Благочестивый танец: книга о приключениях юности
Пролог
Анне Памеле Ведекинд посвящается
Ты не можешь существовать, ведь ты можешь лишь тратить себя.
Не можешь остаться. Земля постоянно движется.
Не можешь собирать, все золото обращается в свинец.
Не можешь удержать, все ускользает.
Не можешь знать, ведь тогда это будет обман —
Ты можешь только любить. Любить – этого достаточно.
Изречение Эрнста Бертрама
Один из нас должен спеть песню, нашу песню.
Какой она будет?
«Аня и Эстер »
Клаус Манн
БЛАГОЧЕСТИВЫЙ ТАНЕЦ
Книга о приключениях юности
Роман
Перевод с немецкого
Игоря Храмова
Оренбург
ООО «Печатный дом «Димур»
2007
ББК 84.4 (Нем)
М 23
Klaus Mann
DER FROMME TANZ
© Издание на русском языке. Оформление
ООО «Печатный дом «Димур», 2007
Предисловие
Предпослать книге «предисловие» означает желание объяснить ее. Тот, кому приходится объяснять свое произведение и свои усилия, признает тем самым необходимость простить ему эти усилия.
Едва ли еще какой-нибудь книге в большей мере требуется с самого начала просить прощения за ее несвязность, чем той, которая вышла из нашей юности, в которой повествуется о нашей юности и которая является ничем иным и не означает ничего другого, кроме выражения, демонстрации и признания этой юности: ее нужд, ее смятения и, наверное, ее больших надежд.
«Я подвергнусь многочисленным упрекам – гласит первое предложение одного потрясающего романа, написанного семнадцатилетним там, во Франции. «Но как же быть? Разве это моя вина, что мне исполнилось двенадцать незадолго до объявления войны? Несомненно, те потрясения, которые это необычное время принесло с собой, стали для меня такими, какими их никогда не воспринимали в моем возрасте. Но я не одинок». Так писал Реймон Радиге, которому было предопределено умереть в двадцать лет.
Нам не нужно защищаться от тех, кто преисполнен ненависти и хочет нам зла. От нихуже ничего не зависит, хотя они все еще составляют большинство. Ничего на свете не может быть для нас ничтожнее, чем отбиваться от «многочисленных упреков», которым мы подвергнуты, или даже опровергать их. Но тех, кто готов сочувствовать, со-размышлять, мы хотели бы попросить быть снисходительными к нашим усилиям, которые, понятное дело, не могут претендовать на произведение. Ведь та ясность, к которой они стремятся, так и не проявляется в полной мере, не приобретает окончательные черты. Я убежден, что большинство недостатков в художественности и артистизме этой книги как раз с этим и связаны: как много болтовни, жалоб, дискуссий там, где лишь картинка, образ имели право на существование. И как тот Радиге из Франции, я привожу большое историческое пояснение всему этому. Моему герою Андреасу и его сверстникам было по тринадцать лет, когда началась Революция – второе, роковое восстание. Но разве я виноват?!
Меж делом мне показалось, что писать книги, будучи молодым человеком сегодня, – само по себе уже знак отсталости и меланхолии. Интерес молодежи к литературе давно невозможно переоценить. По-моему, только у одиночек можно обнаружить энтузиазм по отношению к важности и необходимости книг. Совсем другие вещи вышли сейчас на первый план.
Я сомневаюсь в возможности разобраться в других «антикнижных» делах и представить их на страницах одной книги. Мучимый сомнениями, я предпринял попытку. Не исключено, что пафос и проблемы этой самой спорной, самой безнадежной «послевоенной молодежи» вообще не нужно обрисовывать, формировать и увековечивать в этом произведении. Может быть, это поколение до сегодняшнего дня так и не создало никакого характерного для самого себя произведения – по той простой причине, что, вопреки ожиданиям, у него не было потребности в таком произведении.
Моя «приключенческая книга» полна таких вопросов, таких мыслей. Зачастую они высказаны слишком непосредственно, слишком прямолинейно и носят характер признания. Поэтому я не могу назвать эту книгу «произведением» этой молодежи, ее «воплощением». Она скорее может служить документом, ведь в ней слишком отчетливо отразились «те потрясения, которые это необычное время принесло с собой».
