человеком, который свой статус большого медиаменеджера не выклянчил и не насосал, а соткал из воздуха — из русского воздуха, как уточнил бы он сам, и я бы сказал «да, конечно». И слово «воздух» в контексте трагической смерти — мы помним его в пушкинской лекции Блока, и помним, что та нехватка воздуха, от которой у Блока умирает поэт, вскоре убьет и его самого. Какой бы ни была разгадка случившегося с Просвирниным, реальная причина его смерти та же — недостаток воздуха, и каким бы вульгарным социологизмом это ни было, уверенно скажу, что любое из слитых прессе объяснений (алкоголь, наркотики, ссора с женой) в сочетании с гармонией и благополучием ни к чему трагическому не привело бы — грубо говоря, если бы он прыгал с, как он того заслуживал, первого этажа рублевского особняка, ничего бы не случилось. Но ему досталась съемная конура в сгнившем сталинском доме с армянским шалманом.
И еще: человек, кончающий с собой в ситуации, когда буквально таких же, как он, регулярно забирают в тюрьму, все-таки отличается от человека, кончающего с собой в спокойной обстановке. Просвирнин одно время восхищался Тесаком, они были знакомы, и кто докажет, что страшные подробности смерти Тесака в сочетании со всеми остальными депрессивными обстоятельствами не стали той последней каплей, которая привела к этому финалу?
За сутки до Егора умер Эдуард Дорожкин, которого я тоже немного знал по прошлой жизни (по «Русской жизни»), и я не уверен, будет ли это спекуляцией, но как общий знакомый обоих, скажу осторожно, что они были очень похожи и по степени природного таланта, и по его соотношению с невостребованностью и невписываемостью в институциональный медийный мир. Без преувеличения гениальному Дорожкину карьеру сломала обидчивость одного глянцевого жучка, не сумевшего на язвительные слова ответить ничем, кроме доноса в американский офис «Конде Наста». И тот воздух, нехватка которого убила Дорожкина — он же не девается никуда, им кто-то пользуется. Те глянцевые капитаны, которые заняли его место, тот же доносчик, ставший потом известным кинорежиссером, да и я, и все, кто не может пока назвать себя отмененным, растоптанным, исчезнувшим. Здесь действительно есть повод для чувства вины — если воздуха не хватает, а ты еще дышишь, возможно, с тобой что-то не то. И если время по-настоящему подлое, людей стоит оценивать именно по этому показателю — кто не выдерживает этого времени, только тот по-настоящему и безупречен. В нашу неустроеность и невостребованность теперь то и дело вторгается смерть, и они идут единым фронтом — те, кто сажает и потом насилует и убивает в тюрьме, и те, кто занимает законное место лучших из нас, те, кто интригуют и добиваются того, чтобы нас не было — в медиа, в политике, в жизни. Но смерть здесь и последняя защитница и последний судья — те, кто свысока похлопывают по мертвому плечу Просвирнина или Дорожкина, поеживаются от того, что знают, какие слова (или никаких вообще) скажут после их смерти.
Загадочная трагическая гибель обрекает Егора на то, чтобы на годы вперед быть героем самых жутких городских легенд и слухов, но и — легендой как таковой. Знаменитейший журналист, который, погибнув в 35, встал в один ряд с Лимоновым и Крыловым, оставил после себя десятки неустаревающих текстов, и формат, и жизненную философию, и политическую — тут пусть завидуют и пропагандисты, и иноагенты, и те, кто смотрят теперь свысока. Он в русской культуре навсегда в отличие от многих других. Его смерть сводит на нет всю его конфликтность и невыносимость, оставляя только бесспорное значение и влияние. Он здесь, и он никуда не денется.
Евгений Шапошников
Умер маршал Шапошников. В некрологах пишут — последний маршал, и это странно, совсем недавно мы хоронили последнего Маршала Советского Союза Дмитрия Язова, получившего это звание за полтора года до крушения СССР; наверное, стоит уточнить, что Евгений Шапошников был последним из оставшихся в живых маршалом рода войск, маршалом авиации, и это звание в советской военной иерархии стояло ступенькой ниже того, которое носил Язов. В сухопутном эквиваленте маршал авиации — это генерал армии, но даже такое, не самое высокое в его роде войск, звание, Шапошников получил из рук президента Горбачева в самом конце августа 1991 года, уже будучи министром обороны СССР и уже в тот период, на финишной прямой существования Союза, когда ни министерский статус, ни маршальское звание ничего уже не стоили.
Собственно, в этом и заключается основная ошибка всех некрологов по его поводу. Классическая мемориальная традиция подразумевает, что, провожая человека, правильно будет называть его по самой высокой должности. Когда десять лет назад хоронили Черномырдина, не было ведь заголовков «умер бывший посол на Украине» или «умер министр газовой промышленности СССР» — нет, хоронили бывшего премьера, и это логично. В резюме маршала Шапошникова строчка «министр обороны СССР» звучит, откровенно говоря, издевательски. На самом деле никаким министром обороны СССР он не был, да и никакого СССР к тому моменту, когда его назначили, не было тоже — собственно, само его назначение только потому и произошло, что вернувшийся из форосской изоляции Михаил Горбачев, первым делом сменивший силовиков (отправив в отставку всех участников ГКЧП, севших в тюрьму), обнаружил вдруг, что реальных полномочий ему почему-то перестало хватать, и новые его назначенцы, в том числе и.о. министра обороны Михаил Моисеев, не могут приступить
Но именно постсоветская. Быть министром обороны СССР после фактического распада СССР — судьба довольно странная. И, хотя даже фантазировать на такие темы неприлично, все же представим, что случилось бы, если бы на нашу тогда еще единую страну осенью 1991 года напал какой-нибудь Гитлер — не до Москвы и не до Сталинграда, а пожалуй что и до Владивостока от западных границ пришлось бы отступать советской армии, которой к тому времени, очевидно, уже не существовало в принципе. И вот тем, чего не существовало, он тогда и командовал — вот уж доблесть.
Нет, самая серьезная и самая интересная строчка в резюме Евгения Шапошникова — «Аэрофлот», гендиректором которого он был в середине девяностых. Возможно, это был самый первый в постсоветской истории случай, когда статусный чиновник, отправляясь в отставку, получил в кормление руководящую должность в госкорпорации — путинская номенклатурная этика во многом складывалась задолго до Путина, но стоит, вероятно, учесть, что «Аэрофлот» 1995 года — это был совсем не тот «Аэрофлот», который мы знаем теперь, то есть не мировой гигант, а такой же его кровоточащий обрубок, каким была молодая Российская Федерация относительно большого СССР.
В советские годы что такое был «Аэрофлот» — вот летишь ты на вертолете из Анадыря на дальнее оленеводческое стойбище, и на борту написано «Аэрофлот», и этот вертолет входит в систему Министерства гражданской авиации СССР в той же мере, в которой в нее входит новый огромный аэробус, выполняющий рейс 222 до Нью-Йорка. А в 1991 году министерства не стало, и тот заполярный авиаотряд с вертолетом стал самостоятельной авиакомпанией под собственным брендом (через пару лет обанкротится, вертолеты будут брошены и заржавеют, аэропорт заметут снега). S7, «Уральские авиалинии», да даже украинская МАУ и много кто еще — они все оттуда родом, из крушения советского «Аэрофлота», а сама бывшая крупнейшая авиакомпания планеты ужалась до миниатюрного в общемировых и даже в российских масштабах шереметьевского авиаотряда, выполнявшего международные рейсы. Несколько десятков самолетов, но при этом — непроданный даже на залоговых аукционах государственный контрольный пакет, всемирно известный бренд и (очевидно, это и станет секретом позднейшего возрождения компании) право на роялти от всех иностранных компаний, летающих над Россией.
Именно этот постсоветский обрубок в 1995 году возглавил (забавно, кстати, ему тогда было 53 года, и это была как бы пенсия, а маршал — как бы старик; сейчас вечно молодому Дмитрию Медведеву уже 55 — все-таки у каждой эпохи свой взгляд на возраст) отставной министр обороны СССР и бывший секретарь совбеза РФ Евгений Шапошников. Девяностые называют у нас эпохой первоначального накопления капитала — да, разумеется, они ею и были. Но еще они были периодом накопления растраченной в восьмидесятые державности, когда в моду вдруг снова начали входить военная выправка, выражение «Честь имею», песня Газманова «Офицеры», и вот в сочетании с диким капитализмом это производило иногда довольно удивительные мутации.
Вояка Шапошников возглавил полуживой «Аэрофлот» в то же примерно время, когда вокруг ельцинского Кремля начала оформляться будущая «семибанкирщина», олигархия первого поколения. Живым ее символом и даже не негласным, а наоборот — самым громким, кричащим лидером был Борис Березовский. Современники помнят, что в те годы он владел многими самыми престижными активами от ОРТ (ныне Первый канал) до «Сибнефти» — по крайней мере, так о нем было принято писать в газетах, но маленьким секретом верховного олигарха было то, что реальным владельцем всех приписываемых ему компаний оставалось тогдашнее полуживое государство, и его олигархический гений был связан не столько с покупкой активов, сколько с внедрением в топ-менеджмент государственных компаний своих, как он считал (и погорел потом на этом), людей — Бадри Патаркацишвили на ОРТ, Роман Абрамович в «Сибнефти» и так далее.
Мы не знаем, как это происходило — может быть, новоназначенного главу «Аэрофлота» маршала Шапошникова вызвали в дом приемов «Логоваза» на Новокузнецкой, и он скучал в предбаннике, ожидая, пока Борис Абрамович закончит встречу, скажем, с Сергеем Доренко. Или наоборот, в тогдашний аэрофлотовский офис заехал даже не сам Березовский, а кто-нибудь из его порученцев (тот же Бадри?) и передал настоятельное пожелание. Но, в общем, сразу по назначении Евгения Шапошникова в «Аэрофлоте» укрепили двумя заместителями, имена которых в связке друг с другом, — но, и это важно, не с Шапошниковым, — зазвучат в прессе спустя несколько лет. Николай Глушков и Александр Красненкер, будущие фигуранты дела «Аэрофлота», которое сначала станет одним из предотставочных аргументов генпрокурора Юрия Скуратова (понимая, что на своей должности он не жилец, он начнет атаковать близких к «семье» олигархов), а потом — одним из первых, модельных уголовных дел в рамках путинской революции силовиков. Опыт взятия заложников из числа близких к реальной, но слишком трудной мишени будет опробован не раз — подбираясь к Ходорковскому, сначала сажали Лебедева, даже у Кудрина был сидящий заместитель Сергей Сторчак, да и об Олеге Навальном забывать не стоит, — но первым героем такой схемы был Николай Глушков, которого посадят по делу «Аэрофлота», имея в виду, что в его лице сажают недосягаемого пока Березовского (уже после отсидки и частичного оправдания Глушков уедет вслед за Березовским в Лондон и в Лондоне же и погибнет при загадочных обстоятельствах вскоре после отравления Скрипалей). Сумма, за которую судили аэрофлотовских топов, была по нынешним меркам смехотворная (в приговоре фигурировали 214 миллионов рублей), но самое удивительное — несмотря на то, что речь шла о коррупции в компании, возглавляемой маршалом Шапошниковым, и следствие, и суд, обвиняя и признавая виновными Глушкова и Красненкера, каждый раз оговаривались, что все свои злодеяния они совершали, «введя в заблуждение» главу компании. Человек, чья подпись стояла на самых криминальных платежных поручениях, оказался вне подозрений, даже когда из «Аэрофлота», атакуемого Генпрокуратурой, летели пух и перья. Тоже своего рода уникальный случай, обусловленный, видимо, заслуженным в свое время понятийным иммунитетом — генерал, рисковавший своей карьерой ради Ельцина в 1991-м, не бросивший его в 1993-м (Шапошников был вместе с Павлом Грачевым одним из тех, кто планировал военную операцию в центре Москвы в октябре 1993 года) и согласившийся быть свадебным маршалом у людей Березовского, вероятно, заслужил право не быть посаженным и вообще как-то наказанным, даже если от сомнительных операций в компании что-то перепадало лично ему.
Хоронить его будут, конечно, именно как маршала, со всеми почестями — может быть даже, на военном кладбище в Мытищах, — но по-хорошему его роль в истории связана не столько с военными делами, сколько с построением государственно-олигархического капитализма. Советскую армию он все-таки ликвидировал, а вот эту систему с чиновниками в госкомпаниях, с топ-менеджерами от олигархических группировок, да даже и с уводом денег в офшоры — ее он создавал. И пусть она о нем не забывает.
Егор Лигачев
Единственная в истории Госдума, от которой что-то всерьез зависело — точнее, зависело не от нее самой, а от ее выборов, от тех самых, когда Доренко по телевизору, и Лужков
Выступают лидеры фракций, в том числе Жириновский — он был всегда. Жириновский одергивает председательствующего, который что-то напутал с очередностью выступлений. Председательствующий — по регламенту, это старейший из избранных депутатов; он ведет заседание до тех пор, пока не изберут спикера, — смущенно оправдывается: «Ну, я юнга, а вы все капитаны». Когда на трибуну выйдет Путин, он вспомнит про юнгу и скажет, что старик-председательствующий — «юнга только по процедурным вопросам». Запоминающаяся шутка, и сколько этих шуток ждет нас еще впереди.
Председательствующему 79 лет, и это единственный созыв Госдумы, в который он избрался — не по списку, по одномандатному округу в Томской области, которой он руководил при Брежневе, и кампанию построил на критике губернатора Кресса, который, как все губернаторы девяностых, подзапустил регион по сравнению с советскими временами, «а вот при мне был порядок». Но для Путина он, конечно, как и для всех в том зале — большая знаменитость из восьмидесятых, злой двойник Бориса Ельцина, главный его публичный оппонент именно в те времена, когда Ельцин — популярнейший оппозиционер, путешествующий в троллейбусе, лечащийся в районной (не цековской) поликлинике и разоблачающий номенклатурные привилегии. На своих предвыборных встречах Ельцин много говорит о нем, не называя почему-то его по имени — только «мой оппонент». Может быть, отсюда традиция суеверного неназывания по имени и Навального сейчас? Не стоит все-таки забывать, чей преемник Путин.
Путину сейчас под семьдесят. Говорят, он озабочен максимальным продлением жизни, и вот вопрос, интересуется ли он в этом смысле опытом кремлевских долгожителей прошлых поколений. Вообще вряд ли — ему, вечно молодому и активному, трудно брать пример с ровесников из политбюро, которые в его нынешнем возрасте были дряхлыми шамкающими стариками. Брежнев говорил, что семьдесят лет — средний руководящий возраст, и все понимали, что речь идет именно о старческой немощи. Они и умирали все, будучи слегка за семьдесят — никакой профессор Чазов и никакая Джуна не могли обеспечить им вечной жизни. Те же из политбюро, кто доживал до девяноста и больше — мало кто об этом задумывается, но что их объединяло?
Молотов, Маленков и Каганович — низвергнутые Хрущевым оппозиционеры, которые, помня о собственном опыте тридцатых, были готовы даже быть расстрелянными, но отделались унизительной пенсией и тихо дожили до самой перестройки (Каганович умер летом 1991-го). Тут, видимо, если инфаркт не сразил в миг падения — можно жить максимально долго. Сравнение слегка кощунственное, но знаменитые лагерники тоже ведь часто доживали до глубокой старости — Солженицын, академик Лихачев, Олег Волков, Лев Разгон, и логика та же: если выдержал тогда — уж в семьдесят-то зачем умирать? Такой же и Горбачев, переживший крушение шестидесятилетним, и Бог даст, он отпразднует девяностолетие ближайшей весной. В горбачевском же политбюро — два беспрецедентных по советским меркам долгожителя. Маршал Соколов, отставленный с ужасным скандалом после посадки немецкого летчика на Красной площади, умер в 101 год, а зловещему анти-Ельцину Егору Лигачеву исполнится сто лет на этих выходных. Это он был юнгой у Жириновского двадцать один год назад, и все думали — смотрите какой старый.
Роль Лигачева в истории — ну, строго говоря, нет ее. Школьный учебник легко обойдется без этого имени, никто ничего не потеряет. Лигачев — это для ценителей. Вроде бы инициатор антиалкогольной кампании 1985 года. Какое-то время — второй после Горбачева человек в ЦК, ответственный за кадры и идеологию. Публичный лидер партийных консерваторов, пытавшихся остановить перестройку и не преуспевших в этом. Горбачев отправил его на пенсию в семьдесят лет, и никто из современников об этом публично не жалел — Лигачев к 1990 году символизировал уходящую натуру, старые партийцы с их надеждами на «коммунизьм», никому были не нужны, а пресса к тому времени была настолько свободная, что каламбурила уже и о «кузьмунизме». У Лигачева и еще одного знакового консерватора Ивана Полозкова было отчество Кузьмич, и, значит, именно Кузьмичи тянули страну в сталинско-брежневское прошлое.
У Горбачева в ЦК было два ближайших соратника — Лигачев и Александр Яковлев, один был, как уже сказано, консерватором, другой — довольно радикальным реформистом. Может показаться странным, но, вспоминая о прошлых соратниках теперь, Горбачев именно о Яковлеве вспоминает сквозь зубы, а о Лигачеве — максимально тепло, как о честном человеке и настоящем искреннем коммунисте. Большой загадки здесь нет, Яковлев ушел к (ненавидевшему Горбачева) Ельцину еще в 1991 году и даже дослужился у него до «эрнстовской» должности руководителя тогдашней телекомпании «Останкино», а Лигачев — такой же враг Ельцина, как и Горбачев, и делить им, в общем, нечего. Но вряд ли дело только в этом. Имея репутацию врага перестройки, Лигачев Горбачеву не оппонировал даже в самые суровые с точки зрения советского консерватора моменты. Даже знаменитое обращенное к Ельцину «Борис, ты неправ» на XIX всесоюзной партконференции было не столько атакой на Ельцина, сколько защитой Горбачева, которая, впрочем, никак не была вознаграждена, Лигачев к тому моменту сам был полуопальным из-за инициированной им публикации «Не могу поступаться принципами» Нины Андреевой (все-таки был еще тоталитаризм, и письмо читательницы в газету могло стать большим политическим событием с огромными последствиями), и сразу после конференции при перераспределении ролей в ЦК был, говоря тогдашним языком, отправлен на сельское хозяйство — а оттуда никто не возвращался, не вернулся и он, через два года ушел на пенсию. И это, в общем, тоже незаметное современникам лицемерие эпохи. Когда свободная перестроечная пресса и оппозиция ругали Лигачева как врага перестройки, он уже был почти никем — сельскохозяйственным секретарем, ничего не решавшим полупенсионером. Как если бы сейчас самые пассионарные критики Кремля фиксировались — ну, на Медведеве, наверное.
Давая в 1989 году интервью Дудю той эпохи эстонцу Урмасу Отту, главред главного перестроечного журнала, «Огонька» Виталий Коротич жаловался, что высшие руководители КПСС не дают ему интервью, хотя он просит: «Один из вас любит Гумилева, другой любит петь частушки, третий вообще любит джаз, а четвертый вообще этого видеть не может». Имен там не было, и если бы современникам сказали, кого Коротич имел в виду, все бы удивились — поклонником антисоветского Гумилева был именно ультрасоветский Лигачев, санкционировавший в 1986 году первую в СССР публикацию великого поэта и даже показавший Коротичу в своем кабинете на Старой площади собственноручно переплетенный самиздатовский сборник. Об этом, впрочем, тоже вряд ли кто-то напишет в учебниках — зачем?
О чем действительно могут написать — о Колпашевском яре. Злой двойник Ельцина — во всем двойник, и если Ельцин в Свердловске снес Ипатьевский дом, в котором большевики убили царскую семью, то у Лигачева в Томске было нечто гораздо более чудовищное — обрушившийся в паводок берег Оби открыл массовое захоронение тридцатых годов, к месту подогнали теплоход, который встал винтом к берегу и перемолол все выпавшие в реку человеческие останки. В 1990 году даже возбудят уголовное дело по факту надругательства над телами умерших, и прокуратура допросит Лигачева — он скажет, что подконтрольные ему партийные органы в уничтожении захоронения не участвовали, всем занимался КГБ, решение принимал Андропов. Наверняка все так и было, но бесчеловечное решение слишком подходит образу коммунистического ортодокса,
Любой политик из прошлого — зеркало для современников. Вглядываешься в него и видишь себя, пытаешься догадаться — что о тебе вспомнят, что скажут, о чем напишут. В образцовой советской биографии Егора Лигачева (всю жизнь на комсомольской и партийной работе, даже не воевал, хотя по возрасту подходил идеально; оппоненты его об этом спрашивали, он отвечал, что был занят строительством социализма) главный и, наверное, самый интересный пункт — это как раз прижизненное столетие. Пусть смотрят на него те, кто сейчас на его месте — губернаторы, депутаты, начальники Старой площади, — пусть узнают в нем себя, пусть мечтают дожить до ста, пусть думают — зачем.
Максим «Тесак» Марцинкевич
Светлана Петренко, официальная представительница Следственного комитета, суровая женщина в бериевском мундире, выходит и говорит — так и так, мы выбивали из человека показания, на основании которых он сел бы еще на двадцать лет или пожизненно, но переусердствовали, и он, к сожалению, погиб, поэтому посадить его на новый срок не удалось.
То есть в действительности Светлана Петренко, конечно, формулирует немного иначе. Она говорит, что погибший в тюрьме человек «в совершенно спокойной доверительной беседе со следователем» сознался в нескольких убийствах, но при этом «не смог смириться с осознанием тяжести и бессмысленности совершенных особо тяжких преступлений» и поэтому покончил с собой. Но верить Светлане Петренко и воспринимать ее слова иначе как «мы выбивали из него показания, и он погиб» по множеству причин невозможно в принципе. И сама по себе логика, в которой человек незадолго до окончания своего тюремного срока вдруг добровольно напрашивается на новый огромный срок, и подчеркнутое «спокойная доверительная беседа» (значит, нужно зачем-то на этом делать акцент; заложники так обычно говорят — «на меня никто не давил»), и известные нам, в том числе записанные на видео в суде, свидетельства самого покойного, который рассказывал о психологическом давлении на него — нет, версия Петренко если и заслуживает каких-то обсуждений и споров, то только в том духе, нарочно ли они над нами издеваются, или уже сами настолько потеряли адекватность, что всерьез говорят о «спокойной доверительной беседе». Тут не «слово против слова», тут бериевский мундир и выражение лица против окровавленного трупа. Кому ты поверишь, юзернейм?
(В скобках замечание совсем для ценителей: Петренко дважды повторяет — «осуждает свои поступки, совершенные в прошлом, будучи приверженцем националистических взглядов» и «слишком поздно разочаровался в своих националистических взглядах, которые толкали его к убийствам», как будто националистические взгляды — это такая общественно опасная патология, сама по себе нуждающаяся в самой жесткой профилактике; на самом деле покойный был сначала национал-социалистом, потом, если верить его предсмертным письмам, либертарианцем — российские чиновники и силовики в таких вещах ориентируются не очень, но случая стигматизировать националистов не упустят, как можно догадаться, никогда).
Мы не знаем, был ли Тесак-Марцинкевич убит непосредственно, буквально, или же его довели до самоубийства, но эти тонкости важны, пожалуй, только для его будущих биографов — в самом же общем виде и так было понятно, что никакой свободы он при жизни не увидит. Реальная тюремная посадка за комментарии к кинофильму «Сталинград» сама по себе свидетельствовала о том, что у государства к Марцинкевичу какие-то особые счеты. Версий по поводу природы этих счетов хватает — от публичного издевательства над Эдуардом Багировым, имеющим, судя по всему, серьезные государственные связи, до вторжения в частную жизнь влиятельного судебного пристава, но это, в общем, тоже не очень принципиальные детали, которые бы имели значение, если бы самого Марцинкевича с российским государством не связывали долгие и сложные отношения, в том числе вполне публичные — сейчас об этом скорее не принято вспоминать, но в сурковские и особенно володинские времена он был одним из ярчайших символов государственного заигрывания с самыми опасными субкультурами. Сейчас, когда и сидящего в тюрьме «омбудсмена полиции» Воронцова пытаются скомпрометировать давней связью с Тесаком, предъявляемые доказательства этой связи выглядят как очевидный признак сотрудничества Тесака с центром «Э» в те времена, когда Воронцов там работал, и, следуя известной классификации, стоит сделать вывод, что российское государство убило сейчас не столько своего врага, сколько предателя.
Его человеческая омерзительность немного смягчает ошеломляющее впечатление от демонстративного бесстыдства расправы, и самая эмоциональная половина посмертных споров о нем связана именно с уместностью радостных плясок на могиле, а не с тем, какого черта государство практикует бессудные казни в отношении тех, кто ему разонравился. Между тем именно последний вопрос ключевой — смерть в челябинском СИЗО отправляет в архив все прижизненные гадости, совершенные Тесаком. Теперь Максим Марцинкевич — самая (даже в сравнении с Сергеем Магнитским) знаменитая жертва государственного террора по внутреннюю сторону тюремных периметров. Можно мрачно шутить по поводу того, что никаких «списков Тесака» и связанных с ними санкций не будет, можно и вздохнуть по поводу публичного равнодушия тех, кто в свое время работал с ним — рекламировал по телевидению, привлекал к политическим акциям против оппозиции, да даже и снимал в кинофильме «Дау». Максим Марцинкевич умер брошенный всеми, сломленный, униженный — и это кажется сейчас, наряду с собственно убийством, частью того наказания, которому его подвергли.
И вот где-то в этом пункте гибель Тесака теряет свои уникальные свойства и встает в один ряд с другими знаковыми событиями 2020 года — с делом «Сети» (и примыкающего к нему «Нового величия»), делом Ефремова, делом Фургала, отравлением Навального. Именно этот год в российской реальности задает новый стандарт, когда масштабнее и болезненнее самого события оказывается его деморализующий эффект, и кажется даже, что именно он и есть главное, ради чего все затевается. Теперь уже мало убить или посадить, теперь важно, чтобы у тюремной клетки или у могилы публика спорила, заслуживает ли жертва сочувствия, и случай Марцинкевича выглядит как абсолютный успех убийц — изуродованный труп выносят под улюлюканье тех, кто сам в любой момент может оказаться на его месте.
По-хорошему, гибель Максима Марцинкевича нуждается в самом тщательном расследовании, но понятно также, что требовать этого расследования и некому, и не у кого, и единственным реальным последствием случившегося станет еще одно снятое табу. Фактически мы имеем сейчас дело с первым относительно известным человеком, не вышедшим живым из тюрьмы, при этом даже суицид, если кто-то готов принять эту версию, не выглядит добровольным. Отсутствие сколько-нибудь заметного массового возмущения по этому поводу переводит такую смерть в разряд допустимых. На этом фоне вечная вялая дискуссия о допустимости смертной казни теряет всякий смысл — зачем нужны легальные расстрелы, если общество согласно с бессудными расправами?
Алексей «Сократ» Сутуга
«Взамен признания своей полной некомпетентности в проведении подобных мероприятий и обеспечении безопасности организаторы подняли труп с переломанным, как у крысы, хребтом вместо знамени», — так летом 2007 года «Русский журнал» Глеба Павловского комментировал убийство левого активиста Ильи Бородаенко в экологическом лагере под Ангарском Иркутской области.
В чем там было дело: тем летом близ Ангарска на базе местного химкомбината начали строить Международный центр по обогащению урана. Договоренность о создании центра была достигнута несколькими месяцами ранее на саммите «большой восьмерки», к проекту сразу же присоединились Украина и Казахстан, но, как часто бывает, выбирая на карте России точку для строительства, его инициаторы забыли спросить местное население, согласно ли оно с тем, что у него во дворе будут обогащать уран. Ангарский проект вызвал протесты сибирских
Ну и понятно, какой здесь повод для злорадства. Антифа-активистов должны убивать нацисты или в крайнем случае полиция; с этническими бандитами антифа не воюет. Та же или примерно та же публика, которая после убийства Бородаенко смеялась над его сломанным хребтом, теперь смеется над тем, что антифашиста убили кавказцы, которых он когда-то защищал от скинхедов. При этом, даже оставляя за скобками саму недопустимость разговоров о смерти в таком тоне, можно догадаться, что в этом злорадстве есть какой-то дополнительный изъян. Схема «левак боролся за права кавказцев, а они его убили» слишком умозрительная, основанная на каких-то штампах пятнадцатилетней давности, потому что в действительности все гораздо менее противоречиво, и граница между теми, кого убивают, и теми, кто убивает, в этом случае остается вполне неприкосновенной.
Давно разгромленная, уничтоженная, сведенная на нет леворадикальная среда — очевидные изгои российского общества. Даже воспоминание об ангарском лагере 2007 года кажется сейчас приветом из каких-то позапрошлых времен. Традиция гражданских противостояний по экологическим поводам в России, как мы понимаем, продолжается, но ни в одном из громких случаев в наше время левые радикалы уже не играют никакой роли. Тому же Шиесу, может быть, и не хватало какой-нибудь активной анархо-антифашистской фракции, но взяться ей уже неоткуда, и протестную моду там задавали люди типа «Древарха Просветленного». Леворадикальная среда за последние десять лет сильнее всех пострадала от антиэкстремистской активности государства. Кто-то отсидел и отошел от дел, кто-то умер, кто-то уехал, кто-то оказался вытеснен либо в «приличную» часть общества (некролог об Алексее Сутуге в «Медузе» предварен сообщением о конфликте интересов — автор некролога Максим Солопов, ныне уважаемый московский журналист, сам в прошлом антифа, и его журналистская карьера — наверное, самый безболезненный из возможных путь отхода от прежней активности), либо наоборот, куда-то совсем в маргинальность. Человек, остающийся антифа-активистом в России 2020 года, уже никого не защищает и ни с кем не борется — солдат разгромленной армии, вообще никто в социальном смысле.
Этнические бандиты — напротив, никуда за эти годы не делись, и уж кем-кем, но изгоями в современной России их не назовешь. У конкретных Сайхана Адаева, Ахмеда Гулоева, Ибрагима Балиева и Аслахана Садаева, убивших Алексея Сутугу, вообще, — в отличие от любого русского левого или правого, — есть добрая и заботливая кадыровская малая родина, и в принципе нетрудно предположить, что и с адвокатами им помогут, и наказание они уедут отбывать в колонии родного региона, и условно-досрочное освобождение с последующим трудоустройством всем им гарантировано — наверняка это тоже стереотип, но, по крайней мере, более свежий и более обоснованный, чем вот это «антифа всегда за нерусских».
Нет никакой антифы. Есть те, кого убивают (сажают, калечат, преследуют и т.п.), и те, кто убивает (сажает, калечит, преследует), и такое описание устройства российского общества более адекватно реальности, чем любые идеологические схемы. Левые и правые одинаково рискуют быть убитыми или посаженными, а те, чей риск пострадать минимален, тоже, конечно, описываются совсем не идеологическими эпитетами. Прощаясь с Алексеем Сутугой, стоит иметь в виду не его активистское прошлое, а сам коридор возможностей для русской молодежи XXI века, — очень узкий коридор, ограниченный со всех сторон именно смертью, неважно какой. Чем Алексей Сутуга отличается от спецназовца Никиты Белянкина, убитого другой этнической бандой прошлым летом под Москвой? Белянкин, кстати, до службы в ГРУ тоже был антифа-радикалом — они вполне могли быть знакомы между собой, он и Сократ, и хотя судьбы сложились очень по-разному, финал пугающе одинаковый.
Непрожитая жизнь Алексея Сутуги стоит в одном ряду не только с убитыми в эти годы активистами, но и со всеми остальными, кто не дожил, погибнув неважно как — на далекой войне, или в криминальных конфликтах, или просто в мирной российской безысходности, о которой даже не пишут в газетах. Люди, которые убивали Сократа, ничего не знали ни о его активистском прошлом, ни о тюрьме, ни о театре, они просто его убивали, будучи почти легитимными (то ли охранники магазина, то ли друзья продавщицы, с которой он поссорился) посланцами смерти в российской реальности. Сама насильственная смерть как серьезный общественно-политический фактор — это бесспорное свойство нашего времени. Когда общество всерьез спорит, выгодно власти или невыгодно убийство очередного политика, когда о поездках наемников на войну как об обычной работе открыто говорит первое лицо государства — странно было бы, если бы людей не забивали до смерти на улицах. Это вообще-то и есть атмосфера ненависти, над которой у нас почему-то («почему-то») принято смеяться.
Константин Крылов
28 ноября 1834 года на Александра Пушкина в селе Тарутино напали пьяные местные ямщики. Они хотели его убить, он кричал, что они разбойники, а ямщики отвечали, что нет, не разбойники, просто свободные люди — «Нам дана вольность и поставлен столп в нашу честь».
В самом деле, тарутинских мужиков освободили за тридцать лет до всех остальных русских крепостных; это была патриотическая инициатива местного помещика графа Румянцева в память о тарутинском сражении Кутузова с маршалом Мюратом. «Столп», то есть памятную колонну, поставили сами крестьяне, выполняя условие Румянцева, на собственные деньги; Пушкин писал: «Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго ещё не разберет». Но церковь советская власть наверняка бы снесла, а колонну не тронула, и к середине двадцатого века русский даже еще не мужик, а маленький мальчик уже, вопреки пушкинскому опасению, был в состоянии не просто прочесть, но и запомнить наизусть надпись на этом памятнике: «И река Нара будет для нас так же знаменита, как и Непрядва, на берегах которой погибли бесчисленные полчища Мамая».
Запомнить — и рассказывать потом, что именно тарутинское вольное происхождение (сам родился в Москве, но предки по матери были тарутинские, и он проводил у деда каждое лето) сделало его именно таким, каким мы его знаем: «Тарутинцы всегда были особенные, всю жизнь не любили государство, особенно советское. Всю жизнь полагались только на себя».
Ехал бы Пушкин через Тарутино в наше время, он, если бы на него напали, кричал бы — «Фашисты, скинхеды!», а мужики бы отвечали — «Мы не скинхеды, мы земляки Константина Анатольевича Крылова», и такой ответ Пушкина бы, вероятно, удовлетворил, уж с Крыловым-то он говорил на одном языке. Если и можно назвать кого-нибудь из известных русских националистов XXI века
Ему, персонально ему, почему-то и в самом деле было нельзя гораздо больше, чем в среднем по медийной и политической палатам, и более благополучные современники смеялись над его алармизмом и даже придумали для него лозунг «РЛО», «русских людей обижают». Хорошо, допустим, русские люди и в самом деле обижались на окружающую среду меньше и реже, чем об этом говорил Крылов, но, с другой стороны, если ты не обижаешься, это ведь не значит, что нет ничего обидного. Сама по себе его судьба, в которой вершиной формальной карьеры была должность главреда в ветеранской многотиражке «Спецназ России» — это ведь обидно совсем не для него одного, для всех; качество, количество и конкурентособность написанных им текстов (ни то, ни другое, ни третье не оспаривается вообще никем) радикально не соответствовали его роли в любой из общественных иерархий — формально он не числился ни политиком, ни философом, ни даже журналистом, просто блогер. В поколении блогеров и сторожей он, пожалуй, бесспорный лидер — человек, в свободной конкурентной среде имевший бы и партию, и университетскую кафедру, и большое издательство, а в нашей несвободе оставшийся ЖЖ-юзером-тысячником, но и в этом тинейджерском титуле не должно быть никакого пренебрежения — интернет и блоги в начале этого тысячелетия позволили ожить русской общественной мысли, дали голос тем, кто на протяжении целого века не имел никакого политического или медийного представительства. Двадцать лет назад общественное сознание видело националиста опасным скинхедом, место которому в криминальной хронике. Сейчас о националисте из Живого журнала довольно почтительный некролог публикует «Коммерсантъ»; странно говорить об умершем человеке, что его заслуга, помимо прочего, в том и состоит, что он добился своего права на этот некролог, но жизнь в России сама по себе странная, поэтому можно даже без оговорок — ну да, добился, и это такая даже победа, почему нет. Его будут помнить, будут читать, будут издавать — его наследие огромно, и изучить его под силу только поколению, не меньше. И это поколение уже существует.
До большой, полной, настоящей победы он, к сожалению, не дожил, но он — ключевой соавтор ее неизбежности. Век антинациональной диктатуры не прошел даром, русские как нация до сих пор в процессе становления, государство предпочитает неосоветскую модель «новой общности», которая, впрочем, чем дальше, тем нежизнеспособнее выглядит — даже нынешний полукарантин демонстрирует несостоятельность всех отношений между государством и обществом, и понятно, что это не последний случай, когда обе стороны, когда мысленно, а когда и вслух, недоумевают, зачем они друг другу нужны. Крылов, чуть ли не первым противопоставивший Россию «Эрефии», Россию любил и в Россию верил. На другой стороне только циники, верящие только в технологии и эффективность. Спрашивать, что сильнее — технология или любовь, — даже неловко.
Эдуард Лимонов
В новостях его смерть идет следом за утечками о скором осадном положении в Москве с комендантским часом, остановленным метро и военными патрулями. Об этом было неприлично и неловко говорить, но про Лимонова всегда было понятно, что смерть станет последним его художественным и политическим жестом, последним поступком, как у Мисимы, но чем старше он становился и чем безусловнее он выходил из моды, тем непонятнее было, что именно должно произойти, чтобы получилась не просто смерть, и чтобы боль и скорбь отступили перед восхищением. И он ведь наверняка сам об этом думал, и трудно отделаться от ощущения, что и придумал, потому что это очень, конечно, по-лимоновски, то есть удивительно, то есть не как у всех, то есть как только он и умеет. Уйти из самоизолированной России ровно в тот момент, когда она, основательно посопротивлявшись, только-только оценила масштаб подступающего испытания, замерла удивленно и уже, пожалуй, испуганно, закупившись гречкой, шарахаясь от кашляющих, ожидая и комендантского часа, и слома всех привычных порядков, вступая в новую заведомо неприятную жизнь. Такой напряженной тишины, такого страшного ожидания не было с осени 1941 года, и сейчас кажется, что только такая тишина и может быть достойна, чтобы в ней прозвучало прощальное «Это я, Эдичка», и чтобы сочетанное оцепенение от великого карантина и от (да, они идут через запятую) политических реформ нарушила та боль, которую только он и способен причинить, и такое восхищение, которого заслуживает только он.
Жизнь в его присутствии — главное везение, и в этом везении нужно отдавать себе отчет, и, кажется, все, кто
Свое наследство он раздал при жизни. Писать и говорить по-русски, игнорируя сказанное и написанное им — наверное, можно, неясно только, зачем. Мечту о другой России давно поделили на всех, и неловко уже говорить, что подшивка «Лимонки» за девяносто какой-нибудь год, будучи должным образом переплетенной и оформленной, наверняка давно превратилась в самый секретный и самый действенный кремлевский план, не дающий сбоев даже тогда, когда ничто к этому не располагает. Дороги, протоптанные им по постсоветской целине — и в тюрьму, и на войну, и на самые странные социальные лифты, — магистральными стали в конце концов для всех, тем более что других путей и нет в принципе, и некому, кроме него, было их прокладывать. Почему так вышло, рассуждать сейчас не имеет смысла, ответа «он гений» вполне достаточно, и будет достаточно уже всегда.
Он не был из будущего, он безусловно принадлежал двадцатому веку, но тому двадцатому веку, которого Россия не прожила. Западный шестьдесят восьмой год, который никак не закончится (даже Грета Тунберг — оттуда же, конечно), у нас был воплощен в нем одном, он и Джим Моррисон, и Пол Пот, и Сартр, лишенный при этом всех их возможностей, но превративший неизбежную в его случае пустоту в идеально обустроенный безразмерный бункер, на годы вперед обеспечивший Россию мечтами, идеями, да чем угодно, даже сексом. Максимально несоветский для русского человека своего поколения, он еще до крушения соввласти сумел оказаться первым неосоветским реваншистом, за которым шли сначала отверженные, потом дети, а потом как-то вдруг — и само государство. По справедливости ему в путинской России должны были быть положены какие-нибудь заслуженные почести, официальное признание, но в том и был его секрет, что только несправедливость могла быть его почвой и воздухом, потому что без несправедливости нет мечты.
В «стране, победившей фашизм» ярлык фашиста — заведомое клеймо и ругательство, но к только что умершему ярлыки не липнут; да, разумеется, он был настоящим и образцовым фашистом, который и в этом проживал непрожитый Россией век. Вождь без нации — это вообще-то довольно жалко, и то гротескное шутовство со «Словом вождя» в газете и немецкими названиями партийных должностей, видимо, и было обусловлено тем, что в его положении и в его время нельзя было демонстрировать, что ты это серьезно, но реальное соотношение иронии и серьезного в его политической биографии так и останется его загадкой, которую никто никогда не разгадает, и ошибкой, которую всегда будут воспроизводить те, кто захочет быть, как он.
Ему вообще очень пошел бы этот дурацкий титр, какой обычно бывает в рекламных роликах с трюками — «Не пытайтесь повторить самостоятельно». В литературе, в политике и в конструировании собственной биографии он останется непревзойденным, потому что, чтобы быть, как он, нужно быть им, а где он? Умер, и такого больше не будет.
Дмитрий Язов
Когда человек по воинскому званию стоит в одном ряду с Жуковым, Тухачевским и Берией (и много еще с кем; 41 человек носил звание Маршала Советского Союза), странно называть его биографию самой необыкновенной, но некролог располагает к гиперболам. Советские маршалы жили и умирали по-разному, но судьба Дмитрия Язова действительно уникальна. Россия прощается с ним как с легендарным великим полководцем, героем войны, воплощением всей советской военной истории. Несвойственная судьбе бухгалтерская точность (Язов — последний в истории Маршал Советского Союза, и умер он тоже последним, больше живых Маршалов не осталось) только усиливает этот парадоксальный эффект — великая биография написалась сама собой уже в те годы, когда ее обладатель ничего, в общем, не делал. И это не запоздалое признание, какое бывает у поэтов и художников; в военных делах возможностей для объективных оценок несопоставимо больше, чем в любых других, и Язова можно сравнить, пожалуй, со спортсменом-середнячком, который, уже уйдя на покой, начал вдруг задним числом получать олимпийские медали и чемпионские титулы за те соревнования, в которых никогда не выигрывал.
В дембельские альбомы конца восьмидесятых вклеены газетные вырезки с тем приказом, до которого было принято отсчитывать сто дней, и под приказом тоже, между прочим, уникальная подпись — «Министр обороны СССР, генерал армии». Должность министра исторически была маршальской, и даже оба (не считая Сталина) советских штатских министра обороны, банкир Булганин и инженер Устинов, становились маршалами сразу же по назначении на министерскую позицию. Язов из четырех с половиной лет своего пребывания в статусе министра маршалом пробыл только полтора года, его маршальское звание — это весна 1990 года, уже самый перестроечный излет, распад. Высшая советская номенклатура позднегорбачевских времен — это уже не священные монстры, чьи портреты носят на демонстрациях, а ликвидационная комиссия, обреченно воюющая на два фронта — с консерваторами и радикальными реформистами. Быть маршалом Язовым значило совсем не то же, что быть маршалом Буденным или, скажем, Гречко. Министр обороны в перестроечном СССР — политик, вынужденный отбиваться от оппозиции на трибуне парламента; козел отпущения, персонально ответственный за загадочные военные операции в мятежных провинциях, когда армия входит в Баку или Вильнюс, а потом президент заявляет, что он не знает, кто отдал приказ; любимый антигерой прессы, открывавшей для себя дедовщину, военную коррупцию, бесчеловечность армейской системы, и Язов, который ту систему уж точно не создавал, она досталась ему готовая, оказывался виноват во всем, и медийной критике (у предшественников была передача «Служу Советскому Союзу», а при Язове об армии подробнее и интереснее рассказывал «Взгляд») он мог противопоставить только запрет на распространение журнала «Огонек» в воинских частях, как будто это ему могло чем-то помочь.
Наверное, когда после приземления Матиаса Руста и горбачевской зачистки армейского топ-менеджмента министерское кресло маршала Соколова досталось Язову, для него это был счастливый билет, карьерный прорыв. 62-летний генерал армии принадлежал тогда ко второй лиге советского генералитета — командовал дальними округами (Среднеазиатским и Дальневосточным, до того недолго — группой войск в Чехословакии), и должность министра — это был такой прыжок через несколько ступеней вверх. Но, видимо, в том и был секрет его назначения — Горбачев не для того избавлялся от опытного и влиятельного Соколова, чтобы заменять его кем-то столь же опытным и влиятельным. Любой из тогдашних маршалов (Николай Огарков, Виктор Куликов, Сергей Ахромеев) на министерской должности неизбежно стал бы оппонентом Горбачева — перестроечное новое мышление учитывало интересы советской военщины в самую последнюю очередь, и Горбачеву, очевидно, нужен был именно такой министр — слабый, относительно молодой, без маршальских погон, и откуда-нибудь издалека, то есть не имеющий своей «клиентеллы» в Арбатском военном округе. В условиях форсированного разоружения, с маячащим на горизонте выводом войск из Европы (наверняка это позднейшая иллюзия, но сейчас кажется, что это уже тогда было неизбежностью) и из Афганистана должность министра
Армию времен Язова несокрушимой и легендарной не назовешь — студенческие призывы середины восьмидесятых (отсрочки начал отменять еще Устинов, но на проектную мощность тотальный призыв вышел при Язове) только усугубляли ощущение распада. Армия уходила из Афганистана, но продолжала воевать уже внутри СССР. До Язова такое было только однажды, в Новочеркасске, при нем полицейская нагрузка на армию стала обыденностью — саперным лопаткам десантников в Тбилиси общество еще удивлялось, потом про это уже шутили в «Фитиле». Демократизация советской жизни породила невиданный со времен 1917 года и «приказа номер один» армейский тип — офицер-оппозиционер, офицер-политик. Подчиненные Язова стали избираться в парламенты и, не снимая погон, становились его (и Горбачева) критиками справа и слева — у демократов были генерал Волкогонов и полковник Руцкой, у патриотов — полковники Алкснис и Петрушенко, грозившие с трибун наведением порядка и способствовавшие модным в 1990 году (см. повесть и фильм «Невозвращенец») слухам о скором военном перевороте.
Когда в Москве появились танки, а в «Коммерсанте» — самый громкий заголовок эпохи, в руках Язова формально оказалась судьба страны — ну то есть даже если без эмоциональных оценок: за тобой армия, все остальные институты недееспособны, страна распадается, действуй, будешь нашим Пиночетом. И тут вдруг оказалось, что советских пиночетов не бывает, и главная военная тайна Красной армии заключается в том, что никакой она не институт, и к самостоятельным действиям не пригодна — как приставили к командиру особиста и политработника, так и живет командир на правах вооруженного заложника. Вспоминая о своем участии в ГКЧП, Язов с гордостью говорил, что отдал в рамках переворота только два приказа — о вводе войск в Москву и о выводе, и то самое видео, в котором он, арестованный, обзывал себя последними словами — в общем, да, вполне справедливое, но над гробом такое вспоминать неловко.
Карьера закончилась некрасиво, стыдно, неприятно. Язов ушел растоптанный, побежденный, и куда ушел — в тюрьму. Победители строили новую страну, а ему, сначала из-за решетки, потом из пенсионерского окошка оставалось только безучастно на это смотреть, и тут даже поговорка про труп врага прозвучит издевательски — трех москвичей, убитых его солдатами в тоннеле на Садовом кольце, хоронила вся Москва, и Горбачев присвоил им посмертно звание Героев Советского Союза (фронтовик Язов Героем так никогда и не стал). Жизнь заканчивалась совсем позорно, абсолютным крушением всего — страны, армии, карьеры, жизни. И было это почти тридцать лет назад.
Он не знал, конечно, что это будут тридцать лет его пассивного реванша. В отличие от своего зама Варенникова, сразу после тюрьмы сделавшегося оппозиционным политиком, Язов ни на что такое не претендовал, в политической борьбе не участвовал, писал какие-то мемуары (стоит выделить написанную им для серии ЖЗЛ книгу о маршале Соколове, которого он подсидел в 1987 году), но от него только и требовалось — дожить. Дожить до того дня, когда семьи Героев Советского Союза, погибших в августе 1991 года, впервые не получат телеграмму от президента. Дожить до карьерного взлета капитана Суровикина, командовавшего теми БМП на Садовом. Дожить до того времени, когда его заурядная (один боевой орден — Красная звезда в 1945 году) лейтенантская фронтовая биография станет для государства важнее, чем опыт государственного преступника и путчиста. Дожить до того дня, когда домой к нему придет и принесет очередной орден защитник августовского Белого дома Сергей Шойгу.
Такой пересказ последних трех десятилетий жизни Язова звучит как описание термидора, но считать контрреволюцию чем-то плохим — вредная советская привычка. Преображенская революция (неприжившееся солженицынское название августовских событий) была, как мы теперь понимаем, слишком поверхностной, во многом опереточной, устоев не сотрясла, государственной сущности не изменила. Россия, поначалу не возражавшая против всеобщего разрушения, быстро пришла в себя, захотела домой и, кажется, в конце концов вернулась. Корни, истоки, историческую преемственность ей искать оказалось негде, ничего у нее, получается, нет, только советское прошлое и 1945 год как венец всего. Был бы жив Жуков, отдавали бы почести Жукову, но в живых остался только Язов, поэтому Язову досталось все. Поговорку «в России надо жить долго» принято относить к каким-то важным для национальной культуры людям типа Ахматовой или Чуковского, но, как не раз было можно убедиться, принцип этот вполне универсален. Посмотрите на сегодняшних антигероев — среди них тоже должен быть кто-то, кому в прекрасной России будущего будут отдавать почести и вручать ордена. Надо только состариться и дожить.
Юрий Лужков
Его именем назовут какой-нибудь скучный «проектируемый проезд» в дальнем районе, переживающем реновацию, или вообще в Новой Москве, и первые таблички «улица Лужкова» развесят, наверное, на заборах строек; до того времени, когда начнут говорить «живу на Лужкова» или «встретимся на Лужкова» пройдет вечность; еще имя могут присвоить какому-нибудь второстепенному вузу, условному РГСУ, в дипломах будет стоять печать «им. Лужкова», и самые въедливые кадровики будут морщиться — да уж, не МГУ, но ведь и не «Натальи Нестеровой», сойдет; еще, и по нынешним меркам это увековечение по высшему разряду, могут назвать новый ледокол или танкер для сжиженного газа, который попадет в новости лишь однажды, собственно в момент наименования, и разве что годы спустя какой-нибудь заставший лужковские времена не очень молодой москвич, оказавшись по какой-нибудь надобности в Игарке, увидит знакомое имя и скажет «Ого». Самая веселая память, на которую он может рассчитывать — это если известную работу Церетели, бронзового Лужкова, одной рукой играющего в теннис, а другой ногой в футбол, поставят в каком-нибудь парке, вряд ли в «Музеоне» — а может, как раз в том проектируемом проезде, который станет улицей Лужкова, и который, конечно, вообще никому не нужен. Тут, милый наш Юрий Михайлович, вообще никто никому не нужен, и вы не исключение.
Те восемнадцать лет казались современникам полноценной эпохой, и сам он был максимально близок к тому, чтобы считаться исторической фигурой, но «был близок» и «достиг» — вещи разные. Эпоха, даже две эпохи, в которых он существовал, девяностые и нулевые, жили по собственным законам, и все его попытки на эти законы повлиять, будучи записанными в столбик, выглядят сейчас впечатляющим списком провалов и неудач — «Русское бистро» не победило «Макдоналдс», зиловский мини-грузовик «Бычок» не стал альтернативой нижегородской «Газели», а модернизированные «москвичи» с родноверскими именами не составили конкуренции вазовским «девяткам» (маниакальное желание Лужкова зайти в автопром — оно, наверное, как раз об этом: сам-то он понимал, что может быть настоящим символом эпохи), про архитектуру и так все понятно, а то, от чего плевались современники — вещевые рынки, грязь, пробки, визуальный мусор в огромном количестве, — это же всеобщие девяностые, не только московские, и самым странным способом оценки его заслуг стоит считать вот это «а вы помните?» — нет, друзья, это вы, вероятно, не помните гришинский «образцовый коммунистический город» с бесплатной землей, миллионным рабочим классом и невероятной по советским, но убогой по общечеловеческим меркам «системой снабжения» с циклопическими овощебазами и монументальными универсамами посреди бетонных ущелий. Город, изобретенный Кагановичем и достроенный
И был — мэром руин, их царем и хозяином. То, что шокировало современников — рынки, ларьки, вывески на исторических фасадах, те магазины и кафе, которые Собянин потом назовет «самостроями» — это была жизнь, зарождавшаяся на руинах. Какое сам Лужков имел к этой жизни отношение — вопрос философский. Москвичи, как все россияне, жили тогда патерналистским мифом — если что-то происходит, то это сделала власть, но нет и не бывало на свете такой власти, которая сама придумала бы превратить олимпийский стадион в вещевой рынок — нет, такие превращения случаются, когда всем становится ясно, что стадион не нужен, а одежду покупать где-то надо. В странном распределении политических ролей в постсоветские времена он выбрал себе роль оппонента «монетаристов» (так тогда называли любых рыночников), хотя сам про невидимую руку рынка знал больше всех — эта рука оживляла мертвую Москву, превращая ее в потребительский и девелоперский Клондайк, и роль административного начальника этого Клондайка была — нет, не нулевая, важная, просто не ключевая: он должен был ограждать его от посторонних (и делал это до известного момента с блеском — не пустил в город Чубайса и не дал тому, как в остальных городах, распродать за копейки уже упомянутые «Серп и молот», ЗиЛ и «Москвич» и прочую московскую промышленность; да, вы правильно поняли, в этом месте нужно смеяться), собирать поборы с присутствующих игроков и делиться («лужковские надбавки») собранным с нуждающимися — это он все делал, и делал, очевидно, не хуже, чем кто-нибудь другой на его месте, но не более того.
Другой Москвы на месте погибшего советского мутанта быть просто не могло. Стань мэром хоть академик Сахаров, хоть Дональд Трамп, хоть Илон Маск, в Лужниках бы все равно продавали китайские пуховики, изящный душкинский вестибюль «Кропоткинской» все равно обстроили бы ларьками металлоремонта, под асфальтовым пустырем Манежной сделали бы торговый центр, а в просторные дворы напихали бы новых многоэтажек.
Можно было бы предположить, что другой мэр на его месте не стал бы дружить с Кобзоном, Церетели и Газмановым, и предпочел бы в архитектуре и городском дизайне что-нибудь более изящное, чем эклектику и пресловутые башенки, но список духовных лидеров нации по состоянию на начало и середину девяностых общедоступен и конечен; да, безусловно, это пошловатое «если не …, то кто», но все же — ну, был бы вместо Кобзона Макаревич, или вместо Церетели Авдей Тер-Оганьян, какой была бы Москва — в каком-то смысле другой, да, то есть те же рынки, ларьки и вывески, но вместо Петра за «Красным октябрем» — что-нибудь непотребное, или вообще ничего; огромная разница, да. Вы какой хотели увидеть Москву в 1992-м году — с «Белой площадью», институтом «Стрелка», фудмаркетом «Депо» и парком «Зарядье»?
Лужков интересен как политик. Лидер той ветви власти, которая дважды, в 1991-м и 1993-м решала судьбу страны — Ельцин, имея этот опыт, должен был понимать, что единственные, кто могли бы всерьез ему оппонировать — это москвичи на площадях, и Лужков у Ельцина отвечал за пустые площади — и подкупом (особая социальная политика в единственном стратегически важном городе), и запугиванием (московская полицейщина в допутинские годы — зона ответственности мэрии), и даже остроумной градостроительной политикой, включавшей в себя застройку самой политически опасной площади дурацким торговым центром. На протяжении всех девяностых он был обладателем едва ли не самого весомого политического ресурса, но попытка конвертировать его во что-то свое закончилась в 1999 году крахом; отечественная историография связывает чудо 1999 года с отчаянным усилием почти разгромленного Кремля — Доренко, изобретение Путина, создание партии Шойгу, — но почему бы не посмотреть на эту историю как именно на самодостаточную неудачу тогдашних, как казалось, фаворитов — при огромных денежных и административных возможностях у Лужкова (и Примакова, да) не вышло ни своего «Голосуй или проиграешь», ни нормального штаба, ни телевидения (кто помнит ТВЦ 1999 года — убожество же). Их победили Доренко с Путиным, но есть версия, что их мог победить кто угодно именно потому, что сами они ничего не умели.
Модная теория, в которой лужковская Москва праматерь путинской России, тоже кажется сомнительной — олигархию изобрел не Лужков, зато Лужков вместе с Черномырдиным в начале девяностых (будучи не столько субъектом, сколько объектом тогдашней политики Кремля) стал живым символом номенклатурного реванша, когда Ельцин с его обкомовским чутьем начал избавляться от демократов-попутчиков и просто не мог, не было выбора, ни на кого опереться, кроме функционеров советского глубинного государства (Геращенко, Примаков — из этого же, конечно, ряда). Реванш был впечатляющим, но сейчас кажется, что заведомо временным, потому что как только подросло поколение администраторов, сформировавшихся в девяностые, и Путин в их числе, потребность в Обкомах Обкомычах отпала. Социологическая судьба Лужкова — тому главное свидетельство: один и тот же Лужков, одни и те же москвичи, но в 1994-м — тотальное обожание и благодарность за то, что не дал умереть с голоду, в 2000-м — раздражение, недовольство сносами и башенками, и сам Лужков (причем не с путинского воцарения и даже не с выборов 1999 года — скорее после 850-летия, оно стало вехой) уже не столько царил в городе, сколько сопротивлялся естественному ходу событий, указывавшему на то, что старикам здесь не место. Просопротивлялся дольше всех — ну да, он был сильный, но история и сильных перемалывает.
То главное, что позволяет сегодня восхищаться им и плакать по нему — оно, конечно, не в нем. В сравнении с биороботами-технократами нынешнего номенклатурного класса любой харизматик из прошлого выглядит глыбой, вот уж фокус. Величие Лужкова прямо пропорционально невеличию тех, кто пришел за ним — но это ведь тоже вечный сюжет, условно «от де Голля к Макрону» или «от Рузвельта к Обаме», мировая практика. Нынешние когда-нибудь тоже будут казаться глыбами. За Собяниным вообще страшно представить кто придет.
Георгий Данелия
В наше время едва ли не всех знаменитых людей, умирающих в преклонном возрасте, называют великими, поэтому Георгий Данелия нуждается в каком-то специальном эпитете — великий по-настоящему, а не по выслуге лет или еще по какой-то неочевидной причине. Классик отечественного кино, режиссер, у которого проходных фильмов на порядок меньше, чем картин, вошедших в золотой фонд, мастер, работавший в диапазоне от советского неореализма (со сценаристом Шпаликовым!) в «Я шагаю по Москве» до сумасшедшей панковской фантастики в «Кин-дза-дза»; народная любовь, собственная узнаваемость, имя как бренд — поставить с ним рядом можно только Эльдара Рязанова — трудно сказать, кто будет первым, а кто вторым (у Данелии не было «Иронии судьбы» и «Кинопанорамы», зато Рязанов никогда бы не снял ни «Осенний марафон», ни «Афоню» — он в этом смысле был попроще), но третье имя в этот ряд уже не поставишь. Умер действительно крупнейший отечественный кинорежиссер, и утрата невосполнимая, потому что новых таких режиссеров не будет
Ничего обычно не значащий эпитет «советский» применительно к режиссеру в случае Данелии позволяет избежать вот этой неловкой неопределенности — какой он режиссер, чей, российский, грузинский? Сам грузин, снял несколько картин о Грузии и грузинах, в том числе программный «Мимино», но к грузинскому кино, которое в советской культуре было отдельным явлением, отношения не имел — работал на «Мосфильме» и ориентировался на аудиторию всей большой страны. Но, может быть, Леонид Парфенов, снимающий сейчас после «Русских евреев» фильм «Русские грузины», сумеет без разжигания розни, — неважно против какой из сторон, — описать и объяснить то особое значение именно грузинской культуры внутри многонациональной советской. Нация Сталина и Окуджавы сыграла исключительную роль в советском проекте, и наша вечная привычка к грузинской кухне или даже сегодняшняя туристическая мода на Грузию — она оттуда, из тех времен, когда во фразе «Ларису Ивановну хочу» звучала вся боль и гордость этого удивительного народа, из которого могли бы получиться отличные французы, но пришлось стать ордынцами в огромной и неуютной холодной стране.
Данелии повезло стать национальным гением сразу двух народов, но не грузинского и русского, как можно было бы подумать, а грузинского и советского; это важно.
Герои Вахтанга Кикабидзе (прежде всего), или Арчила Гомиашвили, или Руслана Микаберидзе, или Серго Закариадзе — это именно грузины, это их определяющая характеристика, да они и сами, причем и персонажи, и актеры, на вопрос «Кто ты?» ответили бы не задумываясь — «Я грузин».
С Афоней, Бузыкиным, фронтовиком Волоховым, Травкиным все гораздо сложнее — тут уместно солженицынское «те, кто себя никем не считает». Галерея типичных безнациональных советских людей с пустотой в том месте, в котором у Кикабидзе или Софико Чиаурели цвела родная Грузия. Именно Данелии удалось создать этот точный и жуткий образ советского русского из той местности, которую в те времена официально называли Нечерноземьем — это бывшая Русь («Афоня» и «Тридцать три» сняты в Ярославской области). Неустроенные, потерянные, несчастные, запуганные, с отбитой волей — да, мы тогда были такие, и разглядеть это общее увечье, нанесенное русскому народу советскими экспериментами, только и мог такой художник, который понимал, что значит быть грузином, и обладал достаточным и тактом, и талантом, чтобы не с позиции превосходства смотреть на лишенных русскости людей Нечерноземья, а любить их. И в каком-то смысле показательно, что самый-самый образцовый советский русский, — Юрий Гагарин! — был в числе тех, чьими стараниями первая комедия Данелии «Тридцать три» была положена на полку именно потому, что Гагарин в нарисованном Данелией грустном портрете узнал себя и обиделся.
«Тридцать три» не главный фильм Данелии, но настоящая жемчужина шестидесятнического кино, одна из вершин оттепельной (настоящая оттепель — это не столько хрущевское время, сколько раннее брежневское, до Праги) сатиры и чуть ли не единственное по тем временам высказывание на самую святую и потому самую болезненную для современников тему — у Данелии маленький человек, ничтожество, вдруг по не очень зависящим от него причинам оказывается всемирной знаменитостью, и Гагарин, жаловавшийся на Данелию в ЦК, все понял правильно — между «у тебя 33 зуба, поэтому мы тобой гордимся» и «тебя запускали, как Белку и Стрелку, в космос, поэтому ты герой» разница невелика, а «космонавтская» черная «Чайка», заезжающая за тридцатитрехзубым героем Евгения Леонова, выглядела прямой цитатой из торжественных космонавтских выездов. «Тридцать три» стал настоящим и, увы, только телевизионным хитом уже в перестройку именно как артефакт «полочного» кинематографа и, поскольку Данелия к тому времени был уже бесспорным классиком, тот его ранний фильм смотрелся не очень выигрышно на фоне его позднейших шедевров и на поговорки не разошелся, хотя, пожалуй, даже заслуживал.
Мелодию «Песни о друге» («Если радость на всех одна, на всех и беда одна») Андрея Петрова в фильме Данелии «Путь к причалу» худсовет не утверждал, полагая ее несоветской — с каким-то западным душком. Данелия придумал самый советский аргумент — да, это действительно не совсем наша музыка, но не западная, как можно было бы подумать, а северная — действие картины происходит в Арктике, вот Петров и использовал традиционные мотивы из чукотских народных песен. Ничего чукотского у Петрова, конечно, не было, но аргумент сработал, песню выпустили. Наверное, это тоже можно считать притчей об особенностях национальной политики в советской культуре и о том, как Георгий Данелия умел этими особенностями пользоваться во благо всем нам. Спасибо ему и за это тоже.
Михаил Задорнов
Стоит сразу оговориться, что информационный повод здесь — не смерть Михаила Задорнова (да и бестактно было бы называть смерть информационным поводом), а неожиданная война некрологов, случившаяся в эти выходные. Комментировать некрологи при этом — занятие в любом случае странное, мало ли кто что пишет, но если существует шкала, позволяющая отделять тексты-события от просто текстов, то пост Семена Слепакова, безусловно, относится к событиям; популярнейший комик и певец, которого все знают и который обычно не пишет статей, написал и произвел впечатление на аудиторию (50 тысяч лайков в фейсбуке, больше шести тысяч пользователей, поделившихся этим текстом, суммарно — хороший газетный тираж, да и традиционная пресса практически сразу же подключилась — раз, два, три и так далее), к тому же Слепаков вступает в полемику с по-настоящему знаковым автором Юрием Сапрыкиным, так или иначе уже вошедшим в историю отечественной даже не журналистики, но общественной мысли (см., в частности, «На сложных щах», «Бликующая гопота» и др.), и это сочетание — артист против интеллектуала и моральные аргументы против холодной отстраненности, — помноженное на печальный повод и на личность, посмертно ставшую предметом спора, превращает рядовую полемику в по-настоящему интересное событие.
Главный и, вероятно, единственный народный поэт у ныне живущих россиян — это Иосиф Бродский, и именно он, помимо прочих бесспорных его заслуг, создал канон для жанра некролога; с тех пор как перестали быть обязательными старорежимные формулировки про «навеки останется в наших сердцах», типичное газетное прощальное слово, пишущееся по-русски, по своему устройству и содержанию так или иначе повторяет стихи Бродского на смерть маршала Жукова, когда алчная Лета по умолчанию оказывается сильнее приятия и неприятия, и потому надрыв исключен — у любого покойного были взлеты и падения, ошибки и победы, и смерть моментально переводит их в разряд «чего уж теперь» — то, о чем вчера стоило спорить, теперь не имеет значения.
Михаил Задорнов — совсем не маршал Жуков, если измерять его сложность и противоречивость. Практически всю жизнь на виду, и особых разночтений по поводу его жизненного пути быть не может, само существование на стыке шоу-бизнеса и литературы превращает человека в героя общедоступного реалити-шоу, поэтому и жизненные (рождение с серебряной ложкой во рту в семье сталинского лауреата и, что важнее, официального биографа и гострайтера латышского первого секретаря Калнберзина, дочь которого потом станет первой женой Задорнова-младшего; ранний дебют в доперестроечных журнале «Юность» и шоу «Вокруг смеха»; соседство с Борисом Ельциным и его ближайшими приближенными в номенклатурном доме в Крылатском), и творческие (стандартные советские юморески, потом шумный успех перестроечных и постперестроечных острых фельетонов и спектаклей, потом — уже совсем не юмористические эксперименты на стыке фоменковщины и родноверия) обстоятельства его судьбы известны
Пик популярности Задорнова пришелся на конец восьмидесятых и начало девяностых, и в этот же период в его творчестве случилось главное, способное исчерпывающе его охарактеризовать превращение — он шутил свою главную шутку, повторяя ее многократно, а потом сам стал воспринимать ее всерьез, поверил в нее, и то, над чем он издевался поначалу, как-то само собой стало для него идеалом или даже святыней. Его «ну тупые» американцы в 1989 году были честными законопослушными людьми, безоружными перед смекалкой несчастных советских людей, привыкших выживать и даже элементарное пропитание добывать для себя хитростью. В такой конструкции хитрость будет поводом если не для возмущения, то для сочувствия, но если долго в нее вглядываться, то она станет вглядываться в тебя, и в какой-то момент Задорнов (скорее всего, незаметно для самого себя) начал ею восхищаться, обличая тупость американцев уже всерьез. 2014 год, когда смыслообразующим героем российской пропаганды стала гипертрофированная и демонизированная ею, фактически выдуманная Джен Псаки из Госдепартамента, это было торжество задорновского дискурса, и в «том самом» выступлении, которое на Украине считают доказательством насмешек Задорнова над пассажирами сбитого малайзийского «боинга», он на самом деле говорил о Псаки, которая якобы сказала, что самолет упал, потому что был тяжелее воздуха, то есть в тысячный раз повторял свою бывшую шутку, которая для него перестала быть шуткой — что американцы тупые.
Об этом превращении западника Задорнова в антизападника Юрий Сапрыкин написал в своем телеграм-канале — текст доступен, в нем нет ничего, что выходило бы за пределы «поглотит алчная Лета». Но тут появился Слепаков, который принес новость не о Задорнове, а о том, что канона уже не существует. Отстраненно рассуждать о победах и поражениях покойного — значит «весело пинать человека, который не может ответить». Анализировать его эволюцию — значит «Умер? Ну, на — лови!» Слепаков отвечает Сапрыкину, но лучше читать сначала ответ, а потом то, на что отвечает Слепаков — от ответа создается впечатление, что речь идет о какой-то запредельной пляске на гробах, о невероятном кощунстве и глумлении; нужно проникнуться яростью ответа, чтобы потом склониться с карандашом над текстом, вызвавшим эту ярость, чтобы найти в этом в общем невинном тексте хотя бы слово, адекватное этой ярости. Спойлер: этого слова там нет. Точнее, оно есть, но не там.
Это слово сказали Наталья Поклонская и ее единомышленники, когда атаковали «Матильду». Это слово сказали оппоненты и враги «Дождя», когда травили его за «блокадный опрос». Это слово скандировали участники митинга в Грозном после убийства карикатуристов из «Шарли эбдо». Это слово звучало в обвинительном заключении по делу Pussy Riot и в комментариях лоялистских СМИ к действительно хамским высказываниям разных оппозиционных блогеров на смерть Лизы Глинки или, скажем, Арсения Моторолы Павлова. Это слово чаще всего звучит у нас как «кощунство», но на человеческий его стоит перевести как «нетерпимость», потому что в сегодняшней России, если человек говорит, что кто-то оскорбил его гражданские, религиозные или какие-то еще чувства, воспринимать это буквально не стоит — с чувствами, как правило, все нормально, они не задеты и по многим причинам даже не могут быть задеты, но культивирование поведенческой модели, в которой человек с задетыми чувствами имеет право на все, привело к тому, что, когда у нас говорят о кощунстве, на самом деле это значит что-то вроде «я хочу, чтобы тебя не было, я хочу тебя уничтожить».
Этот принцип многократно воспроизводился на самых разных официальных уровнях — он конвертировался в уголовные дела, в кампании общественного порицания, в митинги, в отключения телеканала, в блокировки сайтов, много во что. Этот принцип стал самым удобным манипулятивным инструментом, исключительно полезным и с точки зрения цензуры (она в России запрещена законом, но — «вы же понимаете»), и с точки зрения полицейщины, и с точки зрения политических интриг. Этим принципом пользуются прокуроры, чиновники, медиаменеджеры и прочие люди, у которых такая работа. У Семена Слепакова такой работы нет, он всю жизнь на эстраде, он не политик и не силовик, он просто на протяжении многих лет находится в непрерывном контакте с обществом и, как и всякий хороший профессионал на эстраде, давно научился чувствовать, чем дышит общество и чего оно ждет.
Еще пять лет назад Семену Слепакову не пришло бы в голову искать и находить кощунство в некрологах. Сейчас — приходит. Просто сейчас по сравнению даже с нулевыми и началом десятых территория спокойного и честного высказывания о чем угодно стала уже критически маленькой. Каждый заметный скандал на тему кощунства оставляет после себя новую строчку в перечне запретных тем. Характерная байка из жизни «Дождя» после скандала с опросом о блокаде: в программе о культуре молодая сотрудница, верстающая титры, побоялась писать название фильма «Трудно быть богом» — вдруг «бога» с маленькой буквы тоже нельзя, вдруг опять начнется?
Опыт «кощунственных» скандалов накапливается и распространяется на всех, даже на тех, у кого не было никакой позиции в предыдущих эпизодах, на тех, кто просто не интересовался. Это такой практический курс нового ханжества в вопросах и ответах. Допустимо ли петь и плясать в храме? Пожалуй, нет. А рисовать карикатуры на пророка? Тем более нет. А делать опросы про блокаду? Наверное, тоже нельзя. А снимать кино про царя-страстотерпца? Оказывается, тоже нельзя. А некрологи о том, что покойный был противоречивой личностью? На последний вопрос ответил Семен Слепаков. Ответ усвоен, едем дальше — до следующего вопроса.
Иосиф Кобзон
Когда отправленный в отставку Юрий Лужков в последний раз выходил из здания московской мэрии, его сопровождал Иосиф Кобзон, и формально это выглядело как эпизод большой драмы — падение всесильного мэра, все отвернулись, и только один самый смелый друг не побоялся, пренебрег «утратой доверия» и встал рядом с опальным Лужковым. Но это действительно только формальный драматизм, потому что к тому моменту Кобзон уже лет, может быть, тридцать существовал в таком положении, которое позволяло ему вообще не думать о том, как может выглядеть его очередной жест или поступок, может ли он огорчить Кремль, публику или Запад — для него это уже не имело значения, и, скорее всего, именно так и объясняется его беспрецедентное по меркам российского мейнстрима поведение во времена Донбасса, когда Кобзон по собственной инициативе превратился в самого статусного сторонника народных республик и на эстраде, и, наверное, в номенклатуре вообще — ездил, принимал сепаратистские награды, демонстративно дружил с самыми токсичными людьми, вообще не переживая, пустят ли его после этого в Киев или в Европу.
Так ведет себя человек, которому можно все, и который сам это понимает. По поводу Кобзона в этом смысле сомнений не было никаких и, что даже существеннее — никогда. Хрестоматийный эпизод из мемуаров Марины Влади, когда Кобзон с пачкой денег в руках выторговывает для Высоцкого место на Ваганьковском кладбище (директор от денег отказался) — в то время было в ходу выражение «хозяин жизни», и вот это, наверное, самое правильное описание Кобзона, когда один и тот же человек органичен и в официальном, и в неофициальном пространстве, и на свете, и в тени, и ни у кого даже не возникает вопросов, как у него это получается, и почему это никого не смущает.
В мемуарах Петра Подгородецкого, какое-то время игравшего на клавишных у Кобзона, есть колоритное описание стандартного кобзоновского утра, когда, еще лежа в постели, он в течение
Сейчас Кобзона, наверное, будут называть великим певцом (так еще при его жизни начала делать «Комсомольская правда» в лице неунывающего Александра Гамова, бывшего в последние годы персональным летописцем не только Путина, но и как раз Кобзона) — на эту тему можно спорить, но и повода как-то активно возражать и настаивать, что пел он так себе, тоже нет. Позднесоветский стандарт эстрадной звезды был задан Аллой Пугачевой, и, как всегда бывает при смене эпох, с ее появлением предыдущие звезды автоматически сделались старомодными и устаревшими, и, начиная с середины семидесятых, Кобзон продавал на эстраде именно свою старомодность, выступая как человек из эпохи то ли огромных старых телевизоров с маленькими экранами, то ли вообще патефонов, и когда говорят о песнях из репертуара Кобзона, чаще всего имеют в виду что-то глубоко археологическое, будь то «Девчонки танцуют на палубе» или «Куба любовь моя», любимая нынешними соцсетями за накладную бороду Кобзона в концертном номере, а даже уже в «Семнадцати мгновениях весны» песни в исполнении Кобзона звучали как остроумный эксперимент — что будет, если этого ретро-певца записать с современными аранжировками.
Олег Борисов играл в одном перестроечном фильме собирательный образ советского композитора, написавшего и «Надежду, мой компас земной», и «Я люблю тебя, жизнь» — и вот таким и был Кобзон последних сорока лет, когда то под рояль Левона Оганезова, то под бэк-вокал какого-нибудь академического хора в погонах он поет и «Вдоль по Питерской», и «В парке Чаир», и «Священную войну», и «Семь сорок», и каждая песня воспринимается так, будто он и был ее первым исполнителем в какие-то доисторические времена. «День победы» Давида Тухманова он тоже начал петь гораздо позже Льва Лещенко, но именно ему принадлежит, вероятно, самое скандальное исполнение этой песни — на «том самом» дне рождения Тельмана Исмаилова, когда Кобзон сопровождал «День победы» пояснением, что «это твоя победа, Тельман».
Между миром советской песни, и миром, в котором убивают Отари Квантришвили (Кобзон почему-то первым приехал на место убийства) очевидной связи нет, но фигура Кобзона связывала все миры, и именно эта связь, а совсем не песни, должна объяснять его историческое значение. Вот он хоронит Высоцкого, а вот он с Шамилем Басаевым отмечает день города в столице Ичкерии, а вот с Лужковым, надев на головы колпаки, поет дуэтом «Просто я работаю волшебником», а вот заходит в захваченный ДК на Дубровке спасать заложников. Это не называется «над схваткой», но это нельзя назвать и участием в схватке, это скорее описывается в каких-то заведомо жутковатых выражениях о тайной власти или, если брать модную сейчас терминологию, о deep state — да, вот таким было наше глубинное государство, на которое вообще никак не влияла никакая внешняя среда. Именно в этой роли он провожал Лужкова из мэрии, именно в этой роли ездил в Донецк и Луганск, именно в этой роли он делал все. И есть подозрение, что теперь эту роль играть некому — ну не Лепсу же, в самом деле.
Когда имя Кобзона чаще всего упоминалось в прессе в связи с какими-нибудь российско-американскими криминальными сюжетами, Кобзона стало модно сравнивать с Фрэнком Синатрой, который тоже дружил с гангстерами, но любим мы его не за это. Сравнение плоское, потому что Синатра — это только песни и гангстеры, а Кобзон — это вся советская и постсоветская жизнь без каких-либо исключений, и он действительно был хозяином этой жизни.
Станислав Говорухин
Лето 1996 года, президентские выборы, последний вечер перед днем тишины, на первом канале федерального телевидения — положенные по закону минуты для финального, окончательного обращения к избирателям двух главных кандидатов. Коммунист Геннадий Зюганов от обращения отказывается, вместо него в студии его доверенное лицо Станислав Говорухин. Даже сейчас, спустя двадцать два года, кажется, что это была главная политтехнологическая удача Зюганова за все время той кампании. Общество пугали коммунистическим реваншем, лагерями и голодом, само слово «коммунист» звучит максимально зловеще, а тут — знаменитый кинорежиссер, никогда не состоявший в КПСС, и, более того, снявший в начале девяностых несколько жестких антикоммунистических фильмов, сидит в студии и совсем не как политический оратор, а скорее как вальяжный гость «Кинопанорамы», зашедший рассказать об очередном своем фильме, спокойно рассуждает: «Вы что, всерьез думаете, что наше общество разделено на коммунистов и демократов? Нет, оно разделено на честных коммунистов и коммунистов-оборотней, других у нас нет. Ну, еще появился огромный класс жуликов. Я вот, кстати, задал себе вопрос — а за кого пойдут голосовать все жулики Российской Федерации?»
Риторический вопрос звучит убедительнее любой лобовой агитации. Понятно, за кого могут голосовать жулики на главных выборах той эпохи, неприятие которой даже антикоммуниста Говорухина сделало сторонником лидера КПРФ. А те «жулики Российской Федерации», которые отвечали за медиапланирование выборов, конечно, были заранее в курсе, что покажет штаб Зюганова в этот последний вечер, и приготовили сюрприз. После Говорухина — время для обращения Бориса Ельцина, но и он почему-то решил не выступать, и вместо него в эфире — тоже доверенное лицо и, удивительное дело, тоже кинорежиссер, Никита Михалков. В той же студии, что и Говорухин, в такой же манере — неважно, что он говорит, важно, что он за Ельцина и что последнее слово за ним. Время, когда оба, и Михалков, и Говорухин, станут яркими публичными сторонниками одного и того же политика, наступит совсем скоро, но никто об этом, конечно, еще не знает, российское общество расколото, и Станислав Говорухин в середине девяностых — едва ли не самая медийная фигура в той среде, которую Александр Проханов назвал «духовной оппозицией».
Можно сказать, что Говорухин вообще — самый знаменитый нонконформист того десятилетия, по крайней мере, в традиционной (то есть не там, где Лимонов и Летов), мейнстримной творческой интеллигенции, сложившейся как социальная прослойка еще в советские годы. Это кажется странным — десятилетие ведь и началось с фильма Говорухина «Так жить нельзя», предпоказ которого летом 1990 года стал в самом прямом смысле политическим событием, потому что, когда Съезд народных депутатов РСФСР выбирал председателя Верховного совета (по тем временам — первое лицо России, должность президента еще не учредили), и Борису Ельцину не хватало нескольких голосов, чтобы победить коммуниста Ивана Полозкова, депутатов возили на «Мосфильм» смотреть Говорухина. Суровый обличительный фильм, в котором вперемешку показывали разоренную, деградировавшую, спившуюся Россию и великолепный Запад, сработал — Ельцина избрали, а Говорухин явочным порядком занял место главного кинопублициста страны, пустовавшее, очевидно, со времен Михаила Ромма и его «Обыкновенного фашизма». С «Обыкновенным фашизмом» критики сравнивали второй публицистический фильм Говорухина, во многом повторявший «Так жить нельзя» — под песню популярной тогда француженки Патрисии Каас пьяные оборванцы толкаются у пивного ларька; так
Говорухин едет в Вермонт. Его диалог с Александром Солженицыным включен во все сборники публицистики писателя. После «Как нам обустроить Россию» это самое подробное его политическое высказывание, выглядящее так, как будто Солженицын вот-вот выдвинется на выборах против Ельцина. Но этого хочет не Солженицын, он и в Россию-то вернется только через полтора года. Солженицын-политик, Солженицын-лидер — это мечта Говорухина, который строит разговор именно так, чтобы автор «Красного колеса» ответил ему — мол, да, я приеду и наведу порядок. К концу разговора Говорухин понимает, что нет, не приедет и не наведет, и остается только снимать третью версию «Так жить нельзя» — теперь под названием «Великая криминальная революция», где к кадрам опустившихся пролетариев из моногородов добавляются хозяева жизни в красных пиджаках, пьяные дети, рассуждающие о сексе, и еще виды китайского города Хэйхэ, богатеющего на контрабанде российского сырья, и алюминиевые поварешки, в виде лома вывозимые из России почему-то немецким издательством, и кадры криминальной хроники. Апокалиптическая картина — как в двух предыдущих фильмах, но положительной альтернативы в виде Запада или прошлого больше нет; Говорухин понял, что так будет всегда.
Сценарий «Великой криминальной революции» печатает рядом с трактатами о масонах «красно-коричневый» «Наш современник». Бывший сторонник Ельцина, участник обороны Белого дома в 1991 году, типичный советский интеллигент-демократ как-то сам собой перемещается в пространство неосоветского ультраконсерватизма. Как и многие разочаровавшиеся демократы, Говорухин защищает Дом советов и во второй раз, осенью 1993 года, а потом снимает фильм о тех событиях — он выразительно называется «Час негодяев», и вывод там тот же, что и в «Великой криминальной революции»: у нас никогда не будет как на Западе, у нас никогда не будет как до революции. Все плохо и, скорее всего, будет еще хуже.
Сейчас, когда политический облик и репутация Говорухина определены последними годами его жизни — членство в «Единой России» и депутатство от нее, ОНФ и штаб Путина в 2012 году, публичная роль ультралоялиста, всегда выступающего с чуть более консервативных позиций, чем консервативная власть — сейчас велик соблазн записать Говорухина в конъюнктурщики и лицемеры наряду с другими деятелями искусства, поставившими свои творческие судьбы в прямую зависимость от своей лояльности и растерявшими в этой зависимости все, что у них было раньше. Но это именно соблазн, основанный на стереотипном представлении, причем не на представлении о Говорухине, а вот на этом «они все такие». И именно здесь — главная ошибка.
Потому что не существует никаких «их всех», в которые можно было бы записать Говорухина. «Творческая интеллигенция», режиссеры и актеры — это точно не про него; просто режиссером (и чего уж там, не первого и не второго ряда в советском кино — даже несмотря на «Место встречи изменить нельзя») он был в позапрошлой жизни, когда работал на Одесской киностудии. И вот потом он стал кем-то другим. Формально — политиком, но это тоже не будет точным определением, если и политиком, то слишком неуспешным, чтобы всерьез его так называть. На выборах Госдумы в 1995 году был «Блок Станислава Говорухина» под лозунгом «Вор должен сидеть в тюрьме», но выборов он не пережил, не прошел, и все депутатство Говорухина, от ДПР Травкина до «Единой России» и штаба Путина — это роль приглашенной звезды, ничем не отличающаяся от роли, скажем, Кобзона.
И «режиссер», и «политик» — это все-таки пометки на полях биографии, в которой должно быть написано что-то другое. Биография Говорухина, начиная с перестройки, измеряется не фильмами и не выборами, а вот этими эпизодами — поддержал Ельцина, поехал к Солженицыну, проклял Ельцина, поддержал Зюганова. Череда политических даже не высказываний — поступков. И самым адекватным обозначением применительно к такой биографии будет заезженное словосочетание «совесть нации»; у нас как-то принято наделять этим титулом каких-нибудь совсем монументальных людей, которые не погружены в суетное и время от времени изрекают что-нибудь банальное, но нет, монументальной совести как раз не бывает и быть не может, совесть — это наоборот, что-то очень повседневное, оперативное, срабатывающее в каждой спорной ситуации и заставляющее делать выбор, часто вопреки привычкам и нормам. И биография Говорухина уникальна, конечно, не потому, что фильмы или депутатство, а вот буквально — потому что совесть.
Постсоветскую историю России можно описать в категориях бессовестности, аморальности — есть череда каких-то бессовестных поступков, каждый из которых может быть оправдан и объяснен. Вот ГКЧП — это аморально, конечно, изолировать президента, врать о его болезни, вводить в города танки. Но ведь и президент все развалил, и страну надо было спасать, и жесткой руки не хватало — ну, можно найти какую-то целесообразность. То же самое в 1993-м — до сих пор многие считают, что стрелять по парламенту было нужно, иначе бы случился фашизм и гражданская война. И в 1996-м — тоже, в общем, понятно, угроза коммунистического реванша, которая оправдывает всю аморальность, весь «Не дай Бог» и «Голосуй или проиграешь». И в 1999-м — все понимали, что показывать по телевизору «сустав Примакова» было бессовестно, но ведь эффективно с точки зрения политической борьбы, да?
Бессовестно, но целесообразно — это давно сложившаяся норма. Возможно, в политике вообще нельзя иначе, но ведь и нельзя сказать, что этой норме прямо железно следуют все; людей, которые между целесообразностью и совестью выбирают совесть, у нас хватает, но чтобы всегда, в каждой конкретной точке — и в 1991, и в 1993, и в 1996, и в другие моменты — может быть, кроме Говорухина таких и вообще не было. И, то, что путь, проведенный по этим точкам, привел его туда, где его ждал оппонировавший ему 22 года назад Михалков — в этом есть какая-то необъяснимая и жутковатая логика, которая теперь, когда Говорухин умер, так и останется неразгаданной.
Евгений Евтушенко
На станции Зима снимали фильм «Детский сад», режиссер Евтушенко, автор сценария (автобиографического) он же, и всю эту историю, конечно, мы знаем только с его слов: долго не давалась сцена на пристанционной толкучке голодной зимой 41-го года, когда маленький Женя потерял свою буханку хлеба и какая-то сердобольная женщина отломила ему половину своей буханки. Сердобольную женщину играла Ванесса Редгрейв, и ей, благополучной англичанке, никогда в жизни не знавшей голода, никак не удавалось разломить хлеб так, как могла бы это сделать только русская женщина из той военной зимы. Снимали дубль за дублем, но каждый раз получалось все хуже, режиссер был в отчаянии, но тут из массовки шагнула вперед какая-то местная пенсионерка — мол, погоди, дочка, дай я — и с первого дубля разломила хлеб точно так же бережно и нежно, как та, настоящая, которую помнил выросший и ставший режиссером (на самом деле, конечно, не режиссером, поэтом; зачем он снимал кино, мы не знаем, но он снимал) мальчик Женя; в фильм вошли именно кадры с руками той местной пенсионерки, Редгрейв вообще не стала сниматься.
Евтушенко действительно не тот мемуарист, которому стоит верить безоговорочно, и все его мемуарные сюжеты — как он плюнул в кофе Сальвадору
«Свадьбы в дни военные» успел похвалить Зощенко. К роману «Ягодные места» предисловие писал Валентин Распутин. Александр Фадеев, приходивший к Евтушенко рассказывать о «Молодой гвардии» в школу, выделил его из остальных, потому что только юный Женя, когда речь зашла о героизме и пытках, под которыми настоящий пионер, конечно, никого не выдаст, сказал, что не уверен в себе — он боится даже бормашины у стоматолога, а гестаповские пытки, очевидно, страшнее бормашины; Фадеев сказал, что тоже боится стоматологов. Когда Евтушенко принес «Бабий Яр» в «Литературную газету», редактор Косолапов попросил у него час посоветоваться с женой, потому что понятно, что, если он это напечатает, его уволят или даже посадят, поэтому без жены он такого решения принять не может.
По этим байкам, реальным историям и документально зафиксированным отзывам современников биографию Евтушенко можно воспроизвести всю от начала до конца, и это будет очень впечатляющая биография то ли политика, то ли поп-звезды, то ли не поддающегося точной классификации гения места, всеобщего знакомого, служившего точкой отсчета для многих, если не всех литературных сюжетов советской Москвы шестидесятых-семидесятых. Самоупоение евтушенковских мемуаров и противоположные по смыслу рассказы недоброжелателей (в «Дневнике» Юрия Нагибина Евтушенко, празднуя день своего рождения, угощает гостей чудесным, по его словам, абхазским вином, присланным в огромных бутылях писателями этой республики, и гости пьют из бутылей, а у Евтушенко под столом стоит бутылка дорогого марочного, из которой он подливает себе) работают на одно и то же, обеспечивая в любом случае очень богатую и мощную биографию, которая, однако, никак не конвертируется в сопоставимую с ней литературную ценность его наследия — историй о стихотворениях Евтушенко, изменивших мир или жизнь какого-то заметного количества его читателей, все же несопоставимо меньше, чем историй о скандалах, гражданских подвигах и политических интригах с его участием.
Безоговорочного звания великого поэта Евтушенко завоевать так и не смог, и это чистое невезение, личная неудача под воздействием внешних факторов: не его вина, что позднесоветская и постсоветская интеллигенция в России, пережившая травматический опыт обязательной гражданственности в годы тоталитаризма, выбрала в итоге и возвела в абсолют сугубо искусствоведческий подход к оценке художников, принципиально игнорирующий любые обстоятельства контекста и внешней истории. Ценность поэзии в эти годы стало принято определять сообразно либо каким-то совсем абстрактным филологическим критериям, либо (поскольку филологов у нас все-таки меньше, чем интеллигентов как таковых) внешней оценке — западной академической или эмигрантской. И в том и другом случае Евтушенко рассчитывать было не на что уже с конца шестидесятых — кого-то не устраивала его старомодная строфа, кого-то — столь же старомодная лояльность советской власти. Не будет преувеличением сказать, что последнее слово при оценке Евтушенко оказалось за Бродским, и тут уже не имеет значения субъективность и вздорный характер Бродского — он у нас величина абсолютная (и даже уже вполне народный поэт, каким Евтушенко так и не стал — посмотрите, сколько цитат Бродского в популярных пабликах соцсетей, и бывают ли там вообще цитаты Евтушенко), и, если он сказал, что Евтушенко нехорош, значит, так оно и есть.
И сейчас, если отстаивать его значение, то втаскивать в великие поэты (а вопрос стоит именно так — его надо втаскивать, прилагая к этому усилия) Евтушенко придется через учебник истории, а не через литературоведческие монографии. Ключевые точки здесь понятно какие. Сопоставимый по звучанию и политическому значению с самим «Иваном Денисовичем» антисталинистский текст — напечатанные накануне Карибского кризиса на первой полосе «Правды» «Наследники Сталина», которые, какими бы они несовершенными ни были с точки зрения абсолютной поэзии, в любом случае навсегда остаются фактом национальной истории — это было, и этого не вычеркнуть.
Не вычеркнуть, разумеется, и «Бабий Яр» (Косолапов его, как известно, напечатал, жена возражать не стала) — первое в СССР громкое высказывание о Холокосте, услышанное всем миром и даже положенное на музыку Шостаковичем. А если говорить о советском вторжении в Чехословакию, то лучшей и самой очевидной литературной иллюстрацией к соответствующей главе учебника истории станет «Танки идут по Праге в закатной крови рассвета». Конечно, есть Галич с его «отечество в опасности, наши танки на чужой земле», но Евтушенко все-таки сильнее.
Есть корпус вполне некрасовской и даже превосходящей Некрасова гражданской лирики — «Итальянские слезы», «В ста верстах», «Ирпень», «Сергею Есенину». Отдельный факт истории — цензурные правки к этим текстам; разумеется, и речи не шло о полном печатании строчек «и в ООН по пюпитру, слегка под хмельком, обнаглевший хозяйственник бьет башмаком» — это он, кажется, вырезал и сам, а вот «голодает Россия, нища и боса, но зато космонавты летят в небеса» цензура смягчила, а получилось еще хуже для советской власти — «голодает деревня, редеют леса»; если даже деревня голодает, то о чем вообще можно говорить? Так же получилось со «Ста верстами» — деревенские старухи рассказывают лирическому герою, как они были в плену, тот удивляется: «– А в каком плену, германском, что ли? — У своем, касатик, у своем»; механически заменили на «у чужом», но ничего не изменилось; если бывает чужой плен, то, очевидно, бывает и свой.
«Какие стройки, спутники в стране, но потеряли мы в пути неровном и двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом», — 1965 год, и называл ли кто-нибудь раньше сталинизм войной с народом? «По-немецки овчарки рычали на отечественных поводках», — нуждается ли эта, тех же лет, строчка в пояснительных сносках сейчас? И можно ли вычеркнуть из истории вот этого Евтушенко на том основании, что его было модно не любить в последние сорок лет его жизни?
Он сам, конечно, гробил себя никому не нужными километрами и килотоннами рифмованной публицистики, которую писал всю жизнь до последних дней, и почти всегда она звучала как пародия; в Беслане у него «взрычала подвешенная Сталиным взрывчатка», а когда в 2005 году террористы взорвали лондонское метро, а российское общественное мнение осваивало дискурс «так им и надо», Евтушенко ругался: «Как же звонили бесстыднейше вы, наши сограждане подлые, в радиостанцию “Эхо Москвы” после трагедии в Лондоне», и тут нельзя сказать, что Евтушенко нулевых был чем-то хуже или смешнее Евтушенко семидесятых — свою книгу зарубежных впечатлений в брежневские годы он назвал «Интимная лирика», потому что «коммунизм для меня самый высший интим, а о самом интимном не треплются» — и это тоже останется навсегда, даже если учесть, что все свои позднейшие сборники он составлял сам, не включая в них
Интересно, что из всех лидеров оттепельной стадионной поэзии он был, очевидно, самым слабым поэтом-песенником, проигрывая и Роберту Рождественскому, и Андрею Вознесенскому, — они умели перевоплощаться и, чего уж там, халтурить, сочиняя «Миллион алых роз» или «Не думай о секундах свысока», а он не умел менять амплуа (это уже вопрос не столько таланта, сколько честности), и каждая песня на его стихи остается прежде всего его стихотворением, таким же, как и не положенные на музыку, — в написанном для Клавдии Шульженко «Вальсе о вальсе» Штраус у него сидит среди комсомольцев на Ангаре «в ковбойке, а не во фраке», а перестроечная «Дай бог», которую пел Александр Малинин, идеально смотрелась бы на страницах «Огонька» тех лет — «Дай бог, чтобы твоя страна тебя не пнула сапожищем», этого не споешь за столом, а с трибуны самое то. В 1990 году он пытался написать гимн России на «ту самую» музыку Глинки, но, конечно, не сумел, не ушел дальше первой строчки «Будь, Россия, навсегда Россиею» — там еще было что-то про голову, которую не надо класть тиранам на грудь, и он даже дописывать не стал, сам все понял.
Смерть, как всегда бывает, не только разглаживает морщины, но и обнуляет и сводит на нет многие прижизненные коллизии. Обстоятельства, казавшиеся важными, перестают иметь значение. Какая теперь разница, о чем он говорил на Лубянке с генералом Бобковым, и писал ли он стихи за вундеркинда Нику Турбину — все в прошлом, остались только стихи и биография. Он много сил тратил, отстаивая в спорах с современниками свое право быть великим, и не отстоял, но теперь споры с современниками закончились, и это право, может быть, придет к нему посмертно. Он заслужил его и, бог даст, он его получит.
Евгений Примаков
Правдистов не вербовали, и если у советского человека в резюме есть строчка о работе в газете «Правда», то это почти гарантированно значит, что к КГБ этот человек отношения не имел. Впрочем, «Правда», как и другие подразделения ЦК КПСС, сама была чем-то вроде полноценной спецслужбы, и то, что с годами старого правдиста Примакова стало принято однозначно считать старым чекистом — это уже даже не заблуждение. Многолетний порученец советского руководства по самым деликатным ближневосточным делам — он сам по себе был спецслужбой, даже если не носил чекистских погон.
Чем статуснее был советский деятель до 1991 года, тем меньше у него шансов было на успешную постсоветскую карьеру. Самое близкое и самое верное окружение Горбачева осело вместе с ним на пенсионерских позициях в фонде его имени. Те, кто успел рассориться с Горбачевым до августа 1991 года включительно, в лучшем случае могли претендовать на думские мандаты во фракции КПРФ. Примаков был единственным горбачевским назначенцем, сохранившим свою должность после роспуска СССР — это Горбачев выделил бывшее Первое главное управление КГБ в отдельное ведомство и назначил Примакова его главой, и Служба внешней разведки ельцинской РФ стала единственной федеральной структурой, руководитель которой сохранил свое место с советских времен (ближайший аналог Примакова в этом смысле — глава Госбанка СССР Виктор Геращенко, вернувшийся на свою должность после нескольких лет постсоветских кадровых экспериментов).
Здесь велик соблазн пофантазировать на тему тайных партий внутри советского руководства, оставшихся непобедимыми даже в самые антисоветские ранние девяностые, но если без конспирологии, то картина получается даже более фантастическая: профессиональные и человеческие качества Примакова были столь безупречны, что даже ненавидевший Горбачева и его людей Ельцин не нашел оснований избавиться от этого человека, и российская Служба внешней разведки, созданная, а точнее, сохраненная Примаковым, стала первой точкой советского реванша, с разной степенью успешности продолжавшегося на протяжении всех девяностых.
Собственно, вся постсоветская карьера Примакова — это именно реванш, иногда показной, как с приходом в МИД, когда перед «теми самыми» президентскими выборами Ельцин решил сменить непопулярного и демонстративно прозападного Андрея Козырева на столь же демонстративно олдскульного Примакова, а иногда вполне серьезный — его символической кульминацией стал, безусловно, разворот Примакова над Атлантикой, когда он, уже премьер, отменил свою поездку в США в знак протеста против не согласованного с Россией начала операции НАТО в Югославии.
Российское общество 1999 года, пережившее экономическую катастрофу предыдущей осени и массово разочарованное во всем, что составляло надежды и ценности девяностых, входило в фазу нового патриотизма и антизападничества (продолжающуюся, как видим, до сих пор), и именно Примакову, а не кому-то другому из популярных тогда политиков, выпало стать первооткрывателем этой новой, как теперь уже очевидно, эпохи — эпохи «Брата-2». Если бы президентские выборы в России прошли в мае 1999 года, ни у кого из оппонентов Примакова шансов бы не было. Но до выборов тогда оставался еще год.
Тот год был, может быть, самым важным в истории постсоветской России. Единственный за все это время настоящий раскол российских элит, превращение в оппозицию чуть ли не всех региональных лидеров во главе с сильнейшим Юрием Лужковым, альянс Примакова с этой группой, не оставлявший шансов для уходящей правящей группировки. Кремль 1999 года стал осажденной крепостью с очень символическими шансами на успешную оборону, и те несколько месяцев, во время которых Кремлю удалось изобрести и поставить на ноги своего «правильного» Примакова, то есть Владимира Путина, на годы вперед определили политические принципы и систему ценностей Кремля. Показательно, что основу путинской «Единой России» через несколько лет составят именно люди из лужковско-примаковского «Отечества», а не из ельцинско-путинского «Единства» — холодная гражданская война 1999 года закончилась не просто примирением, но принципиальным взаимопроникновением двух воевавших сил, и все, что нес во власть Примаков, стало своего рода трофеем для Владимира Путина: и ругань с «нашими западными партнерами», и вечнозеленое обещание посадок (Примаков весной 1999 года публично распоряжался освобождать места в колониях — понятно для кого), и эклектичная российская державность, в которой наследники Андропова и Громыко искренне чувствуют себя наследниками Бенкендорфа и Горчакова.
Нет, называть сложившийся в современной России режим примаковским было бы, конечно, натяжкой. Но если бы в 1999 году кто-нибудь, не называя имен, в фантастической статье или книге описал бы нашу Россию 2015 года, современники восприняли бы такое описание именно как результат безоговорочной победы Примакова, а вовсе не Ельцина — Путина. В путинской России нет ничего, о чем бы не мечтал Примаков и его сторонники 15–16 лет назад, и существует ли какой-то другой критерий, позволяющий судить о том, кто победил, а кто проиграл? Прощаясь с Примаковым, путинская система прощается не с тем врагом, с разгрома которого началась ее история, а с учителем и вдохновителем, который ценой своей политической карьеры сделал Россию именно такой, какова она теперь.
Виктор Черномырдин
Смерть любого политика «из прошлого» — идеальный индикатор отношения современников не столько к самому политику, сколько к тому прошлому, с которым он ассоциируется.
Хрестоматийная смерть отставного вождя московских коммунистов Виктора Гришина в очереди в собес летом 1992 года — нет более точной и понятной иллюстрации к тому, как была устроена Россия в начале девяностых. Поживи Гришин еще лет десять — быть бы ему завсегдатаем московских лужковских торжеств и кавалером всех существующих орденов, сверхпочетным
Смерть всегда была важным фактором жизни. Смерть политика, даже отставного — фактор актуальной политики. Прощаясь с Виктором Черномырдиным, российская власть не может не вглядываться в себя хотя бы из соображений «все там будем».
Вглядывается — и что видит? Во-первых, конечно, основатель «Газпрома». Компания, на которой в путинские годы держалось буквально все, была создана им и только им, без всяких «энергетических сверхдержав» и прочего «мечты сбываются». Действительные резоны, которыми руководствовался советский партийно-хозяйственный босс Черномырдин, переформатируя свое министерство в первую из привычных ныне госкорпораций (тогда говорили — концернов), так и останутся в списке главных загадок перестройки, но Черномырдин создал «Газпром», и все слова, какими сегодня прощаются с Черномырдиным Кремль и Белый дом — это вполне, вероятно, искреннее «спасибо» за то материальное наследство, которое он им, сам того не желая, оставил.
Что еще? «Наш дом — Россия», первая настоящая (гайдаровский «Выбор России» не в счет, у того хотя бы идеология была) партия власти в значении «партия начальства», скрепленная только принадлежностью к номенклатуре и ничем больше — бета-версия «Единой России», причем более ценная, чем «Единая Россия», потому что последней только предстоит пережить то, что случилось с «Нашим домом» в 1998 году, когда Черномырдин, еще не верящий в то, что он уже не начальство, отчаянно-истерически упрекал с трибуны Совета Федерации самарского губернатора Константина Титова в том, что Титов ему «вылизывал залысины», а теперь заговорил по-другому.
Еще — конечно, «говорите громче, Шамиль Басаев» — унизительные для Москвы переговоры с захватившим буденновскую больницу главным террористом девяностых. Формально — нечто совсем перпендикулярное путинской кавказской политике, но именно что формально, потому что мы не знаем, сильно ли дрожит голос пришедших на смену Черномырдину, когда они говорят по телефону с Рамзаном Кадыровым. Комиссия «Гор-Черномырдин» (потом она ненадолго станет «Гор-Кириенко», и будущий нобелевский, оскаровский и прочий лауреат раздраженно бросит новому партнеру — «Вы слишком рано стали премьером»; наверное, Гор действительно любил Черномырдина) — идеальное партнерство задолго до всех «перезагрузок». Поездки в Белград в дни войны 1999 года — пока официальная риторика Москвы заново привыкала к языку холодной войны, Черномырдин уговаривал и уговорил Милошевича сдаться — в «нулевые» такая дипломатия станет привычной, как, впрочем, и конфронтационная риторика — оказывается, они совсем не мешают друг другу.
Черномырдин — яркое доказательство тому, что девяностые не заканчивались, что нет никакой новой эпохи, что «нулевые» — не более чем псевдоним девяностых. Вглядываясь в лицо покойника, российская элита должна будет увидеть себя саму, а вовсе не человека из навсегда ушедшего прошлого. Но что-то подсказывает, что, слушая прощальные речи, мы услышим только пустые слова о веселом и добродушном Виктор Степаныче, о его знаменитых афоризмах и очаровательном чувстве юмора и прочие ничего, по большому счету, неважные вещи. Увидеть себя в Черномырдине (или, скажем, в Лужкове — дай ему бог здоровья) — для этого нужно мужество, а мужества у поколения наследников всегда почему-то меньше, чем у тех стариков, которых рано или поздно приходится хоронить.
Валентин Распутин
«Господи, поверь в нас: мы одиноки», — это тридцать лет назад, вторая половина 1984 года, как в финальном титре у Балабанова. После нескольких лет молчания 47-летний Валентин Распутин выпускает сборник рассказов.
Заболевшая дочка просит отца остаться дома, но он куда-то спешит и сердится на дочку, а вышел из дома, думает — зачем, куда я пошел, сидел бы с ней, всем было бы хорошо. В плацкартном вагоне мужик возрастом «то ли под тридцать, то ли за сорок» по имени Герольд плачет, и не поймешь, похмелье у него, или горе какое-то — просто вот такой несчастный мужик, типичный представитель. Мальчик-подросток отправляется с отсидевшим родственником в тайгу за ягодами; родственник знает, но не говорит мальчику, что если ягоды простоят ночь в оцинкованном ведре, они будут ядовиты. Мальчик узнает об этом только утром, когда ягоды придется выбросить, и он злится на родственника, и слышит внутри себя какую-то ужасную, какой он никогда себе не позволял, ругань, и он удивлен, что в нем есть эти слова, он не знает, откуда они в нем взялись.
Ни экшна, ни морали; такие рассказы тогда писали или совсем молодые провинциальные студенты для журнала «Юность», или заслуженные советские классики, которым уже не нужно было ничего по поводу себя доказывать. Распутин — это был второй случай, классик. К концу своего существования старая советская литература уже почти гласно приняла такую странную двойную иерархию, в которой титулованный писательский топ-менеджмент жил какой-то своей загадочной жизнью и никак не конкурировал с нетитулованными мастерами, к которым и само начальство относилось с благоговением и нежностью, признавая талант и не требуя политической верности. Распутин тогда был таким мастером. Официальная иерархия существовала уже как формальность, всем уже было все про всех понятно, и оставалось только ждать перемен, про которые тоже было понятно, что они неизбежны, и к ним нужно было подойти готовыми в том смысле, чтобы в анамнезе было меньше речей про Брежнева, подписей под погромными письмами и стихов про партию, а больше — ну вот таких рассказов про ягоды. Горбачева еще не было, выражение «общечеловеческие ценности» если и было придумано, то было не в ходу, но вот именно что общечеловеческие ценности в советской литературе последних застойных дней по факту оказались тем капиталом, с которым каждому художнику предстояло входить в новую жизнь.
И у Распутина этот капитал был, может быть, самый большой. Автор нескольких повестей, среди которых две главные — про затопленную деревню на Ангаре (старуха белит избу, которую завтра должны снести перед затоплением, а посреди будущего водохранилища стоит большая лиственница, которую никто не может спилить) и про дезертира, бежавшего с фронта к жене в Сибирь за несколько недель до Победы. Советская литература, но такая, которую не стыдно перевести и издать за границей, и которая понравится старой эмигрантской интеллигенции — наверное, к началу восьмидесятых это и был главный критерий.
Сборник рассказов 1984 года, несколько историй буквально ни о чем, производил впечатление какого-то анонса будущего большого высказывания. Это был безусловно предперестроечный сборник, так и должно выглядеть предчувствие перемен — все уныло, все мрачно и непонятно, что делать. Через год большое программное высказывание действительно состоится, повесть «Пожар» про сгорающие леспромхозовские склады и пожилого «законника» Ивана Петровича, который бегает, суетится, спасает, а спасать нечего, потому что дело не в пожаре, а в том, что поселок, куда свезли жителей из разрушенных деревень, в том числе самого Ивана Петровича, никому не нужен, никому не дорог, никому его не жалко и всем на все плевать. Поражает то ли глупость, то ли глухота современных критиков, которые называли автора «Пожара»
Перестройку Распутин встретил, будучи готовой, под ключ, совестью нации — минимально советский для советского писателя, озабоченный, как бы пародийно в наших условиях это ни звучало, духовными и нравственными исканиями, человек того типа, который в те годы на вопрос «Верите ли вы в Бога?» обязательно отвечал, что «верит в Бога в человеке». В любой восточноевропейской стране такой писатель стал бы после крушения коммунизма бесспорным национальным классиком.
Но у нас все не так; советская литература рухнула раньше Советского Союза, по всем формальным признакам она еще в 1986-87 годах стала двухпартийной, но это была очень странная двухпартийность, когда каждая партия существует исходя из того, что второй партии нет, ее можно не замечать, игнорировать, жить без нее. Та партия, к которой с началом перестройки присоединился и Распутин, быстро проиграла — круг «Нашего современника» к 1990 году превратился в писательский аналог доронинского МХАТа, в который никто не ходит, никто не пишет рецензий, никто его не замечает. В некрологах, я думаю, многие вспомнят, как в 1989 году на первом Съезде народных депутатов СССР Распутин, процитировав (впервые с кремлевской трибуны!) Столыпина про великие потрясения и великую Россию, сказал, что России стоило бы выйти из СССР, чтобы не делить общую судьбу с остальными республиками и, в том числе, не кормить их (авторы лозунга про «кормить Кавказ» тогда еще ходили в школу). Это помнят многие, но не все помнят, что спустя полтора года, когда очередной съезд Союза писателей РСФСР заседал в Театре Советской армии, потому что другой площадки уже не нашлось, Распутин на этом съезде сказал, что демократы у России украли все, даже имя, имея в виду, что в РСФСР к власти уже пришел Борис Ельцин, и в его России места для Распутина и его товарищей по литературе уже просто не было.
Распутин девяностых — это любимый автор и герой газеты «Завтра», автор довольно чудовищного по исполнению и содержанию цикла рассказов «под Шукшина» со сквозным героем Сеней Поздняковым — этот Сеня ездил пикетировать сионистское «Останкино» в 1992 году и вообще был сугубым красно-коричневым. В начале нулевых будет повесть «Дочь Ивана, мать Ивана», очередная вариация на тему «Ворошиловского стрелка» — у женщины азербайджанец изнасиловал дочку, женщина берет обрез и убивает азербайджанца. Повесть имела какой-то успех, но я сейчас даже затруднюсь его описать, потому что непонятно, какие тут могут быть критерии успеха — премия Шолохова, рецензия в газете «День литературы»? В мире издательства «Вагриус», премии «Букер» и отдела культуры газеты «Сегодня» Распутина не было никогда, и по тем временам это значило, что его нет вообще в русской литературе.
Единственный раз мы виделись в 2001 году в Калининграде, я брал у него интервью, в котором самый интересный для меня вопрос был связан с сюжетом рассказа «Век живи — век люби», когда родители героя уезжают в отпуск в Калининград. Мне было интересно, почем именно в Калининград, а Распутин не помнил, и, видя мое огорчение, он робко предположил, что, наверное, хотел назвать самое дальнее от Иркутска место. К нам в Калининград его привозил какой-то московский патриотический бизнесмен, этот типаж был тогда в новинку, зато когда они расцветут, Распутин будет им нужен — я помню его и защитником Сталина в проекте «Имя Россия», и подписантом самых яростных антимайдановских писем интеллигенции в прошлом году. После двадцати лет забвения Валентин Распутин оказался востребован именно как герой той культуры, которая сегодня ассоциируется с именем министра Мединского. Я уверен, что в эти дни многие выскажутся в том духе, что умер самый главный писатель той части общества, которую в переводе на украинский язык можно назвать ватной.
И это отвратительно, конечно. Никто никого не имеет права исключать ни из писателей, ни из русских. Россия у нас одна, народ один, и у него одна литература, в которой есть все — даже те, кто кому-то не нравится. Сейчас умер выдающийся, один из, может быть, десяти самых-самых, русский писатель второй половины ХХ века. Те двадцать пять лет, которые мы уже прожили без него — это не его вина, а наша. Попытка строить Россию так, чтобы в ней не было места Распутину, неизбежно обернулась Россией, в которой нет места опере «Тангейзер» и фильму «Левиафан». Мы когда-нибудь научимся жить так, чтобы места хватало всем. Жалко, что это будет уже без Распутина.
«Господи, поверь в нас: мы одиноки», — это из рассказа про заболевшую дочку. Дочка погибла в 2006 году в авиакатастрофе.
Станислав Шушкевич
В это трудно поверить, но было время, когда политэмигранты ехали не из Минска в Вильнюс, а наоборот. Лидеры литовской компартии Миколас Бурокявичюс (первый секретарь) и Юозас Ермалавичюс (секретарь по идеологии), которым на родине грозила тюрьма по делу о вводе советских войск в Вильнюс в январе 1991 года, сумели добежать до белорусской границы и тихо поселились в Минске на правах политбеженцев-пенсионеров.
Тут стоит уточнить, что танки в Литву вводило московское начальство, скорее всего, сам Горбачев (хотя он до сих пор это отрицает), а литовская компартия 1991 года — это даже не власть, это буквально диссиденты. Вся Литва последних советских лет боролась за независимость, компартия не была исключением (собственно, с решения литовского ЦК перестать подчиняться московскому в 1989 году и начался литовский сепаратизм), и от нее откололась не очень большая группа настоящих ультракоммунистических ортодоксов, которая, балансируя на грани подполья, пыталась противостоять неизбежному и предсказуемо проиграла. За неимением реальных виновников январской трагедии (попробуй посади Горбачева по приговору вильнюсского суда) литовские власти предполагали наказать именно этих своих ультракоммунистов, но те успели убежать, и литовцы потратили два с половиной года, чтобы установить их местонахождение — тут мигает конспирологическая лампочка, потому что о том, что беглые коммунисты скрываются в Минске, Литва узнала именно тогда, когда в Белоруссии начиналась кампания по выборам первого президента. Собственно, она и началась с этого скандала — пришел запрос из Вильнюса об экстрадиции, и в течение каких-то часов белорусское КГБ схватило старичков-литовцев и конвоировало их к границе, передав литовской стороне. Следующим же утром белорусский парламент возмутился — тема очень чувствительная, надо было обсудить, проголосовать, как же так, — и в отставку отправили руководителей силовых ведомств, а также, самое главное, фактического главу государства Станислава Шушкевича, которого сочли ответственным за скандальную выдачу.
Тут действительно все выглядит так, будто Шушкевича подставили специально в рамках предвыборной интриги. С позиции высшего должностного лица республики ему была прямая дорога в президенты — непассионарный (разница между Белоруссией и, скажем, Грузией понятна и сейчас, тогда-то тем более) постсоветский электорат традиционно голосует прежде всего за начальство, и Шушкевич-начальник стал бы президентом почти автоматически — в отличие от Шушкевича-отставника и Шушкевича-оппозиционера. Но у белорусского дипстейта были свои планы, и здесь надо иметь в виду общий постсоветский политический контекст 1994 года. Между прочим, и в России тем летом должны были пройти президентские выборы, соответствующий указ Ельцин подписал во время осеннего кризиса в 1993 году, и так и не отменил (видимо, забыл); если бы выборы в России проходили не в 1996, а двумя годами ранее, черт
Беловежские зубры, как их тогда называли в газетах, лидеры России, Украины и Белоруссии, подписавшие соглашение о роспуске СССР, теряли популярность на фоне экономической катастрофы, которая в каждой из трех стран вывела на первый план новый, невозможный в августе 1991-го тип лидера — аполитичный советский номенклатурщик из реального сектора, далекий и от демократических лозунгов, и от переводных рецептов шоковой терапии. И в России, и на Украине, и в Белоруссии такие люди встали во главе правительств, претендуя при этом и на полноценную политическую власть. Ельцину придется несколько лет сосуществовать с Черномырдиным, постоянно опасаясь, что тот однажды ударит в спину — и так до самой отставки премьера в 1998 году. Кравчук проиграет выборы Кучме, который станет для Украины настоящей эпохой. Загадочнее всего было у Кебича с Шушкевичем — вероятно, именно премьер и стоял за решением о выдаче литовских коммунистов и за последующим скандалом в парламенте. Весной 1994 года именно Кебич выглядел главным выгодополучателем политического кризиса в Белоруссии. Формальным первым лицом республики стал ни на что не претендовавший милицейский генерал Гриб (он, простите, и выглядел как гриб), а фаворит на выборах — Кебич, белорусский Кучма, крепкий хозяйственник, балансирующий между лозунгами о «едином экономическом пространстве» (тогдашний эвфемизм частичного восстановления союза) и уже отрефлексированными местной номенклатурой преимуществами реальной независимости.
Если бы в Белоруссии тогда случился свой Кучма — черт его знает, может, и дальше было бы все как на Украине, и после двух успешных минских майданов и восьми лет взаимной ругани российские войска осаждали бы сегодня Витебск и Могилев, а белорусские партизаны пускали бы под откос российский военный транспорт. Но Белоруссия все же не Украина, и доказано это как раз первыми (а фактически и последними настоящими) президентскими выборами, на которых Кебич вышел во второй тур, но ни во втором, ни в первом не смог набрать больше двадцати процентов, проиграл понятно кому. Перехитрил сам себя, не справился. Закончил политическую карьеру. Умрет глубоким стариком от ковида.
Бурокявичюс, Кучма, Черномырдин, Кебич, Лукашенко — когда статья на смерть политика состоит из чужих фамилий, наверное, это как-то характеризует покойного, то есть понятно, что при желании о Шушкевиче можно было бы написать и нормальный некролог (менторил Освальда на минском заводе, боролся за гласность после чернобыльской аварии, свергал белорусских сторонников ГКЧП, пытался оппонировать Лукашенко), но это была бы такая совсем локальная и не интересная нам история. Белоруссия в перестройку и после не была в авангарде перемен. Консервативная советская республика, образец порядка и в хорошем, и в плохом смысле. Не этнократия в отличие от среднеазиатских и закавказских республик. Без опыта межвоенной государственности в отличие от Прибалтики, Украины, того же Закавказья. Национальный миф задолго до всякого Путина основан на ВОВ. Главный национальный герой — партийный секретарь Машеров, погибший в загадочном ДТП, а в войну, как положено хрестоматийному белорусу, партизанивший и имевший за это звезду Героя. Такой, в общем, парадокс — республика, потому и уникальная, что выглядела как типичная, усредненная (второй такой усредненной не было). И, значит, постсоветскую трансформацию она должна была переживать тоже усредненно, «как все».
А как все? Перестроечная и постперестроечная политика в СССР и Восточной Европе родила колоритный, но ограниченный набор политических типажей. «Горбачев» — коммунист с человеческим лицом. «Гавел» («Собчак», хотя разница понятна, и общего на самом деле немного) — прекраснодушный гуманитарный интеллигент, не очень, может быть, умеющий управлять, но понимающий в этических категориях и умеющий убеждать, что они выше «крепкого хозяйствования». «Валенса» («Ельцин») — народный трибун и борец, ультрапопулист и кошмар номенклатуры. «Ельцина» можно и в другую категорию — к «Туджману» (и снова — разница понятна), опальный номенклатурщик, умеющий пользоваться плодами свободы. Постсоветская история описывается такими типажами буквально вся в том числе на уровне российских регионов, где на смену «Собчакам» и «Валенсам» — московскому Попову, кузбасскому Кислюку, кубанскому Дьяконову приходили «Ельцины» — Лужков, Тулеев, Кондратенко. «Гавелы» побеждали в постсоветских странах — Эльчибей, Тер-Петросян, Ландсбергис, Гамсахурдиа, Акаев, но часто уступали тем же «Ельциным» — в Тбилиси вернулся Шеварднадзе, в Душанбе Набиев, в Баку Алиев, в Армению, пусть не на первую роль — Демирчян. Даже в самой европейской Литве к власти вернулся Бразаускас. Где-то и «Горбачевы» смогли удержаться у власти — Назарбаев, Каримов. А там, где не было ни «Горбачевых», ни «Ельциных», ни «Гавелов», приходилось сложнее всего. В Болгарии сорок лет царствовал Живков, не было ни диссидентского движения, ни национально-освободительного, ни опыта Праги или Будапешта, ни забастовок, как в Гданьске — только слухи о присоединении к СССР и песня про «Стоит над горою Алеша». Болгарского «Горбачева» настоящий Горбачев поставил сам — Петра Младенова, тот не удержался, попробовали с «Гавелом» — Желю Желев, почти диссидент, однажды цензура запретила его книгу. В конце концов Болгария стала единственной восточноевропейской страной, в которой, как Сианук в Камбодже, на выборах победил натурально бывший монарх, успевший в тинейджерские годы поцарствовать в союзной немцам стране. Вот видите, что бывает, когда национальная номенклатура задавлена и лишена субъектности.
Так, в общем, и вышло в Белоруссии. Кто мог быть местным Горбачевым или Ельциным — старшее поколение помнит по анекдотам фамилию Слюньков, но из тех, кто привык рифмовать ее с Зайковым и Воротниковым, немногие знают, что Николай Николаевич Слюньков возглавлял именно белорусский ЦК. Еще одна забытая фамилия — Дементей; в последний год советской истории Горбачев часто собирал республиканских лидеров, прибалты уже не приезжали, но оставшиеся собирались за круглым столом в Ново-Огареве — от России Ельцин, от Украины Кравчук, от казахов Назарбаев. А те, кого никто не знал ни по имени, ни в лицо, коммунисты с человеческим лицом, которые исчезнут сразу же вместе с Горбачевым — сидели в уголке, от Азербайджана Муталибов, от Таджикистана Махкамов, и Дементей с ними, вообще непонятно кто. Дементея снесло августом 1991-го, дальше белорусы решили попробовать с «Гавелом», но откуда взяться Гавелу в тишайшей республике — а, ну кажется, был какой-то смелый профессор физик в чернобыльской комиссии, чем не совесть нации? Попробовали, и даже вошел в историю в Беловежской пуще, но дальше тишина — Кебич, потом Лукашенко, Лукашенко, Лукашенко, и до сих пор Лукашенко.
О чем эта притча — о роли личности в истории и о том, насколько уместно относиться к тому же Лукашенко или к Путину как к случайным людям, однажды оказавшимся во власти и всех в конце концов перехитрившим (так же писали ведь и о Брежневе, и даже о Сталине) — вот именно что нет, настоящих случайных людей, которых очередной виток истории выносит на первый план, никто просто не помнит по именам и в лицо, а безошибочно отличить случайного от неслучайного позволяет первый же кризис с его участием — кто пережил катаклизм и не лишился власти, тот уже не случайный человек, и относиться к нему надо соответственно. Таков Путин, таков Лукашенко. О том, что таков же Зеленский, мир узнал этой весной. Шушкевича
Леонид Кравчук
Спустя неделю после Шушкевича — провожаем последнего беловежского зубра, больше никого не осталось, и только Горбачеву утешение, он пережил всех (гэкачепистов тоже, уже давно).
Переговоры в Беловежской пуще не стенографировались, а как их уже годы спустя описывали Ельцин и его люди — это скорее выглядит позднейшей выдумкой, призванной, во-первых, опровергнуть популярное и, вероятно, достоверное представление о встрече трех лидеров как о непрерывном алкогольном застолье, и во-вторых — смягчить еще более очевидную версию спланированного антигорбачевского заговора, государственного переворота, в котором реальную цель — смещение президента СССР, — обеспечило несоразмерное ей средство — ликвидация самой страны. Чтобы все выглядело не так неприлично, они, наверное, это и придумали годы спустя — что в Белоруссию (это отдельный анекдот — выступая накануне поездки в пущу в республиканском парламенте в Минске, Ельцин подарил депутатам грамоту царя Алексея Михайловича о взятии под покровительство города Орша; депутаты, уже не настроенные на покровительство Москвы, Ельцина освистали) российский президент поехал не участвовать в заговоре против Горбачева, а наоборот, по его прямому поручению — при посредничестве белорусского лидера уговаривать Украину, только что проголосовавшую на референдуме за независимость, подписать тот Союзный договор, на котором настаивал Горбачев. А вся история с ликвидацией СССР и создание СНГ — это якобы уже импровизация, обусловленная тем, что украинский президент Кравчук на все компромиссные предложения ответил отказом.
Это действительно больше похоже на выдумку — по крайней мере, белорусский премьер Кебич, вспоминая о разговорах за столом, цитировал Ельцина, повторявшего, что Горбачев «нацарствовался» и его нужно «смещать» (да и сам беловежский вайб в пересказе Кебича указывает именно на заговор — по версии белорусского премьера, само место для переговоров выбрали так, чтобы, если Горбачев вышлет группу захвата, можно было пешком дойти до польской границы, а председатель белорусского КГБ звонил в Москву и докладывал — переворот, переворот), Кравчук же не столько оппонировал Ельцину, сколько подыгрывал ему, нарочно злил — сейчас, мол, вернемся каждый к себе домой, я — президент независимой Украины, ты — подчиненный Горбачева. Судьба президента СССР, таким образом, уже была решена, но и Кравчук потом в мемуарах напишет, что, созвонившись из Беловежской пущи с Горбачевым, он отказался поехать к нему в Москву поговорить именно потому, что опасался ловушки — запрут где-нибудь и не выпустят, пока не откажется от договоренностей с Ельциным и Шушкевичем и не подпишет договор в его горбачевской версии. Боялись — но не останавливались.
Президентом Украины Леонида Кравчука избрали на всенародных выборах за неделю до Беловежской пущи в тот же день, когда на Украине проходил референдум о независимости (детали голосования по регионам, как вспоминает Кравчук, Ельцин выяснял у него там же, в пуще, и удивлялся — неужели и Крым за независимость, неужели и Донбасс). Двойной мандат — на президентство и на независимость, — стал для Кравчука в его разговорах с Москвой (с обеими Москвами, то есть и с Горбачевым, и с Ельциным) золотой акцией, и, как считается, именно неуступчивость Кравчука стала решающим фактором, похоронившим Советский союз. В действительности гарантом подлинности золотой акции выступал Борис Ельцин — десять лет назад библиотека Джорджа Буша-старшего выложила записи телефонных разговоров президента США с советскими лидерами, и Леонид Кравчук не производит в этих беседах впечатления человека, диктующего свои условия, зато Ельцин прежде всего на Кравчука и ссылается — мол, мы бы с радостью пошли на компромисс с Горбачевым, но сами видите, Кравчук.
У Буша к тому времени уже был свой опыт знакомства с Кравчуком-сепаратистом, возглавлявшим Украину в статусе председателя верховного совета — они встречались в Киеве в июле 1991 года, когда американский президент в сопровождении вице-президента СССР Янаева ездил в Киев (помощник Буша по национальной безопасности Хьюэтт вспоминал потом, что украинцы вели себя с Янаевым так, будто он «председатель всесоюзной ассоциации прокаженных»; до ГКЧП оставалось меньше месяца) и выступал в Верховной раде с речью, вошедшей в историю как «Чикен Киев» — произнеся много слов о своей любви к украинцам, американский президент при этом пожелал им успехов в обновленном СССР под руководством Горбачева, чем разочаровал и сторонников независимости в парламенте (у сепаратистского «Руха» была едва ли не самая влиятельная фракция) и на улицах, да и, вероятно, самого Кравчука, который пытался вести себя с гостем, как если бы это был официальный визит в независимое государство — в своей речи в аэропорту, приветствуя Буша «на украинской земле», киевский лидер сравнивал Декларацию независимости США с принятой в 1990 году Декларацией о государственном суверенитете УССР — и там, и там отстаиваются идеалы свободы и равенства. Буша, впрочем, сравнение не тронуло.
Сама декларация о суверенитете, повторявшая (опять же к вопросу, кто на самом деле задавал инициативу при демонтаже СССР) аналогичный документ, принятый российскими депутатами 12 июня 1990 года, по сути, и сделала Кравчука первым лицом Украины.
Партийный работник «западенского» происхождения сделал довольно выдающуюся карьеру, если иметь в виду его непринадлежность к днепропетровскому и прочим кланам, а также место рождения — межвоенную Польшу. Перестройка застала Кравчука заведующим отделом пропаганды и агитации украинского ЦК, и, вероятно, именно его, покровительствовавшего «Руху» (как и литовский «Саюдис», движение создавалось формально лоялистским, «в поддержку перестройки»), имел в виду в своей грустной прощальной речи украинский Брежнев Владимир Щербицкий, когда вдруг перешел с русского языка на мову и посоветовал не забывать о реальных целях перестройки «тем отдельным членам партии, которые сейчас гарцюють пiд жовто-блакитними прапорами». Щербицкий уходил, уступая свое место ставленнику Горбачева Владимиру Ивашко — его же, нового первого секретаря украинского ЦК, в июне 1990-го изберут председателем верховного совета, и, может быть, если бы он удержался у власти, история СССР пошла бы иначе, но в парламенте начали спорить о декларации о суверенитете, а Ивашко от этих споров самоустранился — в Москве начинался XXVIII съезд КПСС, советская логика подсказывала, что это более важное мероприятие, чем республиканские дела, и Ивашко уехал в Москву, оставив вместо себя второго секретаря ЦК Кравчука. Закончилось все как будто хорошо для обоих — Ивашко получил должность заместителя Горбачева в политбюро и кабинет на Старой площади, а первым лицом советской Украины стал Кравчук. Типаж — не Бандеры и не, скажем, Грушевского, не пассионарий, не борец и не философ, а классический советский аппаратный прагматик, умеющий в дождь гулять без зонтика, потому что между струек. «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее».
Сравнивая его с Ельциным, трудно избежать сравнения двух стран (тогда говорили — республик). 19 августа 1991 года в программе «Время» после пресс-конференции ГКЧП показали, как известно, Ельцина — он стоял на танке, призывал к сопротивлению, боец, герой. Ближе к концу выпуска показали и Кравчука, давал интервью в своем киевском кабинете, сказал, что случившееся для него не стало сюрпризом, что-то подобное должно было произойти, но опасения вызывает форма — многие боятся, что страна скатится в тоталитаризм. Идеальные формулировки для любой из сторон — можно истолковать и как поддержку кремлевских консерваторов, и как солидарность с недовольными на улицах. Через три дня, когда многих других республиканских лидеров будут свергать или хотя бы ругать за публичную поддержку ГКЧП, невозмутимый Кравчук в председательском кресле будет проводить голосование за акт о независимости Украины.
Удивительно ли, что, в отличие от Ельцина, проклинаемого в России и при жизни, и сейчас, его украинский коллега до самой смерти дожил в приятном статусе всеми уважаемого патриарха украинской политики, чье всегда двусмысленное слово в равной мере приятно и правым, и левым, и всем вообще. В отличие от Ельцина, воспринимавшего перспективу проигрыша на президентских выборах как смертельный риск и потому готового на все во имя сохранения власти, Кравчук спокойно проиграл свои вторые выборы собственному премьеру Кучме и (у нас такое было уже невозможно) продолжил карьеру уже как оппозиционный политик в парламенте. Ну и верховный совет (укр. рада) — как назвали при Сталине, так до сих пор называется, потому что не было и, видимо, не могло быть в украинской истории эпизода, когда президент выкатывал танки, чтобы поставить точку в отношениях с парламентом и принять диктаторскую конституцию.
И у нас, и у них сотрясенная перестройкой партийно-советская номенклатура перегруппировывалась, брала реванш, строила новое государство, сочетая в нем требования текущего момента (демократические лозунги, рыночная экономика и т.п.) с приоритетом собственных номенклатурных интересов, но есть нюанс — номенклатура московская напрямую наследовала большевистским вождям, относившимся к России как к расходному материалу и не более; вот уж кто на самом деле «имени Ленина», кого основал Ленин — ЦК на Старой площади, ЧК на Лубянке. У киевлян было иначе, там национальное государство строилось задолго до 1991 года, Кравчуку пришлось добавить только финальные детали, все остальное построили Щербицкий и его предшественники — да и вообще, все недоработки украинского нацбилдинга, устраняемые только сейчас, во время войны — это как раз наследие Кучмы и других постсоветских лидеров, а запас прочности национального государства, сама его архитектура — это до сих пор УССР, несопоставимо более сильная и осмысленная, чем наша РСФСР. Мы не знаем, до чего не дожил Кравчук — до победы своего государства или до поражения, но, по крайней мере, споры о жизнеспособности Украины он пережил и успел убедиться, что все сомнения, сопровождавшие его президентство тридцать лет назад, оказались напрасны.
Михаил Горбачев
Одни проклинают, другие благодарят, и это неинтересно. Выбрать бы самого проклинающего, который сегодня радуется в соцсетях, вспоминает «Пиццу хат» и повторяет про «тусоваться красиво», и самого прекраснодушного, который плакал на спектакле Херманиса (смайл) и на фильме Манского и искренне благодарен Горбачеву за свободу. Взять обоих и отправить на тридцать два года назад, пусть походят по улицам, поболтают с прохожими, газеты почитают — а потом вернутся к нам с одинаковым выражением лица, притихшие. Спросят — это что, такой розыгрыш?
Да нет, друзья мои, не розыгрыш, это было по-настоящему, просто, видимо, это настолько нелогичное и не укладывающееся в общую картину воспоминание, что именно от него коллективная память избавилась быстрее всего и надежнее всего. Все помнят, как начиналась свобода, и никто не помнит, как она закончилась.
Вспоминаем. Конец 1990 года. Недостаточно жесткий (он тоже дожил до этой войны, умер совсем недавно, в июле) интеллигентный министр МВД Вадим Бакатин отправлен в отставку и заменен на дуумвират — министром назначен латыш-партиец Борис Пуго, а первым его заместителем — популярнейший полководец афганской войны генерал Борис Громов, оба говорят о необходимости наведения порядка. Уволен и либеральнейший начальник советского телевидения Михаил Ненашев (в КВН шутили — «заменить товарища Ненашева на нашего товарища», хотя он даже не сидел в жюри, тогдашнему начальству и в голову такое прийти не могло), и его сменщик, тассовец Леонид Кравченко в программном интервью заявляет — «Я пришел выполнить волю президента».
Что это за воля, станет ясно через месяц, когда Кравченко ликвидирует главный телевизионный символ перестройки, программу «Взгляд» — решение принято после того, как в студию «Взгляда» приглашен Эдуард Шеварднадзе, до той зимы — ближайший соратник Михаила Горбачева, министр иностранных дел, персонально ответственный за политику сближения с Западом и отказ от сохранения советского блока в Восточной Европе. В отличие от Бакатина, Шеварднадзе в отставку ушел сам, публично и скандально. С трибуны Съезда народных депутатов СССР он сказал, что на страну надвигается диктатура, прозвучало это загадочно, и стоит сослаться на знаменитого ученого-историка и одного из тогдашних лидеров демократической части советского парламента Юрия Афанасьева, который, комментируя слова Шеварднадзе в интервью журналу «Столица», сказал, что, может быть, однажды из-за спины Горбачева и выйдет какой-нибудь генералиссимус, но пока Михаил Сергеевич прекрасно справляется с диктаторской ролью и сам.
И ведь действительно — справлялся. В ночь на 13 января (на календаре воскресенье, и в истории Литвы оно с тех пор навсегда — кровавое) 1991 года советские танки вошли в Вильнюс, армия взяла под контроль ключевые объекты столицы Литвы, к тому времени взявшей курс на независимость. В городе пролилась кровь, погибли люди. Боль Литвы отозвалась в Москве — сотни тысяч жителей российской столицы вышли на Манежную площадь выразить солидарность с литовцами — и сказать свое «нет» Горбачеву. На Пушкинской площади, на здании еще одного знакового медиасимвола перестройки, редакции газеты «Московские новости», в те годы пользовавшейся особым персональным расположением Горбачева — теперь на редакции литовские желто-зелено-красные флаги. Главная перестроечная газета отрекается от Горбачева, в первополосном манифесте прямо обвиняя его в совершении преступления в Литве. Под документом — подписи вчерашних соратников и единомышленников Горбачева, самых знаменитых лидеров перестроечной интеллигенции от Александра Бовина до Михаила Жванецкого. Текст озаглавлен «Преступление режима, который не хочет сходить со сцены».
И он действительно не хочет. Команда Горбачева, бывшая с ним с 1985 года, распалась. Мягкотелый премьер-министр Николай Рыжков заменен на финансиста Валентина Павлова, начинающего премьерскую карьеру с беспрецедентно жесткой, «при Сталине такого не было», конфискационной денежной реформы — крупные купюры прежнего образца превращаются в фантики в течение суток, кто не успел обменять их на новые по строгой фиксированной норме, тот лишился наличных сбережений, народ ограблен. Свободу слова продолжают душить, зачищено телевидение, уволены нелояльные Горбачеву популярные ведущие (да, сейчас смешно, но это были в том числе они — Дмитрий Киселев, Татьяна Миткова). По новой уголовной статье об оскорблении президента в тюрьму сажают знаменитую диссидентку Валерию Новодворскую — в СССР снова диссидентов сажают в тюрьмы! Той же весной в Твери в тюремной камере находят повешенным знаменитого лидера ультранационалистов Смирнова-Осташвили — эта смерть похожа на внесудебную расправу.
Полицейский министр Пуго инициирует совместное с армией патрулирование городов якобы для поддержания общественного порядка, но все понимают, что для подавления протестов — в конце марта, когда в Москве собирается антигорбачевский российский парламент, в город вводятся войска, депутаты идут от гостиницы «Россия» в Кремль мимо танков, и выглядит все как репетиция военного переворота.
От Горбачева отворачиваются все, с чьим именем связаны перестроечные преобразования и надежды. Бывший министр Шеварднадзе создает новую демократическую партию, и к нему присоединяется другой знаковый перестроечный деятель, бывший когда-то правой рукой Горбачева в политбюро, идеолог перестройки Александр Яковлев (а с ними — академик-экономист Станислав Шаталин, еще год назад бывший у Горбачева главным по экономической реформе, влиятельный аппаратчик Аркадий Вольский, бывший совсем недавно личным
Образовавшуюся пустоту логичным образом заполняют маргиналы. Опорой Горбачева в парламенте становится ультраконсервативная группа «Союз», среди лидеров которой выделяются два полковника-политработника Алкснис и Петрушенко — пресса называет их черными полковниками по аналогии с греческими фашистами; «Союз» открыто призывает Горбачева к «прямому президентскому правлению» — персоналистской диктатуре, и она не кажется фантастикой. На первой полосе «Правды» накануне референдума о будущем СССР — Александр Невзоров, единственный перестроечный телевизионный кумир, поддержавший Горбачева в дни литовских событий. Консервативный союз писателей, рассорившийся с коллективом либеральной «Литературной газеты», запускает новую газету — «День» во главе с Александром Прохановым, и круг «Дня» в какой-то момент оказывается единственной опорой Горбачева в интеллигентной среде — писатели-деревенщики, военные историки, сталинисты, антисемиты, погромщики. Премьер Павлов раздает интервью о заговоре западных банков против СССР, намекая буквально на Рокфеллеров и Ротшильдов. Присужденная осенью 1990-го Горбачеву Нобелевская премия мира, за которой он сможет поехать в Осло только в мае 1991-го, кажется нелепым приветом из прошлой жизни — присуждали освободителю Восточной Европы, а пришлось вручать душителю Литвы, а может, и самой России.
И, видимо, сам он чувствовал, что здесь что-то не то. К лету испорчены отношения уже и с Павловым, который, публично поддерживаемый всеми тремя главными силовиками (МВД — Пуго, КГБ — Крючков, армия — Язов), требует себе чрезвычайных полномочий в ущерб президентским. Кажется, на этом диктаторские полгода заканчиваются — попробовав исторической неправоты, Горбачев делает шаг назад, пытается опираться на республиканских лидеров и готовит проект нового союзного договора, на котором наш когнитивный диссонанс заканчивается, дальнейшее все помнят — подписание договора сорвут те же консервативные министры, из которых получится ГКЧП, ну и дальше — другая совсем, постгорбачевская эпоха.
И понятно ведь, почему сейчас самыми интересными кажутся именно те диктаторские полгода. Даже объяснимо, почему о них никто не вспоминает — если в точке А (1989) свобода, и в точке Б (конец 1991) свобода, какая разница, что между А и Б был период несвободы. Но он был, и сейчас существенными кажутся именно те его черты, которые делают то время похожим на наше.
Можно предположить, что советские реваншисты сильнее всего ненавидят Горбачева (к Ельцину относятся гораздо спокойнее, хотя именно он ликвидировал СССР, расстрелял парламент и вообще устроил девяностые) не за свободу, а именно за те «диктаторские» полгода, когда он стал их надеждой и сам же эту надежду не оправдал — да даже буквально предал коллективного Проханова, именно с Горбачевым связавшего свою судьбу в те забытые всеми полгода. Их тогдашняя лояльность, их ставка на Горбачева — да, очевидно, они и сами понимали, насколько она отчаянная и обреченная, но еще понимали, что ничего и никого у них больше нет, только Горбачев, а история — против них, и время против. Это слишком невыносимо, и проще ненавидеть; да они ведь и ненавидят его не за то, что он ослабил гайки в 1985-м, а за то, что взялся их закручивать в 1990-м и недокрутил — недотопил в крови Вильнюс, не разогнал демократов в Москве, недодушил перестроечную прессу, даже Новодворскую не удержал за решеткой, сразу выпустил. Явное пренебрежение к Горбачеву, которое даже публично (например, в фильме Оливера Стоуна) демонстрировал Владимир Путин, очевидно, имеет ту же природу, и, говоря откровенно, до 24 февраля у Путина были основания думать, что, мол, Горбачев не справился, а я справляюсь, но теперь Путин сам в роли Горбачева-1991, и его затянувшееся кровавое воскресенье дает ответы на все оставшиеся с того времени вопросы — а что если без полумер, а что если жестко, а что если упрямо вопреки логике истории, интересам народа, здравому смыслу. Точнее, так — сам-то Горбачев все понял еще тогда, попробовал жесткий сценарий, сам же и ужаснулся, отступил. Вам казалось, это была ошибка? Что ж, проливаемая ныне кровь дает тот же ответ еще раз, потому что нет другого ответа.
Владимир Сунгоркин
В один из мартовских дней 1992 года очередной запланированный номер «Комсомольской правды» не вышел из типографии. Назавтра выпустили экстренный выпуск с передовицей Леонида Никитинского об очередном ударе по свободе слова — более болезненном, чем полугодом ранее, когда газету запретил ГКЧП. На первой полосе была карикатура на Егора Гайдара — премьер-реформатор в матросском костюмчике одной рукой подкармливал аквариумную рыбку с надписью «Российская газета», другой — топил в ванне бумажный кораблик с надписью «Комсомольская правда». «Когда кораблики тонут, бывают смешные пузырики», — объяснял нарисованный Гайдар.
Это, наверное, сложный анекдот, который надо объяснять — тогдашний коллектив «Комсомольской правды» искренне считал ударом по свободе слова отказ гайдаровского правительства выдать «Комсомолке» субсидию из федерального бюджета (по поводу которого тогда, весной 1992-го, откровенно говоря, вообще были сомнения, что он существовал как таковой). Приватизированные советские медиагиганты один за другим обнаруживали, что зарабатывать самостоятельно они не умеют, и чтобы очередной номер газеты или журнала вышел из типографии, нужно идти выклянчивать деньги у правительства (современники вспоминали, что тогдашний министр печати Полторанин приглашал главредов с собой в запой и давал деньги только тем, кто не потеряет сознание раньше него). Понятно, что в таком виде экосистема отечественных медиа долго существовать не могла, и дальше начинались девяностые, не оставившие от прежних газетно-журнальных флагманов, в общем, ничего. И от старой советской «Комсомолки» — тоже. Не умерев в одночасье, газета ужасала собственных ветеранов то излишней сервильностью по отношению к черномырдинскому правительству (на каком-то этапе источником живительных субсидий был «Газпром»), то шокирующей бульварностью (статью о девушке, которую при съемках порнофильма покалечил ее партнер-конь, вспоминают и годы спустя). Половину редакционных помещений в конструктивистском дворце на улице Правды сдавали в субаренду, а романтическое «учредитель — трудовой коллектив редакции», оставшееся от перестроечных времен, сначала логично обернулось акционированием, а потом, по той же неизбежной логике эпохи — драматичной консолидацией пакета, когда, говоря грубо, и убить могли. «Ты бы хоть Бога побоялся» — сказал в разгаре противостояния однажды исполнительный директор Сунгоркин другому претенденту на контрольный пакет главреду Симонову. «Если бы Бог был, нас бы уже всех не было», — ответил главред. Неверующий в конце концов проиграл — наверное, логично.
«Любимая газета Путина» — сейчас это скорее ругательство, и можно сказать в оправдание, что любовь зла, но тут существеннее, что она настигла обоих уже взрослыми, Путин возглавил страну, у которой уже был вот этот, главная общенациональная газета, полноценный институт, и за кем в этой любви была инициатива — вопрос философский. Позднесоветская, перестроечная «Комсомолка» — арьергард тогдашнего демократического мейнстрима, ничего особенного. Особенное началось весной 1993-го, когда все демократы из «Комсомолки» ушли делать новую («Новую», ту самую) газету, а кто остался — ну давайте назовем их комсомольскими циниками, но и у циников бывают ситуации, когда им нужно формулировать собственное отношение к окружающей реальности, и деидеологизированная «Комсомолка» девяностых, ловившая ветер времени своим парусом (алым, разумеется; как известно, одноименную рубрику одно время вел Валентин Юмашев), очень быстро поймала то, что станет мейнстримом потом. Уже в октябре 1993-го она не торжествовала со всеми победу демократии, а вывесила на первой полосе строчку Шевчука про
Главреды этого поколения — среди них много масштабных фигур. Сунгоркин уместно смотрится в одном ряду и со своим другом Муратовым, и с Венедиктовым, и с коммерсантовским Васильевым, и (с государственной стороны примеры по понятным причинам только телевизионные) с Эрнстом, и с Добродеевым, и что здесь главное — мы видим людей, выдержавших в жизни честную и невозможную теперь конкуренцию в свободной среде, людей, состоявшихся до Путина и невозможных при нем, путинская система и путинская эпоха таких фигур не производят, перед нами невосполняемый ресурс, и сама его невосполняемость и есть системный дефект нынешнего государства, крушение которого именно в эти дни кажется неизбежностью.
Лицо «Комсомольской правды» в последние годы определяли люди понятно каких взглядов, но и это правильнее будет списать на тот же базовый принцип следования за народными настроениями, а не формирования их. Как и Венедиктов, компенсировавший Шендеровича Прохановым и искренне веривший, что это и есть объективность, Сунгоркин разбавлял «абажурную» фракцию своей редакции людьми совсем других взглядов, втягивая в орбиту КП и Латынину, и Бовта, и Шульман, и много кого еще. Я, Олег Кашин, будучи участником довольно драматичной сюжетной линии с «Комсомолкой», готов засвидетельствовать, что, какими бы неприемлемыми с точки зрения казенного мейнстрима ни были мои эфиры на радио КП, грибникам, которые меня оттуда выдавливали, потребовалось не менее десятка попыток, каждую из которых (кроме самой сложной последней) Сунгоркин с огромными усилиями успешно отбивал, сражаясь за меня как за родного, хотя все, и я тоже, поняли бы, если бы он взял под козырек при первом же звонке. Кто-то, прощаясь с ним, вспомнит «абажуры», но хотя бы для равновесия — не забывайте первую полосу «Кровавое воскресенье», когда протестующих во Владивостоке избивал московский ОМОН, или поведение белорусской «Комсомолки» в 2020 году, когда лукашенковские миньоны говорили о Сунгоркине чуть ли не матом. Про нынешнюю войну — сейчас и «тем», и «этим» будет очень выгодно записывать Сунгоркина в Z-радикалы, но уж такие вещи опровергаются документально — за неделю до войны Сунгоркину пришлось подробно разговаривать о ней со штатным людоедом, и по меркам государственнической среды там вообще-то запредельный пацифизм. Понятно, что сложность никому не нужна, но хотя бы знать, что она была — нужно.
Так и не решившись избавиться от рудиментарного советского названия, Владимир Сунгоркин на руинах старого органа ЦК ВЛКСМ создал новое знаковое медиа, ничего, кроме символики и той рубрики про природу, в будущее с собой не взяв. И эталонная и при этом гораздо более человечная, чем у понятно каких конкурентов, таблоидность, и уникальная в сравнении с любым федеральным медиа редакционная децентрализация, фактически превратившая «Комсомолку» в союз многих десятков настоящих местных газет, и само отношение к газете как к общественному институту даже вопреки очевидному государственному желанию институты уничтожать — в истории русской прессы останется именно это, а не вкрапления одиозного контента в ту, как он говорил, полудрему, когда здоровое общество отдыхает, убаюкиваемое то Майклом Джексоном, то Ростроповичем. Не его вина, что людям не давали покоя в эти годы, его заслуга — в том, что и когда все кончится, о наших временах будут вспоминать, ориентируясь по выстроенной им вселенной, в которой хватало места всем.
Ростислав Журавлев
Той весной мат еще не был отличительным признаком независимых медиа, и, цитируя в одной из первых колонок военного времени переписку с ним, я заменил неприличное слово нейтральным «лицо» — речь шла о лохе из восьмого класса, который неожиданно для всех начал вести себя по-пацански и ударил школьного задиру; так в изложении Ростислава Журавлева в начале марта 2022 года выглядела причина начавшейся войны, а сам он, следуя за наступающими российскими войсками и обнаруживая, что местные им не рады, объяснял мне, что на обывателя плевать — он привыкнет. Наверное, он хотел, чтобы его слова звучали цинично, но цинично не получалось, получалось безумно и жалко, и я отвечал что-то злое, будучи уверенным, что на этом наше общение закончится, но нет, мы дотянули до декабря, и последнее (как оказалось — в жизни), что он мне сообщил, было «Пригожин — Лимонов на максималках». Я ответил «нет», он ответил «да» — ну и все, конец.
Мы бы поссорились, конечно, если бы не трогательная человеческая связь — сто лет назад нас познакомила его мама, и от той встречи осталась фотография, на которой рядом со мной сидит худенький екатеринбургский школьник, а (примета времени и такой классический ХХ век — когда на старых фотографиях первым делом находишь тех, кто умер не своей смертью) позади нас, между прочим, сидит у стойки бара вполоборота Максим Бородин, журналист, которого убьют в 2018 году после того, как он напишет о гибели уральских бойцов «Вагнера» в «том самом» бою у Дейр-аль-Зора. В том же бою погибнет нацбол Кирилл Ананьев, «бункерфюрер» середины нулевых — я застал эпоху «мирных захватов» и «продуктовых акций», видел настоящую НБП и, вероятно, поэтому так и не научился считать нацболами партийцев следующего поколения, трагикомических скорее героев, у которых от золотых времен осталась нулевая полицейская терпимость к ним, но прежнюю абсолютную пассионарность сменил такой неуверенный почти лоялизм — не только по украинскому вопросу, но и, скажем, по отношению к либералам. Символ того поколения — нацбол Миронов, севший в тюрьму за распыленный на концерте Макаревича баллончик с газом, но это хотя бы Москва, там какая-то жизнь, а что такое быть нацболом периода упадка не в Москве, а на Урале?
Особенно потомственным; его мама в конце нулевых была активисткой Левого фронта, и есть фотография того времени, где они оба, мать и сын, позируют у памятника Ленину в пионерских галстуках. Фрики, конечно, но существеннее то, что было время, когда все были на своих местах — фрики в своей вселенной, обыватель в своей, власть в своей. Такая почти общечеловеческая, западная
Воспринимая меня, вероятно, как старшего товарища в журналистике, он хвастался мне своими карьерными успехами, для которых в какой-то момент в его городе сложилась аномально благоприятная конъюнктура — большой и протестно активный город, медный олигарх хотел вырубить сквер и построить на его месте большой храм как памятник себе, город вышел сопротивляться, парк отстояли, а Москва, как всегда бывает, искала заговор и пришла к выводу, что в протестах виновата либеральная пресса; олигарха нагрузили обязанностью организовать большое патриотическое медиа, он выписал из Москвы идеологически правильного Соколова-Митрича с командой, те набрали местных, чтобы были на подхвате, но потом, в какой-то рекордно короткий срок, оказалось, что у москвичей ничего не получается, олигарх с ними расстался, а те, кто должен был быть на подхвате, сами и стали редакцией, и Ростислав в том числе; довольно быстро его, уже ведущего репортера «Октагона», схантит московское РИА — отдел силовых структур, и мы смеялись над тем, что для человека из партии, у которой с силовыми структурами понятно какие отношения, это довольно сильная ирония судьбы, а я был уверен, что его проверят и в конце концов не возьмут, но ключевым словом, видимо, уже было «судьба», не «ирония».
Судьба — когда нонконформист по рождению и воспитанию превращается вдруг, сам, в общем, не меняясь, даже не в лоялиста, а в сотрудника омерзительного ФГУП, человека на зарплате из федерального бюджета, почти чиновника, армейского политработника;
Судьба — когда наследником художника и мыслителя Лимонова оказывается вдруг бандит Пригожин;
Судьба — когда люди, жившие мирно и спокойно, превращаются сначала в лозунг, а потом — в обывателя, на которого плевать;
Судьба — когда амбициозный репортер с Урала встречает смерть в чужой для него запорожской степи, оставляя сиротами двоих своих детей.
Судьба, значит. Фатум, неподвластная человеку сущность, божественный промысел — да? Вообще-то нет. Именно что фатума здесь — ноль, здесь все рукотворное. И война, и ФГУП, и перевернутое с ног на голову общество — не судьба же его перевернула, а конкретные люди, конкретный человек. Все, что кажется неотвратимым, все, что привело к этой смерти в степи — стечение обстоятельств, которые никак нельзя считать неподвластными человеку, потому что они именно подвластны. Человеку. Одному. Тому, кто все это устроил. Тому, кто начал вести себя так (и тут метафора убитого Ростислава более чем уместна), будто вверенное ему наше Отечество на самом деле — лох из восьмого класса.
Не своей смертью умирают сейчас те, кого заставили жить не своей жизнью. Здесь нет судьбы, здесь одно конкретное персональное безумие, и здесь же ответ про всю эту войну, про смысл ее и про неизбежность. Она и может быть объяснима только в этой вывернутой наизнанку логике, в которой за право вести себя по-пацански платят жизнями и не видят в этом большой беды.
Не видят беды в большой, реальной и остающейся навсегда беде.
Не будучи при жизни знаменитым (для некоторых это даже повод считать, что никаким военкором он на самом деле не был; был, просто ролики и фото на ресурсах информагентства были преимущественно анонимными, но он радовался и хвастался, когда что-нибудь из снятого им вирусилось в соцсетях; была фотография разрушенного дома, перед которым бюстик Сталина и «знамя победы» на высоком флагштоке — это он присылал из донецкого села Ольгинского), теперь он по всем признакам должен пополнить государственный пантеон и присоединиться к Владлену Татарскому и Дарье Дугиной; наградят посмертно, на Зубовском повесят мемориальную доску, устроят премию для военкоров его имени. Привычное уже упражнение, государственный стандарт, политика памяти, и понятно, что надо как-то отделить скорбящих по работе от тех, которые действительно скорбят — граница, наверное, проходит по обезличенному «погиб», а правильнее будет — «убили».
Ну и пусть останется вопрос — а кто убил его? Украинцы, что ли?
Андрей «Мурз» Морозов
Осенью 2005 года в Москву из Перми переехал молодой человек левых (в тогдашнем, красно-коричневом значении слова) взглядов Алексей Траньков, мы договорились встретиться — это называлось развиртуализироваться, — и местом встречи назначили Пушкинскую площадь, где должна была митинговать либеральная молодежь, а я должен был писать об этом митинге репортаж или, что вернее, убедиться, что серьезного повода для репортажа там нет. Это уже был излет моды на протестные молодежные движения, они появлялись в Москве десятками с конца 2004 года на фоне первого киевского майдана, в котором, как считалось, важную роль сыграла молодежная организация «Пора», и на каком-то этапе все ждали свою «Пору» в России, но быстро стало ясно, что у нас майдана не будет, мода схлынула, в протесте остались самые стойкие, и вот в день нашего с Траньковым знакомства эти стойкие по какому-то поводу митинговали в Новопушкинском сквере.
Два, максимум три десятка немедийных молодых людей, десяток журналистов, какие-то речи, какие-то плакаты, но тоску нарушила другая группа молодых людей — выбежали от метро, размахивая почему-то чертежными тубусами, вклинились в маленькую либеральную толпу и из этих тубусов стали выбрасывать живых мышей — не прицельно, куда придется, но прицельно и не нужно — девушки визжат, все толкаются, кто-то убегает, митинг закончился.
Траньков, приезжий, смотрит понимающе — у них в Перми тоже такое было, молодежь протестовала, а какие-то подментованные гопники срывали митинг, бывало, и ноги-руки кому-то ломали, а потом и милиция вмешивалась, виноватыми оказывались оппозиционеры, их и забирали, давали сутки, выгоняли из институтов, — и он смотрит, уже как будто зная, чем все кончится. А дальше выражение его лица меняется, потому что мыши разбежались, и на площадке уже не митинг, а что-то вроде дружеской встречи — те, кто митинговал, и те, кто срывал митинг, и менты в форме, и кто-то в штатском — все между собой весело болтают, смеются, сейчас пойдут пить пиво, все хорошо, и пресса довольна — когда еще придется фотографировать мышей на фоне флагов. И Траньков ругается — что же, мол, это у вас в Москве творится, все не по-настоящему, общество спектакля, карнавал, тьфу. Сейчас, спустя неполные двадцать лет, тем и невыносимее ощущение того карнавала, что именно его участники, у которых тогда действительно было все как будто понарошку, попадают в новости или даже, вероятно, входят в историю уже как участники самых реальных и серьезных сюжетов — лидер той, митинговавшей молодежи Илья Яшин сидит за свои убеждения в лагере (и зашкаливает тревога за его дальнейшую судьбу на фоне случившегося с его другом и соратником Алексеем Навальным), а предводитель антиреволюционной молодежи, которая кидалась мышами, Андрей Морозов покончил с собой на фронте, также следуя своим принципам — на него давила военная цензура, направляемая пропагандистами из Москвы, и он решил не уступать и убил себя.
Гибель Морозова, а до него — Навального, — помимо других понятных и очевидных эмоций уводит в воспоминания о ЖЖ-среде нулевых, которая сейчас кажется выкошенной чуть ли не наполовину, и имена, трагически прозвучавшие в эти дни, пополняют не только ряд великих диссидентов (как Навальный)
А как правильно — ну, наверное, надо иметь в виду, что большой удачей и счастьем для нынешних сорока-шестидесятилетних стала демократизация интернета, в наших условиях легшая в противофазу с тогда же начавшейся путинизацией общества и, пусть и угасая, продолжающаяся даже в нынешние мрачноватые времена. Власть захватывала телевидение, душила парламент и партии, ограничивала митинги, уводила в маргинальность газеты, и чем меньше было точек опоры для социально активного человека, тем ценнее становилась возможность широковещательного высказывания и разговора где-то там, ниже радара (идеологическое и материальное значение интернета станет понятным государству только через несколько лет, когда среда уже сформируется, и полностью уничтожить ее будет нельзя). Нам повезло, что дорогу в это пространство прокладывали не школьники типа нынешних тиктокеров, не гики и не маркетологи. Первым пришел в ЖЖ и привел своих знакомых тартуский филолог Роман Лейбов, ставший буквальным воплощением слова, которое было в начале. Потом в ЖЖ появятся какие-то музыканты, актеры, но ни один из них не станет звездой благодаря ЖЖ — ни песня, ни фильм не звучат там, где акустика и свет выставлены для слова и мысли. А когда по мере распространения моды ЖЖ-юзерами станут уже состоявшиеся знаменитости, только единицам удастся вписаться в уже сложившуюся среду — можно вспомнить автора песен «Наутилуса» и главного контркультурного книгоиздателя России Илью Кормильцева, журналиста-восьмидесятника Андрея Мальгина, поэта Всеволода Емелина, ленинградского писателя Александра Житинского, а даже Дмитрий Быков, в какой-то момент обзаведшийся аккаунтом, так и не решится перейти из комментариев (обычно вклинивался в чьи-нибудь разговоры о себе, смешно ругался, превращая обычный тред в потенциальный литературный памятник) в собственные посты, а Евгений Гришковец, пришедший в ЖЖ уже большой звездой, сразу превратился в посмешище — то ли из-за «ваш Гришковец» в конце каждого поста, то ли просто потому что — куда ты лезешь? Дмитрий Галковский, которого тогда совсем нигде не печатали, в ЖЖ значил несравнимо больше, чем Гришковец.
Там не было прямой зависимости, не было такого, чтобы, допустим, закрывают телеканал, и назавтра его журналисты превращаются в ЖЖ-юзеров, или запрещают книгу, а писатель заводит ЖЖ и выкладывает ее поглавно — люди, составившие основу, как тогда говорили, блогосферы, и люди, терявшие свободу этажом или несколькими выше — это были в большинстве разные люди. Речь скорее идет о том, что заведомо маргинальная среда именно на фоне разрушения привычных сред становилась значимой, а потом и уникальной. С какого-то момента (2001? 2003? 2005?) ЖЖ стал единственной точкой входа в общественную жизнь, к которой не был бы приставлен мент. Без ЖЖ не сложилась бы та «молодежная политика» нулевых, сидящая сейчас в тюрьме в лице, по крайней мере, Яшина. Без ЖЖ не было бы русского национализма как течения общественной мысли — без Крылова, Холмогорова и Просвирнина, какими бы разными они ни были, в этой сфере все так бы и осталось на уровне прежнего общества «Память» и скинхедов. Российское либертарианство в те еще времена, когда нынешние либертарианские лидеры были обычными тинейджерами — это ЖЖ нулевых, Львин, Сапов-старший, Бутрин (который для нынешней журналистской молодежи — несправедливо заклейменный евангелист цензуры из «Коммерсанта»). Без ЖЖ совсем другой была бы и журналистика нулевых и, значит, нашего времени тоже — репортерские горизонтальные связи, которые сильнее официальных иерархий, складывались во френдлентах того времени. Феномен Навального родом полностью из ЖЖ — начиная, по крайней мере, с «тех самых» дебатов и дальше со всеми остановками.
Понятно, что что-то обязательно проросло бы и без ЖЖ. Дожили бы до цукерберговской эпохи, кто-то сумел бы, наверное, прорваться через ностальгические паблики, рекламу, любительские стихи, рецепты блюд — но тогда и среда была бы такая, что вот все мы здесь нормальные люди, котиков постим, а есть у нас Вася, он умные вещи пишет; Вася побарахтался бы год-другой, да и исчез.
Сейчас единственный повод вспомнить о Живом журнале — когда погибает кто-то, «кого я помню еще по ЖЖ», но просто представьте, что за Северная Корея это была бы, если бы не было ЖЖ и не было бы этих имен — даже тех, которые при жизни бесили или ужасали. Тот исторический тупик, который есть теперь, но на двадцать лет раньше — вроде бы ничего такого, но побарахтались, отложили финал на довольно долгое время, повезло, спасибо ЖЖ.
Максим Кононенко
Двадцать пять лет пишу колонки, ну и можно представить, сколько их скопилось. Все труднее находить новые темы, но новые ведь и не обязательно искать, этому еще в школе учили — экстенсивный путь, интенсивный, — ну и, дополняя начатую когда-то картину, пишешь плюс-минус об одном и том же, обнаруживаешь новые детали и закономерности, картина делается объемнее, сложнее, а дальше как будто магия; чем сложнее картина, тем отчетливее и универсальнее самый простой вывод, в который, как мне теперь кажется, упирается разговор хоть о настоящем, хоть о прошлом, хоть о (чаще пугающем) будущем, и как этот вывод сформулировать, чтобы он не звучал натужной и тоскливой проповедью — может быть, и никак, или надо и дальше искать слова, но в любом случае вывод такой, что всему виной безверие, в самом прямом смысле; в происходящем, в российской повседневности, в том, о чем пишу, нет и, по крайней мере, насколько хватает взгляда, как будто никогда не было этого фактора — веры в Бога, или, говоря мягче, четкой и общепонятной границы между добром и злом, пределов допустимого для каждого живого человека, даже совсем грубо — совести. Стоит оговориться — возможно, в политике и не бывает добра и зла, там сплошная грязь, приоритет цели над средствами в базовом пакете, но мы же не только о политике и о политиках, и если правила пишут политики (или кто в российских условиях — политические менеджеры, администраторы?), следуют-то правилам именно люди, и как-то так выходит, что самые мрачные черты, свойственные политическому или номенклатурному классу — алчность, цинизм, лживость, да много чего вплоть до буквального людоедства, — которые в другой ситуации наталкивались бы на непроходимые моральные преграды, у нас спокойно заползают и на человеческий уровень, через пару ходов обеспечивая самый адский беспредел во всем. Даже простенький нравственный закон пушкинского Юродивого, может быть, спас бы нас и от войны — если бы все заинтересованные стороны понимали, что никто не станет молиться за царя Ирода, — но где тот закон; вместо него — ничего, пустота, и какие демоны в этой пустоте заводятся — да просто посмотрите по новостям.
Сколько в этой беде путинизма, сколько — постсоветской дезориентированности, сколько совка, сколько — каких-то давних исторических и психологических особенностей — не знаю, наверное, одно наслаивается на другое, происходит какая-то постоянная реакция, все мутирует и портится еще сильнее, хотя каждый раз кажется, что куда уж сильнее. Понятно, что велика вероятность, что глядя на наши двадцатые из каких-нибудь сороковых, мы и об этом, кажущемся сейчас исторически рекордным в плане своей ужасности, времени будем думать как о недосягаемом по
Разве не так те, кто, прощаясь с Максимом Кононенко и ища о нем добрые слова, находят их, только сдвигаясь по временной шкале своей памяти на пятнадцать или двадцать лет назад? В популярном фильме нулевых герой искал мел судьбы, чтобы с его помощью из своего мрачного 2004-го вернуться в год, когда из всех форточек было «На теплоходе музыка играет» — а теперь, значит, уже и о 2004-м можно мечтать, не такой он, получается, и мрачный? Чтобы остановилось мгновенье, и в клубе «Апшу» Алексей Навальный ведет дебаты Максима Кононенко с лидером оппозиционной партии Никитой Белых. Если бы все происходящее в России основывалось на консенсусном представлении о том, где добро и где зло, что можно, а что нельзя, — может, и живы все были бы, и на свободе, а если кто-то и умрет, то за добрыми воспоминаниями о нем не надо было бы лезть на эпоху назад — он до самой смерти был бы таким же хорошим, как когда-то. Какими бы вообще все были, включая ныне озлобленных (и тоже на этом пути растерявших себя) борцов с властью — если бы власть, да пусть даже и диктаторская, хотя бы минимально считалась с тем, что есть добро, есть зло, и есть грань, за которую лучше не ходить, иначе все сломается, и если бы люди со своей стороны тоже исходили из того, что какие-то вещи — одобрение насилия, травля, ложь — находятся за пределами допустимого вне зависимости от любых сопутствующих обстоятельств.
Когда-то, рассуждая об аномальной молодежности журналистской профессии в России, и связывая эту аномалию с историческим сломом эпох, на котором старым поколениям поначалу неоткуда взяться, я написал, что по мере проживания пусть не спокойных, но последовательно, без сломов идущих друг за другом десятилетий, наши Арты Бухвальды вырастут из таких, как Кононенко; Арт Бухвальд — такой вечный колумнист, кажется, «Вашингтон пост», которого почему-то (ну, левый) любили в СССР, и которого я с детства помню стареньким старичком — ну то есть идея такая, что в Америке есть деды, которые до ста лет колонки пишут, ну и у нас так же будет, когда нынешние молодые состарятся. Сейчас пора вслух сказать, что это невозможно — каждая очередная молодежь, наталкиваясь на российскую реальность и следуя заданным в ней правилам, оказывается лишена возможности развиться до состояния убеленного мэтра — ломают, портят, убивают. Наивным покажется вывод об ответственности государства за то, что люди портятся, но простите — в России же действительно произошло огосударствление всего, и последние строчки в резюме Кононенко — несколько государственных медиа, — об этом вполне наглядно свидетельствуют. Кто его сделал таким? Власть сделала, государство, и то, что он не противился этому, тоже не повод для проклятий в его адрес — когда власть сознательно опирается на самое низменное в человеке, ответственность на ней, а человек — ну, низменное есть в каждом; кто смог сопротивляться, тот да, молодец, но кто не смог — все-таки жертва, не соучастник.
А если кто-то считает, что Кононенко упустил счастливую возможность стать правильным органчиком по ту сторону (как те, которые сейчас озаглавливают свои некрологи «Умер пропагандист») — ну возьмите самого яркого автора «с той стороны», посмотрите на него теперешнего, сравните с пятнадцатилетней давностью — о ком вы скажете, что он стал лучше, добрее, человечнее? О Быкове, о Максиме Покровском, о звездах «Популярной политики»? Кто стал лучше?
«Президент провёл рабочую встречу с исполняющим обязанности Заместителя Председателя Правительства — Министра промышленности и торговли Денисом Мантуровым и генеральным директором государственной корпорации «Ростех» Сергеем Чемезовым. Мантуров и Чемезов остаются. Правительство постепенно вырисовывается. Продолжаем наблюдение», — это последний в жизни текст профессионального писателя (звучит чуть глуповато, но не мы виноваты, что в советско-постсоветской России писатель это официальная профессия, которой учат в вузе; Кононенко учился в Литинституте), общепризнанно остроумного человека, автора культового цикла анекдотов и песни «Танго Рамзан». Допустим, затащили его в то пространство, где говорят и пишут то, что нужно начальству, но черт возьми — охотиться за душами и талантами, чтобы заставлять их потом писать пресс-релизы про Чемезова — в этом есть какой-то особенный садизм, нечто сугубо античеловеческое, чудовищное, располагающее к самому пошлому и неприличному «отмучился» в некрологе.
III. «О чем этот фильм? Да ни о чем!»
Вместо байопика
(неснятый фильм об Эдуарде Лимонове)
Пусть это будет конец февраля 2013 года, но не того, в котором живем мы, а того, который бы случился, если бы в декабре 2011-го — условий здесь, очевидно, должно быть много, в том числе и таких, которые следовало бы оставить за кадром, чтобы зритель не возмутился, что так не бывает. Если бы никто не пошел пить вискарь в мэрию. Если бы никто не согласился обменивать площадь Революции на Болотную. Если бы Кремль допустил несколько роковых ошибок подряд, а улица, наоборот, избежала бы их. В общем, если бы в декабре 2011 года Путин каким-нибудь образом бы проиграл, в стране сменилась бы власть, и (это тоже за кадром, чтобы пощадить фантазию) пролетел бы 2012-й, и вот в феврале «другого» 2013-го мы едем к Лимонову на день рождения. Пусть фильм так и называется — «Юбилей». Или «Торжество».
Лимонов живет на Рублевке; новая власть выделила ему дом, скажем, на Николиной горе, конфискованный — ну, пускай у Пехтина, это сейчас модно. После падения прошлой власти было несколько десятков показательных антикоррупционных дел, жертвами которых пали, в общем, сугубо случайные люди, какие-нибудь функционеры «Единой России», не сумевшие быстро перестроиться, то есть ничего тектонического, в общем, не произошло, но при этом кого-то даже посадили, а у кого-то отняли активы. Собственно, единственным осязаемым результатом этой истории стало крушение Остоженки и как раз Рублевки — эти места, удачно названные когда-то Наталией Осс новым «Домом на набережной», перестали быть воплощением успеха, к которому пришел собирательный пацан, а превратились в мрачные проторуины с замершей жизнью и какими-то случайными людьми, мелькающими в зашторенных окнах, и это еще редкость — чаще на окнах больших домов в центре и на заборах рублевских особняков висят красные баннеры «Продается». Рынок недвижимости лихорадит уже больше года, и, видимо, это надолго.
Мы едем к Лимонову на Рублевку, проезжаем как раз заборы с вывесками о продаже, заколоченный концертный зал в местной «лакшери вилледж», которая теперь — просто районный рынок, заходим в дешевый продмаг на месте бывшего «Глобус гурмэ», покупаем, допустим, бутылку коньяку к празднику. Наверное, стоит нас представить — пусть мы будем два каких-нибудь литературных молодых человека, в которых угадываются, допустим, Шаргунов и Прилепин.
Дом Лимонова, юбиляр нас встречает сам у ворот — мы приехали почти первые, до нас были только трое или четверо старых партийцев, это невыразительные мужчины сильно за тридцать, и какая-то девушка, по ходу действия нам ее так и не представят, и можно гадать, где мы ее видели — на обложке последнего переиздания «К Фифи» или в разделе «Наши Боевые Подруги» на сайте партии, которой новая власть разрешила вернуть настоящее название и даже разрешила принять участие в выборах в Госдуму. Выборы прошли два месяца назад, партия Лимонова набрала на них два с половиной процента,
Мы садимся к столу и болтаем как раз о выборах; болтаем, впрочем, между собой — хозяин молчит, и его партийцы тоже молчат, то ли наговорились до нашего прихода, то ли просто давно уже сказали все, что хотели. Гости начинают съезжаться, и хозяин уже не ходит встречать их к воротам, калитка оставлена открытой.
Первой приехала пунктуальная пресс-секретарь президента с адским мейкапом и поздравлением от главы государства. Сказала, что есть еще указ об ордене, но на него не успели поставить печать, поэтому указ привезут завтра. Какой орден, она не помнит, но Лимонов машет рукой — какая разница. Следующий — Проханов, совсем уже старенький и похудевший, но юбиляр говорит, что рад ему, и Проханов в ответ долго и непонятно шутит. Потом появляются двое издателей, которые готовят первое настоящее полное собрание Лимонова, но к юбилею не успели, и тоже по этому поводу как-то шутят. Лимонов молчит. Потом появляется светская блондинка — очевидно, Собчак, — в сопровождении веселого молодого человека (дальше как-то выяснится, что это рэпер Вася Обломов). Они оба, перебивая друг друга, говорят что-то проникновенное, но зачем пришли, не очень понятно. Лимонов молчит.
Приходят еще какие-то гости, мы можем узнать только Белковского, который сделался теперь каким-то большим начальником в реформируемой Русской православной церкви и носит в связи с этим рясу. Тоже шутит, причем местами удачно. Остальные гости крайне невыразительны, но их очень много. Тут надо привлечь какого-нибудь дополнительного автора сценария, чтобы он прописал диалоги. Это должны быть отвратительные диалоги, максимально отвратительные диалоги неприятных и неинтересных людей. Можно даже Сорокина, Сорокин диалоги умеет. А Лимонов должен молчать, быть в кадре, но молчать. Лимонова, наверное, пускай играет Мамонов, чтобы все ждали его финального монолога, но финального монолога, слава Богу, не будет. Потому что это февраль 2013 года. Потому что метеорит. И, потому что альтернативная реальность, вместо Челябинска будет ближнее Подмосковье. И чтобы метеорит упал не в озеро Чебаркуль, а на Москву. Чтобы совсем никого не осталось, потому что на самом деле никого и так не осталось безо всякого метеорита. Один пошлый и, кажется, безумный мелкий человек жаловался когда-то, что после смерти Махатмы Ганди ему не с кем поговорить. Ему! А представьте теперь, каково Лимонову.
Вот об этом должен быть фильм.
«Невозвращенец» Сергея Снежкина (1991)
и «Олимпиус инферно» Игоря Волошина (2009)
«Вы какие-то не наши. Вроде родились здесь, но не наши», — это уже когда они выпили, брат жены решился сказать журналисту Корнееву, что он о нем на самом деле думает. «Народ вас не любит. Смотрит, знает, но не любит». Брат жены приехал в Москву из неназванной южной республики, о которой мы знаем только, что она граничит с Краснодарским краем, потому что до границы с Кубанью он шел пешком, а потом дал три тысячи рублей (тех, нормальных советских рублей) за билет на поезд до Москвы. Первые дни, когда еще Корнеев не замечал, как на него смотрят, родственник рассказывал, как местных русских согнали на центральную площадь и заставили пять часов стоять на коленях, замаливая грехи оккупантов перед местным народом. Такой истории я до «Невозвращенца» не слышал и думаю, что конкретно ее Кабаков (автор сценария и повести, по которой снят фильм) придумал, но вообще это очень понятный сюжет — понятный сейчас и тем более понятный в девяностом году. Тогда быть русским на какой-нибудь пробуждающейся нацокраине, причем как азиатской, так и прибалтийской или молдавской, значило быть готовым отдать за три тысячи квартиру и, потратив все вырученное на железнодорожный билет, осесть погорельцем у московских или каких-нибудь воронежских, у кого какие есть, родственников.
Родственников, как правило, прогрессивных и интересующихся политикой, искренне сочувствующих праву наций на самоопределение и готовых признать Россию тюрьмой народов. И этот брат жены сидит на кухне у Корнеева, говорит ему, что он какой-то не наш, и Корнеев потом делится с женой подозрениями — мол, не гэбуха ли его к нам подселила, вот он какой странный, и вообще, чего он в Москву-то поперся, в Волгограде же родственники есть, и Волгоград ближе. Девяностый год, нюансы еще можно списать на гэбуху: думать о том, что есть на свете люди, которые искренне «против демократии», как тогда говорили, — думать об этом хотелось не очень, и, главное, можно было себе позволить не думать.
Хотя Корнееву стоило бы задуматься, что, черт подери, он же действительно какой-то не такой. «И родились здесь, и говорите по-русски, но ничего вам не нравится», — теми же словами, что и брат жены, с ним разговаривал генерал Виктор Андреевич в исполнении Николая Еременко-старшего. К генералу Корнеев приезжал на дачу брать интервью: так, по-невзоровски, поднялся над воротами на стреле какого-то, что ли, подъемного крана, и в мегафон: товарищ, мол, генерал, это независимая телекомпания, — а генерал с охоты был, ружье в руках, нервы ни к черту (армия тогда, по сюжету, переворот готовила), ну и выстрелил. У Корнеева рваная рана в плече, но больше пострадал как будто генерал, остальные генералы его пилят — представь, мол, какие будут заголовки в «Огоньке» и «Московских новостях»: «Выстрел в гласность»! — и Виктор Андреевич униженно идет к Корнееву домой просить, чтобы тот не подавал на него в суд, и долго (этот монолог явно должен был звучать комично) объясняет, что кругом враги, что Америка хочет нас победить, что Запад вот-вот растащит нашу советскую родину на много кусочков.
Корнеев — модный дядька в белом плаще и белых носках. Живет скромно, тогда все жили скромно, но все равно ни заискивающий перед ним генерал, ни бросающий обидные упреки пьяный родственник, ни передающий сенсационные бумаги честный (назавтра его убьют) чекист — никто не ставит под сомнение, что главный здесь именно он, Корнеев. Выражение «четвертая власть» войдет в поговорку года через два вместе с выражением «разделение властей», в девяностом году таких слов в России пока еще не знают, но человек из телевизора — это именно начальство. Все как-то исходят именно из этого допущения. Он здесь главный, все вокруг него.
Сцена, с которой начинается «Невозвращенец», — съемочная группа дежурит у Манежной площади, ждет, пока к Кремлю пойдет какой-то недовольный гражданин совершать самосожжение (смешно, кстати, но это уже черта именно кооперативного кино, а не времени в целом: вместо сцены самосожжения в фильме стоит титр, что вот сейчас должна была быть такая сцена, но начальник ГУВД по Москве генерал Мыриков незаконно запретил ее снимать). Очень знакомый сюжет, я сам раз, может быть, сто так дежурил в разных местах уже глубоко постсоветской Москвы, ожидая начала какой-нибудь несанкционированной акции, устраиваемой то Удальцовым, то Яшиным, но чаще всего — нацболами. Такое продолжается и сейчас время от времени, но вот разница между нами, журналистами нулевых и десятых, и ими — журналистами восьмидесятых: у нас каждый раз подразумевалось, что мы не просто ждем начала акции, но и готовы разбежаться, если появится милиция или ФСО. А герои «Невозвращенца» ничего такого
«Пацаны, улыбочку!» — глупая восторженная девушка с зеркалкой бегает за российскими солдатами на границе с Южной Осетией. Так выглядит репортер в русском кино 2009 года — «Олимпиус инферно», первом игровом фильме о российско-грузинском конфликте 2008 года. Если пересказывать сюжет в одном предложении, то все будет как в «Невозвращенце», один в один: в руках журналиста оказались документы, способные изменить ход истории. У Корнеева были списки будущего военного правительства, у девушки Жени — снятое на энтомологическую камеру движение грузинских войск к осетинским селам, убедительное доказательство грузинской, а не наоборот, агрессии в той войне. «Я могу доказать, что войну начала Грузия», — доверчивая Женя говорит об этом американскому телерепортеру, одетому в каску и бронежилет. Только что он закончил снимать стендап на фоне, как он говорит, следов российской агрессии — разбомбленной пятиэтажки, а когда Женя показывает ему свое видео, американец важно объясняет ей: «Девочка, танки и самолеты херня, главное — журналисты. Ты про информационную войну слышала?»
Удивительно, но она слышала. В девяностом году для антижурналистских монологов в кино появлялись сотрудники КГБ, а наша современница — она сама себе КГБ. «Побеждает тот, кто громче кричит, — объясняет она своему недотепистому американскому приятелю-энтомологу. — Мы же с тобой поверили Саакашвили, когда он сказал, что будет мир? А это и есть информационная война». И когда американец неуверенно возражает ей — мол, у нас свободная пресса, грузины ее просто обманули, Женя сочувственно спрашивает его: «Ты сам-то в это веришь?»
«Нам помогают, пока верят, что на нас напали», — это уже грузинский офицер, отдающий приказ поймать парня и девушку, чтобы отобрать у них сенсационное видео. Бег по пересеченной местности с диском за пазухой — так и Корнеев в 1990 году бегал по предпутчевой Москве, но он был оппонентом советского государства, а герои «Олимпиус инферно» — наоборот, люди сугубо лояльные. Несколько раз в кадре появляется телевизор, в котором сначала Медведев, потом Путин, а потом еще раз Медведев говорят, что грузины на нас напали, и мы им покажем — в какой-то мере путешествие героев «Олимпиуса» можно считать квестом от телевизора к телевизору, увидели Медведева — значит, все в порядке. Фильм 1990 года сложно считать пародией на фильм 2009 года, но отношения героя с телевизором воспринимаются именно так; Корнеев тоже на пике своих мучений замер перед экраном, на котором по Красной площади ползут танки — началось, и все было зря, переворот, который он мог бы предотвратить, если бы довел до конца свое расследование, все-таки случился. Он потрясенно смотрит на эти танки, но тут появляется пьяненький брат жены, хлопает его по плечу — с праздником, мол, — да, 9 мая 1990 года, на Красной площади парад в честь дня Победы, никаких переворотов, показалось.
Но переворот он все равно не предотвратит. Взорван (зачем?!) московский памятник Пушкину, на улицах отлавливают прохожих — славян отпускают, евреев отправляют в фильтрационный лагерь на стадионе «Динамо». Страхи советской интеллигенции конца восьмидесятых — ни один не сбылся, все забылось. Премьера «Невозвращенца» прошла по Ленинградскому телевидению вечером 18 августа 1991 года, и, кажется, я примерно понимаю, что чувствовал ленинградский телезритель следующим утром, когда дикторы Центрального ТВ в промежутках между актами «Лебединого озера», запинаясь, произносили новую аббревиатуру — ГКЧП. Наверное, фильм показался пророческим, и в каком-то смысле это было правильное ощущение. Но именно в каком-то смысле, потому что советский реванш, облавы на евреев, диктатура старых генералов — все это была, конечно, чушь собачья. А не чушью оказалось все второстепенное — Америка враг, все зло от журналистов, против нас ведут информационную войну и так далее. Мы какие-то не наши, вроде и родились здесь, и говорим по-русски, но не наши — если бы я закончил статью этой фразой, никто бы и не заметил, что я цитирую отрицательного героя старого фильма.
«Мама, я дома» Владимира Битокова (2021)
Можно было бы сказать, что российский кинематограф не обходит вниманием тему российского военного присутствия в Сирии и деятельности частных военных компаний, но это было бы неточно в том смысле, что оснований относить тематическую кинопродукцию к российскому именно кинематографу скорее нет; и минобороновское «Небо», и пригожинский «Турист», и «Сирийская соната» с женой одиозного медиамагната Владимира Киселева в главной роли — это даже не категория «Б», это антикино, производимое по политическому заказу и подчиняющееся законам в лучшем случае рекламы, а вовсе не киноискусства. Традицию же, в которой Хотиненко снимал «Мусульманина», а Балабанов «Войну», оборвала наша несвобода — представить себе, что в России двадцатых кто-то снимет кино про Сирию и ЧВК с человеческой, а не ведомственной точки зрения, было почти невозможно, и тем удивительнее, что такой фильм случился. Говорят, что всему виной Юрий Дудь, который снимал Кантемира Балагова и, рассказывая о нальчикских учениках Александра Сокурова, упомянул о менее успешном Владимире Битокове, у которого первый фильм не взлетел, и молодой режиссер так и остался в Нальчике работать курьером. Эта история взволновала продюсера Александра Роднянского, он нашел Битокова, и они сняли фильм «Мама, я дома», который имел успех на фестивале в Венеции осенью и ждет теперь российского проката так же, как сама Россия ждет новой украинской войны — если оба события действительно произойдут, на новом военном фоне фильм Битокова будет смотреться, наверное, еще более впечатляюще, но даже если все обойдется — не будет лишним подвергнуть ревизии те общественные эмоции, которые уже почти десять лет связаны у нас со всеми незнаменитыми войнами нашего времени и устроены совсем иначе, чем массовое восприятие чеченской или афганской войны.
Фреска со Сталиным проступает из-под обвалившейся штукатурки на ремонтируемой советской правительственной даче — это такой совсем гротескный перестроечный киноязык, такие вещи трогали зрителя в конце восьмидесятых, потом стали раздражать, а сейчас кажутся манифестом, который то ли призывает нас вернуться на тридцать лет назад к тогдашним нравственным нормам, то ли просто констатирует, что ничего нового придумать нельзя, да и не нужно. Республиканские (действие происходит в Кабардино-Балкарии) власти отстраивают дачу для приема московских гостей, а им в этом мешает Ксения Раппопорт, заслуженная водительница автобуса, у которой в Сирии погиб сын-чевэкашник, а она в это не верит и пытается добиться правды, собирая на своем пути все, что знакомо нам по публикациям иноагентской прессы последних лет — одиночные пикеты, лживые телевизионные сюжеты, избиение неизвестными бандитами и даже такую акцию протеста, которую силовики готовы объявить терактом и стрелять на поражение.
Битоков и сценаристка Изюмова старательно пересказывают подшивку «Новой газеты» — героиня получает внушительную «страховую выплату» в обмен на подписку о неразглашении, в военкомате ей говорят, что ЧВК в России запрещены законом, и военные не знают, почему ее сын вообще поехал в эту
Фарсовая половина фильма оправдывает дуболомную первую, и вряд ли это тот эффект, которого добивались создатели фильма — фантастические события на экране смотрятся естественнее и честнее, чем суровый реализм в перестроечном духе, и есть подозрение, что это не неудача Битокова — он-то точно не виноват в том, что самые жуткие проявления государственной бесчеловечности в наше время, скорее всего, просто не подлежат адекватному пересказу, даже художественному — именно потому, что слишком много за эти годы сказано громких слов, слишком много заломано рук, слишком много лозунгов написано на самодельных плакатах, и какими бы адскими ни были поводы для этих лозунгов, митинговое обесценивание их оказывается гораздо эффективнее любой подписки о неразглашении. Роман «Мать» на материале путинской России всегда будет восприниматься как пародия, и тот, кто всерьез станет спрашивать «Доколе?», обречен — пусть лучше в общем танце кружатся и несчастные жертвы, и бездушные чиновники с ментами, и трусливые родственники, и московские гости, и Роман Абрамович в титрах (вообще интересный признак знакового кино — имя олигарха большими буквами в конце, как Усманов у Кончаловского в «Дорогих товарищах»). Российская реальность не подчиняется линейной логике, и не нужно даже искать простых решений — беды все равно избежать не удастся, и речь может идти только о том, как пережить беду с минимальными потерями. Этот, наверное, отвратительный фатализм, который всегда будет сильнее любого здравого смысла, и если действительно российский прокат «Мама, я дома» начнется во время новой украинской войны — что ж, можно считать, что фильм именно об этом фатализме, а не о погибшем сыне.
«Капитан Волконогов бежал»
Натальи Меркуловой и Алексея Чупова (2021)
«Капитану Волконогову», конечно, выйти бы хотя бы год назад — в этом сезоне популярное кино, герои которого носят одинаковые спортивные костюмы необычного яркого цвета, уже было, и аллегорические красные одежды чекистов, играющие у Меркуловой и Чупова по-настоящему главную роль, теперь кажутся чуть вторичными, но это не страшно, тем более что костюмы сотрудников НКВД отсылают не только к «Игре в кальмара», но и к любому западному кино о фашистах — полные самого лютого гомоэротизма энкаведисты носят бомберы, берцы и, под красными костюмами, рубашки с галстуками и подтяжками, откровенно издеваясь не только над душнилами с сайтов про киноляпы («у вас там ромбы в петличках не такие, как были в 1938 году»), но и над социальной группой «камрады», условно, аудиторией Гоблина-Пучкова, для которой такое кино будет заведомо кощунственным до такой степени, что уже сейчас стоит опасаться за перспективы российского проката картины — впрочем, если она столкнется с какими-нибудь цензурными проблемами, это только укрепит ее в культовом статусе, заявка на который однозначно читалась еще на стадии фестивальных показов. Такие фильмы и снимают как мгновенную классику, никакие другие амбиции здесь не годятся, а риск провала основан прежде всего на завышенных ожиданиях, и в «Капитане Волконогове» этот риск ненулевой, вещей, к которым можно придраться, хватает — и сам сюжет, если уж это сюрреалистическая притча, мог бы быть посложнее, и матерятся герои немного больше, чем это оправдано сюжетом (если бы оставили только два матерных эпизода, о которых ниже, было бы гораздо лучше), и сцены пыток слишком невнятны жанрово — то ли хоррор, то ли БДСМ, но все неудачи «Капитана» так же величественны, как неудачи Балабанова (его вдова Надежда Васильева в «Волконогове» — художник по костюмам, красная униформа чекистов — это ее) или Германа, не ниже.
Собственно, с фильмом о Петербурге иначе быть и не может — стены, мосты и подворотни вступают в соавторство с любым режиссером, и, очевидно, чувствуя это, Меркулова и Чупов сами обыграли давление среды, затащив в картину для важного эпизода Юрия Кузнецова, ленфильмовский талисман, ценный не только «Братом» и «Лапшиным», но и «Ментами», которые в «Капитане Волконогове» тоже (возможно, без согласия авторов) узнаются довольно легко, а балабановский трамвай по мандельштамовско-зощенковско-хармсовскому городу ездит как родной, даже встречая на пути дирижабль из «Утомленных солнцем». Все условности, кроме красных костюмов — тоже из Петербурга: город разрисован современными нам граффити, а вместо Литейного чекистская штаб-квартира помещена чуть ли не в Эрмитаже, отсылая, возможно, и к «Русскому ковчегу» Сокурова.
По большому счету, именно этот контекст компенсирует слабость сюжета, который был бы возможен в любом постперестроечном кино про сталинизм, наследующем грузинскому «Покаянию», но, как едва ли не все (прежде всего массовые) фильмы позднепутинских лет, слегка отравлен проклятием хорошего чекиста — с некоторых пор такой человек появляется в любом кино про советскую жизнь и, все понимая про несовершенство системы, пытается помочь хорошим, но глуповатым людям, взаимодействуя с ними с высоты своего чекизма, подразумевающего и мудрость, и опыт, и недоступную обычным людям философию.
И в этом месте проведем черту, предупреждающую тех, кто не любит спойлеры, что сейчас будут именно они!
Итак, философия. Однажды молодой чекист (Юра Борисов, то есть сам Волконогов) разговорился с более опытным — тот спросил, понимает ли он, почему подследственных приходится пытать, и молодой говорит, что они, наверное, рассчитывают уйти от ответственности за свои преступления. Чекист постарше смеется — нет, мол, ты не понимаешь диалектику, на самом деле мы убиваем невиновных, а показания из них выбиваем просто потому, что в нашем правовом государстве ни за что расстреливать нельзя. Но это правильно, это диалектика — люди, которых мы убиваем, сейчас невиновны, но когда-нибудь потом будут виновны, и лучше их наказать заранее. Волконогов вроде бы понял, но когда его сослуживцев одного за другим уводят «на переаттестацию», а он выходит из энкаведэшного дворца за компотом и слышит, как его просят вернуться — «на переаттестацию» он не хочет, поэтому бежит, и весь фильм его ловят.
Довольно быстро он узнает правила игры от вылезшего из могилы своего мертвого сослуживца — чекистам одна дорога, в ад, и добиться исключения можно, только если тебя простят родные хотя бы одной из твоих жертв. Тайком вернувшись в свое управление, он утаскивает наугад одну из сотен папок с адресами убитых, и обходит их вдов, детей и родителей, прося у них прощения.
И обнаруживает, что никто простить его не может. По первому же адресу (и это первый оправданный матерный эпизод) его спокойно,
Такое оно, русское «Покаяние» начала двадцатых — спасающий свою шкуру чекист выклянчивает прощение у самой слабой, полумертвой своей жертвы. Исчерпывающее, если разобраться, описание реальных отношений советской-постсоветской власти и передового ее лубянского отряда с нами, с народом — угрозами, подкупом, обманом, как угодно выдурить прощение и успокоиться. Не Бог весть какая глубина, но до сих пор так прямо об этом никто не говорил — значит, фильм «Капитан Волконогов бежал» не резонерский, и прорывность его не в необычной (но все же не более того) эстетике, а вот в этом открытии, до сих пор никем не сделанном. А даже если открытия никакого на самом деле и нет — фильм уедет в классику на нескольких безупречных сценах, в двух из которых есть великолепный (к сожалению, умерший две недели назад) Игорь Савочкин в роли палача дяди Миши в кожаном фартуке — охотящийся за Волконоговым майор решил передопросить одного из подследственных, выбегает в пустой двор, где стоит один дядя Миша. «Вам кого?» — спрашивает палач, и сразу все понятно. Еще — дядя Миша демонстрирует мастерство молодым чекистам и предлагает одному попробовать. Тот никого еще не убивал, и его рука с пистолетом не поднимается выше поясницы исполняемого, а надо в затылок — и дядя Миша поднимает молодого чекиста на руки, и тот стреляет в затылок от пояса, убивая с первого раза.
А смеялся зал на лондонском показе один раз — когда на экране пытали профессора, обвиняемого в попытке «организовать в нашей стране смертельную эпидемию». Профессор стонет и повторяет — «Почему мне никто не верит, я создавал вакцину, вакцину, вакцину». И вот это, пожалуй, немного дешево, но что делать, время такое.
«Иван Денисович» Глеба Панфилова (2021)
В социальных сетях смеются над общим планом лагеря — заснеженный лес, большая поляна, на ней бараки, похожие на сказочные избушки, а по периметру гирлянда из лампочек, чистая рождественская сказка или даже реклама кока-колы; клюква.
И надо сказать, смеются зря. Что лагеря всегда щедро освещались — об этом написано у всех современников. Что заснеженный лес выглядит сказочно — бесспорный факт русского ландшафта. Что лагеря и тем более лагпункты могли быть и маленькими, и застраивались деревянными (а какими еще — кирпичными что ли?) сооружениями — тоже исторический факт. Но главное: даже если предположить, что художники, работавшие над фильмом, все напутали и соорудили действительно что-то клюквенно-сказочное, то даже в этом случае претензия к облику лагеря была бы последней по значимости. Грубо говоря, окруженный огоньками лагерь, снятый сверху — это самое приличное, что есть в фильме Глеба Панфилова «Иван Денисович», тем более что неочевидный образ зимней сказки с фонариками обыгрывается в закадровом тексте — ну да, мол, если лететь над этим лесом на самолете, лагерь будет выглядеть «праздничным ночным сюрпризом» — ну, нормально. Но это единственное нормальное в фильме.
Все остальное — запредельная и самая гнусная подлость, которую совершил Глеб Панфилов и по отношению к Солженицыну, и по отношению к зрителю, и по отношению к человеческой памяти и национальной истории. Именно в этом смысле фильм прямо эпохальный — как-то и в голову не приходило, что можно до такой степени, и этот вульгаризм здесь уместен, пробивать дно.
Понятно, времена максимально непростые, кино по несвободе и ангажированности уже догоняет внешнюю реальность, и прежде всего медийную, давно в порядке вещей открытая цензура под предлогом защиты исторической памяти и нравственности, тем более когда речь идет об околовоенном периоде, крайне важном с государственной идеологической точки зрения. Это все понятно. Но все же перед нами — Глеб Панфилов, старый мастер, признанный классик, которого вряд ли кто-то может заставить сделать что-то, чего он не хочет. Значит — именно захотел, пошел зачем-то на прямое предательство.
Тут стоит оговориться — читательское недовольство экранизациями или инсценировками любимых книг старо как мир, как сама литература. Не бывает такого, чтобы множества поклонников книги и поклонников экранизации совпали полностью. Так бывает всегда, так было с «Гарри Поттером», так было со всеми версиями «Войны и мира», с «Анной Карениной», с чем угодно, и вообще давно всем известно, что удачное кино чаще получается, когда экранизируют слабую литературу — условно, «Унесенных ветром». В России сейчас одним из явных признаков архаизации стало массовое гыгыкание над всякими чернокожими русалочками, которых явно не было в оригинале, и которые появляются сейчас как дань политкорректности, и такого рода критика обычно только доказывает правоту инсценировщиков, которые уж на жлобов-буквалистов вообще не должны оглядываться. Панфилова и самого когда-то ругали за не по-горьковски переосмысленную «Вассу», и на его же глазах разворачивалась драма Эльдара Рязанова с «Бесприданницей», в которой харизматичный Паратов благодаря Никите Михалкову получился совсем не таким, как требовала советская традиция. То же касается и исторической достоверности — понятно, что и она не может быть абсолютным критерием, и понятно, что художественная ценность произведения от исторической достоверности не зависит вообще. В конце концов, мы все современники Тарантино и Михалкова, которые в своих последних работах именно историческую достоверность каждый по-своему и хоронили.
И чтобы было понятно, что не так с фильмом Панфилова — ну вот представьте, что весь пафос «Бесславных ублюдков» состоит в том, что никакого Холокоста не было, а симпатичные евреи-спецназовцы не покушение на Гитлера устраивают, а жгут менее везучих евреев в печах. Ну или если бы у Михалкова в «Солнечном ударе» нам бы как-то (крепостное право! белый террор! контрреволюция!) показали, что на баржах в Черном море большевики топят не обманутых ими мучеников, а реальных преступников, действительно заслуживающих смерти. То есть не переосмысление, а именно подлая фальсификация. И тут именно она.
При этом мы помним, что Глеб Панфилов пятнадцать лет назад снял добротную и почти дословную экранизацию «В круге первом» — это было при жизни Солженицына, автор романа явно контролировал съемочный процесс, участвовал в нем, читал закадровый текст, и даже неочевидные с точки зрения пошлости моменты (когда спорящие в шарашке герои переносятся в современную Москву, демонстрируя, что их споры актуальны до сих пор, или когда в финальных титрах написано, что Глеб Нержин станет знаменитым писателем и получит Нобелевскую премию) не выглядели шокирующе — в конце концов, самому Солженицыну довольно часто отказывал вкус и чувство меры, но любим мы его не за это.
Но «В круге первом» был снят при жизни автора, а сейчас его нет, и можно заподозрить, что именно без солженицынского присмотра Глеб Панфилов и решился превратить классический рассказ в неосоветскую мерзость.
Желание показать не только тот самый лагерный день, но и фронтовое прошлое Ивана Шухова Глеб Панфилов заявлял еще на
У Солженицына, как известно, был рассказ «Случай на станции Кочетовка». Там в железнодорожной суматохе первых недель войны некий случайный пассажир путается в советских названиях городов — не знает, что Царицын теперь называется Сталинградом. Это кажется подозрительным бдительному начальнику станции, и он сдает пассажира в НКВД — потом переживает, правильно ли поступил, но читателю ясно, что переживать уже поздно.
И Панфилов с этого же сюжета начинает свое кино. Ивана Денисовича осенью 1941 года отправляют в Москву на парад, а он не понимает, какой сейчас праздник, и командир удивляется — ты чего, седьмое же ноября, революция. Можно подумать, что это так остроумно сюжет «Кочетовки» добавлен в судьбу Шухова, но нет — это злая пародия. Напомнив Шухову, что это за праздник, командир добродушно смеется, никуда не звонит, а отправляет Ивана Денисовича и его товарища Никитина на парад, и под звуки песни «Священная война» вперемешку с кадрами реальной хроники Шухов с Никитиным едут по Красной площади, оргазмируя от машущего им с Мавзолея Сталина (там еще очень странный диалог, как из «Трейнспоттинга»: А кто это там с усами такой родной на трибуне? — Это же товарищ Сталин! — Не узнал его, богатым будет), а потом, как и положено по советскому учебнику — сразу же с парада на фронт, «на Волоколамку дорогу знаете?». Дорогу они знают, но, видимо, не очень хорошо, потому что заезжают в расположение немцев, подбивают пять танков, но силы неравны — и дальше голос Леонида Ярмольника читает за кадром немецкое донесение, что пленные Шухов и Никитин, когда им предложили сотрудничать, категорически от этого отказались и должны быть использованы как расходный материал.
Что это значит — есть заминированная дорога, и по ней надо пройти, и кто пройдет и останется жив, того накормят обедом (разминирование местности живой силой — о да, это известная немецко-фашистская традиция, советские люди о таком варварстве только из рассказов выживших пленных и знают). Шухов идет по дороге, и вот-вот он погибнет, но тут ему является призраком его собственная дочка, которую он оставил в родной деревне. Дочка указывает Шухову путь, а Никитин идет за ним след в след — так они выживают и приходят к своим.
Те сразу берут их обратно, можно воевать, но сами понимаете, время военное, и за друзьями приходит особист — добрый мужик, понимающий, он просто берет у них объяснительные, а Шухов честно пишет, что ему на минном поле явилась дочка, которая его спасла, и особист вздыхает — «Хотелось бы вам помочь (!), да объяснения ваши ничтожны». Зовет конвоира и тоже так по-доброму — «Убери этих героев с глаз моих… В санаторий на десять лет, одного в Сочи, другого в Гагры, вместе нельзя, вместе они команда… На десять лет — впрочем, как суд (!!!) решит», — и сам, добрая душа, сует незаметно Шухову фотографию его семьи, чтобы легче сиделось.
И только после этого, на 36 минуте фильма — молотком об рельс у штабного барака. Точнее — не после фронтовых сцен, а после закадровой речи Ярмольника, что прошло десять лет, случилась великая Победа, страна возрождалась, Курчатов создал атомную бомбу, которая мощнее той, что сбросили американцы на Хиросиму (наверное, это важно), и только в лагере жизнь как будто остановилась — и вроде бы можно выдохнуть, мы видим всех своих знакомых, Цезаря Марковича, Кавторанга, эстонцев, украинцев, самого Ивана Денисовича, и вот он, как в рассказе, моет пол в комендатуре, старается, а на него орут — сделай, мол, просто, чтобы блестело, и вали. Но — расслабился, зритель? Получай: Ивана Денисовича (у Солженицына ему остается до окончания срока два года, у Панфилова — десять дней) трогает за плечо лагерный опер, спрашивает про семью, Иван Денисович отвечает, что жена умерла (в рассказе она была жива), и опер вздыхает — понимаю, мол, сам вдовец, и тайком сует Ивану письмо от дочки, которой семнадцать лет и которая беременна от женатого взрослого бригадира, но любит его, и Иван Денисович переживает, как бы тот бригадир девчонку не обманул — во всем фильме это самое острое его переживание, он несколько раз об этом будет говорить и думать.
В остальном — ну да, тюрьма, ничего хорошего, но не ужас-ужас. Болтают с эстонцем — он сидит двадцать пять лет, но практически добровольно, взял на себя вину (!!!!!) брата, у которого четверо детей и одна почка, «а здесь все-таки не Юрмала (???)» — тут легко можно представить, как на эстонский хутор приходят из НКВД, разбираются, кто виноват, верят брату, отпускают невиновного, все очень естественно. Но эстонцу этого мало — он шутит про эстонскую литературу, спрашивает — знаете, почему Оскар Лутс не написал книгу «Зима» — потому что он не знал таких зимних работ, как у нас в лагере. Шутка тут в том, что классик эстонской литературы Лутс действительно написал книги «Весна», «Лето» и «Осень», и действие последней заканчивалось в 1940 году, и «Зима» должна была быть — ну, про депортации и террор, наверное, но Лутс все-таки не был самоубийцей, и, прожив еще тринадцать лет в советской Эстонии, больше не написал ни строчки. Разговором про Лутса Панфилов, видимо, заменил спор об «Иване Грозном», который был в солженицынском оригинале — впрочем, в фильме вообще нет никаких разговоров из рассказа, и Цезаря Марковича мы видим говорящим только дважды — сначала он читает вслух рассевшимся вокруг него зекам спортивную полосу «Правды», потом — угощает Ивана Денисовича московским батоном с колбасой.
Зато — у одного вохровца с крыши на спор прыгает маленький сын и ломает руку, и отец журит его, советуя быть ответственнее. Жизнь! А еще в лагерь прибывает служить молодой офицер Иванов, сын знаменитого генерала-фронтовика — он, если бы захотел, мог и в Москве остаться, и служить где угодно, но нет, выбрал лагерь — «хочет отрасль поднимать», и мечтает «наш лагерь в город-сад превратить». Сбудется ли мечта? Ярмольник за кадром намекает, что да, дословно: «неброско, без пафоса шла великая реконструкция»; бригада Шухова строит не просто какую-то стену, а модернизирует старый завод для новых нужд, Ярмольник: «Не пройдет и семи лет, и созданное здесь ошеломит мир полетами в космос». Вот в этом стратегическом месте Шухов и кладет свою стену, и Ярмольник комментирует — «он ощутил вдруг необычайный внутренний прилив энергии, как будто двадцать лет ему, и все еще впереди». И поскольку момент самозабвенного труда и у Солженицына был кульминационным, Панфилов усиливает его еще одной мистической сценой — с высоты Шухов роняет мастерок, но чья-то рука подает ему инструмент. Это Инна Чурикова! В образе покойной мамы Ивана. Она говорит ему что-то доброе и крестит его. Дальше Шухову дарит его портрет лагерный художник — на портрете Иван Денисович изображен счастливым и сияющим, и художник говорит, что так скоро все и будет, потому что герой войны должен быть счастлив. А когда Шухов показывает этот портрет в бараке, ему говорят — сохрани обязательно, потом больших денег будет стоить (видимо, намек на будущую Нобелевскую премию).
В этой идиллии не просто лишними — нелепыми выглядят две сцены, точно воспроизведенные по рассказу, раздевание на морозе («Вы не советские люди») и ножовка, забытая в варежке. Но чтобы любители Солженицына не расслаблялись, Панфилов добавляет и свою сценку в финале: Шухову дают десять суток карцера,
В «Теленке» Солженицын смеялся над цензурой, которая привыкла вымарывать из книг имя Сталина, а тут требовала у него, чтобы Иван Денисович сказал про Сталина что-нибудь плохое в подтверждение решений XX и XXII съездов КПСС. Солженицыну не хотелось этого делать, он к тому времени уже понимал, что дело не только в «культе личности», но додавили, один раз Сталина упомянул, и можно сказать, что Глеб Панфилов в этом вернулся к воле писателя — в лагерных сценах Сталин не упоминается ни разу. Но тем более издевательски это выглядит — ведь рассказ Солженицына потому и стал всемирной сенсацией, что в нем показан был один из миллионов, безо всякой вины и в случайном порядке брошенный в машину перемалывания жизней, а тут — строго по хрущевскому досолженицынскому канону (как, скажем, в фильме «Чистое небо») — конкретное формальное преступление и почти заслуженное наказание, добрые, — злых вообще нет! — и человечные силовики, созидательный труд, и не бессмысленный, а во имя космических полетов. И это, конечно, не Солженицын и даже не более робкий новомирский канон, это чистый Василий Ажаев, который, судя по всему, и был реальной литературной первоосновой картины; что такое Ажаев — мало кто знает, но на самом деле лагерная проза была и при сталинизме, отсидевший писатель вышел в конце сороковых и написал имевший огромный успех (вплоть до экранизации и Сталинской премии) роман «Далеко от Москвы» по мотивам своего опыта — дальнее строительство чего-то стратегического, суровые парни, самоотверженно долбящие вечную мерзлоту, добрые офицеры в полушубках, созидательный труд, энтузиазм — уже после Солженицына, в конце шестидесятых, Ажаев напишет на том же материале честную книгу «Вагон», которая увидит свет только в перестройку и будет никому не нужна. Кто бы мог подумать, что через шестьдесят лет после публикации солженицынского текста российская реальность и присущий ей взгляд на гулаговские времена вернется даже не на шестьдесят — на семьдесят лет назад, буквально к Ажаеву.
И надо было, видимо, честно экранизировать «Далеко от Москвы», а не делать вид, что этот гимн принудительному труду и чекистской доброте имеет какое-то отношение к писателю Солженицыну. Это именно что подлость — и буква Солженицына, и дух в картине Панфилова растоптаны и извращены, а прорывный и революционный классический текст низведен до стандартного (пять танков подбили!) военного кино времен Мединского и до уж точно не солженицынского преклонения перед эпохой Курчатова и космических ракет. Тут и «В круге первом» кажется жульничеством — втерся в доверие к автору, чтобы посмертно его унизить. Нельзя, видимо, просто нельзя давать Солженицына советским режиссерам, лучше уж Сарик Андреасян или Герман-младший — они могут хуже снимать, но их простота, по крайней мере, несоветская, то есть лишенная того сатанинского двоемыслия и не предусматривающая, по крайней мере, человечных особистов и оперов под маркой Солженицына. Жаль, что так вышло. Иван Денисович и его автор не заслуживают такого обращения. Режиссеру Панфилову — просто позор, безо всяких оговорок и почтения к его статусу, возрасту, заслугам. Позор!
«Дорогие товарищи»
Андрея Кончаловского (2021)
Кровь с площади смывали шлангами, вода бежит по асфальту, подхватывая одинокую женскую туфлю — эту сцену надо понимать так, что если бы в 1962 году было можно, 25-летний Андрей Кончаловский снял бы ее тогда точно так же, неореализм, модно. А сценарий тогда писал бы, наверное, Шпаликов (Кончаловский, мы помним, даже играл в, наверное, лучшем фильме по его сценарию — чуть ли не в том же 1962 году), и даже безо всякого «бы» — он ведь и написал, пусть и через десять лет после Новочеркасска, сценарий назывался «Девочка Надя, чего тебе надо», там героиня — разуверившаяся активистка, кандидат в депутаты Верховного совета! — в финале сжигала себя на городской свалке (сценарист, как мы знаем, после этого вообще повесился), и теперь даже не скажешь, что если кому-то придет в голову довести ту работу Шпаликова до готового фильма, пусть Надю играет Юлия Высоцкая. Все уже случилось, она сыграла — ее героиня здесь очень похожа на ту, шпаликовскую. И, прищурившись, как Клинт Иствуд, Андрей Кончаловский смотрел ей вслед.
Собственно, это и есть главный спойлер, о котором нужно предупреждать тех, кто привык получать впечатление от кино непосредственно в процессе просмотра, так что, если собираетесь смотреть и не хотите, чтобы вам рассказывали, что там к чему — дальше не читайте, а остальным по секрету: Кончаловский снял о Новочеркасске полноценный шедевр. Возможно, это лучший его фильм. Совершенно точно, это лучшая роль Высоцкой (кстати, все ли знают, что Новочеркасск — ее родной город?). Что касается общего зачета антисоветских картин, «Дорогие товарищи» могли бы претендовать на вершинную строчку и там, но есть сомнения по поводу того, что фильм укладывается в определение антисоветского. Он, что важнее, несоветский (советским-антисоветским был, скажем, десятилетней давности фильм другого заслуженного ветерана Андрея Смирнова «Жила-была одна баба» о Тамбовском восстании), и положительные сигналы из Венеции, указывающие на то, что Кончаловский там в этом году фаворит, безусловно объяснимы. Это не кино о советском строе, и это даже не кино о тоталитаризме. В самом общем виде, или даже, прямо скажем, в конвертируемом, понятном ненашему человеку пересказе — кино о власти и о плохом кризисном менеджменте, когда неадекватность реакций закручивает воронку катастрофы, и из последовательности не тех решений получается полноценная трагедия. Такой сюжет (с понятными поправками) возможен на каком угодно европейском или американском материале, но все же точнее было бы считать «Дорогих товарищей» криминальной драмой наподобие «Печати зла» Орсона Уэлса, когда весь город существует в пространстве непрерывного преступления. Собственно, это и есть самый адекватный и самый несоветский (а по нашим постсоветским стандартам — и неприлично радикальный) взгляд на советскую власть как на колоссальную криминальную группировку, одним из множества преступлений которой и был Новочеркасск 1962 года.
Забытой страницей истории новочеркасские события не назовешь — понятно, что в официальной российской политике памяти все мрачные эпизоды советской истории спрятаны где-то в тени 1945 года, но, по крайней мере, всего пять лет назад на Первом канале с большим успехом прошел большой сериал «Однажды в Ростове», наполовину посвященный Новочеркасску 1962 года и честно зафиксировавший весь новочеркасский канон перестроечной прессы — директор Курочкин там предлагал рабочим есть пирожки с ливером, если не хватает денег на мясо, на деревьях во время расстрела демонстрации сидели дети, и стрельба «поверх голов» обернулась стрельбой по детям, генерал Шапошников отказался стрелять в народ, но генерал Плиев выполнил приказ за него; наверное, это тоже может быть спойлером, но от того канона у Кончаловского остался только плакат «Хрущева на колбасу» над колонной демонстрантов, а даже коллизия Шапошников-Плиев подана (без нарушений исторической достоверности) так изящно, что ни того, ни другого не получится назвать ни героем, ни палачом. Со штампами Кончаловский вообще обращаться умеет очень хорошо, играет с ними, ни разу не оступившись. Демонстрантов расстреливают под советско-финский хит «Эй, рулатэ» на стихи Владимира Войновича, и это, конечно, очень по-голливудски, а песня Дунаевского «Товарищ, товарищ!» из фильма «Весна», возникающая в самые страшные моменты — чистый Балабанов. Есть явная цитата
Та категория дуболомов-гиков, которая коллекционирует киноляпы, тоже будет вознаграждена — на новочеркасском соборе золотые кресты (в реальности тогда он был ремонтной базой для сельхозтехники), секретарь обкома Басов, страдая от жары, говорит «Бангладеш» за десять лет до появления такой страны, а в ванной в советской квартире — нетипичная для 1962 года полиэтиленовая прозрачная шторка, и зритель-маньяк запомнит эту шторку, а к концу картины вычеркнет ее из списка, потому что прозрачный полиэтилен — это саван безымянных новочеркасских похорон, сильный и страшный (и, кажется, исторически достоверный) образ.
За что Кончаловского-историографа стоит отдельно поблагодарить — он вообще никак не спекулирует на том, что в новочеркасской войне с обеих сторон участвовали плюс-минус одинаковые советские люди. Советская власть здесь — такая действительно нуарная инфернальная сила, абсолютные нелюди, противостоящие людям, без вот этого вот «это наша история» и «мы все виноваты» или «народ с собой такое сделал». И чтобы не было сомнений, что перед нами не какой-то разовый эксцесс в вообще положительной советской истории, отец героини переодевается в казачью форму с Георгиевскими крестами, ставит на стол икону Казанской Божией Матери (героиня смеется — давно ли ты молиться начал; ближе к финалу, запершись в горкомовском туалете, станет молиться и она; и такое совсем «для своих» — икону дед хранил завернутой в газету «Часовой») и читает вслух запредельно кошмарные письма родственников времен расказачивания, комментируя их — «На Дону Бога нет».
Невероятное, сильнейшее кино, и при этом — в общем, прорывное, солженицынской мощи историко-политическое высказывание. Эпизод геноцида, эпизод убийства народа, переосмысленный с уникальной по нашим временам бескомпромиссностью, когда советским палачам нет вообще никакого снисхождения вне зависимости от того, кто перед нами — член политбюро или дворник, затирающий кровь на асфальте. Кровь, конечно, на жаре сразу въелась в дорожное покрытие, площадь пришлось асфальтировать заново; они думали, что можно положить новый асфальт, и память через него не прорастет. Тоже ведь совсем штамп, но штамп в прямом значении слова — так советскую власть в нашем кино еще никто не припечатывал.
«Заступники» Владимира Котта (2020)
Американский («американский», советского происхождения) политолог Дмитрий Саймс последние полтора года ведет на Первом канале ток-шоу «Большая игра». Сейчас Первый канал начинает показывать остросюжетный сериал про маму своего ведущего Саймса, но новость даже не в этом. Экранизированы мемуары Дины Каминской, диссидентская классика, история превращения советского адвоката в антисоветского правозащитника. Первые недели всероссийской самоизоляции, когда народ, скорее всего, будет проводить у телевизоров несопоставимо больше времени, чем в мирные дни, пройдут под аккомпанемент самых радикальных антисистемных речей. «Не хочу я заводить детей в этой стране», — сразу после программы «Время» воскликнет — нет, не Алена Водонаева, а положительный герой сериала «Заступники» на Первом канале, и это еще самое мягкое из того, что они там говорят. Российский зритель увидит даже полуголых гомосексуалов, застуканных в постели — тоже, конечно, вполне положительных. Каминская защищала в советских судах Владимира Буковского, Юрия Галанскова, Ларису Богораз, даже Мустафу Джемилева. Ее какое-то время терпели, потом выдавили из профессии, потом и из страны. Она уехала в США, где и написала «Записки адвоката», идущие теперь в виде сериала на Первом канале. Понятно, что это очень антисоветская книга, и понятно, что ее экранизация должна быть полностью перпендикулярна неосоветской эстетике путинского телевидения и России вообще.
Культурная апроприация в ее современном российском изводе — явление неизученное, но удивительное. Чтобы понять, о чем речь, посмотрите хотя бы сюжет из программы Дмитрия Киселева на смерть Эдуарда Лимонова — государство, много лет воевавшее с Лимоновым и его сторонниками, теперь ставит его в «пример раскрепощенного и свободного от конъюнктуры сознания» и восхищается тем, что «свои идеи и убеждения он отстаивал не только на бумаге, но и шел за них в тюрьму, на баррикады и под пули». Любой враг этого государства при необходимости может оказаться государственной собственностью, с врагами советской власти все еще проще — даже вписанное в (уже принятые и вступившие в силу, как проболталась Элла Памфилова) конституционные поправки правопреемство РФ по отношению к СССР не мешает официальной российской культуре распоряжаться антисоветским наследием по своему усмотрению. На уровне политической риторики у нас все официальные лица — прямые наследники советской власти и почти открытые сталинисты, но сделайте шаг в сторону масскульта, и такой антисоветчины вы не найдете даже в архивах радио «Свобода». Даже там, где это совсем не обязательно, работающие по российскому госзаказу кинематографисты достают из кармана антисоветскую фигу — например, в знаменитом «Движении вверх» капитан советской баскетбольной сборной литовец Паулаускас был выведен антисоветчиком и русофобом, готовившим побег из СССР (реальный Паулаускас, кажется, до сих пор ездит в Калининградскую область тренировать русских детей, потому что любит Россию). Можно предположить, что, бескомпромиссно сводя счеты с советским прошлым, российская официальная культура компенсирует невозможность откровенного разговора о современных порядках. Как советские умеренные нонконформисты уровня Булата Окуджавы и Василия Аксенова, намекая на диссидентов-антисоветчиков, воспевали «пламенных революционеров» в одноименной книжной серии и боролись с царизмом, имея в виду, как Эльдар Рязанов, что тайный советник Мерзляев служит не в охранном отделении, а в КГБ — так и теперь мастера народного кино обличают чекистов, цензоров и партноменклатурщиков, имея в виду совсем не советскую историю. А если учесть, что временная дистанция гораздо короче, чем у шестидесятников с XIX веком, а наследование гораздо более бесспорное, то каждый омерзительный чекист в историческом сериале — это прежде всего ответ положительному чекисту в условных «Спящих».
Впрочем, с отвратительными советскими чекистами в современном кино не все так просто, и именно первоканальная фильмография на эту тему позволяет даже делать какие-то выводы. Стандартный советский чекист на Первом канале («Высоцкий. Спасибо, что живой», «Однажды в Ростове», «Крик совы», цикл про майора Черкасова и т.п.) — не вполне негодяй, то есть он, конечно, может и жизнь кому-нибудь поломать, и закону следует в последнюю очередь, и циник, и обманщик, но всегда, прямо всегда-всегда, оказывается прав и любую проблему романтического положительного героя, даже причиняя ему боль и неприятности, решает быстро,
«Заступники» этот канон ломают чуть ли не впервые — хороших кагэбэшников в сериале нет, чекист — однозначно негодяй; если он полноценный герой сюжета, то можно не сомневаться — обманет, унизит, сделает гадость, а если в кадре эпизодические кагэбешные оперативники, то это вообще не люди, одинаково одетые с тупыми физиономиями полуроботы, больше похожие на дементоров из «Гарри Поттера». Любой анонимный телеграм-канал может написать теперь, что Эрнст перестал оглядываться на Патрушева, что крайне интересно в условиях транзита.
История о честном адвокате, сражающемся в судах с бесчеловечной системой не только в политических, но и в самых простых уголовных процессах вплоть до бытовых — это чистая «Медиазона», никакого особенного прогресса за полвека не случилось, те же экстремисты (тогда — антисоветские агитаторы), те же жертвы палочной системы, на которых навешивают чужие преступления для статистики раскрываемости, те же судьи, которым звонят с Лубянки и Старой площади, и прокуроры, которые сами себе закон. Каминская (в «Заступниках» ее зовут иначе) — это Сергей Бадамшин, это юристы «Агоры», это Максим Пашков из дела «Нового величия». Абсолютно узнаваемый тип, вечное безуспешное сопротивление собственной политизации и регулярно обостряющееся противостояние вроде бы с прокурором и лояльным ему судьей, а всмотришься — да нет, со всей системой. У главреда «Медиазоны» Сергея Смирнова любимая присказка — «Будет хуже». Один из героев «Заступников», осторожный, но честный пожилой еврей, на любое «Спасибо» отвечает — «Могло быть и хуже». Вряд ли они нарочно, но получилось красиво.
В процесс Гинзбурга-Галанскова (у них в сериале тоже другие имена, и «Белую книгу» в «Заступниках» переименовали в «Книгу стыда») вступает лояльный советский адвокат, а выходит из него — готовый диссидент. Нет ничего, что можно было бы считать реверансом просоветскому зрителю Первого канала, и любые аллюзии на современность читаются не в пользу сегодняшних российских властей. Диссидентское «Соблюдайте вашу конституцию» («Они законники похлеще нас», — восхищаются адвокаты) особенно эффектно звучит в наши дни в сочетании с известно какими политическими новостями. А злоупотребляющих прокурорскими болезнями, увечьями и смертями сценаристов можно понять — никакой другой управы на этих людоедов нет, как и сейчас.
Совместить диссидентскую и российскую сериальную традицию трудно, и местами это смешно, местами трогательно — реальной Каминской во время диссидентских процессов было около пятидесяти, сериальная — молодая и красивая актриса Мари Ворожи. Мужем Каминской был правовед-диссидент Константин Симис, это скучно, поэтому сериальной героине в мужья определили ее коллегу по «процессу четырех» Бориса Золотухина (тоже под другим именем). Чтобы досмотреть даже не до диссидентов, а хотя бы до геев, надо выдержать несколько серий деревенского детектива в сочетании с зубодробительной мелодрамой, но кто выдержит, тот будет вознагражден — такой апологии диссидентства в отечественном массовом кино не было даже в перестройку и в девяностые. Диссидентская этика гораздо сильнее сериальной эстетики федеральных каналов — эпизод с судом над четверкой диссидентов можно, не меняя, ставить в каком угодно «Театре.док», и антипутинская публика будет аплодировать стоя. Но ведь и глубинный народ будет плакать, когда увидит. Если не выключит телевизор после программы «Время».
Напечатав на машинке «Белую книгу» («Книгу стыда») реальный (и сериальный) Алик Гинзбург сам понес ее в КГБ — вы выпускаете Даниэля и Синявского, а мы не печатаем книгу. Первый канал сам несет эту книгу российскому зрителю, и в этом отличие постсоветской России от советского режима — тогда существовали слова и символы, способные сокрушить систему, сейчас таких слов и символов нет, система сама делает из них сериалы, она из чего угодно их умеет делать.
«Государственные похороны»
Сергея Лозницы (2019)
Тот случай, когда новости кино формулировать очень просто: Сергей Лозница снял шедевр, который обязательно нужно всем посмотреть (в российском прокате обещают весной). Но если нужны подробности, то с ними сложнее. Лозница в постсоветском кино — бесспорный лидер вот этой питерджексоновской документалистики, когда берется старая хроника, реставрируется и монтируется так, что как будто снимали сегодня. У него был такой же «Процесс» о деле Промпартии, а повторять один и тот же трюк рискованно — но Лозница повторил и не просчитался, хотя уже по этому поводу есть сомнения, может быть, и просчитался, то есть имел в виду не то, что получилось.
«Государственные похороны» сделаны из нескольких суток парадной кинохроники, предназначенной для фильма «Великое прощание» Сергея Герасимова и Ильи Копалина о похоронах Сталина. Фильм снимали по заказу политбюро, смонтирован он был за месяц, но на экраны так и не вышел, потому что уже весной 1953 года культ Сталина перестал быть актуален, и новые вожди предпочли поскорее забыть о том, как и сами они, и их подданные выглядели в пористом от слез снегу марта 1953-го. Спустя 65 лет километры рабочих материалов Герасимова и Копалина оказались в руках Лозницы, и он сделал из них то же, что и из суда по делу Промпартии — сначала два часа хроники, потом титр, объясняющий, как все было на самом деле, и отменяющий эту хронику. Стоит, очевидно, иметь в виду, что (судя хотя бы по его игровому «Донбассу») Сергей Лозница существует строго в украинском «смысловом поле», и нет никаких оснований думать, что он вкладывал в «Государственные похороны» какой-то более сложный посыл, чем «он их убивал, а они по нему плачут» — в финальном титре написано, что Сталин убил 27 миллионов человек. Но проблема (вероятно) Лозницы и преимущество (колоссальное) фильма в том, что описать эту хронику простым «они плачут» на самом деле нельзя. Они не просто плачут. Они, может быть, даже вообще не плачут, даже если в кадре слезы.
Поскольку значительная часть сохранившейся хроники осталась без звука, Лозница накладывал на отреставрированные кадры саундтрек московского радио марта 1953 года. Когда диктор в репортаже из Колонного зала говорит, дословно, «Сталин умер, да здравствует Сталин», можно заподозрить пародию, но нет, все записи подлинные, и самая впечатляющая — какой-то, вероятно, религиозно подкованный комментатор, который пытается говорить о Сталине на евангельском языке и быстро срывается на кощунственное в этом контексте «Смерти нет». Кощунственное и при этом очень точное — чем «Государственные похороны» поражают, так именно тем, что смерти в них действительно нет. Должна быть по всем признакам, но куда-то делась — даже манипуляции с крышкой гроба и общепонятное «ногами вперед» никак не ассоциируются ни с чем кладбищенским, оставаясь, может быть, очень экзотической, но все же частью именно советских парадных, а не каких-то еще ритуалов. Нет ощущения, что хоронят человека, да даже и сверхчеловека — само слово «прощание» кажется лишним; понятно, что Сталин никуда не денется, и велик даже соблазн сказать, что он сам смерть, и ничего человеческого в нем не было, но этот пафос тоже ничего не объяснит.
Возможно, ключом к фильму стоит считать Константина Рокоссовского — узнаваемое лицо и фигура, великий советский полководец, командовавший в 1945 году парадом Победы. На этих похоронах он — иностранный гость; смерть Сталина застала нашего маршала в самой, наверное, странной командировке. Сталин приказал ему (не знавшему даже языка) вспомнить, что он поляк, и отправил в Варшаву работать в польском правительстве. Рокоссовский стал Маршалом Польши и министром обороны. Он прилетает в Москву, и советский маршал Булганин (на самом деле — человек сугубо штатский, никогда не воевавший, многолетний глава Госбанка СССР, произведенный Сталиным в маршалы после войны в рамках
Тут важно, конечно, что это государственные похороны, увиденные государственными глазами, то есть цель у Герасимова и Копалина была сугубо парадная, и знакомых нам по всевозможным мемуарам людей по обе стороны гулаговских периметров, которые бы кричали «Усатый сдох!», здесь, конечно, нет, но они и не нужны. Парадность съемки тем и ценна, что лучшие мастера советского кино при неограниченных ресурсах, которые были к их услугам, не сумели сделать бесспорную парадную картинку, потому что она в это время была уже невозможна. Какой-то провинциальный город (Хабаровск?), люди толпятся у репродуктора, слушая последний бюллетень о болезни, и когда Левитан говорит, что всё, мужчины — а толпа большая, снята сверху, — одновременно снимают шапки, и этот коллективный жест превращает их в мужиков Российской империи какого-нибудь 1915 года, как не было советских тридцати пяти лет — просто небольшой кровавый сбой тысячелетней национальной истории, а России жива и устроена так же, как и всегда. Поэтому, вероятно, и смерти нет.
Вот слезы, слезы, все реагируют на слезы. А что слезы? Единственный на все два часа полуминутный момент неподдельных чувств — в Колонном зале, когда камера установлена где-то под гробом, и люди, проходя мимо, поворачивают головы, и у каждого совершенно одинаково от ужаса расширяются глаза и вытягивается лицо — наверное, естественный рефлекс, когда видишь хорошо знакомого тебе покойника. Все остальное — что в очереди, тянущейся от Красных ворот, что на траурных митингах в разных местах страны, что у газетных киосков, в которых все газеты на всех языках одинаковы — печальные лица в заметном меньшинстве, чаще любопытные, или испуганные, или растерянные. Много хитрых, то есть смотришь на даже плачущего человека, а у него на лице написано, что он что-то задумал. Очень интересные лица, и их в фильме столько, что фильм можно считать опровержением черной легенды (тут и слово «русофобская» уместно) о том, что по Сталину кто-то у нас плакал всерьез.
Весна 1953 года — высшая точка сталинизма, дальше, понятно, все пойдет на спад, ничего никогда уже не будет. И это не тот случай, когда об этом знаем только мы, потомки. В 1953 году все тоже все прекрасно понимали — сталинизм выдохся и сдох задолго до «дыхания Чейн-Стокса». Пусть кто-нибудь смонтирует сталинскую похоронную хронику с прощаниями тридцатых годов — тогда тоже были большие похороны, как минимум Киров и Горький, тоже были траурные толпы, траурные митинги, траурные люди. И все было живое, был огонь, был драйв, была ненависть — а в 1953-м уже никто не пытается даже имитировать; митинг на Кировском заводе, и какой-то то ли парторг, то ли комсорг с выражением, но абсолютно не вдумываясь в слова, произносит что-то о деле Сталина, которое будет жить вечно — и сам при этом понимает, что не будет. На самих похоронах речей всего три — Маленков (формальный преемник), Молотов и Берия, и еще Хрущев как модератор. Все были близки к Сталину, все хорошо его знали, у всех по идее должно быть что-то живое — но нет, вообще ничего. В логике карнавала — один Берия, он пытается говорить как Сталин, смесь церковной проповеди и грузинского тоста, и легко даже вообразить, что он безо всяких спичрайтеров сам придумал этот риторический ход, когда каждый абзац начинается с «Кто не слеп, тот видит» — такую речь легко сочинил бы и произнес сам Сталин, но именно поэтому речь Берии звучит как пародия. Помните, как возмущались наши патриоты из-за английской комедии о похоронах Сталина? В реальной хронике пародии и гротеска несопоставимо больше.
Как Балабанов «Грузом-200» навсегда связал «В краю магнолий» и «Вологду» с позднесоветским адом, так и Лознице удалось сделать так, что гораздо более однозначный музыкальный материал — «Реквием» Моцарта и даже вторая соната Шопена — звучит, вызывая совсем не те эмоции, которые веками были связаны с этой музыкой. Под Моцарта и Шопена ты разглядываешь одежду прощающихся — о да, это еще и фильм об одежде. Каракуль, коверкот и габардин элит, ватники рабочих, какие-то довольно стильные куртки бакинских нефтяников, парки ненцев и много-много женских шляп вперемешку с военной формой. Суммарно — очень буржуазно одетые люди, тоже штришок к портрету империи рабочих и крестьян, уже не существовавшей к моменту смерти Сталина.
Это открытие, которое Лозница делает, возможно, вопреки себе: Сталин пережил свою эпоху, он не был нужен никому из тех, кто толпился у гроба. Даже ожидание глобальной войны, которым вроде бы жил Советский Союз начала пятидесятых, никакого отпечатка на этих людей не накладывает — перед нами люди, которые не будут воевать и сами про себя это прекрасно понимают. Их тоска вообще никак не связана со смертью Сталина, у них и в 1952-м были такие же лица, и в 1948-м — вот по мере того, как страна отходила от войны, рождалось постсталинское общество. Еще при жизни Сталина. Люди у гроба в Москве и у траурных портретов в других городах фиксируют давно свершившийся факт своей новой жизни. Та вечная жизнь и то бессмертие, о котором говорят дикторы — они на самом деле про народ. Он будет жить вечно, и только он.
В финале перед титрами, когда Сталина уже принесли в мавзолей, Лозница поставил «Колыбельную» Блантера и Исаковского — «спи, мой воробушек, спи, мой сыночек, спи, мой звоночек родной», — она более известна в исполнении Анны Герман, но оригинальный исполнитель Сергей Лемешев, и тут тоже, наверное, не очень сложный режиссерский ход — в этой версии есть куплет про Сталина («Даст тебе силу, дорогу укажет Сталин своею рукой. Спи, мой воробушек, спи, мой сыночек, спи, мой звоночек родной»), но инфернальный тенор Лемешева с видеорядом бесконечных огромных, выше человеческого роста, похоронных венков и вот этим нежным семейным текстом — не пугает и не смущает, а только резюмирует: да, это был не более чем дьявольский карнавал, и Россия его пережила, слава Богу.
«Встречи с Горбачевым»
Виктора Херцога (2019)
Два года назад у Оливера Стоуна вышел фильм о Владимире Путине, и там был такой эпизод — Стоун посещает парад на Красной площади и видит там Михаила Горбачева. Стоун заранее настроен к Путину очень позитивно, Стоун готов восхищаться Путиным по любому поводу, и вот он восхищается великодушием и благородством Путина, пригласившего на свой парад политика, чьи ценности явно не совпадают с путинскими. После парада Стоун спрашивает Путина о Горбачеве, но Путину, кажется, все равно — он ссылается на сотрудников протокола, которые кого только не приглашают. «Но вы остановились, поздоровались?» — продолжает интересоваться Стоун. Путин все так же равнодушен: «Я его даже не заметил». Сценка о великодушии сама собой превращается в сценку о чем-то другом.
Теперь можно считать, что это было о конкуренции. Путин устроил для себя агиографическое кино от американского классика, а Горбачев, от которого нынешний российский вождь отмахнулся в американском фильме,
Понятно, что Горбачев ничего не расскажет — все его истории либо рассказаны многократно, либо засекречены навсегда. Зная Горбачева и зная Херцога, можно предположить даже, что режиссер сознательно выбрал такую тактику, которую Михаил Трофименков недоуменно сравнил с поведением первокурсника журфака — да, очень похоже, но приятнее думать, что это он нарочно; в закадровом тексте великий немец серьезным голосом рассказывает, как Горбачев в крайкомовские времена внедрил автоматизацию в овцеводстве и был заслуженно награжден за это переходящим красным знаменем, и как «будучи любопытным по природе» Горбачев много ездил по западным странам, и как он решился на «полную реструктуризацию, получившую название перестройки» — ведь она была «жизненно необходима». Такое кино про Горбачева и в самом деле снял бы кто угодно, если бы Горбачев ничего не реформировал, остался бы на десятилетия генеральным секретарем ЦК и праздновал бы в этом статусе очередной юбилей в брежневском духе.
И такое кино действительно разумнее считать игрой — в том числе, конечно, игрой в стереотипных русского и немца; Горбачев рассказывает, как трудно ему поначалу было найти общий язык с Гельмутом Колем — тот его сравнивал с Геббельсом, и когда Херцог слышит об этом, он делает большие глаза и просит у Горбачева прощения от имени немецкого народа. Да фильм и начинается с анекдота про немцев — зная, что Ставрополье времен горбачевского детства было оккупировано, Херцог заходит с козырей — он предполагает вслух, что первый немец, которого Горбачев увидел в жизни, хотел его убить. Но Горбачев и сам тот еще игрок — нет, в сорок втором году он видел не первых немцев в своей жизни, а вторых, первые были до войны, когда дед повез маленького Мишу в немецкий колхоз за сладостями — там были такие пряники, что Горбачев сразу понял: только хорошие люди могут делать такие пряники. Эй, Херцог, перед тобой человек, который умел очаровывать всех западных лидеров своего времени — неужели ты думал, что он купится на вопрос про оккупацию? Разумеется, на вторую встречу режиссер привезет Горбачеву полную корзину немецких сладостей — специальный шоколад для диабетиков, немцы и в самом деле знают толк в таких вещах. А теперь подумайте, насколько острой может быть беседа, которая началась с вот этих пряников и шоколадных яиц.
«Это все несерьезно, вернее, серьезно, но не в ту степь», — та риторика, за которую Горбачева ненавидели современники, звучит теперь мило и уютно. Кажется, на стадии монтажа Херцог сам понял, что из одних интервью фильма не получится, и он прячется за старый материал Виталия Манского, вероятно, лучшего русского политического документалиста, который снимал Горбачева лет двадцать назад; приезд бывшего президента в родное ставропольское село для Херцога, вероятно, свидетельствует о верности Горбачева корням, но вообще-то это довольно сильная сцена о советском безбожии, Пасха на кладбище и крашеные яйца среди могил. Горбачев, стоя у могилы отца, спрашивает, где похоронен дядя — вроде бы в той стороне, но точно никто не помнит, до дяди не доберется.
Кроме архива Манского — много интервью, архивных и авторских. Херцог нашел «то самое» видео Маргарет Тэтчер, в котором она говорит, что с Горбачевым можно иметь дело — обличители Горбачева сотни раз цитировали эту фразу как доказательство того, что Тэтчер сразу поняла, что он все разрушит, но нет, полностью все звучит вполне просоветски — я, говорит Тэтчер, верю в свои западные идеалы, он — в свои коммунистические, оба верим, общий язык найдем. Как именно они его искали — сюжетная линия почти комическая: Горбачев предлагал полное ядерное разоружение, апеллируя буквально к бремени белого человека: «вы женщина современная, возглавляете культурную страну, и как вы себя чувствуете, сидя на ядерной бочке?» — а современная культурная женщина отвечала ему, что ядерное оружие уже изобретено, его не отменить, и лучшего средства сдерживания никто не придумал.
Из десятка задействованных в фильме комментаторов чуть ли не наименее статусный — бывший венгерский премьер Миклош Немет, который, хоть он и менее историческая личность, чем Тэтчер или Лех Валенса, рассказал самую интересную и удивительную историю: венгры решили убрать колючую проволоку с австрийской границы и ждали окрика из Москвы, «но ни советский посол не постучал в мою дверь кулаком, ни из Москвы не позвонили» — вдруг (а еще не было ни бархатных революций, ни падения Берлинской стены) оказалось, что Москве до этого нет никакого дела, и когда венгры осмелели настолько, что решили демонтировать проволоку в присутствии прессы, оказалось, что проволоки уже не осталось — пришлось строить 200-метровый участок границы заново и срезать проволоку уже при телекамерах. Австрийское телевидение рассказало об этом как о курьезе после сюжета о том, что кротов садоводам лучше всего выманивать с помощью пива. На таком фоне сюжетная склейка с падением Берлинской стены выглядит издевательски — ну да, был народный порыв и победа, но по неявке советской стороны, это ведь важно, но как это правильно описать?
Херцог пасует, упрощает до неприличия (кадры разгона демонстрации в Тбилиси идут с закадровым текстом, что Горбачев в отличие от предшественников понимал — стремление людей к свободе не остановишь ни жесткими законами, ни танками), и, видимо, это дает возможность Горбачеву говорить о том, что для него действительно важно. Советский Союз, говорит он, разрушили те, кто спешил захватить власть, и в этот момент Херцога даже жалко — он понял, что речь идет о Ельцине, и робко спрашивает, а как же ГКЧП. Видимо, никак — Горбачев, оговариваясь, что он никогда никому не мстил, жалеет, что не отправил Ельцина после отставки из ЦК «куда-нибудь» и повторяет, что Союз разрушил Ельцин — чтобы прикурить, устроил пожар. «Мне обидно за свой народ», — говорит Горбачев, и его право так говорить кажется бесспорным, за народ действительно обидно, и в том, что было после Горбачева, его вины нет, что бы он сам об этом ни думал. Сценка из Беловежской пущи — все до стыдного прозаично и обыденно. Корреспондент спрашивает белорусскую машинистку, печатающую бумагу о роспуске СССР:
– Вы хоть понимаете, что сейчас печатаете?
– Да чего уж тут непонятного.
– В историю войдут документы.
– Это хорошо.
Историческая правота Горбачева — да, самое убедительное ее доказательство в неправоте его сменщиков, и этого, в общем, достаточно. Чем беспросветнее то, что началось после него, тем ослепительнее его мечта, и хотя формально она не сбылась, вот точка А, в которой полумертвый Черненко голосует в больничной палате, и вот точка Б, в которой Горбачев, прощаясь с властью, подписывает свой последний указ. Перед вами машина времени, и в какой год вы хотели бы вернуться — в 1985-й или в 1991-й, где было больше правды, больше надежды, больше воздуха? И хотя Горбачев сам теперь посмеивается над своим «больше социализма, больше демократии», смешного тут ничего нет — подданные Черненко были нацией сломленных несчастных людей, их завтра задыхалось от астмы в пыльных стенах ЦКБ, им не во что было верить,
Чернобыльская хроника 1986 года — Херцогу она нужна, чтобы поговорить с Горбачевым об атомном разоружении, но в 2019 году она выглядит как цитата из недавнего сериала HBO и превращает фильм Херцога в продолжение вот этой все более частой в наше время практики, когда нам о нас рассказывают иностранцы с той любовью, на какую русский пока не способен. Дом в Рейкьявике, где после Чернобыля Горбачев и Рейган обсуждали ядерные дела — сейчас, оказывается, важная туристическая достопримечательность, люди специально туда едут, чтобы сфотографироваться на том самом крыльце, где советский и американский лидеры жали друг другу руки. Херцог показывает норвежцев, отца и сына, которые пытаются повторить позы Рейгана и Горбачева, сверяясь по архивному снимку в смартфоне; русских туристов не видно, но когда-нибудь и они будут приезжать на это крыльцо, просто западные моды доходят до нас с опозданием.
«Чернобыль» Крейга Мейзина (2019)
Любовь гувернантки и помещика. Они собираются пожениться, но уже в церкви, за минуту до венчания, оказывается, что он женат — его законная жена, тяжелая буйнопомешанная, живет в тайной комнате в том же поместье и однажды даже чуть не сожгла дом, а все подумали, что пожар устроила пьющая экономка. У гувернантки рушится жизнь, она бежит куда глаза глядят, и живет в какой-то деревне, но однажды слышит голос своего любимого — он зовет ее, и она спешит к нему. Его безумная жена все-таки сожгла поместье, сама погибла, и он сильно пострадал в огне, ослеп — но он жив, и теперь они могут быть вместе. Через какое-то время он прозреет и сможет увидеть своего первенца. Конец.
Это мини-сериал Би-би-си, 11 эпизодов по 28 минут; в той стране тоже смотрели английские мини-сериалы, представляете? Ну, как смотрели — вот один как раз показали по телевизору, самый, вероятно, безобидный, по классическому роману, который переводили и издавали еще при Сталине, но при Сталине героиню звали Джен, а тут стали писать и произносить более правильно, более по-английски — Джейн. Нормального кино по телевизору тогда было критически мало, «Бриллиантовая рука» была праздником, индийские фильмы — только в кинотеатрах. И тут вдруг британский сериал с Тимоти Далтоном, пусть и перемонтированный по советскому стандарту в «пятисерийный художественный фильм». Конечно, все его смотрели той осенью, и он тоже навсегда останется одним из символов советского 1986 года наряду с декабрьскими волнениями в Алма-Ате, Пятым съездом кинематографистов, гибелью «Адмирала Нахимова», армейским призывом студентов — в том числе в Афганистан, и — ну вы понимаете.
Через год фирма «Мелодия» выпустит первую виниловую пластинку группы «Аквариум» — но это еще аванс, эксперимент, к советской рок-музыке официальные круги относятся с подозрением, и на обложке диска — мелкими буквами подробная полемическая статья заслуженного советского поэта Андрея Вознесенского, который, споря, вероятно, с каким-то воображаемым ветераном, доказывает, что напрасно нашу молодежь, слушающую рок, обвиняют в бездуховности — посмотрите, ведь именно они, аудитория Гребенщикова, спасали тонущих с «Нахимова», именно они первыми шагнули в чернобыльский огонь, «спасли Киев и нас с вами».
Это было время, когда настоящее встречалось с будущим, точек соприкосновения было множество, в каждой искрило — везде по-разному. И когда сейчас, это общее место, говорят, что как жаль, что такое кино о нашем восемьдесят шестом годе сняли иностранцы — это несправедливо. Только иностранцы и могут снять такое кино, только те, кто не отягощен нашим национальным опытом, который (времени прошло достаточно, можно утверждать) не был и уже никогда не станет всеобщим и универсальным, будущее наступало неравномерно, и одних оно заставало на московских кухнях, захваченных перестроечными делами — напечатали «Собачье сердце», Сахаров вернулся, Марадона забил в Мехико, — других — в русско-советской глубинке, где еще долго ничего не изменится, третьих — в Прибалтике или Средней Азии, где тоже что-то начиналось, но трудно пока было понять, что именно. Той весной Арбат стал пешеходным, и наверное, для кого-то и это могло стать событием года, а для кого-то — «Джейн Эйр» по телевизору.
Спустя тридцать три года мы снова смотрим англо-американский маленький сериал, но уже про нас, и секрет его — в том, что снять его только и могли те, для кого наш опыт ничего личного не значит, и кто находится вне гравитационных полей перестроечного ада или рая. Наше настоящее встречается теперь с прошлым, и в том, что прошлое принесли Крейг Мазин и Юхан Ренк, нет ничего стыдного — альтернативой им не мог стать ни Михалков, ни Бондарчук, ни Звягинцев, альтернативой им могло быть только ничего, пустота, и здорово, что эту пустоту заполнили именно Мазин и Ренк.
Самое кошмарное и невыносимое в постсоветской судьбе России — ее периферийность, провинциальность. Мы не стали второй Америкой, хотя верили, что заслуживаем ею стать, и потом обиделись — многие, в том числе российские вожди, обижаются до сих пор. И удивительное дело — они обижаются, они поссорились практически со всем Западом, Россия вернулась в конфронтацию и снова стала модной. Эта, слава Богу, все еще потешная холодная война оживила привычки, оставшиеся от оригинальной холодной войны, одна из тех привычек — давать Нобелевскую премию антисоветским писателям. Через полтора года после Крыма премию получила Светлана Алексиевич, которую у нас принято не любить, но ее «Чернобыльская молитва», по крайней мере, во многом привела к сериалу «Чернобыль». Это жутко звучит, но противостояние оказывается лучше равнодушия — чтобы понять человека, надо смотреть в глаза, и что поделаешь, если нет ни очков, ни подзорных труб, а только оптический прицел — можно смотреть и в него, и в конце концов полюбить. Когда-то ведь и у нас так было с Западом — смотрели через прицел, но пристально, в итоге полюбили. Сериал «Чернобыль» моментально встает в один ряд с сочинской Олимпиадой и прошлогодним футбольным чемпионатом, этими оттепельными или перестроечным вспышками, в свете которых вдруг обнаруживается реальная интегрированность России в мир и Запад, реальная взаимная привязанность и реальная близость. Мы часть мира и будем ею всегда, кто хочет чего-то другого, тот обречен и там, и тут.
В «Чернобыле» отдельно впечатляет, как, пытаясь удержаться в рамках украинского официального нарратива авторы подступаются к теме Голодомора — разговор солдата с бабушкой, отказывающейся эвакуироваться, — и сами понимают несостоятельность версии о геноциде украинцев русскими поработителями, и тут же отступают. Мелочь, но очень показательная.
Конечно, несостоятельность украинских штампов не значит, что российские более состоятельны. Политика памяти — это прежде всего политика, у нас это началось не вчера и с Чернобылем не связано. Признаваемая государством историческая память связана исключительно с войной, все остальное (вспомните разгром «Мемориала») проходит по нежелательной категории. Подсознательно или даже сознательно желая ассоциироваться у людей с властью советской, российская власть болезненно относится ко всем провалам своих советских предшественников, хотя легко могла бы отказаться от этого более чем сомнительного родства. В результате российскому обществу предлагается жить вне истории, довольствуясь четырехлетним военным пятачком, сплошь изрытым ограничениями и умолчаниями. Российский успех «Чернобыля» демонстрирует, помимо прочего, наш дефицит общенациональной мифологии. Когда этот дефицит удовлетворяется не просто художественным продуктом, но вершинным проявлением современной массовой культуры, ценимой у нас западной сериальной традицией — это такая вполне ядерная реакция, неконтролируемая и, хочется надеяться, бесконечная.
Русская «вечная память» на финальных титрах (даже Климов
Сериал «Чернобыль» не вернет нас в историю, но это первый из великих западных сериалов, ставший фактом нашей национальной истории. Чем бы ни закончился 2019 год, для России он уже — год сериала «Чернобыль».
Юрий Слезкин, «Дом правительства»
Большая литература всегда приходит, откуда не ждали. И вот самое наглядное: американский историк пишет для американцев книгу о России и в какой-то момент понимает, что ее нужно писать по-русски. То, что могло бы стать авторизованным переводом, становится русским оригиналом, пусть и написанным после английского текста. «Это очень русская книга. Она только тогда заживет по-настоящему, когда выйдет по-русски», — говорит Юрий Слезкин, и повода искать маркетинговое кокетство в его словах нет, русскую книгу всегда можно отличить от нерусской по неуловимым и, вероятно, не подлежащим литературоведческой классификации признакам — может быть, перехватывает дух, может быть, наворачиваются слезы, а может быть — тихо материшь издательство Corpus за их стандартную ульяновскую полиграфию, когда типографская краска размазывается по бумаге от легкого прикосновения руки, а тонкая бумажная суперобложка рвется от самого легкого натяжения; могли бы и получше издать — такие книги ведь на всю жизнь, «хранить вечно».
Том Стоппард в отзыве на обложке пишет, что это «словно читаешь Солженицына с иллюстрациями». Издательская аннотация усугубляет, сравнивая документальную сагу Слезкина с «великими литературными эпопеями» — «Войной и миром», «Архипелагом Гулагом» и «Жизнью и судьбой»; тут и повод поморщиться от ставшего неприличным еще в восьмидесятые сравнения Гроссмана с Толстым, и уже во вторую очередь — от сравнения Слезкина со всеми тремя — игры в «моментальную классику» заведомо неблагодарны (помните, был лет пять назад такой роман «Обитель»?). Пошлость рекламных восторгов давно никого не убеждает, все книги у нас — «моментальная классика», на читателя такое давно не действует. И если автор с первых страниц оказывается сильнее естественного читательского предубеждения — значит, он действительно молодец.
С «Архипелагом Гулагом» сравнивать и в самом деле некорректно — там, помимо текста, была и судьба книги, и судьба автора, но это как раз оговорка не в пользу Солженицына — будь он на момент издания «Архипелага» американским профессором, а его тема — давно изученной и обсужденной, как сложилась бы судьба его книги? «Броненосец “Потемкин”» в наше время провалился бы в прокате — другое дело, что еще вопрос, было бы вообще сейчас кино, если бы не было Эйзенштейна.
Книгу Слезкина можно поместить и в другой, более скромный ряд — к десятилетней давности литературной сенсации Александра Терехова роману «Каменный мост», перепевающему мотивы Юрия Трифонова с высоты постсоветских знаний об эпохе, или даже к фильму Никиты Михалкова «Утомленные солнцем», препарировавшему большой террор с непривычной по тем временам точки зрения аполитичных семейных хроник. Если же искать книге Слезкина родство по линии американского нонфикшна, то первая ассоциация здесь — «Гулаг» Энн Эпплбаум (выпущенный несколько лет назад по-русски тем же «Корпусом»).
Но и в такой системе координат «Дом правительства» — ближе к высшим образцам, то есть к Солженицыну, Гроссману, и да, даже Толстому. Это как экранизации литературной классики, которые правильно делать раз в поколение — когда старятся и умирают люди, для которых Анна Каренина похожа на Одри Хепберн, нет ничего неприличного в том, чтобы (по сценарию Стоппарда!) снять в той же роли Киру Найтли. Жанрово — ну да, и недавний опыт Захара Прилепина, и почти классический опыт Гроссмана одинаково убедительно показывают, что традиционный русский роман для описания нашей национальной трагедии давно не годится. Солженицынское «художественное исследование» кажется теперь переходной формой, а американский нонфикшн — самым совершенным в наше время литературным жанром. Великую русскую книгу сегодня может написать только американский профессор, готовый запереться на год в Гуверовской башне, но при этом сохраняющий в себе тот запас русскости, которого нет, скажем, у Стоппарда (но он умный и не брался за такую тему) или Эпплбаум (бралась и стала в конце концов энтузиасткой украинской концепции голодомора).
«Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих», — строчку из Откровения Слезкин вспоминает в своей книге несколько раз по разным поводам, и это, конечно, бессознательная авторецензия, потому что сам он и есть — не горяч и не холоден, то есть одинаково лишен и той нежности к старобольшевистским героям, которая свойственна шестидесятнической интеллигенции, и той ненависти, которая естественна для не связанного родством и преемственностью с кратовскими дачниками современного русского. Слезкин все понимает по-русски и все оценивает по-американски — редкая комбинация, позволившая именно ему написать, помимо прочего, очень деликатный по отношению к нашей истории и нашей трагедии научно-популярный труд, не срываясь ни в борьбу с масонами, ни в «вековое рабство», и здесь еще один повод вспомнить Солженицына — в неполную тысячу страниц Слезкин уместил свое собственное «Красное колесо», и какой бы спорной ни была его концепция партии большевиков как милленаристской секты, Слезкин с ней, в отличие от Солженицына с его концепцией, полностью справился, то есть, пусть и с натяжками (бросается в глаза, как тщательно он из огромного массива мемуаров, дневников и писем выбирает именно те, где есть религиозные и псевдорелигиозные аллюзии и намеки), сумел пронести ее от времен большевистского подполья до большого террора, не расплескав и не доведя до абсурда, а выбор узловых точек кажется идеальным — там есть и расказачивание, поданное как чистый геноцид с этническими чистками, и голодомор на примере не Украины (тут отдельное спасибо Слезкину за политическую тактичность), а Казахстана, и строительство химкомбината в Березниках, и расправа над Филиппом Мироновым, и судьба Якова Свердлова, включающая в себя и цареубийство, и журналист Кольцов, и литератор Воронский, и Мария Денисова, воспетая Маяковским в «Облаке в штанах», покончившая с собой уже при зрелом сталинизме в статусе жены буденновского замполита Щаденко. Отдельно стоит выделить сквозную сюжетную линию, основанную на воспоминаниях жены незнаменитого, но очень высокопоставленного чекиста Миронова Агнессы — настолько подробных и откровенных, что они производят впечатление мистификации (ошибочное — сомневаться в достоверности оснований нет).
«Дом правительства» — понятно, что после Юрия Трифонова это уже навсегда ненужный синоним более ходового «Дом на набережной», и Трифонов тоже один из ключевых героев книги Слезкина, но литературоведческая составляющая «Дома правительства» одним Трифоновым не исчерпывается, и она не менее мощна, чем историческая. Если считать ближайшим преследователем Слезкина в этом жанре Дмитрия Быкова, то трудно представить, что должен написать о советской литературе Быков, чтобы догнать теплохладного американца. Попытки изучить советскую историю как текст предпринимались неоднократно, и, кажется, перед нами самая удачная — рядом с Трифоновым в ней и Андрей Платонов («вечный дом», который строил «Усомнившийся Макар» — это тот же самый «Дом правительства»), и Александр Серафимович (одинаково важный и как автор «Железного потока», и как адрес Дома — Серафимовича, 2), и Леонид Леонов (по семидесятилетней писательской карьере которого Дом проплыл от восхитительного образа
Среди предшественников Слезкина стоит назвать и Игоря Шафаревича. Идея «малого народа» в «Доме правительства» деликатно переведена в почти социальную плоскость противостояния «студентов» и «рабочих»; «рабочие», то есть немногочисленные большевики великорусского происхождения, даже в Доме на набережной предпочитают дружить и общаться с обслуживающим персоналом, а не с формально равными им по классовым меркам представителями номенклатурного интернацистского большинства — и это самая корректная постановка «русского вопроса» во всей литературе на тему первых десятилетий большевизма. При этом — русский ли, еврей ли, кавказец, латыш — большевик все равно прежде всего будет большевиком, и бесстрастное перечисление родственных и любовных связей, психических диагнозов, судеб потомства, карьерных изгибов уравнивает всех героев Слезкина вне зависимости от их этнического или классового происхождения. Среди ключевых героев книги — Арон Сольц, чья кличка «совесть партии» звучит в контексте книги Слезкина сугубо издевательски — если этот упырь совесть партии, то можно представить, что это была за партия.
Фанатики — все. Моральные уроды — все. Чудовища — все. Других там не было, исключения невозможны, сочувствовать некому в принципе, но разглядеть — стоит.
Наверное, в этом секрет. Современники, включая Солженицына, не имели возможности вырваться из советского поля притяжения, как бы ни старались. Люди следующих поколений будут беспомощны в попытках понять, что это было. И надо зависнуть между поколениями, чтобы воспринимать историю большевизма как копошение на дне ямы с гашеной известью, но при этом обладать достаточным зрением, чтобы понимать, что именно там корчится в этой яме. До сих пор казалось, что пристальный взгляд без погружения невозможен. Американский профессор Слезкин доказал обратное — возможно, это повод принять его в классики русской литературы.
«Желтый глаз тигра» Марка Горобца (2019)
Среди недооцененных шедевров российской политической риторики нашего времени есть твит нынешнего полпреда президента на Урале Николая Цуканова — пять лет назад, когда российское МВД объявило в федеральный розыск янтарного магната Виктора Богдана, известного многим также под кличкой Балет, Цуканов (тогда — калининградский губернатор) так вполне по-путински написал в твиттере, что теперь «каждый Балет будет иметь свой “Камерный” театр».
Каждый — да не каждый. Спустя три года Цуканов встретит никем не пойманного Балета, гуляя по Гданьску, и они даже поздороваются, и губернатор потом скажет, что человек, гуляющий по польскому городу вместе с семьей, совсем не похож на запуганного человека в бегах. Сам Цуканов ездил тогда в Гданьск, чтобы разобраться, почему не Калининград, где янтарь добывается в промышленных масштабах, а Гданьск, куда и легальный импорт российского янтаря невелик, превратился в мировую столицу янтарного бизнеса. Разгадка в лице Виктора Богдана сама поздоровалась с Цукановым на польской улице; с Богданом Цуканов боролся все шесть лет своего губернаторства — это были не девяностые и даже не нулевые, это были десятые, времена, как считается, не очень подходящие для противостояния старомодного постсоветского бизнеса с властью, но Богдан отбивался от власти настолько на равных, что даже однажды в 2015 году выиграл выборы в городе Балтийске — нет, вы не поняли; выиграл выборы — это не когда выдвинул кандидатуру и получил мандат, а когда по итогам голосования по всем округам кандидаты от «Единой России» на выборах в районный совет не получили ни одного мандата, все голоса достались людям Богдана. Если снять кино с таким сюжетом, никто просто не поверит.
Может быть, именно поэтому в кино про янтарного воротилу по кличке Куплет (привет, Балет!) нет сюжетной линии с выборами в Балтийске. В «Желтом глазе тигра» вообще самое большое преувеличение — титр «Основано на реальных событиях», потому что реальные события, вот те же выборы в Балтийске, все-таки не таковы, чтобы снимать о них кино для Первого канала. Вообще от сериала о крушении калининградской янтарной мафии с почти стопроцентной вероятностью можно было ждать, что это будет большой рекламный ролик «Ростеха», взявшего при Цуканове под свой контроль Калининградский янтарный комбинат (в сериале он называется завод «Янтарь», и это такая шутка для местных: настоящий «Янтарь» — это крупнейшая в регионе судоверфь, но вообще в честь янтаря в Калининграде названо примерно все вплоть до певческого конкурса «Янтарный соловей» и журналистской премии «Янтарная свеча»), но особых ростеховских примет в «Желтом глазе» скорее нет, и если это и можно считать чьим-то рекламным роликом, то скорее Антона Алиханова — молодой харизматичный брюнет (звезда «Мажора» Павел Прилучный) приехал в Калининградскую область наводить порядок, да и сам романтизированный образ Калининграда в этом сериале как будто взят из телепередач о том, как хорошеет при Алиханове Калининград — ветрогенераторы среди дюн, уютные отели и кафе, новый красивый аэропорт (настолько красивый, что это или декорация, или «Пулково», но точно не «Храброво»), а любимое место офисных перекуров героев «Желтого глаза» — колонный портик у могилы Иммануила Канта, и калининградский зритель, который в среднем гораздо больший сноб, чем обычный россиянин, конечно, будет плеваться и от неточностей (однажды герои летят из Калининграда в Гданьск на самолете!), и от того, что в сериале несколько раз Калининград называют дырой, и много еще от чего, но это вообще не имеет значения — кино же не для местных, как и передачи про молодого губернатора.
Калининград когда-то был любимой натурной площадкой советских кинематографистов — там снимали «Встречу на Эльбе», «Судьбу человека» и еще много всего в том же жанре, но по мере того как город чистили от руин и застраивали пятиэтажками, он перестал быть интересен как абстрактное место действия «про войну», а на типичный советский или постсоветский город по понятным причинам не тянул, и в российском культурном мифе этого города нет до сих пор — даже массовый турпоток из материковой России всерьез начался только во второй половине нулевых, и каждый раз туристы с удивлением выясняют, что тот собор с могилой Канта, на фоне которого стендапятся корреспонденты федеральных каналов, и есть единственная точка, где этот советский город кажется немного похожим на Германию. И если после «Желтого глаза тигра» самым узнаваемым образом Калининградской области станут рабы-бичи, под дулами бандитских автоматов собирающие в карьере янтарь, то с точки зрения общероссийского мифа о Калининграде это будет гораздо более серьезный прорыв, чем все предыдущие попытки сымитировать Европу, которой там хоть и больше, чем в условной Туле, но все равно несопоставимо меньше, чем заочно кажется неместным россиянам.
Вообще же «Желтый глаз тигра» — это, конечно, «Бригада», переосмысленная и переформатированная с учетом восемнадцати путинских лет, разделяющих эти два сериала о судьбах полубандитов-полубизнесменов, которые «с первого класса вместе» (недогадливого провинциала московская мажорка приглашает в гости, заманивая видеомагнитофоном с «Однажды в Америке» — чтобы и недогадливый зритель понял, про что в «Желтом глазе» будет дальше) — по сравнению с эталоном 2002 года в реплике 2018-го учтен и феминизм, к брутальным одноклассникам совсем по-голливудски добавлены еще более жесткие одноклассницы, среди других непредставимых ранее и практически обязательных сейчас тем — глиобластома, от которой подробно и наглядно умирает одна из героинь, ну и еще много всего, свидетельствующего о перемене общественных нравов и мод. Но
К этому, наверное, уже стоило бы привыкнуть — когда бесспорным вестником добра оказывается машина с номерами «ЕКХ», и когда человек, только что спасшийся от гибели, влюбленно смотрит на спасителя, о котором известно только то, что он «конторский», и самым положительным героем всегда будет тот, к которому обращаются «товарищ генерал», и даже самая подхалимская, самая кавээновская ирония по отношению к этим людям теперь недопустима — современный канон подразумевает только трепет и благоговение перед ФСБ, шутки по этому поводу неуместны. Если даже в «Спящих» всего год назад среди чекистов обнаруживался предатель, то здесь это в принципе невозможно вписать в сценарий — весь сюжет «Желтого глаза» строится на том, что ФСБ непогрешима, безупречна и не совершает ошибок, продажными могут быть менты, таможенники, даже министры, но только не люди из ФСБ. В этом смысле «Желтый глаз» максимально близок к советскому детективному канону, главным системным дефектом которого вот это и было — если кажется, что все зашло в тупик и зло торжествует, можно быть уверенным, что на самом деле госбезопасность (в советском каноне те же правила действовали и в отношении милиции, в постсоветском — пока нет, но скоро наверняка тоже будут) уже вплотную подобралась ко всем, к кому надо, держит все под контролем, и сейчас начнется финальная операция. Но в отличие от советского канона современные чекисты не скованы вообще никакими формальностями, и характерным выглядит эпизод, в котором положительные чекисты ограждают положительного семейного парня от домогательств отвергнутой девушки — останавливают ее за шаг до трагического объяснения и вежливо просят ехать домой, «иначе мы тебя посадим за хищения янтаря» — и такая непринужденная угроза по, в общем, необязательному поводу подается не просто как нечто нормальное, но даже как образец смекалки, свойственной настоящим патриотам при исполнении — в итоге семья не разрушена, разлучница в слезах летит в Калининград, товарищ генерал доволен.
Нельзя нормально рассказать историю, в которой сосуществуют обычные люди с присущими им человеческими чертами и всесильная и непогрешимая ФСБ — в такой конструкции все неизбежно срывается в какую-то совсем мастеримаргаритовщину, когда любое сюжетное противоречие легко может быть разрешено вмешательством чекистской сверхсилы, способной вообще на какие угодно чудеса, а выживут только те, кто согласится сотрудничать с «Конторой». Даже калининградские «реальные события», попадая в пространство чекистского нарратива, теряют свое исходное грозное очарование — в Калининграде одно время было принято убивать самых опасных людей автоматными очередями с проезжающего мотоцикла; нераскрываемость таких убийств в сочетании с личностями убитых порождала убедительные слухи о чекистской «белой стреле», и такое убийство в «Желтом глазе» тоже есть, но — ФСБ же умнее всех, справедливее всех и благороднее всех, — оно нужно только для того, чтобы все злодеи испугались и самоуничтожились, чтобы товарищ генерал невозмутимо резюмировал: «Волки от испуга скушали друг друга». Без цитаты из сказки обойтись невозможно, потому что абсолютно положительные люди и организации бывают только в сказках, и об абсолютно положительных чекистах нельзя сделать ни эпос, ни драму, ни триллер — только сказку.
Петр Авен, «Время Березовского»
Сборник интервью вперемешку с авторскими мемуарными вставками — этот жанр традиционно проходит по категории нон-фикшна, и книгу Петра Авена «Время Березовского» (отрывок можно прочитать на Republic) странно было бы относить к явлениям художественной литературы, но слово «художественная» само по себе избыточно и старомодно. Бывает кризис жанра, а бывает кризис классификации жанров, и в этом кризисе мы живем уже не первый год; это бросалось в глаза еще в нулевые, когда самые престижные российские литературные премии одну за другой присуждали беллетризированным биографиям из серии ЖЗЛ, а не романам, что очень возмущало консерваторов, которые, кажется, в конце концов проиграли — «Большую книгу» по итогам прошлого года получили Лев Данилкин и Сергей Шаргунов за биографии Владимира Ленина и Валентина Катаева соответственно, и никто уже не ругается, привыкли, да и вообще стоит помнить, что последний (и, скорее всего, это очень надолго, наших там награждают редко) русскоязычный нобелевский лауреат по литературе — автор скорее журналистских, чем писательских работ Светлана Алексиевич, книги которой состоят из записанных ею монологов разных реальных людей, какие до сих пор любят печатать в разных журналах, включая глянцевые.
На таком фоне кажется странным, что книгу Авена о Березовском у нас обсуждают исключительно как историческое исследование или коллективные мемуары, то есть предметом спора становится достоверность собранных в книге фактов и политическая ангажированность их интерпретаций. Между тем книга Авена — событие прежде всего литературное, очень смелый авторский эксперимент, ценный именно как явление русской прозы, а не историографии или мемуаристики. Можно даже пошутить, что с Авеном русская литература вернулась в свое естественное состояние лучших лет, когда писательское занятие по разным социально-экономическим причинам было доступно прежде всего самым привилегированным слоям общества, прежде всего дворянам — никто же не станет спорить, что для «Войны и мира» нужна Ясная Поляна, вот и для «Времени Березовского» нужен «Альфа-банк», и дело не в том, что у богатого россиянина XXI века есть деньги и время, чтобы сделать эти интервью — про журналистскую работу и так все понятно, но тут дело не в ней, а в праве и способности быть своим для всех собеседников, которые собраны в книге, и это право Авен зарабатывал, очевидно, примерно в том же порядке и с той же скоростью, с которой он богател, превращаясь из советского мэнээса (академическая среда семидесятых-восьмидесятых играет в книге не меньшую роль, чем олигархическая среда девяностых) в долларового миллиардера, — таких людей в сегодняшней России вообще единицы, а из этих единиц, кажется, только у Авена и есть писательские амбиции; к книге о Березовском трогательно приложены написанные в разные годы статьи Авена из «Коммерсанта», ни у кого больше нет одновременно и таких денег, и таких статей.
Но что важнее всего: то, чего не добился бы ни журналист, ни профессиональный писатель, вообще никто, кроме Авена, — эта переживаемая от первого лица невыносимость, когда и по поводу прошлых побед есть большие сомнения, и в почти наступившее будущее смотреть страшно, и обсудить все это не с кем. Собственно, эта невыносимость, безжалостно управляющая и пером автора, и языками всех его собеседников, как раз и превращает сборник интервью в полноценное и очень сильное литературное произведение.
Ближайший сюжетный аналог «Времени Березовского», когда надежды приводят к борьбе, а борьба — к поражению и катастрофе, — это, конечно, «Берег Утопии» Тома Стоппарда с поправкой на то, что пьеса должна быть написана современником, и не просто современником, а важным действующим лицом, если не Герценом, то по крайней мере Бакуниным. Кстати, Стоппарда по-русски издавало то же самое издательство Corpus, что и Авена, то есть с правами там, кажется, все в порядке, и можно посоветовать издателям при допечатке тиражей выпустить обе книги в одинаковом серийном дизайне — они действительно очень похожи между собой; путь из беременной переменами России в безысходный Лондон за полтора века практически не менялся.
Относиться к этой книге как к биографии Бориса Березовского или даже как к попытке описать историческую эпоху — занятие того же рода, что и ставить «Вишневый сад» как комедию; буквалистский подход делает такие вещи плоскими и сверх меры назидательными в духе даже не «Гражданина Кейна», который вспоминает один из собеседников Авена, а каких-нибудь «Ревущих двадцатых», шедших в советском прокате под названием «Судьба солдата
Это действительно тот жанр, который заслуживает не исторического фактчекинга, а старомодных школьных сочинений, в которых лишние люди соревнуются с типичными представителями, а потом все вместе тонут в пучине фальшивого оптимизма. Так бывает — все было зря, и ничего не осталось. Сделать так, чтобы осталась хотя бы книга, — естественный, но невыносимо отчаянный шаг. Авен этот шаг сделал, книга останется, остальное от него не зависит, а от нас тем более.
«Спящие» Юрия Быкова (2017)
Для федерального телевизионного эфира Алексея Навального не существует, но если дождаться окончания программы «Время», то можно, не переключая канал, услышать узнаваемые реплики о жуликах и ворах — кроме Навального, никто не использует обороты типа «тыкать власть острой палкой»; стандарты российского двоемыслия допускают такую ситуацию, когда фигура умолчания из новостей может стать персонажем для художественного сериала, подразумевающего, что его аудитория в курсе, о ком идет речь. Первый канал, в эфире которого никогда не было ни «Анатомий протеста», ни «шпионских камней» и самым неприличным достижением которого остается «распятый мальчик», редко решается на прямые политические высказывания за пределами новостного эфира — пространство после программы «Время» принадлежит «Вечернему Урганту», шоу «Голос» и сериалам типа «Метода», и по крайней мере поэтому политический триллер «Спящие» в эфире Первого выглядит политической же сенсацией.
Дело даже не в том, что сериал об американской агентуре, противостоящей росту могущества нашей энергетической сверхдержавы, может быть заказан Администрацией президента или спецслужбами; в конце концов, продюсер фильма Федор Бондарчук — сам себе администрация и сам себе спецслужба, а политические взгляды сценариста Сергея Минаева известны давно, и сюжет не выходит за пределы этих взглядов. Напрашивается сравнение с советскими аналогами формата «ТАСС уполномочен заявить», но чекистское кино в Советском Союзе снималось под прямую диктовку андроповского ведомства и не позволяло себе ничего сверх того, что писалось в реальных нотах ТАСС, а «Спящие» больше похожи на скандальный роман 1969 года «Чего же ты хочешь?» Всеволода Кочетова — современники тоже думали, что это заказ Кремля или КГБ, но, судя по последующим разгромным рецензиям и отсутствию переизданий, ультралоялист Кочетов действовал сам. В его романе по шестидесятнической Москве, почти как в «Мастере и Маргарите», шныряла группа загадочных гостей в составе старого эсэсовца, белоэмигранта, проститутки и американского спецназовца. Их прислало ЦРУ для идеологических диверсий, и они быстро нашли в Москве множество не называемых по именам, но легко узнаваемых союзников, от славянофила Солоухина до либерала Окуджавы. Ни Суслов, ни Андропов не заказывали Кочетову такого романа, но это и не имело значения — коллективное бессознательное советских консерваторов автор «Чего же ты хочешь?», будучи убежденным советским патриотом, описал подробно и жутко.
«Спящим» тоже не нужен прямой заказ — мир, в котором разворачивается действие сериала, создан не Минаевым и не Бондарчуком, а политическим блоком Кремля и федеральными телеканалами. Они создавали этот мир на протяжении многих лет. В этом мире за исламистскими терактами на Ближнем Востоке обязательно стоит ЦРУ, политические убийства в России организуются им же с целью дестабилизации, переходящей в «майдан», если у чиновника за границей учатся дети, то он рискует быть завербованным, либеральная пресса привычно мутит воду, а популярные блогеры строчат комменты под диктовку нанятых американцами политтехнологов. Этот мир давно существует в новостях федеральных каналов, и его экспансия в развлекательный масскульт была вопросом времени — даже странно, что кино «про Навального» сняли только сейчас. Постановщик «Спящих» Юрий Быков несколько лет назад прославился зубодробительной ЖКХ-драмой «Дурак», восторженно принятой оппозиционной аудиторией, и выбор именно такого режиссера для радикального патриотического кино — несомненная удача продюсеров; если человек умеет снимать прямолинейную пропаганду, то не имеет значения, с каким знаком она будет сформулирована.
Но даже в исполнении режиссера, не хватающего звезд с неба, художественное осмысление пропагандистских паттернов — дело всегда рискованное. То, что привычно звучит в новостях и политических ток-шоу, в художественном произведении, законы которого сильнее кремлевских установок, окажется фальшивым и глупым. Искусство, даже если речь идет о самых низких жанрах, всегда будет проверкой для идеологии, и было бы странно, если бы эклектичная система преувеличений и умолчаний, заменяющая нынешнему Кремлю идеологию, прошла такую проверку.
Чтобы шпионская сеть могла на равных противостоять чекистам, в эту сеть должно быть втянуто очень много самых высокопоставленных людей — эта простая формула пока слишком радикальна для реальной пропагандистской риторики, но в кино без нее все бы развалилось, поэтому шпионами оказываются вообще все: начальники департаментов, заместители министров и, кажется, даже вице-премьер (которому в духе модных теорий о злокозненном «экономическом блоке» правительства достойно отвечает патриотический генерал ФСБ — вице-премьер, которого играет сам Бондарчук, обещает доложить о поведении генерала премьер-министру, а генерал в ответ гордо напоминает, что его служба подчиняется «первому лицу государства»).
Когда нам показывают нанятых американцами блогеров, создатели фильма сажают их в просторный офис, в котором они, получив инструкции на совещаниях, пишут под диктовку то, что нужно их американским хозяевам. Очевидно, именно так и представляют себе оппозиционную блогосферу недовольные ею чиновники и чекисты, но это такое смутное представление, недоформулированное, а когда оно превращается в сериальную сцену, где все наглядно, то получается Ольгино, и случайности здесь нет — об оппозиционных «офисах с блогерами» никто ничего не знает, а о прокремлевских таких офисах много писали, они существуют, есть свидетельства людей, в них работавших, и замещения здесь не избежать.
Один из скорее положительных героев «Спящих» — журналист влиятельной независимой газеты, и все, что связано с этой газетой, превращается в какой-то безумный соцреализм — в России десятых таких газет нет, в России десятых главный редактор большой газеты будет бегать на совещания в Кремль, и даже интервью Навального (в сериале у него, конечно, другая фамилия) на первую или на какую угодно полосу он поставить не решится, и уж совсем смешно, когда в руки журналистов попадает видеозапись, за которой охотится ФСБ, и репортер звонит знакомому чекисту — мол, посмотри у нас на сайте через пять минут. Чекист робко интересуется: может быть, не стоит публиковать? — а когда журналист объясняет ему, что не публиковать нельзя, чекист покорно соглашается и идет искать компьютер. Стоит заметить, что репортер, выполняющий вполне стажерские задания, живет в собственном доме в дорогом коттеджном поселке, ездит на хорошей машине и вообще прекрасно себя чувствует — наверное, это что-то говорит об отношениях создателей «Спящих» с реальностью.
Поскольку идеологическую составляющую с помощью одних убийств
Оценивать пропагандистский потенциал «Спящих» трудно — чтобы донести до широкой аудитории опасность «украинского сценария» (это после очередного убийства, взрывающего блогосферу, умный чекист сразу спрашивает коллег: «Украинский сценарий? Хотят вывести людей на улицы?»), есть множество более эффективных и дешевых телевизионных способов; громоздкое кино в этом смысле всегда проиграет политическим ток-шоу и новостям. Гораздо более важным кажется его психоаналитический эффект для Кремля — вот посадить перед телевизором того же Сергея Кириенко, или Антона Вайно, или самого Путина, показать им все серии подряд и спросить: сами-то вы в это верите? «Спящие» — подробная экранизация страхов и иллюзий российской власти, по крайней мере теоретически позволяющая ей самой ужаснуться тому, как у нее все запущено.
«Слишком свободный человек»
Веры Кричевской (2016)
В анонсе на «Медузе» было написано, что это фильм о сослагательной истории и о том, как Немцов не стал преемником вместо Путина. Это преувеличение: никаких игр в альтернативную историю в «Слишком свободном человеке» нет, это вообще, может быть, даже избыточно линейное кино, безо всяких трюков и спецэффектов последовательно пересказывающее политическую биографию Бориса Немцова от избрания народным депутатом РСФСР до последнего эфира на «Эхе» 27 февраля 2015 года, и единственная историческая развилка, на которой сюжет явно спотыкается, — это не преемничество, а выборы 1996 года. Причем есть ощущение, что к замыслу Фишмана и Кричевской это никакого отношения не имеет и спотыкается не столько сюжет фильма, сколько сама постсоветская российская история.
Самый откровенный герой фильма Михаил Фридман, вспоминая о рождении «семибанкирщины» при подписании забытого сейчас, но казавшегося сенсационным тогда обращения «Выйти из тупика» (Фридман тоже не помнит, что там было написано; в написанном, как считается, Сергеем Кургиняном и подписанном всеми тогдашними олигархами тексте речь шла о том, что Ельцин и Зюганов должны договориться о совместной работе, не дожидаясь выборов), говорит, что он робко попытался сказать своим коллегам-олигархам, что победа Зюганова — это, наверное, плохо персонально для них, но хорошо для России вообще — исторического процесса она не остановит, а Россия получит бесценный опыт мирной смены власти.
Война за «Связьинвест», фактически стоившая Немцову правительственной карьеры, тоже начинается с выборов 1996 года — Борис Березовский в интервью начала нулевых говорит, что отдавать компанию ему и Гусинскому было, может быть, и неправильно, но не отдать ее им было нарушением договоренности, которая, по словам Березовского, заключалась в том, что люди, пошедшие на самые высокие риски во время президентских выборов, должны были иметь преимущество при приватизации больших государственных активов.
Немцов в кампании 1996 года — безусловно, фигура второго плана, но это тот второй план, за который принято давать кинематографические премии: нижегородский губернатор, уверенный в том, что президентом станет Зюганов, предлагает Ельцину, пока есть время, исправить конституцию так, чтобы максимально ограничить закрепленные в ней президентские суперполномочия, а принимая Зюганова накануне второго тура у себя в Нижегородском кремле, говорит ему в лицо, что вы, Геннадий Андреевич, может быть, и хороший человек, но главная ваша проблема в том, что на вашей стороне в политике сегодня только неудачники и завистники, поэтому мы, нижегородская реформаторская команда, за вас голосовать не будем.
В 1996 году еще можно было быть уверенным, что это правило — оппозицией в России могут быть только неудачники — имело отношение к конкретным историческим условиям, когда лишенные власти коммунисты хотели, как считалось, вернуть страну в прошлое. Сейчас понятно, что это системное свойство российской политики, и такая ее архитектура создавалась именно в девяностые. В универсальности этого правила и в том, что ни к каким коммунистам оно на самом деле не привязано, годы спустя пришлось убедиться самому Немцову.
Фильм разбит на главы, названные должностями Немцова в разное время — «губернатор», «вице-премьер», «лидер фракции», — и глава о 2003–2011 годах невозмутимо названа «маргинал». Путин произносит свое знаменитое «поураганили в девяностые» с той же интонацией, с какой в 1996-м официальные лица пугали коммунистическим реваншем. И еще один едва ли осознанно задуманный создателями фильма сильнейший образ — тридцатитрехлетний Илья Яшин, ровесник Немцова-губернатора и типажно малоотличимый от него человек, такой же мачообразный молодой брюнет. Но как при этом велика разница между возможностями, данными двум ровесникам историей, — один строил с нуля капитализм в огромной области, всерьез при этом претендуя на президентство, другой заседает в ни на что не годной карликовой партии, и дело явно не в личностной разнице между ними: будь Немцову сейчас 33, и ему вряд ли было бы на что рассчитывать.
Документальное кино о политике из прошлой эпохи, про которого ясно, какой он титан, только после того, как эпоха ушла безвозвратно, — в этом жанре в России есть один безусловный шедевр, «Перед судом истории» Фридриха Эрмлера, задуманный как свидетельство исторической несостоятельности Василия Шульгина на фоне позднехрущевского СССР и оказавшийся смешной и страшной антисоветской комедией, в которой единственный нормальный человек — как раз седобородый неудачник из прошлого.
У Кричевской и Фишмана получился отличный ремейк Эрмлера. Герой «Слишком свободного человека» — такой же Шульгин, переживший свое время, базовая точка которого находится не в 1997 году, как можно было думать, а в 1990-м, когда провинциальные беспартийные мэнээсы волей перестройки и народа превратились в народных депутатов РСФСР.
У Немцова на этот счет в фильме есть повторенный дважды монолог 1990 года — он говорит, что поход интеллигенции во власть, конечно, носит аномальный характер и связан только с происходящим сломом системы и мы, интеллигенция, скоро из власти уйдем. Понятно, что этого тоже никто специально не задумывал, но народный депутат РСФСР Немцов, в отличие от большинства своих коллег по тому парламенту, задержался в политике сильно дольше остальных
Пронзительнее всего выглядит лобовое столкновение человека из «того» времени с «этим», с нашим — административный арест Немцова после митинга на Триумфальной 31 декабря 2010 года. Новогодняя ночь в карцере без окон, две ночевки на бетонном полу и Тверской суд, в котором после этих ночевок Немцов с больной спиной пять часов присутствует стоя, а судья Боровкова, когда адвокат просит дать Немцову стул, говорит, что лишних стульев в зале нет. Как в фильме «Адмиралъ» в какой-то момент становится понятно, что Колчака расстреляют, так и тут после этого стула уже нет сомнений, что так или иначе путинского времени Немцов не переживет. Впрочем, убийства в фильме нет — и, наверное, правильно, что нет.
Олег Нестеров, «Небесный Стокгольм»
Начало шестидесятых, прогрессивный «комсомольский» КГБ Шелепина и Семичастного нанимает на службу троих молодых людей, трех друзей, словно срисованных из «Звездного билета» или «Заставы Ильича». Кажется, таких героев у нас не было вообще никогда — чтобы одновременно и оттепельная богема, и чекисты, хотя, конечно, они не вполне чекисты, а так, наемная троица копирайтеров, единственная чекистская функция которых — сочинять анекдоты.
Что все политические анекдоты сочинялись в глубинах КГБ, или ЦРУ, или и там, и там — эта легенда бородатее любого анекдота, но если ее рассказывать подробно — как трех парней вызвали в КГБ, как они потом, сидя в пирожковой, выбирали советского исторического героя для пробной серии (выбрали, как нетрудно догадаться, Чапаева) и как потом радовались, услышав свое произведение где-то в очереди, — получится легкий развлекательный сериальный сценарий наподобие «Оттепели». У Нестерова в первом романе «Юбка» был почти такой же сюжет, только вместо КГБ было геббельсовское ведомство, а вместо анекдотов — рок-н-ролл, но принцип абсолютно тот же: молодые эстеты по тайному заданию тоталитарной власти создают новый, невиданный ранее масскульт, призванный укрепить власть и упростить управление массами. «Юбка» и была легким сериальным сценарием: хоть Нестеров и патентованный германофил, и все помнят его первый хит «Карл-Маркс-Штадт» на мотив советских «Ландышей», книга получилась похожей на советское (прибалтийских студий) кино о загранице — как бы ни старался Алоиз Бренч, в кадр все равно въедет внедорожник «Нива», поскольку настоящих джипов на студии нет. У Нестерова «Нивой» были поездки героев в Кенигсберг на могилу Канта — упоминание о самой доступной современному россиянину достопримечательности старой Германии доказывало не хорошую погруженность автора в немецкий материал, а только то, что автор бывал в Калининграде. Декорации «Юбки» были слишком картонными, и текст казался необязательным, хоть и вполне милым, приложением к диску с довоенной немецкой поп-музыкой, вклеенному в обложку.
И вот спустя десять лет человек садится за новую «Юбку» на несопоставимо более знакомом материале. Нельзя сказать, что он как-то более тщательно изучал этот материал, нет — мы же не изучаем русский язык, мы просто на нем говорим. Советская шестидесятническая культура для поколения Нестерова, каким бы вестернизированным и космополитичным оно ни было, остается тем воздухом, которым это поколение дышит, а воздухом невозможно управлять, он всегда будет сильнее, и это его свойство срабатывает в «Небесном Стокгольме» сразу же, доказывая прежде всего самому автору, что невозможно говорить о советских шестидесятых, имея в виду только музыку, одежду и кино: политика и даже политэкономия возникают в сюжете сами собой сначала в виде фоновых разговоров, а потом — в виде нового сюжета, уничтожающего первоначальный и опрокидывающего веселый замысел про анекдотчиков из КГБ в неуправляемую стихию советской истории. Группу сочинителей анекдотов распускают где-то к середине книги, но это уже не имеет значения: сериал «Оттепель» к этому моменту уже превратился в полноценный шестидесятнический идеологический роман, что-то вроде «Тли» или «Чего же ты хочешь», но, разумеется, с обратным знаком, и герои, до того спокойно пьянствовавшие и ходившие по выставкам и по концертам, вдруг начинают выступать с самыми пространными монологами о том, как им обустроить Россию, — вряд ли Нестеров хотел написать «Тридцатую любовь Марины», но от быта к манифесту его роман, пусть не нарочно, едет по тем же рельсам, что и у Сорокина.
«Небесный Стокгольм» — оттуда же, из этих монологов. Это Небесный Иерусалим (разумеется, герои читают и цитируют и Бердяева тоже) с поправкой на скандинавский социализм, скандинавское кино, скандинавскую архитектуру и скандинавское турне Хрущева за несколько недель до октябрьского пленума — легенда о том, что, насмотревшись на шведское и норвежское изобилие, Никита Сергеевич решил устроить в СССР радикальную демократизацию, едва ли доказуема, но очень популярна среди мемуаристов, включая Анастаса Микояна и сына Хрущева Сергея. Исторические развилки и упущенные шансы — да, это всегда самое интересное.
Население Небесного Стокгольма — это и музыкант Гарин, сыгравший на им же изготовленном вибрафоне «Подмосковные вечера» для новой радиостанции «Маяк», и первый в СССР электрогитарист Мухин, собравший свой инструмент из четырех раскуроченных марьинорощинских таксофонов (стоит вспомнить, что первый сольный диск Мухина уже в наше время выпустил на своем лейбле «Снегири» как раз Олег Нестеров), и обязательный для этого жанра Шпаликов, и Высоцкий, случайно возникающий в роли соседа по коммуналке (они действительно были соседями) одного из создателей КВН Михаила Яковлева, и сам Яковлев, и другие первые кавээнщики во главе с Альбертом Аксельродом, первым ведущим главного шестидесятнического телешоу, и балерины, танцующие в «Весне священной», и Солженицын, и даже Юрий Лотман. Случайных имен здесь нет, и даже когда кто-то из героев произносит длинный, на несколько страниц, монолог об Арсении Авраамове, радикальном композиторе из двадцатых годов, игравшем свои симфонии на трубах московских и бакинских заводов и требовавшем у Луначарского сжечь все рояли в СССР, — Авраамов выглядит вполне уместным рядом со Шпаликовым и Окуджавой и даже с экономистами Либерманом и Канторовичем, которые на трубах, конечно, не играли, но по отношению к советской экономике были не менее радикальны, чем Авраамов по отношению к музыке. Монологи героев Нестерова иногда звучат так: «Не Госплан будет спускать задания, опираясь на прошлогодний план. Все развернется назад, теперь потребитель будет говорить, что и сколько ему нужно, предприятия сверстают планы и отправят их наверх, в Госплан, который станет не директивным органом, а регистрирующим. Схема начнет действовать не сверху вниз, а снизу вверх» — это в какой-то мере комично, но разве можно понять советские шестидесятые, игнорируя госплановскую тему, и разве можно говорить на эту тему другим языком?
Чем масштабнее надежды, тем страшнее их крушение. Рушится все и сразу. Аксельрода по пятому пункту переводят за кадр, заменяя славянином Масляковым, вместе с которым кавээновскую импровизацию заменяет заранее согласованная постановка; Канторовича прячут в психушку; восторженные вгиковские студентки превращаются в депрессивных мосфильмовских теток, ведущих учет зарезанным фильмам; встречи власти с интеллигенцией перемещаются из кремлевского зала, где когда-то Хрущев орал на Вознесенского, на Пушкинскую площадь 5 декабря 1965 года, где милиция, как в наше время, мрачно винтит митингующих, бубня в мегафон, что они мешают движению пешеходов. Анекдотную группу распускают, и двое из трех превращаются в обычных чекистов, а третий уезжает в Тарту к Лотману, как бы эмигрируя, но напутствуемый бывшим начальником (в книге его зовут Филиппыч — вероятно, это Филипп Бобков), настаивающим, что бывших чекистов не бывает. Электрогитарист Мухин прибивается к цыганскому театру. Балерины из «Весны священной» спят с кураторами из ЦК в обмен на престижные гастроли. От скандинавских надежд не остается ничего, и только вставная челюсть Нового Арбата, подсмотренная архитектором Посохиным как раз
Разговоры героев после пражских событий 1968-го, кажется (но кажется зря — Нестеров использует реальные цитаты из Элема Климова), списаны с наших дискуссий об участии и неучастии и о том, что лучше — улучшать систему изнутри или тихо учить санскрит. «Старик (конечно, «старик», как же иначе. — О.К.), добро пожаловать — мы теперь в агрессивной империи» — и дальше: «Сейчас у нас единственная проблема — выжить. Выжить как цивилизации на одной шестой части суши. Сохранить культуру. Для тех, кто придет дальше». Все, что осталось от амбициозных задач, и все, что осталось от Небесного Стокгольма на пятьдесят лет вперед, или на сто, или навсегда.
Станислав Белковский, «Зюльт»
Старик-диктатор Брежнев с опаской следит за ростом предвыборных рейтингов оппозиционера Сахарова. Сахаров на маргинальном телеканале дает интервью Познеру и смело бросает Брежневу в лицо обвинения в каннибализме. Хитрец-политтехнолог Суслов, чеченец по происхождению, уговаривает Брежнева начать для рейтинга маленькую победоносную войну в Афганистане, а духовник-экуменист Никодим — разрешить унию с католиками, но сам Брежнев мечтает о тихой богатой старости с любовницей на маленьком острове в Германии, и чтобы устриц побольше.
Тут, наверное, есть конфликт интересов, потому что у меня у самого была книга, в которой Путин расстреливает Белый дом и штурмует Грозный в ночь после Олимпиады, — жанр примерно тот же, что у Белковского, и вот как мне с ним быть? Обругаю — понятно, конкуренция, похвалю — наверняка получится свысока, тоже ничего хорошего. Вообще, наверное, нормально, что мой сюжет мне нравится больше, чем сюжет Белковского: ему, в отличие от меня, пришлось придумывать невозможные вещи (альтернативные выборы, альтернативное телевидение, пусть даже и с Познером), а мне не пришлось. Но дело не в этом. Ставить сценки из наших реалий в декорациях других эпох — занятие в любом случае интересное, и опыт Белковского с Брежневым-Путиным — хороший опыт, хорошая игра, тем более хорошая, что Путина, мечтающего о богатой старости за границей, а вовсе не об империи, придумал в свое время как раз Белковский, и кому, как не ему, теперь об этом шутить. И еще — Белковский понимает: даже удачную шутку шутить более чем на ста страницах рискованно, поэтому текст о Брежневе (Белковский называет его рассказом) как раз ограничен сотней страниц, а остальное место в книге занимает пятилетней давности пьеса о Гайдаре, примерно тот же жанр политического фанфика, очень жестокое высказывание о российских «системных либералах».
Пьеса о Гайдаре — это злой Белковский. Рассказ о Брежневе-Путине — добрый и потому более обаятельный. Сама же книга хороша не тем, что Путина легче объяснить в брежневской логике, а наоборот — у нас есть лежащее мертвым грузом советское знание, и было бы здорово придумать, куда его деть.
Еще раз сошлюсь на личный опыт: когда я писал «Горби-дрим», там было много реальных исторических деталей — атрофия головного мозга у Кириленко, галоши того же Суслова, Гришин, вытаскивающий полумертвого Черненко из-под капельниц, чтобы записать с ним видео, как будто они вместе голосуют на выборах. Чтобы об этом написать, мне не нужно было сверяться с какими-то историческими источниками — мы же не лезем в архив, когда требуется вспомнить цитату из «Брата-2» или из «Мастера и Маргариты». Есть вещи, которые знаешь наизусть. Среди этих вещей, как правило, много мусора (какие-нибудь старые рекламные слоганы, или поп-песни, или дурацкое кино), но у тех, кто рос в восьмидесятые, среди мусора — вот такой полноценный корпус знаний о брежневской эпохе. Сейчас этого никому и не объяснишь, но на предпоследнем (пока не разрешили ругать Ленина) горбачевском этапе Брежнев и Сталин были основными, наряду с живыми действующими политиками и звездами, медиагероями того времени, то есть каждый день в какой-нибудь газете или журнале появлялось очередное расследование с драматическими подробностями исторических событий или просто быта мертвых вождей. О Брежневе писал его лечащий врач Чазов (Горбачев сделает его министром здравоохранения, и у группы «Зодчие» будет песня «Доктор Чазов и маршал Язов»; Чазов, разумеется, — один из героев Белковского), давали интервью отставные министры, референты и члены Политбюро, все каялись и наперегонки рассказывали что-нибудь сенсационное — на охоте Брежнев стоял с ружьем на вышке, а егеря выпускали под его прицел заранее пойманных кабанов; Министерство авиапромышленности разрабатывало для Брежнева трап с эскалатором, но не справилось, зато эскалатор поставили на трибуне Мавзолея, потому что самостоятельно Брежнев подниматься по лестнице не мог; проблемы с речью у Брежнева были из-за инсульта, но сам он думал, что дело в зубах, и постоянно заказывал себе новые вставные челюсти, и все без толку; Брежневу врачи запрещали курить, и он заставлял всех, кто находился рядом, курить рядом с ним и пускать дым ему в лицо. Прямо тысячи таких деталей, мы о Путине столько всего не знаем, сколько помним о Брежневе. Людям, которые родились в год его смерти, уже за тридцать, а какое-нибудь очередное дурацкое видео типа «Брежнев читает Пастернака» набирает миллионы просмотров — кто его смотрит? Мы и смотрим.
Знание о Брежневе — важнейшая часть культурного кода современных россиян, а что с этим знанием делать, вообще непонятно. По принятым теперь правилам Брежневым стоило бы гордиться — славное прошлое, как у нас любят, и биография сериально-идеальная: по-настоящему воевал на фронте, отвечал в ЦК за космическую отрасль как раз во времена спутника и Гагарина, а потом еще Гагарину золотые звезды вручал, руководил Казахстаном и Молдавией, то есть настоящий имперец, да и родом с Востока Украины, что тоже в известном смысле важно. Был мировым игроком, делил мир с Обамами своего времени, гибридные войны вел в разных концах планеты, Олимпиада опять же, да что угодно — строго говоря, это ему, а не князю Владимиру, по уму надо было бы ставить сейчас памятники, тот идеал, к которому стремится путинская Россия, — он ведь брежневский прежде всего, другого нет. И, вероятно, единственное, что защищает сегодняшнюю Россию от признания Брежнева, — тот смех современников, который до сих пор оказывается сильнее всего остального.
Считается, что устойчивость власти в России обеспечивается ее сакральностью, и у Брежнева, конечно, с сакральностью было не все в порядке, в этом его проблема. Можно ли десакрализовать Путина, пририсовав к его лицу брови Брежнева? Наверное. Путин вообще в этом смысле удобен, человек-фоторобот — ему идут и сталинские усы, и хрущевская лысина, почему бы не подойти и бровям. Другое дело, что нынешний Путин — это уже даже не Брежнев, это Черненко, и искать на его лице брови — это устаревшая забава, пора искать большое родимое пятно на лбу кого-нибудь из царедворцев.
«Номер 44» Даниэля Эспиносы (2014)
Если пофантазировать — 1983 год, и «Литературной газете» зачем-то потребовалась рецензия на «Норму» Сорокина. Дали самиздатовский экземпляр уважаемому критику, он садится и пишет, что книга молодому автору определенно не удалась, потому что он не вполне точно описал советские реалии и, в частности, построил большую часть сюжета на ложной предпосылке, согласно которой все граждане СССР ежедневно обязаны съедать по кусочку кала, а ведь мы-то знаем, что это неправда и что такой обязанности у советских людей нет, так что, господин Сорокин, пора признать, что у вас получилась самая развесистая клюква.
Примерно так у нас рецензируют фильм Даниэля Эспиносы «Номер 44» — там, видите ли, клюква, набор западных стереотипов о России и сталинских временах; достаточно сказать, что весь сюжет построен
То есть все знают, что искусство — это условность, но почему-то, когда речь заходит об искусстве, сделанном по мотивам советской истории, об условности все забывают и во всех просыпается сердитый советский историк, миссия которого — бороться с вражескими фальсификациями.
Серьезно, попробуйте отнестись к этому как к смелой метафоре — да, формулы «В раю не бывает убийств» у Сталина не было и быть не могло, ее придумали авторы фильма (точнее, книжного первоисточника, но не будем углубляться, мы говорим о фильме), но как метафора всего советского лицемерия, советского отношения к смертям, катастрофам, преступлениям — это очень точно и очень красиво. «В раю не бывает убийств» — такой лозунг вместо «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» можно было печатать в шапке любой советской газеты, потому что никакой хроники происшествий ни одна газета принципиально не вела, и если бы Чикатило орудовал при Сталине (тоже, кстати, вполне остроумный художественный трюк — приходит Чикатило к Сталину, а Сталин сам Чикатило), то, конечно, Левитан бы об этом не сказал по радио и в газетах бы не написали. То есть выдуманный сюжетный посыл с запретом на любое признание криминальных убийств в СССР — такой же оригинальный и смелый художественный ход, как и поедание нормы у Сорокина.
На это, конечно, можно возразить, что Сорокин времен «Нормы» — радикальный нонконформист, а здесь мы имеем дело с низким жанром коммерческого кино, развлекательным триллером, о котором не стоит всерьез говорить как о произведении искусства. Аргумент убедительный, но устаревший — он устарел 15 апреля, когда российский прокатчик и Министерство культуры РФ объявили о консолидированном решении не показывать в нашей стране этот (уже переведенный, дублированный и отрекламированный) фильм. Особо стоит выделить беспрецедентное и по теме, и по формулировкам заявление министра Мединского — «этого дна мы достигли сами», «или мы будем иметь свое историческое и соответственно будущее самоопределение — или нас “самоопределят” без нашего участия», «внятно, канонически, без блудливого спотыкания о “трудные вопросы истории” и бессодержательных рефлексий». Чуть позже Мединский, доказывая, что он не собирается запрещать это кино в буквальном смысле, пообещал выложить «Номер 44» на сайте Министерства культуры — тоже беспрецедентно.
Невероятная истерика в связи с, в общем, рядовым фильмом по факту стала сама арт-жестом, произведением искусства, в котором фильм Эспиносы — только один из элементов. Если отнестись к выступлению Мединского не как к демаршу одиозного чиновника, а как к жесту соавтора произведения, то «Номер 44» становится чем-то вроде банки томатного супа (а сам Мединский — нашим советским Уорхолом). Да, без срежиссированного Минкультом скандала фильм был бы никому не нужен, но скандал состоялся, и фильм поэтому уже занял эксклюзивное место в современной отечественной культуре.
По состоянию на середину апреля «Номер 44» — самый совершенный эпизод той игры, в которую Мединский зачем-то играет с аудиторией, заставляя ее выстраивать свою систему ценностей то относительно «Левиафана», то относительно «Тангейзера». «Ты за “Левиафан” или против?» — этот вопрос, в той или иной формулировке звучавший всю зиму, мало кому казался диким, все отвечали всерьез. А если вместо «Левиафана» «Номер 44»?
Аргументы «за» найти несложно. Западная клюква об СССР — это уже давно самостоятельный жанр, без которого невозможно представить себе отношения российской аудитории с Голливудом. Просто представьте, что было бы, если бы американское и прочее не наше кино в советских и российских сюжетах давало абсолютную достоверность и точность на уровне «Моего друга Ивана Лапшина»: мы бы не узнали тогда ни «Красной жары», ни «Рокки-4», ни последней (да и всех других) «Анны Карениной», ни много чего еще. Стоит вспомнить недавний фильм о группе Дятлова, в котором советские студенты 1959 года перед походом сидели в своем любимом баре, распивая самогон, — тоже клюква, но есть нюанс: фильм рекламировался у нас как американский, но это не вполне соответствовало истине. Да, американцами были режиссер и актеры, но продюсер и киностудия (Александр Роднянский и «Нон-стоп-продакшн») — российские, фильм снимался для российского проката, и Роднянский мог, конечно, проследить за достоверностью деталей, но — очевидно, умышленно — не стал это делать, иначе фильм бы лишился столь любимой россиянами клюквенности. «Какие ваши доказательства?»
У Эспиносы тоже много всякого такого: герои пьют с тостом «На здоровье», чекисты, с одной стороны, слишком тщательно следят за соблюдением протокольных норм, а с другой — спокойно убивают и друг друга, и врагов народа выстрелами в затылок в самых неожиданных для такой процедуры помещениях и пейзажах. Клюквенный штамп про «генерала Гоголя» (считается, что в Голливуде не умеют придумывать русские имена и часто берут фамилии классиков, чтобы наверняка) в фильме воспроизводится много раз — враг народа Анатолий Бродский под пытками признается в сотрудничестве с какой-то Анной Ивановной Ахматовой, а маньяка в итоге зовут и вовсе Влад Малевич, миленько.
Атмосфера позднесталинского Мордора (слово «Мордор» — как раз из Мединского, он этим недоволен, но разве СССР 1953 года не был Мордором?) воспроизведена замечательно. Во времена соцлагеря в Чехии любили снимать киносказки про рыцарей и принцесс (пейзажи и архитектура располагают), но, оказывается, если снимать в этих же местностях кино про сталинизм, получится едва ли не более точно и жутко, чем на любимом нашими кинематографистами и сериальщиками Яузском бульваре, — да, может быть, деревьев на улицах голливудской Москвы меньше, чем в оригинале, но деревья придают пейзажу человечности и поэтому вредят.
Самые напряженные эпизоды фильма даже, может быть, слишком комплиментарны к советскому человеку тех времен. Сцена с поимкой Бродского в доме крестьянина Окуня как будто срисована из первых минут «Бесславных ублюдков»: для создателей «Номера 44» как будто само собой разумеется, что ни в чем не виноватые советские люди не покорно ждали МГБ у себя дома, а бегали от него по хуторам, поддерживаемые честными крестьянами, — в жизни такого было мало, но даже приятно, что британцы и американцы представляют эту часть нашей истории именно так. Не менее достойно подан эпизод драки с «социально близкими» в вагоне скотовозки, едущей в ГУЛАГ, — не будем придираться к тому, что жену и мужа везут почему-то вместе: слишком красиво эти жена и муж дерутся с уголовниками, чтобы потом, оглушив конвоира, совершить успешный побег «на рывок».
Что, такого не могло быть в жизни? Говорите прямо — такого не могло быть в нашем кино о сороковых-пятидесятых, которого за постсоветские годы сняты тысячи километров и из которого (именно из него, а не из рассказов очевидцев, мемуаров или тем более современного событиям кино — ага, из «Весны» и «Кубанских казаков») мы черпаем свое представление о позднесталинских временах. «Номер 44» лишен исторической достоверности — вот уж кошмар по сравнению с нашими «Ленинградом-46», или «Ликвидацией», или «Мы из будущего». Смешно.
Выбирая между лубком постсоветского массового кино и штампами американского кинокомикса, пожалуй, стоит выбрать как раз комикс — жанр более давний, более уважаемый, более конвертируемый. Другое дело, что этого выбора нам никто и не предоставляет: фильмы такого рода в Голливуде редки, а, успешно опробовав новую форму цензуры по согласованию с прокатчиком, Мединский не остановится и в следующий раз запретит уже что-то точно стоящее. Так что «Номер 44» — и в этом смысле эпохальное кино.
«Однажды
Константина Худякова (2012)
Российская премьера отечественного сериала, снятого три года назад и тогда же успешно показанного на Украине, — это что-то вроде советской кинематографической полки с поправкой на технические условия XXI века. «Однажды в Ростове» снимали для «России-1» (с логотипа канала начинаются титры в доступной на YouTube версии сериала с украинскими субтитрами), но в 2012 году «Россия» почему-то не решилась показать сериал, и только сейчас Первый канал выкупил права и показал «Однажды в Ростове» россиянам.
Драматическая история трехлетнего невыхода фильма на российский экран — ее можно считать частью сюжета: так иногда бывает в театре, что актеры в сценических костюмах встречают зрителей у гардероба или даже на улице. Вот и здесь — кино о советском тоталитаризме начинается с трех лет на полке, чтобы зритель смог почувствовать себя в СССР и по свою сторону экрана. Премьера старого фильма дает знакомый старшим поколениям эффект — перед нами, помимо прочего, практически неизвестная большая роль давно умершего Богдана Ступки и основательная заявка Владимира Вдовиченкова на звание великого русского актера еще за три года до «Левиафана».
Соединить в один два главных ростовских сюжета шестидесятых и семидесятых, Новочеркасск и дело братьев Толстопятовых, — интересный трюк. Почему-то почти во всех российских сериалах такого рода («Ликвидация», «Мосгаз», «Черные волки», «Крик совы» и т.п.) криминал обязательно оказывается политически мотивирован: кто бы ни был убийцей, он, как всегда выясняется в последней серии, убивает не просто так, а в порядке мести советской власти, и это традиционное слабое место российского сериального канона — смотришь сериал, смотришь, тебе интересно, а потом оказывается, что все дело в том, что у главного злодея в детстве энкавэдэшники, пришедшие арестовывать отца, конфисковали любимого кролика, он, обидевшись на это, вырос и создал банду (про кролика — не фигура речи, а реальный эпизод из российского сериала), и это как-то не очень убедительно, чувствуешь себя обманутым.
Создатели «Однажды в Ростове» поместили интригу политически мотивированного криминала в самое начало сериала: Слава Толстопятов ужаснулся увиденному в Новочеркасске и решил отомстить советской власти, то есть банда Толстопятовых — это что-то вроде приморских партизан. Герой Вдовиченкова сначала писал листовки «Новочеркасск, мы с тобой», но они ни на кого не подействовали, и он решил идти другим путем. Такой сюжет тоже можно считать слегка натянутым, но поскольку о реальных мотивах реальных Толстопятовых также известно немного, то почему бы не предположить, что они действительно могли мстить за Новочеркасск? Их банда (по крайней мере, по меркам нашего времени) больше была похожа не на ОПГ, а на подпольную террористическую группу, и какие-то нематериальные мотивы, не упомянутые в реальном приговоре, в деле Толстопятовых действительно могли быть.
Сюжет «Однажды в Ростове» — это несколько лет жизни Славы Толстопятова между двумя попытками убить милиционера Карпухина, но между этими двумя попытками создатели сериала поместили столько всего, что им самим приходилось предпринимать заметное усилие, чтобы не забыть, что все началось именно с Новочеркасска. Вообще откровенное желание сделать полную энциклопедию советской жизни — вот оно, наверное, критически повредило сериалу и не позволит ему стать новой «Ликвидацией», не говоря уже о чем-то большем. Новочеркасск в истории Толстопятовых, может быть, и уместен, но только он — все остальные приметы советской политической истории создают перегруженность и ничего более. Странная сюжетная линия с героем Константина Лавроненко, дворником в высотке на Котельнической и при этом писателем-диссидентом, передающим свои рукописи на Запад и умирающим от туберкулеза, полученного на исправительных работах, — это сюжет скорее для конца семидесятых, чем для начала шестидесятых, и по достоверности всего повествования такое бьет гораздо сильнее, чем любые современные дверные ручки и розетки (которых в «Однажды в Ростове», как и положено в российском сериале, очень много), вывески об отделочных материалах или «Правда» с тремя орденами. «Бога нет, Он умер, и в душе у них вместо Него — политграмота» — герой Лавроненко сочиняет тексты Николая Бокова, которых в этом фильме уж точно могло и не быть, но, с другой стороны, если роль писалась для Лавроненко и была необходимым условием для его участия в «Однажды в Ростове» — пусть будет, фильм это не портит.
Вопросы достоверности неизбежны, когда речь идет об историческом романе или, как у нас, сериале. История подавления новочеркасского восстания пересказана точно так, как во всей литературе на эту тему — в «новочеркасских» сериях есть все, что мы знаем о 1962 годе: и плакат «Хрущева на колбасу», и директор Курочкин с его знаменитым «нет денег на мясо, жрите ливер» (в большинстве источников — «жрите пирожки с ливером»), и генерал Шапошников, отказавшийся стрелять в людей, и генерал Плиев (в фильме не назван по фамилии), отдавший этот приказ и обеспечивший его выполнение уже без Шапошникова. О детях, сидевших на деревьях по периметру площади во время стрельбы «поверх голов демонстрантов», много раз рассказывал в своих интервью генерал Лебедь, который, по его словам, сам был одним из тех детей на деревьях, и эти дети тоже в сериале есть.
Самое рискованное с точки зрения достоверности — фигура начальника областного УКГБ Копыльцова. На самом деле ростовским КГБ руководил тогда полковник Тупченко, и это вообще не он. Копыльцов — выдуманный герой, но настолько удачно выдуманный, что его недостоверность вообще не имеет значения; таким, как герой Владимира Юматова, и должен быть главный областной чекист — с беременной от него шифровальщицей, суицидальной сестрой и Семичастным в телефоне, который постоянно чего-то требует и для успокоения которого приходится идти на всякие должностные преступления.
Забавный и явно обусловленный исключительно нашим путинским временем чекистский фактор сюжета: реальных Толстопятовых в 1973 году задерживали обыкновенные милиционеры, а в «Однажды в Ростове» операцию разрабатывает и руководит ею, конечно, чекист, герой Сергея Жигунова, а пара Жигунов–Плетнев, то есть чекист Колесников и милиционер Карпухин, — это, конечно, чистые Жеглов и Шарапов, но доведенные до предела в том смысле, что умный Жеглов работает в КГБ, а лоховатый Шарапов — мент.
Жигунов, как известно, вообще придумал и спродюсировал этот сериал, поэтому его роль, хоть и не числится главной, — самая большая и самая интересная. Понятно, что «Однажды в Ростове» снимали до «Оттепели» и такие сравнения не вполне корректны, но «Однажды в Ростове» — это именно провинциальная «Оттепель», а роль Жигунова — это буквально та же роль, которую у Тодоровского играл гардемарин нулевых Евгений Цыганов: вот такой добрый циник, моральный релятивист из отвратительного времени, человек, совершающий такие подлости, которые в той исторической обстановке только и могут быть оправданны и неизбежны. И, скорее всего, именно в этом герое, а вовсе не в немодной в нынешней России теме Новочеркасска разгадка, почему этот сериал спустя три года после невыхода купил Первый канал. Чекист Колесников — это абсолютно эрнстовский герой, то есть человек, который по работе распинает донбасского мальчика, но все равно гордится Олимпиадой и фильмами Парфенова. «Я хотя бы что-то делаю», — говорит герой Жигунова в ответ на очередной упрек однозначно хорошего героя в принадлежности к чекистской корпорации, а в споре с начальником областного КГБ говорит, что любит Родину, но ненавидит государство — до такой степени, что даже не боится его, и когда начальник говорит, что в старые времена да за такое тебе бы дали десять лет без права переписки, отвечает: «А мне не с кем переписываться» — может быть, только из-за этой фразы Эрнст и купил этот сериал, который устроен так, что зрителю приходится болеть за людей, фабрикующих уголовные дела, сажающих невиновных в тюрьмы,
А альтернатива дозированному злу чекизма — это старший лейтенант КГБ Фурманюк, который не выдержал такой работы, запил, а потом прочитал Евангелие, отпустил бороду и пошел бродячим проповедником по Дону. Самый неправдоподобный и самый положительный герой сериала — до такой степени неправдоподобный и положительный, что, кажется, только для того и придуман, чтобы показать, что на самом деле нет альтернативы пребыванию в системе и конкретно — службе в КГБ.
Но на самом деле именно так и есть — дозированное зло так и остается злом, а моральный релятивизм приводит к подлости, так что лучше с бородой и Евангелием, чем с погонами и пистолетом.
Оксана Киянская, Давид Фельдман,
«Очерки истории русской советской
литературы и журналистики
1920-х — 1930-х годов»
По странному закону российского книжного рынка хорошая книга обязательно должна быть замаскирована под плохую, чтобы, не дай бог, никто не догадался, что ее стоит купить и прочитать. На обложке книги Оксаны Киянской и Давида Фельдмана — чекистское здание на Лубянке, и памятник Дзержинскому, и большая красная звезда, и надпись «Портреты и скандалы»; в магазинах много таких книг о тайнах Смерша, спецоперациях Судоплатова, с недавних пор — о борьбе с бандеровцами, а совсем для эстетов — черные маги из ОГПУ и рыцарские ордена внутри НКВД, Лубянка и Вальгалла. Оформленная в стиле такой литературы, книга Киянской и Фельдмана, вероятно, должна рассчитывать на внимание любителей чекистского трэша, а тот читатель, которому она, скорее всего, нужна, ее просто не заметит. Обложка — это первая линия защиты этой книги от читателя.
Есть и вторая — название и его буквальное значение; книга называется «Очерки истории русской советской литературы и журналистики 1920-х — 1930-х годов», и первую ее треть действительно составляют короткие литературоведческие очерки о Нарбуте, Пильняке, Бабеле и Евгении Петрове, такие нормальные журнальные мини-расследования, вполне интересные (Киянская и Фельдман, кажется, первыми выяснили, чем была вызвана и как организована полемика Буденного с Бабелем о «Конармии» и почему Бабелю после статей Буденного ничего не было; в очерке о Пильняке объясняются — тоже, вероятно, впервые — его самоубийственный шаг с «Повестью непогашенной луны» и причины, по которым его арестовали только через одиннадцать лет после такого отчаянного антисталинского выпада), но не более того; сборник журнальных статей, даже самых хороших, как правило, не заслуживает восторженных отзывов.
И только на 151-й странице становится ясно, что это такой вызванный неприятными особенностями книжного рынка и конкретного издательства квест, который обложкой с Дзержинским и необязательными очерками сбивает с толку и прячет от читателя собственно книгу — как раз ту, что заслуживает всяческих восторгов, отдельного издания в красивой обложке и хорошим тиражом («Очерки» вышли 600 экземплярами) и даже экранизации. Тот случай, когда зла не хватает: перед нами, может быть, лучший русский нон-фикшн последнего года, но он надежно спрятан под такой обложкой и набором дополнительных текстов. Честно могу сказать, что я, хоть и интересуюсь советской литературой, просто не заметил бы такую книгу, если бы не читал Киянскую в Фейсбуке, и в этой случайности есть какая-то ужасная несправедливость: издатель потом скажет Киянской и Фельдману — вот видите, ваши шестьсот экземпляров не разошлись, люди хотят Проханова про Крым. А люди просто не знают!
* * *
Спрятанная книга называется «Судьба и эпоха Якова Бельского». Кто такой Бельский? В Википедии написано, что «советский писатель, журналист, художник-карикатурист, представитель “южнорусской школы” в литературе и журналистике», но — я спрашивал — статью в Википедии сама Киянская и написала, кроме них с Фельдманом до Бельского нет и не было никому никакого дела, его даже реабилитировали в числе последних в 1990 году, потому что от него вообще ничего и никого не осталось, ни одного родственника, некому было поинтересоваться. И в проекте Сергея Пархоменко «Последний адрес» табличку с именем Бельского на доме, в котором он жил на Петровке, проспонсировала также Оксана Киянская, больше некому. А это же очень важно — сказать о человеке, что он был.
Итак, кто такой Бельский? Известный, наверное, всем (только имя не упоминалось) эпизод его биографии — это арест Катаева одесской Чекой в 1920 году, многократно описанный самим Катаевым в его прозе от «Отца» до «Вертера». Известно, что Катаева должны были расстрелять, но его спасло в буквальном смысле чудо, а именно — некий знакомый по дореволюционной одесской богеме, оказавшийся большим чекистским начальником и случайно зашедший в кабинет, где допрашивали Катаева. Вот этот начальник — это и был Бельский.
Его биография — вся, от рождения до расстрела в тридцать седьмом году, — неотличима от биографий остальных людей, которых в энциклопедиях называют «южнорусской школой»; если пересказать ее без имени, то люди будут гадать, кто это — Ильф, Олеша или Багрицкий. Родился в бедной одесской еврейской семье, окончил художественное училище, потом призвали на войну, в семнадцатом году дезертировал, вернулся в Одессу, стал большевиком, писал и рисовал то же, что писали и рисовали тогда все поступившие на службу к большевикам поэты и художники. Четыре года прослужил в одесской Чеке, но если и творил в ней какие-то злодейства, свидетельств о них не осталось, зато осталось свидетельство о спасении Катаева. Кто-то из знакомых писал о его чекистской карьере, что Бельскому «не по нутру была охота на людей, даже когда они этого заслуживали», и, вероятно, это была правда, потому что из Чеки Бельский уволился при первой возможности и дальше уже делал журналистскую карьеру в Николаеве, Харькове, потом в Москве.
* * *
В Николаеве в 1924 году с ним случилось невероятное даже по нашим (то есть с точки зрения того, что мы уже знаем о советской истории) меркам приключение, если таким словом можно назвать один из первых — или вообще первый — сфальсифицированных показательных процессов в Советском Союзе. В селе Дымовка на Николаевщине убили местного мелкого уголовника по фамилии Малиновский, обычное бытовое убийство в обычной деревне. А партия тогда культивировала рабселькоровское движение, это считалось очень перспективной формой журналистики — когда трудящиеся, чаще всего анонимно, пишут в газеты правду о нарушениях на местах. В газете, в которой работал Бельский, тоже печатали заметки селькоров, среди прочих были две анонимные корреспонденции из Дымовки, и кто-то в губкоме предположил, что убитый Малиновский и был тем анонимным селькором. Доказательств не было никаких, но с учетом текущего политического момента иметь убитого селькора было важно с точки зрения успеха большой всесоюзной кампании. И дальше уже логика показательного процесса: если убит селькор, то убийство по определению политическое и заказное, заказчики — вся дымовская власть, и под суд отдали полный состав местного КНС (Комитет незаможных крестьян, украинский аналог наших комбедов), московскую комиссию по расследованию убийства возглавил герой Октябрьской революции Николай Подвойский, о процессе писали в центральной прессе, общественным обвинителем был близкий к Троцкому московский журналист Сосновский, выпустивший после процесса книгу об убитом селькоре, с речью «О Дымовке» на оргбюро ЦК выступал Сталин, требовавший наказания не только дымовских, но и губернских властей (потом эту ответственность оформят специальным постановлением ЦК, и в губкоме устроят чистку), Троцкий напечатал в «Правде» свою статью «Каленым утюгом», в которой обвинил в убийстве селькора сталинский госаппарат в деревне, сросшийся с кулаками и полностью разложившийся, Демьян Бедный написал стихотворение «Памяти селькора Малиновского» — «Темная Дымовка сгинет, умрет, солнце осветит родные просторы», и само название села
В 1969 году украинский первый секретарь Шелест добьется реабилитации всех расстрелянных и признания судебной ошибки по дымовскому делу. Памятник уберут, музей закроют, село переименуют обратно в Дымовку. Но это уже шестидесятые, совсем другая эпоха, а в 1924 году, добиваясь отмены расстрельного приговора, как раз журналист Бельский пишет статью о том, что и Малиновский не селькор, а жулик, и что приговоренные к расстрелу не виноваты, и что ключевой свидетель обвинения на самом деле сожитель жены Малиновского, заинтересованное лицо. Статья, очевидно, была призвана остановить безумный суд, опубликовать ее без санкции из Москвы было невозможно, и Бельский отправляет ее в ЦИК СССР, но реакция Москвы такова, что Бельскому приходится (вероятно, с помощью старых чекистских связей) бежать из Николаева. Еще до завершения процесса он уже харьковский журналист, не николаевский.
* * *
В Харькове он делает сатирический журнал «Гаврило» на русском языке, потом начинается украинизация, и журнал становится украиноязычным «Червоним перцем», Бельский уезжает в Москву, работает в «Крокодиле» заместителем главного редактора, пишет для «СССР на стройке», потом работает в «Вечерней Москве» — это тоже такая типичная биография и любого из его одесских друзей, будущих советских классиков, и какого-нибудь Михаила Кольцова, и чья угодно еще, ничего особенного. Единственное отличие его биографии от любой другой, всем известной, — ее Киянской и Фельдману пришлось реконструировать по каким-то совсем микроскопическим кусочкам пепла. У кого-то Бельский однажды упомянут в мемуарах, у кого-то — в протоколе допроса (этой книги не было бы, если бы авторов не пустили в архив ФСБ), а кто-то в письме упоминает какого-то Якова, о котором давно не было слышно. В этой среде много кого сажали и расстреливали, но чтобы о человеке не оставалось вообще почти никаких свидетельств — по этому признаку Бельского трудно с кем-то сравнить.
* * *
Последний год перед арестом в книге описан очень подробно. Бельский проходит свидетелем по делу сотрудника «Крокодила» Глушкова (в «Двенадцати стульях» он — прототип Авессалома Изнуренкова) — Глушкова арестовали и потом расстреляли за чтение эпиграммы Вольпина (его потом посадят, но не расстреляют) «Рукой всесильного сатрапа не стало РАППа. Не радуйтесь! Хоть умер РАПП, но жив сатрап». Эпиграмму Глушков читал на вечеринке у Бельского дома, и Бельский — свидетель по его делу, но никаких показаний ни на кого не дает, говорит, что не помнит. Тогда многие сослуживцы Бельского по одесской ЧК работали в центральном офисе НКВД, и, может быть, он чувствовал себя защищенным дружбой с ними, но при замене Ягоды Ежовым всех одесситов зачистили, связей у Бельского, видимо, не осталось, и после очередного опасного по тогдашним меркам поступка (выдал справку врагу народа) его увольняют из «Вечерней Москвы», и харьковский друг потом процитирует в мемуарах свой последний разговор с Бельским при случайной встрече: «Тебе хорошо, ты беспартийный и в ЧК не служил, а я сплю и вижу, как ко мне подходят два оперативника в козловых сапогах и говорят — ну, Бельский, пойдем с нами».
Когда его арестовали, он, вероятно, был к этому готов, даже подал на развод с женой (ее следов, впрочем, исследователям найти так и не удалось; скорее всего, развод не помог) и, судя по протоколам допроса, вел себя на следствии крайне достойно — ни на кого не давал показаний, своей вины не признавал. Следствие, между прочим, вел оперуполномоченный младший лейтенант Виктор Абакумов, тот самый, будущий министр. Обвиняли Бельского в подготовке покушения на Сталина. 5 ноября 1937 года приговорили к расстрелу, в тот же день расстреляли и кремировали в Донском монастыре.
* * *
Ключевые показания против Бельского дал другой советский писатель-сатирик — Аркадий Бухов, работавший с Бельским в «Крокодиле». Бухов был старше, он был знаменит еще до революции как постоянный автор «Нового Сатирикона», а в 1918 году уехал в Литву и издавал там газету «Эхо», печатал Бунина, Аверченко, Тэффи и всех остальных, кого тогда печатала эмигрантская пресса. К 1927 году «Эхо» оказалось на грани банкротства, и Бухов решил вернуться в СССР.
От Бухова осталось много подробных текстов о жизни в Москве — когда его посадят, он будет давать многостраничные собственноручные показания, по сути — мемуары на чекистских бланках. Как многие вернувшиеся эмигранты, он слабо представлял себе советскую жизнь и удивленно вспоминал первые реплики московских знакомых в разговорах с ним после возвращения: «У нас все бывает, никто ни от чего не застрахован» (Михаил Кольцов), «Пишем, пока не запретят» (Ефим Зозуля), «Работать можно везде, пока не выгонят» (Василий Регини, журналист), «Приехали? Поздравлять не с чем» (профессор-сменовеховец Юрий Ключников), «У нас лучше быть нищим, чем писателем» (Михаил Булгаков) и так далее. Эти цитаты Бухов записывал по памяти, будучи уже секретным осведомителем НКВД — предложение принял сразу, вероятно, уже понимая, куда приехал.
Ветеран-сатириконец писал доносы буквально на всех, кого знал; в позднейших показаниях напишет, вспоминая семнадцатый год: «Наступление советской идеи было воспринято прежде всего как удар по личному благополучию… Идут какие-то новые, совершенно неизвестные нам люди, которые ототрут нас от цели, — следовательно, они враги, с которыми надо бороться» — и еще: «Я вернул себе то, что было утеряно в 1917 году, свою прежнюю специальность, положение как писателя, матерьяльное спокойное положение». Иными словами, человек воспринимал свою стукаческую карьеру как реванш и как возвращение на потерянное в семнадцатом году место, а те «неизвестные люди», на которых он писал доносы в НКВД, — да, он их искренне ненавидел. Старый сатириконец относился к новому поколению крокодильцев как к тем, кто не по праву занял его законное место популярного автора в популярном сатирическом журнале, и сознательно их уничтожал с помощью своего сексотского статуса. Это вообще укладывается у кого-нибудь в голове? Где здесь добро, где зло?
Тридцать седьмой год, впрочем, уравнял их всех. Аркадия Бухова расстреляли 7 октября, на месяц раньше, чем Бельского, против которого Бухов давал показания.
* * *
От Бельского осталось тридцать печатных листов фельетонов и очерков, в том числе почти дописанный авантюрно-революционный (Бухарин тогда призывал написать «Красного Пинкертона») роман «В пламени борьбы», который с продолжением печатался в газете «Красный Николаев». Есть 41 иллюстрация Бельского к этому роману и еще около сотни сохранившихся его карикатур из разных газет и журналов. Может быть, это как-то получится издать, хотя непонятно, кому это вообще может быть нужно, кто это будет читать. Скорее всего, никто.
Это такой коэновский сценарий, «Человек, которого не было». На самом-то деле он был, и даже Катаева спас, и Багрицкого устроил в «Красный Николаев», и еще кому-то помог, и, может быть, среди написанного им есть сколько-то стоящих текстов, но это, видимо, уже действительно не имеет никакого значения и никогда не будет иметь. Интереса сейчас может заслуживать как раз только фокус, который нам показали Киянская и Фельдман: из обрывков старых журналов, мемуаров и уголовных дел можно воссоздать исчезнувшего навсегда человека, и ты смотришь на него — ну что, обычный советский литератор и художник второго или третьего ряда, каких много. Но если его не было до
«Срок» Павла Костомарова
и Александра Расторгуева (2013)
Нет ничего странного в том, что из тысячи эпизодов проекта «Срок» Павел Костомаров, Александр Расторгуев и Алексей Пивоваров сделали в конце концов фильм о любви. В самом деле, а о чем еще — не о протестном же движении? История ухода Ксении Собчак от Ильи Яшина к Максиму Виторгану — из всего, что происходило в митинговой Москве 2012 года, это единственная сюжетная линия, в которой произошло хоть что-то (свадьба), о чем можно вспомнить без обязательного во всех остальных сюжетных линиях «эх, слили протест».
В самом начале фильма показывают Астрахань — весна двенадцатого года, митинги в поддержку Олега Шеина, не согласного с итогами выборов мэра. Яшин и Собчак стоят перед шеренгой омоновцев. У Яшина что-то с губами, Собчак хочет купить ему гигиеническую помаду, Яшин против, но за помадой все-таки отправляют в аптеку активиста Михаила Маглова (сейчас он политический беженец с нансеновским паспортом в Литве). Потом Маглова отправляют в магазин за цветами, чтобы раздавать их омоновцам — это идея Яшина, Собчак говорит ему: «Ой, какой ты у меня молодец» — и тут подходит Виторган, Собчак бросается к нему на шею, и мы понимаем, о чем будет это кино. Яшин раздает цветы омоновцам, Собчак повторяет: «Какой ты умный» — а сама инстаграмит Виторгана. На Виторгане футболка с надписью «Работаю в Госдепе за еду». Собчак в восторге от этой футболки.
Виторган что-то говорит в мегафон, мегафон держит Яшин. Потом Яшин сидит на лавочке, а Собчак дремлет, положив голову ему на колени. Яшин произносит что-то пассионарное, Собчак делает вид, что спит, потом не выдерживает: «Отъе**тесь от меня, дайте поспать». Яшин отвечает: «Дура». Потом вечер 6 мая, и Собчак с Яшиным через черный ход уходят из студии «Дождя», Яшин говорит: «Если они уголовное дело возбудили, честно говоря, это плохо». Потом ночь, Болотная, и по ней идут уже Собчак с Виторганом. Собчак жалуется, что она не ест, потому что нервничает, Виторган понимающе кивает — он не ест, потому что худеет. В машине Собчак признается Виторгану в страшном — она уже не верит в протест. Все ее друзья, у которых есть деньги, боятся «этих людей» и считают, что уж лучше Путин, чем с вилами на Рублевку. Следующий эпизод с участием Собчак подан зловеще: вместо живой камеры Костомарова — просто новости НТВ и бесстрастный голос диктора. «Известная телеведущая Ксения Собчак вышла замуж за актера Максима Виторгана». Следующий кадр — одинокий Яшин едет в «Аэроэкспрессе», он летит в Африку. В Африке он сидит в баре и учит местных говорить «Россия без Путина». Так закончилось то, что могло стать революцией.
* * *
Проект «Срок» официально закончился в декабре 2012 года, когда дома у Павла Костомарова прошел обыск по «Болотному делу»: после обыска авторы проекта заявили, что не могут больше ставить своих героев в неловкое положение и приостанавливают проект на неопределенный срок. Вмешательство силовиков, как часто бывает, оказалось очень кстати — за несколько месяцев было снято больше тысячи эпизодов, количество действующих лиц исчислялось как минимум сотнями, и эти сотни, как правило, вообще не были связаны между собой. Вместо потенциального фестивального хита (а идея полнометражного фильма декларировалась создателями «Срока» с самого начала) получалось что-то бесконечное и громоздкое, от протестной моды, с которой, собственно, и начался проект, уже не осталось ничего, кроме уголовных дел, а навязчивые операторы «Срока», без кого в 2012 году не обходилась ни одна вечеринка в клубе «Завтра», к концу года начали откровенно раздражать активистов — «ну чего ты снимаешь опять, а?». В такой обстановке обыск у Костомарова в этом смысле стал достаточным поводом с чистым сердцем объявить, что новых эпизодов больше не будет. Если бы Костомаров, Расторгуев и Пивоваров больше никогда не вспомнили о «Сроке», никто бы не удивился — проект остался в своем времени, это было давно, а сейчас протестная жизнь Москвы совсем не такова, чтобы вести ее подробную летопись. Стоит также учесть, что после «Срока» была «Лента.doc» от тех же авторов, и этот проект уже ни на что такое не претендовал, просто была такая рубрика видеоновостей на лучшем русском новостном сайте, которого теперь тоже больше нет. То есть даже «Лента.doc» — это уже прошлая жизнь, а «Срок» — позапрошлая, и не факт, что кому-то нужная и кому-то интересная.
* * *
А смотришь — и все равно не оторваться. 6 мая, Болотная, лидеры оппозиции садятся на асфальт, Чирикова кричит: «Умрем героями», вокруг ходит Изабель Магкоева и повторяет: «Опять этот пассивный протест, Путин, уходи, надо бороться». Потом панорамный план из «Минаев Live», и сам Сергей Минаев произносит знаменитое (оно потом много раз прозвучит в суде по «Болотному делу»): «Прорвали кольцо и идут на Кремль». Потом полиция стаскивает Удальцова со сцены, на сцену пытается подняться Навальный, хватают и его, несут. На Навальном петличка «Срока», слышно очень хорошо: «Сам пойдешь?» — «Пойду, пойду». Ставят ногами на землю и ведут дальше с заломленной рукой. «Брат, не дергайся, сломаю руку», — шепчет заботливо мент, и Навальный спокойно отвечает: «Посажу потом».
Более мирное шествие по бульварам, некто жизнерадостный волочит огромную надувную пилу, его догоняет Александр Белов-Поткин: «Ты кто?» — «Я пилот пилы». Поткин волнуется: «А она согласована? Что она выражает?» Жизнерадостный вдруг задумывается и, очень тщательно подбирая слова, говорит: «Она выражает символическое отношение к распилу бюджетов».
Майская ночь на бульварах, начало «ОккупайАбая». Кто-то догоняет Навального: «Алексей, вы изобрели бродячий майдан, только прошу — не водите их сорок лет».
Удальцов в компании каких-то журналистов спускается в метро, балагурит: «Ходите на красный свет, не платите в метро, остановите поезд». Поезд действительно останавливается, и уже в поезде Удальцова кто-то спрашивает: «Когда вы станете президентом?» «Вот доедем до “Охотного Ряда”, и стану», — острит еще не посаженный под домашний арест Удальцов.
Собчак и Илья Пономарев едут в машине, Пономарев говорит, что его задача — «эту суку прогнать и повесить за ноги». Собчак в ужасе, Пономарев успокаивает: «Это я фигурально» — и вдруг срывается: «Физически ощущаю, как время уходит. Мне скоро будет 37. Лучшие годы жизни уходят на херню из-за козла, который сидит в Кремле».
На заброшенной стройке снимают клип Pussy Riot. Петр Верзилов доволен отснятым материалом и мечтательно говорит, что «в Лос-Анджелесе прих*еют». А вот он же с дочкой Герой в американском конгрессе, и Гера спрашивает: «Куда мы пришли?» «Руководить Соединенными Штатами», — отвечает Верзилов.
«Любите друг друга, не любите Путина, любите Навального!» — это уже вечеринка в клубе «Завтра», Тихон Дзядко орет в микрофон. «Россия без Путина», — скандирует вечеринка. Дальше показывают майскую Болотную, и там скандируют то же самое.
Вот на таком фоне Собчак уходила от Яшина к Виторгану.
* * *
Когда «Срок» начинался, Алексей Пивоваров работал
* * *
Очередной митинг на Болотной закончился, Навальный идет к машине, следом бежит какая-то московская блаженная. Шеренга ОМОНа, Навального пропускают, блаженную нет, и она говорит омоновцам: «Ой, ребята, ой, ребята, спасибо, что защищаете Алексея, спасибо, что машину за ним подали президентскую. Защищайте нашего президента всегда, защищайте Алексея».
Дальше титры, на титрах я пою «Все идет по плану».
«Оттепель» Валерия Тодоровского (2013)
Никита Михалков черт знает сколько лет назад, когда учился, снял курсовую по рассказу Сэлинджера «И эти губы, и глаза зеленые». Там Лев Дуров влюблен в Маргариту Терехову, а она спит с Пороховщиковым, который Льву Дурову приходится другом, и Лев Дуров, не зная, с кем друг спит, звонит Пороховщикову, и тот, протянув телефонный провод как раз через Маргариту Терехову, вынужден выслушивать страдания Льва Дурова. Чтобы было понятно, что действие происходит в Америке, на Льва Дурова надета бумажная шляпа с надписью «Голосуйте за Кеннеди». Трудно сказать, зачем человеку нужно надевать предвыборную шляпу, чтобы пожаловаться другу на несчастную любовь, но вот так тогда советские студенты снимали кино про современную им Америку, не зная еще, что из них потом вырастет Никита Михалков.
За эти черт знает сколько лет требовательность критиков, зрителей и самих режиссеров к историческим и географическим деталям возросла многократно, и даже в советских этажерках внимательный зритель видит теперь «Икею» и на основании этой «Икеи» отказывает создателям «Оттепели» в достоверности. Об этом фильме вообще много спорят в социальных сетях — спорят, например, мог ли в шестидесятые годы простой кинооператор снимать квартиру в Москве или можно ли было в простом московском кафе взять и заказать бутылку шампанского. У предшественника Валерия Тодоровского Павла Арсенова, снявшего тридцать лет назад в похожем жанре сериал «Гостья из будущего», был такой комический герой — дедушка из 2084 года, который объяснял настоящему школьнику 1984 года, что тот, конечно, неаутентично одет и на самом деле в двадцатом веке дети одевались совсем иначе, в частности, носили сандалии. В «Оттепели», кстати, есть герой в кедах и на скутере — хипстер хипстером. В Москве шестидесятых были хипстеры?
Следует, впрочем, предположить, что спор о сандалиях и кедах — это совсем не то, на что рассчитывал Тодоровский, снимая «Оттепель», а качество фильма таково, что, комментируя его, стоит все-таки пойти навстречу режиссеру: вместо того чтобы придираться, дескать, Государственных премий СССР при Хрущеве еще не было (а на том, что они были, построен симпатичный диалог героев Михаила Ефремова, заслуженного пожилого режиссера, и Владимира Гостюхина, директора «Мосфильма»; в жизни, кстати, это было одно и то же лицо — Иван Пырьев, если я правильно понимаю), разумнее обратить внимание хотя бы на сцену, когда герой Евгения Цыганова звонит любимой девушке героя Александра Яценко, не подозревая, что это прежде всего его, а не Яценко, любимая девушка; и вот он набирает номер, и у нас захватывает дух, потому что сейчас-то все и раскроется, — эта сцена безумно похожа не только на курсовую Михалкова, но и на эпизод в борделе из «Твин Пикс», когда героиня Шерилин Фенн, одетая в маску, вот-вот отдастся собственному папе, но потом титры, а в следующей серии все как-то уладилось.
Когда кинорежиссеры снимают кино о кинорежиссерах — это что-то вроде рубрики «Медиа» Кольты, когда журналисты пишут о журналистах и все по этому поводу ругаются. Ругаться, конечно, можно, но вообще-то кого еще опишешь точнее, как не самого себя? Когда героиня Виктории Исаковой (ей 33, она давно не снималась, и гримерша, крася ее, без задней мысли приговаривает: «Мешочки под глазами надо замазать») пробуется у режиссера, в роли которого снялся сам Тодоровский, и говорит ему потом: «У таких мудаков, как вы, я не снимаюсь» — словом «шедевр» злоупотреблять нехорошо, но что делать, если это шедевр? Диалог: «А я аборт сделала на прошлой неделе». — «От меня?» — девять слов, способные на конкурсе ультракороткого рассказа победить наконец Хемингуэя с его неношеными детскими ботиночками. Кто написал диалог про аборт, сам Тодоровский? Тогда он молодец.
«Все при нем — и говнюк, и художник», — говорит о герое Цыганова директор студии. Говнюк и художник с удовольствием произносит конформистские монологи (приступая к съемкам условных «Кубанских казаков», он объясняет молодому товарищу, что вот если у тебя рак мозга, можно лечь и умирать, а можно подумать о том, «как в этих обстоятельствах сделать жизнь интересной и яркой» — это случайно не дословная цитата из какого-нибудь интервью Константина Эрнста?), а сам тайком борется за спасение творческого наследия самоубившегося нонконформиста Кости Паршина, который, судя по содержанию его последнего сценария, срисован с Геннадия Шпаликова (в сценарии героя «Оттепели» комсомолец поехал на стройку, увидел, как там все ужасно, запил, а потом «залез на самую высокую крышу, спрыгнул, и мозги в кашу» — очень вольный, но все-таки пересказ последней работы Шпаликова «Девочка Надя, чего тебе надо»), то есть не совсем все-таки говнюк на самом деле. Это, между прочим, краткий пересказ не только сюжетной линии, но и второй (помимо неточности деталей) основной претензии к «Оттепели» со стороны критиков, недоумевающих по поводу того, как можно ждать от Первого канала чего-нибудь, кроме пропаганды. Собственно, героя Цыганова тоже можно было бы спокойно записать в советскую конформистскую сволочь, но мешает как раз сценарий несчастного Кости Паршина, с которым он носится всю первую половину фильма и ради которого идет снимать этих идиотских «Девушку и бригадира», то есть условных «Кубанских казаков». У меня так было с поэтом Егором Исаевым — пошел брать интервью у советского упыря, который писал отвратительные поэмы о борьбе за мир и получал за них Ленинские премии. Разговариваю я с этим упырем и вдруг понимаю, что вот этот упырь одновременно еще и редактор издательства «Советский писатель», который всюду, где мог, проталкивал сборники никому тогда не нужного Николая Рубцова. Смотрю на него еще раз и понимаю — нет, все-таки не упырь. Были такие люди в совке, и отец автора «Оттепели» Петр Тодоровский — вообще-то один из них, это ведь прежде всего его стараниями Геннадий Шпаликов стал посмертно знаменит как поэт, а не только сценарист «Я шагаю по Москве» и «Заставы Ильича».
«Смешно, как в жизни», — много раз повторяет пьяный режиссер Егор Мячин (Александр Яценко) членам худсовета, заранее готовым его уничтожить. Смешно, как в жизни, — в эпизоде с заменой операторши Люси Полыниной (Яна Сексте) на как раз «художника и говнюка» Хрусталева (Цыганов) я узнал свой любимый собственный биографический эпизод, когда меня
«Кураж» Александра Стефановича (2014)
Молодой, но явно гениальный советский кинематографист живет настоящей советской богемной жизнью. Ведет увлекательную аппаратную мосфильмовскую игру (если сегодня снимаешь конъюнктурную чепуху, завтра начальство студии позволит тебе сделать что-то действительно стоящее), спит с двумя разными женщинами по очереди, ходит в рестораны и в гости к друзьям, которые всегда готовы рассказать свежий политический анекдот, а их жены будут препотешно охать, что, мол, ребята, вас же посадят. Это «Оттепель»?
Ну, кстати, Тодоровский же обещал второй сезон, но не обещал, что будет снимать его сам. Давайте смотреть новый первоканальный сериал «Кураж» как второй сезон «Оттепели» — прошло пятнадцать лет, «Мосфильм», в общем, тот же (преемственность символизирует Сергей Бондарчук, и там, и там случайно встречающийся главным героям где-то в коридорах студии), а в остальном все изменилось. Вместо Хрущева — Брежнев, вместо четыреста восьмого «Москвича» — «копейка», конечно. Вместо оператора — режиссер, вместо «Девушки и бригадира» — рекламный фильм про группу «Песняры». А вместо выбросившегося из окна сценариста, вместо неприятной тайны про войну, вместо времени странных надежд и обреченного истерического оптимизма — да буквально застой. Тлен, цинизм, обман и самодовольство настолько масштабное, что оно выплескивается за пределы своего времени и доходит до наших дней, когда постаревший кинематографист на своей бэхе везет зачем-то через Финляндию в Париж журналистку издания, видимо, «Семь дней», переодетую телкой (телка тайно собирает «инфу», с ударением на «и», на свой «кулончик-диктофончик» в расчете на гонорар в виде толстой пачки денег в конверте).
Тодоровский хотел воспеть молодость своего отца, Стефанович хотел воспеть себя, и поскольку в жанре абсолютно авторского кино (режиссер Стефанович по книге Стефановича снимает Стефановича в роли Стефановича в фильме о Стефановиче) не добиться результата трудно, то воспеть себя ему очень даже удалось. Корреспондент развлекательного журнала, который приходит к Стефановичу в начале первой серии, спрашивает его о бывшей жене-примадонне (Пугачеву по имени в фильме не называют) — «А какова она в любви? А в постели?» — и оказывается спущен с лестницы, что, надо полагать, должно символизировать презрение автора сериала к таблоидной журналистике. Но эту сцену с учетом всего остального содержания «Куража» можно воспринять и иначе — что ж ты, идиот, спрашиваешь Стефановича о какой-то никому не интересной женщине, какова она в постели, — ты о самом Стефановиче спрашивай, а раз уж ты не спросил, то он сейчас сам тебе в восьми сериях ответит, что он еще ого-го, и сорок лет назад был ого-го, и вообще дичайше крут во всех своих проявлениях.
История восхождения Аллы Пугачевой, рассказываемая семидесятилетним Стефановичем телке по дороге в Париж, продается в сериале как нечто сугубо сенсационное и эксклюзивное, хотя все эксклюзивные детали Стефанович раз по сто уже рассказывал в своих парадных интервью «Комсомольской правде» и тем же «Семи дням» — да, это он научил Пугачеву распускать о себе слухи, разговаривать со зрителями в промежутках между песнями, не ходить на официальные концерты в Кремле, петь только песни, текст которых написан от первого лица, и «делать из каждой песни маленький спектакль». Наверное, это важно, наверное, без этих деталей биография Пугачевой будет неполна, но все-таки она ими совершенно точно не исчерпывается, и некоторые вещи даже в самолюбовательном изложении Стефановича не получается скрыть. Певица появляется в жизни героя никому не известной начинающей исполнительницей, и только на каком-то уже не первом свидании она спрашивает его, слышал ли он ее песню «Арлекино», с которой она несколькими годами ранее победила на международном конкурсе в Болгарии, — обойти этот эпизод биографии Пугачевой нельзя никак, Пугачева началась с «Арлекино», и это было задолго до Стефановича, и этого нельзя не упомянуть. Он и упоминает, и дальше продолжается история начинающей и никому не известной певицы. Как это согласуется с успехом «Арлекино»? Да никак, и какая разница — фильм-то о Стефановиче.
Личный кинорежиссер Сергея Михалкова (Михалков писал пьесы, и ему нужен был человек, который бы их ставил в кино) когда-то женился на популярной певице Пугачевой, прожил с ней несколько лет и всю дальнейшую жизнь посвятил пропаганде своего светлого образа создателя этой единственной настоящей советской поп-звезды. Этому человеку можно было бы посочувствовать — грустно, когда единственный эпизод перевешивает всю остальную жизнь и когда тридцать лет оказываются посвящены только воспоминаниям о том эпизоде, — но конкретному Александру Стефановичу сочувствовать невозможно, потому что нет на свете ничего омерзительнее самодовольства, которым он и в семьдесят лет продолжает сочиться в восьми сериях на Первом канале. У Стефановича и в лучшие-то годы («Душа», «Начни сначала») получалось так себе, а сейчас вообще какая-то стыдоба.
Стоит, наверное, сказать и о промо-кампании «Куража», которая была столь наивна, что, кажется, ее тоже придумал лично Стефанович — только пожилому и сугубо неактуальному человеку такое под силу: из рекламных статей о сериале мы узнавали, что сам Стефанович, готовясь к съемкам, похудел и сделал пластическую операцию, а актриса, которая играла телку-папарацци, просто похудела, а сценарий держится в страшном секрете и все актеры давали подписку о неразглашении, а самого Стефановича (не шучу, об этом писали в «МК»!) должен был играть Безруков, но его неожиданно назначили худруком театра, поэтому Стефановичу пришлось играть себя самому. В общем, создатель сериала нагнетал интригу как мог, но реальная (и та достаточно дохлая) интрига, конечно, в другом. «Кураж» показывают по Первому в дни 65-летия самой Пугачевой, и выглядит это как довольно недружественный шаг канала по отношению к юбилярше — представление о Пугачевой как о полностью сконструированном продюсерском проекте противоречит общепугачевской мифологии. Поскольку золотые медиавремена Пугачевой уже все-таки прошли, едва ли не последним полноценным информационным поводом, связанным с ней, остается ее участие в драматическом контрпрограммировании Первого и ВГТРК — Пугачева в последние годы регулярно и шумно переходит с канала на канал, становясь новогодним лицом и просто лицом то одного, то другого. В этом году в новогоднюю ночь Пугачева была как раз на Первом, и сериал Стефановича мог бы быть достаточным вызовом, чтобы она, хлопнув дверью, опять перешла на «Россию», а журнал «Семь дней» посвятил такому событию целую обложку. Собственно, в этом и интрига — обидится или нет, будет скандал или нет? Сериал пока не закончился, но интрига разрешена досрочно. Обижаться здесь Пугачевой не на что. Это не скандальный сериал о Пугачевой, это не альтернативная и не критическая ее биография. Это просто безобидная забава лоховатого пенсионера, пусть и совпавшая по времени с юбилеем Пугачевой. «Оттепель» для бедных — и главный бедный здесь, конечно, сам Александр Стефанович.
«Диалоги с Евгением Евтушенко»
Анны Нельсон (2013)
Тех, кому нужно было показать фильм до телевизионной премьеры, Первый канал собирал в кинотеатре «Пионер» в начале октября, но показывали только третью серию, про Бродского, — объясняли, что она самая интересная и драматичная, по ней можно составить представление о целом фильме. Вообще-то можно было бы поступить еще проще — показать только последние две
Режиссера фильма зовут Анна Нельсон, рассказчик и исповедник — Соломон Волков, но это, конечно, именно первоканальный проект, и в титрах спрятана главная сенсация: произведен фильм дирекцией информационных программ, а ее начальник Кирилл Клейменов — продюсер фильма, то есть буквально — от создателей программы «Время». Все давно знают, что эфирная политика Первого канала уникальна тем, что, съедая свою норму по линии пропагандного ведомства, канал старается съеденное компенсировать хотя бы с точки зрения вечности и преуспевает в этом (когда мы говорим об НТВ, в голову в первую очередь приходят «Анатомия протеста» и криминальный трэш, «Россия-1» — понятно, Дмитрий Киселев и Аркадий Мамонтов с Борисом Корчевниковым. Первый — все-таки прежде всего шоу «Голос» и фильм «Спасибо, что живой»), но даже на фоне привычных первоканальных особенностей диалоги Волкова и Евтушенко, показанные, между прочим, вместо «Вечернего Урганта», выглядят чем-то невероятным. Такого даже канал «Культура» себе не позволяет — чтобы три вечера подряд старый и давно уже растерявший свою популярность поэт подводил итоги своей жизни.
Евтушенко сейчас даже внешне стал похож, если издалека, на старого Сергея Михалкова, а исповедальные интервью таких людей (кроме Михалкова в голову приходит Борис Ефимов — да даже Горбачев или американские какие-нибудь экс-президенты) очень похожи друг на друга: у каждого из них есть отточенный за годы использования набор давно известных баек, а самое интересное в таких интервью — как он изменился внешне с тех пор, когда его каждый день показывали по телевизору. Историю про бокалы, которые они с Робертом Кеннеди хотели разбить на счастье, а те оказались пластмассовыми и не разбились, Евтушенко впервые рассказал в поэме «Под кожей статуи Свободы» еще лет сорок назад, потом повторял в «Фехтовании с навозной кучей», потом в «Волчьем паспорте» и в книге «Шестидесантник» (я не читал ее, а Соломон Волков в фильме читает, лежа на американской лужайке; пожалуй, Волкова в фильме все-таки слишком много) наверняка тоже. То же самое и с телеграммой в ЦК, осуждающей ввод войск в Чехословакию (отдыхали с Аксеновым в Коктебеле, стояли в очереди, и Аксенов орал на очередь, которой было плевать на Прагу), и с литовской моделью, подосланной к нему гэбухой в качестве любовницы (по непроверяемой версии Евтушенко, власти боялись, что он после танков в Праге покончит с собой, и решили его отвлечь девушкой), и с Беллой Ахмадулиной, которая «любила пиво и пирожные», и с другой женой, англичанкой Джан, которую Евтушенко беременную ударил в живот и она родила больного мальчика, — сейчас, когда Евгению Евтушенко уже за восемьдесят, все звучит с одинаковой интонацией, точно такой же, с которой Борис Ефимов рассказывал всем, даже мне, как Сталин правил его карикатуру, ворча по поводу того, что у Эйзенхауэра на ней «акцентирован зад».
Все, что тридцать, даже двадцать лет назад могло звучать сенсационно, все, о чем можно было спорить, звучит теперь до неинтересного просто. В начале фильма Евтушенко называет себя «поэтом, которого при жизни называют великим в разных странах» — в восемьдесят каком-нибудь году зритель засмеялся бы, мол, ох уж этот Евтушенко. Сейчас даже не улыбнешься. Фамилией Гангнус авторы «Нашего современника» и «Молодой гвардии» дразнят Евтушенко, кажется, до сих пор, а в фильме он скучно рассказывает — ну да, родился с такой фамилией, но «быть русским поэтом с фамилией Гангнус было бы значительно труднее». Даже то, что и сегодня могло по всем признакам прозвучать сенсационно, не заставляет вздрогнуть — тот же Роберт Кеннеди, оказывается, рассказал Евтушенко, что псевдонимы Синявского и Даниэля советской стороне раскрыли американцы, которым было выгодно медийно перебить свои вьетнамские неудачи долгоиграющей темой расправы над писателями в СССР. Тема вполне первополосная и десятилетия спустя, но вот рассказал Евтушенко об этом Волкову — и кого это может заинтересовать? «Как именно вы хотели? — деловито спрашивает Волков о самоубийстве. — Повеситься, вены вскрыть, таблетки взять?» В обычной ситуации посмеяться можно хотя бы над этим, но эффект интервью старого человека срабатывает и здесь, в самом деле — почему бы не спросить его о венах и таблетках?
У них у всех так — если жизнь остановилась за двадцать, за тридцать лет до интервью, то интервью всегда будет таким, и самые интригующие, самые увлекательные вещи будут звучать вот так — никак. Даже ссора с Бродским, которой посвящена вся третья серия и о которой уже все что-то пишут (сразу после эфира в Фейсбуке фанаты Бродского стали, конечно, писать, что никакого письма в Квинс-колледж не было и Евтушенко все придумал), — даже она ведь не имеет уже значения, было и было, все равно все останутся при своем, и даже Соломон Волков, рассуждающий за кадром, что «Евтушенко — поэт для народа, а Бродский — для элиты», не раздражает; о «народе» и «элите» сейчас и без него говорится столько глупых и грубых слов, что на их фоне и Бродский, и Евтушенко, как их голоса при монтаже, сливаются в один незнакомый голос поэта, который был когда-то, а теперь его нет.
На похоронах Андрея Вознесенского разные люди выступали с речами, что-то говорили, а потом вышел Евтушенко и прочитал написанное по случаю стихотворение — я очень хорошо помню то чувство, когда сразу же стало понятно, что он читает эти стихи не тем, кто пришел проститься, и даже не самому Вознесенскому, а куда-то туда — слово «вечность» слишком пошлое, но пожалуй что и в вечность, тем более что Евтушенко не тот человек, которого можно было бы назвать несовместимым с пошлостью. Евтушенко — тот, кому под старость День лицея пришлось торжествовать одному, он прекрасно понимает, что «евтушенковскую речь» произнести некому, и произносит ее сам в трех сериях на Первом канале. Это вообще в его стиле, и он ему, слава богу, верен.
Сергей Шаргунов, «1993»
«Парламентский час» из студии в Белом доме выходил в эфир телеканала «Россия» каждый день непоздним вечером, в шесть или семь часов. Перед каждым выпуском дикторша ВГТРК трагическим голосом объявляла, что сейчас телеканал «Россия» прервет вещание на час, чтобы никто не подумал, что подконтрольное Кремлю государственное телевидение несет ответственность за содержание этого белодомовского часа.
Дети в те времена любили смотреть телевизор, что бы по нему ни показывали, и я хорошо помню тот июльский эфир, когда в студию к ведущей Нине Бердниковой пришел плотный заикающийся мужичок лет сорока с усами — майор Парфенов из бывшего Рижского ОМОНа, которого российское государство (точнее — одна половина тогдашнего двоевластия) сначала выдало Латвии, чтобы та посадила его в тюрьму на много лет за преступления против ее
Мой ровесник Шаргунов тоже помнит тот эфир — семья Брянцевых, герои романа «1993», сидит перед телевизором и обсуждает, удастся ведущей склеить омоновца или не удастся. Это середина книги, и, дочитав до этого места, я уже не сомневался, что кто-нибудь из Брянцевых обязательно погибнет у Белого дома (не ошибся — глава семьи, конечно, погиб). Такую прозу в середине девяностых постоянно публиковали в журналах «Наш современник» и «Москва», даже у бывшего советского классика Юрия Бондарева был такой роман «Бермудский треугольник», в котором простые постсоветские люди тоже сначала сидели у телевизора, а потом погибали где-то на Пресне. Мы с Шаргуновым оба читали такие романы, теперь он написал свой. Те романы писались в почти загробном по меркам литературного процесса девяностых мире — ни критика, ни пресса, ни издатели за этим миром не следили, и той прозы как бы и не было, даже романа Бондарева, поэтому теперь, когда вышел роман признаваемого критикой (даже в «Коммерсанте» была рецензия) и модными издателями Шаргунова, к той прозе стоит отнестись именно как к рабочим материалам для шаргуновского романа — то есть все-таки не зря все тогда писалось.
33-летний Шаргунов, выходец из советской литературной семьи и советской литературной среды, очевидно, не мог написать ничего, кроме советского романа, — при живом Сорокине это игра достаточно рискованная, и многие страницы выглядят откровенной стилизацией: на первом свидании будущие супруги Брянцевы сначала любуются светодиодным экраном на Калининском проспекте, Володя Брянцев делает такие экраны в своем «почтовом ящике», а за экраном — роддом Грауэрмана, и Володя говорит, что там его ребенок, имея в виду именно экран; потом, когда они уже целуются, он говорит девушке, что она «вареньевая» — есть сомнения, что живые люди в семидесятые так разговаривали между собой, зато так точно разговаривали герои повестей из журнала «Юность»; маленький Володя, желая порадовать маму, надергал у соседей морковки, и потом мама заставляет его засовывать ту морковку обратно в соседскую землю; на корабле, на котором служил Володя, матрос по фамилии Угрюмов каждый день напильником стачивает по чуть-чуть стальной метр, приближая дату дембеля, — таких, как будто написанных в семидесятые, эпизодов в романе Шаргунова так много, что при желании весь роман можно читать как игру в советскую литературу.
А можно — как игру в постсоветское кино. В нулевые, когда началось массовое производство плохих фильмов о советской жизни, режиссеры очень старались соблюсти уже утраченную аутентичность, поэтому если художнику удавалось найти старую сумку с надписью «СССР» или старую пластмассовую мыльницу, то эта сумка или мыльница более назойливо, чем стоило бы, торчала в кадре, символизируя как раз аутентичность. Описывая начало девяностых в Москве, Шаргунов играет и в эту игру: герои, разумеется, пьют спирт «Рояль», слушают «Ногу свело» и даже работают «на фирме» у Ильи Медкова, хвастаясь его шикарным днем рождения в «Метрополе» — «Там Таня Овсиенко в мини-юбке была!»; стоит, очевидно, признать, что лучший текст о девяностых был случайно написан Антоном Носиком в ЖЖ — Носик писал о Медкове, о последнем дне его рождения, и даже Таню Овсиенко в мини-юбке Шаргунов взял из того поста. Герои Шаргунова носят значки «Хочешь похудеть — спроси меня как», посещают богослужения Марии Дэви Христос и расклеивают по Москве ее листовки («это не листовочки, это христовочки»). В общем, критику из десятых годов XXI века есть над чем поиздеваться.
Но что важно — это роман не для критика, это абсолютно политическое высказывание. Вряд ли сейчас все понимают или все согласны, что самая важная, самая принципиальная политическая дискуссия, какая только возможна в сегодняшней позднепутинской России, — это дискуссия о девяносто третьем годе. Максим Соколов, защищающий Ельцина и двадцать лет спустя, ведет себя честно — защищая Ельцина, он защищает и Путина, лицемерия здесь, в отличие от традиционного охранительного формата, нет никакого. В вопросе о девяносто третьем годе лицемерие обычно царит по «нашу» сторону полицейского оцепления на Болотной — среди критиков нынешнего Кремля слишком много людей, соучаствовавших в «поэтапной конституционной реформе» 1993 года с тогдашними сурковыми и володиными, и даже теперь, собирая выбитые зубы сломанными руками, они не готовы признать, что Путин начался именно тогда, двадцать лет назад, — что-то похожее было с коммунистами в ГУЛАГе, для которых Ленин или даже Сталин оставался хорошим, несмотря ни на что.
Но проельцинская позиция в либеральной оппозиционной среде уже не доминирует; несколько лет назад доминировала, а теперь ее носителям приходится — часто безуспешно — спорить с теми, кто настаивает на самой прямой связи ельцинской и путинской автократий. Роман Шаргунова важен именно как элемент этого непрекращающегося спора, и даже те, кто будет смеяться над сценами первой брачной ночи Брянцевых (обнаружив, что молодая жена не девственница, Володя называет ее «пробитой, как билетик»), не смогут возразить против того, что Болотная 2012 года, которой начинается и заканчивается роман, — не более чем облегченная версия уличных противостояний 1993 года. Шаргунов объясняет Болотной (то есть буквально — «блогерам и хипстерам») ее родословную и ее историю. Когда-нибудь она все обязательно поймет.
Алексей Волынец, «Жданов» (ЖЗЛ)
В серии «ЖЗЛ» вышла биография Андрея Жданова, и кому я об этом рассказываю, все реагируют одинаково — мол, совсем составители серии с ума сошли, вот и Жданов у них теперь замечательный человек. На самом деле слово «замечательный» совсем не равно слову «хороший»; замечательный — это заметный, примечательный, и вот этим критериям Жданов, конечно, соответствует более чем полностью. Влиятельнейший сотрудник Сталина, партийный губернатор предвоенного и блокадного Ленинграда, основатель Коминформа и идеолог холодной войны с советской стороны — да даже как гонитель Ахматовой и Зощенко Жданов, безусловно, заслуживает как минимум нескольких подробных книг о нем, и если стоит чему-то удивляться, то прежде всего тому, что таких книг не было до сих пор. Показательный анекдот из новой биографии: финские мемуаристы (а после выхода Финляндии из войны Жданов возглавлял в этой стране Союзную контрольную комиссию с участием англичан — все ли, кстати, об этом знают?) описывали первую встречу советского представителя с президентом республики Карлом Густавом Маннергеймом — человеческий контакт установился с первых же минут разговора, когда Жданов сообщил финскому президенту, что «имел честь служить» на Румынском фронте во время Первой мировой войны именно в том кавалерийском корпусе, которым командовал тогда еще русский генерал Маннергейм. Жданов вспомнил даже ефрейтора Полищука, служившего в те времена у Маннергейма личным водителем, и неудивительно, что обещавшие быть тяжелыми переговоры двух бывших врагов в двух тяжелейших войнах превратились вдруг в теплую встречу старых боевых товарищей.
Анекдот, однако, заключается в том, что ни на каком Румынском фронте Жданов никогда не был, его участие в «империалистической войне» ограничилось Тифлисской школой прапорщиков и несколькими месяцами пребывания в резерве, а имена маннергеймовских солдат и офицеров Жданов выучил по справке,
Иосиф Сталин учился в Тифлисской семинарии по учебникам, написанным дедом Жданова, ректором Московской духовной академии Павлом Платоновым-Горским. Возможно, это обстоятельство объясняет близость Жданова к Сталину более исчерпывающе, чем более известный сюжет о браке дочери Сталина Светланы и сына Жданова Юрия. Возможно также, что роль главного советского композитора, автора гимна СССР и «Священной войны» и руководителя всемирно знаменитого военно-музыкального ансамбля досталась Александру Александрову не только в силу его музыкального дарования, но и потому, что именно он когда-то в начале XX века работал в Твери учителем музыки у будущего большевистского начальника всех советских композиторов Жданова. Такие связи между людьми описывают хоть советскую, хоть какую угодно историю куда точнее, чем любая формальная биография, и как раз обилие именно таких деталей — главное достоинство жэзээловской книги о Жданове.
А главный ее недостаток — это ее автор, Алексей Волынец, ветеран Национал-большевистской партии и многолетний, до самого ее закрытия, главный редактор газеты «Лимонка». Что безумно раздражает в книге о Жданове — Волынец пишет о Жданове не как об объекте академического исследования, не как о погребенном под черным гранитом у Кремлевской стены человеке позапрошлых времен, а буквально как о своем партийном товарище. Одна из глав книги (видимо, ради нее все и писалось) даже называется «Национал-большевик Жданов», а чуть раньше, рассказывая о большевиках-ленинцах 1917 года, Волынец называет их «радикальными социал-демократами»; я помню, как десять лет назад один из нацболов «круга Волынца» (лимоновская партия тоже делилась на фракции и группировки, хоть они в ней и были запрещены) именно этим выражением в разговоре со мной назвал себя и своих сопартийцев, и потом, выступая свидетелем в очередном суде над нацболами, я повторил эти слова — судья спросил, считаю ли я их экстремистами, я ответил: «Что вы, ваша честь, это всего лишь радикальные социал-демократы».
Нацбол Волынец готов оправдывать нацбола Жданова во всем. Атака на Ахматову? Волынец берет биографию ждановского коллеги Андрея Андреева и возмущенно указывает, что «дочь петербургского чиновника Аня Горенко писала богемные стихи как раз в то время, когда он, сын нищего смоленского крестьянина, работал посудомойкой в московском трактире». В другой главе Волынец пишет о «весьма вольной личной жизни» Ахматовой, которая, конечно, не могла нравиться примерному семьянину Жданову. Чтобы Жданов не выглядел противником поэзии как таковой, Волынец подробно рассказывает о старом тверском крестьянском поэте Спиридоне Дрожжине, которого тверской большевик Жданов в семнадцатом году спас от эсеровского влияния. Волынец цитирует стихи Дрожжина — «Что мне эта непогодушка, холод, зимняя метелица, когда ждет меня зазнобушка, молодая красна девица» — и пишет, что можно понять Жданова, которому эта настоящая поэзия (Дрожжина Волынец называет «старательно забытым поэтом») была ближе салонных стихов Ахматовой и вообще «навязанного нам стандарта Серебряного века». Этакая лимонка в Ахматову, если пользоваться терминологией газеты, из которой к нам пришел Алексей Волынец.
То же самое и о Зощенко — нацбол Волынец совершенно искренне относится к «самокопательной» повести «Перед восходом солнца» как к чему-то недопустимому, если не преступному, в сложные военные годы. «Это в наше благополучное время, когда сверху не падают чужие бомбы, сытые любители такого типа творчества вправе ценить рефлексии и самокопания Зощенко», а в годы войны такая проза не вызывала у «воюющего большинства» ничего, кроме «справедливого раздражения и понятной злобы в отношении духовного дезертира», — это не цитата из Жданова, это Волынец от себя, и он никого не пародирует, это вполне в духе «Лимонки» девяностых. А в попытках вести наукообразное повествование Волынец срывается в канцелярит школьника, пишущего реферат: ушедшая от Жданова жена вернулась к нему, конечно же, «спустя ряд лет», а книга, которую мы читаем, — не просто книга, а, разумеется, «данная книга». Зато языком партийного доклада Волынец владеет прекрасно: «И поныне, в начале XXI века, актуальны тезисы товарища Жданова» — и даже если они действительно актуальны, в Волынца хочется запустить его собственной книгой. «Да пошел ты в жопу!»
А если без ругательств, а как раз на ждановском языке, то стоит сказать, что товарищ Волынец проявил в работе над биографией Жданова идейную незрелость и политический инфантилизм. Подростки девяностых (сужу по себе) любили такие сюжеты — вот министр иностранных дел буржуазной (Волынец почему-то называет ее «самостийной» — видимо, не знает, как по-эстонски будет «независимая») Эстонии плачет у окна своего кабинета, когда в город входят советские танки, вот военные корабли идут по великолепному гидротехническому сооружению — Беломорканалу (человеческие жертвы? Простите, но «никто не помнит, что по количеству жертв Беломорканал вполне равен Панамскому»), вот детский хор поет «Песню о Жданове» («культ личности — эффективное средство управления патриархальным социумом») и так далее. Чуть ли не в каждой главе Волынец использует оборот «черная легенда» — и о Жданове в блокаду, и об отношениях Жданова с творческой интеллигенцией, и о «судах чести». Жданов у Волынца — это «второй Луначарский», лучший друг настоящих писателей (Волынцу обидно, что в современной России читатель «фактически лишен» книг Петра Павленко и Леонида Соболева), специалист по метеорологии и собиратель книг по биологии — книги он наверняка собирал, но на фоне рассуждений Волынца о том, что и «кулаков» правильно убивали, и красный террор был справедливым, возмущает даже биологическая библиотека недоучившегося студента Тимирязевки Жданова. Какого черта вообще, а?
Это самое обидное для читателя — чтобы узнать действительно увлекательную историю превращения провинциального русского интеллигента, сына и внука знаменитых богословов, в маленького диктатора, нужно продираться через десятки страниц пародийно звучащих даже не левацких, а по-глупому неосоветских манифестов. Только в конце, когда Жданов умирает, Волынец выключает нацбола и превращается в нормального писателя. Предпоследний инфаркт, нитроглицерин не помогает, Жданов кричит во весь голос — «Ой, батюшки мои!», спальня закрыта, а встать он не может, и начальник охраны майор Белов топором выбивает окно — страшно.
Но таких страниц в книге не больше десятка. Все остальное нужно переводить с нацбольского на человеческий. Сын Жданова Юрий в 1948 году испортил себе партийную карьеру, выступив с несанкционированной критикой Трофима Лысенко, — история известная и во многих книгах описанная. Симпатичная деталь: оказывается, отец предупреждал Жданова-младшего, что в «мичуринскую науку» лезть не стоит: «Не связывайся с Лысенко, он тебя с огурцом скрестит». «Я не прислушался; он скрестил», — добавляет Юрий Жданов, но мы-то знаем, что это не предел человеческих возможностей — оказывается, и Жданова-старшего можно скрестить с лимоном. Алексей Волынец скрестил.
«1993» Александра Велединского (2023)
У Сида Вишеса была красная футболка со свастикой в белом круге — панку в самый раз, а для коммерческого кинематографа восьмидесятых безусловный перебор, и в байопике Алекса Кокса Гэри Олдмена одели в такую же футболку, но с серпом и молотом, остроумно, и, как оказалось, с далеко
Александр Велединский — не просто классик экранизации современной русской реалистической прозы («Русское» Лимонова, «Географ» Иванова, «Обитель» Прилепина и вот теперь «1993» Шаргунова), а, по большому счету, вообще единственный режиссер, которому интересно делать из этой литературы кино, конкурентов у него нет.
У романа Шаргунова подзаголовок был «Семейный портрет на фоне горящего дома», и кажется, само это пояснение Велединский и экранизирует — когда фильм переваливает за половину своего хронометража, а исторические события так и не начинаются (вместо них — взрослеет дочка главных героев, мужу изменяет жена, сам муж, встречая прежних сослуживцев, стесняется того, что из космических инженеров ушел в сантехники; ну, как еще можно показать начало девяностых?), начинаешь чувствовать подвох, но когда в финале догорает Белый дом, с режиссером скорее соглашаешься — настоящий девяносто третий год ведь так и был устроен, что беспрецедентная политическая трагедия с полноценной войной в центре Москвы никак не выпадала из общего множества трагедий локальных, и каждый современник видел финальные танки не на фоне безоблачного неба, а на фоне собственных жизненных катастроф, и именно запредельно адские, невозможные в здоровом обществе, политические новости казались совершенно естественными в контексте тогдашней, и безо всяких танков адской жизни. Тридцатилетний лаг между временем действия и временем экранизации — сам по себе интересный эксперимент, и рожденным при Путине современным актрисам совсем не даются типичные для изображаемой эпохи юные шлюшки, зато актеру Цыганову, каким бы гламурным он ни был в реальности, очень идет быть батей из девяностых, даже когда батя в образе Майкла Джексона (его сентябрьский концерт в Лужниках — важнейшая и справедливо не проигнорированная Велединским примета той осени) танцует на Луне — возможно, потому, что постсоветский батя как типаж законсервировался и никуда не делся даже тридцать лет спустя. То же касается и жены, которая на себе все и тащит — прекрасная роль Екатерины Вилковой, которая потому и получилась, что железная постсоветская баба сейчас и тридцать лет назад — это одна и та же баба.
В финальном титре Велединский посвящает свою картину всем жертвам событий 1993 года, и унылое «события» — ключевое слово, за тридцать лет не прижилось ни «восстание» от проигравших, ни «мятеж» от победителей, а с «событий» и спрос невелик — самой амбициозной задачей, с ними связанной, может быть привязка к ним какого-нибудь трагического эпитета, с которым в наше время никто и не спорит — людей, которые бы всерьез считали танки 1993 года победой демократии, сейчас как будто уже не осталось, и даже главная медийная страшилка того времени, генерал Макашов у Велединского оказывается не просто единственным реальным историческим персонажем, которого играет актер, но фигурой если не положительной, то, по крайней мере, нейтральной — когда заранее знаешь, кто победит, макашовское «ни мэров, ни сэров, ни херов» (знаменитая цитата звучит в хроникальной врезке) звучит совсем не угрожающе, даже обреченно, и бойня у телецентра — единственный исторический эпизод, реконструированный в фильме подробно и точно, — такая долгая и невыносимая, что сомнений в том, кто в 1993 году был неправ, не оставляет. Но именно кто был неправ, темы чьей бы то ни было правоты здесь нет, и разрушение категоричного «если ты не за Ельцина, то что же, вот за этих?» в конце концов и оказывается ключевым политическим и историческим посланием фильма — и батя-Цыганов буквально для тупых резонерствует в очередном необязательном семейном разговоре — мол, привыкли к битвам добра и зла, а добра-то нет давно, только зло и осталось.
Это, может быть, и есть ответ на самый скучный и на самом деле унизительный для создателей картины вопрос, что имели в виду российские государственные цензоры и пиарщики, запуская в производство на государственных (фильм снят по заказу «России-1») мощностях кино о том, что в основе нынешней российской государственности лежит натуральное преступление против человечности. Четкого замысла у заказчика в таких экранизациях обычно не бывает, и правильнее спрашивать, почему пропустили, почему не зарубили на стадии сценарной заявки, или во время съемок, или уже когда принимали готовое кино. А просто ничего уже не отпугивает, на фоне того, что творится теперь, любое государственное преступление из прошлого выглядит не имеющим значения, а торжество зла из категории открытий давно переехало в данности, ну и чего же здесь бояться? Когда Цыганова избивают менты (собственно, именно тогда, потеряв сознание, он и видит себя Майклом Джексоном на Луне — в советские времена батя конструировал луноходы), он говорит им «Зиг хайль», и они, как в том меме про «Ганс, мы что, злодеи?», — удивленно переглядываются, но, в общем, относятся к своему открытию очень спокойно, — это могло бы быть острой сатирой про сейчас, если бы современный российский мент и современное российское государство чего-то про себя не знали и не понимали, но это ведь давно не так, и значит, и сценка, в которой менты спрашивают друг друга, не их ли Цыганов назвал фашистами, никого уже не тронет.
Фильму про 1993 год, как «Чебурашке», собирать кассу предстоит в кинотеатрах, где западные хиты идут в пиратской версии под видом «предсеансного обслуживания», а если кто досидит до титров, тот увидит, что мелькнувшие в фильме Андрей Караулов (берет интервью у Руцкого) и Борис Гребенщиков (поет «Коммунисты мальчишку поймали») обозначены как иноагенты. Автор литературной первоосновы, выросший в той среде, которая тридцать лет назад защищала Белый дом, карьере иноагента предпочел судьбу депутата Госдумы, и это судьба заведомо не героическая, но вся постсоветская история, ключевым эпизодом которой был и остается 1993 год, тому и учит, что герои гибнут зря, что победителями, которые пишут историю, часто оказываются палачи, а правда
«Пациент номер 1» Резо Гигинеишвили (2023)
В выдуманном городе Ленинске в комнате окнами на железную дорогу на кровати гниет мертвый десантник, а рядом сходит с ума прикованная к той же кровати его невеста, которую по очереди насилуют выпущенный по такому поводу из тюрьмы урка и (он импотент, поэтому бутылкой) местный милиционер. Это вторая половина 1984 года, и в соседней комнате смотрит телевизор сумасшедшая мама милиционера, по дому роятся мухи, но пожилая женщина не отрывается от экрана, на котором показывают сессию советского парламента, и на трибуне — седой мужчина в очках, что-то говорит, задыхаясь от астмы.
Он сойдет с трибуны и отправится не домой, а в спецблок Центральной клинической больницы, откуда, как всем ясно, живым ему уже не выйти, дела его плохи, и он сам это прекрасно понимает — навещающий его в палате старый товарищ, у которого с ним «одни и те же болячки», говорит, что из больницы они выйдут вместе еще до весны, а сам на следующий же день умирает.
Теперь кажется, что балабановскому «Грузу-200» обязательно нужен был такой спин-офф, чтобы никто не подумал, что страшный Ленинск — это такая аномалия посреди нормальной, в общем, страны. Когда вместо гниющего трупа десантника — сам глава государства, а в роли прикованной к нему невесты (и сам он, заговариваясь, называет ее своей женой — обращаясь при этом к настоящей собственной жене) приставленная образцовая кремлевская медсестра, каждый поймет, что вся Россия наш Ленинск, а сейчас ведь это очень актуально, и в фестивальной аннотации, пожалуй, даже слишком навязчиво, чтобы совсем не осталось сомнений, написано, что «старик ведет войну в Афганистане, держит в руках ядерную кнопку и готов унести за собой в могилу весь мир». Очевидно, аудитории этой картины и профессора Соловья как-то пересекутся, и чтобы снизить синергетический эффект от этого пересечения, давайте заметим, что да, в наших политических условиях история про умирающего Черненко обязательно будет актуальна, но лет, может быть, через двадцать, когда этот фильм, скорее всего, забудется, поэтому пока лучше просто смотреть кино, не умножая его и без того немалую пошлость политическими параллелями «про сейчас».
Из всех отечественных исторических деятелей новейшего времени Константин Черненко — вероятно, самый трудный для биографа, про него известно очень мало, и эту характеристику стоит воспринимать не как принято — когда известно мало, но если историки хорошо поработают, то им удастся раскопать скрытые за строчками биографии бездны. Нет, главное про Черненко как раз известно точно — никаких бездн там нет. Обычная и скучная партийная карьера в первой половине жизни (и по ее поводу как раз стараниями историков уже в наше время вскроется самое главное — был ужасным ловеласом, не было рядом с ним аппаратчицы, которая бы от него не забеременела; брошенные женщины жаловались в ЦК), потом — несколько десятилетий в роли главного брежневского порученца и помощника, и наконец, последний год жизни, год у власти — посетил завод «Серп и молот», восстановил в партии Молотова, долго и до самой смерти лежал в больнице, где в последние дни жизни принял участие в самой отвратительной телевизионной съемке в истории — когда его вытащили из-под капельниц, одели в костюм и заставили сначала голосовать на потешных советских выборах, а потом принимать поздравления с победой. Собственно, никаких фактов, кроме этих, с его царствованием не связано, разве что исторический контекст по касательной — так, уже при Черненко застрелился брежневский министр МВД Николай Щелоков, а еще, согласно популярному кинематографическому анекдоту, путь к экрану шедевра Георгия Данелии «Кин-дза-дза!» был затруднен именно потому, что главное слово в этой картине — «Ку!» — совпадало с инициалами Константина Устиновича Черненко, и цензура сочла это издевательством.
Вообще, весь фильм Резо Гигинеишвили можно считать экранизацией этого анекдота (фильм и назывался до самой премьеры «КУ», а потом, видимо, испугались, что не поймут, назвали кондово-бесцветно «Пациент No. 1»), и когда Черненко с медсестрой в пустом зале смотрят Данелию, генсек хвалит героя Левана Габриадзе, «грузинчика с носом». Необязательная реплика в сочетании с грузинскими песнями вместо более очевидного (как раз как у Балабанова) советского эстрадного саундтрека напоминает о том, что еще в «Заложниках» режиссер дал понять, что каким бы героем московской богемы он ни был, «швили» в его фамилии не просто формальное наследие предков, а знак принадлежности именно к грузинской культуре. Умирающего Черненко в этот контекст поместить трудно, но все же не невозможно — не стоит забывать, что Грузия в 1985 году была частью той же агонизирующей империи, то есть и сам Черненко — законная часть и грузинской истории тоже, а кино на политическую тему в этом контексте будет спорить с главным грузинским фильмом о власти, при том же Черненко и снятом, и дорога к храму, если искать ее в заснеженной Москве середины восьмидесятых, может вести только в семью — на чем прямым текстом настаивает героиня Инны Чуриковой (фильм выходит сильно позже смерти актрисы, и это придает ее образу понятной инфернальности), русская версия Верико Анджапаридзе, и если у Абуладзе последнее слово было за женщиной, то в «Пациенте» — за пациентом, который хрипит, что власть только берут и никогда не отдают.
Александр Филиппенко хоть и принадлежал сам к высшей советской элите, будучи зятем секретаря ЦК Зимянина, таких людей не играл никогда, и тем более впечатляет его игра, про которую с первых кадров как-то понимаешь, что она сама по себе гораздо масштабнее самого фильма. Роль счастливая, бенефисная, вероятно, не оставляющая самому актеру возможности сделать что-то более значительное в будущем, но более значительного и не нужно, старик играет божественно, и скудную биографию (да и сценарий) отыгрывает как надо — и с Молотовым созванивается, и Щелокову (Владимир Стеклов, слишком гротескный в этом образе) отказывает в прощении, и те самые семнадцать шагов для предсмертной телесъемки совершает ровно так, как и оригинальный Черненко в хорошо всем известном сюжете.
Фильм снимали долго, начали еще до войны, и, останься Россия такой («сложной») какой она была два-три года назад, несмотря на все возможные пересечения с современностью, легко представить его в российском прокате, и на телевидении, тем более что главному требованию путинского кино Гигинеишвили вольно или невольно следует, не отклоняясь и не сопровождая его никакими сценарными или постановочными фигами в кармане — в мире полуживых стариков и непутевых медсестер кто и есть нормальный, так только следующие своим мудрым служебным инструкциям гэбисты. Хороший чекист обязателен в современных кино и сериалах о советских временах, и к чекистам, обеспечивающим функционирование Черненко в больнице, с этой точки зрения вопросов нет. Другое дело, что в наше время, когда историческое торжество чекизма проиллюстрировано событиями 2022-23 гг. (не только войной, конечно), магия действовать перестает, и эти аморально-профессиональные парни, отлично делающие свою работу, воспринимаются как абсолютная мерзость даже в сравнении с полумертвым вождем — и если продолжать игру в спин-офф, то в «Пациенте» они исполняют примерно ту же функцию, которую у Балабанова исполняли мухи.
Осенью 1983 года в рамках обязательной для советских медиа ленинианы газета «Правда» выпустила материал о 60-летии посещения Лениным сельскохозяйственной выставки на месте нынешнего Парка Горького — стандартный рассказ о «самом человечном человеке», но с некоторой спецификой — это был
«Мастер и Маргарита» Михаила Локшина (2024)
У Альфреда Хичкока в «Человеке, который слишком много знал» шпионы (вероятно, советские) готовили убийство в Королевском Альберт-холле во время концерта, киллер должен был выстрелить одновременно с ударом тарелок в оркестре, чтобы их звук заглушил пистолет, и, нагнетая саспенс, камера скользила по партитуре, в кадре ноты, ноты, ноты — потом Хичкок скажет Трюффо, что своим режиссерским ходом, конечно, гордится, но реального эффекта он не возымел, потому что зритель ведь не знает нотной грамоты — оттого и саспенс некачественный. Эксперимент Михаила Локшина выстроен на том же принципе, но он заведомо беспроигрышный — вместо нотной грамоты у него литературный материал, беспрецедентно укорененный в массовом сознании, известный всем практически наизусть, максимально изученный, и всеобщее знание этого материала оказывается буквально соавтором режиссера — зритель точно знает, в какой момент ждать удара тарелками, и это настолько бесспорно и очевидно, что можно обойтись и вовсе без сцены в Альберт-холле. Сюжетные линии из романа, не попавшие в фильм, измененная хронологическая последовательность, возникающие из ниоткуда персонажи, ключевые сцены, данные впроброс — то, что с любой другой литературной первоосновой возмущало бы, здесь выглядит как интересная игра, основанная на уважении и к зрителю (никто не сомневается, что он и так в курсе), и к тексту, даже если речь идет о его адаптации к современному кино — ну в самом деле, сказать «союз писателей» вместо «МАССОЛИТ» совсем не преступление перед булгаковским оригиналом, а что Маргарита в романе не называла себя музой — но ведь муза же, что такого.
Утопическая архитектура и интерьеры (а еще — сцена похорон Берлиоза) отсылают к «Дау», сталинистский мюзикл в варьете (у Локшина — это просто Театр) — к «Прорве» Дыховичного, есть даже издевательская цитата из десятилетней давности сериала «Оттепель», в котором герой Александра Яценко ставил фильм «Девушка и бригадир» — у Локшина Яценко — сценарист Алоизий Могарыч с точно такой же комедией про колхозную жизнь, в которой все пляшут и поют, но, как и в «Оттепели», героя Яценко одергивает Евгений Цыганов — мол, все пляшут и поют, а потом их всех раскулачивают.
Шлемы довоенных московских милиционеров — они как у английских констеблей, и смутный образ криптоколонии — как с двухэтажным троллейбусом в давнем «Шпионе» по Акунину, где тоже, между прочим, Москва была нереализованная, утопическая с Дворцом советов над всеми. «Шпиона» снимали в начале десятых, премьеру на «России-1» анонсировали на 2012 год чуть ли не за год, и когда Акунин сделался одним из лиц Болотной, его время от времени спрашивали, нет ли тут противоречия — такой революционер, а у самого государственное кино с Бондарчуком, он отшучивался — до премьеры полгода, Россия уже будет свободной. Спустя двенадцать лет сами такие шутки кажутся невозможными — свободной Россия не будет, а антивоенный, если не проукраинский, режиссер государству настолько враг, что всерьез можно говорить о риске снятия картины с проката, патриотическая общественность возмущена и, как всегда бывает («часть той силы», все по тексту), своим возмущением делает картине такую же политическую рекламу, как, скажем, в свое время «Левиафану» — люди идут в кино, приобщаясь к протестному высказыванию, и выходят довольные — столько параллелей, и Москва там собянинская, и у Ивана Бездомного стишки про Крым, и обличительные речи на собраниях прямо как сейчас — нет, конечно, ничего более антихудожественного, чем этот буквализм, «Бивис, он сказал “Крым”», — нет же, искусство так не работает, и из самой антисоветской литературы можно соорудить совковую чепуху, а на кондовом пропагандистском материале можно сделать такое, от чего любой худсовет придет в ужас. «Мастер и Маргарита» Локшина — фильм, действительно до последнего кадра противоречащий всем ценностям эпохи СВО, но это противоречие основано не на том, что Бездомный кричит про Крым, а разрытые тротуары намекают на Собянина, нет, и просто проверьте мысленно, как бы такое кино смотрелось в мирное время, лет пять назад — да вторые «Серебряные коньки», не более. Теперь же просто нормальный фильм по национальной классике и без попыток втащить ее в патриотический контекст (вспомним «Ивана Денисовича» Глеба Панфилова, где треть фильма про ВОВ, а лагерники строят важный завод для будущих космических прорывов — ну рвота же) сам собой протестует против государственной реальности, и его оппозиционность — не в намеках и аллюзиях, а прежде всего в том, что смелость художника не пускает ни в кадр, ни за кадр ни (почти обязательного в путинском кино) положительного чекиста, ни воевавших дедов, ни величие Родины, и на выходе самые хрестоматийные, родные эпизоды, вступая в реакцию с воздухом 2024 года вызывают самую естественную зрительскую реакцию — «будь проклят Путин». Егор Холмогоров все правильно понял.
Среди актеров по нынешней привычке ищешь одиозных лоялистов и с удовлетворением отмечаешь, что они по какому-то совпадению играют самых мерзавцев с той же градацией, как и в жизни — бароном Майгелем оказывается функционер «Единой России» с почти двадцатилетним стажем, доктор Стравинский — ну, ничего такого, но недавно выступил с вялыми зет-заявлениями, а Степа Лиходеев в реальной жизни — такой же алкаш, а также бьет уже которую по счету жену.
Кастинг, как и небуквальность экранизации, полемизирует с двумя предыдущими, почти общепризнанно провальными «Мастерами и Маргаритами» — теперь понятно, что Кару и Бортко сгубило не только дословное следование роману, но и «знакомые с детства» актеры; ну не может получиться Воланд из председателя рязановского гаражного кооператива или из рязановского же Самохвалова, а заслуженные советские старики Ульянов и Лавров не справятся с Пилатом. У Локшина Воланд из «Бесславных ублюдков», и эта форточка в Тарантино обеспечивает настолько мощный приток свежего воздуха в экранизацию, что остальными героями можно пренебречь. Пилат — датчанин из сериала «Мост», Иешуа — в любом случае спасибо, что не Безруков, так еще и настоящий еврей. Самыми спорными, но в пределах разумного, кажутся как раз Мастер и Маргарита, но тут стоит согласиться с Григорием Тумановым, что только Евгений Цыганов у нас и умеет (и мы видели это совсем недавно в «1993») как никто играть вечно усталого мужика — а Мастер ведь и есть прежде всего усталый мужик, — а про Маргариту стоит знать, что она и в реальной жизни живет с Цыгановым, и кому не хватает инфернальности, вспомните, что она его увела из семьи, он бросил кучу детей, такая вот история.
Патриаршие Локшин снимал в Петербурге, в самом мерзком его тоталитарном уголке, на Московской площади перед офисом «Ленинца» семьи Турчаков, добавив к и без того сталинистскому пейзажу еще некоторое количество самых утопических построек. Само ли так вышло — наверное, но именно туда перенести самый заповедный уголок московского «тихого центра», ставший при позднем путинизме главной барно-ресторанной локацией города — вообще очень правильный
Андрей Козырев, «Жар-птица»
Владимир Путин однажды, отвечая на вопрос об Андрее Козыреве, высказался (и этот отзыв есть на обложке козыревских мемуаров) в том духе, что Козырев глупый человек — дословно, «коробка есть черепная только, но головы как таковой нет», и хотя Владимир Путин никакого ответа, кроме «на себя посмотри, чучело» не заслуживает, это не дает нам повода относиться к первому главе постсоветского российского МИДа как к умному человеку по умолчанию, но что его извиняет в любом случае — он ведь и сам ни на что такое не претендует. Титульная метафора книги Козырева им же подробно и объяснена: «Жар-птица принесет счастье тому, кто ее поймает, но на пути к счастью надо пройти через тяжелейшие испытания», а глава о детстве и происхождении называется «Обычный советский мальчик» и начинается при этом со слов «Я родился не в России, а в Бельгии, и всю жизнь расплачивался за это случайное обстоятельство», и нет, это не ирония.
Человек, способный интеллектуально воспарить над собственной жизнью, отрефлексировать сделанное и сказанное, проанализировать ошибки или хотя бы поспорить с теми, которые сами за него давно все решили — такой человек, безусловно, написал бы совсем другие мемуары. Человек, живущий в России, добавил бы к этому свои выводы относительно ее настоящего и будущего, да и саму память скорректировал бы с учетом изменившегося контекста. Обеих ловушек Козырев легко избегает — нет поводов заподозрить его в каких-то особенных интеллектуальных играх, а многолетняя эмиграция, успешно превратившая его в американского обывателя, законсервировала его воспоминания именно в том состоянии, в каком они были бы написаны непосредственно в девяностые, без позднейших наслоений, уточнений и умолчаний — в этом смысле он, пожалуй, уникален, особенно если сравнивать его, скажем, со спикерами нашумевшего «Непрошедшего времени».
Кто еще, например, вспоминая об августе 1991 года, когда москвичи у Белого дома давали отпор заговорщикам, отстранившим от власти Горбачева, вспомнит такую беседу с Ельциным — «Почему мы все время должны призывать к возвращению Горбачева? — недоумевал, оказывается, Борис Николаевич. — Я согласился упомянуть его на пресс-конференции, но людям нет до него дела. Они поддерживают президента России». В те дни Козырев улетит в Париж формировать правительство в изгнании на случай, если Ельцина арестуют, и рассказ о том, как ему удалось в шереметьевском аэропорту прорваться через кордоны КГБ, пытавшиеся его остановить, иллюстрируют опереточность путча лучше всех известных эпизодов — Козырев пишет, что кагэбэшная засада ждала его в вип-зале, а он пошел на обычную регистрацию, и сам понимает, что перехитрил КГБ как-то слишком легко — «похоже, пограничники были за нас».
Почему сорокалетний мидовский чиновник, сделавший прекрасную (начальник департамента) карьеру, в 1990 году ушел с престижной Смоленской площади в сомнительный со многих точек зрения демократический Белый дом — здесь к объяснению Козырева можно отнестись скептически. По его словам, однажды в Нью-Йорке он случайно купил «Доктора Живаго», зачитался прямо на лавочке в парке, сначала не понял, почему такая прекрасная книга запрещена в СССР, а когда пришла пора идти домой, испугался нести Пастернака в советское представительство — донесут, отзовут, накажут, — тут-то все и понял, книга о личной свободе, а как раз личной свободы в Советском союзе и нет. Возненавидел систему, потом стал демократом. Допустим, на самом деле все было не так (условно — может, на старой работе случился какой-то неприятный скандал, и лучше было уйти к Ельцину самому, чем ждать увольнения), но сама идея разочарования, основанного на читательском опыте — есть в этом что-то по-человечески симпатичное, тем более что в отличие от многих других мемуаристов Козырев разочарованиями не злоупотребляет — из персоналий, от которых его теперь тошнит, называет только своих «бывших заместителей и друзей» Сергея Лаврова и Виталия Чуркина, при этом Чуркин (но не Лавров) упомянут в посвящении к книге наряду с Ельциным, Бурбулисом, Шахраем, Миттераном и Гавелом среди людей, которым Козырев за все благодарен и никогда их не забудет.
О том, как начиналась постсоветская жизнь, пишет подробно и спокойно — после победы над ГКЧП Ельцин ушел в запой, а Козырев занял кабинет в освободившемся здании ЦК на Старой площади, водил по нему экскурсии для иностранцев, когда секретные документы «буквально валялись под ногами». Первый случай несогласия с Ельциным — судьба КГБ, Козырев был сторонником люстрации и сожалел, что демонстрантам в августе не позволили разгромить здание на Лубянке, но Ельцин ответил, что «КГБ единственная работающая структура, оставшаяся от старого режима. Конечно, она была преступна, как все остальные, но если бы мы ее разрушили, наступил бы полный хаос». Но таких относительных сенсаций в книге немного — период, о котором идет речь, изучен и описан действительно хорошо, и даже предшествовавший Беловежским соглашениям скандал в белорусском парламенте, когда Ельцин подарил депутатам грамоту царя Алексея Михайловича о взятии под покровительство города Орши — мол, я тоже буду вашим покровителем, — уже описан, например, у Плохия в «Последней империи». Но тут не в сенсациях дело. Самый сильный сюжетный твист — приземление демократа-романтика, мечтавшего «тусоваться красиво» с ведущими мировыми демократиями, в той реальности, где одновременно (Карабах, Приднестровье, Таджикистан, Грузия) идет несколько войн, а у западных партнеров нет ни идей, ни желания, чтобы что-нибудь сделать. «У меня не было выбора — пришлось окунуться в мутный поток этнических и гражданских конфликтов».
И дальше — открытие за открытием. В Карабахе что-то начало получаться только после возвращения старого номенклатурщика Алиева — «как это ни странно, но именно представители старой советской бюрократии, которые так часто доставляли нам проблемы в России, демонстрировали в этом конфликте самый разумный подход». В Таджикистане — оказывается, имперская Россия не угнетатель, от которого хочется избавиться, а единственная надежда в противостоянии с поддерживаемыми из Афганистана исламистами. «Раз вы здесь, значит, нас не забыли», — однажды сказала мне учительница. Я был искренне тронут». Путешествуя по Таджикистану в сопровождении российских военных, Козырев встретил компанию местных старшеклассниц, которые сначала испугались людей с автоматами, а потом — «успокоились, только увидев, что на людях российская форма». В Приднестровье, оказавшись на собрании российских офицеров, уверенных в том, что Россия их бросила, сказал в лицо взволнованному залу — «Вы российские офицеры, и мы гордимся вами, Россия вас одних не оставит».
Такие воспоминания тем ценнее, если иметь в виду, что мемуарист сам не замечает своего превращения. Он продолжает повторять положенные слова о цивилизационном выборе, демократии, преодолении советского наследия, но когда доходит до конкретики — есть даже много страниц буквально путинского «нас обманули» о расширении НАТО, есть и недоумение по поводу чрезмерной нетерпимости к Саддаму, который после войны 1991 года все понял, вел себя прилично, и значит, в катастрофе 2003 года виноват «к несчастью, такой же базовый подход, как и с Россией по проблеме расширения НАТО». Демократы из власти тем временем не справлялись с работой и исчезали, в какой-то момент лучшим другом оказался военный министр Павел Грачев — «я стал понимать логику военных, а Грачев стал более внимателен к внешнеполитическим последствиям военных решений», и — «как минимум одна черта у нас с Павлом Грачевым общая — презрение к трусам и трусости». Когда пойдет речь о решении проблемы сепаратистской Чечни, и Ельцин, как Путин в 2022 году, соберет Совбез,
К тому моменту Козырев — уже не только министр, но и депутат Госдумы (в первом созыве можно было совмещать), и в отличие от многих коллег по гайдаровскому правительству, ставших депутатами по списку «Выбора России», тогдашней партии власти, Козырев шел одномандатником от Мурманской области. Идея была отстаивать либеральную политику центра на местах, но первая же встреча с избирателями Козырева шокировала — «способны ли в принципе российские демократы находить общий язык с людьми за пределами Москвы и Питера».
«Выбор России» тогда рекламировали по телевизору маленький мальчик и огромный сенбернар — хорошо одетые родители уходили из просторного, богато обставленного дома, и ребенок говорил собаке — «А нас не берут голосовать за «Выбор России», потому что мы маленькие». Поездив по Мурманской области, Козырев обнаружил, что «эта собака в день съедает больше мяса, чем большинство тех, с кем мы встречались, за месяц». Это у Станислава Белковского в пьесе «Покаяние» о Гайдаре пятнадцать лет назад было такое, что главный герой оказался где-то на севере заперт с потерявшей все от либеральных реформ поварихой, у которой теперь нет и денег, чтоб вернуться в большую Россию — она жаловалась, а он нервничал, не понимая, чего она от него хочет. Андрей Козырев возвращался с севера другим человеком — «Я чувствовал, будто плыву против течения. Везде я встречал рассерженных людей, требовавших выплаты зарплат». В том же Мурманске закончится и министерская карьера Козырева, и хотя у него есть несколько версий по поводу того, что именно стало фатальным для его отношений с Ельциным — постсоветские дела, НАТО или что-то еще (Козырев, помимо прочего, жалуется на Клинтона, довольно быстро обнаружившего, что проще всего договориться с Ельциным о чем угодно во время алкогольных застолий), развязка вышла сугубо византийская и не имеющая отношения к принципиальным вопросам — мурманский губернатор Комаров во время очередной поездки спросил Козырева, не хочет ли он сам стать президентом России, Ельцин себя изжил, отпор коммунистам может дать кто-то молодой и энергичный, соглашайтесь, Андрей Владимирович? — Андрей Владимирович заподозрил подвох и не согласился, но уже на ближайших алкопосиделках Ельцин поднял тост за нового президента России Козырева — нет-нет, не в будущем, а прямо сейчас, вы ведь хотите вместо меня идти на выборы против Зюганова, нет? Оказалось, Комарова прослушивали, и удивительное дело, именно в те моменты, когда Козырев испуганно отвечал, что нет, президентом быть не хочет, техника давала сбой, оставляя только помехи. В такой обстановке отставка — дело уже даже не предрешенное, свершившееся. Последняя поездка с Ельциным — в Нью-Йорк, и прямо в аэропорту, обращаясь к журналистам, Борис Николаевич объясняет: очень важная поездка, поэтому Козырев летит со мной, ведь он министр иностранных дел — пока. Козырев пишет, что последнее слово не расслышал, а вслушался только назавтра, когда уже в Америке смотрел сюжет по телевизору. Карьера закончилась.
Дальше — немного сериала «Предатели»: объясняя, почему после отставки не остался в политике, а ушел в бизнес и уехал в Америку, Козырев пишет, что с деньгами было трудно — «некоторое время я поддерживал дружеские отношения с некоторыми бизнесменами, которые симпатизировали реформам, и пользовался их безвозмездной поддержкой» (называет даже имена — Олег Бойко и Владимир Гусинский), но вместе с карьерой закончилась и безвозмездная поддержка, надо было что-то решать — ну и нашел себя. Шлет из Америки привет, и ты думаешь — черт, а ведь так и выглядит в наших условиях по-настоящему честный человек, безо всякого подвоха и двойного дна. И вот бы все были такие, серьезно.
«Русские на войне»
Анастасии Трофимовой (2024)
Предновогодняя Москва, декабрь 2022 года, в метро едет Дед Мороз, и девушка за кадром объясняет, что разговорилась с ним, спросила, откуда он, а он оказался в отпуске и только подрабатывает Дедом Морозом — «Еду я с местов, где серьезные бои были, и сам себе хочу пожелать, чтобы мир скорее начался, чтобы закончилась эта война». Ошеломленная девушка выходит в похорошевшую Москву (у ворот парка Горького — огромная светящаяся буква Z) и разговаривает сама с собой: «Мне всегда казалось, что у нас, у россиян, прививка от войны», — хорошо, что обменялась телефонами с Дедом Морозом, ведь к нему столько вопросов.
Созвонились, он приглашает ее в гости, его зовут Илья. Семья живет в Москве, и когда девушка приходит к ним домой, жена и дети провожают его обратно на фронт, он обнимается со старшим сыном — «Через порог не будем», а маленькой дочке обещает вернуться живым («И не раненым?» — «Этого не обещаю»; в середине фильма Илья приедет на пару дней домой: «Покинув фронт без разрешения, он рискует заработать себе уголовное дело»). На вокзал его провожает только девушка, и они знакомятся ближе: «Илья оказался украинцем, воюющим на стороне России». «Для меня война началась не в 2022, а в 2014 году. Это начало гражданской войны на Украине. Тогда-то мои пути с Украиной и разошлись», — в разных вариациях эту формулу (и только ее, альтернативных версий как будто нет) мы услышим еще от многих героев фильма, но пока Илья садится в поезд, оставляя девушку в смятении — она говорит, что многое для нее осталось неясным, поэтому когда Илья звонит ей с фронта, она «напросилась поехать к нему», и уже в следующем кадре, заезжая «за ленточку», она шепчет — «Луганская народная республика… я нахожусь здесь абсолютно неофициально… еду на свой страх и риск… без разрешения Минобороны и даже без пресс-аккредитации….»
Это первая и, скажем так, самая формальная загадка фильма. Навязчиво повторяя, что снимает она нелегально, повествовательница только усиливает подозрение в том, что это кино, снятое совсем не на скрытую камеру, художественно, со всех возможных ракурсов, не могло быть сделано без ведома военного начальства — даже многочисленные солдаты и офицеры, не прячущие своих лиц (а на одного из них она даже надела камеру гоу-про, чтобы он снимал и там, куда она не пролезет) и охотно с нею болтающие — это они так спокойно нарушают свои же собственные правила? Александр Черных из «Коммерсанта», которому нет оснований не верить, считает, что проблемы в этом нет («Я скажу, что именно так и бывает. Это как раз у меня вообще не вызвало вопросов, потому что я сам делал так же и все мои знакомые журналисты делали так же. Договоришься с командиром — живи у них в подразделении сколько хочешь, делай что хочешь. Особенно если близко к линии боевого соприкосновения, где никаких проверок не бывает») — но этот спор оставим для «расследования», на которое надеется Антон Долин, он только мешает смотреть кино как кино.
Девушку тем временем «приютил взвод обеспечения» — ей выдали спальник, сапоги и форму и поселили в располаге, которой оказался дом местной бабули, про которую уточняется, что она сама уехала куда-то в Россию, и домом пользоваться разрешила. Девушка знакомится с батальоном — в начале войны в нем было 900 человек, теперь 300, бойцы ждут 400 мобилизованных взамен выбывших, и пока ждут, вспоминают, что с ними было — «Нас херачили пиздец по полной». Многие плачут, а смеется только контуженный боец, который в последнем бою выжил, но «левое полушарие мозга спиздили» — поэтому конвульсивно дергается, хихикает и не может шевелить левой рукой.
Что касается пополнения —
– Я поехал на патриотизме сюда.
– И ты его видишь, этот патриотизм?
– Уже нет.
– Ты не один, Виталик, ты не один.
Когда батальон снимается (в кабине «Урала» заперт котик, а в плеере играет «Любэ», со значением — «Давай за жизнь, будь проклята война»), место первой ночевки — заброшенный советский бункер на случай ядерной войны, бойцы изучают плакаты и вздыхают, какую страну просрали. С тематическим монологом выступает Илья (который Дед Мороз) — «По братскому союзу я скучаю… Теперь воюем сами с собой… С Западной Украины все началось — снос памятников героям Советского союза, перепись учебников, и вот воюем теперь из-за этого, славяне со славянами».
Девушка-санитарка азиатской внешности (ее зовут Анчар, к концу фильма она выйдет замуж за одного из бойцов и забеременеет) грузит в машину непонятно откуда взявшиеся трупы и антивоенно ворчит: «За что погибли… Украина очень красивая страна, как Россия, можно сказать, а эта война, блядь, нахуй все портит просто». На стене рядом — граффити «Не мир говно, а люди», — и прочитав надпись, Анчар комментирует: «Кто это написал — Конфуций, епта».
Бойцу в кепке с патчем «Чем заряжен, тем и выстрелишь» (а на рукаве — нашивка «Ебаный колхоз») девушка задает острый вопрос о военных преступлениях, совершаемых российской армией. Боец не знает, что такое военное преступление, девушка уточняет — ну, это когда убивают, насилуют. Боец потрясен: «Это неправда, не может быть такого. Российские войска на такое не способны. Если человек живет, зачем мешать ему жить?»
Зачем мешать им жить — тот же вопрос адресован позывному Кэп, паяющему в гараже какое-то как будто взрывное устройство. «Зачем мы на их землю пришли? А ничего, что они восемь лет своих бомбили, сколько детей погибло, сколько бабушек», но заканчивает примирительно — «В чем-то мы неправы, в чем-то они, нормально».
Что касается бабушек — одну из них в деревне с 26 жителями навещает «буханка» санитарного взвода под командованием симпатичного, вероятно, татарина по имени Амин. Амин выгружает коробки с гуманитарной помощью во дворе одинокой старушки, и пока она пересчитывает полученное, автор фильма интересуется ее взглядами, бабушка отвечает, что в деревне все за Россию, и если придут украинцы, они всех за это перестреляют. «Почему убиваете друг друга? Вы же братья, русские и украинцы. У нас в школе Ленин висел — учиться, учиться и учиться, — а Украина против Ленина».
И снова застолье в располаге, и снова вопрос, за что воюем. Снова Дед Мороз Илья: «В 2014 в Донецке жестко было, когда ВСУ начали бомбить, и весь Донецк поднялся. Сейчас-то там жизни нет, кто погиб, кто уехал». Другой боец соглашается: «Шел сюда помочь людям, может быть, тот кошмар, который начался в 2014-м, закончится». Танцуют под Чижа.
Назавтра санитарная «буханка» едет вытаскивать из реки сразу троих погибших — «Ебаная Польша (видимо, польская ракета? — О.К.), троих хуйнула одним прилетом». Один из погибших — знакомый командира, и Амин звонит его жене — официально уведомят нескоро: «Звоню по поводу вашего мужа, он погиб в воскресенье, держитесь, примите мои соболезнования». Сегодня погибших будет больше — впервые за те месяцы, что рассказчица проводит на войне, взвод, при котором она состоит, отправляется в реальный бой, «мы впервые увидим противника лицом к лицу». Все нервничают, боятся, 44-летний Спайки обещает «ногу прострелить себе и Сереге», но нет, в бой уходят все, и потом — такой финал «В бой идут одни старики», когда выжившие рыдают, выясняя, кто не вернулся. Одному бойцу перебило позвоночник, санитары ехали его эвакуировать, но пока ехали, он застрелился, не желая оставаться на всю жизнь парализованным. Спайки тоже ранен, и у него есть видео, как украинский беспилотник сбрасывает на него гранаты — боец притворился мертвым, молился всем богам, чтобы украинцы поверили, беспилотник улетел, а Спайки теперь в госпитале: «Война правильная, очень правильная, мы воюем, а иначе что будет с границами, и противник всегда будет слушаться Запад». Дальше похороны погибших, рыдают матери и отцы, и, пока камера скользит по свежим могилам, рассказчица за кадром констатирует: «Здесь лежат обычные ребята — не из богатых, а из тех, на чьих костях делается большая политика». Конец.
Немногочисленные пока и преимущественно проукраинские зрители обвиняют Анастасию Трофимову в очеловечивании российских военных, и это обеспечивает при знакомстве с фильмом главный сюрприз — ты ждешь окопной правды и действительно человеческих лиц под военно-пропагандистскими масками (и в этом-то не было бы вообще никакой проблемы, проблемой было и остается как раз расчеловечивание), а вместо этого получаешь огламуренный выпуск передачи «Служу Советскому союзу», и подозрение в согласованности съемок и реплик усиливается не из-за легкости проникновения в расположение войск, Черных наверняка прав — в этом хаосе куда угодно можно пролезть, но источник сомнения в том, что хаоса в фильме и нет — и форма у бойцов новенькая чистенькая, и настроение бодрое, и о 2014 годе ни на минуту не забывают, и даже в часы отдыха дружно читают «Красную звезду» — да, говорят, что в ней нет правды, но читают же. Простенький сюжетный прием — наивная девушка решила разобраться и поехала, — работал бы, если бы к финалу она действительно разобралась, но стоит ли года на фронте такая картинка и такой итоговый вывод (про большую политику на костях небогатых парней) — ну черт его знает. Может быть, дело в том, что все можно простить, кроме плохого кино?
Свои прошлые фильмы Анастасия Трофимова снимала для RT, а из ее соцсетей можно узнать, например, о близкой дружбе с покойным ныне одиозным пригожинцем Кириллом Романовским; материала, чтобы разоблачить хитрую путинскую пропагандистку, достаточно. Но такие разоблачения — самая паскудная форма реакции на кино (и характерно, что среди немногих защитников Трофимовой — Виталий Манский, ныне иноагент и политэмигрант, но в прошлом не просто лояльный, а придворный режиссер — вероятно, пережитая персональная метаморфоза позволяет ему понять, что не так с жанром «она сняла спорный фильм, давайте обсудим ее прежнюю карьеру»), и если уж на то пошло, типаж такой документалистки — что-то среднее между Беатой Бубенец и Еленой Масюк, — всем хорошо знаком, и им не нужна спецслужбистская командировка, чтобы очаровываться мужчинами с оружием, таких девушек и в военкорской среде хватает, почитайте телеграм-каналы типа «Барби на войнушке» — подвох в таких историях не политический, псхологический, и нуждается ли он в разоблачениях — а зачем?
Кому хочется морщить лоб в поисках подвоха, лучше спрашивать не почему Трофимова сняла такой фильм, а почему он, невозможный в 2022 году, теперь легко получил канадское государственное
А фильм — что фильм. Его можно с одинаковым успехом показать и по «России-1», и по «Дождю», точно так же, как обычный военкорский контент нравится и Z-публике, и ее критикам (Кашеварова написала, что в армии творится какой-то ужас; патриот скажет — вот правильно, сейчас решим проблему и победим, а либерал порадуется — вот, мол, даже военкоры признают, что у них не все в порядке). Можно было бы сказать, что вот вам и интрига, кто первый покажет, но нет, интриги нет, если уже сейчас, на стадии фестивальных премьер, антипутинский медийный мейнстрим уцепился за очеловечивание российских солдат и борется с ним, не замечая, как изменилось время.
Алексей Навальный, «Патриот»
Люди, которые ругают обложку «Нью Йоркера» с Алексеем Навальным за якобы схожесть с советским плакатом — они как будто ни одного советского плаката в жизни не видели, там ведь все другое, и степень портретного сходства, и ракурс, и экспозиция, а с этими занавесочками (и с таким Навальным) картинка отсылает скорее к латиноамериканским или африканским муралам, наивность которых традиционно компенсируется гражданской яростью и гневом художника. Во времена BLM так рисовали Джорджа Флойда, и кому не нравится этот стиль — ну, не на курсы деколонизации, конечно, но просто задумайтесь, кто и как будет рисовать и ваять в прекрасной России будущего, других художников ведь и у нас нет, и кончится все наверняка услугами тех же мастеров, которые в свое время делали бабку с флагом, и чем ругаться, лучше смотреть и привыкать.
Но стоит отметить, что эта обложка — единственное, о чем получается спорить в связи с публикацией фрагментов книги «Патриот» в нескольких западных изданиях. Все остальное как-то даже непривычно бесспорно, хотя на стадии анонсов серьезный скепсис мог сопровождать даже саму идею этой книги — Навальный из тюрьмы вел обширную переписку, в его соцсетях постоянно что-то публиковалось (некоторые посты теперь идут как главы в «Патриоте»), и никаких намеков на большой литературный труд не было, и только после его гибели, причем не сразу, вот такой сюрприз — представляете, совершенно случайно от покойного осталась большая рукопись, ну и как тут не заподозрить мистификацию, мало ли кто в действительности мог взять на себя роль гострайтера в рамках и без того спорного процесса освоения политического наследия основателя ФБК. И хотя теоретически еще можно допустить, что в полной версии, которая выйдет 22 октября, мы прочитаем что-нибудь невообразимое («восхищаюсь кристальной честностью Леонида Волкова», «без Александра Железняка я пропал бы», «мечтаю, чтобы мою дочку взяли в штаб Камалы Харрис»), опубликованные сейчас фрагменты — безупречны и несомненны со всех точек зрения, и дело даже не в приводимых журналами факсимильных образцах некоторых записей Навального, более того — воспринимаемые как доказательства авторства, которых, в общем, никто и не требовал, эти факсимиле выглядят лишними, огрубляя и усложняя саму встречу читателя с текстом, который говорит сам за себя.
По мере погрязания функционеров ФБК в самых неприятных скандалах хорошим тоном в умеренных (то есть не фанатики из твиттера) кругах стало противопоставлять Навального его бестолковым подчиненным, которые понапрасну расходуют или уже израсходовали доставшееся им символическое и политическое наследство. Понятно, что это ерунда, и понятно, что десять с лишним лет, предшествовавших его смерти, Алексей Навальный и его окружение прожили так, что реальные поводы противопоставить их друг другу исключены в принципе, и вся конкретика, за которую цепляются теперь оппоненты ФБК, задокументирована в высказываниях самого Навального — он и идею «Предателей» сформулировал сам, и в Ходорковском разочаровывался публично, и Каца последними словами обзывал (а в следующих сериях мы наверняка узнаем, что и Железняк с Леонтьевым попали в ФБК вследствие договоренностей именно с ним; ну в самом деле, а с кем еще?), и в каждом пункте Навальный неотличим от Волкова, Певчих или Жданова. Их действительно нельзя противопоставлять, но что важнее — их нельзя и уравнивать. Даже вылепив их по своему подобию, он не сумел, если вообще пытался, наделить их каким-то важнейшим, ключевым качеством, которое было и осталось только у него. И даже считая, что он был хитер, как Волков, бескомпромиссен, как Певчих, и свиреп, как Жданов, никто не станет отрицать, что в нем было кое-что еще — и вот этим кое-чем полностью укомплектованы те отрывки, которые мы сейчас увидели. Это именно Навальный и только он — тот, который был, и тот, которого теперь нет.
Снова стоит оговориться, что дело, наверное, в том, какие именно фрагменты выбраны для публикации, и что полный текст наверняка еще смажет первое впечатление, но пусть оно сохранится именно в том виде, в котором есть теперь. Повесть об обреченности и принятии, грозное смирение, от которого будет не по себе даже тому, кто политически (да и по-человечески) был далек от Навального. Нам до сих пор несколько навязчиво продают его как главного (что, и главнее Зеленского?) врага Путина, этому статусу мешают, сбивая с толку, очевидные признаки жертвы, но кто назовет автора опубликованных фрагментов жертвой — здесь это слово неуместно, его даже не оппонент, а, скажем нейтральнее и литературнее, антагонист — не Путин, а смерть, с которой можно было бы выяснять отношения, но какой в этом смысл; и автор идет ей навстречу, на ходу отбрасывая от себя все, что ассоциирует с Навальным привычка — сторонническая, оппонирующая, читательская, какая угодно. Нет политического манифеста, который, в общем, и не нужен, неоднократно формулировался в том числе в последних словах на судах, которых за годы скопилось гораздо больше одного (а что это за последнее слово, за которым идет другое последнее, а за ним третье?), есть — настоящая экзистенциальная проза, отсылающая в том числе поименно к самым бесспорным ее авторам, перечисленным в старом анекдоте про Андрея Платонова на дворницкой работе, которым Навальный в какой-то момент заслуженно чувствует себя, и видимо, когда идешь с деревянной лопатой по этому заснеженному двору, все ответы про жизнь/смерть или добро/зло либо приходят сами, либо оказываются уже ненужными. Это и подкупает, и ужасает — автор, очевидно, много понял, а читатель должен принять это к сведению, но чтобы понять самому — надо ведь заплатить ту же цену, и значит, лучше так и остаться в неведении, в котором все упомянутые в тексте открытия пожалуй что и укрепляют. «Пункт назначения — глаза, полные слез».
Запредельной ли пошлостью будет вспомнить известный кинофильм Джармуша, в котором непонятно, когда именно герой перестает жить — в конце, когда индейцы его укладывают в погребальную лодку, или в начале, когда он только заходит в своем фраке в ту фабричную контору, в которой он должен был работать, но его место уже заняли, или где-то в промежуточных сценах, когда он бродит по лесу, встречая там даже Игги
Когда автор, замерзая на Ямале, хочет поймать слона, распороть ему брюхо и залезть внутрь, чтобы погреться, ты теряешься, не понимая — это неуклюжая метафора по мотивам фильма «Выживший» или уже финальный поток сознания обреченного, но как понять точно, не повторив? И вот эта безжалостно конкретная цена — повтори и узнаешь, — она ведь на самом деле не подразумевает такого же четкого ответа, мол, нет, не повторю, хочу жить долго и умереть в своей постели. Если твой выбор в том, чтобы становиться героем — повторяй, вот тебе пошаговый алгоритм, по мере чтения которого теряют смысл вообще все поводы для споров, в которых так или иначе фигурирует слово «Навальный». Человек встречает свой третий новый год за решеткой, думает о внуках, которых не увидит, о людях, на чьи похороны не придет; Путин мелькает фоном (и это тоже могло быть постом Навального в инстаграме — забор вокруг своей колонии он сравнивает с забором вокруг резиденции Путина и приходит к выводу, что большой разницы нет), но и Путин, в общем, значения не имеет. Зловещий, отвратительный, но все же всего лишь правитель, в сравнении с героем элементарно неинтересный, банальный.
Сравнивать, как это было часто в феврале и позже, Навального с Христом — перебор, конечно, но среди больших национальных героев масштаба Пушкина или Высоцкого он свое место уже занял. Вот здесь, наверное, его стоит как-то отделить от соратников, здесь они уже не одно, потому что он один — в этой книге, в тюрьме, в жизни, и в той любви, которая жива не в крикливых соцсетях, а в людях, потерявших Леху, который именно в их, не активистской, не медийной, не политэмигрантской, а обычной русской жизни был тем фактором, тем горизонтом, с которым можно было соотносить неприятную реальность, подавляя ее надеждой, убитой вместе с ним. Любовь к человеку в тюрьме — любовь заочницы, как в том шукшинском фильме, и концовка та же, когда нож (приветом из того мира, откуда хотелось бы вырваться, но никак) появляется в кадре именно на пике надежды, когда кажется, что все будет хорошо. Хорошо не будет, а он знал, и прямо написал об этом.
Среди скандалов последних дней был и такой — в ответ на упреки Каца, что они торгуют именем Навального, навальнисты раскопали на сайте самого Каца, в интернет-магазине картину «Навальный это Россия» с портретом Навального на фоне флага. На самом деле там продаются обложки всех кацевских роликов, в том числе и эта с Навальным, ничего такого, но если защищать Каца, можно сказать, что национальный герой тем и отличается от корпоративного, что на него нет и не может быть копирайта, и он принадлежит всем, даже его критикам, но этот спор тоже, в общем, вчерашний, а сейчас лучше раскавычить название картины и сказать, что да, Навальный это Россия, не только будущего, но и настоящего — видели же мы, что было на Борисовском кладбище, и это тоже эпизод всероссийской общей, а не какой-то партийной биографии, а насколько тяжелый труд любить Россию — этому всех научило, по крайней мере, наше военное (на самом деле не только оно) время, и готов ли ты к этой любви, способен ли на нее, посильна ли цена — вопросы запоздалые, конечно, но если ты не задавал их себе до сих пор, мемуары Навального в помощь. «Here you need an elephant».
Монеточка, «Раскраски для взрослых»
Альбом Монеточки «Раскраски для взрослых» — точка, в которой сошлись «Медуза», «Вечерний Ургант» и еще какие-то неуловимые силовые линии отечественного культурного поля; когда статусный филолог вдруг начинает выяснять, что имела в виду Монеточка в песне «Каждый раз», это тоже стоит считать аргументом в пользу того, что перед нами что-то большее, чем просто очередной поп-альбом. Именно выход за нишевые пределы отличает Монеточку от тех, с кем ее сейчас ставят в один ряд — ни Гречка, ни «Комсомольск» пока ничего такого не произвели. Поп-альбомы принято рецензировать, и это в какой-то степени ловушка — у Монеточки ищут музыкальные цитаты из Цоя или Кенни Джи, ищут поэтические цитаты из Цветаевой или Андрея Белого, но ответа на вопросы о феномене это не дает, на то он и феномен.
Феномен — это прежде всего время. Разговор о титанах постсоветской русской культуры невозможен без учета сопутствовавшего им исторического контекста, да и превращение в титанов вообще происходит именно в тот момент, когда писать и говорить об альбоме, книге или фильме приходит в голову не только профильным критикам — так было с «Братом-2», так было с «Generation П» и, очевидно, именно так происходит сейчас с «Раскрасками».
Стык весны и лета в этом году — отличный момент для рождения феномена, потому что (так совпало) прямо сейчас можно увидеть, что ждет того, кто прорвется. Бесспорные феномены предыдущих поколений переупаковываются с учетом эстетических потребностей нашего времени — Виктор Цой и Майк Науменко только что превратились в модных киногероев, Земфира в очередной раз отыграла на вечеринке Петербургского экономического форума, и раз уж Монеточку сравнивают с великими предшественниками, пусть она видит, что ждет ее через двадцать или сорок лет, если победу в борьбе за право стать символом конца десятых одержит ее альбом (а сейчас кажется, что шансы очень неплохие — из серьезных конкурентов только Шнуров, который несмотря на все успехи последних лет все равно слишком связан с нулевыми). Успех и слава в России лишены линейной логики, и настоящие риски только и начинаются после того, как феномен станет феноменом, а не очередной группой «Грибы».
Сравнение с ранней Земфирой — почти неприличный штамп, но штампов не стоит бояться; Земфира действительно уже почти двадцать лет остается эталоном артиста, сумевшего выйти за пределы отведенной ему роли в шоу-бизнесе и повлиять на облик эпохи вообще. Пожалуй, вторым за эти двадцать лет артистом, подпадающим под такое описание, можно назвать, как бы это кощунственно ни звучало, Стаса Михайлова, и то, что в песне «Русский ковчег» его упоминает Монеточка, тоже имеет значение — если бы Михайлов был просто певцом, Монеточке вряд ли пришло бы в голову петь о нем, рифмуя с иконостасом. Но он лицо своей эпохи. Как Земфира в 1999 году зафиксировала запрос на новую культуру, заведомо более вестернизированную и совсем не советскую в отличие от того, что было в девяностые, так и Михайлов, впервые собравший Кремль спустя десять лет после того, как Земфира собрала «Олимпийский», стал живым символом консервативного реванша с крестом на груди и духовностью в надрыве. Земфира 1999 года стала первым бесспорным голосом поколения, сформировавшегося после СССР и именно к концу первого постсоветского десятилетия обнаружившего потребность в своей культуре (Пелевин и Балабанов — конечно, то же самое). Стас Михайлов десять лет спустя пришел вместе с огосударствлением всех
Культурные феномены всегда привязаны к развитию общества. Современникам казался эпатажным слоган «Певица, которую ждали», сопровождавший дебют Валерии, и даже если той самой певицей оказалась не она, слоган был убийственно точным — Россия начала девяностых действительно ждала новых голосов, потому что прежняя иерархия с Пугачевой во главе сломалась вместе с советской системой. Но и Пугачева в семидесятые была «певицей, которую ждали» — советское массовое общество стремительно обуржуазивалось и нуждалось в собственном голосе, которым и стала исполнительница песни «Арлекино». Феномен невозможен без социальной базы. У Пугачевой это было новое советское мещанство, у Земфиры — те, применительно к кому не прижилось определение «новейшие русские» (то есть более цивилизованные люди, пришедшие на смену «новым русским» в малиновых — или земляничных, как у Монеточки, — пиджаках), у Михайлова — сентиментальные государственники, и, очевидно, Монеточка тоже должна представлять кого-то, кого десять лет назад еще не существовало как влиятельной социальной группы, а теперь эта группа существует. Как ее описать? В самом общем виде: люди, прожившие всю жизнь при Путине; люди, воспитанные социальными сетями; люди, чьи культурные и социальные потребности так или иначе выходят за пределы того, что могло им дать предыдущее десятилетие. Очередные «новейшие русские», отделенные от предшественников не столько политическими, сколько эстетическими разногласиями, с одинаковым равнодушием оставляющие в прошлом и телеведущего Соловьева, и Навального, и вообще все и всех, что символизировало уходящее десятилетие. Люди будущего, о котором сейчас приятно думать с оптимизмом, но которое, когда оно наступит, окажется ничем не лучше нашего настоящего.
Звери, «Фолк»
Когда человек вдруг обнаруживает, что «родина» — это псевдоним государства, который оно берет, когда хочет человеческого мяса и крови, картина мира у человека рушится, но срабатывают защитные механизмы, и новой, настоящей родиной делается та, которую на общегосударственном языке принято называть малой. Местная, региональная идентичность спасает, когда большая начинает пугать или вызывает отвращение, и тут уж как повезет. Чья малая родина — казачий Дон, тому, наверное, повезло. Повезло Роме Зверю.
В одной из ранних, классических песен лирический герой Романа Билыка уезжал автобусом до Краснодара, теперь путь обратный, на север, поездом из Таганрога в Москву, и не сразу догадаешься, что Москва это смерть; вместе с великим земляком доктором Чеховым Рома едет в вагоне для устриц (согласно легенде, в таком вагоне, потому что там лед, везли в Москву мертвого Чехова; в соседней песне, кстати, у Ромы чеховское же «небо в алмазах»), который «пахнет, словно рэп» (а мы знаем, что рэп кал), перечитывая, может быть, самую депрессивную его повесть «Степь». В другой классической песне девочки-мальчики танцуют раз, два, три, по парам — и теперь мы снова встречаемся с девочками-мальчиками, которые скоро вырастут навсегда; «навсегда» — слово одинаково воодушевляющее и страшное, а в какой версии оно звучит теперь у «Зверей», сомневаться не приходится.
«Близко берег Дона, значит, скоро дома», — и это тоже про смерть, умирающий герой просит передать родным, что «вольный Дон не предал», и, видимо, в бреду (эти слова в таком сочетании не гуглятся) повторяет «Любо, братцы, атаман» — и знает ли он, что знаменитое «Любо, братцы, любо» — это музыка Никиты Богословского, стихи Бориса Ласкина. Ты понимаешь, что нужно держаться корней, хватаешься — а там советская фальшивка. В еще одной песне — псевдонародное «На речке, на речке, на том бережочке», в наш культурный код вошедшее не через века и поколения, а в виде дурацкой, пусть и милой пасхалки от Георгия Данелии, во всех фильмах которого эту песню напевал Евгений Леонов. Будет ли преувеличением сказать, что «Районы, кварталы, жилые массивы» — песня более народная и более настоящая, чем и «Любо», и «Марусенька»?
Бесспорное украшение альбома «Фолк» — «Пуля виноватого найдет» Егора Летова, и это странно; мы слышали уже, как Рома Зверь поет каверы, плохо поет — в саундтреке фильма «Лето», где он играл Майка Науменко, ему, благополучному гопнику из России нулевых, не дался и не мог даться надрыв отчаянного пьющего ленинградского интелллигента, а тут — гораздо более сложный Летов, а песня звучит как родная. Что изменилось? Нет никакой загадки. Прошлым летом Роман Билык (и балалаечник «Зверей» Герман Осипов; узнаваемая балалайка есть и в аскетичном с инструментальной точки зрения «Фолке») ездил к российским военным в Донбасс, его за это ругали, отменяли, ФБК нашел у него заграничную недвижимость, бывшая директор группы раскрывала его страшные тайны, но зато — государство простило ему антивоенное высказывание в самом начале войны, «Зверям» разрешили выступить на ВТБ-Арене и в Лужниках. «Фолк» — первое высказывание «Зверей» после прошлогоднего скандала, и высказывание даже не неожиданное — невероятное.
И не сказать ведь, что альбом гениальный, или что он войдет в сотню великих русских альбомов XXI века (хотя наверняка войдет), но когда человеческая перемена, случившаяся с автором, настолько сильная, это и завораживает, и не позволяет выключить, заставляя переслушивать и запоминать наизусть. Перед нами человек, побывавший по ту сторону, что-то увидевший и вернувшийся к нам с вот такими глазами. Проще всего предположить, что он увидел войну, но нет же — судя по донбасским видео, выступали они в безопасном месте, и гораздо более дискомфортным для «Зверей» оказалось последующее объяснение с разочарованными поклонниками. Нет, войны Роман Билык не видел, и изменила его не она. Травмирующий опыт, на котором выстроен «Фолк» — явно московский, из тех встреч с, как мы знаем от других музыкантов, АП-шным Сергеем Новиковым, из самой постановки вопроса, из предложенного выбора, когда ценой продолжения концертной деятельности в России оказывается поездка на фронт. Не сама поездка изменила Рому Зверя, а та сделка, частью которой был фронтовой концерт. Приобретенный, раньше его не было и не могло быть, надлом — действительно летовский, ну или башлачевский, что-то прямо оттуда — война так не сделает, бездна, в которую он заглянул — она именно в Москве, в кабинетах.
Когда Рому Зверя ругали за поездку на фронт, он огрызнулся идиотскими антилиберальными частушками. Спустя год, когда, в общем, забыли, и оправдываться незачем, из песни в песню переходит вот это — «Не теряю совесть, не желаю зла», «я не буду придумывать алиби», «трудная работа жить по-человечьи»; грань между чувством вины и неприличной жалостью к себе довольно тонкая, и, допустим, Роман Билык ее постоянно переступает, но вдруг оказывается, что и жалеющий себя человек выглядит лучше, чем тот, чье лирическое настроение исчерпывающе описывается политическим лозунгом. Зет-артиста из Ромы Зверя не вышло — даже строчка «передайте деду — внук добыл победу», которая, скажем, у группы «Чайф» (самых одиозных типа Чичериной и вспоминать не будем) звучала бы вполне по-негодяйски, тут, в песне про Дон и атамана, ложится в контекст гражданской войны, победителей в которой, очевидно, быть и не может.
В подавляющем большинстве случаев такие сделки, как та, что заключил Рома Зверь в прошлом году, оборачиваются провалом для обеих сторон — АП-шный Новиков думает, что купил талантливого человека, а в руках вдруг оказывается скользкий ремесленник. Здесь почему-то другой случай, и Новикову нет повода жаловаться, что контрагент его обманул — просто, видимо, Роман Билык, вопреки ожиданиям, оказался живым человеком с живой душой, и, даже если он что-то хотел продать Новикову, сама душа не согласилась быть проданной, взмахнула жар-птицыным хвостом, взлетела на обугленную ветку и поет, одинаково недосягаемая и для того, кто купил, и для того, кто продал. Оказывается, талант сам по себе обладает субъектностью, а способность петь то, что от него требуют, таланту, наоборот, принципиально противоречит. Слушая эти песни, Новиков должен понимать, что вне зависимости от того, простят ли Рому проклинавшие его в прошлом году поклонники, сам он, Новиков — обречен. Любая живая песня — она всегда против Новикова, даже гимн умному патернализму с рефреном «Уж лучше с нами, чем где-то с кем-то за гаражами», потому что российская власть сегодня — это уже как раз «кто-то за гаражами», а вовсе не родитель, с которым лучше. Они сделали Азовское море российским внутренним, и вот самый знаменитый мальчик, выросший на том море — они ждут, что он будет радоваться, а он мрачный и злой (тоже чеховский!), отворачивается от них. Поворачивается к нам.
IV. Лица современников
Владимир Соловьев
Я сижу на берегу реки и жду, когда мимо меня в самом непотребном и страшном виде проплывет телеведущий Владимир Соловьев.
Не скажу, что это очень увлекательно — ждать его бесславного конца, но поговорка про плывущего по реке врага и придумана для таких, как я. Я не могу посадить Соловьева в тюрьму, не могу убить его, не могу уволить с телевидения, и вообще нельзя сказать, что я что-то могу ему сделать, а в самоутешении вместо самообороны есть что-то унизительное — я могу, конечно, думать, что он, как говорят в таких случаях, просто завидует, или что на самом деле он глубоко несчастный и нездоровый человек, и, в конце концов, что Бог его накажет, но тут ведь даже некого обманывать — у Соловьева все хорошо, распад его личности его не беспокоит, он доволен собой и в Бога, разумеется, не верит.
Его возможностей в этом году как минимум дважды хватало, чтобы закрыть для меня те подцензурные медиа, которые не боялись со мной сотрудничать, это было неприятно, но не ужас-ужас-ужас; в конце концов, в наше время к увольнениям чаще относятся как к награде, и если тебя где-то запрещают — значит, ты жив. Кажется, это понял и Соловьев — теперь у него тактика персонажа любимого мультика Владимира Путина; когда я в очередной статье задеваю какого-нибудь объективно опасного человека, Соловьев спешит публично доложить об этом в формате «называл тебя желтым земляным червяком»; это само по себе опасно, это внушает тревогу и злит. Я знаю, к чему это приводит, и к угрозам Соловьева отношусь максимально серьезно, тут уже ничего особенно смешного нет, да и, говоря откровенно, это вредит и основному моему журналистскому занятию — я сам прекрасно понимаю, что слишком много о нем думаю, и об этом говорит даже сам факт, что очередную статью для Republic я посвящаю Владимиру Соловьеву, а не, скажем, Юрию Хованскому, или жертвам лукашенковского террора, получившим сейчас огромные сроки, или новой порции разоблачений от Gulagu.net. А если бы писал, то заметил бы, наверное, что и у Хованского нашелся свой «Соловьев», у которого вместо медийного силовой ресурс; Лукашенко — на днях анонсировали интервью, которое у него будет брать Соловьев, и можно вообразить, как угодливо интервьюер будет изгибаться, целуя подошву белорусского хозяина; швабра — я бы написал, что ведь и Соловьев, вероятно, в своих эфирах сидит на швабре, которая, будучи правильно вставленной, обеспечивает ему соответствующее выражение лица и интонацию. Видите, я всегда думаю о Соловьеве, самому тошно.
Общие знакомые, когда я с ними его обсуждаю, разводят руками — ну ты же сам его обзываешь. Странно было бы, если бы десятки его эфиров обо мне оставались без моего ответа, но вообще мне было бы интересно знать, с чего у нас с ним все началось. Одиннадцать лет назад, когда я на несколько дней стал любимым журналистом Дмитрия Медведева, Соловьева заставили сделать передачу в мою поддержку — я допускаю, что именно ее он до сих пор не может мне простить, хотя какая разница. Вынужденный всю жизнь подчиняться и актерствовать, не имея возможности огрызнуться на тех, кто действительно унижает его каждый день, на тех, кто его презирает и кому он вынужден улыбаться, всю скопившуюся за годы энергию обиды он обрушивает на меня. Когда он, показывая в своей передаче фрагменты моих эфиров, ставит запись на паузу и, обращаясь к моему застывшему портрету, орет на меня, ругаясь, что я что-то не то сказал — я понимаю, что первично тут не несогласие, а невозможность самому сказать то же, что говорю я, даже если он сам думает так же. В его положении ему слишком много нельзя, и даже в истериках он вынужден постоянно думать о том, как бы не произнести лишнего. Понятно, что именно чужая свобода для него невыносимее всего — у него ведь все есть, кроме как раз свободы.
Мне жаль, конечно, что в моей стране лицо государственной пропаганды — именно такой человек. Злой, самодовольный, аморальный. Наверное, это как-то связано с общей нелюбовью нынешней российской власти к журналистам — исторически презирая эту социальную группу, относясь к ней как к сборищу бессовестных и продажных негодяев и предателей, логично и на витрину собственной медийной вертикали выставить образцового, с их точки зрения, журналиста — самого бессовестного и самого продажного. Второстепенный радийщик из девяностых, пролезший в телевизор через «уникальный коллектив» бывшего НТВ, когда в нем уже зияли дыры — отпал Парфенов, отпала Миткова, отпал Лобков, в итоге последней звездой ТВС оказался Соловьев, которого к прежнему НТВ просто не подпустили бы, «на вас пропуска не заказано». Его ловили на заказухе и на лжи, но в нашем Зазеркалье даже позорнейшие отчеты перед «Годом Семеновичем» в дни последней карабахской войны идут ему скорее в плюс. Он даже личные счеты сводит на государственном медиаресурсе, расходуя на меня то эфирное время, которое ему выделили для решения все-таки совсем других задач. Главная звезда хейт-телевидения не может не быть коррумпированной, а уж по поводу Соловьева и в этом смысле сомнений нет. Такие люди для системы на вес золота, и я полагаю, уж сам-то Владимир Соловьев это прекрасно знает — на наших глазах он собирал свою медийную команду, решая при этом очень
Забавно, но, рекламируя в своих эфирах меня как самого отпетого и продажного русофобского подонка, то есть, в общем, наделяя меня своими собственными качествами, Соловьев превращает меня в фигуру, привлекательную для его собственного начальства — с такими, как он мне рисует, исходными данными я, наверное, уже сейчас могу претендовать на карьеру как минимум Антона Красовского, а там и самого Соловьева смогу подсидеть. Если он этого боится, я не буду его разубеждать, да и чем черт не шутит — может быть, однажды в «Воскресном вечере с Олегом Кашиным» на «России-1» я расскажу, как он проплыл мимо меня по реке.
Дмитрий Муратов
Набор аргументов против «Новой газеты» и лично Дмитрия Муратова (не в связи с Нобелевской премией, а вообще) — общеизвестен, заезжен, банален:
– Печатают заказуху;
– Даже в иконических сюжетах вроде чеченских геев работают с ФСБ и не скрывают этого;
– Деньги — даже публично путинского олигарха Адоньева, непублично — вообще государственные, из «Ростеха»;
– Муратов заседает в общественных советах у всяких силовиков. Дружит с Эрнстом, и если бы с одним Эрнстом. Со всеми дружит;
– Дочка в Центробанке;
– В конце нулевых газета заигрывала с Медведевым;
– Штатными либералами в «Новой» работают бывшие кремлевские пиарщики;
– Была скандальная статья про «синих китов», после которой приняли новые законы, и по ним теперь сажают оппозиционеров;
– Когда Венедиктов оскандалился с электронным голосованием, Муратов его защищал в самой недопустимой форме.
Если суммировать — перед нами пусть и нетипичная, диковинная, но все же часть путинской пропагандистской машины, а конкретный Дмитрий Муратов — пусть и нетипичный и диковинный, но вполне полноправный член путинской медийной номенклатуры, такой же почти чиновник, как и Венедиктов, и Эрнст, и иронического допущения, которое дальше будет опровергнуто, здесь нет — именно так, элемент системы, почти чиновник. Здесь нет иронии — но нет и упрека.
Наверное, теперь нет, хотя вот это «теперь» указывает только на нашу недальновидность — свой выбор Муратов сделал сильно до того, как это стало очевидным (да и до сих пор на самом деле не стало), и это, помимо прочего, еще одно свидетельство его мудрости, нонконформизма и других качеств, которые в конечном итоге и премируются. И здесь тоже нет иронии.
Такая теорема нагляднее всего доказывается «от противного», и представим Муратова правильным, бескомпромиссным, некремлевским. Никакого Адоньева, никакого Чемезова, никакого Центробанка. Когда видит Эрнста — переходит на другую сторону.
Наверное бы, газету давили гораздо сильнее. Бумажная бы закрылась лет десять назад, сайт переехал бы на американские серверы, сама редакция сидела бы где-нибудь не в России, ну и, очевидно, это была бы не совсем та редакция, которая теперь — грубо говоря, Бабченко бы не уволился, но и Быков бы не пришел. Это важно, это реалистично, но аргумент «зато редакцию сохранили» сам по себе плохой и дискредитированный тем же «Эхом», поэтому лучше без него.
Нет ростеховских денег — значит, есть какие-то другие, «Всемирный фонд расово-гендерного равноправия и глобального потепления», и еще немножко чего-нибудь украинского, и немножко прибалтийского, и немножко демпартии. «Новая газета. Центральная Азия», «Новая газета. Беларусь». Литовский министр примет вас, когда закончит с Тихановской. Дальше вас ждут в Вашингтоне на круглом столе памяти Джорджа Флойда. За дочку не волнуйтесь — работу найдем, вот, например, хорошая позиция менеджера по вопросу туалетов для трансгендеров. А вот и работа для вашего отдела расследований — на этой флэшке терабайт по офшорам, нужно найти несколько русских фамилий.
И оговоримся: нет, в этом всем нет ничего плохого, и туалеты нужны трансгендерам, и Флойд заслуживает памяти, и флэшка с офшорами очень интересная. Тут дело не в том, хорошо это или плохо, а в том, что это — другой мир, другое пространство, другая иерархия, и если мы говорим конкретно о Нобелевской премии, в этом пространстве ее дают другим людям — Альберту Гору, Обаме, да той же Грете. У русских журналистов, встроенных в эту (даже если мы считаем ее доброй и хорошей, не чета путинской) вертикаль, шансов на Нобеля нет — для этого уровня придуманы премии попроще, типа той, что в Осло на днях получала Мария Певчих, а еще логичнее и естественнее — в конце года на карточку вместе с зарплатой, «бонус». Дают ли Нобеля радиосвободовцам, энкаошникам, сотрудникам условного Сороса? Нет, да и не за что им — у них служебные обязанности, подчинение, скука. Любая система не ценит и даже презирает («куда они денутся?») своих, но с любопытством, переходящим в уважение, смотрит на необычных чужих — и ведь этой формулой описывается не только взгляд Нобелевского комитета на Муратова, но и его отношения с Кремлем.
Муратов — третий в нашем национальном зачете, и через запятую с бериевским сотрудником по созданию смертоносного оружия и генеральным секретарем ленинско-сталинской КПСС имя ростеховского редактора смотрится максимально уместно. Его всемирная уникальность, его, если угодно, подвиг — именно в сочетании бесспорного общечеловеческого гуманизма и принадлежности к системе, и именно как редкое, нетипичное человеческое лицо системы он и ценен. Он не туземец, поддакивающий не говорящему на его языке боссу, не мелкий международный чиновник, чья судьба зависит от итогов американских выборов, а заслуженный представитель во многом антизападной, но в той же мере и самодостаточной цивилизации — той, которая запускает в космос киноактеров, пытает заключенных в тюрьме, строит мосты в Крыму и на Дальнем Востоке, слушает Моргенштерна, митингует против Путина, голосует за Путина, ест оливье на новый год, верит Валере Карпину. Много хорошего, много дерьма — но речь сейчас не об этом, а о том, что Муратов часть именно этого мира, с «Ростехом» и Центробанком, с «синими китами» и Венедиктовым, и он выгрыз себе именно в этом мире роль сторожевого пса, который следит, чтобы дерьма было меньше — миссия, может, и невыполнимая, но благородная, а местами и святая.
У Сахарова и Солженицына в современной им советской системе шансов не было — не это ли (ну, в том числе) ее и погубило? Западничество тогда было естественной и неизбежной альтернативой советской мертвечине, но и тогда, когда разделение по разные стороны занавеса было гораздо более безусловным, чем теперь, — мы помним, как взвыл Солженицын, столкнувшись с тамошним двоемыслием и косностью. А уж теперь-то, когда западный мейнстрим невероятно усложнился в сравнении с семидесятыми и остается крайне спорным даже для многих из тех, кто недоволен путинскими порядками, ценностный выбор Муратова кажется правильным, и вот это все — «Ростех», ФСБ, дочка в Центробанке, — стоит расценивать не как компромат, а как более приемлемую для честного человека (по крайней мере, человека той же культуры и того же поколения, что и Муратов) альтернативу «мировой жабе». Чем больше в тебе «Ростеха», тем меньше в тебе мировой жабы — вопрос сейчас стоит именно так.
И за правильный ответ на него дают Нобелевскую премию.
Дмитрий Быков
Приморский город пустеет к осени –
Пляж обезлюдел, базар остыл, –
И чайки машут над ним раскосыми
Крыльями цвета грязных ветрил.
В конце сезона, как день, короткого,
Над бездной, все еще голубой,
Он прекращает жить для курортника
И остается с самим собой.
Ялта девяностых — в упадке, полуживая, ничья, давно не чеховская и даже не из фильма «Асса». Какими глазами смотрит на нее русский поэт?
У Виктора Пеленягрэ, его друга и товарища по московскому поэтическому андеграунду рубежа десятилетий,
Кота Юнны Мориц звали Васька да Гама, и приходившая к знаменитой шестидесятнице домой поэтическая молодежь хохотала над этой, казавшейся тогда гениальной, кошачьей кличкой, пела на кухне «Большой секрет для маленькой компании», читала вслух свои и чьи угодно стихи, но и страдала. Хозяйка — немолодая уже женщина, живой осколок того времени, когда была и страна, и поэзия, а теперь ни того, ни другого, и любимая Ялта оказалась за границей, и царствует пьяный капээсэсовский выродок, и интеллигенция, ставшая при нем вдруг номенклатурой, превратилась черт знает во что — не комиссары в пыльных шлемах и не крапивинские всадники, а спонсоры-бандиты склоняются молча над ней; кому повезло — у тех Сорос, но чаще все-таки Михась. Кто попроще, те на презентацию к солнцевским, кто постатуснее — те в Бетховенский зал к Борису Николаевичу грозить оппозиции канделябрами по голове. Самым-самым — ну вот Евтушенко, — в американские провинциальные университеты читать славистику. Нормальному парню останется только кухня Юнны Мориц, и еще с Пеленягрэ и Степанцовым носить венок к могиле Брежнева — не то чтобы они его как-то любили, но в сравнении с этими он действительно почти идеал. Живо еще телевидение, у Прошутинской там «Пресс-клуб», и Дима — худенький, с усиками, орет на очередного шестидесятника, чье моральное банкротство обернулось большой катастрофой для всей страны, потому что этим людям была вверена великая культура, а они разменяли ее на «Голосуй или проиграешь» и наличные доллары, с которыми так просто смотреть свысока на не вписавшихся в рынок совков.
Тех, кого называли совками, он честно любил, и, приезжая осенью в любимую Ялту, смотрел на них, писал о них — о, если бы ему сказали, что через пятнадцать лет сюда придет русский солдат, он не поверил бы, а если бы поверил, расплакался бы от счастья. «Приморский город пустеет к осени».
Когда в России сменится номенклатурная верхушка, он будет на стороне победителей, но это как раз случайность — для телепередачи «Итого» или, скажем, для «Новой газеты» он к тому времени будет слишком одиозен, и ни стихи его, ни журналистские работы хозяев дискурса не трогали, и он будет мочить Лужкова в «Московской комсомолке», воспевать Доренко в юмашевском «Огоньке», довоевывать свою давнюю войну с теми, обанкротившимися, но уже в условиях ломающихся иерархий. Государство осваивало ресентимент, и деградировавшее неошестидесятничество как-то само собой утрачивало лидерство — и духовное, и тем более политическое. То, о чем Быков тихо мечтал в девяностые, то, о чем говорили на кухне у Мориц, то, что он бросал в лицо старым интеллигентам в «Пресс-клубе», становилось общим местом. Он встречал в Саратове Лимонова из тюрьмы, кормил его шашлыками на берегу Волги — понимали ли они, лишние люди девяностых, что прямо сейчас наступает их время, и те, кто отбирал у них воздух, отползают теперь в историческое никуда, а прежние тайные мечты делаются почти казенной обыденностью?
Здесь и в самом деле нет никакого преувеличения. Дмитрию Быкову, одному из лидеров литературной молодежи девяностых и, возможно, самому бескомпромиссному (по крайней мере, из тех, кого тогда «пускали в телевизор») оппоненту обанкротившейся советской интеллигенции, выпало также быть одним из ключевых и самых сильных оппонентов уже постсоветской демшизы. Его голосом говорила та Россия, которая не верила в Гайдара с Чубайсом, которая не была готова отрицать себя, которая хотела вернуться из безвременья в историю, в культуру — да и в Крым заодно. И по всей логике Быков 2021 года должен был быть орденоносцем, телезвездой, директором влиятельного фонда, профессором. Не Путина воспевать, конечно, но вот, скажем, когда брали Пальмиру — в империи здорового человека следом за солдатом в те руины должен был шагнуть именно поэт (а у нас шагнул виолончелист и только потому, что он рос вместе с Путиным, и тот вроде бы записал на него какие-то офшоры — то есть это про что угодно, но не про культуру), да и в Крыму в 2014-м тоже он был очень нужен. Но государство, во многом предвосхищенное им и сформулированное, так и не сумело понять, в чем его ценность, и спустя двадцать лет после девяностых он — ветеран политической оппозиции, автор популярных антипутинских частушек и даже, наравне с Навальным, жертва спецслужбистского отравления. Скажи ему двадцать лет назад, что он станет кумиром тех, на кого орал в «Пресс-клубе», он не поверил бы, но его попадание в их круг — самое естественное и безальтернативное, что могло с ним произойти, потому что только в этом кругу, по крайней мере, можно сохранять иллюзию, что есть какие-то идеалы и ценности, а там, где должна была быть империя — только шайка циников и пильщиков бабла.
Люди, которые отравили Дмитрия Быкова «новичком» — преступники и негодяи. Для преступников есть уголовный кодекс, и, Бог даст, однажды они ответят по закону. Но кто и как ответит за то, что поэт, честно противостоявший девяностым, оказался сначала не нужен вымечтанному им государству, а потом стал его врагом? И: если этому государству не нужен его первый поэт, зачем и кому нужно оно само?
Катрин Ненашева
Катрин Ненашеву уволили из Политехнического музея, и это, конечно, большой скандал.
Катрин Ненашева — знаменитейший российский художник-акционист; искусствоведы относят ее к третьей волне отечественного акционизма. Первая была — Тер-Оганьян и Монро, вторая — Война, Pussy Riot и Павленский, а третья — новейшее поколение, дети нулевых, заканчивавшие школу, когда Леонид Николаев рисовал член на Литейном мосту. Катрин Ненашева в конце десятых ходила по центру Москвы в тюремной робе, она брила голову на Красной площади и, надев очки виртуальной реальности, сжигала российский паспорт, а полицейские срывали с нее очки и говорили, что реальность может быть только настоящая, ее запирали в психушку, а она освобождалась и уезжала в Донецк, где ее пытали, но она вырывалась из плена, и потом даже из собственных пыток делала самостоятельное произведение — текстовое. И пусть она не так знаменита, как ее предшественники, она знаковая фигура, легенда, и как жаль, что скучная чиновница Екатерина Проничева, возглавляющая Политехнический музей, уволила ее из своей организации.
Это, помните, как Петра Павленского уволили из Яндекса, когда он прибил свою мошонку к брусчатке Красной площади? Или как Олега Воротникова из Войны прогнали из RT, когда он перевернул полицейскую машину на Дворцовой? Или как Надежду Толоконникову отчислили из «Сколково» после панк-молебна в Храме Христа Спасителя? Помните? Разумеется, нет. Русские акционисты времен, назовем это прямо, золотого века этой формы искусства и думать не могли, чтобы встраиваться в систему и работать в ней, посвящая нерабочее время той деятельности, которая по меркам системы проходит как мелкое или не
Но то были предыдущие поколения акционистов. У третьей волны, видимо, все по-другому. Третья волна готова сжигать паспорт, переворачивать машины, плясать в ХХС, а в свободное от акционизма время ходить на работу в самый мирный и далекий от любого акционизма казенный музей. В отделе кадров спросят гражданский паспорт, ты скажешь — ой, а я сожгла, и кадровая бабушка покачает головой — на, мол, возьми справочку, без паспорта плохо.
Тут, наверное, наше повествование прервет Владимир Мединский, Тихон Шевкунов или даже Дмитрий Песков, они скажут — а мы ведь давно говорили, что если ты тратишь государственные деньги, будь добр быть лоялен и лично Владимиру Путину, и его версии Великой Победы, и заодно последним майским указам, а то вон что выдумал — сидит на государственной зарплате, а у самого спектакли про пидорасов. Наши Фамусовы не раз формулировали эту самую густопсовую, самую мракобесную точку зрения, которая из легального творческого процесса исключила бы сейчас и Тарковского, и Любимова, и даже раннего Никиту Михалкова — в культурной политике путинской России политическая лояльность значит гораздо больше, чем даже в брежневском СССР; государственные деньги, финансирующие спектакль или фильм, подразумевают невозможность даже самой символической фронды. В начале нынешнего года даже актеры, робко высказывавшиеся в поддержку протестов, оказывались отключены от государственных (а других-то у нас и нет) постановок, и это, конечно, какая-то запредельная дикость.
Казус Ненашевой позволяет взглянуть на эту дикость с противоположной стороны. Художник, существующий за счет путинского государства, не обязан быть активистом «Единой России», доверенным лицом Путина или адептом религии РВИО — да, конечно, и именно этот принцип защищает от всех претензий и Кирилла Серебренникова, и Сашу Бортич, и Константина Райкина. Но даже сравнение с Серебренниковым или Бортич — разве оно не унизительно для панка-нонконформиста, принадлежащего к той радикальной части художественного сообщества, для которой даже покупка хлеба в магазине — недопустимый компромисс? Ты акционист, ты панк, ты в отрицалове, и если в случае Серебренникова невозможность казенной службы основана на унтерпришибеевщине Мединского или Шевкунова, акционисту ограничение сверху и не нужно — он потому и акционист, что сам не готов заполнять формуляры в отделе кадров, он вне этого, он выше, он вообще про другое.
Здесь нужен, наверное, суровый вывод о лицемерии Катрин Ненашевой и таких, как она, но вообще-то нет, любые претензии к художнице будут выглядеть комично, потому что панк — он на то и панк, чтобы ломать устоявшиеся представления о том, что положено, а что допустимо. Наверное, даже сам Леня Е…..нутый, если бы ему позвонили из МВД и предложили поработать на Петровке, 38, с удовольствием бы согласился — это же само по себе было бы выдающимся перформансом. И принципиальная разница — она, конечно, не между второй и третьей волной русского акционизма, а между государственными искусителями сейчас и десять лет назад.
Тогда — даже Капков, устроивший радикального Серебренникова в «Гоголь-центр», и представить не мог, что в его ведомство берут Толоконникову или Павленского. Сейчас все гораздо проще. Манижа, Милохин, Бузова, Моргенштерн — собери их на групповое фотографирование, и любая Ненашева вынуждена будет встать во второй, а то и в третий ряд, потому что надо еще разобраться, кто больший акционист и панк. В сравнении с началом десятых (смешно — ведь тогда все думали, что наступил новый тридцать седьмой) гайки сейчас закручены до предела, но вот парадокс: карьерных возможностей внутри системы для любого панка сейчас несопоставимо больше, чем в далеком 2012-м. Словосочетание «креативный класс» десять лет назад было эвфемизмом политической оппозиции, теперь — нет в российской реальности другого субъекта, кроме государства, кто позволил бы себе покровительствовать креативному классу. Конкретный Политехнический, в котором директорствует (это с ней не совпали у Ненашевой какие-то «позиции») взрослая дочка генерала ФСБ, штурмовавшего в 2002 году «Норд-ост» — да, разумеется, это синекура для дочки, а не для Ненашевой, но именно дочке и выпало устроить тот финальный перформанс, который в радикальной форме обнаружит излишнюю компромиссность и всеядность нового креативного поколения. Катрин Ненашева уже нашла себе работу в благотворительном фонде, исполняющем контракты правительства Москвы — карьерных возможностей для диссидента сейчас и в самом деле больше, чем десять лет назад. Гайки закручены, но идти в дворники или сторожа повода пока нет — каким бы репрессивным ни был режим, он следит за тем, чтобы всякий панк оставался при деле.
Гузель Яхина
Гузель Яхина отрицает обвинения в плагиате, и, несмотря на всю неловкость ситуации, можно предположить, что отбить атаку ей удастся без особого труда — нападает на нее не писатель с таким же, как у нее, романом, а всего лишь историк с такими же, как у нее, документами, и тут уже слово против слова — историк свои документы сочинил в любом случае не сам, а доказать, что Яхина не ходила в тот же, что и у него, архив, историк не сможет. В итоге нет пока ничего, что обещало бы Гузели Яхиной какие-нибудь неприятности — напротив, книга, несправедливо названная плагиаторской, привлекает больше внимания и в конце концов лучше продается.
Но при этом нетрудно понять тех, кто, узнав о претензиях историка Циденкова к писательнице Яхиной, замер в ожидании большого скандала, который может пошатнуть уже вполне бесспорный статус Яхиной как крупнейшего российского прозаика. Это, наверное, нехорошее чувство, некрасивое, и люди, его испытывающие, наверняка стараются сами от него избавиться (в классификаторе чувств все просто и грубо — «зависть», «ненависть» и ничего более сложного), даже не понимая, откуда оно берется, и не формулируя его ни вслух, ни даже мысленно. Все люди приличные, все добрые, но при этом очень почему-то хочется, чтобы она споткнулась. Пусть не в этот раз, но в принципе, когда-нибудь.
И прежде чем забыть о Циденкове: у него в материалах была эвакуация детей из Самары, у Яхиной — из Казани, то есть голодающие, условно говоря, внеэтничного Поволжья именно у Яхиной приобрели многонациональную и преимущественно татарскую идентичность. Здесь даже нет повода упрекать Гузель Яхину в том, что она русских людей обижает — нет, она в своем праве; будучи русскоязычным татарским писателем, старающимся весь мир заставить плакать над красой земли своей, она вполне естественно смотрит на жестокий голод начала двадцатых годов прошлого века как на эпизод татарской истории. Так же было и с «Зулейхой», в которой страданиям подвергались ссыльные татары, и с этим фактом (как и с фактом голода) спорить невозможно — разве татар не ссылали, разве они не страдали? Скажем больше — ее труд, кроме шуток, подвижнический, потому что в российском литературном мейнстриме, в высшей лиге сегодня только она и пишет о малоизвестных и запредельно трагических страницах отечественной истории, когда
Потому что с точки зрения российского идеологического официоза Яхина, безусловно, проходит по категории не ужасов советской власти, а творчества многонациональных народов, орнаментальной прозы, единственный политический смысл которой — демонстрировать многообразие и многоукладность нынешней (путинской) России. Именно этот фактор выводит прозу Яхиной за пределы того пространства, в котором мы спорим о Дзержинском и Александре Невском — ее татарская привилегия позволяет ей игнорировать спор, исходя из того, что и Дзержинский, и Невский — пусть разные, но неразличимые, если смотреть на них из татарской Казани, имперские палачи-колонизаторы.
Выбора между Дзержинским и Невским, между булкохрустами и камрадами, между красными и белыми не существует для писательницы Яхиной и для татар вообще, и для башкир, и для якутов, и для чеченцев, и для тувинцев — это на самом деле сугубо русский выбор, или правильнее будет назвать его нечерноземным по нарочито обезличенному советскому названию самых исконных центральных и северо-западных русских областей. Это мы друг для друга левые, правые, всякие, но интересует ли это среднего титульного националиста в любой республике в составе РФ? Для него русскими будут все. Этот нехитрый принцип стирает грань между вологодским конвоем и вологодским уроженцем Шаламовым. И этот же принцип делает вдруг этнический антисоветский эпос приемлемым для той системы, которая во всех «общероссийских» сюжетах крайне болезненно относится к ревизии советского наследия и придерживается самого кондового, брежневского взгляда на советскую историю.
И это фирменный идейно-политический парадокс именно путинского времени, прочертившего советско-антисоветские границы строго по административным границам между национальными и безнациональными (их иногда неточно называют русскими) субъектами федерации. По антисоветскую сторону границы о советской власти можно говорить честно — как о людоедском и бесчеловечном режиме. По советскую сторону — «все не так однозначно». У них — Гузель Яхина. У нас — Прилепин с «Обителью» и Гоблин-Пучков с апологией людоедства. Даже Солженицын где-то сбоку — совсем его отменить по субъективным (застал Путина, много и тепло общались) причинам не получается, но и лишний раз вспоминать не рекомендовано.
Говоря о ренессансе советской античности, стоит оговариваться, что в Татарстане, Чечне или Туве никакого советского ренессанса нет — в каждой республике свое тихое, но неостановимое национальное возрождение. Территория путинского неосоветизма занимает в лучшем случае половину площади России. Даже памятники Сталину, если их ставят в Осетии — они не про советский реванш, а про осетинский (для них он Дзугаев) национализм. Многонациональный российский народ по факту — это политкорректный псевдоним русских, все остальные к этой новой исторической общности не принадлежат, все остаются собой и движутся по направлению к себе, как тот поезд на Самарканд. Им повезло быть жертвами, нам — оставаться потомками палачей, чекистов, конвоиров. И ты смутно чувствуешь, что есть в этом какая-то несправедливость, но ни остановить ее не можешь, ни даже понять, и только, увидев Гузель Яхину, чувствуешь смутную тревогу и шепчешь — пусть у нее не получится, пусть она споткнется. «Упади, упади, упади».
Михаил Горбачев (2)
Девяностолетний Михаил Горбачев — положительный герой модного спектакля с Евгением Мироновым и фильма Виталия Манского, адресат самых подробных поздравлений от многих людей, которых только отнявший свободу Путин научил ценить давшего свободу Горбачева. Еще десять лет назад (стоит посмотреть фильм Леонида Парфенова к 80-летию) нужно было спорить и доказывать, что Горбачев заслуживает благодарности, теперь же доказывать, наконец, нечего, все более-менее бесспорно, и разве что оговорки типа «он сам не знал, что у него получится» и образ человека, больше всего на свете любившего жену, а со страной не справившегося — они тоже, конечно, рано или поздно отвалятся, но сейчас выглядят вполне терпимыми в сравнении с тем, что было принято думать и говорить о Горбачеве десять, двадцать, тем более тридцать лет назад. Сам этот положительный образ Горбачева, ставший общим местом к его 90 годам — огромная его победа, казавшаяся неочевидной еще вчера. Нынешний горбачевский консенсус — да, пока что совсем не общенациональный, но, по крайней мере, в «думающей части» общества, можно считать главной новостью этих лет и важной строчкой в политической биографии Горбачева, потому что уходил он оплеванным, но история рассудила еще при жизни.
Седьмой (а если считать Маленкова — восьмой) советский лидер, первый, кто родился в Советском союзе, первый человек с обычной русской биографией — внук коллективизированных крестьян, подросток на оккупированной территории, школьник-комбайнер в послевоенной деревне, студент и выпускник Московского университета (можно спорить, было ли полноценным юрфаковское образование при Сталине, но в любом случае до Горбачева из первых лиц большевистской партии университетский диплом был только у Ленина, учившегося при этом заочно). Даже если оставить за скобками перестройку, сама карьера Горбачева кажется удивительной как этакая прививка человеческой нормальности организму капээсэсовского чудовища. Брежневы-андроповы-сусловы в сравнении с ним — абсолютные рептилоиды, мандельштамовские полулюди (Суслов — даже буквально успел побыть несколько лет одним из «тонкошеих вождей» в ближайшем окружении Сталина), никогда не жившие обычной человеческой жизнью, и в этом тоже ведь может быть разгадка феномена Горбачева — человек, привыкший ходить по земле ногами, попал в компанию, где все стоят на голове, и с легкостью стал ее лидером, потому что обычный человек среди этих уродов заведомо будет сильнее их, умнее, талантливее.
Годы его карьеры в КПСС — время безусловного вырождения этой милленаристской секты, когда поколение дореволюционных маньяков, бандитов и террористов уже полностью сменилось поколением их молодых прихлебателей, стартовавших в предвоенное десятилетие. Основа брежневского политбюро — молодые полуграмотные провинциальные карьеристы тридцатых, которыми в период террора замещали освободившиеся в результате убийств и посадок должности. Рано постаревшие (это важно иметь в виду — шамкающие маразматики из хроники 70-х годов — плюс-минус ровесники нынешнего Путина) сломленные мужчины, прожившие десятилетия в животном страхе и взаимной ненависти, были лишены всех свойств, присущих их предшественникам — они не хотели уже завоевывать мир, они не хотели воевать с остальным миром, хотя исторической задачей доставшегося им государства, скорее всего, именно война и была, и только она — основы милитаристского государства были заложены еще в двадцатые годы и полностью израсходованы в сороковые. Строго говоря, еще при Сталине, сразу после 2 сентября 1945 года, никакого смысла в существовании СССР не осталось, и если допустить, что советские лидеры отдавали себе в этом отчет, то можно, наверное, объяснить то беспримесное безумие, которое к началу восьмидесятых стало единственным свойством советского государства и его правящей партии, когда эти рептилоиды перешли уже к откровенному саморазрушению — назначение полумертвого Черненко на роль первого лица стоит в том же ряду, что и афганская война, и поворот северных рек, и прочие ключевые решения того периода. 54-летний Горбачев не мог разрушить Советский союз, потому что он уже пришел на руины, и та легкость, с которой он, ставропольский выскочка, сумел подчинить себе всю партийную вертикаль (у Сталина, Хрущева и Брежнева на это уходили многие годы), свидетельствует не только о его бесспорных политических талантах, но и о качестве системы, которая к 1985 году просто уже валялась под ногами — приходи и бери.
Самые необъяснимые с точки зрения нашего времени слухи весны 1985 года — что к 40-летию Победы новый генсек вернет Волгограду имя Сталина и вообще реабилитирует генералиссимуса. Удивляться тут, строго говоря, нечему — к тому
Среди иконических образов перестройки — обложка «Огонька» с четырьмя поэтами, когда уже стало ясно, что наступил реванш шестидесятников. Но вообще-то даже перестроечный коротичевский «Огонек» начинался с программных интервью Виктора Астафьева и Валентина Распутина, и обложка с Распутиным была незадолго до обложки с поэтами, но опора именно на «левую» (по советской классификации) интеллигенцию была самым естественным политическим поступком, как и позднейшее ее, этой интеллигенции, предательство — большинство прорабов потом перебежит к Ельцину, но историческая их функция будет уже отыграна.
Со времен Ленина советские вожди как люди книги должны были быть мыслителями, и главным мыслителем, конечно, должно было быть первое лицо. Сталин тридцать лет выезжал на своем духовном училище, Хрущев и прочие уже ни на что не претендовали — производство текстов, письменных или устных, превратилось в бессмысленный ритуал. Горбачева не принято оценивать как философа, но хотя бы визионером его можно назвать? Первое программное выступление — прямо над гробом Черненко в день его похорон. В ритуальной фразе о борьбе за мир прорвалось вдруг невероятное — «право жить — главное право человека». Потом он доформулирует ту же мысль до «общечеловеческих ценностей»; современники у телевизоров пропускали это мимо ушей, мало ли какие теперь у них лозунги, но сейчас-то уже понятно, что отказ от классового человеконенавистничества был не только риторической фигурой, и вся горбачевская шестилетка в действительности была посвящена замене рептилоидских ценностей на человеческие. Полуживой, травмированный, деморализованный народ за шесть лет обрел непредставимую в мировых масштабах пассионарность, и, между прочим, то, что этот всплеск не привел к физическому убийству самого Горбачева (а риск хотя бы в 1991 году был ненулевой) хоть и косвенно, но свидетельствует о том, что стихией он, насколько это было возможно, все же управлял, и все бомбы замедленного действия, заложенные большевиками под бывшей империей, ему удалось обезвредить с минимальными потерями.
Первая из этих бомб — четырнадцать национальных государств вокруг обрубка России, созданные задолго до 1991 года и как будто только для того и предназначенные, чтобы не дать потомкам мирно демонтировать советскую систему. Русские стали разделенным народом еще в 1922 году, и деваться от этого в 1991-м было уже некуда — здесь Горбачева даже не упрекнешь в том, что какие-то возможности он упустил, танки в Баку и Вильнюсе тоже часть его политической биографии, и, сыграв в диктатора-централиста, он на практике убедился, что удержать рвущуюся государственную ткань невозможно. Впрочем, финальный удар по единству республик нанесли уже Ельцин с Кравчуком, и Горбачеву не пришлось стать могильщиком большой страны — вместе с нею он стал жертвой. Драма соперничества с Ельциным воспринималась тридцать лет назад как бесспорное поражение Горбачева, но, когда годы спустя в Екатеринбурге построят ельцинский мемориал, окажется, что он будет невозможен без присвоения горбачевского наследия; свободные выборы, свобода слова, выезд из страны, освобождение церкви, да даже президентская форма правления — это все Горбачев, от Ельцина остался только Путин с диктаторской конституцией. Горбачев это видит, он дожил, он застал и, сколько бы он еще ни прожил, оплеванным он уже точно не уйдет.
Михаил Ефремов
Мразь года — Михаил Ефремов.
И конечно, совсем не потому, что, будучи пьяным за рулем, убил человека. Собственно, путь к правде начинается с этого признания: само по себе пьяное вождение со смертельным исходом не есть такое преступление, которое не подлежит прощению. Когда Ефремов, протрезвев, вышел к людям и сказал, что его больше нет, все всё видели, отмазываться он не намерен — вспомните, были ли (хотя бы в публичном поле) те, кто, состроив строгое лицо, отвечали ему, что нет, никакого ему прощения, пусть кается и молится. Таких людей не было. Общество — понятно, что понятие размытое, но все же: не было никого, кто тогда от имени общества или хотя бы от своего, если бы оно было весомое, — не было никого, кто сказал бы, что прощения ему нет.
По-настоящему все началось позже. Как раз после того покаянного видеообращения. Более того, возможно, оно послужило триггером, причем не психологическим, а самым что ни на есть физическим.
Ты записал обращение, передал его публике, лег спать — у себя дома, по адресу прописки, по адресу домашнего ареста. Ты там один, жена почему-то на даче, у тебя никого нет, и, — в этом ничего стыдного, — у тебя давняя зависимость, а в эти дни тебе нельзя пить, и тебе плохо в том числе поэтому. Ты один дома, будильник поставлен на десять, а в шесть тебя будят. Ты не понимаешь, кто это, ты пытаешься рассмотреть их, но не можешь — за ворот майки или за волосы они тащат тебя в туалет и засовывают лицом в глубь унитаза. Там вода, и она попадает тебе в рот и нос, ты захлебываешься, не можешь дышать, а сильная рука бьет тебя по почкам, и ты вдыхаешь воду, тебе больно, вода уже внутри тебя, и главное — тебе 56 лет, то есть ты уже не очень молодой, но в твоей жизни это совсем новое ощущение, твой первый раз.
В жизни тебя не били вообще никогда и тем более не макали головой в унитаз. Ты с детства — самый хороший, самый талантливый, самый любимый. Твой отец — Народный артист СССР и Герой социалистического труда, высшая номенклатура в твоем советском детстве, поэтому и советского детства у тебя не было — ты с рождения был сын Ефремова, а потом, сыграв в «Когда я стану великаном» и нескольких других фильмах вплоть до «Дубровского», уже и сам стал суперзвездой, шагнув из яслей куда-то в небожители и оставаясь в этом статусе до нынешнего лета. Про таких все понятно. У них все не как у обычных людей, к их ногам валится все, у них всегда все хорошо. Но и сломать их проще, чем любого обычного человека. Просто будишь с утра и тащишь за ворот майки к унитазу. Даже не за волосы, просто за майку.
У тебя была жена. Теперь ее нет, она тебе не звонила несколько дней — ты не понимаешь, почему. Ты не можешь себе представить, что и ее вот так тащили, били и унижали. В первый день она успела проболтаться кое о чем, вернее, кое о ком, но это не повторится. Теперь она будет занята огородом и никогда не вспомнит о тебе вслух. Она умная женщина, она понимает, что, когда ей говорят, что
Но теперь у тебя нет этих друзей. Ты не знаешь, как поговорили с ними, но ты знаешь, как говорят с тобой — тебя, которого никогда в жизни не били, вытаскивают из унитаза и бьют по лицу. Вася, сука? — бум. Орлуша, блд? — бум. Ты делаешься все договороспособнее и договороспособнее.
Предмет договоренности простой. Ты должен стать мразью. Самой невероятной и самой дистиллированной мразью. Бултых лицом в унитаз и еще раз кулаком в нос — бум. Тебе дадут адвоката. Самого омерзительного в мире адвоката или ладно, второго в мире по омерзительности после того, которого дали потерпевшим. Бултых, бум. Ты, сука, будешь делать все, что он тебе скажет. Выбора у тебя нет. Сейчас тебе больно. Бум. И, если что, ты будешь умирать от этой боли и сдохнешь от нее. Бум. Бултых. Зато если ты будешь слушаться, тебе, по крайней мере, обеспечен домашний арест. А то ведь в СИЗО тоже всякое бывает. Бултых.
Одного этого разговора для тебя достаточно. Ты уже понял, что тебя больше нет. И семьи у тебя нет, и любовницы, и друзей. Но все же главное — нет тебя самого. Ты мог бы, наверное, найти способ позвонить своим друзьям — не тем, которых у тебя больше нет, а другим, о которых в своем первом и последнем интервью твоя жена говорила, что она их боится, но ты им не позвонишь, им не нужно звонить, потому что вот они — это они макают тебя в унитаз и бьют по лицу и по почкам. Бултых. Бум.
О том, почему так вышло, ты даже не будешь думать. Ты умный человек, и если тебе сказали, что, мол, не думай, ты послушаешься, потому что иначе тебя будут опять избивать — даже за мысль. Но тебе интересно, я понимаю. И я тебе расскажу, в чем дело.
Ты ведь знаешь этих людей — которые ночей не спят, переживают из-за реабилитации нацизма, пересмотра итогов войны и прочего. Ты еще смеялся над тем, какие они маразматики. Они маразматики — да, но за ними сила, и их кривое представление о реальности подкреплено самыми осязаемыми вещами вплоть до тех рук, которые тебя били. Бум. Так вот. В их картине мира ты — лицо оппозиции. Моральный авторитет той социальной группы, которая готова устроить в России цветную революцию и позвать солдат НАТО. Не смейся. Бултых. Они наказывают тебя не за того курьера, им на него плевать. Они наказывают тебя за стихи Быкова и Орлуши, за Болотную, за майдан, за не наш Крым, за секторальные санкции, за американское усыновление, за радужный флаг над американским посольством, за снесенного в Праге маршала Конева — за все. Бум. В их картине мира ты — лицо той силы, которой они противостоят. Они будут делать с тобой все, что хотели бы сделать со всеми, кто им не нравится. Они могут тебя убить, но, наверное, не убьют — в нынешнем их состоянии им достаточно, чтобы ты целовал их подошвы.
И ты будешь их целовать, потому что иначе они расправятся над твоими близкими и будут мучить тебя самого. Ты будешь делать все, что они скажут. Отрекаться от себя, отказываться от признания вины, позориться. Люди будут плевать тебе в лицо — не за того курьера, а вот за это твое поведение, — а у тебя не будет права сказать, что это не ты. Однажды ты подумаешь, что уж про Джекила и Хайда они не знают, и ты, чтобы свои поняли, скажешь в суде, что во всем виноват Хайд — но они тоже, неожиданно для тебя, поймут, и ты очень пожалеешь об этой своей литературной шутке и никогда больше не будешь так шутить.
Ты будешь мечтать о том, чтобы тебя убили в колонии, но нет — ты там сделаешься библиотекарем, и через годик выйдешь по УДО, чтобы повеситься. Слов, чтобы тебя отговорить — не существует, да никто и не попытается. У тебя не было выбора ровно с того момента, когда тебя разбудили у тебя дома.
Покойся с миром, конечно.
А мы, общество — единственное, что мы можем сделать для тебя, это не следить за твоим процессом, выключать телевизор, когда в нем говорят о тебе, забыть имена этих двух адвокатов, и понимать, что этот позор, который ты сейчас переживаешь — он и есть твое главное, назначенное тебе властью наказание в нашем неправовом государстве. Ты был очень неправ, садясь пьяным за руль, ты совершил преступление, устроив смертельное ДТП — но поверь, если бы дело было только в этом, тебя бы ждала компания Баркова и Иванова-младшего, уж в российской-то реальности такие ДТП вообще не проблема. Проблема в том, что в глазах людей, которым принадлежит Россия, ты символизируешь оппозицию, либеральную интеллигенцию, а отчасти и народ, и в твоем лице вот этим позором они наказывают не тебя, а тех, кого ненавидят. Тебе не повезло, и шансов спастись у тебя нет. Но просто знай, что совершаемое ими есть подлость. Ты, Михаил Ефремов, подлости не совершал. А они — совершают.
Неошестидесятники
Его черты могут быть узнаваемыми, но нет, ни о ком конкретном речи тут не идет, тем более что они ведь в основном и похожи друг на друга до степени смешения, и даже гендерные различия в этом возрасте значения, как мы понимаем, почти не имеют — в мужчине с годами можно обнаружить что-то бабье, в женщине — наоборот, ну и да, мы действительно неплохо знаем этих людей, буквально каждого из них.
Пятидесятых годов рождения, выходец не из номенклатурной, но и не пролетарской среды, довольно благополучный по позднесоветским временам, не эмигрировавший в семидесятые, хотя, как правило, имел такую возможность; поживший взрослым при глухом застое, сумевший не погрязнуть в советской токсичности — да, он был антисоветчик, но открытым диссидентом стать не решился, хотя на вопрос, Сахаров или Солженицын, отвечал не задумываясь; с детства был настроен принадлежать к потерянному поколению и честно принадлежал с поправкой на сословное благополучие — журналист почти аполитичной отраслевой газеты, нетворческий сотрудник творческого учреждения (условно — редактор на киностудии или администратор в театре), если мэнээс, то в каком-нибудь нестыдном и небессмысленном институте, что-то такое. Потом перестройка, и, тридцатилетним, входил во взрослую жизнь, экстерном проживая всю непрожитую юность — в тогдашних медиа, в тогдашней политике, в тогдашней общественной мысли. И хотя девяностые у него сложились довольно успешно (у кого неуспешно — тех мы и не помним, даже имен не осталось), нет поводов называть его новым русским или еще как-то ассоциировать с новой постсоветской буржуазией — нет, даже в самых капиталистических институциях (тут уже процентов 99, что те институции были медийные; единственная адекватная тем временам точка приложения для гуманитария) он был скорее представителем славного прошлого, которым по какой-то причине новые хозяева жизни дорожили, то есть да, у нас тут мир
Они, эти люди — не определяющий, но важнейший символ девяностых. Те, кто в неинтеллигентное время стал нашей интеллигенцией. Тогдашний интеллигентский мейнстрим, причем их победа в конкурентной борьбе за право быть мейнстримом, кажется, не была предопределена заранее — это место могли занять люди из доперестроечного андеграунда, могли — какие-нибудь вернувшиеся эмигранты, да даже консерваторов-русофилов со счетов сбрасывать не стоит, почему нет. Но, так или иначе, самыми успешными оказались они, наши неошестидесятники из восьмидесятых, и по мере того, как Россия уходила из девяностых в путинские нулевые, тот по умолчанию отведенный интеллигенции гражданский груз на их плечах становился все тяжелее — новый (и довольно отвратительный) мейнстрим оставлял их за бортом, создаваемые властью обстоятельства гнали их в резервацию «Эха Москвы» и «Новой газеты», но нет, это не был упадок — наоборот, в годы зрелого путинизма только им и оказалось под силу стать этической и культурной альтернативой наступившему корпоративизму, и тут уже неважно, насколько тих или неприятен был их голос, в той России, которую построил Путин, такая альтернатива была на вес золота. На каждое путинское «да» именно они отвечали «нет», и чем отвратительнее становилось государство, тем убедительнее делались они. Поводов для иронии тут нет — и через столетия, доказывая, что в России нулевых и десятых не все ходили строем, потомки покажут сомневающимся их «особые мнения». Кроме шуток.
Власть, наверное, хотела бы как-то от них избавиться, загнать навсегда под лавку, выставить дураками и маргиналами — иногда это удавалось. В самой, наверное, отвратительной за все эти годы полицейско-пропагандистской провокации одним из ее объектов наряду с актуальными политиками-оппозиционерами стал знаковый неошестидесятнический литератор, то есть тогдашнему Кремлю было важно дискредитировать не только тех, кто может вывести народ на площадь, но и того, кто в ответ на очередную диктаторскую инициативу сумеет уместно процитировать Окуджаву и быть услышанным. Это было десять лет назад — в иерархии угроз, к которым власть относилась серьезно, интеллигенции девяностых было отведено значимое место.
Можно было гадать, как именно их разгромят и зачистят, но ни Кремль, ни его пропаганда, ни спецслужбы так и не смогли ничего сделать — победу над той интеллигенцией одерживает не Кремль. Многолетний бессменный и, как казалось, даже бессмертный постсоветский либерально-интеллигентный мейнстрим погибает сейчас совсем от других рук.
Наши неошестидесятники всегда хорошо знали, что противопоставить кремлевской пропаганде, ее ценностям и страхам. Они выдержали и Болотную, и Крым, и культ Победы, и путинское обнуление, но сломались на «новой этике». С той же интонацией, с которой отвечали Путину, они (а другой интонации у них, видимо, и нет) стали отвечать и на совсем не путинские вызовы. Вдруг оказалось, что поколение советских людей пятидесятых годов рождения просто не в состоянии вести споры о феминизме, о глобальном потеплении, о культурной революции на Западе, о нынешних американских волнениях — речь затрудняется, рука перестает слушаться, интеллектуальный потолок фиксируется на уровне «как отличить харассмент от ухаживания» и «я не расист, но». Былое непреходящее, пережившее и нулевые, и десятые, моральное превосходство неошестидесятников на наших глазах разбивается о непонятное и неблизкое им чужое превосходство, и прежний моральный авторитет вдруг срывается на оправдывающийся и заискивающий тон, когда ему возражает даже какая-нибудь совсем бессмысленная бывшая московская либеральная дурочка, прошедшая в Америке ускоренный курс гендерных штудий, квир-активизма и расового равенства.
Эти наши бывшие умеренные антисоветчики даже в самые глухие годы спасались чувством своей причастности ко всемирной правоте, назовем это так. Жили в Советском Союзе и потом в России, как пелось в их юности, послами не отмеченной на карте державы, всегда имея в виду, что в условиях отечественной ненормальности их нормальность — часть общемировой. Их сила, видимо, в том и была, что на советские и потом российские безобразия они смотрели глазами внешнего мира, большого Запада, и поводов усомниться в том, что у большого Запада те же ценности, что и у них, за тридцать с лишним лет не возникало никогда. А тут прямо землетрясение — большой Запад сам стучится в их дверь то комментарием в фейсбуке, то какими-нибудь дикими новостями, которым так радо российское государственное телевидение. Неосоветский западник, если он хочет остаться западником, должен теперь отождествить себя с толпой, так по-дэнээровски захватившей центр Сиэтла — и тут уже нужно или лицемерить, или ломать себя. Человек с культурным бэкграундом антисоветчика семидесятых-восьмидесятых, презиравший Анджелу Дэвис, Дина Рида, доктора Хайдера и Леонарда Пелтиера, никогда не полюбит Нэнси Пелоси и покойного Джорджа Флойда, а без этой любви неосоветский интеллигент-западник — чисто Антей, оторванный от Земли. Тут именно что остается только пропадать — не почвенником же становиться.
И он пропадает. И на смену ему приходит она, та выучившаяся на гендерно-расового специалиста тридцатилетняя дурочка. Это она теперь будет разговаривать с российским обществом с позиции морального превосходства как посол большого Запада и обладатель недоступного русским провинциалам знания. Это она, фыркая, скажет, что видит в России только беспросветную тьму даже среди тех, от кого ожидаешь «базового понимания происходящих процессов» (проверьте — закавыченную фразу наверняка можно найти в конце «Тридцатой любви Марины»; мы в России поколениями смеялись над этим языком!), это она затопчет и уже топчет даже политиков навальновского поколения, и это она построит прекрасную Россию будущего, это она придет на смену тем, кого у нас по инерции еще считают альтернативой путинским казенным ценностям.
Этот процесс не сопровождается таким же эффектным, как в новостях из Америки, революционным видеорядом, но для России он более важен, чем любой снос памятника Колумбу. Именно сейчас и именно силами, в общем, ничтожеств, освоивших всемирно побеждающие лозунги, в российском обществе, в его интеллигенции происходит перехват морального и, вероятно, даже политического лидерства. Шестидесятилетний эховский шестидесятник выпадает в маргинальность, ему на смену идет исламской степени фанатизма международный большевик, сила которого в солидарности нового Интернационала. И если путинской автократии осталось еще хотя бы несколько лет, мы еще увидим наших старых добрых либеральных интеллигентов, которые между новыми гендерно-расовыми лидерами и Путиным будут выбирать Путина. Вот персонально Виктора Шендеровича увидим, который, в ужасе от феминизма и позитивной дискриминации, будет агитировать за Путина.
Петр Павленский
Наверное, здесь стоит начать с Бенжамена Гриво. От Петра Павленского мы узнали, что во Франции есть такой политик. Судя по всему, речь идет о распространенном типе современного европейского политического ничтожества — от российских аналогов этот тип, конечно, чем-то отличается, но детали нас сейчас не интересуют. За ту неделю, которая прошла с момента выступления Павленского по поводу Гриво, о последнем не стало известно ничего, что позволило бы сожалеть о крахе его политической карьеры. Гриво даже, как пишут, не был фаворитом на выборах мэра Парижа, то есть и сказать о нем, что Павленский бессовестно украл у него победу, тоже нельзя, красть было нечего, и, строго говоря, никакого Гриво в этом сюжете нет, а если есть, то на тех же правах, что и дверь, которую Павленский поджигал в свое время в Москве — то есть, в общем, реквизит, мусор.
Самое неприемлемое с точки зрения российского наблюдателя в поступке
Современная суровая реальность, усиленная вечной паранойей акционистской и активистской среды (кого не замучили в застенке — тот агент ФСБ), располагает к тому, чтобы заменить в наших гипотезах французского политтехнолога на парижского резидента российской разведки, то есть Петра, предположим, вызванивал мсье Чепига, который говорил — помнишь, Петя, мы тебе дали уехать, вот пора отрабатывать. И Петя, будучи честным человеком, отвечал, видимо, есть, товарищ майор, все сделаю. Если такая версия кажется неубедительной, пусть вместо давнего соглашения будет шантаж — давай, сука, публикуй интимные видео (крайне опасного и нежелательного для России, смайл) Гриво, иначе твоим родным в России плохо будет. И честный семьянин Петр тяжело вздыхает — родные, да, нет ничего важнее для меня, отморозка.
Стоит, между прочим, уточнить, что пресловутые дикпики Гриво, судя по тому, что именно за них задержали подругу Павленского, он добыл собственными (ну, с подругой) силами, и никто их ему не сливал. К тому же и в самом деле нет оснований думать, что отмороженного Павленского кто-то мог купить (дело даже не в честности — за годы своей публичной славы Павленский не дал ни одного повода заподозрить его в интересе к деньгам), запугать (дело не в смелости — просто чего может бояться человек, отсидевший во Франции и в России?), или заставить (дело не в принципиальности, просто — как такого заставишь?) что-то сделать, а версия сложного заговора против ничтожнейшего Гриво кажется оскорбительной даже для французской политической культуры. Все указывает на то, что Павленский испортил жизнь Гриво исключительно в рамках художественного жеста, действуя только в собственных интересах и не играя в политику.
Французов, вероятно, в этом не убедит никто — казус Гриво за все годы поиска российского следа в выборах по всему миру кажется самым наглядным и убедительным. Гражданин России публично и эффективно вмешался в выборы — и что еще вам нужно; Le Monde напоминает, что русским Гриво был в свое время Юрий Скуратов, а в роли Павленского тогда был сам Путин — подскажем французской прессе, что если она пообщается с каким-нибудь широким кругом российских либеральных комментаторов, как из художественной, так и политической среды, экспертов, готовых под диктофон заявить, что Петр с самого начала был подментованным, будет достаточно. И чем жарче французское общественное мнение будет доказывать самому себе, что имеет дело с российским агентом, тем сильнее будет художественная составляющая акции Павленского — так над русскими стереотипами Запада новейшего времени до сих пор не издевался никто.
Очень интересно разоблачает Павленского Liberation — они нашли его фотографию с украинским нацистом Ризниченко, подразумевая, вероятно, что и сам Павленский может быть правым. Украинские патриоты в этом смысле устроены очень удобно — несоответствие пределов допустимого для Украины и для Европы не раз уже становилось поводом для самых дурацких ситуаций, см. случай футболиста Зозули. Русский писатель Владимир Лорченков считает, что с помощью украинской фотографии французы хотят обеспечить Павленскому гражданскую смерть в их стране — к правым французские интеллектуалы нетерпимы. По факту же это оказывается еще одной художественной гранью акции Павленского — сам того, вероятно, не желая, он поиздевался и над лицемерием европейских леволибералов, у которых фашистом всегда будет тот, кто нужно.
Наконец, в истории отечественного современного искусства, традиционно рассинхронизированного с западным, Павленский деконструирует и уничтожает давно заслуживающую переосмысления и покаяния ту сюжетную линию, которая исторически ассоциируется с Маратом Гельманом и Глебом Павловским, а также с Владиславом Сурковым — когда художественная среда по умолчанию могла рассчитывать на заработки и возможности в политтехнологическом бизнесе. Апокриф про поэта Кибирова, писавшего звездам эстрады антисемитские письма, чтобы мотивировать их работать на выборах — не самое отвратительное, что можно вспомнить о художниках и поэтах, манипулировавших российским общественным мнением в интересах власти. Павленский повел себя как стандартный деятель модного искусства девяностых и нулевых (спросите поэта Орлушу о выборах в Карачаево-Черкесии), и если это кажется отвратительным современному россиянину — что ж, хорошая новость, Павленскому за нее спасибо. В России нулевых и особенно десятых акционизм был главным направлением альтернативной культуры, но он отцвел, никого не осталось, и Павленский как один из лидеров тоже, казалось, сошел на нет, акция с Банком Франции производила впечатление вторичной и неудачной, но после Гриво она выглядит стартом французского периода творчества художника, и этот французский период превосходит все, что он делал в России. Двадцатые годы начинаются с Павленского — в Европе, а значит, и у нас.
Два года назад фотографии Павленского в коконе из колючей проволоки и на фоне горящих лубянских дверей висели в лондонской галерее Саатчи рядом с портретами Pussy Riot, фотографиями «Монстраций» и акций «Войны», Куликом в образе собаки и прочими символами эпохи. Своей акцией с использованием Гриво Павленский доказал, что ему среди них не место — он из ряда вон выходящий, один такой, и не родился еще тот куратор, который сумеет выставить его в музее.
Это Бэнкси пусть обличает израильскую военщину, это мировое художественное сообщество пусть отрабатывает феминистскую и экологическую повестку, вызывая всеобщее умиление. В вечности этому умилению место — где-то рядом с позднесоветскими мозаиками, которые входят сейчас в моду. Но гением всегда будет тот художник, который может заставить взвыть от возмущения одновременно французских политиков, леволиберальных интеллектуалов и собственных бывших соотечественников, ювелирно выбирая самые больные места их коллективной души. Петр Павленский гений, второго такого нет, и как здорово, что он — наш, русский. Ту биографию, о которой мечтал, но не доделал ее, Лимонов, делает, уже сделал Петр Павленский. Тот же Владимир Лорченков обещает Павленскому смерть (уже не гражданскую, а настоящую, физическую) во французской тюрьме, не понимая, видимо, что она ему не страшна. Перед нами тот случай, когда художник уже имеет право умереть, потому что бессмертие им уже завоевано.
Владимир Зеленский
(первое новогоднее обращение)
Свое первое в 2020 году политическое поражение Владимир Путин потерпел ровно через час после того, как Новый год наступил в Москве. Новогоднее обращение президента впервые за двадцать путинских лет стало сенсацией в России, и это было бы даже хорошей новостью, но сенсационный президент в этом году — чужой, и Владимир Путин этой ночью померк перед ним, как перед новою царицей порфироносная вдова.
Кто ждет выводов типа «у них президент живой человек, а у нас наоборот» или тем более «все мои знакомые обсуждали Зеленского, а на Путина всем плевать», — тому саечку за испуг. Дело совершенно
Проблема в другом. Даже если российского президента одеть в водолазку, снабдить лучшими кавээновскими сценаристами вместо старых спичрайтеров, снять красивое видео с участием всяких звезд и «простых людей» и даже, о ужас, заменить Владимира Путина на кого угодно помоложе в диапазоне от Алексея Навального до Максима Галкина, даже в этом случае президент Российской Федерации никогда не сможет сказать «любить Россию — значит любить всех русских», или «перестали бы мы их уважать, узнав, за кого на выборах голосовали Пушкин или Толстой?», или «Мы русские. Такие, как есть. Не идеальны и не святые. Потому что просто люди».
Это украинский президент, говоря на малопопулярном в его стране, но при этом единственном государственном языке, может позволить себе свысока похлопать по плечу иноязычное большинство так, как если бы речь шла о маленькой экзотической диаспоре. В гораздо более гомогенной со всех точек зрения России путь к слову «русский» ведет через дебри государственных ограничений формата «мы многонациональный народ» и, что ужаснее, через пещерные предрассудки типа «а у меня бабушка на четверть татарка — что, меня не должно быть?». Если бы Путину действительно потребовалось найти один самый главный объединяющий всех в России признак, то вот он — это антинациональная закомплексованность, в которой (за вычетом все еще маргинальной правой субкультуры) едины буквально все, и государственники, и оппозиционеры, и аполитичные поедатели оливье. Утопическая, во многом ситуативная советская национальная модель, рассчитанная вроде бы на то, чтобы когда-нибудь к всемирному СССР присоединилась самая последняя, уругвайская или новозеландская советская республика, — эта модель не пригодилась и была отброшена еще в тридцатые, но дух ее пережил все эпохи, и сегодня даже далекие от всего советского люди новых поколений искренне верят, что гражданский мир в многонациональной России возможен только в том случае, если все народы кроме одного будут снабжены своими внутрироссийскими национальными государствами, привилегированными в сравнении с безнациональными областями. Если российский президент скажет «Любить Россию — значит любить всех русских», его возмущенно спросят про татар и бурятов. Если он скажет «любить всех россиян» — сознательные (украинский перевод этого слова одно время у нас был популярным ругательством, и это само по себе крайне показательно) русские грустно вздохнут. Сам Зеленский не представляет, до какой степени в России невозможны те слова, которые он с такой легкостью произносил о своем народе.
«Перестали бы мы их уважать, узнав, за кого на выборах голосовали Шевченко или Леся Украинка?» — забавно, но Путин в свое время тоже высказывался буквально на ту же тему, когда какой-то учитель завел с ним разговор о Лермонтове. Путин сказал тогда, что Лермонтова «можно назвать диссидентом. Он очень критично относился к родине».
Можно было бы списать эту логическую мутацию (мы же понимаем, что диссидентское отношение к государству не влечет за собой «критичного отношения к родине», это разные вещи) на личные особенности ветерана КГБ Путина, но ведь нет — политизированное отношение к любым национальным гениям в России остается такой же нормой, какой оно было во времена «партийности и народности». Даже осененный добрым отношением Путина Солженицын до сих пор проходит у нас как спорная фигура — сталинисты срывают установку его памятников, чиновники закрашивают портреты, либералы не прощают националистических и государственнических высказываний и той же близости к Путину. С живыми современниками все еще хуже — всем ясно, что ни Чулпан Хаматова, ни Андрей Макаревич, ни вообще кто угодно из этого ряда никогда не станут в России объединяющими фигурами, и равноправные соавторы этого положения вещей — и те, кто недоволен недостаточной лояльностью одних, и те, кто не прощает излишней лояльности других. За кого бы был Пушкин, за кого Высоцкий, за кого Виктор Цой; простить ли Достоевскому юдофобию, простить ли Горькому Беломорканал — эти вопросы у нас до сих пор не закрыты, и что хуже, закрыть их некому. Виновник общественного раскола — да, конечно, прежде всего власть, но и вне власти никто не пытается строить территорию всеобщего признания. Казусы современного литературоведения вроде «национализации» (книга Владимира Бондаренко, политическая популярность до сих пор официально не опубликованного стихотворения об Украине и т.п.) Иосифа Бродского раз за разом демонстрируют крайнюю болезненность этих тем. Если российский президент выйдет и скажет «Важно ли, за кого бы был Пушкин?», люди разных взглядов закричат «За нас!» и начнут драться.
«Мы такие, как есть. Не идеальны и не святые. Потому что просто люди», — о нет. С точки зрения государства «не идеальные и не святые» — конкретное политическое меньшинство, подвергаемое полицейскому, административному или медийному террору. «Такие, как есть» — это не разговор, перечень требований к «правильному» гражданину велик, и если власть вколачивает эти требования полицейскими дубинками, то о некоторых люстраторах очень часто можно только порадоваться, что дубинка не в их руках. Гражданская нация в описании Зеленского во многом виртуальна, даже если иметь в виду только проблему ДНР и ЛНР, но Зеленский, по крайней мере, может декларировать вслух ценности гражданской нации, одинаково невыносимые что для Путина, что для Навального. Даже просто вообразить, что в России все свои — это выше человеческих возможностей любого гражданина России «с позицией»; у нас позиция, как правило, на том и строится, чтобы избавляться от чужих, будь то иноагенты или путинские мурзилки. Как без этого? Никак.
В этом и заключается политическая сенсация этой новогодней ночи. На понятном языке знакомый всем человек представил нам (ну, в том числе нам) манифест обычного национального государства. И любая буква из этого манифеста, любое слово, будучи перенесенным на нашу почву, просто обрушивает всю привычную конструкцию Российской Федерации — как государственную, так и общественную. «Любить Россию — значит любить каждого русского». Путин такого, конечно, не скажет никогда, но ведь и условный Шендерович тоже не скажет. Никто не скажет.
И поэтому — наступит прекрасная Россия будущего, придет новый год, будут сиять праздничные огни, на телеэкранах появится президент — молодой, прогрессивный, модный. И он скажет, что это был трудный год, зато в Новом году нас ждет юбилей Победы, и весь многонациональный российский народ встретит его ударным трудом. Именно так он и скажет — Медведев, Дюмин, Навальный, Галкин, Егор Жуков, кто угодно. Просто потому, что ничего другого в России сказать нельзя.
Грета Тунберг
Чтобы с самого начала задать правильный экспертный тон, будем исходить из того, что особой разницы между скандинавскими культурами мы не видим, и вспомним понятно какую
Кто не хочет датскую сказку, пусть выберет шведскую (кстати, был же недавно и у нас популярен детективный роман про современных шведов, в котором их самые успешные внешне семьи хранят самые отвратительные тайны вплоть до инцеста и убийств) — да и какая, к черту, разница. Триумфальное шествие Греты Тунберг отвратительно эстетически, этически, политически. Никсель-Пиксель глобального масштаба — она на вас будет орать, но отвечать вы не смейте, разве вас не пугают тающие ледники в горах и пластиковые острова в мировом океане, вы что, планете гибели желаете? Не хотите, как в еще одной системообразующей сказке, помочь детям Германии?
От Греты веет даже не уютным совочком с Самантой Смит и Катей Лычевой (стоит спросить у старшего поколения — спорило ли оно на кухнях о Саманте, обсуждало ли ее в том духе, что какая молодец девочка — за мир борется) и не романтическим Парижем шестьдесят восьмого года, а жутчайшим Китаем конца шестидесятых или даже Кампучией — сейчас это чудовище с оловянными глазами тюкнет вас по темечку мотыгой во имя правого дела и, не вытирая крови с френча, уползет в свои джунгли к пронумерованным братьям, точный поименный список которых и полвека спустя восстановить не удастся. Тоталитарная этика, тоталитарная культура — казалось, двадцатый век мог бы научить человечество распознавать эту мерзость на стадии зарождения, но, судя по всему, человечество умеет реагировать только на свастику или на серп и молот, а если косички, то человечество теряется — в самом деле, в шпаргалке на экзамене по истории про косички ничего не было.
Была бы это первая большая идеологическая кампания на современном Западе, можно было бы махать руками, кричать что-то — но после «миту», после американских выборов 2016 года, после сноса памятников конфедератам, после гендерных войн уже можно усвоить, что «остановитесь» голосом Януковича звучит неубедительно, вообще никак не звучит. Те отчаянные русскоязычные авторы, которые доказывают, что король с косичками голый, наследуют не андерсеновскому ребенку, а вот этой прохановско-путинской школе антизападничества, в которой Сорос и Браудер, Ротшильды и Рокфеллеры, НАТО и Бандера, гей-браки и ревизия Великой Победы — русский критик Греты еще и рта не откроет, а ему уже отведено место на канале «Царьград» — спасибо, товарищ, то есть вы тоже считаете, что за этой девчонкой стоят масоны? (Бонусом — «да ее лечить надо!», «да пусть в школу ходит!» — какие еще есть в русском языке убедительные аргументы против Греты?)
Маленький личный мемуар: я писал десять лет назад о, как тогда казалось, потенциально скандальной ситуации (разумеется, скандал сразу заглох, как будто и не было) — климатических алармистов из Межправительственной группы по климатическим изменениям (IPCC), которым тогда покровительствовала Грета предыдущего поколения, нобелевский, оскаровский, грэммиевский и черт знает еще какой лауреат Альберт Гор, — вот этих алармистов поймали за руку на том, что в их программном докладе в качестве источника цитируется фантастическая книжка для детей, и я разговаривал с советским климатологом академиком Израэлем, также входившим в IPCC — он был старенький, поэтому откровенный, и на вопрос о перспективах ооновской проверки IPCC, которую тогда назначили, ответил прямо: «Проверка будет удачной, только если ООН сможет найти достаточное количество солидных людей, способных ее осуществить, а все солидные люди и так являются членами IPCC». За десять лет солидных людей стало больше, голоса их — громче и слаженнее, и тех людей, которые спорят сейчас о допустимости раздела Польши в 1939 году, никто ни о чем не спрашивает. Это самое, может быть, обидное — мы, конечно, мировая провинция, но бывает, когда провинцию не слышат, хотя она дело говорит, а наш случай — когда даже хорошо, что ее не слышат, потому что хоть святых выноси. Дайте какому-нибудь российскому мейнстримовому лидеру общественного мнения десять минут на CNN, что он скажет? Скорее всего — что наша страна ударным трудом готовится встретить 75-летие Великой Победы, а еще — что нужен многополярный мир. Больше ему сказать нечего, он объективно отстал, и не потому, что тупой, а потому что общественная мысль в России, как и все остальное, до критических степеней огосударствлена, и «лояльный интеллектуал» невозможен как явление — интеллект ограничивается лояльностью и уничтожается, вместо него — только функция трансляции идеологических установок. «Комфортно ли людям будет жить на планете, уставленной частоколом ветряков и покрытой несколькими слоями солнечных батарей?» — и идти с кем-то спорить, имея такой потолок — ну, это как выставлять современную советскую живопись в Париже в 1948 году.
И дальше — понятная логика. В наших условиях свободная мысль может быть только западнической, но когда на Западе царит Грета Тунберг, когда даже ироничнейшие и талантливейшие карикатуристы «Нью Йоркера» рисуют про Грету лизоблюдское позорище а-ля Борис Ефимов, когда люди, не знавшие тоталитаризма, воспроизводят тоталитарные практики, единственный способ быть западником — улыбаться и поддакивать любому безумию, делая вид, что ты не сомневаешься.
Глобальная катастрофа в результате потепления — она, может, будет, а может, нет, «много неясного». Зато про наше общественное мнение именно в такие моменты все предельно ясно — наш интеллектуал сегодня может быть либо патриотическим идиотом с вот этим «гы, школу прогуливает», либо тоталитарным идиотом, восхищающимся Гретой. Оба варианта так соблазнительны — что же выбрать?
Разумеется, третий, наименее героический — молчать. Любой подданный путинского царства вне зависимости от личных взглядов и ценностей сегодня может позволить себе не иметь мнения по поводу Греты Тумберг — ее судьба никак не зависит от общественного мнения в России, а на положение дел в России она если и может повлиять, — вдруг в конце концов нефть запретят вообще? — но Россия ее остановить не в состоянии — ну разве что хакеры ГРУ вскроют почту ее родителей, и там обнаружится что-нибудь шокирующее, что прогремит. Но если без таких допущений, у нас есть впереди сколько-то лет застоя; может, нам повезет, и мы пропустим самый пик западного полевения, и наш ватный занавес рухнет уже в тот момент, когда Запад разочаруется в своих нынешних идеалах, и мы вместе с повзрослевшей Гретой закажем какой-нибудь коктейль и будем пить его обязательно через пластиковую трубочку, со смехом вспоминая безумие конца десятых.
Алла Пугачева
Сейчас Путин, по всей логике, должен будет ее наградить к юбилею. У нее есть орден «За заслуги перед Отечеством» трех степеней, кроме первой, и, скорее всего, первую сейчас и дадут, но это скучно. Она заслуживает, конечно, Андрея Первозванного — ее ровесница Валентина Матвиенко получила этот высший российский орден неделю назад, и понятно, что о таком у нас обычно не думают, но после Матвиенко не дать такой же орден Пугачевой будет некрасиво; при всем уважении — русский XX век немыслим только без одной из них, и эта одна — не Валентина Ивановна. Но если искать государственную награду для Пугачевой, имея в виду только эстетическое соответствие, то идеальной будет звезда Героя труда, не
Искать для Пугачевой место в истории отечественной эстрады — только все портить. Культура советской песни, даже несмотря на феномены Утесова и Шульженко, никогда не ставила исполнителя в центр системы координат, и главные советские песни потрясающе анонимны, они ничьи — с каким певцом или певицей ассоциируется «Катюша», или «Подмосковные вечера», или «Священная война»? Ставка Пугачевой на индивидуальность с самого начала («Арлекино» на конкурсе в Болгарии, фильм «Женщина, которая поет», невозможные по тем временам песни-монологи типа «Так же, как все, как все, как все, я по земле хожу, хожу» — такого себе даже Брежнев не позволял) располагают к теориям по поводу инновационной продюсерской политики либо самой Пугачевой, либо кого-то из тех, кто стоял за ее спиной — второй муж певицы Александр Стефанович, кажется, до сих пор уверен, что весь ее успех сконструирован персонально им. Но Пугачева — это действительно не про эстраду, и соавтор ее успеха — история. Песне «Арлекино» предшествовали пятнадцать лет форсированной гуманизации советского тоталитаризма, сопровождавшиеся в том числе созданием массового мещанства — новой и, в общем, совершенно не советской социальной группы. Уступив народной массе в рамках послесталинского компромисса право на частную жизнь, советская власть, именно она, сделала неизбежной рождение новой массовой культуры. Показательно, что саундтрек кинематографического манифеста советского мещанства — «Иронии судьбы», — наполовину состоит из песен в исполнении Пугачевой, не было бы там ее, это бы был не манифест.
Непосредственные предшественники Пугачевой — не эстрадные певцы шестидесятых и начала семидесятых (просто попробуйте это произнести вслух — «Пугачева и Аида Ведищева», «Пугачева и Вадим Мулерман»; Пушкин и Кукольник, ага), но эстрадные поэты, прежде всего Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, — последний важен и как автор программного хита про миллион алых роз. Новое общество искало себе голос, и Пугачева возникла именно в той точке, когда литературоцентричность массовой советской культуры перестала быть очевидной — стихи можно и дома в тетрадочку переписывать, а если уж есть возможность бесноваться на стадионе, странно это делать под Евтушенко, особенно в эпоху «Битлз». Но и в истории русской литературы постшестидесятница Пугачева заслуживает, по крайней мере, весомого примечания к биографиям Цветаевой, которую она пела в «Иронии судьбы», и, особенно, Мандельштама — первая за сорок лет его книжка тогда уже вышла в «Библиотеке поэта» тиражом 20 тысяч на двухсотмиллионную страну, но о городе, знакомом до слез, и об Александре Герцевиче страна узнала не из синего дефицитного томика, а от Пугачевой.
И какая-то совсем таблоидная пошлость — соперничество с Софией Ротару, те же Пушкин и Кукольник. Если уж конкурент обязательно должен быть поющим, то ближайшего преследователя Пугачевой звали Владимир Высоцкий, вообще же она конкурировала со всей неофициальной культурой своего времени — и с самиздатом, и с тамиздатом. Победила или нет — ну, прошлогоднее столетие Солженицына прошло почти незамеченным, но сравнивать его с пугачевским 70-летием некорректно — дождемся векового ее юбилея. Дети и внуки постсоветских мещан массово полюбили Бродского — что ж, пусть он сосуществует с Пугачевой на карте русской культуры этого века, такое соседство не оскорбит ни одну из сторон. Но Бродский, а не Ротару — пожалуйста!
Политическая история нашей страны и общенациональная психотерапия в годы упадка тоталитаризма; русская поэзия и кабак — есенинский, блоковский; относительная открытость Советского Союза семидесятых и западный рок-н-ролл; осознанная необходимость свободы, ставшая массовой сразу же после того, как исчезла необходимость выживать, но и тайная потребность в культе личности (первые ее слушатели помнили Сталина) — вот из чего-то такого состоит Пугачева. Не из мужей, не из скандалов, даже не из песен, а из русского воздуха второй половины ХХ века.
Время от времени до сих пор выходят какие-то новые песни Пугачевой; наверное, лучше бы их не было — да, она пережила себя как феномен, но какой-то особенной трагедии в этом нет. Ее желание быть последней народной артисткой СССР (на самом деле она предпоследняя — Горбачев зачем-то на следующий день после Пугачевой и накануне своей отставки наградил еще старую актрису Софью Пилявскую) очень понятно — статус последнего гарантирует непобежденность без срока давности, но борьбу за непобежденность она вела, и вполне успешно, и после крушения советской культуры. Великая певица — это, конечно, не голос и не музыка, это что-то уровнем выше, и ни одна из певиц, которых в разное время провозглашали новой Пугачевой, по масштабу явления к ней не приблизилась — ни Агузарова, ни Земфира, ни Ваенга, ни тем более Аллегрова, которая, провозгласив себя (сама! — это стыдно) «Императрицей», явно на что-то такое претендовала. Список претенденток уже не пополнится. Пугачева пережила не только себя, но и эстраду, попсу как таковую — сейчас от этой вселенной осталось только неудачно переформатированное «Русское радио» и полубезумный бизнес поэта-песенника Гуцериева (Пугачева и сама что-то поет на его стихи, и это уже мало кому интересно), и дело даже не в развитии технологий, а в общем культурном росте общества, которое не нуждается больше в бесспорной фигуре номер один — здесь, наверное, нужна шутка про Путина, но и кроме шуток: Путину, скорее всего, предстоит пережить то же, что пережила Пугачева, и пусть его переход в историю будет таким же безболезненным и достойным, как и у нее.
«Будто будет жизнь, как та, где давно уже я не был. На душе, как в синем небе, после ливня чистота», — это стихи Семена Кирсанова, соседа Осипа Мандельштама по дому в Нащокинском переулке. В ночь первого ареста Мандельштама у Кирсанова, по свидетельству Ахматовой, до утра играли на гавайской гитаре — потом Галич напишет «Всю ночь за стеной ворковала гитара, сосед-прощелыга крутил юбилей», как будто Кирсанов в чем-то виноват перед Мандельштамом. Натяжкой было бы уравнивать двух поэтов-соседей только на том основании, что стихи обоих через сорок лет станут песнями Пугачевой, но здорово, что она пела обоих. Пусть Путин ей даст золотую советскую звезду с двуглавым орлом вместо серпа и молота в сердцевине — ту эклектичную советско-антисоветскую постсоветскую Россию, в которой сегодня мы живем, во многом придумала она. Возможно, это и есть ее главная историческая заслуга.
Вандея-2021
Интернет долистан до самого конца; старая шутка про последнюю страницу материализуется, и нет, это не метафора блокировки Трампа, Бог бы с ним, это именно почти физическое ощущение бетонной стены, обнаружившейся там, где ее не должно было быть. Бесконечное движение, бесконечный разговор, бесконечный спор оказались не такими уж и бесконечными — закончились. Какие-то дурачки еще продолжают выяснять, можно ли считать цензурой пользовательскую политику частных компаний, но даже это чрезвычайно увлекательное выяснение упирается в тот же тупик бетонной стены, и давайте докрутим эту метафору до совсем неприличной избыточности, сейчас можно (хочется почему-то
Четыре серых кварцитовых блока где-то, судя по фотографиям, чуть ли не в лесу; это французское местечко Люк-сюр-Булонь, известное внимательным читателям Солженицына по его Вандейской речи — не самый знаменитый его текст, далеко не «Жить не по лжи»; за поздним Солженицыным у нас никто уже особенно не следил, да и каких-то особенных открытий в той речи нет — вандейцы молодцы, революция плохо, Францию спас Термидор, у нас его не было, зато у нас были свои вандейцы — в Тамбове, в Сибири, много где, и однажды и мы им поставим памятник. Третий том солженицынской публицистики в ярославском издании 1995 года, и едва ли многие из читавших видели эти четыре кварцитовых кубика и понимают, какая на самом деле дыра этот Люк-сюр-Булонь, и какой на самом деле посыл у монумента — au recueillement, à la paix et au pardon. Никакого героизма, никакой славы, да и присутствие нобелевского писателя на открытии — самый весомый повод знать, что есть во французской глуши такой памятник, других поводов нет.
Ну а для нас еще — дата. Памятник в Вандее открывали в субботу, 25 сентября 1993 года, это был четвертый день тех московских событий, которые закончатся неделей позже танковым огнем по зданию российского парламента и военно-полицейскими зачистками города Москвы. Поздний Евтушенко — это еще печальнее, чем поздний Солженицын, не нужен никому ни тогда, ни тем более теперь, но давайте скажем осторожно, что какие-то давние, советских времен грехи ему, забытому уже поэту стоит списать за то, что его имени нет под «Письмом сорока двух», а еще — за то, что в те дни он (пусть и самонадеянно подражая Блоку, пусть и затянуто, пусть и графомански, неважно) написал исполненную не стервятнического торжества, но самого человеческого ужаса поэму, которую не стыдно перечитать и сейчас:
Что дрожишь, Москва-старушка,
как октябрьский Петроград?
Танки русские по русским
Так невесело палят…
Говорят, была ткачиха,
нынче вроде медсестра,
и асфальт целует тихо,
где, конечно, нет креста.
Вдвойне важно, что именно этот поэт не поддержал кровавое подавление русской Вандеи, потому что это ведь именно он несколькими годами раньше чуть ли не первым из советских публичных интеллектуалов вспомнил это слово, чтобы назвать им — да буквально тех же людей, которые в девяносто третьем будут гореть на Пресне:
Реакция идет «свиньей»,
как шла тевтонская угроза,
и у реакции родной
есть дух вандейского навоза.
О падении Советского союза сейчас вряд кто-то сумеет сказать что-то принципиально новое, но все же стоит оценить недооцененную абсурдность той эпохи, когда подавляющее большинство общества, причем большинство, лояльное реформистской власти, несколько лет прожило с ощущением самого лихого нонконформизма, и даже тот же Евтушенко — благополучнейший во все времена литератор, лауреат всех премий, издаваемый по всему миру, суперзвезда, да еще и народный депутат — он ведь тоже был уверен тогда, что противостоит могущественной капээсэсовской машине, отчаянно борется с тоталитарным чудовищем, рискует жизнью и свободой. Тоталитарное чудовище в облике, допустим, ошельмованного и затурканного всеми Егора Кузьмича Лигачева тихо уползало под лавку, и никто почему-то не видел в этом ничего неестественного (вот уж на кого на самом деле похож нынешний Трамп — именно сейчас, когда он растоптан полностью, его стало модно называть самым влиятельным человеком на планете — ну как же, президент США, он и кнопку может нажать, и по телевизору выступить, то есть мы, отчаянные диссиденты, не труп пинаем, а храбро противостоим сильнейшему врагу). Когда о нашей перестройке пишут, что тогда народный артист СССР Марк Захаров сжигал в эфире телепередачи «Взгляд» свой партбилет, это неправильно, неточно — на самом деле, когда Захаров сжигал партбилет, народным артистом СССР он еще не был, это звание он получит спустя несколько месяцев — может быть, как раз за сжигание партбилета, а не за спектакли, в указе подробностей не было.
И если совсем осторожно, шепотом: вы же понимаете, что люди, которые зачем-то вступали в КПСС в 1990 или тем более (если такие, конечно, вообще были) в 1991 году — они были гораздо большие нонконформисты, чем великий наш Марк Захаров или чем Евтушенко, который при этом все-таки был настоящим поэтом, потому что ведь что-то заставило тогда его, упоенного своей правотой, сравнить обреченных и затоптанных антиперестроечных сопротивленцев с обреченными и утопленными в крови французскими крестьянами. Не с нацистами, не с большевиками, а — с вандейцами. Когда стихи умнее автора, это вообще-то хороший знак.
И еще, тоже шепотом: вы ведь понимаете, что мент, поставленный толпой на колени, и мент, набутыливающий гражданина в ОВД «Дальнем» — это гарантированно два разных мента, более того, тот из «Дальнего», скорее всего, как раз в торжествующей толпе уже и стоит, потому что он ведь заведомая гнида, а гнида всегда перебежит к побеждающей стороне, просто без вариантов.
И Боже, как жаль, что если кто-нибудь вдруг расскажет нонконформисту Шварценеггеру про партбилет Марка Захарова, Шварценеггер просто не поймет, о чем речь и при чем тут он. Не нам судить, куда несет Америку, но уж пометочку-то в блокноте можно сделать: ага, нас учили, что в политической борьбе бывают левые, бывают правые, и в настоящей демократии одни сменяют других, потом те этих, ну и так до бесконечности — но вот же, закончилась та бесконечность, и о временах типажно одинаковых левых и правых можно только вспоминать, теперь перед нами борьба нормальных и черт знает кого. Быдла, реднеков, конспирологов, кьюанонщиков, фашистов, куклуксклановцев — тех, кто не заслуживает права на существование. И, в общем, нет уже вопроса, какую сторону принимать — если ты нормальный, выбор у тебя единственный и понятно какой.
Здесь уже срабатывают механизмы социального страха. Жутковато выглядят последние тексты, скажем, ироничнейшего и умнейшего когда-то Александра Александровича Гениса, но, по крайней мере, понять их нетрудно, если иметь в виду, что пишет их человек, испытывающий самый обыкновенный страх — имея перед глазами опыт уже не только общественного порицания (с ним как-то давно свыклись), но уже и самых натуральных посадок в самом жутковатом российском смысле, нетрудно испугаться — это, в конце концов, естественное свойство любого человека. Великие князья уже повязали красные банты, а это такой аксессуар, который уже не снимается. Этот январь сдвигает границы виктимного поведения, и есть подозрение, что рискует сейчас не только тот, кто, ужасаясь происходящему, говорит что-то не то, но и тот, кто ничего не говорит. Вот ты, лично ты, да-да, ты — почему молчишь, ты что, за Трампа?! Сомнения, несогласие, даже неуверенность — все стигматизировано, все проходит по категории недопустимого, а ведь это только первые дни новой жизни, чего же ждать от первых месяцев, лет?
Ссылки на советский опыт, дающий нам, современным русским, преимущество перед не знавшими тоталитаризма западными народами, давно стали общим местом и, следовательно, дурным тоном. Но ладно Россия — даже постсоветская Грузия кажется сегодня имеющей право передать привет Соединенным Штатам, потому что главный закон демократии задолго до
Еще одно общее место в эти дни — моральное удовлетворение наших душителей и гонителей, которые теперь получили самый весомый за все годы («как в Америке» звучит в миллион раз убедительнее, чем «как на Украине») пропагандистский козырь, но с этим козырем чаще связывают наше завтра, а разумнее ведь и на наше вчера посмотреть новыми глазами. Давно все заметили, что у российской власти проблема с тормозами, и что каждый предыдущий и год, и месяц, и день кажется более свободным, более разумным, более пригодным для жизни. Они много лет себя ведут так, будто завтра вообще не наступит, и никто с них не спросит вообще ни за что, и это ведь было даже загадочным — ну в самом деле, уж до такой-то степени зачем наглеть. Теперь кажется, что наступила развязка — да, завтра действительно не наступило, они все правильно поняли раньше нас и правильно не тормозили ни в обогащении, ни в подавлении, ни в обнулении, вообще ни в чем. Новая, уже всемирная политическая и моральная (вдруг оказалось, что это одно и то же) конфигурация делает путинскую Россию всемирной Вандеей с теми же, что и у оригинальной, перспективами — то есть несколько лет еще продержатся, а потом всё, без вариантов. И чем нагляднее будет это «всё», тем отчаяннее проживет Россия закатные путинские годы. Когда за горизонтом ничего хорошего, всем нужно успеть как можно больше — в том числе в самом плохом смысле. Да, это тот же страх. Когда Шварценеггер боится, он записывает лизоблюдское видео. Когда боится Генис, он пишет глупую статью. Когда боится Путин — о, мы еще много раз ужаснемся тому, что он делает, когда боится.
Есть бродячий сюжет в военной мемуаристике (и не только в нашей; это же было у Малапарте в «Капуте»), когда немцы выстраивают советских пленных и приказывают им разделиться — грамотные направо, неграмотные налево. Грамотные радуются, потому что думают, что сейчас их распределят на какие-нибудь интеллектуальные работы, но нет — немцы расстреливают их всех поголовно из пулеметов, а неграмотные да, будут работать и выживут. Забавно (ничего забавного, конечно, но вы понимаете), что такая отсылка кажется теперь уместной в разговоре о текущих политических делах, но, наблюдая споры о Трампе, ведущиеся на русском языке, трудно отделаться от ощущения, что по-настоящему обречены как раз те, кто (на что-то для себя, вероятно, рассчитывая) выстраиваются теперь в очередь желающих присягнуть новому порядку — вспомним их на следующем витке, вздохнем, улыбнемся. И, между прочим, безо всякого подвоха стоит обратить внимание на действительно честную, пусть и высказанную по техническому вопросу, позицию Навального — в отличие от многих своих соратников, надеющихся «интегрироваться в мировую элиту», он все-таки сугубо российский политик, и в наше время четко это декларировать — гораздо более честно и смело, чем принадлежать к победившему леволиберальному интернационалу. Возможно, этот его поступок еще скажется на дальнейшей судьбе верховного российского оппозиционера.
Вообще же наша традиция аутсайдерства так же, как наша традиция тоталитаризма, богаче и подробнее американской. Среди ныне живущих и среди тех, кого знали ныне живущие — сколько их было. Не вписавшихся в рынок, или ставших однажды разделенным народом, или ошельмованных за взгляды, да даже и отсидевших (в том числе, как лимоновцы, за символические захваты российских «капитолиев» задолго до американских), да даже и отвоевавших. Судьбы как бы печальные, но в сравнении с победителями — очень на самом деле философский вопрос, что печальнее. Где те победители, что с ними теперь? А аутсайдерам девяностых теперь Россия принадлежит.
Когда на стороне успеха — и ложь, и сила, и предательства, и покаяния, и доносы, быть глобальным аутсайдером — не худшая судьба. Одиозная с некоторых пор георгиевская лента, между прочим, была не только на Георгиевском кресте и на ордене Славы, но и на самой аутсайдерской боевой медали — той, которая с мечом в терновом венце. Сумевшие выжить и бежать русские реваншисты, конспирологи, вандейцы, кьюанонщики столетней давности, носившие ту медаль, застали несколько лет спустя, как победители в триумфальном своем сиянии стали пожирать друг друга — утешение не самое сильное, но никто, строго говоря, в утешении сейчас и не нуждается. В конце концов, мы не американцы — слава Богу. Впервые такое можно произнести без иронии.
МХАТ имени Горького
Эдуард Бояков и Захар Прилепин (и примкнувший к ним Сергей Пускепалис, который менее на слуху, но оказывается, тоже новоросс) во МХАТе имени Горького — это какое-то невероятно точное попадание, ну вот как если бы преемником Путина вдруг стал Рамзан Кадыров. Вроде бы фантастика, но очень логично, вроде бы совсем другой, но в каком-то смысле такой же, вроде бы по всем пунктам ужаснее, но чем черт не шутит.
Доронинский МХАТ — воплощенное проклятие советских долгостроев и культурной политики; в Москве два таких театральных дома (второй — на Таганке), и судьба обоих одинакова. Семидесятые, модный театр с лучшими GR-возможностями, позволяющими выбить фонды, найти площадку, спроектировать близкое к совершенству и по функционалу, и по внешней архитектуре новое здание, — вот он вкладывает в строящийся дом всю мечту и всю душу, но стройка идет так долго, что времена меняются, и вложивший мечту и душу главный режиссер или уезжает, как Любимов, или остается в старом здании, как Ефремов, а стены с чужой мечтой и душой достаются отколовшейся части труппы — консерваторам, ретроградам и даже реваншистам, обреченным на вечное пребывание даже не на обочине театральной жизни, а вообще вне ее. В истории русской культуры XX века мхатовское здание на Тверском бульваре проходит не по театральной, а по архитектурной категории. Еще при Сталине расчистили квартал и начали строить огромное здание музыкального театра Немировича-Данченко, потом стройку забросили, недоделанная коробка простояла тридцать лет, пока Екатерина Фурцева не решила отдать объект МХАТу, и Владимир Кубасов достроил брошенную сценическую коробку до постмодернистского шедевра, цитирующего оригинальный мхатовский занавес в туфовом фасаде, шехтелевские лестницы и двери из Камергерского (на Тверском бульваре у лестниц светящиеся перила!) и даже вешалку, с которой начинается театр — на Тверском бульваре она аллегорически вынесена в мощные консоли на фасаде.
То, что строилось как театральный храм, стало всего лишь объектом недвижимости, и главная роль здания на Тверском бульваре в культурной жизни Москвы — сторонние концерты и мероприятия вплоть до «творческих вечеров Владимира Соловьева». Кто бывал в этом огромном неуютном зале на полторы тысячи мест, тот вряд ли ходил на доронинские спектакли — скорее всего, посещал концерты, а театр, реальная дата рождения которого — 1987 год, год мхатовского раскола, стартовал в режиме нулевой терпимости со стороны театральной общественности, прессы и критики (да и были ли у Татьяны Дорониной шансы против Олега Ефремова?) и с годами окуклился до такой степени, что даже легенды о сборах труппы с обязательным целованием руки Татьяне Васильевне каждым актером по очереди не казались чем-то из ряда вон выходящим — ну да, какая-то совсем другая жизнь, другое устройство даже на человеческом уровне, другое все. Этот театр какая-нибудь совсем другая судьба могла ждать в какой-нибудь фантастической реальности, в которой Дмитрий Медведев остался на второй срок, продолжилась «модернизация», и эксперименты, за которые теперь судят Кирилла Серебренникова, остались на федеральном уровне. Но жизнь сложилась как сложилась, появился Владимир Мединский, к которому средний творческий интеллигент
Доронинский МХАТ, предвосхитивший эпоху Мединского еще в конце восьмидесятых, при этом так и существовал вообще вне всего, и, может быть, прав Петр Фаворов, когда пишет, что Татьяна Доронина, возможно, просто хотела пересидеть на своем месте Олега Табакова. В «несоветском» МХТ власть сменилась по-советски — пожизненный руководитель и напряженная борьба за его место сразу же в дни похорон. В «советском» МХАТе, наоборот, разыграли постсоветскую схему с преемником уставшего и уходящего старого лидера; два имени в новостях не должны сбивать с толку — театром будет руководить Эдуард Бояков, а Захар Прилепин отягощен таким количеством общественных и прочих нагрузок, что вряд ли будет часто появляться во МХАТе. Впрочем, имиджево и репутационно, наверное, вдвоем (и тем более втроем, если не забывать о Пускепалисе) будет проще — по крайней мере, оппонентам придется атаковать не одну мишень, а две или три, а распределенная нагрузка всегда лучше сосредоточенной.
Строго говоря, это и есть главный стартовый капитал нового мхатовского начальства — заниженные ожидания либеральной интеллигенции, которая когда-то любила и Боякова, и Прилепина, а потом поставила на них крест в связи с переменой их общественно-политических позиций. Обоих сейчас модно не любить и считать продавшимися, и хотя компромиссность и «нового» Боякова, и «нового» Прилепина бросается в глаза по сравнению с их бескомпромиссным прошлым, кажется очевидным, что амбиции обоих выходят за пределы банального «получить театр» и тем более «получить денег» — и та постыдная чушь, которую пишет Бояков в фейсбуке, и новая должность Прилепина в путинском народном фронте, в принципе, могут восприниматься как эпизоды напряженного творческого поиска, основанного на тех же принципах, что и во времена театра «Практика» у одного и лимоновской партии у другого (а свой главный роман «Обитель» Прилепин вообще написал, уже будучи нынешним Прилепиным, донбасским и пропутинским, то есть о нем даже не скажешь, что он променял талант на лояльность).
В истории российской культурной политики они стоят рядом и оба ассоциируются с Владиславом Сурковым и как с кремлевским покровителем модного искусства в нулевые, и как с кремлевским же покровителем воюющего Донбасса в десятые, и даже, каждый по своему — как с человеком из личной биографии: Бояков в девяностые был пиарщиком в одной из менатеповских структур (а всем пиаром в холдинге занимался тогда как раз Сурков), Прилепину же Сурков вообще дальний родственник, то есть доронинский МХАТ теперь стал сурковским.
И это тоже своего рода фора. Слишком многие уже сейчас заранее знают, что, когда Бояков и Прилепин устроят в своем МХАТе что-нибудь программное, их надо будет ругать, а в таких условиях сделать что-нибудь нестыдное гораздо проще — всегда можно будет списать провал на предвзятое отношение среды, а еще логичнее — среду игнорировать, потому что в этом случае и критерии провала будут неясны, и успехом можно будет объявить что угодно. Придет Мединский, похвалит — вот и успех. А если уж сам Путин, то вообще триумф (именно эти мхатовские стены помнят, между прочим, скандальный визит Брежнева на фрондерское «Так победим» с Александром Калягиным в роли Ленина, когда пожилой генсек громко и невпопад комментировал из своей ложи происходящее на сцене; тоже ведь был своего рода триумф). Тут нет повода для шуток — вот такие условия задачи, когда публика заранее знает, что будет плохо, а власть предполагает, что будет хорошо, поэтому логично будет ориентироваться на власть, то есть экспериментировать не в расчете на «Золотую маску» (придуманную когда-то Бояковым, а потом им же проклятую), а в рамках конструирования государственного большого стиля, с которым у официальной России до сих пор некоторые проблемы. Тут сложно будет спорить о провалах и успехах. Провальны ли «прямые линии» Путина? Провален ли Лепс на Красной площади в дни всенародных торжеств? Провален ли Соловьев по телевизору? Перед Бояковым и Прилепиным стоит не творческая, а политическая задача, и нелюбовь либеральной интеллигенции с точки зрения этой задачи — очень неплохое стартовое условие.
Pussy Riot на ЧМ-2018
Параллельная вселенная, выдуманная, несуществующая — та, в которой черпают вдохновение маркетологи, играющие во «вкус, знакомый с детства» — такой небесный СССР без очередей, парткомов и карательной психиатрии, страна, где нет ничего плохого, а есть только пломбир, дискотеки в пионерлагерях и Штирлиц по телевизору. И вот в этой параллельной вселенной летом 1980 года закрывается московская Олимпиада, в небо запускают медведя, и все, конечно, плачут — и та женщина из кинохроники, и Брежнев на трибуне, и пловец Сальников, и гимнаст Дитятин, и Владимир Высоцкий, который стоит посреди стадиона с гитарой и поет: «На трибунах становится тише, тает быстрое время чудес».
И вот тут выдуманный мир начинает рушиться, потому что мы же знаем, что Высоцкий не мог петь на закрытии Олимпиады. А почему не мог? Потому что все знают, что он умер как раз в разгар московских Игр, и пока в Лужниках гимнаст Дитятин ставил свой легендарный рекорд, от Таганки до Ваганьковского кладбища шла многотысячная траурная процессия.
И тут дополнительный вопрос: а если бы Высоцкий не умер, он бы что, спел на закрытии Олимпиады? Нет, тоже не спел бы, но это надо объяснять чуть подробнее, все не настолько очевидно. Чтобы петь на закрытии Олимпиады в 1980 году, надо было быть не только живым и великим, но еще и заслуженным артистом, лауреатом премии Ленинского комсомола и вообще образцовым советским человеком — таким, как Лев Лещенко (который там как раз и пел про медведя). А Высоцкий не был ни тем, ни другим, ни третьим, он был лидером неофициальной советской культуры, и тут имеют значение оба эпитета — неофициальной, но все же советской, то есть не той, за которую сажали, высылали или убивали, и той, которая спустя тридцать лет стала такой же частью ностальгического мейнстрима, как и Алла Пугачева, комсомольские ВИА, «вкус, знакомый с детства» и прочее; у Егора Летова есть «Звездопад», вероятно, самый странный его альбом — перепетые самые зубодробительные советские официозные песни, и среди них, ничем не выбивающаяся из ряда, песня Высоцкого «Белое безмолвие» — между прочим, не пропущенная цензурой и впервые опубликованная только в перестройку, то есть, в общем, не имеющая отношения ни ко временам Высоцкого, ни к той эпохе. Но кому это сейчас интересно, кому важно, для кого имеет значение? Если сейчас снять кино про Олимпиаду-80, и поставить там петь на закрытии не Лещенко, а Высоцкого, зритель и не заметит подвоха, время стирает практически все, что кажется важным современникам.
Pussy Riot на поле во время финала ЧМ-2018 — это живой Высоцкий на Олимпиаде-80. Время сотрет нюансы, имеющие значение для нас, современников, и через сорок лет потомки, если им придет в голову смотреть эту хронику, увидят в ней, кроме собственно футбола, самое логичное сочетание — вершинное достижение путинского государства (спортивное, эстетическое, медийное, да много какое еще) и вершинное достижение русской культуры нашего времени, каким бесспорно является именно акционизм, лидерами и классиками которого были
Тут нет ни натяжек, ни гипотезы, это уже факт истории отечественной культуры — на протяжении всех десятых годов именно акционисты были главными ее героями. Не кинорежиссеры, не писатели, не композиторы, а вот эти то ли активисты, то ли проходимцы, которые прибивали мошонку к брусчатке, пели в Храме Христа Спасителя, поджигали двери Лубянки, переворачивали полицейские машины и да, засовывали известно куда мороженную курицу. Сочетание болезненных тем, эффектной формы исполнения и бесстрашия, не свойственного в наше время ни писателям, ни композиторам, ни режиссерам, сделало именно акционистов лицом русской культуры десятых. И даже вечный спор о «подментованности» (вот и сейчас уже идет дискуссия, смогли бы эти четверо в полицейской форме прорваться на поле без помощи спецслужб, и не слишком ли нарочито, как будто нарочно под камеру, ведет себя допрашивающий их подполковник) не что иное как оборотная сторона того коллективного страха, с которым они все экспериментировали в своих главных работах — и «Война», и Павленский, и Pussy Riot, потому что проще обнаружить заговор, чем признать, что эти люди делают что-то, чего ты сам не сделаешь никогда, потому что боишься.
Сообщение об акции на стадионе появилось в фейсбуке Pussy Riot, и это повод обратить внимание на то, что в наше время субъектами делаются не физические лица, а аккаунты — с аккаунтами проще, а с людьми вечная путаница; женщин, которых судили в 2012 году за выступление в Храме Христа спасителя, на футболе не было — они обе (третья отошла от дел) сейчас занимаются уже более консервативными театральными делами, каждая своими, обе используют бренд и обе привлекают к выступлениям под этим брендом новых людей, которых в 2012 году не было.
Это соответствует исходной концепции Pussy Riot, когда каждый, кто наденет балаклаву, может считать себя членом группы, и в этом смысле Петр Верзилов и трое его подруг вполне легитимны под именем Pussy Riot. Мы называем по имени только Верзилова не из соображений сексизма (тут вообще никаких проблем — на поле с ним выходили Ольга Курачева, Ольга Пахтусова и Ника Никульшина), а из уважения к его роли в истории отечественного акционизма, благословленного покойным Приговым, памяти которого формально и была посвящена акция на стадионе. Верзилов имел отношение к «Войне», Верзилов, будучи мужем и, так сказать, аватаром (она была в тюрьме, он за двоих оставался на свободе) Надежды Толоконниковой, спродюсировал мировой успех Pussy Riot, и эти два слова стали всемирно известным брендом во многом благодаря именно ему. За спиной выбегающего на поле Верзилова — все наследие русского акционизма десятых, и он имеет право представлять на этом поле и «Войну», и Павленского, и свою жену из 2012 года, и вообще не имеет значения, что Леонид Николаев умер, Олег Воротников в Чехии, потерявшись в Европе, стал пропутинским ультрапатриотом, распавшиеся Pussy Riot 2012 года респектабельно гастролируют по загранице, а Петр Павленский бесславно сидит во французской тюрьме. То, что это искусство оказалось сильнее и умнее связанных с ним персоналий, только придает искусству еще больший масштаб и силу.
Кто выдавал Верзилову и его подругам паспорта болельщиков, и были ли спецслужбы в курсе их планов на стадионе — пусть это будет загадка для исследователей. Нам остается вот это, бесспорное: частью футбольного чемпионата стало выступление русских акционистов. Высшие достижения эпохи сошлись в одной точке, и пусть они друг для друга невыносимы, «официальному» и «неофициальному» стоит смириться, что эпоха принадлежит им наравне, и Путину, и Верзилову, и ни один, ни другой не избавятся друг от друга, и о десятых годах так и будут вспоминать — был футбол, был Крым, и была «Богородица, Путина прогони», и Павленский на брусчатке, и Верзилов на стадионе.
Аркадий Бабченко
Пояснение от автора. Когда пришли новости из Киева о том, что Аркадий Бабченко жив, а вчерашняя история — инсценировка, редакция меня спросила, что делать с некрологом, и я вызвался написать к нему предисловие, что-то вроде — вот тут я погорячился, а тут наоборот, смягчил из уважения к покойному. Сейчас перечитал — да нет, вроде все как есть. Мы не так давно спорили о некрологах в связи со смертью Михаила Задорнова, и я, участвуя в этом споре, назвал эталонным некрологом стихотворение Бродского о Жукове, когда главным героем оказывается «алчная Лета», и общий посыл такой, что у любого покойного были взлеты и падения, ошибки и победы, и смерть моментально переводит их в разряд «чего уж теперь».
И, может быть, в этом и разгадка. «Чего уж теперь» — применительно к Аркадию Бабченко такая формула стала наиболее уместной не в этот понедельник, а гораздо раньше. Та версия его превращения, которую я описал в этом некрологе, представляется мне наиболее достоверной, более того — инсценированное убийство кажется сейчас высшей точкой того «отрицания себя», о котором я пишу, а Киев, в котором возможны такие спектакли, не делается менее гиблым местом. Поэтому нет, дорогая редакция, мне нечего добавить к написанному мною вчера некрологу об Аркадии Бабченко.
* * *
Написать одну стоящую книгу о чеченской войне — этого достаточно. «Алхан-Юрт» Аркадия Бабченко — лучшая военная проза нулевых, и хотя по многим причинам (среди которых не последняя его собственное нежелание делать карьеру именно в этом направлении) он так и не занял заслуженного места в первом ряду русских прозаиков начала века, его имя должно остаться в истории нашей литературы. Это был хороший и недооцененный писатель.
И не только писатель, конечно, но и персонаж, персонаж совсем других книг и другого времени, герой Достоевского или антинигилистских романов Лескова, местами гротескный до неправдоподобия, похожий на злую карикатуру, но отечественная реальность умеет стирать грань между карикатурой и фотографией. Только самый нечуткий или нечестный читатель, а таких в любом случае много, мог всерьез называть его русофобом, хотя и сам Бабченко с удовольствием бегал бы за такими читателями и орал бы им, что да, он русофоб, и, очевидно, сам бы в это искренне верил. Но русофобом может быть только чужак, а когда в русофобию играет тот, кто сам весь состоит из России и русского, и в ком нет ничего сверх России и русского — нет, это называется как-то иначе. Это отрицание себя, тот вид самобичевания, на которое способен только человек нашей культуры, то, чего чужой никогда не поймет, даже если он вызубрит все наши светские и духовные книги, и тут не нужно бояться, что это прозвучит как-то шовинистически — да, в лице Аркадия Бабченко мы имели дело с абсолютно русским явлением, с тем автонигилизмом, на который способны только кровные соплеменники наших литературных героев.
Это явление во много раз старше самого Бабченко, оно переживет и его, и всех остальных, и проклинать его, осуждать или даже смеяться над ним — и безнравственно, и глупо. Те высказывания Аркадия Бабченко, которым в последнее время было принято картинно ужасаться — ах, он опять сплясал на очередной свежей могиле, — были, конечно, обращены не к могилам, а к себе и только к себе, потому что человек, избравший такое отрицание себя, всегда разбирается только с собой и сам наверняка понимает, что могила, на которой он пляшет — его собственная. И его мечта об «Абрамсе», на котором он едет по Тверской, словно срисованная с «бомби, рушь» солженицынского Спиридона, и шутовство, вольное или невольное, с этим «Яндекс-кошельком», давно превратившимся в глупый анекдот — конечно, это был жуткий смех прежде всего над собой, и какой бы ни была его бравада
Посмертная судьба жертв громких убийств — вопрос политический, и от этого вопроса не уйти даже в некрологе. Украинцы, конечно, говорят о российском следе, а у российских официальных лиц есть давно собранный аварийный набор аргументов на случай, если российское государство станут обвинять в каком-нибудь очередном преступлении. Как этот набор работает, буквально на днях показало российское Минобороны, прокомментировавшее промежуточные итоги расследования по MH-17 в том духе, что все российские военные, которые там были названы, давно уволились из вооруженных сил и ведомство не в курсе их дальнейших судеб. Придуманное когда-то объяснение, наверное, поначалу действительно могло выглядеть убедительным, но, будучи многократно повторенным в том числе и в тех ситуациях, когда российское «их там нет» было заведомо нечестным, это объяснение про уволившихся военных уже давно превратилось в такой одиозный штамп, который по умолчанию все воспринимают строго наоборот — по бумагам уволились, но на самом деле очень даже служат, просто говорить об этом не положено. Похожие метаморфозы пережили и все другие аргументы из того аварийного набора — от «убийство невыгодно России» до «это сакральная жертва». Сейчас, когда официальные комментаторы один за другим повторяют те же аргументы уже в связи с Бабченко, это выглядит как такой щедрый подарок тем, кто всегда заранее знает, что за всеми убийствами стоит Путин. Советы такого рода бессмысленны, но все же, если российские официальные лица рассчитывают на доверие тех, кто их слышит — может быть, им пора подумать о ревизии этого аварийного набора и об изобретении какой-то новой линии защиты в таких ситуациях.
Отвратительно лицемерным выглядит и спешный посмертный прием Аркадия Бабченко в либеральную интеллигенцию (соцсети пестрят как будто под копирку написанными постами, что с ним, конечно, трудно было соглашаться, но теперь-то ясно, что это был самый цельный и самый честный человек, всегда верный своим убеждениям) — нет, он никогда не был частью этой общности, коллективного «Жан-Жака» или как это правильно назвать, он всегда проходил по категории человека со странностями, воспринимать которого всерьез лучше не надо. Характерным кажется, в общем, бессмысленный спор о том, почему его не взяли работать на радио «Свобода» — возможно, работа в Праге спасла бы ему жизнь? Люди, у которых должен быть ответ на этот вопрос, стараются быть деликатными — мол, он был писатель, а там нужны журналисты, — но эта деликатность оказывается еще беспощаднее, чем лобовая брань его врагов. Да, в его положении никаких «своих» у него не было и быть не могло, и та, в общем, постыдная работа, которая была у него в последние месяцы — сидеть на крымскотатарском телеканале и рассказывать анекдоты об ужасах жизни в России, — оказалась единственным, к чему его смогла допустить невидимая рука медиарынка. Бесчеловечность этой руки — фактор, сопоставимый с «обычной» физической опасностью и, чего уж там, неразлучно ее сопровождающий, потому что неустроенность в любом случае влечет за собой самые банальные повседневные риски, которых нет у благополучных людей. Не хватает денег на такси — ходишь по темным переулкам. Не взяли в Прагу — живешь в Киеве. Уязвимость незаметно превращается в обреченность.
Между уязвимостью и обреченностью балансирует каждый, кто по каким-то причинам выбрал себе для жизни Украину, которая после всего пережитого ею в эти четыре года обесценила человеческую жизнь до исторического минимума даже по сравнению с Россией, но реальное или мнимое сходство двух стран по-прежнему гонит российских политэмигрантов в это гиблое место — может быть, хватит, может быть, пора научиться смотреть на карту Европы так, как будто к западу от Курска и Белгорода плещется море? В этом море утонул Павел Шеремет, в этом море утонул Денис Вороненков, в этом море утонул Аркадий Бабченко, чье убийство просто по географическим причинам стоит в одном ряду именно с убийствами Шеремета и Вороненкова, а не Немцова и Политковской.
Андрей Макаревич
Прежде чем сбрасывать кого-то с корабля современности, подумайте о его значении для отечественной культуры — возможно, оно окажется весомее тех слов или действий, за которые вы хотите его наказать.
Конечно, об этом странно говорить в эпоху Харви Вайнштейна и Кевина Спейси; там, откуда к нам приходят все культмассовые моды, уже вошло в порядок вещей молниеносное уничтожение репутаций, когда никакие прежние заслуги не в состоянии перевесить внезапных новых обвинений, выдвигаемых прессой, коллегами, обществом — в общем, теми внесудебными инстанциями, которые по какой-то причине становятся теперь сильнее всего. Ближайшим аналогом Вайнштейна и Спейси в наших условиях кажется депутат Слуцкий, но нет, линейная логика здесь не работает — Слуцкого ждет какое-то разбирательство в Госдуме, но, кажется, пока не более того; по крайней мере до сих пор нет никаких оснований говорить, что против Слуцкого все — да, есть те три журналистки, есть какое-то количество их коллег, даже пикетировавших Госдуму или, как Сергей Доренко, предлагающих бойкотировать все новости с участием Слуцкого, но зато сторону обвиняемого в домогательствах товарища уже занял Вячеслав Володин, да и коллеги по Госдуме, то есть те люди, которым предстоит рассматривать персональное дело Слуцкого, ничего плохого про него не говорят, и в этом смысле до Вайнштейна ему, очевидно, еще очень далеко.
А кому не далеко — Андрею Макаревичу, и хотя в его персональном деле нет никакого секса, одна только политика (да даже не политика, а какое тут слово более уместно, духовность?), опыт внесудебного порицания, чреватый дальнейшими трудностями в карьере и бизнесе, у него уже вполне голливудский. Эта параллель может показаться натянутой, но вообще-то да, то место, которое в западных обществах занял харассмент, у нас занимает подлинный или (чаще) мнимый антипатриотизм. В режиме реального времени складывается почти общепризнанный набор недопустимых высказываний, способных закрыть все двери и обрушить все жизненные планы примерно в том же масштабе, в каком голливудская среда наказывает за приставания.
О «среде», впрочем, говорить не вполне корректно. Сообщество, к которому принадлежит Макаревич, еще не достигло той степени саморегуляции, какая есть в Голливуде, и до ситуации, когда сами российские музыканты торжественно исключили бы Макаревича из своих рядов, нам пока еще далеко. Роль общественной стихии, указывающей Макаревичу на недопустимость его слов, играет лоялистская пресса и некоторые официальные лица, в том числе Мария Захарова из МИДа. Именно их стараниями случайный фейсбучный комментарий, дословно звучащий как «мне кажется, что госпропаганда изобрела какой-то 25-й кадр, который реально превращает людей в злобных дебилов», упростился до «Макаревич назвал россиян злобными дебилами», и именно стараниями тех, кто возмущается, эта фраза превратилась в нечто чудовищное и недопустимое, как если бы Макаревич объявил России войну, и не просто объявил, а немедленно открыл огонь по Кремлю, храму Христа Спасителя и еще какому-нибудь детскому саду.
Как мишень государственной и окологосударственной критики Макаревич не уникален — пропаганда в России регулярно обрушивается на тех, кто сказал что-то не то; последним громким примером был актер Алексей Серебряков с «силой, наглостью и хамством». Но самый любимый объект атак — это именно Макаревич, впервые испытавший на себе силу лоялистского порицания
Еще раз, наверное, стоит повторить, что такая аргументация будет странно звучать в эпоху Вайнштейна и Спейси, но все же: в этом есть чудовищная несправедливость, когда судьба бесспорного классика отечественной поп-музыки формально оказывается в руках мальчиков из «Ленты.ру» и девочек из НТВ. Группе «Машина времени» следующей весной — пятьдесят лет, на ее песнях реально выросло несколько поколений («Наше общее детство прошло на одних букварях»), ее вполне можно считать уникальной культурной институцией наподобие если не Большого театра, то как минимум ансамбля Александрова, и эта институция так или иначе заслуживает бережного отношения.
Не будем делать вид, что кого-то действительно оскорбляют случайные комментарии из фейсбука. Это больше похоже на обкатку каких-то медийных технологий, конструирование скандала на пустом месте, мобилизацию общественного мнения. Хорошо, вам зачем-то нужны такие эксперименты, вы, как давно можно было заметить, помешаны на информационных войнах, но что вас заставляет экспериментировать именно на этом человеке, на заслуженном ветеране — когда вы доведете его до инфаркта, как вам будет спаться, как вы вообще сможете жить? Можно спорить, делает ли телевидение своих зрителей злобными дебилами, но что бесспорно — конкретный Андрей Макаревич не заслуживает такого отношения, и вести себя с ним так, как ведут его обличители, — чистая, дистиллированная подлость.
Формально неизвестно, есть ли у этой подлости конкретный автор. Она распределена между популярными онлайн-изданиями, таблоидами, федеральными телеканалами и публичными персонами, которым зачем-то надо тоже пнуть Макаревича. Но что объединяет все эти СМИ и всех этих персон — каждого из них может остановить всего один телефонный звонок из Кремля. Сергей Кириенко, в 1999 году возглавлявший предвыборный список «Союза правых сил», должен помнить, как в ту кампанию именно «Машина времени» давала концерты в поддержку СПС и пела в его телевизионных роликах — вероятно, за деньги, но Кириенко ведь и тратил эти деньги, понимая, что именно голос Макаревича (а не, скажем, Кобзона) способен обеспечить ему голоса избирателей.
Российское общество и тем более та его часть, о которой идет речь применительно к травле Макаревича, находится сейчас не в том состоянии, когда можно рассчитывать на его благоразумие и терпимость, поэтому содержательно обсуждать высказывание Макаревича и степень его неприемлемости не имеет смысла — истина сейчас чаще рождается не в спорах, а в директивном порядке. Поэтому лучше обратиться напрямую к тому же Кириенко и к его коллегам — имейте совесть, остановите травлю Макаревича и не врите, что вы не можете это сделать.
Данила Ткаченко
Сожженные деревни фотохудожника Ткаченко — теперь кажется, что уходящему году не хватало именно такого шокирующего визуального образа, даже не просто чтобы было о чем спорить, но, что важнее в наших специфических условиях, чтобы было чему противопоставлять привычную стабильность, которая, конечно, много чем плоха и нуждается в многочисленных исправлениях, но «вот эти» — они ведь еще хуже, они деревни жгут.
Наверное, это свойство среды и сделало отечественный акционизм последних лет настоящим феноменом — массовое и прежде всего лоялистское сознание воспринимает его как часть политического процесса, а черно-белое восприятие, свойственное практически всем, кто следит за российской политикой (политикой, не искусством), с легкостью распространяет ответственность за художественный радикализм на политическую оппозицию; сторонники Навального или участники митингов на Болотной не раз слышали в свой адрес что-нибудь про курицу во влагалище или про прибитую к мостовой мошонку — нашумевшие в свое время акции «Войны» и Петра Павленского стали частью политической истории страны, очевидно, по тому же принципу, по которому в свое время частью той же истории становилась проза Солженицына или спектакли Таганки. Политическое значение художественного творчества обратно пропорционально степени политических свобод и возможностей в обществе. Если нет оппозиционных ораторов в парламенте, их место занимают писатели и поэты. Если нет парламента, вместо него будет театр. «Война», Pussy Riot и Павленский в известном смысле конкурировали с традиционными политическими оппозиционерами, и, очевидно, будучи ярче и талантливее их, явочным порядком занимали их место как для государства, которое пыталось (в общем, безуспешно) применять к ним традиционные репрессивные меры, рассчитанные на политактивистов, так и для обывателя, который часто именно их и считал оппозицией, не вдаваясь в художественные подробности.
Все это описывается уже в прошедшем времени — эпоха явно закончилась; Леонид Николаев из «Войны» умер, Олег Воротников в Чехии перешел на патриотические и лоялистские позиции, распавшиеся Pussy Riot респектабельно гастролируют по западным странам, а Петр Павленский сидит во французской тюрьме. И еще вопрос, кто больше скучает по ушедшей эпохе — либералы, которым приходилось отвечать на вопросы о курице и мошонке, или патриоты, которым нравилось эти вопросы задавать.
Данила Ткаченко — автор многих по-настоящему выдающихся работ, титулованный и известный в профессиональной среде человек, но точкой перехода в «общее» пространство стало для него интервью «Кольте» на прошлой неделе, в котором он рассказал о своем опыте сожжения брошенных деревень для проекта «Родина» и сразу же превратился для консерваторов в такого же антигероя, каким в свое время был Павленский.
Брошенная в интервью фраза «не исключаю, мне придется эмигрировать на время» звучит как часть замысла, выходящего за рамки художественного жеста, все пошаговые инструкции на эту тему давно написаны и опробованы — сначала протесты патриотической общественности, потом уголовное дело, а потом политическое убежище и всемирный успех в статусе диссидента-изгнанника. Люди, требующие наказания для художника, таким образом участвуют в его собственной игре, о которой он сам говорит вполне открыто: «Сейчас такое противостояние в обществе с религиозными фанатиками или патриотами, что мои проекты могут кого-то задеть. <…> Возможно, будет какой-то взрыв. Это и правильно».
Логика противостояния тех, кто требует крови художника, и тех, кто защищает его право «так видеть», выработана давно и не раз протестирована на реальных случаях в последние годы, но чем четче эта логика, чем теснее связаны друг с другом «за» и «против» и чем больше они взаимозависимы, тем сильнее чувство даже не подвоха, а вымученности и бессмысленности этого противостояния. Когда одну и ту же историю — не важно, с каких позиций — рассказывают в десятый раз и когда понятно, чем эта история закончится, теряется интрига, распадается сюжет, а консервативные критики и свободолюбивые защитники оказываются одинаково не правы, их эмоции заведомо фальшивы. Это тоже совсем не художественный вопрос — опыт публичных обид на высказывание и публичной защиты свободы высказывания, накопившийся в российском обществе за несколько лет, колоссален, все доведено до автоматизма, и места для реальной драмы, кажется, уже
Забавное совпадение — интервью Ткаченко вышло практически одновременно с заявлением Сергея Собянина о 15 миллионах «лишних людей», живущих в сельской местности. Два радикальных взгляда на смерть деревни, чиновничий и художественный, могли бы дополнить друг друга, но и это было бы не сенсацией, а всего лишь повторением позднесоветской драмы, выстроенной буквально по такому же сценарию, когда власть, привыкшая к самым амбициозным проектам, возможным только в тоталитарных условиях, когда интересами рядовых граждан всегда можно пренебречь, на очередном витке реформирования сельского хозяйства уничтожала «неперспективные деревни», а писатели, которых тогда называли деревенщиками, оплакивали смерть крестьянской цивилизации. Конфликт государственной целесообразности с культурой продолжался почти двадцать лет до самой перестройки, радикально изменившей всю привычную общественно-литературную (она тогда была вместо политической) повестку, и еще одно совпадение — знаковым, рубежным, завершающим текстом «деревенской прозы» стала вышедшая в 1985 году повесть молодого лидера этого литературного направления Валентина Распутина, которая называлась (почему-то хочется надеяться, что Данила Ткаченко ее не читал) «Пожар», о леспромхозовском поселке, куда сселили обитателей уничтоженных деревень вперемешку с люмпенизированным пролетариатом, «архаровцами» — поселок сгорает, и его, в общем, никому не жалко, он никому не родной.
Распутина, умершего четыре года назад, и сейчас регулярно переиздают, он в школьной программе, и, может быть, очередной издатель договорится с фотохудожником Ткаченко, чтобы на обложке нового издания «Пожара» напечатать фотографии из цикла «Родина».
Национализм-2014
I
Начну очень издалека. Две случайные июньские годовщины. Первая — двадцать пять лет назад, 4 июня 1989 года. Крупнейшая железнодорожная катастрофа в истории СССР и России. Два поезда, двигавшиеся навстречу друг другу и попавшие в зону утечки газа из аварийного газопровода, страшный взрыв, 575 погибших (детей — 181), 623 покалеченных. Достоверная причина утечки газа не установлена до сих пор, есть несколько версий от скучных техногенных (включая позднесоветскую безалаберность) до стандартных конспирологических. В любом случае гибель поездов Адлер — Новосибирск и Новосибирск — Адлер той июньской ночью — большое событие общенациональной истории, один из наших «Титаников». О катастрофах такого масштаба в любой западной стране пишутся сотни книг, по бестселлеру каждый год, снимается кино, таблоиды к годовщинам разыскивают уцелевших очевидцев, ну и так далее. У нас, говорят (я сам не видел), годовщине была посвящена целая передача Малахова на «Первом канале», но из одной передачи «Титаника» не выйдет; вот навскидку — из читающих эту колонку кто, услышав словосочетание Адлер — Новосибирск, вспомнит восемьдесят девятый год? Подозреваю, что очень немногие.
Вторая дата — на десять лет позже, июнь 1999 года, 12-е число. Последние дни операции НАТО в Югославии. Неожиданно для всего мира отряд российских десантников из состава международного миротворческого контингента в Боснии входит на территорию Косово и берет под контроль аэропорт косовской столицы Приштины. Бессмысленный в военном и отчаянный в политическом отношении жест Российского государства, пережившего в те месяцы самый серьезный кризис в отношениях с Западом, — кто-то, может быть, еще помнит разворот российского премьера Примакова над Атлантикой, ежедневные митинги у посольства США в Москве и самый большой всплеск антиамериканских настроений в российском обществе. Не участвовавший в операции будущий президент России Владимир Путин год спустя получит одну из двух (вторую дадут Борису Ельцину) серебряных минобороновских медалей «Участнику марш-броска 12 июня 1999 года», и это в какой-то мере даже заслуженно — путинского президентства, скорее всего, просто не было бы, если бы не весна 1999 года и то всеобщее (пусть даже и ошибочное) чувство национального унижения, массовый запрос на государственнический реванш и на ревизию всех российских девяностых. Приштинский марш-бросок — важнейший эпизод не столько военной, сколько именно политической истории постсоветской России. И в любой стране о таком эпизоде тоже писали бы книги сотнями, снимали бы кино, отмечали бы годовщину каждый год, а у нас — кто вспомнит хотя бы дату, не сверяясь с «Википедией»?
II
Я назвал две даты из огромного множества дат. То же самое можно сказать о Беслане, «Норд-Осте», взрывах домов в Москве, обеих чеченских войнах, об октябре 1993-го, о грузинской войне 2008 года, о политических кризисах, уголовных делах, техногенных катастрофах, о чем угодно, даже о сочинской Олимпиаде. События российской истории перестали оседать в общенациональной памяти, и тут хоть пиши «единый учебник», хоть не пиши — очевидно, что речь идет о каком-то системном сбое. Конец истории случился в России, но совсем не в том смысле, который имел в виду профессор Фукуяма.
Просто так вышло, что история нам нужна для другого. В современной России история, прошлое — это единственный способ обозначить политические различия между разными группами людей. Экономика, социальная сфера, оборона, внешняя политика, местное самоуправление, культура — все это существует где-то вне политики, где-то в сфере неотчуждаемой ответственности Российского государства. А политика у нас — она вся про историю. Самая спорная политическая фигура по-прежнему Сталин, самое обсуждаемое событие — война 1941–1945 годов. У коммунистов есть свой набор дат: 7 ноября, даты жизни Ленина и т.п. Националисты оказались единственными, кому пригодился придуманный полузабытым Сурковым праздник 4 ноября. «День России» 12 июня празднует, кажется, только государственное телевидение — значит, есть и такая партия. Условная «Новая газета» отмечает годовщину выхода диссидентов на Красную площадь в 1968 году — собственно, если ты помнишь всех демонстрантов поименно, то ты прошел тест, ты настоящий олдскульный демократ, даже если в остальных вопросах ты будешь социал-дарвинистом или советского типа патерналистом, это просто не имеет значения. Партии СПС давно нет, и единственное материальное доказательство, что СПС когда-то существовал, — поставленный лидерами СПС при поддержке патриарха Алексия возле храма Христа Спасителя памятник императору Александру II как успешному реформатору и освободителю от крепостного права. Сторонников Александра II в российском обществе нет или почти нет, поэтому партия СПС и не выжила. Зато много сторонников Сталина, Ленина, даже Брежнева, есть сторонники Сахарова и Солженицына, есть троцкисты, есть сторонники Горбачева, и еще много кто есть вплоть до поклонников Бориса Савинкова или барона Унгерна (к последним легенда относит, между прочим, даже популярного министра Шойгу). Вот такой у нас в России политический спектр.
III
Я до сих пор допускаю, что это может быть иллюзией, но сейчас, в июне 2014 года, есть ощущение, что этот политический спектр сильно пошатнулся из-за Украины, и это тоже легко можно описать в околоисторических терминах: да, нам было уютно и весело делиться на сторонников Сталина и Горбачева, или Сахарова и Махно, или даже Гитлера, не важно, — все равно все эти люди уже в прошлом, времена поменялись, и троцкист с фашистом могли, вдоволь наспорившись, спокойно сесть и смотреть вместе чемпионат мира по футболу. Но с украинской границы в эту уютную реальность пришла вдруг настоящая история, та, о которой мы до сих пор читали только в книгах. Люди погибают не понарошку. Кровь настоящая, огонь настоящий, самолет в Луганске упал по-настоящему, это не кино. А мы привыкли к кино.
И надо как-то отвыкать, надо как-то учиться жить в истории, но учиться не у кого, привычки менять тяжело, и в итоге получается какой-то безумнейший дискомфорт. «За нашу и вашу свободу», — еще полгода назад это значило что-то вроде «Сахаров в Горьком», или «Лариса Богораз, Вадим Делоне и Наталья Горбаневская с детской коляской у Лобного места», или «был в Варшаве, видел
Или георгиевская ленточка. Что она значила год назад? «9 Мая я посмотрю по телевизору парад, потом выпью пива и пойду погуляю на Поклонную гору. Если встречу ветерана, подарю ему цветочек. Потом еще выпью пива, уже под Газманова. Потом посмотрю парад и, может быть, выпью уже водки», — что-то в этом роде. Но это год назад. Теперь ленточка звучит примерно так: «Мне завтра на работу, а еще я не годен к строевой, но если бы был годен и если бы не работа, то обязательно поехал бы убивать правосеков. Ненавижу укропов и их хозяев пиндосов. Ще не вмерла Украина, но мы стараемся».
Или популярный националистический сайт. Год назад: «Я его читаю, да. Я тоже считаю, что русские великий европейский народ, у нас есть Глинка и Скрябин, и еще Малевич, я ими горжусь и не люблю тех, кто считает, что русские чем-то хуже любого народа Европы. Давайте об этом поспорим». Сейчас уже не до Глинки, сейчас: «Я переведу денег на «Яндекс-кошелек», деньги, если все будет благополучно, дойдут до отрядов Стрелкова, и, может быть, он купит себе в военторге новый ПЗРК, и когда под Славянском собьют еще один вертолет, в этом будет и моя заслуга».
Вариантов, наверное, больше, но эти три самые распространенные. Мой вариант последний. Это я, персонально я подписывался на Глинку и не подписывался на ПЗРК. И вот как мне теперь быть?
IV
Я люблю старые американские фильмы. Герой в шляпе и пальто, скрываясь от гангстеров, случайно изменил жене с обворожительной блондинкой и повел ее в модный клуб «Эль Морокко», через «о». Я плохо знаю историю Нью-Йорка, и когда в сотом по счету фильме человек в шляпе и блондинка опять пошли в «Эль Морокко», я не выдержал и полез в англоязычную «Википедию» выяснять, что это за клуб.
Выяснил — ничего особенного, просто был такой модный клуб. Но в конце статьи ссылки на аналогичные статьи в «Википедии» на других языках. Точнее, на одном другом языке — на русском, на моем. То есть во всем мире, среди сотен миллионов людей, пользующихся «Википедией», только русскому пришло в голову написать статью про богом забытый старинный американский клуб. Французу не пришло, немцу не пришло, японцу не пришло, арабу не пришло, а русский сел и написал. Мелочь, конечно, но из таких мелочей же все и складывается. Стилизованная «Голова крестьянина» Малевича на бутылке «Сан-Пеллегрино». Барельеф Ленина на главной городской башне в Женеве. Чайковский или Рахманинов каждые полчаса на любой нероссийской радиостанции с классической музыкой. Медаль «Ветеран труда» в антикварной лавке в Вене. Станция метро «Сталинград» в Париже. Постсоветское консерваторское образование у, кажется, каждого второго уличного музыканта в любой стране, и даже матерная надпись, как в песне Высоцкого, в общественном туалете далеко от России. Нас очень много, и, кто бы что ни говорил, миру мы дали достаточно — и великого, и смешного, и хорошего, и плохого. Этим можно гордиться, можно просто как-то по этому поводу рефлексировать, единственное, чего не получается — игнорировать.
Русским националистом проще всего стать, конечно, за границей. Какой бы невероятной и уникальной индивидуальностью ты ни был, для людей, которых ты встречаешь вне России, ты прежде всего русский. Ты русский, они нет, это не повод ни для гордости, ни для самобичевания, ни для конфликта, просто данность. Ты англичанин, ты француз, а я русский. У вас вот так, а у нас эдак, а вот это у нас так же, а вот это чуть-чуть отличается. Принцип, в общем, тот же, что при межрегиональном общении в России: у вас бордюр, а у нас поребрик, но все равно общего несопоставимо больше.
И вот с Европой так же. Общего несопоставимо больше, да (здесь тоже можно написать огромный абзац, но если совсем коротко — возьмите любой российский город, хоть Челябинск, и сравните его с каким-нибудь средним западноевропейским и средним китайским или арабским городом. На что будет больше похож Челябинск?), но есть какие-то вещи, на месте которых у нас по сравнению в Европой будет очевидная пустота. Мне трудно сформулировать правильное название для того, что должно быть на месте этой пустоты. Чувство принадлежности к национальной культуре? Чувство национальной истории? Национальная интеллигенция? Когда-то общим местом было приводить в таких случаях в пример американца, поднимающего каждое утро на своем доме флаг, — мол, вот бы и нам так. За последние годы породу реднека, готового по всякому поводу размахивать национальным флагом, в России вывести как-то удалось, но только реднека, больше никого. Русского реднека вывело государство, оно же попыталось вывести и пророссийского интеллигента, но тут что-то пошло не так, буквально: «сделать хотел грозу, а получил козу». Делают профессора — получается реднек, делают журналиста — тот же результат, делают даже урбаниста, но он висит на билборде и говорит: «Вернули Крым, вернем и Москву без пробок». Не выходит каменный цветок, и даже секрета особого нет, просто так нельзя, так не бывает. Патриотического обывателя воспитать можно, патриотического интеллигента воспитать не получится, в любом случае выйдет сволочь какая-то.
V
Не быть сволочью до Украины было просто. Русские, черт побери, действительно великий народ, и культура неучастия, культура, прости господи, пассивного сопротивления у русских тоже вполне великая. Все уже сказано до нас, все уже написано до нас — при желании можно стать настоящим деревянным солдатом пассивного сопротивления, ни на градус не отклоняющимся от генеральной линии, заложенной многими поколениями русской интеллигенции. Я, персонально я сломался на Крыме — да, я не могу, не вижу в себе моральных сил сказать, что Крым должен быть частью Украины. Не должен. Я легко соглашусь с тем, что путинский Кремль, отбирая у Украины Крым, поступил бессовестно и цинично, нарушив все гласные и негласные международные принципы, и об этом можно долго и интересно говорить, но любые понятные и очевидные аргументы перевесит вот это простое: да, он наш. Частью Украины он стал в результате двух (хрущевской и ельцинской) трагических случайностей, путинская аннексия эти случайности отменила. Если Путин поплатится за эту аннексию, более того, даже если через сколько-то лет Крым снова отделят от России, это все равно не отменит того, что Крым наш, русский. Запущенный, грязный, заселенный неприветливыми аборигенами, в жизни не нужный нормальному туристу — ну так и вся Россия, в общем, такая, это ведь не повод говорить, что она не наша, правда же?
Второй момент, в котором я, персонально я, один конкретный частный человек, не готов следовать явно сложившейся теперь генеральной общеинтеллигентской линии, — я не готов желать успеха организаторам «антитеррористической операции» Киева на юго-востоке Украины. Я не желал успеха в аналогичной ситуации даже российской армии в Чечне и не вижу оснований поддерживать действия чужой армии в мятежных регионах чужой страны. Война — зло. Война центрального правительства против нелояльных ему провинций — не просто зло, но преступление, потому что центральное правительство для того и существует, чтобы мирными средствами удерживать все провинции в своем составе, даже если обстановку
VI
Власть в России антинациональна. Не будучи скованной какими бы то ни было обязательствами перед обществом (ни перед избирателями, ни перед налогоплательщиками, ни перед кем), она по всем законам логики всегда будет действовать только в собственных интересах, то есть в интересах конкретных людей, занимающих государственные должности от президента и ниже. Этот принцип работает даже сейчас, когда многим еще вчера антипутински настроенным людям стало вдруг казаться, что теперь что-то изменилось и власть после Крыма стала другой, — она вообще никогда не станет другой, пока не перестанет быть несменяемой, и пока все, что касается реальности, узурпировано властью, а обществу оставлено выяснять, кто лучше — Сталин или Столыпин.
Все действия Путина и его людей указывают на то, что они заинтересованы в максимальной архаизации общества, в максимальном отрыве России от Европы в любом ее проявлении, и вовсе не потому, что в Европе бородатая Кончита или не чтут ветеранов. Когда-то Путин цитировал Ильина, теперь Ильин уже не действует, теперь нужен Гумилев — оказывается, георгиевской лентой можно повязать и вполне ордынские ценности. Ордынство исключает национализм, подданные хана — это не граждане, не нация. И именно сейчас, когда многие из антипутинских националистов из-за Украины перестали быть антипутинскими, — именно сейчас в российской политике критически не хватает людей, готовых и способных оппонировать Путину с русской, а не украинской стороны. Вернуть граждан в политику, вернуть народ в историю, сломать знак равенства между государством и правящей группировкой и заодно покончить со странными экономическими моделями — вообще-то это и есть национализм. Это, а не лояльность Путину или восточноукраинским «народным республикам».
Возможно, это действительно звучит сейчас как лозунг про советы без большевиков, но с учетом дальнейшего опыта большевистской России все-таки стоит признать, что советы без большевиков были довольно неплохой идеей.
Открытие Олимпиады в Сочи
В очередном каком-то споре о лезгинке, случившемся недавно в социальных сетях, кто-то, как всегда, говорил, что лезгинка — это хорошо, кто-то — что лезгинка — это плохо, и, как всегда, кто-то из сторонников лезгинки решил срезать кого-то из ее противников неопровержимым аргументом: мол, хорошо, у нас-то, допустим, есть национальный танец, а у вас, у русских, национальный танец какой? И тут в спор пришел создатель популярного националистического ресурса, который нашелся с ответом: да, мол, разумеется, у нас есть национальный танец, вы его знаете — это «Лебединое озеро».
Лет десять назад на онлайн-конференции какого-то украинского политика прогремел, то есть разошелся на цитаты и моментально стал мемом, чей-то, очевидно, издевательский, в порядке троллинга вопрос — неизвестный автор от имени русского жителя Крыма жаловался на то, что украинские воспитатели в детском саду запрещают его детям носить «фофудью»; что значит слово «фофудья» и существует ли оно вообще, никто не знал, но и по звучанию, и по смыслу было понятно, что это какая-то идиотская одежда наподобие той, которую, как известно, надел однажды Аксаков, чтобы выглядеть русским, а прохожие его побили, приняв за перса. Поиски русской национальной идентичности в постсоветской России почему-то всегда приводили тех немногих (слово «маргиналы» тут уместно), которые ею пытались озаботиться, именно к фофудье, то есть в какой-то жутковатый, хуже, чем у толкиенистов, эстетический ад — фальшивые мундиры казаков и белогвардейцев, флаг-имперка, мохнатые папахи хоругвеносцев и дальше по нисходящей к каким-то выдуманным родноверским религиям, иконам святых Распутина и Игоря Талькова и куда-то еще дальше. Кстати, я знаю одного блогера-националиста, который после той онлайн-конференции про фофудью натурально раздобыл себе смешную вышитую рубаху и стал ходить исключительно в ней — да, мол, это моя фофудья, вот я ношу ее и горжусь ею.
Но что-то начало меняться; те русские, которые искали свою идентичность, дошли наконец до того, что предпочитают ассоциироваться не с лаптями и фофудьей, а буквально с «Лебединым озером». Русский — это не человек в лаптях из ансамбля «Русская песня», а наследник Толстого и Пушкина, Малевича и Летова, человек европейских привычек и европейской культуры, ну и так далее вплоть до того, что избиратель Навального (плакат «Спутника и погрома» к освобождению Навального был сопровожден цитатой из Блока — кто бы еще год назад такое придумал?). Наверняка этому можно найти какое-то социально-экономическое объяснение, что-то вроде — если каникулы в Барселоне и Рождество в Вене, то лапти (или, по позднепутинской моде, гимнастерка времен войны) уже не подходят, нужен смокинг.
Первый канал как лаборатория общенациональных мод едва ли мог игнорировать стремление левого и правого авангарда к европейской самоидентификации. Не стоит забывать, что именно Первый канал и персонально Константин Эрнст в середине девяностых, в «Старых песнях о главном» и в «Русском проекте», сформулировали то, что через пять лет после премьеры стало общенациональным мейнстримом: тот самый неосовок, из которого вырос Путин и вообще вся нынешняя Российская Федерация. Этот неосовок до сих пор подпитывает всевозможных яровых, и было бы странно, если бы он был интересен Эрнсту сегодня, в две тысячи четырнадцатом году. Церемония открытия сочинской Олимпиады идеологически очень похожа на «Старые песни о главном» — да, это точно такая же, как двадцать лет назад, попытка сформулировать мейнстрим завтрашней России. И этот мейнстрим по Эрнсту почти не отличается от того, что мы читали у Проcвирнина.
«Князь Игорь» и «Азбука» Бенуа. По алфавиту перечисляются все ключевые достижения русской культуры, к которым в равной мере относятся и орбитальная станция, и «Ежик в тумане», и Малевич, и парашют, и зерноуборочный комбайн. История страны в картинках — допетровская Россия в виде надувных куполов, то есть черт ее знает, была она или нет, но весело, Масленица. Зато Петр точно настоящий, и Петербург настоящий, и от Петра сразу к «Войне и миру», минуя даже Пушкина (Пушкин остался только в азбуке, причем на букву Ъ, потому что П занята периодической системой), а после балов революция (изящный переход — «это была эпоха рыцарей и прекрасных дам, но это была и эпоха господ и слуг»), которая ценна прежде всего искусством авангарда и индустриальным прорывом. Вопреки существующим порядкам очень коротко о войне: прожектора на фоне черного неба и пояснение про неисчислимые миллионы погибших — и все, потом солнечные шестидесятнические картинки (может быть, впервые в эфире
Слово «экспортный» применительно к культуре почему-то звучит как упрек, но все же более адекватно слово «конвертируемый». Чего точно не было ни в «Старых песнях о главном», ни в «Русском проекте» — это как раз конвертируемости, весь придуманный Эрнстом путинский неосовок был рассчитан именно на герметичное пространство, а тут вдруг открытость и удивление по поводу того, что в открытости нам даже комфортнее.
До и после олимпийской церемонии первоканальный эфир заполнял вечный Андрей Малахов — ходячий музей «Поля чудес» с восточными халатами и банками соленых огурцов. Всевозможные «простые люди» в эфире Малахова пели частушки, показывали фокусы, кричали кричалки. Снятые на телефон ролики из города Нелидова и города Лакинска, из женских консультаций и сельских изб. Всех этих людей ведь тоже когда-то придумал Первый канал. И вот они поют свои частушки и не знают пока, что завтра им предстоит жить в новом «сне о России» (вся церемония открытия Олимпиады по сценарию — это сон маленькой девочки) — да, наверное, это забавно, что сны людям придумывает телевизионный продюсер, но что поделаешь, если у него получается?
Захар Прилепин
Молодого Захара Прилепина любили сравнивать с Горьким, и теперь это кажется отражением общего двоемыслия той (нулевые-десятые) эпохи — желая похвалить модного писателя, ты сравниваешь его со знаменитым русским ницшеанцем столетней давности и сознательно полностью игнорируешь саму судьбу того ницшеанца, хотя это ведь существеннее, чем любая пьеса «На дне» — сломленный пленник в сталинской золотой клетке (в украденном доме Рябушинского), литературный чиновник, ответственный за социалистический реализм, то есть буквально за воспевание рабского труда, организатор писательской поездки на Беломорканал, автор «Если враг не сдается, его уничтожают», а посмертно — даже потерпевший на московских процессах, человек, чье выдуманное убийство стало одним из формальных поводов для большого террора. Чтобы сравнение с такой фигурой воспринимать как похвалу — в каких нужно быть отношениях с реальностью, да и с совестью? Но всех устраивало — и тех, кто сравнивал, и того, кого сравнивали, и тех, для кого звание нового Горького было убедительной рекомендацией, чтобы читать, любить, верить.
Умный Лимонов все понимал, и последние дни своей писательской жизни посвятил единственному занятию и единственной теме — доказать, что никакого права на наследование Захар Прилепин не имеет ни литературно, ни политически. Прилепина это не могло не задевать, но, с другой стороны, с Лимоновым ведь его никогда и не сравнивали, а Горьким к тому времени он уже стал и в плохом смысле тоже — рассказчик в парадных биографических фильмах о Путине, участник путинского же «народного фронта», деятель ДНР, поминаемый в газетах через запятую даже не с Моторолой и Гиви, а с одиозным «Ташкентом», бандитом и мошенником из окружения Захарченко, про которого тоже, конечно, все было понятно, и тем отвратительнее звучало навязчивое и подобострастное прилепинское «Батя» о нем — даже сломленному Горькому в свое время хватило сил не согласиться посвятить Сталину хотя бы очерк, а тут не Сталин, тут донецкий временщик (а Путин у Прилепина тогда — уже «император», и совсем без иронии), и политическая карьера — постыдная и смешная, быть соучредителем самой бессмысленной из кремлевских партий, да таким соучредителем, которого даже в Госдуму не взяли, не доверяют. Либеральных интервьюеров шокировал намеками на свою лихую боевую деятельность в те (по нынешним меркам как будто мирные) времена Донбасса, а донбасские и продонбасские единомышленники чаще смеялись над ним, не веря, что он вообще бывал на передовой, говорили, что только позирует с оружием в безопасных местах. После 24 февраля и далеко не сразу записался на войну, но куда — в родную (он же и в Чечне был омоновцем) Росгвардию, то есть в самую бесславную из путинских армий, к тем мастерам разгона и зачистки, которые в первые дни нынешней войны ехали на своих идиотских автозаках под началом идиотского Золотова, ожидая, что такая война их там и ждет — гонять дубинками по улицам перепуганных украинцев. Враги, которые охотились за ним, знали, где его искать — не на фронте, но в глубоком тылу, в нижегородской деревне, но когда ему за пережитый взрыв дадут боевой орден, кто сомневается, что он будет носить его с тем же чувством, как если бы лично брал Бахмут?
Трагическая или анекдотическая он фигура — решайте сами, но не нужно делать вид, что именно полукомбатантский или пропагандистский его статус определяет теперь отношение к нему тех, чьим консенсусным чувством после взрыва стало разочарование — думали, погиб, а ему даже ногу не оторвало. Особые чувства антипутинской интеллигенции к конкретному Захару Прилепину основаны на прежних его отношениях с этой средой, на временах спектакля «Отморозки» в «Гоголь-центре», когда Захар Прилепин был любимым героем либеральных критиков и политических журналистов. Он ведь и Кремлю понадобился именно как признанный этой средой — у самой власти никогда не было инструментов, позволяющих создавать звезд и классиков, Прилепина она схантила именно как оппозиционера, и он уходил к ней, оставляя позади себя немую сцену в студии «Дождя», любимым героем которого был когда-то. Выражение «наши мальчики» сейчас зафиксировалось как по умолчанию издевательское, ну и можно поиздеваться и в другую сторону — как бы вам это ни было неприятно, дорогие антипутинские интеллигенты, Прилепин ваш мальчик, и это навсегда. Сейчас в лояльных Украине кругах общим местом стало ругать российских либералов за то, что им на самом деле нет дела до украинских жертв, им важнее собственные моральные терзания и бытовые неудобства, и какой бы спорной ни была эта точка зрения, подрыв машины Прилепина ее скорее подтверждает — можно сколько угодно делать вид, что ваша ненависть к нему основана на его поведении в военном контексте, но на самом деле вас связывает с ним совсем другая история, и сам он гораздо ближе к тыквенному латте, чем к войне, живой символ разрешенной фронды позднепутинских лет, фигура, стоявшая на границе компромисса и успешно ее сдвигавшая не только для себя, но и для остальных, для коллективного Кирилла Серебренникова и прочих, чья нынешняя плохо скрываемая досада на то, что он остался жив, вызвана прежде всего тем, что само существование Прилепина не дает им забыть, какие они на самом деле и каков их реальный вклад в ту Россию, которая сегодня воюет. Даже сейчас, в нынешнем своем уже запредельном статусе Захар Прилепин остается воплощением именно этой, а вовсе не комбатантской или номенклатурной среды — герой креативного класса нулевых-десятых, собственным опытом продемонстрировавший, какова реальная цена непримиримости, протеста, радикализма и прочих свойств среды, которые ей очень бы хотелось считать бесспорными и неизменными, но каждый раз оказывается, что бесспорного там нет ничего. Татарский или Дугина в этом смысле гораздо более нейтральные фигуры, а Прилепин слишком невыносим ровно потому, что он был и остается своим для той среды, которая никогда не решится себе в этом признаться.
Борис Гребенщиков
Евгений Клячкин — не Галич, не Высоцкий и даже не Окуджава, скорее кто-то вроде Визбора, то есть бард эталонный, беспримесный, возможный только на грушинском фестивале и нигде больше, ни в кино, ни на радиоголосах, ни на
Но все же их слишком много. Рок-клуб, фестивали, первые эфиры на центральном телевидении в доперестроечных «Веселых ребятах» (цензура заменяла «двух трактористов» на «двух пианистов», а «омерзительного безногого друга» — на «снисходительного надменного», но что важнее — эти слова или само существование первых клипов «Аквариума», которых без цензуры не было бы в принципе), образцовый и награжденный всеми государственными премиями официальный поэт Вознесенский в роли публичного покровителя, пишущего на обложке первой пластинки, что именно аудитория «Аквариума» воюет в Афганистане и первой шагнула в огонь Чернобыля, а через журнал «Огонек» публично добившийся для Гребенщикова выездной визы из СССР. Еще фильм «Асса», конечно — совсем не контркультура, а вершина перестроечного официального кинематографа, Сергей Соловьев после V съезда кинематографистов — настоящий отраслевой генерал, очень влиятельный человек, и первый его поступок в новом статусе — приглашение Гребенщикова на роль титульного композитора в программном фильме. Но, между прочим, «Город золотой» в «Ассе» — второе появление этой песни в советском кино, первое — при Андропове в (очень плохом) детективе Анатолия Вехотко «Чужие здесь не ходят»; там бандит подкрадывается к дому, притаился у открытого окна, а на подоконнике включенный приемник, по радио поет Гребенщиков.
Когда в передаче «Взгляд» покажут клип «Поезд в огне», количество песен «Аквариума», которые «знают все», моментально удвоится. «Пора вернуть эту землю себе» — такая очень перестроечная публицистика, в соответствующем отделе журнала «Новый мир» то же самое, но более многословно, писали кумиры тех лет Николай Шмелев и Юрий Черниченко, для аудитории которых Гребенщиков именно как автор песни про полковника Васина сразу же стал своим, что ему самому же доставляло очевидный дискомфорт до такой степени, что в позднейших интервью историю песни он описывал вызывающе аполитично — ехали в поезде по Дагестану мимо горящих нефтяных полей, ну и родился образ (так и Цой явно по той же причине объяснял, что его знаменитая песня — на самом деле про школьные перемены) — ага, а клип с паровозом и советской кинохроникой снимали не приходя в сознание.
Про «Московскую октябрьскую» — был эфир с Дмитрием Дибровым на Четвертом канале «Останкино» чуть ли не в те же дни 1993 года, и новую песню Гребенщиков исполнил именно в ответ на вопрос, что он думает о случившемся в Москве — в этом контексте песня воспринимается как такой же акт солидарности с ельцинскими танками, как и письмо писателей в «Известиях», но если учесть, что больше он ничего про эту песню не объяснял, и журналистов приучил никогда не спрашивать, о чем та или другая его песня — будем считать, что и «Московская октябрьская» к современным ей событиям отношения не имеет, и все совпадения случайны. Гребенщиков девяностых — не просто вне политики, вообще вне всего, от лихого десятилетия надежно защищен черным брахманом и прочими чуждыми поклонникам «Поезда в огне» оберегами, а когда в 2003 году свое пятидесятилетие будет праздновать в Кремле, нарочно споет с главной официозной сцены диссидентскую «Коммунисты мальчишку поймали» — как будто тоже защищаясь, теперь уже от этих стен.
Но в новом времени нет таких слов, которыми можно защититься от власти, да и стоит ли защищаться, если она досталась теперь твоему поколению, людям твоей культуры. На дне рождения Владислава Суркова в какой-то из тех раннепутинских годов Лев Лещенко будет петь «Мы дети галактики», и на сцену выйдут подпевать Борис Гребенщиков и Игорь Бутман (он играл в «Табу» и не только, хоть и не участник «Аквариума», но важнейшая для группы фигура; сейчас — сидит где-то у Путина, угодливо улыбается). Публичная дружба с Сурковым — даже если с личностью, а не с должностью, но поклонники вряд ли забудут предвыборную прогулку по петербургским крышам с Борисом Грызловым, сенсационную по тем временам встречу того же Суркова с рок-музыкантами, а через несколько лет уменьшенным составом (но БГ и Макаревич — в самом центре) — и с Дмитрием Медведевым, и орден «За заслуги перед Отечеством» какой-то степени из рук Валентины Матвиенко на сцене юбилейного концерта, и уже почти в наше время, в 2016 году — странный визит к Александру Бастрыкину. То, что было аполитичностью в лихое время, в годы стабильности беспощадно конвертировалось в лояльность. Новое время ему самому отводило ту же роль, которую играл Андрей Вознесенский тридцатью годами ранее, покровительствуя «Аквариуму», и чтобы не стать частью казенной культуры, в нулевые и десятые нужно было сознательно и настойчиво от нее бежать, как бежал в конце семидесятых от предложения оркестра Леонида Утесова интегрировать «Аквариум» в его программу на условии согласования текстов и костюмов — оказывается, в семидесятые было проще.
Едва ли он когда-нибудь расскажет, что на самом деле чувствовал, когда течением обстоятельств его прибивало к кабинетам и сценам парадных концертов, но именно в нулевые в его песни как будто из ниоткуда после многих лет существования вне контекста («Поезд» ведь действительно был исключением — допустим, основанным на общем перестроечном ажиотаже, но все-таки действительно перпендикулярным всему «Аквариуму» с момента его основания) начинает проникать «гражданская лирика» — после программной «500» в каждом альбоме есть как минимум одна песня, которую было приятно услышать аудитории условной «Новой газеты», но и это довольно быстро превратится в не очень увлекательную игру, когда политический комментатор привычно станет рецензировать очередной альбом, радуясь тому, что в нем иронически обыгрывается слово «скрепы». В клипе «Праздник урожая во дворце труда» какие-то люди в камуфляже разгоняли какую-то демонстрацию — наверное, это тоже было остро, но, откровенно говоря, туманные политические намеки (в начале десятых, то есть в те времена, когда поводов политизироваться у каждого было уже немало, и хорошим тоном стало именно прямое, а не завуалированное политическое высказывание) так и остались последним, за что можно любить Гребенщикова. Его работы этого периода действительно соответствовали быстро мрачнеющей политической реальности, но это получалось совсем не благодаря политическим высказываниям в песнях — хватало прежнего инструментария, который и сделал Гребенщикова Гребенщиковым. В «Песнях нелюбимых» нет ни слова о современных им новостях и как раз поэтому песня идеально описывает 2015 год — «У нас внутри был хрустальный колокольчик, на него наступили, он больше не звенит», — и зачем тут добавлять что-то актуальное, оно ведь только мешает. Фейсбучный успех песни «Вечерний мудозвон» — он ведь как раз не в пользу настоящего Гребенщикова, которому вообще-то незачем конкурировать с Нойзом МС или группой «Порнофильмы», но с другой стороны — а как тут не конкурировать, если люди ждут, и если у тебя нет песни, обличающей Соловьева — это что же, тебе нравится Соловьев?
Именно иноагентство, то есть понятный и всеми признаваемый государственный жест, официальное признание в нелюбви, решает все скопившиеся проблемы и устраняет противоречия. В той мере, в которой художник остается «обычным человеком»
Рамзан Кадыров
Рамзан Кадыров слишком инфернален, чтобы ему сочувствовать. Образцово отвратительный даже по меркам существующей в России системы, он как будто и придуман для того, чтобы, беря его за образец чудовищности и сравнивая с другими, искать и находить человеческое даже в тех, в ком его никогда не было. Все формальные титулы заведомо нелепы и абсурдны. Глава региона — но что в нем от обычного губернатора? Генерал — но разве похож он на обычного силовика? Региональная специфика, этническая и религиозная, позволяет отделять его от России, соединяя с архетипами двух чеченских войн и классического чеченского же криминала из девяностых, но искать в нем новое издание Басаева — здесь все же слишком много самоуспокоения, Басаева Москва никем не назначала, и сила Басаева не держалась на силе Кремля.
Кому-то хотелось видеть в нем доказательство победы Чечни в обеих войнах, но что это за оруэлловщина — смотреть на униженный и порабощенный народ как на победителя? А что оператором порабощения оказался этнический чеченец, местный и коренной — вообще-то пусть это будет понятной иллюстрацией к любимому многими «русские сами себя», хотя кому-то, конечно, хватает совести и на «сами себя чеченцы».
Получив от отца наследственный политический капитал, крайне сомнительный с чеченской точки зрения (слова «предательство» здесь почему-то хочется избегать, но кем еще был Кадыров-папа по отношению к своему народу после, по крайней мере, первой, им же и объявленной войны?), он, надо отдать должное, его не промотал, а построил на нем собственное царство, служившее, вероятно, и для Москвы недосягаемым образцом тоталитарного порядка. Послевоенная Чечня могла, наверное, стать и второй Ингушетией, или Дагестаном, но нет, именно ему, Кадырову-сыну выпало строить в своем горном Отечестве нечто как будто утопическое, но оказавшееся вполне реализуемым. Его главным, принимаемым и в нечеченской части России козырем с самого начала было предположение (недоказуемое, конечно), что если не строить мраморные мечети, не раздавать своим бандитам золотые пистолеты и геройские звезды, не унижать федералов, не убивать геев и вообще кого угодно без суда и следствия — то неизбежна новая война. Возможно, именно его открытием это и стало, что лучшим средством от войны может быть такой порядок, который хуже любой войны, и кто знает — может, на той же формуле будет основано послевоенное устройство и самой России; кадыровщина ведь доказала свою состоятельность именно как альтернатива войне — а всей России потом еще искать такую альтернативу войне украинской, ну и где ее найти как не в страхе, терроре и единомыслии.
О тех, кто живет вопреки всем человеческим правилам, часто говорят, что он своей смертью не умрет, ну и о Кадырове, конечно, с самого начала только так и можно было говорить, да и он сам как будто с этим не спорил, и заведенная им еще даже до официального воцарения в республике (кто помнит, что между Кадыровым-отцом и Кадыровым-сыном в Чечне был президент Алу Алханов?) традиция чрезмерной роскоши выглядела не столько по-тоталитарному, сколько по-гангстерски — когда каждый день может оказаться последним, логично получать от жизни все и сразу. «Своей смертью не умрет». Его и сейчас невозможно представить старым и седым, но стоит признать — за флажки гангстерской судьбы он вырвался уже давно, и нынешнее ожидание его смерти в своей (или больничной) постели — действительно колоссальный шаг вперед для человека, про которого было принято думать, что его однажды убьют. Реальность, в которой убить его просто некому — рукотворная, и создал ее он сам, говоря грубо — он и ломал свою родину об колено в том числе для того, чтобы умереть в собственной постели, и если так случится (или уже случилось) — значит, уходит победителем.
Другая его победа — политическая. Разговоры, что без Кадырова Чечня непременно погрузится в пучину хаоса, и раньше звучали не так чтобы убедительно, а теперь для них как будто и совсем нет почвы. Ни хаоса, ни либерализации ждать не получается — беглого взгляда на сброд тонкошеих дорогих братьев хватает, чтобы увидеть, что перемен ждать неоткуда, и что отличный новый Кадыров получится из любого персонажа его обоймы, будь то Делимханов, опальный некогда Алаудинов или какой-нибудь из сыновей — сейчас вообще никто не спорит с тем, что кадыровщина не просто способна пережить Кадырова, а переживет его непременно — в отличие от путинщины и Путина соответственно. И хотя разница между Москвой и Грозным понятна — власть в Грозном держится на лояльности Москве, власть в Москве не держится ни на чем подобном или вообще ни на чем, — почти безоблачные перспективы чеченского преемничества могут быть предметом зависти для Владимира Путина, у которого, как не раз было можно убедиться, никаких дорогих братьев нет и не может быть в принципе. Видя, как технично и спокойно меняется власть в Чечне, Владимир Путин не найдет в этом доказательства, что и у его системы впереди безболезненный транзит — гарантом чеченского транзита выступает Путин, а у самого Путина никаких гарантов и гарантий нет. Кадырову несравнимо проще умирать или уходить, чем ему, и Путин не может этого не понимать.
Почти восторженное ожидание смерти Кадырова, которым сегодня полны соцсети, теоретически должно коробить с человеческой точки зрения, но особость его положения срабатывает и здесь — несмотря на все попытки организовать себе приятный имидж в общероссийском пространстве, он никогда не давал себя заподозрить в том, что он хотя бы оглядывается на нечеченскую часть России в своих действиях и даже словах. Россия и он не любили друг друга, и если не радость, то облегчение от того, что завтра он вдруг исчезнет навсегда, кажется даже естественным — особенно с учетом и так небогатого арсенала общественно-политических поводов для хорошего настроения в нынешней России. С Кадыровым уйдет миф о его незаменимости, а если все сложится совсем хорошо, уйдет и предопределенность третьей войны, нависающая над нами с того самого момента, как всеобщим знанием стало приписываемое ему про убитого в 16 лет первого русского. Чечня без Кадырова, то есть без карнавальной маски с окровавленными клыками, окажется зрелищем еще более невыносимым, чем с ним — его образ позволял не замечать, что перед нами прежде всего модельный регион путинской России, а вовсе не какое-то экзотическое
Андрей Макаревич (2)
Игорь Николаев, клавишник эстрадного ансамбля, сахалинский юноша, после армейской службы сумевший остаться в Москве, пишет песни, вроде бы даже неплохие, но как пробиться на большую эстраду, если ты не член Союза композиторов и вообще, прямо скажем, никто? Счастливым билетом оказывается знакомство с титулованным поэтом-песенником Таничем и его женой — две песни на их стихи становятся хитами, одну поет киноактер Игорь Скляр, вторую — сама Алла Пугачева. Успех? Наверное. Уже через год Скляр с той песенкой — «Комарово», — снимается в кино, в потенциально модной молодежной драме о том, как честная живая музыка сражается с эстрадной пошлостью и конъюнктурщиной. Но в роли пошлости и конъюнктурщины, вы правильно угадали, дебютная песня сахалинского лимитчика, по сюжету именно прилизанный и гладко выбритый вечно улыбающийся Скляр символизирует эстрадную казенщину, и цензурно-худсоветовские инстанции на протяжении всего фильма ставят в пример этого отвратительного комсомольца честному и талантливому самородку-диссиденту, лохматому, небритому и задумчивому, который не готов к компромиссу, даже если ему подсунули денежную халтурку для номера в варьете — вместо жизнерадостной оперетты он сочиняет меланхоличную балладу о том, какое дерьмо все это ваше варьете, блестки, грим и вообще все вплоть до некормленого кота дома у солистки. К концу фильма правда восторжествует, цензура будет посрамлена, проклятое «Комарово» затихнет, и над предперестроечной Москвой зазвучит почти элтонджоновское — «Пока не меркнет свет, пока горит свеча». История в духе времени, конечно, но все же так ли это честно — демонизировать еле пробившегося провинциального дебютанта, противопоставляя ему как образец настоящего и чуть ли не подпольного (по тем временам это почти синонимы) творчества столичного мажора, солиста «Росконцерта», совсем недавно отыгравшего со своем ансамблем второплановую роль в кинофильме о судьбе звезды эстрадного официоза Софии Ротару, которая своим патриотическим («Я-ты-он-она вместе целая страна») голосом в этом фильме пела знаменитое «Я пью до дна за тех, кто в море» и даже «Все отболит, и мудрый говорит» (меняя, конечно, «Бог хранит меня» на «судьба хранит меня»).
Советский рок — его канон создадут кинофильм «Асса» и программа «Взгляд», главный рок-клуб — ленинградский, дальше с сильным отрывом — свердловский, дальше сибиряки, а Москвы не то чтобы нет, есть, конечно, но от «поколения дворников и сторожей» она гораздо дальше, чем от мира филармонической казенщины, худсоветов и концертов-телесъемок. Советская официальная культура, какой бы неповоротливой ни была, не смогла игнорировать мировую моду на электрогитары, хриплые голоса, дым на сцене, и все это проникало на казенную эстраду и даже в телевизор — мужчины в кожаном или блестящем под гитарные запилы пели о борьбе за мир и за сохранение природы, трясли хаерами и вообще вели себя очень серьезно. «Земляне», «Круиз», «Динамик» Владимира Кузьмина (его еще при Брежневе выпустят на один из первых телемостов с американцами — смотрите, мол, какой у нас рок) — «Машина времени» на их фоне группа почти несистемная, зато и самая популярная. Тринадцать месяцев подряд на первом месте в хит-параде «Московского комсомольца» с песней «Поворот», страшное дело — и гораздо убедительнее, чем любое «Рагу из синей птицы».
Под новый 1987 год для телевизионного «огонька» записали «Замыкая круг», и это окажется последняя попытка выстроить рок-иерархию без провинциальных любителей; сейчас, когда смотришь клип, знакомыми кажутся Бог даст пять из двадцати трех имен — самый знаменитый, очевидно, Градский (совершенно, впрочем, забытый сейчас как автор рок-оперы «Стадион» — песни Пахмутовой оказались более состоятельными с точки зрения времени), Сюткин, Агузарова, Александр Иванов, ну и он, Андрей Макаревич, к тому времени очевидный лидер официальной рок-музыки, легенда, чей голос страна помнит еще по кинофильму «Афоня». Недостаточно попса, чтобы раздражать так, как уже начала Пугачева, и недостаточно рок, чтобы занять место в народном пантеоне рядом с Цоем. «Гитарист как гитарист, без выдающегося композиторского дара, со слабым голосом и несценической внешностью, — недоумевает в книге 1990 года Леонид Парфенов (тут, наверное, важно добавить — человек из ленинградской тусовки и друг Александра Башлачева с самого детства). — Формально, по рок-изощренности и электрифицированности, бо́льшим правом на майку лидера обладали совсем другие коллективы», и дальше: «Но именно настроения «Машины времени», проблематика песен Андрея Макаревича попали в резонанс с настроениями сотен тысяч ребят, переполнявших стадионы и дворцы спорта».
Штрих к портрету: в конце восьмидесятых, будучи уже суперзвездой, в том числе и телевизионной, своего соседа, сына академика, молодого биолога, увлеченного кинематографом, по его просьбе Макаревич приведет на телевидение, устроит ассистентом режиссера в программу «Взгляд» — так начнется главная телевизионная карьера эпохи, того соседа звали Константин Эрнст. Вот оно, наше глубинное государство. Двадцатипятилетие «Машины времени» отмечается концертом на Красной площади, тридцатилетие — всего лишь в «Олимпийском», зато с премьером-преемником Путиным на сцене (выходил еще Чубайс, но его освистали, из телетрансляции это вырежут). Дальше с Путиным — снова на Красную площадь, вместе сидели на концерте Пола Маккартни, а когда Путин уступит президентскую должность Дмитрию Медведеву, «Машина времени» будет играть у стен Кремля на приуроченном к этой рокировке сборном концерте, и недовольным поклонникам Макаревич будет отвечать, что они не помнят, как было в СССР, а он благодарен нынешней власти за то, что она не пускает страну в прошлое.
Это все закончится в 2014 году. Из Славянска уйдет Стрелков, в город вернутся ВСУ, и Макаревич даст там концерт — по его версии, для местных детей, по версии российской пропаганды — для украинских военных. Новые правила игры пишутся на ходу, и о том, что петь для украинцев не надо, российский шоу-бизнес узнает в реальном времени на примере Макаревича, которого по телевизору объявляют фашистом, а он в ответ записывает под одну гитару несколько песен, явно подражая Галичу — «ну чего ты забыл в этом Крыме». Государственная отмена не кажется жизненной катастрофой — может быть, потому, что энтузиастов, готовых поддержать отмену Макаревича без дополнительного разрешения, государство прессует сильнее, чем его самого (нацбол Миронов, распыливший газовый баллончик на московском концерте Макаревича, уедет в тюрьму), а может быть (версия Альфреда Коха), потому, что, будучи самым коммерческим рок-артистом девяностых и нулевых («Смак», дайверство, путешествия, всякая реклама), Макаревич оказался единственным отечественным рокером, который мог себе позволить обойтись без российских заработков и поэтому способный не скрывать свою гражданскую позицию. Допустим, что это действительно так, и, если бы он по какой-то материальной причине держался все эти годы за российскую сцену — наверное, был бы сдержаннее, избегал бы политических высказываний, но вряд ли бы стал и кем-нибудь, как Александр Ф. Скляр или Шахрин, из передовых патриотических голосов; нет, просто играл бы в клубах со своим «Оркестром креольского танго», иногда бы активисты, которые всегда найдут за что зацепиться, срывали концерты, но тот же Эрнст к юбилею сумел бы засунуть в полуночный эфир какой-нибудь фильм или концерт. Чего невозможно представить — какие угодно крайности в каком угодно проявлении. Свою же строчку про фруктовый кефир сам он вряд ли примерял на себя, но поводов примерить вообще-то хватает — от той Красной площади хотя бы и до «Смака». Затянись в России девяностые или хотя бы нулевые (вот как при Медведеве), был бы и сегодня концерт в Кремле или рядом, и орден бы дали, и никто бы даже не ворчал, потому
Филипп Киркоров
Действительно ли песня «Атлантида» впервые была исполнена в Горловке — сейчас это установить, наверное, нельзя, и если Филипп Киркоров утверждает, что представил ее публике именно там, верить ему необязательно — понятно, почему сейчас ему выгодно привязать свое творчество с самых давних времен именно к этой географии, но вообще версия звучит правдоподобно. Юго-восток Украины для советской эстрады — место важнейшее, такая то ли Вандея, то ли Сталинград, «за Днепром для нас земли нет». Конец восьмидесятых для советского общества был временем переосмысления не только истории и государственного устройства, но и массового вкуса, и та бесконфликтная мещанская попса, которая со времен, по крайней мере, песни «Ландыши» была фактическим синонимом слова «эстрада» (то есть был еще, конечно, державно-казенный жанр, но кто всерьез назвал бы Кобзона и Зыкину популярной музыкой?), в какой-то момент оказалась бессильна перед наступлением бескомпромиссной альтернативной музыки — эстрадные хиты перестроечного периода, все эти «Ягода-малина» и «На теплоходе музыка играет», были уходящей натурой, приветами из застоя, по которому, может быть, когда-нибудь и придется заскучать — но кто об этом всерьез думает в революционный момент? Образцовый артист, собирающий стадионы в 1989 году — это Цой, кумиры миллионов — «Наутилус», «Алиса», в крайнем случае Розенбаум. От советской эстрады не осталось совсем ничего, и это острее всего чувствует ее бесспорная фигура номер один Алла Пугачева, отчаянно экспериментирующая то с советским роком (Кузьмин), то с постпанком (Челобанов), то даже с кабаком (собственные хиты типа «Пригласите даму танцевать»). Линия фронта обозначилась примерно там же, где мы и сейчас к ней привыкли — на юге Украины; свой вызов рок-н-ролльным модам бросает дуэт из николаевского ресторана «Каравелла», пианист Игорь Крутой и солист Александр Серов — спустя сорок пять лет их хит «Как быть» станет саундтреком знакового для уже нашего времени пацанского телесериала, и это очень правильный выбор, возрождение советской эстрады именно оттуда и началось, коллективному Цою так и не удастся покорить Донбасс и Новороссию, и если ты подражаешь Тому Джонсу или Энгельберту Хампердинку — твой путь к аншлагам в московском «Олимпийском» лежит через стадионные концерты в городах юго-востока Украины. 23-летний Филипп Киркоров, еще в детстве не очень громко дебютировавший в телешоу «Шире круг», в год гибели Цоя — главная надежда на реванш советской попсы, и когда по телевизору показывают клип на «Атлантиду», строчка «В океане раскрытых зонтов ты исчезла из вида» иллюстрируется заставкой телекомпании «Вид», так много сделавшей для советского рока. Нарочито старомодные слащавые песенки о счастливой (несчастную воспоет сильно позже) любви в 1990 году — это именно вызов тому, что принято петь в то время, настоящий нонконформизм и сопротивление торжествующему канону. Вы хотите перемен — а мы хотим, чтобы «ты ладонь в ладонь положишь, молча голову склоня». И честно говоря, это ведь и в самом деле убедительнее любого рока.
Через два года украинец Крутой купит бренд «Песня года», и отчетные концерты каждый год будет закрывать Филипп Киркоров, чей статус короля эстрады тогда же будет зафиксирован формальным (все всё понимают) браком с по-прежнему бесспорной Аллой Пугачевой.
Наша попса — разумеется, и ненависть к ней в какой-то момент станет частью базового пакета продвинутого россиянина, балабановскому герою не нравится Киркоров — одно слово, румын, — и Шевчук будет петь «Попса — розовая пасть голодного пса», а однажды в Петербурге они даже подерутся, главный по отрицанию попсы, Юрий Шевчук, и главный по попсе — Филипп Киркоров. Победит, выбив Шевчуку зуб, более крупный и физически сильный, но возможна ли победа одной стороны над другой в принципе — да вряд ли; со временем и то, и другое в равной мере превратится в «то, без чего нас невозможно представить, и еще сложнее понять». В феврале 2014 года диджей на сочинском стадионе в саундтреке к параду олимпийских сборных на открытии игр спокойно замиксует Цоя с Ириной Аллегровой — еще одним знаковым именем из вселенной Игоря Крутого (ценителям посоветуем «Колыбельную» Крутого и Аллегровой — она обращена к двум мальчикам, которых зовут Амир и Дамир, это сыновья Рината Ахметова, хозяина довоенного Донбасса). И в той же церемонии открытия, авторы которой представляли всемирной аудитории историю России в картинках — кажущееся сейчас гениальным озарение, когда хруст дореволюционной булки проиллюстрирован балом «как у Наташи Ростовой», а потом гаснет свет, звенит разбитое стекло, и как будто делается холоднее — драматичную смену эпох иначе и не передать, и происходящее сейчас ложится в тот же эрнстовский сочинский сценарий — там, где плясала «Песня года» — темнота и разбитые окна, и черная рука, просунувшись в пролом, шарит в темноте, преследуя — да, его, именно его, прицельно.
Одиозный эстрадный король, с испуганным лицом позирующий на руинах или поющий в каком-то госпитальном коридоре, не попадая в ноты — ну, какая у этого всего пропагандистская ценность? «Люблю песни Киркорова, и если он там, то и мне пора в военкомат»? — да нет же, и волна ответных отзывов, что, мол, не нужно нам на фронте твое кукареканье, она ведь как раз об этом — может быть, одни и те же специалисты по медийному планированию организовали и поездку Киркорова в Донбасс, и медийное ее обесценивание — в самом деле, вряд ли каким-то солдатам самим пришло бы в голову записывать и распространять антикиркоровские видео. Значит, не для военной пропаганды это делается и не для боевого духа, а именно ради этого — ради жутковатой картинки в коридоре, ради испуганного (и при этом — настолько всем знакомого) лица, ради срывающегося голоса. Ради того, чтобы каждый уяснил, что если ломают даже таких людей с их миллионами, их виллами в Майами, связями, паспортами, славой — то тебя, юзернейм, если потребуется, мы не просто поломаем, растопчем, в пыль, в грязь, звука не издашь, имени не останется.
Ради этого упоения унижением, ради того, наверное, ласкающего слух треска сломанного хребта, хлюпанья раздавленной личности — ради этого можно пожертвовать и еще
Ну и стоит, наверное, признать, что это все вполне убедительно, наглядно и неопровержимо — ну да, с чем тут спорить-то. Людоедская и садистская система, беззащитность перед которой объединяет всех даже с Киркоровым — осталось дождаться консенсуса, что никому не будет жизни, пока эта система существует.
Алла Пугачева (2)
Масштабнее всего праздновали почему-то (и как будто в пользу слухов о том, что на самом деле она родилась раньше официального 1949-го) 48-летие — огромный концерт-трибьют в «Олимпийском» с прямой трансляцией на Первом канале, когда еще у Леонтьева фонограмму заело; какие-то вещи невозможно забыть — Эдите Пьехе Пугачева неожиданно зло сказала «вечная вы наша», а вице-премьер Борис Немцов пересказывал разговор Пугачевой с мужем — мол, знаешь, Филя, почему я сплю с тобой — ты на Немцова похож! Тогда же ее отправили на «Евровидение», она пела автопанегирик «Примадонна», заняла какое-то из последних мест, зато, если верить первоканальному комментатору, зал встал во время ее выступления, и да, речь именно о том, чтобы верить или не верить комментатору на слово, потому что в кадре в этот момент была только российская делегация — тот же Киркоров и Валентин Юдашкин, которые действительно встали и кричали «браво», но выглядело это скорее комично.
На шестидесятилетие орден в Кремле вручал Медведев — «За заслуги перед Отечеством» третьей степени. Вторую получила от Ельцина на 50-летие и теперь шутила — на семидесятилетие дадут четвертую, а дальше пятая, шестая, но нет; главной сенсацией юбилея 2019 года окажется отсутствие каких бы то ни было наград и слухи, что вместо ордена Пугачева попросила освободить от уголовного преследования Кирилла Серебренникова — звучит сомнительно, но с другой стороны, а как еще можно объяснить ненаграждение такого человека, тем более что тогда еще — ни нынешней опалы, ни скандалов каких-то, вообще ничего. Или они, не наградившие, уже тогда готовились, проверяли гипотезу о преувеличенности народной любви — ту, которая выглядит убедительно доказанной теперь, в дни семидесятипятилетия, когда и о наградах речи, конечно, нет, и по телевизору ни слова, и патриотический интернет хамит и издевается, и нет при этом никакой многомиллионной армии поклонников, всем все равно, и картину дополняют сверх меры восторженные слова антивоенной и околоантивоенной публики, которой в принципе до Пугачевой никогда не было дела и быть не могло, а теперь они делают вид, что она для них так много значит, утаскивая ее туда, где ей точно не место, и некому сказать, что если тебя поздравляют Роднянский и Манижа, то, может быть, лучше, чтобы действительно вообще никто не поздравлял?
Такой очевидный сбой судьбы и при всей уникальности — типичная история для любого русского, когда самой недостижимой роскошью оказываются несколько спокойных и понятных десятилетий подряд, чтобы от детства до смерти просто прожить без потрясений, линейно, не рискуя быть погребенным под руинами при очередном сломе. В этом-то у нас все равны — и небожительница Пугачева, и айтишник-релокант, и мобилизованный; нет такой судьбы, которая не ломалась бы под воздействием политического контекста, когда очередная новостная сводка делит жизнь на до и после. Приятно думать, что у Пугачевой — той, великой, которая пела и которая в советские еще годы увела из тоталитаризма человеческую индивидуальность, стала голосом нового общества, которое уже не хотело строить коммунизм, — приятно думать, что у нее какая-то особенная несовместимость с путинщиной, но нет ведь, ничего такого на самом деле. Будь Галкин чуть осторожнее, а Кремль чуть терпимее, так бы все и осталось — сидит, молчит или даже записывает новые необязательные песни, никому не мешает, ну хотя бы как Познер. Впервые в своей жизни Алла Пугачева — случайный человек, жертва внешних обстоятельств, несубъектная фигура, и это настолько странно, что и ниспровергающие, и возвеличивающие, какими бы разными ни были их слова, едины теперь в отрицании — у одних она коварный враг, получивший по заслугам, у других — практически духовный вождь. И то, и другое к реальности отношения, понятно, не имеет.
Историческим людям все любят давать оценки, брать уроки сложнее. Урок Пугачевой — какой он? Будь собой, и после семидесяти уедешь в Израиль? Наверное, нет. А как правильно? Автор «Миллиона алых роз» сказал когда-то — «По утрам, надев трусы, не забудьте про часы». Послушаемся его и добавим в пугачевское уравнение переменную времени, которая всегда почему-то теряется при ретроспективном взгляде. У обожающих и у проклинающих Алла Пугачева стоит на разных участках временной шкалы. Для кого она великая — те перекидывают мостик из нынешних времен сразу в семидесятые-восьмидесятые, когда «Арлекино», пластинки Зацепина, песни на стихи «непростых поэтов» в «Иронии судьбы» и потом еще — почти диссидентские эксперименты с Мандельштамом. Советская Дженис Джоплин, не чуждая ахмадулинской «тиши библиотек», без которой тогда вообще было нельзя. Ну, понятно.
Те же, кто злорадствует, соглашаясь с ниспровергающим ее государством — те ведь не пластинкой «Зеркало души» недовольны и не песней «Маэстро». Для ненавидящих она — Пугачиха из телевизора девяностых, которая, достигнув высшей власти, распорядилась ею строго вопреки любому вкусу и чувству меры, всю прежнюю нехватку эфиров, заслуженных слов, признания компенсировавшая хищно, ненасытно, избыточно, вообще не оглядываясь на тех, кто наблюдал за этим через телевизор и ужасался тому, что уж так-то — зачем? Девяносто седьмой год, по телевизору чествуют Пугачеву, и в сочинской однушке этот концерт смотрит с рюмкой водки на столе усталый ресторанный певец Лепс — о чем он думает, что он говорит телевизору?
Ревизия девяностых — сейчас это уже почти общее место, и как бы странно ни было равнять Пугачеву и Ельцина, беда обоих постигла общая. Несоразмерность личности открывшимся историческим возможностям, очевидная нехватка мудрости и ответственности, эгоцентризм, оправданный при борьбе за свое место и губительный, когда борьба уже окончена. Сражаясь с цензурой, пела Цветаеву и Мандельштама. Победила — ну не знаю, спой Бродского (как, между прочим, Лев Лещенко) или Пригова, или с Майклом Джексоном запиши дуэт, ты же теперь все можешь — а она вместо этого, как и все победители, захватывала и осваивала освободившиеся пространства и ресурсы, ни о чем другом вообще не думая. Звезды «Рождественских встреч», артисты, которых она тогда двигала — Укупник какой-нибудь или Кальянов, люди, не имевшие шансов вообще ни на что в конкурентном шоу-бизнесе, заполняли ту же монопольную концертно-эфирную инфраструктуру, в которой до них царили Зыкина и Вуячич, и раздражали так же. Страна слушала «Сектор газа» и «Фристайл», а «Олимпийский» собирал (и в газетах потом писали — лучший концерт года!) династический Пресняков. Сомнительный провинциальный певец Челобанов, где-то его откопала, и у них теперь роман, и только на этом основании он теперь звезда первого ряда, как ее все по имени-отчеству, так и его — Алла Борисовна и Сергей Васильевич, но многие ли в те годы купили хотя бы кассету Челобанова? Кому он вообще тогда был нужен? Но ведь не спрашивали, все осталось, как в СССР — ешь, мол, что дают.
Та роль, которую Пугачева играла в девяностые в медиа и в шоу-бизнесе, безусловно, была адекватна ее эстрадному величию, но проблема в том,
В этом она тоже совсем не уникальна. К ногам рухнули безграничные возможности, а потребности остались те же, что и в голодном 1984-м. Проси все, что хочешь — Хочу, чтобы дочку по телевизору показывали. С таким горизонтом запросов — как не обанкротиться? И это не только к ней относится, конечно. Евтушенко захотел стать американским провинциальным профессором, Гайдар — директором профильного НИИ, Яковлев из «Коммерсанта» — познакомиться с Кастанедой, Эльдар Рязанов — снять «Привет, дуралеи». Провал поколения — один на всех, и путинизм оказался вопросом времени. Мечтать «по-большому» не ленились только Проханов и Дугин — им все и досталось. И новая мечта — уже совсем скромная: чтобы при следующем сломе такое не повторилось.
Геннадий Зюганов
Политическая карьера Геннадия Зюганова закончилась 1 июля 2004 года, когда делегаты X съезда КПРФ избрали лидером партии 57-летнего ивановского губернатора Владимира Тихонова, отправив Зюганова в отставку. И почему карьера закончилась — нет, дело совсем не в том, что антизюгановский съезд был легитимным, и Зюганов (его сторонники соберутся на свой съезд двумя днями позже и Зюганова нормально переизберут) последние двадцать лет удерживает свою должность незаконно — здесь вообще нет никакой проблемы, в России все незаконно. Дело именно в выборе, который (да и какие у него тогда были варианты?) в сложный для своей партии момент сделал в те июльские дни Геннадий Зюганов.
О том, что КПРФ не такая на самом деле оппозиционная партия, в антикремлевских кругах говорили давно — в самом деле, разве не подозрительно, что после расстрела Белого дома главным (наряду с «конторским» Жириновским) оппонентом Ельцина стал его сосед по цековскому дому на 3-й Тверской-Ямской, ну и что это за оппонент — в противостоянии октября 1993 года занял нейтральную позицию (критики повторяли — в Белом доме в дни осады бывал, но ни разу не ночевал), в 1996-м отказался бороться за свою победу на выборах, сразу признал Ельцина, как будто так все и было задумано с самого начала, спарринг вместо той смертельной борьбы, на которую все были настроены. В конце девяностых, фактически контролируя простое большинство Госдумы, в каждом (а их было много) правительственном кризисе говорил грозные слова, а как дойдет до голосования — все, как надо Кремлю. Когда власть Ельцина достигла исторического минимума, и в Госдуме дошло до импичмента, кто его провалил? Коммунисты. В решающей битве Лужкова-Примакова против Кремля — снова нейтральная, и в той конфигурации безусловно прокремлевская позиция. Путина не критиковали с первых минут его премьерства-преемничества. Очень системная, рептильная партия даже тогда.
Настоящий сбой был короткий, всего год, и на старте — тоже ведь ничто не предвещало. Системная партия, системный бизнес, делают общее дело. В обмен на спонсорскую помощь Зюганов включает в партийный список на выборах 2003 года двух топ-менеджеров ЮКОСа — самых типажно близких неосоветской компартии, красного директора (возглавлял компанию до ее приватизации, потом стал миноритарным акционером) Сергея Муравленко и безопасника, генерала КГБ Алексея Кондаурова. Кто мог подумать, что правила игры поменяются на ходу, и продажа двух мандатов превратится с точки зрения Кремля в опасный политический заговор? На лоббизм или коррупцию, как угодно, Путин закрывал глаза, но тут страшное дело — Ходорковский скупает Госдуму, чтобы добиться поправок в Конституцию, превратить Россию в парламентскую республику и возглавить ее, отстранив президента от власти. КПРФ стала вдруг очень токсичной, а Зюганов — настоящим, а не как в 1996-м, врагом государства. Главным интересом Кремля на выборах 2003 года стала борьба против КПРФ — как против «Отечества» в 1999-м. На Болотной митинговали свезенные «Идущими вместе» пенсионеры — коммунисты против Зюганова. В киосках лежала антизюгановская «Правда» с привычным логотипом — бумажная версия кремлевской Правды.ру. Телевидение навязчиво (даже с участием любимой неосоветской публикой группы «Любэ») предлагало людям коммунистических и просоветских взглядов голосовать за специально созданную партию «Родина» — как КПРФ, только без олигархов и оппортунистов.
Параллельно раскалывали КПРФ изнутри. Спонсор партии Геннадий Семигин оказался кремлевским кротом, и в какой-то момент выяснилось, что идти за ним готовы многие коммунисты, включая самых медийных — даже генерал Макашов. Июльский съезд должен был стать финальной точкой в противостоянии Кремля и Зюганова — делегаты собрались на курсировавшем по Москве-реке теплоходе, чтобы кворум был зафиксирован невозможностью покинуть борт. В кают-компании сидели представители Минюста, подтверждавшие, что все положенные процедуры соблюдены — Зюганов смещен. И дальше как в сериале — саспенс дошел до предела, но по экрану ползут титры, а следующая серия начинается два дня спустя, и у Зюганова уже все в порядке. Известно, что в эти дни он смог встретиться с Владимиром Путиным — о чем говорили, что друг другу пообещали, чем скрепили договор? Спустя двадцать лет можно смириться с тем, что мы этого никогда не узнаем, но и зачем — все ведь на виду. В зал зашел сильный политик, способный если не оппонировать Кремлю всерьез, то, по крайней мере, отчаянно играть с ним, постоянно добиваясь своего, отстаивать свое право быть главным оппозиционером. А вышел — с глуповатой улыбкой добродушный пасечник, поселившийся в пансионате «Снегири», сменивший номенклатурные костюм и пальто на карнавальные клоунские красного цвета (партийный мерч!) поло и бейсболку, всерьез озабоченный разве что депутатскими мандатами для своего внука. Тот бессмысленный дед, которому Путин теперь будет вручать клоунскую же геройскую звезду с двуглавым орлом на том месте, где в прежние времена был серп и молот. Умение перерабатывать пассионариев, хитрецов, даже гениев в максимально унылый, до трагического, человеческий материал — у путинского Кремля оно доведено до совершенства. Выпотрошенное чучело Геннадия Зюганова пылится теперь на той же полке, где складированы многие другие (да прямо скажем — все) герои девяностых, которым при Путине показалось, что наступило их время. В пыльном чулане их время, в тоске и позоре.
Но чтобы юбилейное слово не было совсем злым — скажем и о самой карьере, которую, собственно, и поломал Путин. Карьера не то чтобы блистательная — интересная. Спичрайтер генсека Черненко, крепкий аппаратный середнячок из ЦК вместе с другим кадровым неликвидом времен перестройки при создании российской компартии был отправлен туда, к Ивану Кузьмичу Полозкову, и оказалось — нашел свое место. О своих амбициях еще до августа 1991 года секретарь ЦК КП РСФСР Геннадий Зюганов успел заявить дважды — поучаствовав вместе с Александром Прохановым в «Слове к народу» (консервативный манифест, во многом предвосхитивший ГКЧП и обеспечивший ему идеологическую базу — уже без Ленина и социализма, с упором на сохранение державы, армии, борьбу с новыми капиталистами и русофобами-демократами) и обратившись с очень жестким и скандальным открытым письмом к идеологу перестройки Александру Яковлеву — его Зюганов назвал «Архитектор у развалин». Очевидно, в консервативной российской компартии Геннадий Зюганов претендовал на какое-то лидерство, и когда уже в постсоветское время власти разрешили возрождать партию, логично, что этим занялся именно Зюганов — Полозков к тому времени ушел на покой по здоровью, а его формальный сменщик, череповецкий первый секретарь Валентин Купцов не обладал ни связями, ни навыками для серьезной работы в Москве. В партийном манифесте весной 1993 года Зюганов обещал возрождать партию не Сталина и Брежнева, а Гагарина и маршала Жукова — за это зацепился Александр Проханов, главный к тому времени евангелист совка без марксистско-ленинской идеологии, и, публикуя в своей
Александр Лукашенко
Рост продолжительности жизни — категория социальная и, в общем, понятная, чем дольше живут люди, тем лучше жизнь вообще. Но — какие именно люди; воображение рисует жизнерадостных рекламных стариканов, просаживающих свои заоблачные пенсии в путешествиях, а практика уточняет: как и все другие блага мира, долгая (как будто и бесконечная) жизнь в наших условиях доступна прежде всего диктаторам. На постсоветской почве поколение Путина и Лукашенко — первое, которому как будто не страшна классическая привычная старость. У Сталина, Хрущева и Брежнева (а Горбачев и Ельцин вне списка, потому что ушли до 70-летия) семидесятилетний юбилей был последний, до восьмидесяти не доживал никто, дальше только могила, а эти — как были молодые и энергичные на момент прихода к власти, так и остались, и, даже понимая, что это не может быть правдой, не отделаешься ведь от чувства, что они будут всегда.
После 2020 года, когда успешный для него полицейский переворот ограничил Александра Лукашенко в привычной ему, как тогда говорили, многовекторности, привязав к России до такой степени, что недовольные белорусы всерьез стали говорить о полной (что заведомая неправда) подконтрольности его страны Москве, Лукашенко начал называть Путина старшим братом, что как будто соответствует формальному паспортному факту — наш кощей старше белорусского на полтора года. Но такие жизни все-таки не измеряются годами, и диктаторская судьба Лукашенко так и останется приквелом к путинизму — начавшись на шесть лет раньше российской, белорусская тирания, как давно было замечено, служит нашей и примером, и экспериментальной лабораторией; чаще вспоминают о полицейском терроре, но не им единым — стоит вспомнить, например, что задолго до российского культа ВОВ Лукашенко и у себя положил войну в основание новой белорусской национальной идентичности.
В отличие от большинства восточноеропейских наций и держав, рожденных 1918 годом, белорусы остались практически совсем без межимперского опыта государственности, а всерьез наследовать Великому княжеству Литовскому помешала, видимо, тавтология — имя Литвы (как и герб, который белорусы называют «Погоня») досталось совсем другой стране, с которой, наверное, можно было бы и конкурировать за наследие, но в политике всегда приоритет у простоты, и здесь-то все вполне очевидно — та Белоруссия, которая числилась членом ООН с 1945 года и которую воспели «Песняры», сама по себе была воплощенным культом ВОВ (а формула «каждый четвертый», описывающая человеческие потери республики в войне, позволяла изящно обойти тему Холокоста — в самом деле, так ли важно, кто был по национальности тот четвертый) и в дополнительных этнографических и исторических символах не нуждалась. Задолго до Путина Лукашенко доказал, что и классический фашистский режим можно строить на праздниках со слезами на глазах, песнях партизан и малых детях Хатыни. Но и передвинув день независимости на дату взятия Минска советскими войсками, Лукашенко, как будто предчувствуя будущую монополизацию военно-победной темы Москвой, не бросил и дороссийское наследие своей страны — новодельные «старинные» ратуши в белорусских городах пока стоят памятниками золотому веку лукашенковской многовекторности, а придет время — и будущая власть, так или иначе сориентированная на Европу, сможет воспользоваться этим наследием для быстрого и, скорее всего, безболезненного нового нацбилдинга.
В будущей Беларуси (которую и у нас, наверное, никто не решится называть Белоруссией) едва ли будут ставить памятники Лукашенко, но сама та Беларусь будет ему монументом — как человек, сберегший и укрепивший национальную независимость, он в любом случае не уступает тому общеизвестному Лукашенко, который за свои тоталитарные эксперименты и насилие, безусловно, будет проклят народом и историей.
У вождей такого типа всегда есть эксклюзивный титул — фюрер, дуче, каудильо, туркменбаши. Белорусский официоз называет Лукашенко Первым, отсылая к провинциальной советской традиции, в которой главным человеком региона был первый секретарь. В отличие от самых знаковых «первых», построивших свои национальные государства задолго до 1991 года (и недаром в Казахстане до сих пор чтут Кунаева, в Узбекистане Рашидова, Алиев в Азербайджане вообще сумел вернуться постсоветским лидером; только украинцы декоммунизировали своего Щербицкого, даже памятную доску не сохранили), руководитель застойной Белоруссии Петр Машеров при жизни и особенно после смерти имел репутацию не номенклатурного, а народного лидера — в войну партизанил и стал Героем Советского союза, а на пике могущества погиб в загадочном ДТП, про которое и до сих пор многие думают, что оно было подстроено Москвой, якобы опасавшейся популярности минского вождя. На каком-то этапе своего царствования Лукашенко переименовал минский проспект Машерова, на котором построил свою резиденцию («дворец независимости»), и хотя имя легендарного первого секретаря тут же дали другой минской улице, в газетах писали, что Лукашенко ревнует к народной популярности давно погибшего руководителя Белоруссии — видимо, так и было, иначе зачем ему, достигнув высшей власти, самому становиться «первым» — это же наместнический титул, не царский. Но, может, в этом и дело — не ревность, а мимикрия. Много лет изображая вассала Москвы, Лукашенко последовательно уклонялся до какого-то момента от вполне мирных и очень популярных по обе стороны границы интеграционных инициатив, а потом и от прямого насилия со стороны Москвы. Ему удалось избежать и реального, не на бумаге создания «союзного государства» при Ельцине, и от объективно унизительной идеи присоединения к России шестью областями на правах федерального округа, и, наконец, от участия в войне против Украины. Если будет жив, он дотянет до «после Путина», и тогда — ну, наверное, сам евроинтеграции не добьется, но уж после него это будет самое естественное и логичное развитие его страны. Заслуга вынужденная, никакой благодарности не подразумевающая и не заслуживающая, но вполне реальная. Так-то больной ублюдок, конечно, но для истории такие вещи (наверное, к сожалению) значения не имеют.
Маргарита Симоньян
Героиня резонансного уголовного дела нулевых Антонина Федорова, скрывавшаяся много лет вместе с дочерью, в покушении на которую ее обвиняли, и задержанная этой весной, должна была сесть в тюрьму на девять лет по вынесенному когда-то приговору, но выходит на свободу — прокуратура предложила, и суд согласился заменить девять реальных восемью условными годами, беспрецедентный акт гуманизма системы, которая обычно старается не выпускать из своих челюстей
Лексикон, между прочим, заслуживает внимания не только этим удивительным сочетанием скромной потупленности и очевидного хвастовства, но и собственно лексиконом, словами, ни одного в простоте — о важных вещах почему-то нужно говорить на псевдонародном жаргоне, вместо «родины» всегда «родненькая», если кто-то наказан справедливо, то обязательно «ибо неча», а если, как теперь, кого-то спасли — тут не обойтись без поклона в ножки. Это у Чуковского в автобиографической повести директор гимназии, немец, «изъяснялся на преувеличенном русском языке и любил такие слова, как галдеж, невтерпеж, фу-ты ну-ты, намедни, давеча, вестимо, ай-люли» (Чуковский уточняет — «Этим языком он владел превосходно, но почему-то этот язык вызывал во мне тошноту»). В России люди так не говорят, даже на Кубани, где росла Маргарита Симоньян, и черт его знает, откуда этот язык берется; она любит вспоминать, как в детстве пряталась под кроватью в ожидании погрома, и может быть, детское воображение рисовало злодеев в косоворотках и смазных сапогах, врывающихся в дом с криками «Ибо неча» — а теперь, когда она сама злодей, пришло время апроприировать и язык? Но не будем злословить и ставить диагнозы по прозе «Черные глаза», в конце концов, каким бы ни был человек, если его участие обеспечивает локальные вспышки справедливости — да слава Богу, в самом-то деле.
Маргарита Симоньян действительно вызывает у людей больше сильных чувств, чем средний государственный деятель ее уровня, а что тому причиной — проклятие Беслана (которое она, не скрывая, много лет пытается преодолеть, а никак не выходит) или наоборот, зависть публики к человеку, выстроившему всемирно-историческое медиа; да тоже черт его знает, но в любом случае тяжело, когда на каждого поклонника приходится тысяча хейтеров, и хочется, видимо, как-то с этим бороться, хотя бы для себя выстраивая эту линию защиты — вы меня ненавидите, а я вон добрые дела делаю.
Первой в социальную нишу верховного благотворителя шагнула двадцать лет назад Чулпан Хаматова, ныне политэмигрантка и отмененный человек, ну и вслед за ней идти было проще, ничего изобретать не требовалось, первые благотворительные инициативы Маргариты Симоньян — они о том же, о больных детях. Но, видимо, самое бесспорное благотворительное направление нулевых спустя 15-20 лет перестало быть самым бесспорным, и лучшим другом больных детей Симоньян так и не стала — оказалось, что просьбы о помощи медицинскими темами не исчерпываются, и типичный сюжет симоньяновского проекта «Дальше действовать будем мы» довольно быстро приобрел формат «бабушке из Донецка не дали российский паспорт», а сам способ помощи от классического сбора денег явно сдрейфовал куда-то в сторону аппаратных возможностей — денег-то, положим, кто угодно соберет, а что дороже денег — достучаться до нужного кабинета и уговорить принять правильное («человеческое») решение.
Можно предположить, что поворотным в этом смысле пунктом стало дело Ивана Голунова, на свое участие в котором Маргарита Симоньян также намекала, но не очень успешно — кажется, убедить смогла только собственных сотрудников, остальных спроси, кто его спас от тюрьмы — мнения разделятся, кто-нибудь назовет Галину Тимченко, другие скажут, что все дело было в митингах и общественной кампании. Но это пять лет назад, проба пера, теперь же — напишет Собчак, что благодарна Симоньян, и нет сомнений, за что. Напишет сама Симоньян, что кланяется в ножки за Антонину — и тоже понятно, что поучаствовала. Стилистически, может быть, и кринж, но знание уже стало всеобщим: если тебя посадили, ты знаешь, к кому обращаться, она последняя надежда.
Иерархия человеческих бед со времен Чулпан Хаматовой радикально изменилась. То место, которое в нулевые занимала неизлечимая болезнь — беда, от которой не застрахуешься, не спасешься, и только случайное, святочное чудо способно с нею справиться, если правильно сформулировать мольбу — теперь это место заняла тюрьма. Как болезнь, обходящая стороной одних и обрушивающаяся на других, перспектива тюрьмы витает между людьми, наугад выбирая, на кого пасть, и тот, кому не повезло, только о чуде и может просить. «Я твое чудо», — шепчет кто-то за левым плечом. И действительно чудо, и платить ни за что не надо, векселя она сохранит у себя, наверное, чтобы потом, когда спросят, зачем занижала число заложников в Беслане, или еще что-нибудь того же рода, помахать в ответ пачкой — зато я людям помогла. Тоже ведь надежда на чудо, пусть и на другом уровне, но смысл тот же — и шанс на спасение такой же, как у посаженного или смертельно больного. Невысокий на самом деле.
Один архивариус, разбирая совнаркомовские и цековские фонды сороковых годов, обнаружил, что в сравнении с другими чиновниками того же уровня самая обширная почта была у Розалии Землячки, работавшей у Сталина сначала вице-премьером, потом в комитете партийного контроля. Почему-то ей больше, чем остальным, писали о государственных несправедливостях, и движения по этим жалобам тоже было заметно больше, чем у других чиновников — помогала, и пересматривались приговоры, и решались бытовые затруднения, и живы, наверное, по крайней мере, внуки тех, кого Землячка спасла, кому помогла. Но в истории она все равно осталась палачом Крыма, а не добрым благотворителем — наверное, потому, что в балансе злодейств и добрых дел чистая арифметика (чего больше, чего меньше) все-таки не работает. Или потому что при Сталине не было телеграм-каналов.
V. Моя маленькая путиниана
Павел Зарубин
Во времена позднего сталинизма главные художественные фильмы о Сталине снимал грузинский режиссер Михаил Чиаурели. Это был друг Лаврентия Берии, хедлайнер Тифлисской киностудии того периода, когда Берия стоял во главе Грузии. Возглавив НКВД и переехав в Москву, Берия забрал с собой и любимого режиссера, оказал ему протекцию, и дух тифлисского провинциального балагана (который переживет и Сталина — в 1956 году, когда грузины будут протестовать против решений ХХ съезда, во главе антихрущевских демонстраций пойдут актеры, загримированные под Сталина и Ленина; ну как это еще назвать — балаган и есть) заполнит павильоны «Мосфильма». «Клятва», «Падение Берлина», «Незабываемый 1919-й» — наивный, как картины Пиросмани, кинолубок Чиаурели навсегда определит облик позднесталинского кино — глупого, сладкого, как
Свой первый «сталинский» фильм Чиаурели снял еще в Тифлисе — «Великое зарево», картина об октябре 1917 года, посвященная 20-летию большевистского переворота. Десятью годами ранее к предыдущему революционному юбилею кино снимал, как известно, Сергей Эйзенштейн, ну и разница между двумя юбилейными фильмами понятна — шедевр мирового киноавангарда 1927 года и провинциальный лубок 1937-го. А теперь давайте представим, что Чиаурели в 1937 году пришло в голову вставить в свой фильм кусочки эйзенштейновского шедевра. Получилось бы, по крайней мере, интересное постмодернистское высказывание не столько о 1917 годе, сколько о деградации советского кино в условиях диктатуры. В СССР конца тридцатых такое, понятно, было невозможно. То ли дело сейчас, когда вся официальная духовность уже много лет безраздельно находится в руках постмодернистов-любителей начиная, по крайней мере, с покойного Лесина.
В 2000 году Михаил Лесин для съемок агитационного предвыборного кино про молодого и.о. президента России нанял самого на тот момент модного и прогрессивного кинодокументалиста Виталия Манского. Манский снял о Путине два фильма для ВГТРК, первый показали накануне выборов, второй — к первой их годовщине. Неуверенный в себе нехаризматичный молодой Путин оказался героем самой эстетской документалки, которую годы спустя Манский, сам тот еще постмодернист, перемонтирует уже в антипутинское кино, разбавив рекламные съемки Путина своим собственным хоум-видео, в котором жена и дочка режиссера новогодним вечером 31 декабря 1999 года будут рассуждать о том, что на Россию надвигается диктатура Путина.
А дальше уже пост-пост: «Мне тогда было 18 лет, — говорит за кадром, вспоминая те же дни, репортер нынешней ВГТРК Павел Зарубин, — это было мое первое в жизни голосование, и я голосовал не за Путина». Юный Зарубин работал тогда на независимом телеканале в Екатеринбурге, и, как он вспоминает теперь, снимая репортажи о бастующих учителях и замерзающих городах, он те жесткие меры, которые обещал тогда Путин, по неопытности воспринимал как наступление на гражданские свободы — говоря об этом за кадром, нынешний Зарубин еле заметно хихикает, имея в виду, что за двадцать лет он смог убедиться в своей юношеской неправоте — теперь-то он, очевидно, прав: мы видим его волнующимся год или два назад у дверей кремлевского кабинета Путина в ожидании первого эксклюзивного интервью. Первого, но не последнего — о том, что с тех пор у Путина он взял ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ МНОГО ЭКСКЛЮЗИВНЫХ ИНТЕРВЬЮ, Павел Зарубин теперь снял целый фильм.
Собственно, отсюда и ассоциация со старым советским кино: Чиаурели бы постеснялся иллюстрировать свою сталиниану кадрами Эйзенштейна, а Павел Зарубин не комплексует — кадры его встреч с Путиным идут вперемешку с кадрами Манского 2000 года. Манскому распахивал двери путинского кабинета молодой Игорь Сечин. Монтажная склейка, и из-за той же, но постаревшей на двадцать лет двери появляются усы Дмитрия Пескова, приглашающего в кабинет уже Павла Зарубина. Манский в финале своего фильма бродил по новогодней Красной площади 2000 года, где встречали Миллениум похожие на орков тогдашние россияне в одежде землистых цветов и «шапках машинной вязки типа горшок». Фильм Зарубина начинается на нынешней Красной площади — красивой, веселой, полной беззаботных интуристов и нарядных боско-россиян.
Когда на экране появляются барабанящие касками по Горбатому мосту конца девяностых шахтеры, даже наивный зритель, посмотревший уже фильмы «Президент» Саиды Медведевой, «Путин. Интервью» Оливера Стоуна, «Путин» Андрея Кондрашова и другие, подумает — интересно, что же мне покажут дальше? Может быть, Крымский мост, или образовательный центр «Сириус», или Чемпионат мира по футболу, или Пикалево, или сцену с рюмкой в Дагестане, когда Путин поднял тост, но не стал пить? Павел Зарубин не подводит и честно показывает все — и дагестанскую рюмку, и «Сириус», и ЧМ-2018, и Крымский мост, и Валдайский форум. Мы видели все это глазами Кондрашова, глазами Стоуна, глазами Соловьева — почему бы не посмотреть на любимые эпизоды биографии Путина еще и глазами Павла Зарубина?
Тем более что настолько восторженных глаз в фильмографии Владимира Путина до сих пор все-таки не было. Видимо, травма голосования против в 18 лет до сих пор дает о себе знать. Мы видели собеседников, не понимающих Путина, видели людей, его обожающих, видели и скептиков, как того же Манского или Андрея Ванденко. Теперь нам впервые показывают интервьюера, который Путина откровенно боится. Павел Зарубин трогательно дрожит, задавая самые острые вопросы: «Оголтелая критика, которую вы слышите — не обидно вам?» или «На ваш взгляд, Россию когда-нибудь услышат, поймут, примут?». Путин не смеется над этими вопросами, он серьезно на них отвечает. Когда Зарубин говорит, что, в отличие от Путина, ни Макрон, ни Меркель никогда не поедут к погорельцам (до этого показывали Путина на лесных пожарах в 2010 году) и не будут вникать, Путин обстоятельно отвечает, что работать с людьми — это самое главное, и лично ему среди простых людей очень комфортно, ведь он сам из простой рабочей среды, несмотря на то, что уже много лет занимает должности; по всем законам жанра, хотя бы один из собеседников в этот момент должен был расхохотаться, но ни Путин, ни Зарубин не таковы. Сами, наверное, об этом не задумываясь, они срамят Бастера Китона, великого неулыбавшегося комика — вдвоем ведь не смеяться гораздо сложнее, а они справляются, оба.
В фильме Зарубина собраны фрагменты разных выпусков программы «Москва. Кремль. Путин», которую он делает весь последний год. Это, наверное, самое странное шоу российского телевидения — день за днем Зарубин снимает Путина и людей, которые видели Путина, никакой прибавочной стоимости там нет. Показ итогового фильма располагает к тому, чтобы считать еженедельную программу сбором рабочих материалов к нему, и, если фильм уже вышел, программу можно закрыть — такая логика не обидит ни Зарубина, ни Путина, а избавиться от этого телевизионного кринжа, откровенно говоря, давно пора. Маргарита Симоньян называет Зарубина «блестящим документалистом», но, возможно, она путает современное паркетное видео с действительно блестящими архивными кадрами: Зарубин показывает фрагмент из фильма 2001 года, когда Манский спрашивает Путина, что видно из окон его кабинета, а Путин не знает, он никогда не выглядывал, поэтому отвечает, что за окном нестабильность. Черт возьми, насколько тот Путин двадцатилетней давности живее, убедительнее, сильнее. Здесь стоит вспомнить другую знаковую постсоветскую документалку: в свое время Никита Михалков год за годом снимал свою старшую дочку, чтобы разгадать загадку своего же Обломова. В знаменитом фильме 1979 года были кадры с маленьким Илюшей Обломовым — чистым, невинным, добрым, и Михалков, как он говорит, сам не понял, как этот ребенок смог превратиться в бессмысленнейшего Илью Ильича, сыгранного Олегом Табаковым. Чтобы задокументировать взросление детей, Михалков сделал «Анну от 6 до 18» — вот маленькая Аня, а вот без пяти минут ведущая «Спокойной ночи, малыши». Но и тут никакого ответа кроме «Что с нами стало» не обнаружилось. Если считать Зарубина-2020 и Манского-2000 соавторами, то и у них получилось кино на ту же тему. Магия: вот молодой и даже на что-то хорошее настроенный наследник престола, а вот почти 70-летний автократ, так на него не похожий, и нет той точки, в которой можно зафиксировать превращение одного в другого, но это ведь и в самом деле два очень разных человека. Как хочется вернуться в те времена, когда Сечин
Зарубин, судя по всему, действительно устает. В одном из эпизодов фильма мы видим его дубли — что-то тараторит в микрофон, сбивается и говорит — ах, я уже совсем заговариваюсь. Он ведь на самом деле очень яркий и сильный телевизионный репортер, это видно, например, в эпизоде с болельщиками ЧМ-2018 в московском метро, когда Зарубин записывает синхрон, протискиваясь сквозь интернациональную толпу, а потом, через секунду, начинает плясать вместе со всеми — это ведь действительно прямо профессионализм-профессионализм. И вот этот молодой еще парень весь свой профессионализм бросает к ногам Владимира Путина, посвящая буквально всю свою жизнь ему. Жил да был Павел Зарубин, двигался вперед и вверх, и вот достиг высот — а на высотах Москва, Кремль, Путин, и больше ничего, и бежать некуда. В фильмах Чиаурели роль Сталина всегда исполнял народный артист СССР, великий грузинский актер Михаил Геловани; конечно, никого больше он никогда не мог играть и при жизни Сталина, а после смерти Сталина отпала надобность и в исполнении его роли, карьера Геловани закончилась в 1953 году, а за ней и жизнь. Думает ли об этом Павел Зарубин, боится ли? Мы не знаем, но его дуболомная жизнерадостность (сейчас мы увидим! кабинет Путина!! в который не ступала нога журналиста!!!) указывает на то, что он не думает вообще ни о чем. Может быть, поэтому его кино и кажется наиболее жутким в сравнении со всеми предыдущими аналогичными фильмами — жалко парня (Россию тоже, но это к делу не относится).
Оливер Стоун
За столом двое, разговаривают. Они очень нравятся друг другу, но оба давно не помнят, почему именно. Говорить им друг с другом не о чем, но взаимная симпатия и включенные камеры не позволяют свернуть разговор. Оба, вероятно, думают о чем-то своем, и то один, то другой теряет нить разговора, потом включается заново и переспрашивает — так о чем это мы? Иногда оба пытаются говорить на языке собеседника, который, в свою очередь, реагирует на это с благодарностью и отвечает подробно, но при этом слишком непонятно, ввергая собеседника то в ужас, то опять в скуку, и дальше снова — взаимная симпатия и включенные камеры, поэтому молчать нельзя.
О. Стоун: Я очень беспокоюсь о Вас.
В. Путин: Почему?
Беседа Оливера Стоуна с Владимиром Путиным — вероятно, самый безумный текст из всех, когда-либо опубликованных сайтом kremlin.ru. Можно даже заподозрить саботаж — как будто кто-то из ответственных лиц нарочно решил выставить российского вождя героем абсурдистской пьесы. Путин снимался в фильме Стоуна «В борьбе за Украину», посвященном Виктору Медведчуку. Несколько содержательных реплик Путина — о неназванных договоренностях по Украине, нарушенных Обамой, о том, что русские и украинцы — одна нация, и о том, что Медведчук украинский националист, но в целом молодец, — очевидно, украсили фильм и обеспечили ему дополнительный успех. Но потом кто-то решил слить исходник, давясь, наверное, смехом.
О. Стоун: А какова связь?
В. Путин: Связь между чем и чем?
Западных знаменитостей, обнаруживающих в себе любовь к российскому лидеру, часто сравнивают с «друзьями Советского Союза» из западной интеллигенции, посещавшими Москву в самые лютые годы сталинизма и писавшими потом восторженные или (в более редких случаях) разочарованные тексты о своих поездках по образцовым колхозам, заводам и пионерлагерям и о встречах со Сталиным. Но от нынешних «друзей России» никто не ждет никакого интеллектуального продукта, Оливер Стоун с его фильмами и книгами как раз исключение и, очевидно, эти книги и фильмы — личный проект голливудского конспиролога и бунтаря — если бы он ничего не снимал после своих встреч с Путиным, никто бы на него не обиделся, задачу продвигать российские ценности и официальную точку зрения перед такими гостями Кремль не ставит — если бы существовала какая-то пропагандистская или имиджевая задача, ее решали бы как-то по-другому, привлекая, наверное, более актуальных звезд и требуя от них потом какой-то медийной отдачи. Здесь ничего этого нет, здесь есть четкая фиксация на людях, гремевших в восьмидесятые и девяностые, и единственное, что от них нужно — просто быть рядом. Сидеть за столом и есть пирожки. Стивен Сигал и Жерар Депардье, Памела Андерсон и Орнелла Мути, даже Стоун — они ни для чего не нужны, просто, если есть возможность усадить напротив себя тех, кто в эпоху пиратских видеокассет казался тебе небожителями с другой планеты — почему бы не воспользоваться такой возможностью? Это может выглядеть нелепо, но Путин ведь и сам теперь с какой-то другой планеты, мы и не должны ничего понимать о его давних мечтах, удовольствиях и желаниях.
О. Стоун: Когда я слышу слова «украинский национализм», я сразу же чувствую обеспокоенность, потому что я сразу думаю о Бандере и о других.
В. Путин: И я тоже.
Этот вредительски опубликованный исходник разговора со Стоуном приоткрывает окошко в мир Владимира Путина, приближающегося к своему семидесятилетию и постепенно утрачивающего живость реакций и интерес к окружающему миру. Когда-то на «прямых линиях» он любил говорить о лесе-кругляке, почему-то его эта тема интересовала, и сейчас, когда Стоун спрашивает об Украине, Путин вдруг вспоминает об этом лесе — он говорит, что украинская промышленная продукция никому в мире не нужна, сельскохозяйственная тоже, нужен только лес-кругляк, но на Украине его мало, потому что Украина не Сибирь. Стоун не поймет, возможно, не понимает и сам Путин, но по какой-то смутной ассоциации — он помнит, как когда-то слова о кругляке делали его речь убедительнее, — он цепляется за «круглый лес», как будто этот лес действительно имеет какое-то отношение к происходящему в соседней стране в последние пять лет.
О. Стоун: Я думаю, что господин Медведчук не согласился бы.
В. Путин: Он с этим и не соглашается. Я и говорю.
О. Стоун: Я говорю, он с этим не согласен.
А может, это и не вредительство. Выпроводив Стоуна, Путин повернулся к помощникам — мол, ну как я выглядел? И все хором — ужасно, ужасно, Владимир Владимирович! Прямо как поздний Брежнев, даже хуже! И Путин радостно потирает руки — ну теперь-то те, кто столпились у трона в ожидании намеков по поводу будущего, решат, что я совсем плох, обострятся все клановые и аппаратные войны, и мы увидим, кто по-настоящему верен, а кто притворяется. Когда вся логика власти привязана к психологии одного конкретного Путина, логично, что и дезинформацию он будет вбрасывать через психологические этюды о себе — полностью придуманные и искусственные. Склонился над стенограммой, что-то убрал, что-то вписал, спрашивает — может, еще «кхе-кхе» добавить? Но Песков отговорил, «кхе-кхе» на письме плохо читается.
О. Стоун: У Вас есть правило.
В. Путин: У меня есть принципы.
О. Стоун: Да, но я так понимаю, что на этих принципах основаны правила.
В. Путин: Ну хорошо, да.
Не было никакой очевидной надобности публиковать такую стенограмму. Но она была опубликована. Зачем? Только потому, что Путину сейчас выгодно демонстрировать свою «осень патриарха». «Не обращайте на
В. Путин: Я думаю, что это просто нереалистично. Я уже много раз по этому поводу говорил.
О. Стоун: Что нереалистично?
В. Путин: Менять что-то.
Виталий Манский
Оркестр записывает новую версию гимна России на музыку Александрова и стихи Михалкова. Дирижер, настраивая музыкантов, просит их играть так, чтобы и у немузыкального человека при этих звуках выпрямилась спина. Никита Михалков, присутствующий при записи, считает, что ее украсит звон церковных колоколов — «звонница должна дать тот самый колорит, который отличает русский гимн от любого другого». Оркестр усиливают колоколами. Камера при этом скользит по сидящему рядом с сыном автору текста — на груди Сергея Михалкова звезда Героя социалистического труда с серпом и молотом. Дальше, видимо, шутка звукорежиссера — под звон колоколов хор поет предыдущую редакцию гимна про партию Ленина. А когда новый 2001 год наступит под звуки нового-старого михалковского гимна, сидящий у телевизора Борис Ельцин скажет одно только слово: «Красненько».
Тот случай, когда авторский замысел не зашифрован в двадцать пятом кадре, а открытым текстом проговаривается на протяжении всего фильма. В титульном титре, исполненном в красно-черной «родченковской» стилистике, из-под названия фильма выплывают серп и молот — это еще можно считать приветом западному зрителю, для которого путинская «империя зла» должна быть неотличима от советской, но потом делается ясно, что об этом весь фильм. Солдаты президентского полка присягают красному знамени с надписью «За нашу советскую родину» — это знамя полку вернул Путин, раньше его прятали где-то в музее. Путин вспоминает какую-то женщину из города Ленска, которая просила его вернуть ту жизнь, которая была двадцать лет назад. Наконец, сам автор фильма за кадром прямо говорит, что светлое будущее, которого все ждали, оказалось слишком похоже на темное прошлое, а по поводу ельцинского «красненько» поясняет, что оно вобрало в себя всю горечь от советской реставрации.
И тут можно предположить, что если основную мысль фильма приходится так прямо произносить вслух и в лоб, то с ней что-то не так. В конце концов, если советский гимн понадобилось усиливать церковными колоколами — значит, это уже не совсем буквальная реставрация, значит, есть что-то кроме нее. А что именно — в сценарии этого не написано, или написано между строк.
Главный герой фильма «Свидетели Путина» — сам режиссер, классик отечественной документалистики Виталий Манский. В 2000 году его, уже состоявшуюся суперзвезду жанра, наняли снимать предвыборное кино про Путина для канала «Россия». Кто нанял, прямо не говорится, но первый живой человек, которого зритель видит в кадре — поднимающийся по кремлевской лестнице верховный государственный медийщик Алексей Громов, а среди сквозных героев фильма — тихий и предупредительный Михаил Лесин (на очередном застолье в семье Ельциных Борис Николаевич скажет, что очень ценит свободу слова, и Лесин, молчавший до этого момента, вдруг произнесет: «Мы ее обеспечим, свободу слова»). Путинские политтехнологи первых месяцев царствования — люди по тем временам очень современные и ультрапрогрессивные, и нанять для парадного кинопортрета самого модного независимого режиссера было шагом гораздо более смелым, чем, скажем, использование Оливера Стоуна семнадцать лет спустя. Манский предвыборной зимой и весной сопровождает Путина всюду. Однажды ночью он по своей инициативе привезет его на место взорванного дома по улице Гурьянова — в 2000 году эта сцена должна была символизировать жесткость нового президента по отношению к террористам, в 2018-м Манский предваряет ее закадровым замечанием, что «я до сих пор не могу поверить в причастность к взрывам домов лично Путина, но» — и дальше про рязанский гексоген. Фильм на самом деле вот об этой трансформации автора — восемнадцать путинских лет разделяют здесь не демократический 2000-й и неосоветский 2018-й, а рекламный фильм о Путине и почти диссидентское антипутинское высказывание, которое Виталий Манский делает сейчас. Все острые по тем временам вопросы режиссера («Как вы относитесь к объединению и сплочению народа вокруг мудрого, прозорливого и справедливого Владимира Владимировича Путина?»), которые в 2000 году были призваны минимизировать общественные страхи, выглядят в новом фильме как зловещие предсказания, хотя в 2000 году это была такая довольно наивная агитация: «Вы будете диктатором? — Нет. — Отлично, спасибо, теперь мы спокойны».
В сюжетной линии Виталия Манского как лирического героя и приемы разнообразнее, и эмоций больше, и нервов, чем в линии Путина. День передачи власти Ельциным Путину задокументирован в хоум-видео семьи Манских, празднующей Новый год, а заодно наблюдающей за телевизионным прощанием Ельцина — уходящий президент желает россиянам счастья и спокойствия, а младшая дочка режиссера, принимая ванну, прячется от отцовской камеры под воду, и слова Ельцина слышит через бульканье воды: «Вы заслужили счастье и спокойствие, буль-буль-буль». Старшая дочка невозмутима — она вспоминает Мао Цзэдуна, «он же тоже был диктатором». Наталья Манская, жена и мать семейства, ворчит по поводу сильной руки, которой почему-то так рад народ — «а сейчас гайки-то закрутят». Единственный, у кого нет мнения по поводу случившегося, когда его об этом прямо спрашивает дочь — сам Виталий Манский, и тут можно предположить, что он уже знает, где и на кого он будет работать в ближайшие месяцы. Начинается съемка предвыборного фильма, и Манский с камерой сопровождает Путина везде, фиксируя трогательное простодушие первой предвыборной кампании — 23 февраля в Волгограде с ветеранами, 8 марта в Иванове с ткачихами. На лондонской премьере Манского спросят, как так вышло, что Путин подпустил его к себе так близко, несмотря на то что Манский не боялся с ним спорить и говорить, что думает. Режиссер ответил, что, наверное, Путин воспринимал его как придворного шута, которому позволено чуть больше, чем остальным, но это явно позднейшее объяснение, не имеющее ничего общего с реалиями 2000 года, когда молодой президент просто делал то, что ему скажет условный Лесин; на фотосессии для предвыборного плаката фотограф просит Путина закрыть на секунду глаза, расслабиться, а потом «очень по-доброму посмотреть — насколько это возможно, конечно». Путин послушно жмурится, потом смотрит по-доброму. Он просто еще не понимает, что главный здесь он.
Зато понимает что-то несопоставимо более важное. Для Манского советский реванш символизирует гимн Михалкова (это уже съемки второго фильма для той же ВГТРК — теперь к первой путинской годовщине у власти), и он говорит Путину, что возвращать гимн не стоило, потому что против него многие деятели искусства, а они ведь совесть нации. Путин уверенно отвечает, что «эта совесть не чувствует той трагедии, которую пережил народ», и вспоминает ту женщину из Ленска, которая просит вернуть ей ее 1980-й. «Люди должны почувствовать, что у них не все отняли», — говорит Путин, и Манский уже гораздо менее уверенно возражает таким довольно людоедским тезисом: «Им доживать, а нам жить». Путин в ответ вспоминает своих родителей: «Вы что, хотите, чтобы было, как будто они не жили?» Манский теряется и молчит. Путин воспринимает его молчание как свою победу и говорит, что «всех невозможно убедить, к сожалению — в стране 140 миллионов человек. Если бы я с каждым поговорил лично, то убедил бы». Манский: «Но я остаюсь при своей точке зрения по поводу гимна». Путин: «Зря».
Уникальная и очень подробная съемка послевыборной ночи в штабе Путина на Якиманской набережной в какой-то момент тоже выглядит как объяснение для нашего времени того, почему режиссер
В 2000 году пропутинский мейнстрим действительно состоял из продвинутых демократов, поверивших в то, что спасти демократию может только авторитарная сильная рука. Пропутинских советских реваншистов тогда, наоборот, не было, даже Александр Проханов примерно в то же время написал самый антипутинский роман эпохи — «Господин Гексоген» (в одной из кульминационных сцен герой видит, как Путин, плавающий в бассейне, превращается в дельфина; странное сближение — Манский снял плавание Путина брассом на свою камеру, и Путин в этой сцене выглядит абсолютным сверхчеловеком и инопланетянином, непонятно как оказавшимся последней надеждой обреченных героев предыдущего десятилетия). Спустя 18 лет пропутинский мейнстрим — именно прохановщина, алтари и ракеты, а пропутинских либералов как класса теперь не существует в принципе, и это можно, конечно, списать на тысячу или сколько их там было частных прозрений, как у Виталия Манского, но нет же, это именно коллективная судьба; люди, которые исходили из того, что кому-то доживать, а именно им — жить, не могли не проиграть. А Манский показывает, что единственным, кто это понимал в 2000 году, был Путин, и это не советский реванш, берущий верх над демократическим будущим, а реванш вполне народный и низвергающий конкретную социальную группу — ту, которая почему-то решила, будто демократия — это власть демократов. У Виталия Манского получился идеальный некролог этой социальной группе, написанный от первого лица, потому что режиссер, безусловно, тоже к ней принадлежит.
А вторым, кроме него, персональным воплощением этой группы в фильме Манского оказывается Татьяна тогда еще Дьяченко; ее муж Леонид мелькает в семейных сценах, хотя мы уже знаем, за кого она вот-вот выйдет замуж после него. Победе Путина в первом туре она радуется сильнее всех, и первым человеком, с которым после объявления итогов выборов разговаривает по телефону Борис Ельцин (Путину он в ту ночь так и не дозвонится), оказывается Валентин Юмашев. Татьяна смешно ревнует Юмашева, когда тот обнимается с Натальей Тимаковой, Татьяна светится счастьем, когда в ее мобильном-раскладушке звучит голос Юмашева, и в какой-то момент делается ясно, что на самом деле это фильм о любви, то есть Путин-президент материализуется как результат романа Татьяны и Валентина. Об эту совсем не демократическую конструкцию разбивается весь пафос, привязывающий демонтаж демократии в России персонально к Путину — все случилось до него. Рассказывая о предвыборной кампании Путина, Манский со значением напоминает, что Путин отказался от участия в предвыборных дебатах, чтобы подчеркнуть свой сакральный статус — да, это так, но вообще-то традицию неучастия в дебатах заложил Борис Ельцин в 1991 году, и Путин ничего не имел в виду, просто следуя правилам, придуманным гораздо раньше его появления у власти.
За несколько минут до закрытия избирательных участков 26 марта 2000 года Татьяна Дьяченко звонит Глебу Павловскому, чтобы узнать результаты экзитполов. Услышав цифры, спрашивает, можно ли пить шампанское. Можно, но поскольку официальных данных пока нет, пить лучше маленькими глоточками, и она идет на кухню за бокалами, потом в комнату с подносом, повторяя: «Маленькими глоточками, маленькими глоточками». Это в Горках, дома у Ельцина. В тот же самый вечер выпивают и на Якиманке в предвыборном штабе. Путин выпил свой бокал залпом.
Вера Кричевская (фильм о Собчаке)
Участие Ксении Собчак в президентских выборах этой весной — понятно, что так или иначе это был «проект Кремля», но на уровне даже самых общих подробностей никакой ясности нет и вряд ли будет в том числе потому, что — ну какая в конце концов теперь разница, кто придумал отправить Собчак на выборы и зачем это было нужно. Это уже неважно, неинтересно, не имеет значения. Но прошлой осенью, когда предвыборная кампания только начиналась, и когда пошли слухи о выдвижении Собчак, журналисты «Би-би-си» выяснили, что она встречалась с Владимиром Путиным, и на этом основании можно было предполагать, что именно на той встрече Собчак получила от человека, ради которого эти выборы, в общем, и устраивались, согласие на то, чтобы среди кандидатов была и она. Официальная версия встречи, которую на правах вдовы Анатолия Собчака и матери Ксении изложила прессе Людмила Нарусова, заключалась в том, что Собчак пришла к Путину (или, точнее, Путин принял Собчак) для интервью о Собчаке-отце в рамках большого документального фильма о нем. Кажется, это было первое упоминание о фильме в прессе, и, поскольку выглядело все так, что Ксения Собчак скрывает свои реальные отношения с Кремлем, версия о фильме выглядела как неуклюжая маскировка — может, и нет вообще никакого фильма, а если и есть, то тем хуже — будучи показанным накануне выборов, такое кино неизбежно превратится в большой рекламный предвыборный ролик Ксении Собчак, а участие в этом ролике самого Путина доведет до абсурда всю историю «кандидата против всех» и ничего, кроме насмешек, не вызовет.
Сейчас кажется, что предвыборный контекст действительно мог повредить фильму и, возможно, именно он отсрочил его премьеру. Первый трейлер появился только что, фильм называется «Дело Собчака», рассказчица — Ксения Собчак, режиссер — Вера Кричевская, самого фильма, кажется, еще никто не видел (мои впечатления о картине основаны на наблюдениях за ее монтажом), но когда увидят, фильм гарантированно станет событием, так или иначе выходящим за пределы нишевых новостей документального кино. Понятно, что такой эффект обеспечивается максимально просто: в фильме участвует Владимир Путин, то есть это кино — факт и его биографии тоже, а биография (да и фильмография) Путина в любом случае привлекает больше внимания, чем любой фильм.
И вот буквально сразу, на слове «Путин», нельзя не споткнуться о двусмысленность Анатолия Собчака как исторической фигуры. Даже если считать его самым ярким депутатом Межрегиональной группы (что неправда хотя бы в том смысле, что не нужно обижать как минимум Сахарова) — кому сейчас может быть интересна Межрегиональная группа? Первый свободно избранный мэр Петербурга? Строчка в энциклопедии. Инициатор переименования Ленинграда в Петербург? Еще одна строчка. Герой громкого (и тоже — точно не самого громкого) коррупционного скандала девяностых — повод в лучшем случае для трэш-передачи на НТВ. И несмотря на это — да, Анатолия Собчака стоит считать важнейшей исторической фигурой для постсоветской России, но с той оговоркой, что историческая ценность этой фигуры жестко привязана к совсем другой фигуре одного из его заместителей, уже в новую эпоху ставшего президентом России и остающегося им до сих пор.
Это действительно такой неприличный с точки зрения посмертного уважения к Собчаку исторический или политический парадокс — возвышение Путина было производной от падения Собчака. Если бы Собчак в 1996 году удержал власть в своем городе, то и Путину не пришлось бы уезжать делать карьеру в Москву и, может быть, в 2000 году он добился бы успеха в Петербурге, стал бы его очередным губернатором, и сейчас бы мы
И вот фильм Кричевской, похоже, получился именно об этом. Россия, девяностые, федеральная власть находится в каком-то прямо полусгнившем состоянии, главный человек в Кремле — охранник Коржаков, явочным порядком сделавший себя верховным силовиком или даже верховным правителем; недалекий человек в спортивном костюме простодушно рассказывает о том, как он, охранник, назначил Юрия Скуратова генеральным прокурором, а своего крестника (в прямом церковном смысле) Олега Сосковца определил в преемники Борису Ельцину. Кремлевские легенды тех лет об астрологах и магах на службе у Коржакова (люди сидели в разных углах зала во время выступлений Ельцина и отгоняли злых духов!) подтверждает другой кремлевский охранник, работавший в те годы с Коржаковым, и это бесспорная сенсация фильма — первое, судя по всему, в его жизни интервью Виктора Золотова, который даже неважно, что говорит — он тут символизирует контраст эпох. Коржаков в трениках, Золотов в костюме, Коржаков толстый, Золотов подтянутый, Коржаков глупый, Золотов — о Боже! — кажется, вполне умный.
От имени здоровых сил Кремля девяностых в фильме выступает Валентин Юмашев, и выглядит он не менее удручающе, чем Коржаков — ну, даже не глядя, можно понять, что это за человек, комсомольский журналист, писавший за Ельцина его мемуары и на этом основании сделавшийся влиятельнейшим политиком, который в итоге вместе со своими аппаратными союзниками уничтожил Коржакова и даже побыл главой кремлевской администрации. Понятно, что Юмашев и Коржаков — два строго противоположных полюса той власти, но сейчас их лица легко сливаются в одно, случайное и незначительное, на каком-то этапе задержавшееся у постели вечно больного президента Ельцина.
В фильме нет четкого ответа на вопрос, почему Коржаков захотел поменять мэра в Петербурге — может быть, вообще нипочему, просто мог себе позволить, захотел. Но это именно Коржаков, и это в его интересах политтехнолог Кошмаров и бизнесмен Рыдник (зловещий комический дуэт двух злодеев, оба есть в фильме) сделали главой города Владимира Яковлева, а дальше Собчака добивал уже Юрий Скуратов. Бывшего мэра вот-вот должны посадить, и все вокруг него уверены, что он умрет в тюрьме, потому что у него предынфарктное состояние. Спасти его может только чудо.
И мы знаем, как зовут это чудо. Чудо работает заместителем у Валентина Юмашева. Отпрашивается с работы, берет частный самолет и тайно, в нарушение закона отправляет Собчака во Францию. Конечно, это Владимир Путин, и о своем поступке он вспоминает, как и полагается настоящему герою, в формате «а что такого?». Он говорит, что умопомрачительной карьеры не планировал и потому не боялся рисковать своей работой в Кремле, спокойно рассуждает об уголовных делах, которые заводятся против невиновных людей и не могут быть закрыты, потому что система не имеет обратного хода; он говорит, что если человек болен, то его надо лечить, а не сажать в тюрьму. И вот это самая настоящая фантастика, едва ли запланированная сценарием фильма. Перед нами — буквально попаданец, человек из путинской эпохи (эпохи, помимо прочего, Алексаняна и Магнитского!), который каким-то образом вдруг попал в те уже вполне доисторические времена и, как и положено человеку из будущего, легко переигрывает всех ничтожеств, из которых тогда полностью состояла российская власть и которых мы только что видели на экране.
Тут надо оговориться. Это совсем не то кино о Путине, которое в последние годы (Кондрашов, Соловьев, Оливер Стоун) регулярно показывает государственное телевидение. Это по-настоящему либеральное и демократическое кино, его герой — легендарный демократический политик, и самый эмоционально сильный момент фильма — это, что называется, мечта Навального, когда 19 августа 1991 года по призыву Собчака весь Кировский завод, а это какие-то огромные десятки тысяч людей, бросает работу и колонной идет через весь город от проходной на Дворцовую площадь митинговать за демократию. В фильме очень, очень много точек, очевидно рассчитанных на параллели с нашим временем — когда Дмитрий Медведев восторженно рассказывает о бесконечных митингах в перестроечном Ленинграде, зал обязательно будет смеяться (и еще раз обязательно будет смех, когда зрители услышат от того же Медведева, что Путин в их команде был единственным взрослым). Даже монтаж лишен какой бы то ни было почтительности к Путину — его в фильме не больше, чем любого другого из десятков комментаторов, от бывшего депутата Станкевича до главреда «Фонтанки» Горшкова. Даже когда от Путина ждешь пространного монолога на тему, которая ему явно нравится и по которой он хочет высказаться, его на экране безжалостно сменяет что-нибудь глубоко демократическое и невозможное в его эпоху — яростные предвыборные дебаты, или митинг, или тот же Собчак (глубоко опальный политик, которого вот-вот посадят), выступающий по федеральному телевидению, или Борис Немцов, который, и это тоже бросается в глаза, в архивном интервью говорит о Собчаке теми же словами, что и Путин — черт возьми, они тогда были заодно, и в самом хорошем смысле.
Есть даже ощущение, что Вера Кричевская боится быть заподозренной в излишнем расположении к Путину. И вот, несмотря на все это, есть ощущение, что сейчас на экране появится Юрий Дудь и скажет, что Путин красавчик. И возразить Дудю будет решительно невозможно.
Все помнят, как Ельцин сделал Путина преемником. Вторая чеченская, телевидение, включая прежде всего лично Доренко, взрывы домов, новогодняя отставка — сюжет общеизвестен, понятен и, в общем, не допускает каких-то альтернативных толкований. Но оказывается, именно судьба Собчака позволяет увидеть преемническую историю совсем иначе — во всей полуживой вертикали в тот период обнаружился, причем на глубоко второстепенной позиции, только один человек, который, в отличие ото всех остальных во власти, был в состоянии что-то делать и добиваться успеха даже в условиях противостояния с силовиками. Конечно, он и должен был стать президентом после Ельцина — а кто еще?
Этот поразительный эффект едва ли не оттеняет драму Собчака, что, наверное, даже несправедливо по отношению и к нему самому, и тем более к его дочери, которая, и это тоже бросается в глаза, прямо сейчас наверстывает то о своем отце, что пропустила в детстве и юности. И тут прямо понятно, зачем ей было нужно вот то странное и скандальное, что закончилось 1,68 процентами на выборах и ссорой со всеми идейными оппозиционерами — вся ее мотивация исчерпывающе изложена в этих двух часах кино, потому что любой человек, если он узнает, что его покойный отец был таким (ярким, харизматичным, честным и т.п.) политиком, то самым естественным желанием будет тоже немедленно сделаться политиком и доказать, что ты достоин родства.
И ты идешь доказывать, ссоришься со всеми, получаешь 1,68%, а Путин красавчик.
Воспоминания Путина о «Норд-Осте»
Тем субботним утром 2002 года, когда спецназовцы вошли в зал ДК на Дубровке, Владимир Путин, отдавший приказ о штурме, отправился в часовню в первом корпусе Кремля и впервые в жизни встал на колени перед иконами. Так, по крайней мере, об этом сейчас, пятнадцать с половиной лет спустя, рассказывает сам Путин, и это новость 2018 года, а не 2002-го.
В реальном 2002
Спустя пятнадцать с половиной лет он почти прямым текстом говорит именно это — «Я царь». Образ первого лица, в роковой момент удаляющегося для уединенной молитвы, — это очень понятный и очень однозначный образ, не имеющий ничего общего ни с какими услугами населению — наоборот, это население по умолчанию должно оказывать царю все услуги, какие ему только могут потребоваться. Очевидно, что этого самоощущения у Путина не было в 2002 году, и очевидно, что оно у него есть сейчас. Этого достаточно, чтобы с высокой долей уверенности предположить, что это воспоминание о норд-остовском утре придумано в наше время и не имеет ничего общего с тем, что было тогда на самом деле.
Сомнение в одном дает сомнения во всем остальном. Путин говорит, что захватившие «Норд-Ост» террористы хотели расстреливать людей в автобусе на Красной площади, выбрасывая трупы на улицу, — откуда это взялось сейчас, спустя много лет, кто и кому это сказал, почему об этом не вспоминали заложники и не вспоминал вообще никто? И главное — есть что-то глубоко порочное в самой подаче, когда, может быть, главное общенациональное потрясение этих почти двух десятилетий вдруг превращается в один из эпизодов частной биографии Путина. Человек травит байки одну за одной: спал с помповым ружьем, хотел уйти в таксисты, а вот еще помню, как впервые встал на колени в часовне.
История общества складывается из множества частных сюжетов, а здесь все наоборот — из истории общества делают страницы одной конкретной биографии. «Норд-Ост» давно деликатно вытеснен из легальной общественной памяти, да это и понятно — пятнадцать лет назад выражение «чеченские террористы» было в ходу, сейчас его представить напечатанным хотя бы в газете просто невозможно, терроризм бывает только международным, а чеченской может быть только цветущая республика Рамзана Кадырова. Но это все-таки не главное. Наряду с двумя другими ключевыми общенациональными потрясениями путинских лет (а четвертого не найдешь — «Норд-Ост», Беслан, «Курск», и все, больше, слава богу, ничего сопоставимого) «Норд-Ост» важен тем, что в те октябрьские дни 2002 года нация обнаружила себя наедине со злом, и люди, замершие в те дни у своих телевизоров (а тем более те, кто сидел в захваченном зале), смотрели злу в глаза, не рассчитывая на чью-то защиту и поддержку; люди были одни.
Это были дни безусловного и беспрецедентного общественного сплочения, в котором вообще никак не участвовала власть, и во многом именно поэтому воспоминание о тех днях всегда будет для власти более невыносимым, чем для общества. Народное единство, давшее в какой-то момент даже имя очередному казенному празднику, является для власти реальной ценностью только на том условии, что главным субъектом этого единства будет сама власть. Образцовым с этой точки зрения историческим эпизодом стоит назвать момент присоединения Крыма — недаром его очередную годовщину, как и три предыдущие, в России отмечают максимально пышно. С «Норд-Остом» не так, «Норд-Ост» — это то, что всегда будет со слезами на глазах и по поводу чего Путин всегда так или иначе будет должен оправдываться (в фильме Андрея Кондрашова он опять говорит, что использование газа было оправданным, а наказывать за халатность при спасении заложников некого). Оптимальную для себя версию событий на Дубровке власть продолжает вырабатывать даже сейчас, много лет спустя.
Память общества и память власти — две разные сущности, которые в сочетании и дают настоящую историю страны. О том, что в российском восприятии национального прошлого еще как минимум с Карамзина сложился перекос в пользу памяти власти, говорят много и давно. В нашей автократии память власти — это память одного конкретного живого человека, который в свои 65 вспоминает, что было с ним в его 50 — но именно с ним и ни с кем больше. Легитимной публичной памятью о «Норд-Осте», как и обо всем другом, что было в эти годы, могут быть только персональные воспоминания этого человека, к тому же, как мы сейчас видим, эти воспоминания с каждым разом обрастают дополнительными подробностями, в том числе и вполне фантастическими.
На обложке по-прежнему, как у Карамзина, написано «История государства Российского», но внутри — постоянно корректируемая биография одного пожилого мужчины. Когда эту книгу допишут и закроют, окажется, что, кроме ее героя, она никому не нужна. В ней только его радости и страхи, только его разочарования и надежды, достижения и провалы. Путин — это Россия, но это гораздо более трагическая формула, чем имели в виду те, кто ее придумал.
Митинг в Лужниках
Он быстро идет вдоль толпы. Люди тянут к нему руки в надежде на рукопожатие, но он не жмет никому руку, зато касается каждого — шагает, выставив свою ладонь перпендикулярно толпе так, чтобы она цеплялась за все протянутые руки, и получается, как будто он играет на каком-то огромном струнном инструменте, довольный и уверенный в себе человек, знающий, как правильно купаться в море народной любви. У Булгакова было: «Все-таки в этом мерзавце есть что-то американское».
Это мог бы быть популярный спортсмен или рок-звезда, и так странно видеть в этой роли Владимира Путина. Многолетний лидер российского авторитарного режима, правитель скорее византийского, чем современного западного типа, очевидный противник любой публичной политики и сторонник того, что у нас принято называть сакральностью власти и что на практике оборачивается тотальной ее закрытостью и непрозрачностью. Его митинговый опыт очень скромен. Последний раз он выступал перед толпой три года назад в первую годовщину присоединения Крыма; в 2012 году у него был предвыборный митинг в этих же «Лужниках» и послевыборный на Манежной площади, и оба раза было видно, до какой степени ему не по себе, но времени в его распоряжении много, он умеет учиться, и за эти годы он стал — ну, не лучше, это слово здесь не подходит, потому что «Путин стал лучше» прозвучит так, будто он сам по себе хороший, — стал профессиональнее, качественнее с точки зрения главного героя массового мероприятия. Очевидно, выросли и драматурги: оговорка насчет того, что это место больше не назовешь Лужей, страхует от заголовков типа «Путин сел в Лужу», а исполнение гимна вместе с хоккеистами олимпийской сборной, лишенными возможности легально спеть гимн непосредственно на Олимпиаде, выводит мероприятие за пределы исключительно предвыборной тематики и делает его, пусть и с натяжкой, вполне историческим.
В путиноцентричной России именно большое агитационное мероприятие с участием Путина становится смотром достижений всей массовой культуры. Дизайн, сценография, режиссура массовых
Людей, которые стояли рядом с ним на этом митинге, проще всего перечислять коротким списком, имена через запятую — мол, вот высшая лига отечественного подхалимства, люди, допущенные льстить не дистанционно, как многие другие, а прямо в глаза при большом стечении публики. Но каждый из них — герой отдельного увлекательного сюжета, и путь, который привел к Путину, у каждого свой. Никита Михалков — бесспорный классик отечественного кино и, хотя нашим современникам кажется очевидным обратное, человек, в чьем большом советском опыте нет ни одного эпизода, который позволял бы смеяться над его нынешним монархизмом и ультраправославием. Коммунизма он не строил, партию не славил, с Брежневым не целовался и вообще вел себя достойно, а когда уже на перестроечном съезде кинематографистов взбунтовавшиеся шестидесятники громили советское мейнстримное кино, он чуть ли не единственный выступил против разрешенного бунта, с трибуны обратившись к коллегам в том духе, что «где ж вы раньше были», и шестидесятническое большинство набросилось и на него, речь со смыслом «заткнись, щенок, ты ничего не понимаешь» произнес последний на тот момент советский оскаровский лауреат Владимир Меньшов. В девяностые, когда Михалков будет за Ельцина, Меньшов будет умеренно против, в знаменитом послевыборном телемарафоне («Россия, ты одурела») он скажет, что голосовал против ельцинской Конституции, и посмеется над расстроенными из-за победы Жириновского демократами. Два киноклассика, два оскароносца и два оппонента из восьмидесятых и девяностых — их примирил и объединил Путин. В чем секрет? Возможно, в том, что в кинематографическом мейнстриме всегда так или иначе было два лагеря — тридцать лет назад можно было быть с Бондарчуком, а можно с Элемом Климовым, а сейчас лагерь один, и чья в этом заслуга — Путина, который посвятил годы огосударствлению вообще всего, в том числе кино, или Михалкова, одновременно выстраивавшего кинематографическую вертикаль по типу путинской, — вопрос философский, но на выходе получилось вот это, когда бывшие представители двух разных подходов и мировоззрений одинаково лояльны и верны Путину.
То же и с эстрадой. Вот два имени и две судьбы — Олег Газманов и Григорий Лепс. Первый стал эстрадной звездой еще в позднесоветские, пугачевские времена, а в девяностые, удачно выступив с хитом «Офицеры», на годы вперед сделался любимым певцом людей в погонах, иерархия которых в нашей стране состоит далеко не только из военных. Газманова можно назвать поющим силовиком, а Лепс — строго наоборот, ресторанный певец из Сочи, человек, чьи опасные знакомства еще до общезападной моды на санкции сделали его нежелательной персоной для США, и если бы он вдруг запел о звездах на чьих-нибудь плечах, то это бы, конечно, были не звездочки на погонах, а звезды другие, вытатуированные. Лепс и Газманов очень разные, но Путин объединяет и их — ни тот ни другой не выглядит лишним рядом с Путиным.
Герой надрывного кино девяностых Владимир Машков при раннем Путине успел побыть даже Парфеном Рогожиным, но теперь он — герой образцового патриотического кинохита «Движение вверх», одного из уже многих фильмов, переосмысливающих позднесоветскую историю в голливудском духе. Такое кино у нас принадлежит исключительно путинскому времени. Шесть лет назад, когда вышел знаменитый фильм о Высоцком, Юрий Сапрыкин, рецензируя его, с сожалением писал, что отечественные кинематографисты редко обращаются к «общему для всех зрителей культурному слою»: «где кинобиография Евтушенко? почему не снимают триллер про южнокорейский лайнер? как можно было до сих пор не сделать кино про хоккейную суперсерию СССР — Канада?»; жалоба будет услышана — через два года экранизируют суперсерию («Легенда номер 17»), и дальше уже почти безостановочно, подряд — спортивные драмы, космические драмы, литературные драмы. Идеолог лояльного национализма Егор Холмогоров говорит о «северном сентиментализме» в кино, когда «такое ощущение, что сейчас все фильмы снимаются по одной методичке, причем очень правильной методичке», и если учесть, что главные киногиганты сейчас — это федеральные телеканалы, применительно к которым слово «методичка» звучит совсем не фантастически, действительно можно предположить, что идеологическое кино на материале новейшей истории — часть сознательной государственной пропагандистской политики, то есть это путинское кино.
Наверное, стоит обратить внимание, что рядом с Путиным сегодня непредставим какой-нибудь писатель или поэт. Из литературных звезд первого ряда можно вспомнить только Захара Прилепина, но он со своим политруковским статусом — нишевый герой донбасской тематики, которая все-таки не входит в базовый путинский набор и предметом предвыборной агитации быть не может. Два главных литературных имени путинского восемнадцатилетия — Пелевин и Сорокин — на путинский митинг не пришли бы, вероятно, ни при каких обстоятельствах. Один никогда ничего не говорит всерьез, и его присутствие на трибуне выглядело бы заведомым издевательством, другой — как минимум двенадцать лет, если отсчитывать от «Дня опричника», последовательно критикует власть, которая, в свою очередь, начала его критиковать еще раньше, в первые годы путинского царствования, когда именно на Сорокине тогдашние «Идущие вместе» оттачивали свое мастерство публичной травли.
Вообще, можно представить себе, как условный Сергей Кириенко ищет знаменитого писателя для агитации за Путина и перебирает самые значительные имена — Пелевина с Сорокиным вычеркивает и думает дальше: Улицкая, Быков, Акунин — сплошные оппозиционеры. Комкает список, рвет его на мелкие кусочки, тема закрыта, писателей не будет.
Зато есть (всегда) Валерий Гергиев, потому что большой стиль без оперного театра невозможен, и это важнее литературы и сопоставимо с кино. Есть архаичный Евгений Петросян, король позднесоветского эстрадного юмора, на смену которому именно в путинские годы пришли комики нового поколения, но наличие Петросяна символизирует, во-первых, преемственность и, во-вторых — уважение к вкусам социальной группы «простые люди», которые, как считается, любят именно что-то такое. Очевидно, по той же категории проходит и Леонид Якубович, бывший главным развлекательным телеведущим в девяностые, а теперь потесненный Иваном Ургантом и людьми его поколения, но при этом не забытый и не отставленный, заслуженный ветеран, которого никто не прогонит. Значение телевидения для этой эпохи вообще близко к сакральному, и стоит запомнить имена ведущих митинга. Путь Яны Чуриковой от легкомысленного MTV к правительственным концертам — это в общем путь всего отечественного шоу-бизнеса, в котором с какого-то момента точкой высшего признания как раз и стала песня для Путина в присутствии Путина. Главный нефутбольный спортивный комментатор страны Дмитрий Губерниев — еще более бесспорная кандидатура, чтобы вести такой митинг, потому что в путинской России из всех искусств важнейшим все равно является спорт высоких достижений, и путинская эстетика очень сильно привязана к болельщицкой.
Вершиной искусства телевизионных торжеств в России, очевидно, еще долго будут оставаться церемонии открытия и закрытия сочинской Олимпиады, но второе место твердо занимают с некоторых пор традиционные эстрадные концерты на Красной площади в дни государственных праздников, когда тот же Григорий Лепс, стоя на фоне Спасской башни (через которую еще в одном важнейшем телевизионно-массовом ритуале проезжает, крестясь, Сергей Шойгу), поет Высоцкого, а по всей площади танцует одинаково одетый кордебалет, сотни или даже тысячи танцоров. Лепс — кабацкий певец, Высоцкий при жизни был почти под запретом, и только при Путине альтернативная культура так причудливо соединилась с казенной. Наверное, это и есть
Большой путинский стиль может нравиться, может не нравиться, но само его существование — это уже факт отечественной истории и культуры. Это не очередное издание советской эстетики, это нечто совершенно новое для России и до такой степени вестернизированное, что его и критиковать странно — если смонтировать хронику митинга в «Лужниках» вперемешку с американскими предвыборными ралли или Супербоулом, то потребуется максимум зрительской внимательности, чтобы понять, что где.
Дело, вероятно, в том, что тоталитарную эстетику делает тоталитарной не то, по чему все привыкли ее узнавать, — не отсылки к античности, не милитаризм, не ничтожность индивидуального человека в сравнении с массой, а внешний контекст. Можно устроить «Триумф воли» в свободном конкурентном политическом пространстве, и тогда даже факельные шествия не будут выглядеть пугающе — ну да, эти с факелами, а те без, и у всех есть право на высказывание и право на свой стиль, почему нет. А можно взять абсолютно американский формат и поместить его в наши политические условия, когда поле вытоптано, и выборы без выбора, и голосовать идут те, кто уже родился при этом президенте — и тогда самый мирный праздник эстрады и спорта будет выглядеть максимально жутко. Если бы точно такой же путинский митинг проходил в атмосфере реальной конкурентной политической борьбы и если бы в тех же «Лужниках» на следующий день так же масштабно митинговала какая-нибудь альтернативная партия с собственными звездами кино и шоу-бизнеса, путинский митинг можно было бы даже похвалить. Самое большое эстетическое отвращение он вызывает именно потому, что он безальтернативен, а не потому, что Лепс, не потому, что Михалков, и уж точно не потому, что кого-то в «Лужники» сгоняли силой или за деньги.
Оливер Стоун (2)
Путин должен войти в комнату по команде режиссера, но Стоун командует: «Экшн, экшн!» — а Путин не появляется. Стоун сердится: «Экшн! Как по-русски будет “экшн”?» — и переводчик, странно изгибаясь всей фигурой, переводит: «Мы начинаем съемку, Владимир Владимирович».
Трудности перевода — да, разумеется, и разумеется, что это перевод не с английского на русский, а с человеческого на кремлевский. Собственно, главное свойство фильма — кажется, впервые в истории между собой непосредственно взаимодействуют две эти великие культуры. Одна — голливудская, сформировавшая в том числе самого Путина в восьмидесятые-девяностые, и другая — кремлевская, которую еще называют византийской и на языке которой (вряд ли самому режиссеру пришло бы это в голову) со Стоуном разговаривает Путин: отозвавшись в конце концов на зов режиссера, исполнитель главной роли появляется с двумя чашечками кофе в руках — «Кофе, сэр!» — и это, конечно, классическая царская самоирония, та, с которой один легендарный герой подписывал письма к дочери «бедняк И. Сталин», а другой (и это в современном русском мире помнят все, пусть и не по Эйзенштейну), обращаясь к подданным, писал, что «царь и великий князь челом бьет». Путину явно нравится в это играть; когда в очередную встречу Стоун спрашивает: «Вы скучали по мне?» — Путин охотно подхватывает: «Да, пару раз всплакнул, но дождался». А путинское «я играл в хоккей, а устали вы» — тот случай, когда шутка становится смешной совсем не по той причине, которую имел в виду шутник.
Не отнять — это красивое и довольно эффектное кино; Стоун кто угодно, но не халтурщик, и если его в чем-то и можно упрекнуть применительно к этому кино — избыточной кажется четырехсерийность; стоуновского материала хватило бы на отличный полный метр, который мог бы даже что-то заработать, по крайней мере, в российском прокате, но, видимо, синдром журналиста Азара, автора многих безразмерных интервью, интернационален и непобедим.
Это кино, в котором два героя, а не один: на Стоуне в кадре там держится не меньше, чем на Путине. Бродя по большевистскому кладбищу у Кремлевской стены, где, к его удивлению, нет могилы Троцкого, Стоун зависает над могилой Джона Рида — понятно, что он видит в себе его наследника, но понятно, что проще разглядеть в нем наследника совсем других авторов, одно время регулярно приезжавших в Кремль. Знаменитое «Я хочу поставить перед Сталиным вопрос о правовом положении педерастов» Андре Жида Стоун воспроизводит буквально — ставит этот вопрос, заходя почему-то через душ на подводной лодке; ответ Путина цитировался агентствами еще до премьеры, но чего не процитируешь в новостном сообщении, что надо видеть и слышать — смущенное хихиканье и (в новостях продолжение фразы не цитировалось) вслед за шуткой казенное «Не могу сказать, что в нашем общественном сознании это приветствуется». Комментарий Стоуна — в монтаже. Слова Путина иллюстрируются кадрами хроники, которую можно примерно назвать разгоном гей-парадов: знаменитая сцена с рыжим парнем на Дворцовой площади в День ВДВ, а потом в кадре полуголый Путин в спортзале — да, можно что угодно говорить о том, что в России приветствуется или не приветствуется, но телесное часто бывает выразительнее словесного.
Жид и Фейхтвангер, а еще Барбюс, Роллан, Шоу и прочие партнеры ВОКСа, в порядке самообмана искавшие в сталинском Кремле альтернативу несимпатичному им западному миру; у Путина вместо них — кинозвезды двадцати-тридцатилетней давности в диапазоне от Памелы Андерсон до Стивена Сигала, и интересно, конечно, что было бы, если бы в свое время Путин читал западных интеллектуалов, а не смотрел боевики; кому бы он приносил кофе, кому бы объяснял про геев?
Вторая растиражированная агентствами заранее сценка — в ново-огаревской домовой церкви, разговор про зятьев и внуков, и в ней тоже то, чего не передашь новостным текстом: очень смущенный и, кажется, даже краснеющий Путин, преодолевающий себя, и Бог бы с ними, с внуками, тут главное вот это — на что только не пойдешь, чтобы произвести впечатление на дорогого (даже можно сказать — высокого) гостя. Это как раз и есть настоящее «Кофе, сэр». И — но там уже проще, там Путин никаких усилий не делает, действуя по привычному алгоритму работы с подчиненными, — эпизод в ситуационном центре. Глубокой ночью президент демонстрирует режиссеру свои полководческие таланты: на большом экране запускается какой-то хилый импортозаместительный аналог скайпа или фейстайма, и на другом конце линии какой-то генерал Христофоров, одетый по принесенной из МЧС моде в идиотское белое поло, испуганно докладывает, что «в установленное время будут продолжены мероприятия по развитию успеха в данных направлениях». Тут главное именно вот это — генерал Христофоров как расходный материал, нужный только для того, чтобы понравиться Стоуну. Дальше — тот самый эпизод с айфоном, над которым все уже отсмеялись.
Стоун на Красной площади смотрит парад в честь Дня Победы, и кадры парада идут вперемешку, 2016 год и 1945-й, на трибунах то Путин, то Сталин. Самое сильное впечатление на Стоуна производят женский батальон — Путину приятно, что Стоуну понравилось, это самое свежее нововведение — и сидящий на гостевой трибуне Горбачев. О Горбачеве Стоун спрашивает Путина, тот отвечает равнодушно — ну да, протокол его приглашает, — а Стоун не понимает этого равнодушия:
Сейчас понятно, что в прошлом и позапрошлом году Путин репетировал, готовился к Стоуну, несколько раз снявшись в отечественном кино о себе. Стоун использует сцены и из фильма Андрея Кондрашова о Крыме «Путь на родину», когда ракетный комплекс «Бастион» отпугивает американский эсминец «Дональд Кук», и из фильма «Президент» с Владимиром Соловьевым — очевидно, Путин сам очень дорожит тем эпизодом из 1999 года, когда в воюющем Дагестане во время застолья в штабной палатке молодой премьер, как все думают, начинает произносить тост, но ставит невыпитую рюмку на стол и говорит, что пить будем после победы.
И из того же 1999 года — два самых загадочных эпизода. Путин вспоминает, что его отец, который умер за два месяца до назначения его премьером, незадолго до смерти (то есть это весна-лето 1999 года, премьер — Степашин или даже Примаков), уже в больнице, встречая сына, говорил: «Мой президент приехал». Не очень очевидная семейная шутка, пусть и для высокопоставленного чиновника, и что она может значить? Путина уже тогда предупредили, что он будет преемником? До сих пор он об этом не проговаривался. И второй таинственный момент — воспоминания Путина о назначении премьером: «Думал тогда только об одном — куда спрятать детей». Он их и сейчас, спустя почти двадцать лет, продолжает прятать, но, черт возьми, что это была за травма в 1999 году и чего должен был бояться кандидат в премьеры, чтобы так реагировать на свое назначение? Путин дальше объясняет, что не знал, какие у Ельцина планы относительно него, и если бы вместо преемничества была отставка — «Охраны нет, ничего нет, как жить, как обеспечить безопасность семьи?» Такая постановка вопроса кажется надуманной: ну в самом деле, как другие отставники выживали — Черномырдин, Кириенко, Примаков, тот же Степашин? Дело не в риске отставки, но в чем тогда? Чего на самом деле боялся Путин? Как тут не вспомнить главное (до сих пор главное) подозрение в его адрес — Каширку и улицу Гурьянова — ну или о чем еще там могла идти речь?
Современная мировая политика Путину явно интереснее воспоминаний. «Наши партнеры живут в каком-то своем мире» — видно, что Путина задели знаменитые слова Меркель, что в «каком-то своем мире» живет именно он. При этом внешнеполитический Путин себе, конечно, нравится; когда они со Стоуном заходят в кабинет, где работает телевизор, и по телевизору показывают мюнхенскую речь, Путин явно не понарошку теряется и кого-то спрашивает: «Зачем они это показывают?» Голос из-за кадра поясняет: «Сегодня десять лет», — и Путин светлеет лицом: «А, десять лет, да». Все, что он говорит об Украине, о НАТО, о Ближнем Востоке и о США, мы слышали миллион раз, и этот дайджест программы «Время» интересен, наверное, только разнообразием операторских ракурсов.
И еще забавно, что Путин до сих пор считает обезоруживающим аргумент, что если НАТО расширяется, то непонятно, против кого, — да чего тут непонятного, против тебя, блин! Стоун этого, конечно, не говорит, но Путин зачем-то пускается в комически-подробные объяснения: «Скоро всем станет ясно, что Россия не угрожает ни Прибалтике, ни Восточной Европе, ни тем более удаленным странам», — ага, скоро всем станет ясно, вот только с Донбассом закончим.
Но чем заезженнее набор слов Путина, относящихся к внешней политике, тем более впечатляет неожиданно грубая и, кажется, честная резюмирующая формулировка: «Мы лучше Штатов, потому что у нас нет таких возможностей, как у Штатов. Были бы — может быть, мы были бы такие же, как вы». На самом деле это сюда просится стоуновская реплика «О, это очень по-русски, очень по Достоевскому», но Стоун оставил ее ответом на дежурное путинское «Надежда есть всегда, пока нас не понесут в белых тапках на кладбище». Путину нравится, что Стоуну нравится, когда Путин говорит о кладбище, и, когда речь заходит о богатстве Путина, он радует Стоуна еще раз: «В гробу карманов нету, с собой не унесешь». Кажется, он об этом жалеет.
В конце последнего разговора один из собеседников благодарит другого за потраченное на него время. По всей логике благодарить должен режиссер, которому удалось добиться большого и откровенного интервью труднодоступного мирового лидера. Но нет, «спасибо за ваше время» Стоуну говорит Путин, и это оказывается самой точной его характеристикой, опрокидывающей все, что было сказано в четырех сериях. Достиг я высшей власти. Зачем? Чтобы сняться у Стоуна.
Саида Медведева
Раньше была такая иерархия способов появления Владимира Путина перед подданными. Самое простое — в телевизионных новостях, «рабочие встречи», то есть сценка в кабинете и две-три реплики в диалоге с гостем-резонером, обычно министром или губернатором Мартовская история с исчезновением Путина обнаружила, что такие встречи иногда записываются заранее, то есть президент может находиться где угодно и заниматься чем угодно, а по телевизору все равно покажут очередную рабочую встречу.
Уровнем выше — заседания Совбеза и другие совещания, часто выездные, где Путин сидит во главе стола, а слева и справа — много разных людей, которые слушают и кивают. Следующий уровень — экстравагантное телевидение. Стерхи, амфоры и прочее, над чем в последние годы было принято смеяться, и то, что восходит к телевизионным приключениям Путина раннего периода, когда он летал на истребителе и выступал на татами; тогда это всем, как правило, нравилось.
Наконец, высшим уровнем до сих пор были три ежегодных телеритуала: послание Федеральному собранию — монолог с набором мемов на будущий год — от «удвоения ВВП» до «духовных скреп»; большая пресс-конференция — шутки и репризы при участии идиотов из региональных СМИ и «Прямая линия» — мультиформатное шоу с двумя ведущими, десятком прямых включений из разных мест и, с некоторых пор, с постоянным Кудриным, роль которого после отставки из Министерства финансов сводится к тому, что теперь раз в год он имеет право публично намекнуть президенту, что готов возглавить правительство.
Система, как видим, громоздкая, но к старости Владимиру Путину захотелось сделать ее еще более громоздкой, добавив к имеющимся форматам новый и вершинный — большое документальное кино о том, какой он великий. Первый большой фильм о Путине снял еще Виталий Манский в 2001 году, но тогда это был частный эпизод творческой биографии Манского (а в следующие годы — еще нескольких авторов вплоть до Никиты Михалкова с фильмом «55»), теперь же мы имеем дело с таким кино, на создание которого работает вся мощь Российского государства, поэтому перед нами именно новый, невиданный ранее жанр. В первом фильме «Крым.
В середине нулевых по российскому телевидению показали в самый прайм-тайм два очень странных фильма — «Великая тайна воды» и «Плесень» о тайнах воды и плесени соответственно. Тогда комментаторы недоумевали, что это за монументальный научпоп, кто его придумал и зачем он нужен. Сейчас, когда создательница обоих фильмов Саида Медведева сняла «Президента», можно предположить, что «Вода» и «Плесень» были тестированием формата — вероятно, успешным. Вообще, поскольку фильм — второй за месяц с небольшим, это главное впечатление от «Президента» — им понравилось, они не успокоятся и снимут еще много, много фильмов о великом Путине. С годами это станет индустрией — если, конечно, у них еще есть эти годы.
До премьеры фильма телеведущий Владимир Соловьев успел датьнесколько больших интервью на тему того, каково это — брать большое интервью у Владимира Путина (если совсем коротко — это, по словам Соловьева, трудно, но интересно). Вероятно, Соловьев просто не видел конечного результата монтажа — никакого тяжелого труда, о котором он говорил до премьеры, в кадре нет, и его роль сводится к тому, чтобы даже не задавать вопросы, а восторженными репликами («Вы предъявляете миру концепцию его справедливого устройства, а мир не хочет вас слышать, на черное говорит — белое, на белое — черное») наводить Путина на соответствующее настроение, чтобы он произносил монологи — мол, да, вот такой я великий, чего уж там. Все остальное делает архивная хроника и вспомогательные интервью.
Эти интервью дают человек пятнадцать — от постаревшего Примакова до загадочного бизнесмена Петрова из Свердловской области, который в сравнении с остальными героями фильма настолько незнаменит, что возникает вопрос, кто у этого Петрова отвечает за пиар и сколько (и кому) он заплатил за то, чтобы встать в один ряд с патриархом, Михалковым и Расторгуевым. Еще одна загадка кастинга — издевательски крохотная — один синхрон секунд на тридцать и два появления в хронике; это вообще меньше всех, даже у бизнесмена Петрова больше слов и архивных кадров — роль Дмитрия Медведева, которому в фильме доверили произнести только одну фразу про грузинскую войну, и это выглядит форменным издевательством над человеком, четыре года бывшим российским президентом. Зачем они его опять унижают, сколько можно? Это очень бросается в глаза и вызывает отдельный от всего остального зрительский стыд. Так нельзя.
Парадоксально, но при этом и естественно для нашей пиарократии, что вторым по значению после Путина героем фильма оказался его пресс-секретарь Дмитрий Песков — этот хармсовский персонаж с всклокоченными волосами и выпученными глазами появляется на экране каждые несколько минут и всегда говорит что-нибудь совсем невообразимое, типа «Я не знаю, где и как он учился играть на фортепьяно».
За Песковым идут два независимых, то есть не состоящих на госслужбе, эксперта — журналист Андрей Колесников и писатель Захар Прилепин. Им доверено говорить о Путине как о человеке: Прилепин вспоминает, как в 1999 году в Дагестане Путин произнес тост и поставил на стол невыпитую рюмку — «пить будем после победы» — и как на Олимпиаде он обратил внимание на желвачок, заигравший «на белой путинской скуле»; Прилепин увидел этот желвачок и понял, что нас что-то ждет на Украине. Колесников же разгадал загадку вечных опозданий Путина — дело в том, что Путин всегда со всеми разговаривает и не может уйти, пока не договорит до конца. У Колесникова однажды был такой случай, когда он стоял около Путина, чтобы с ним поговорить, а Путин в это время говорил по телефону с Кудриным — «его звонок отвлек Путина от разговора со мной, если можно так сказать» (тут Колесников смущенно хихикает). Эти же два героя — в эпизоде про Болотную. Прилепин говорит, что с самого начала смеялся над оппозиционерами, потому что знал, что у них ничего не получится. Это правда — в споре «Болотная или площадь Революции» Захар Прилепин был, как и все нацболы, за площадь Революции, то есть за жесткое противостояние и против согласованного митинга; но этого контекста в фильме, конечно, нет, и выглядит так, будто Прилепин был против Болотной, как и всякий консервативный сторонник Путина. Колесников объясняет, откуда взялось «Болотное дело», — наказать участников митинга 6 мая «соответствовало не только законам Российской Федерации, но и внутреннему закону Владимира Путина».
В фильме много Сергея Шойгу — он сопровождает Путина с 31 декабря 1999 года, когда в приемную Ельцина втащили телевизор («тогда были такие толстенькие пухленькие телевизоры») и приглашенные Ельциным на завтрак чиновники, включая Путина и Шойгу, увидели знаменитое прощальное телеобращение Бориса Николаевича. Потом, подводя итоги пятнадцати путинским годам, Шойгу скажет, что «ни один президент ни одной страны через такое количество испытаний не прошел» — понятно, что имеются в виду катастрофы общенационального масштаба уровня «Курска» и Беслана, и прошедшим через эти испытания объявляется прежде всего президент, а не народ: Шойгу произносит это совершенно спокойно, как само собой разумеющееся.
Похожий неловкий момент есть и в синхроне Николая Патрушева — говоря о тяжелых моментах, он вдруг спрашивает: «Помните “Норд-ост”?» — и дальше начинает рассказывать, что вот был такой случай в 2002 году на Дубровке, террористы захватили театральный центр, много заложников погибло. Это ведь тоже абсурд: представьте американца, который начинает подробно расшифровывать, что такое «11 сентября», — это ведь не имеет смысла, это и так понятно, но у нас такие вещи надо проговаривать подробно, потому что они уже почти забылись.
Рамзан Кадыров чуть ли не впервые публично (хотя все знают) говорит по-русски — «В первой кампании я воевал против федерального центра, не секрет», и дальше долго показывают какого-то бывшего боевика Заура Димаева, ныне служащего в чеченском МВД (уж не Заур ли это Дадаев со срочно переправленными титрами?). Владимир Потанин пересказывает свой разговор с Путиным о деньгах, потраченных на Олимпиаду, — Путин сказал, что это народные деньги, «и голос его дрогнул». «Он правда считает, что деньги народные» — Потанин говорит это с удивлением, почти смеется. Алексей Миллер рассказывает, как ездил в Суздаль, в монастыре его узнала игуменья и сказала, что за последнее время «резко увеличилось число записочек за здравие президента Российской Федерации Владимира Владимировича Путина». Назарбаев отмечает в Путине «способность врубиться в тему», что бы это ни значило. Михалков от имени народа говорит Путину: «Мы с тобой, мы потерпим». Прекрасен монолог Минтимера Шаймиева: «Татарстан находился не вполне целиком и полностью в правовом поле Российской Федерации. Владимир Владимирович сказал мне, что Татарстан должен находиться целиком и полностью в правовом поле Российской Федерации. Теперь Татарстан находится целиком и полностью в правовом поле Российской Федерации».
Неожиданно много в фильме ностальгических слов о начале нулевых, когда у Путина были фантастически хорошие по нынешним меркам отношения с западными лидерами. Показывают реплику Буша про глаза и душу Путина, бывший министр иностранных дел Игорь Иванов вспоминает встречи двух президентов: «Они много шутили, смеялись». Сам Путин рассказывает, как пожаловался Бушу на американские спецслужбы, заигрывавшие с чеченскими лидерами, и Буш сказал: «Я надеру им задницу». Не менее теплые воспоминания о Шредере и Шираке — Иванов говорит, что после их
Воссоздавая панораму этого пятнадцатилетия, авторы фильма брали только те эпизоды, которые прошли испытание временем, то есть стерхи — да, а амфоры — нет или Мюнхенская речь (пустая и бессмысленная, но почему-то в Кремле ею дорожат и искренне считают исторической) — да, а слезы на Манежной в марте 2012 года — нет. «Ручку верните» и «Раб на галерах» — да, а чтение Лермонтова в «Лужниках» и диалог с «Юрой-музыкантом» — нет. Неожиданно подробно и в лучшем смысле трогательно подан забытый и политически некорректный — Кадыров на такие вещи обижается — подвиг Шестой роты во второй чеченской войне, когда 90 десантников остановили тысячу боевиков Хаттаба. В фильме выступает мама командира батальона, в который входила эта рота, Марка Евтюхина — когда из 90 бойцов в живых осталось четверо, он вызвал огонь артиллерии на себя и погиб. Лидия Евтюхина рассказывает, что Путин помнит о семьях десантников и помогает им.
Быть может, задачи перед таким кино ставятся не столько пропагандистские, сколько психотерапевтические — как будто Путин сам нуждается в том, чтобы телевизионное свет его зеркальце доказало ему, что в эти пятнадцать лет он все делал правильно и упрекнуть его не в чем. Но, черт побери, это в любом случае пятнадцать лет, и чем подробнее и красочнее о них рассказывают, тем невыносимее и очевиднее главный вывод, о котором создатели фильма явно не думали: пятнадцать лет — это очень, очень, очень долго.
Если не обращать на это внимания, если забывать — как общество забыло обо всем, что было в эти годы, и архивные видео действительно смотрятся как открытие, как новость, — то жить еще как-то можно. Но в концентрированном виде, в тяжеловесном, мрачном монументальном кино события этих лет, в каждом из которых — Путин, Путин, Путин, выглядят еще более жутко, чем в свое время в новостях. Вся жизнь при нем, мы старимся при нем, многие умрут при нем, и никуда от этого не деться.
Большая часть синхронов начинается на фоне кадров хроники, то есть сначала звучит голос, а потом показывают говорящего. И почему-то кажется, что это один и тот же голос, участников фильма невозможно отличить друг от друга по голосу: Шойгу, Козак, оба Иванова, Лавров, Кудрин, Потанин, даже патриарх — они неотличимы друг от друга, пятнадцать путинских лет сломали и их, когда-то живых людей, каждый из которых уже пятнадцать лет (и сколько-то лет впереди) обречен только поддакивать и соглашаться. Щедринские и гоголевские персонажи, отдавшие каждый по пятнадцать лет тому и только тому, чтобы поддерживать в одном маленьком человеке уверенность, что он самый великий, самый умный, самый справедливый, самый честный.
Обывателю проще, чем им, — он выключил телевизор и пошел спать, а они ведь пятнадцать лет живут во включенном телевизоре, и ради чего — только ради Путина. Потанин рассказывает, как Путин часами катается в Красной Поляне на лыжах — поднялся-спустился, поднялся-спустился, и так много раз. Можно представить, каково это самому Потанину — часами стоять и смотреть на Путина, который поднимается на гору и спускается с горы. Потанин миллиардер, богатый и, как можно предположить, счастливый человек, но возможно ли вообще счастье, если ты вынужден часами стоять у горы и смотреть на катающегося Путина? Это не жизнь, это просто мерзость.
Финал фильма — подарок сентиментальному и набожному телезрителю, афонская притча про ослика, который, когда в монастырь приезжал Путин, шел по дороге перед путинской машиной, как бы ведя его за собой. Монах предполагает, что появление осла было чудом Божией Матери, но говорит об этом неуверенно, советует спросить у самого Путина, ему виднее. Во что верит Путин, мы не знаем, но такая история, звучащая в финале фильма, производит странное впечатление — пятнадцать лет Путин вел за собой Россию, а сам шел за ослом.
Андрей Кондрашов
– Что бы вы сегодня пожелали крымчанам?
– Счастья.
Финальный диалог Андрея Кондрашова и Владимира Путина в послесловии к фильму — он, в общем, не особенно нужен, драматургически без него можно обойтись, но создателям фильма — Кондрашов говорит, что драматургом был сам Путин, — зачем-то понадобилось заявить в финале, что только это маленькое интервью сделано сейчас. Все остальное Путин рассказал Кондрашову «по горячим следам» — дату не сказали, но подразумевается, что разговор случился в прошлом году вскоре после присоединения Крыма. Скорее всего, это неправда. Представить, что целый год российское телевидение и Кремль держали в засекреченном ящике стола этот разговор, просто невозможно.
Невозможно и представить, что Путин рассказывал Кондрашову правду о Крыме в то же самое время, когда на людях он же, Путин, говорил прямо противоположные вещи и о российском участии в крымских событиях, и о российских планах относительно полуострова. Публичная позиция Путина по поводу Крыма менялась на наших глазах, от выступления к выступлению, Путин каждый раз уточнял свою версию «крымской весны», и интервью Кондрашову — это именно очередной этап эволюции путинской версии, нынешний, самый последний этап. Кондрашову Путин рассказывает свою новую версию событий в Крыму именно по состоянию на сейчас, на весну 2015 года — еще два-три месяца назад он бы рассказывал о Крыме иначе. То есть беседа совсем свежая, и тогда вопрос, зачем понадобилось делать вид, будто рассказ Путина прошлогодний.
Дело, вероятнее всего, в том, что без этой пометки — «по горячим следам» — восторженный рассказ Путина о присоединении Крыма слишком откровенно диссонировал бы с окружающей действительностью. Для весны 2015 года рассказ Путина слишком эйфорический — настолько, что он может вызвать вопросы. О Донбассе, об экономике, о внешнеполитической изоляции и много о чем еще, так что лучше подстраховаться, попросить Путина переодеть галстук и в другом интерьере снять «Послесловие», чтобы восторженный мемуар превратился в восторженное современное свидетельство. Кажется, трюк не сработал: в течение недели, предшествовавшей фильму, ВГТРК или Кремль по чуть-чуть вбрасывали признания Путина на ленты агентств, и каждое признание становилось сенсацией — и про решение о присоединении Крыма, принятое Путиным в ночь бегства Януковича (а не после референдума спустя три недели), и про российские войска, которые перебросили в Крым, «чего скрывать, под видом усиления охраны наших военных объектов» (а не народное ополчение). Эти признания, перечеркивающие существовавшую до сих пор официальную российскую версию «крымской весны», еще долго будут скандальным информационным поводом как минимум для Украины, то есть даже если Путин с Кондрашовым и хотели снять сугубо историческое кино, получился актуальный репортаж из настоящего времени.
Но по замыслу это действительно историческое кино, причем в каких-то моментах явно ревизионистское. Первым российским ньюсмейкером, рассказавшим, что вместо ополченцев симферопольский аэропорт и крымский парламент брали российские спецназовцы, был, как известно, Игорь Стрелков, в версии которого обеими операциями то ли руководил, то ли, по крайней мере, помогал руководить персонально он. В фильме Кондрашова Стрелков не упоминается вообще — просто нет такого человека (причем могу сказать, что его нет даже в тех эпизодах, свидетелем которых был я сам, и Стрелков в них играл ключевую роль). Взятие аэропорта описано в, пожалуй, слишком эпическом ключе, дословно — «рота ополченцев, вооруженная черенками от лопат» под командованием крымчанина Самвела Мартаяна (Кондрашов: «План Самвела был простым, но верным») прорвалась на взлетную полосу, чтобы развести на ней костры, которые бы не дали самолетам приземлиться. Очарователен в пересказе Мартаяна диалог с Сергеем
Сцену с захватом парламента, видимо, вообще снимали до признаний Владимира Путина — по фильму «вежливых людей» депутаты обнаружили в здании только утром после голосования, в результате которого премьером Крыма стал Аксенов, а ночью, как сказал Кондрашов, только «ополченцы оказывали воздействие на депутатов», что крайне сомнительно и само по себе, и в контексте признаний Владимира Путина.
Еще удивительнее, что после подробного описания, как назвал это Путин, превращения Крыма в крепость треть фильма (то есть даже больше, чем собственно о военных) посвящена приключениям байкеров из клуба «Ночные волки». Сначала байкер Виталий Пунько (родом из Днепродзержинска, но «в душе русский») подробно описывает похищение украинского генерала Коваля. «Виталий Пунько рванул в Старую Ялту запутывать следы по узеньким улочкам». Коваль говорил, что его увезли в Симферополь российские десантники, но по фильму все сделал байкер Пунько, и есть мелодраматическая деталь: Кондрашов спрашивает, где именно в джипе байкера сидел пленный генерал, и оказывается, что теперь на этом месте прилажено детское сиденье, потому что после присоединения Крыма, когда стало ясно, что он наш, байкер решил родить дочку Полину.
Разобравшись с Пунько, Кондрашов показывает еще одного «ночного волка» — Александра Медведева, на которого напали боевики в масках и ранили его ножом. Метили в сердце, именно там, где на куртке у байкера написано «Россия»; Кондрашов это уточняет, и байкер ему отвечает: «Били в Россию, да». В прошлогодних митингах байкер участвовал с травмированной в ДТП ногой, врачи запретили ему ходить, а он ходил, и голень пришлось ампутировать. «Но это не главное, главное, что Крым в России» — может быть, сценаристы, недовольные тем, что им навязали сюжетную линию про байкеров, таким образом решили ее просаботировать, обратив в черный анекдот.
С гораздо большей теплотой и безо всяких потенциальных поводов для смеха подана история крымского «Беркута»: командир отряда Юрий Абисов, который теперь стал офицером российского МВД, вспоминает Майдан и возвращение отряда в Симферополь — видео с горожанами, аплодирующими побежденным бойцам, до сих пор остается, может быть, самым пронзительным, кроме шуток, видеодокументом той весны. Теперь у Абисова и его бойцов все в порядке, и специально для Кондрашова отряд устраивает показательное выступление — на каком-то бетонном надолбе стоят Кондрашов и Абисов, а у их ног беркутовцы дерутся, изображая Майдан. Абисов говорит это открытым текстом — после событий в Киеве к обучению отряда добавились те элементы, которым «Беркут» научился у бойцов Майдана. Они все запомнили, записали, систематизировали и теперь каждый день на плацу повторяют прошлогодние киевские драки. Вряд ли этого хотел Кондрашов, но получилась главная метафора фильма: проходит время, Киев давно успокоился, революция закончилась, а эти бойцы (да и все их начальники вплоть до Путина) каждый день перевоевывают давно проигранную войну и не находят в этом ничего странного.
Сюрпризом для меня, бывшего в Крыму в те дни, стали сцены, снятые в кузнечном цеху. Год назад возле симферопольского ГУВД я разговаривал с блокировавшими его ополченцами — у них в руках были стандартные омоновские щиты, я спрашивал, где они их взяли, они отвечали, что выковали, и я думал, что шутят. Видимо, не шутили — настоящий симферопольский кузнец показывает Кондрашову, как он год назад выковывал эти щиты для своих друзей. Стандартный полицейский щит алюминиевый, а им были нужны стальные. Как часто бывает, самая нелепая выдумка в итоге и оказалась правдой, но эта формула, действующая и наоборот, описывает вообще все прошлогодние события в Крыму.
По поводу «поезда дружбы» с бойцами «Правого сектора» (организация, запрещенная в РФ), ехавшего в Симферополь из Киева, нет вообще никаких документальных свидетельств, что этот поезд был и что были боевики. Кондрашов и его крымские собеседники рассказывают о нем как о факте — ну да, поезд прибыл на симферопольский вокзал пустым, но кто-то где-то слышал, что «Правый сектор» побоялся встречи с ополченцами и вышел на полпути. «Бандеровский десант три часа выгружал из поезда тонны оружия» — какой десант, какие тонны, какие три часа, кто это сказал, непонятно, но вспоминает об этом вице-премьер Крыма Михаил Шеремет, стоя на перроне, и с точки зрения картинки все вполне телевизионно и убедительно, особенно если сюжет идет встык с воспоминанием о реальном разгроме крымских автобусов в Корсунь-Шевченковском. Здесь тоже произносятся какие-то слова, как будто нарочно придуманные, чтобы стать мемом в украинском и проукраинском интернете: «нас заставляли есть битое стекло, и мы ели, потому что жить-то хотелось».
И вот здесь даже обидно. Степень ожесточения украинцев что теперь, что тогда, в общем, известна. Трупы под Корсунь-Шевченковским действительно были, и нет оснований не верить выжившим, да и что фантастического в том, чтобы через несколько дней после бойни на Майдане сторонники Майдана издевались над сторонниками Антимайдана. Но, чтобы проникнуться трагическими воспоминаниями этих людей, надо выдерживать очень сильное сопротивление кондрашовского материала, потому что когда реальный трагический эпизод попадает в контекст пропагандистского лубка, очень трудно удержаться и отнестись к трагедии именно как к трагедии, и надо быть просто очень сильным телезрителем, чтобы сказать: «Так, Кондрашов, погоди. Людей жалко. Севастопольцам, мечтавшим вернуться в Россию, я верю, а байкерам твоим — нет, да и Путин как-то слишком запутался в показаниях, это мешает».
Если манипулируют в главном, достоверность эпизодов делается почти незаметной. Ветеран-афганец Олег Горшков на блокпосту у Турецкого вала преградил своей «Приорой» дорогу украинскому военному «Уралу». Что за «Урал» — непонятно, скороговоркой Кондрашов уточняет, что в кабине было оружие; скорее всего, пистолет у водителя, может быть, даже травматический — было бы что-то серьезное, об этом рассказали бы подробнее. Машина вдребезги, Горшков не пострадал, но вскоре умер от инфаркта. Почему бы не поверить в подвиг Горшкова? Я верю, но потом появляется Путин, Кондрашов его спрашивает о роли местных ополченцев, и Путин улыбается: «Огромная роль, одна из главных». Что случилось с Горшковым? Он утонул.
Спустя год после присоединения к России перспективы Крыма еще более туманны, чем год назад. Несмотря даже на формулу Навального про бутерброд, едва ли кто-то может поручиться, что через какое-то недолгое время нынешний статус Крыма останется неизменным, да и каков этот статус сейчас — спорная территория? Тоже ведь ничего хорошего, почти то же самое, что непризнанное государство. Что будет через год, через два, через десять, никто не знает, и вот предположим, что Украине каким-то образом удастся отвоевать, вернуть себе полуостров, над Симферополем и над Севастополем снова поднимется украинский флаг, а в Ялте вместо памятника Сталину, Рузвельту и Черчиллю поставят памятник гетману Сагайдачному. Это ведь не фантастика, даже сейчас, правда?
Так вот. Жизнь в Крыму и сейчас не очень веселая, а когда (если) вернутся украинцы, вряд ли она станет веселее, и чем труднее будет на полуострове, тем сильнее окажется, как всегда в таких случаях, мифология об утраченных возможностях и перспективах в составе России. В отбитом Украиной Крыму будут вырастать русские мальчики, сжимающие кулаки при виде украинского флага, мечтающие о реванше или просто тихо жалеющие о временах Аксенова, Чалого и Поклонской. И вот этот фильм — он именно для этих мальчиков будущего, он им очень будет нужен, они будут его смотреть и верить ему,
Этот фильм только для крымчан мрачного будущего, ни для кого больше. Кто-нибудь еще скажет, что для Гааги, но верить в Гаагу пока все-таки нет оснований.
Андрей Колесников
Владимир Путин вновь, который уже раз за последнее время, поставлен в неловкое положение. Мало того, что, публично обвинив Евгения Пригожина в измене, он спустя несколько дней оказался почему-то вынужден встретиться с ним и его людьми — теперь ему приходится комментировать ту встречу, и чем больше он говорит, тем сильнее себя закапывает, плывет. Все фирменные риторические приемы Путина работают теперь против него. Легизм, гипертрофированное следование букве закона, спасавшее его когда-то в самых сложных ситуациях («не мог дозвониться до генпрокурора») — становится теперь беспомощным «ЧВК «Вагнер» не существует как юридического лица»; то есть те миллиарды, о которых он говорил неделю назад, он выдавал несуществующей организации, в никуда? Циничная откровенность, когда-то подкупавшая, теперь обернулась признанием в собственной слабости — рассказывает, как почти уговорил вагнеровских командиров уйти в Минобороны, но Пригожин («изменник»!) Путина осек — «ребята не согласны», и тут не поймешь, что существеннее — что повар поставил Путина на место, или что сам Путин спокойно об этом рассказывает. Характерный юмор впервые за годы делается подчеркнуто грустным — участникам остановленного марша на Москву Путин говорит «Ну вот, вы в Кремле», то есть не хотел впускать, а пришлось.
Грустный Путин, сломленный Путин, или, как там написано, перепаханный Путин — «История с ЧВК «Вагнер», без сомнения, перепахала Владимира Путина». Драматические дни, драматический период и отечественной истории, и персональной путинской биографии. Мы же становимся свидетелями этого эпизода не сами, конечно, и даже не как телезрители — нам вот этого поломанного Путина показывает Андрей Колесников, вечный придворный его летописец или даже шут. Непривычно безжалостным вдруг оказывается он, стоя рядом с Путиным в момент его рекордной слабости, и если преувеличением будет сказать, что он толкает падающего — но уж не поддерживает точно. Наблюдает, не более.
Путин уже не тот, но ведь и Колесников уже не тот. Раньше говорили — любимый журналист Путина, но в последние годы верховным придворным летописцем и шутом состоит молодой и совсем деревянный Павел Зарубин, чье появление в сочетании с самым прогрессивным мультимедийным форматом зафиксировало смену и поколений, и жанров, и персонажей, а Колесникова, который перед Зарубиным померк, как перед новою царицей порфироносная вдова, увело куда-то вбок, в ветераны кремлевской журналистики, на позицию, в общем, и бессмысленную, и скорее незаметную, и сам он, чтоб его читали, с некоторых пор режет свои газетные простыни на маленькие карточки-скриншоты, публикуя их в своем телеграм-канале, теряющемся среди тысяч прочих каналов — с военкорами, с мемами, с инсайдами, с котиками. Человек оттуда, из ранних путинских лет, может быть, первый, кто согласился вложить всего себя в Путина, и сначала как будто бы в этом преуспел, а потом оказалось — погорел.
В предисловии к первой его книге «Я Путина видел» тогдашний коммерсантовский начальник Андрей Васильев аттестует Колесникова допутинских времен «штатным гением» издательского дома и вспоминает, что Колесников писал какие-то бесконечные путевые заметки, которые газету, конечно, украшали, но оставляли впечатление не самого эффективного расходования такой штатной единицы. А как надо было правильно? Ответ пришел вместе с молодым и.о. президента, рекламируя которого, Кремль привлек к написанию парадной книги (на самом деле огромного интервью) о нем троих лучших коммерсантовских журналистов — интервьюера Наталию Геворкян, мастера поэтического наблюдения Андрея Колесникова и политического репортера Наталью Тимакову. Опыт первого и сразу теснейшего соприкосновения с Путиным изменит жизнь всех троих. Геворкян, сама сделавшая карьеру на исследовании феномена КГБ, увидев в новом герое максимально концентрированное воплощение всего, что она до того разоблачала, сразу же отшатнется, предпочтет больше с такими людьми дел не иметь, станет знаковым демшизовым автором (и заодно эмигрирует). Тимакова, напротив, не вернется в редакцию, схваченная кремлевской гравитацией, довольно скоро превратится в чиновника, по-настоящему прославится именно в этом качестве. А «штатный гений» зависнет между двумя полюсами — или, по крайней мере, тогда, поначалу, можно было думать, что висеть между полюсами получится долго.
Эпоха только начиналась, называть ее путинской никто не был готов, а если искать правильное для того момента обозначение — назовем эпоху пелевинской; только-только прогремел роман, убедивший страну в том, что сильнее всего пиар, а люди в телевизоре — не более чем цифровые голограммы, ну и с такой точки зрения логично было от главной газеты эпохи прикомандировать к молодому Путину не репортера-политолога, а фельетониста, который будет исходить из того, что произносимые его героями слова никакого значения не имеют, и интереснее — какие-то фоновые нелепости, на которые и стоит прежде всего обращать внимание, а фоном считать то, что будет главной новостью в программе «Время». Наверное, этот подход можно было бы считать профанацией журналистики, и стоит уточнить, что в те (редкие и, как правило, страшные — как Видяево 2000 года) моменты, когда слова и поступки Путина все-таки имели значение, Колесников выключал издевательскую оптику и становился просто великим журналистом; скорее всего, здесь есть прямая связь — право (и моральное, и цензурное, понятийное) видеть в Путине смешное мог получить только тот, кто видел и описывал и страшное тоже.
Видимо, где-то там и начался «любимый журналист Путина», и можно даже предположить, что любовь началась как раз с той стороны бездны, в которую вглядывался Колесников — собственно, по-настоящему модным и эталонным он и был ровно до тех пор, пока мог сохранять исходный скепсис и отстраненность, но бездна здесь не фигура речи, иначе ведь и не назовешь то, чем по мере укоренения Путина в статусе бесспорной фигуры становился и сам он, и система, крепшая и увеличивавшаяся в размерах так, что однажды и Андрей Колесников оказался внутри ее, стал ее частью. Огромные репортажи на газетной полосе из заведомо гениального эксклюзива превратились во что-то вроде обязательных пресс-релизов, ирония стала шаблоном, скепсис превратился в подобострастие, да и читать это — зачем? Уже не газетчик, а номенклатурщик, поощренный корпоративным «Русским пионером» с колонками Суркова (а однажды и самого Путина) и теми деньгами, про которые система уже поняла, что с их помощью можно подчинить кого угодно. Текстовые прототипы нынешней «Москва. Кремль. Путин» — самое грустное чтение нулевых и десятых, интонация и голос так и остались неповторимыми, но это уже был голос подчиненного, действительно — шута в самом прямом классическом придворном значении слова. Когда шут надоест, его сменят на Зарубина, а репортажи Колесникова приобретут новый стыдный поджанр — когда, не делая по этому поводу никаких специальных оговорок, автор смотрит Путина по телевизору и пересказывает увиденное, как будто он был рядом, видел своими глазами. Следующим шагом по всей логике должна была быть нейросеть — и, может быть, не хватило какого-нибудь года-двух, чтобы ее действительно стали использовать для этих текстов, уже и не привлекая к ним самого Колесникова.
Морок слетел 24 февраля 2022 года. Вдруг оказалось, что в системной, подцензурной, придворной прессе ничего более антивоенного, чем оживший Колесников, нет и, видимо, быть не может. Каждая реплика Путина о войне и об Украине сопровождается теперь не резонерским, а негодующим комментарием Колесникова — уже даже не фига в кармане, уже открытый возмущенный сжатый кулак. Почему его негодование остается безнаказанным, в чем секрет — на ум приходит единственная разгадка. У Колесникова было
И, кажется, сумел наконец быть прочитанным. Прижал Путина к стенке, поставил в неудобное положение, заставил сказать такие слова, после которых и лояльный человек покачает головой и скажет, что Путин что-то совсем уже.
Может быть, после этого Колесникова уволят. Может, хотя бы снова станут читать. Но что бы ни случилось, он заслуживает похвалы, а остальным журналистам урок — профессия в любом случае может существовать только в прямом соприкосновении с тем в том числе и злом, о котором она рассказывает людям. На фоне очевидного кризиса или даже деградации неподцензурной (в наших условиях — прежде всего эмигрантской) прессы новую ценность приобретает тот человек из бассейна с калом, который вдруг вспоминает о своей и профессиональной миссии, и о долге, и о совести, и более того — очевидно, именно богатый опыт компромиссов у такого человека и та гибкость, которая в мирное время была его минусом, позволяют ему теперь добиваться той правды, которая уже недоступна коллегам с несгибаемым (и как отличить его от парализованного?) позвоночником. Прежнюю биографию, конечно, не сбросить и не продать, но что касается военного года — давайте все-таки зафиксируем, что придворный и давно всеми списанный Андрей Иванович Колесников прожил этот год гораздо достойнее, чем иные авторы роликов про великих русских злодеев, или какие-нибудь «шитпостеры, травящие российских пропагандистов», или, скажем, те, кто уволил Алексея Коростелева. Из этого совсем не следует, что, когда все кончится, кто-нибудь скажет Колесникову спасибо или хотя бы вспомнит о нем, но даже непризнанный статус идет ему больше, чем прежнее признание. Бог видит — Колесников молодец.
«Возвращение» Андрея Звягинцева
(текст 2014 года о фильме 2003 года)
Когда пишешь для кинематографического журнала («Сеанс», — О.К.), ссылаться на кинематографические образы — наверное, это слишком банально, но я бы все-таки хотел, чтобы перед глазами читателя этой статьи мелькали кадры из одного не очень старого, десять с чем-то лет назад, русского фильма про двух мальчиков, которые росли без отца, а потом отец откуда-то вдруг появился, увел их с собой в поход, проявил себя жестоким самодуром и (это седьмой день знакомства с сыновьями) погиб при то ли нелепых, то ли героических обстоятельствах, и даже мертвого тела от него не осталось, лодка с ним утонула. Жизнь с отцом — всего неделя, а дальше снова жизнь без отца, но уже не такая, как была раньше, потому что отца теперь можно не ждать.
До этой весны я об этом не думал и почти не вспоминал, а сейчас отчаянно жалею, что в детстве не вел блога или хотя бы дневника, и то, что я сейчас расскажу, может быть воспринято как позднейшая фантазия, подверстанная уже под современную нам реальность, — то есть мне просто никто не поверит. Но даже с таким риском все-таки расскажу, о чем я мечтал в свои шестнадцать или семнадцать лет.
Сначала контекст. Это было в Калининграде, и как раз в те годы в нашу калининградскую жизнь пришел Казахстан. Оттуда в то время массово уезжало неказахское население, и, как я тогда, по крайней мере, думал, миграция казахских русских была как-то связана с миграцией казахских немцев — те, понятно, ехали в Германию, а русские, будучи такими недонемцами, ехали в том же направлении, но оседали раньше, как раз в нашей недо-Германии, в бывшем Кенигсберге. Потом уже я поезжу по России и узнаю, что русские из Казахстана живут везде, но кто ж об этом знал в Калининграде конца девяностых — казалось, что они все приехали именно к нам, и бытовая ксенофобия, которой я, наверное, тогда и переболел, у нас в то время относилась совсем не к евреям, которых у нас и в советские годы почти не было, и не к кавказцам со среднеазиатами, которые почему-то появились сильно позже (дворники-узбеки в Калининграде появятся вообще только в середине нулевых, одновременно с губернатором-москвичом Боосом), а именно к русским из Казахстана, которых вдруг стало много и которые оказались совсем не такими русскими, какими были мы.
То есть, может быть, и такими же, и все дело было просто в большом наплыве неместных, но (я уже не могу разделить собственное ощущение тех лет и существовавшие в местном сообществе стереотипы) у нас это было принято воспринимать именно так, что в нашей маленькой Европе, час езды до польской границы, появилось вдруг множество людей азиатской культуры. Новичок-одноклассник, подлизывающийся к учителям и к нам ко всем так, как у нас никто ни к кому не подлизывался, новые соседи и родительские сослуживцы, производившие по всем признакам довольно мерзкое впечатление, новый телеведущий на местном телеканале с безумной передачей об исторических загадках старого Кенигсберга (мне ужасно не нравилась эта передача, я неплохо знал историю города и понимал, что все, что он там рассказывает, — не очень остроумная выдумка, а потом прочитал в газете его интервью, и он, оказалось, приехал к нам из Казахстана — а, ну понятно). Когда в старинных воротах нашего зоопарка открылось новое кафе, для которого ворота были надстроены и стали выше в два раза, а краснокнижное дерево гингко, росшее у ворот, было срублено, можно было даже не интересоваться, откуда приехал хозяин этого кафе.
Я описываю сейчас свою юношескую ксенофобию, и она, конечно, отвратительна, но, наверное, важно иметь в виду, хоть это меня и не оправдывает, в ней ни в какой момент не было опции «а давайте их всех убьем». Нет, я понимал, что случилась вот такая историческая неприятность: была южная Сибирь, в которой поколениями жили эти русские, и если бы эта южная Сибирь не стала национальным государством казахов, русские бы там так и жили, и мы бы никогда не столкнулись ни с новыми одноклассниками, ни с хозяином кафе, срубившим гингко. То есть виноваты не сами эти люди, а историческая несправедливость виновата.
И, собственно, в связи с этой несправедливостью у меня и была такая мечта; я часто о ней думал, поэтому мечта была очень подробная, такая готовая программа действий на какое-то не очень далекое будущее. Две тысячи какой-нибудь год, в России уже несколько лет как установилась нормальная, не чета ельцинской, власть, и эта власть, конечно, озаботилась судьбой южной Сибири, ставшей по недоразумению частью государства казахов.
И вот где-то в Усть-Каменогорске начинают митинговать русские сепаратисты. Митингуют себе и митингуют, все вполне маргинально, но регулярно, и по российскому телевидению эти митинги каждый день подробно показывают, нагнетают — растет, мол, активность сторонников отделения русских регионов от Казахстана. Лидер сепаратистов — мужик лет сорока, никто его в этом Усть-Каменогорске не знает, известно только, что он воевал в Афганистане «и где-то еще» — может быть, в Приднестровье, или даже в Югославии. На самом деле этот человек — командир роты спецназа ГРУ (даже могу объяснить, почему ГРУ: «Московский комсомолец» к нам приходил с опозданием на день или два, и в 1994 году после убийства Холодова я побежал покупать газету, чтобы прочитать сенсационные расследования этого журналиста; мне попалась, видимо, последняя его публикация — такой большой восторженный репортаж о спецназе ГРУ, и я с тех пор запомнил, что спецназ ГРУ — это очень круто), но об этом никто не знает, по телевизору его показывают именно как лидера русских объединений Северного Казахстана, и он делается в России знаменитым человеком, такой
На очередном митинге в Усть-Каменогорске митингующие дерутся с казахским ОМОНом, который их жестоко разгоняет, а лидера арестовывают и сажают в тюрьму. И дальше уже начинается совсем кино — в первую же ночь после ареста кто-то (но мы-то знаем, кто!) штурмует тюрьму и похищает лидера. Куда он делся, непонятно; дня через два он дает большое интервью российскому телевидению, на экране плашка «Усть-Каменогорск», но на самом деле это подмосковная дача, куда его привезли сразу после освобождения. Он говорит, что Назарбаев может сколько угодно раз арестовывать его и его товарищей, но правда именно на их стороне, «а Назарбаеву мы скоро оторвем голову». И проходит несколько дней, и российская армия без опознавательных знаков (клянусь), одетая в спортивные костюмы и кожаные куртки, не встречая никакого сопротивления, идет маршем по Казахстану под видом русских повстанцев из северных областей. Берут Алма-Ату; штурм дворца Амина в те времена уже был очень популярным историческим эпизодом, подробно описанным тогдашними медиа, и я поэтому хорошо себе представлял, как выглядел бы штурм дворца Назарбаева, и вот то обещание — «мы оторвем ему голову», — да, президент погиб при штурме, и телевидение показывает его обезглавленное тело. «Пацан сказал — пацан сделал».
Что дальше — понятно. Северные области присоединяются к России, становятся обычными российскими регионами, и туда из Калининграда возвращаются все наши новые земляки от моих одноклассников до того ресторатора, который срубил дерево, а в остальном Казахстане — новая власть, и президент там теперь — тот самый спецназовец, новый лидер дружественного России государства.
Наверное, я должен сейчас поблагодарить судьбу за то, что она реализовала или реализует (Киев-то еще держится) мои детские мечты на Украине, но я же понимаю, что это не судьба, а вполне конкретные люди — Стрелков, Бородай, олигарх Малофеев, Путин, — и к ним у меня не благодарность, а прежде всего вопрос. Эй, кто вам рассказал мою мечту? Я же вам не рассказывал, я вообще о ней сейчас рассказываю впервые, и чувствую себя при этом, как на приеме у психоаналитика.
Тем более что психоаналитик здесь, видимо, нужен, потому что я прекрасно понимаю, что едва ли я был уникален со своей мечтой, и что именно что-то такое тогда носилось — да даже не в воздухе, а именно в массовом сознании. Пространство общественной мысли, в котором формулируются все массовые запросы, от потребительских до геополитических, — наверное, это должны быть университеты, редакции интеллектуальных журналов и какие-нибудь think tanks, но в России девяностых слишком многим было не до того. Университеты, редакции журналов, научные институты сами к себе относились прежде всего как к владельцам дорогой недвижимости и не формулировали вообще ничего. Главный и, может быть, единственный настоящий российский университет, созданный с нуля в девяностые, Высшая школа экономики, — в ее уставе было прописано, что ее научный руководитель, покровительствовавший ей министр экономики, имеет право принимать в университет без экзаменов своих внуков и правнуков — оцените уровень запросов, оцените высоту потолка. «Дедушка, о чем ты мечтаешь?» — да вот об этом, скромная такая мечта.
А у кого мечта была нескромная? Как раз у тех, кто чувствовал себя в девяносто первом году проигравшими. «Газета духовной оппозиции», устроившая себе редакцию в квартире Проханова. Журнал «Молодая гвардия» под командованием автора «Вечного зова» Анатолия Иванова — когда тиражи обрушились, он объявил себя «русским журналом для интеллектуалов», и над этим можно было смеяться, но Ивана Ильина я впервые прочитал именно в этом журнале и, может быть, не один я, может, и в петербургской мэрии валялся потрепанный номер «Молодой гвардии» с подборкой Ильина, и Путин или Сечин, сидя в туалете Смольного, задумчиво листали те страницы. Геополитика — да, наверное, это лженаука, но кто ж тогда об этом знал; а первая в моей жизни книга со словом «геополитика» на обложке — это был Дугин, и я не уверен, что в России девяносто седьмого года просто физически существовала нефашистская литература на эту захватывающую тему.
Главное для России международное событие девяностых — оно ведь потому и стало главным, что случилось в конце десятилетия. Если бы НАТО бомбило Белград в девяносто втором, постсоветские взрослые просто не обратили бы на это внимания, но 1999-й — это уже время, когда в жизнь вошли дети девяностых, те, кто учился уже в постсоветской школе, которая была не просто деидеологизированной, а антиидеологической, и если у ребенка (не у каждого, конечно, но так и не бывает, чтобы у всех все было одинаково) есть потребность в чем-то таком, то деваться ему было особенно некуда. Люди 1999 года — первое поколение, выросшее в мифе национального унижения, частью которого был миф о славянском братстве и, если совсем конкретно, о сербах, которые делают то, на что не решились мы, — берут реванш.
Мне самому сейчас та система взглядов кажется крайне инфантильной, но сейчас это уже не имеет значения, особенно если учесть, что люди именно этой инфантильной системы взглядов развязали гражданскую войну на Украине. Но просто в порядке замечания на будущее — вестернизированная постсоветская Россия не была результатом свободного выбора граждан. Этот выбор был мало того что навязан — он не был ничем подтвержден после того, как его навязали обществу. Именно в этом вакууме и родились все химеры, с которыми мы сейчас, я полагаю, только начинаем знакомиться лицом к лицу. То, что происходит сейчас, когда передовицы газеты «Завтра» двадцатилетней давности читает вслух президент в своих речах, а приднестровско-сербскокраинная мифология каждый день превращается в телевизионную сводку новостей — да, это такая неизбежность, как у тех мальчиков из фильма, которые росли без отца, пока он где-то пропадал, и вот он сейчас вернулся и потащил нас в поход.
Совсем скоро он погибнет, и мы успокоимся.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