Могу ли я надеяться, что то, чему я не нахожу подходящего слова и что я обозначаю новой невинностью, новой верой, новым благочестием, хоть чуть-чуть блеснет за этими потрясениями?
Тому, кто сможет ощутить в моем «документе» хотя бы отсвет, веяние того сияния и той ясности, тому я буду признателен, как если бы он угадал мое самое сокровенное желание.
Клаус Манн
Мюнхен, июль 1925 г.
Передо мной гостиничный номер какого-то незнакомого южного городка. В нем сидит молодой человек и пишет письмо, но я пока не знаю, кому. Он придвинул свой письменный стол поближе к окну. Вечереет. Пишущий ловит последний свет уходящего дня, последний застывший свет.
За окном – маленький балкон, за ним начинаются деревья. Между верхушек деревьев, чернеющих на фоне прозрачного серебра неба, сверкает море, которое кажется белым. Его практически не видно, но ощущается его близость, его дыхание, его сила даже в покое.
На серебре вечернего неба выделяется почти черное лицо пишущего молодого человека – как вырезанный из бумаги силуэт Нос, пожалуй, слишком выдается вперед, темные волосы мягко спадают на лоб. Его взгляд направлен поверх листа бумаги, белеющего перед ним. Со слегка завуалированной теплотой взгляд устремлен на фотографии в простеньких рамках, с удивительной равномерностью расставленных в глубине стола.
Трудно сказать, кто изображен на этих фотографиях. Слишком темно.
Молодой человек поворачивается на своем гостиничном стуле и вглядывается в комнату. Рядом с кроватью, на ночном столике, стоит еще одна, четвертая, фотография, но и она почти неразличима в сумерках. Это ребенок? Мальчик? А может быть, юноша? Трогательно строго и собранно смотрит он в растворяющуюся комнату, как смотрят дети, когда им
Вскоре он опять обращается к письму и продолжает. Очевидно, что он начал писать его давно – другими чернилами, возможно даже, в другом городе. Но теперь он продолжает. Усердно, поспешно, но все же тяжеловато скользит его рука по бумаге. По-детски крупно и доверчиво выстраиваются слова. Над ними склонилось лицо – серьезное и сосредоточенное, но все же с маленькой смеющейся черточкой у рта, – так дети склоняются над своей игрой, которая для них хоть и важна, но все же остается игрой. Один раз его взгляд даже отрывается от бумаги и обращается к одной из фотографий, стоящих перед ним. И как будто тихий голос слышится ему, отчетливо, мягко и вместе с тем строго: «Что вы там пишете, любезный, что это за высокопарная болтовня? Пафосная и путаная?» А мальчик, со свойственным юности высокомерием, отвечает своим таинственным, сдержанно-веселым, озорным взглядом: «Послушай, та, которой я пишу, поймет. Сегодня я ей ближе, чем ты. Слово всегда запутано, слова вообще сбивают с толку. Но благодаря слову становится ясно, за хорошими словами возникает ясность». Он склоняет светлый лоб и сосредоточенно пишет дальше.
Внезапно он вскакивает, отходит на пару шагов от письменного стола и останавливается посреди комнаты. Он раскидывает руки, как будто хочет объ
ять что-то. Но оказывается, он просто потягивается, словно только что пробудился ото сна. Вокруг него был номер, маленький, сумрачный гостиничный номер. На стене в светлой деревянной раме висел небольшой портрет, изображающий даму и вставшую на дыбы лошадь. И кровать стояла, молчаливо громоздясь ввысь, – чего она только не повидала? Снаружи в коридоре болтали горничные. И легкий, незнакомый аромат веял через окно, – какие только цветы ни растут на юге! Лица, расплываясь, глядели с письменного стола. А тот, что стоял в сторонке у кровати, смотрел так трогательно серьезно и собранно. Был ли это ребенок? Мальчик? А может быть, юноша? Но его украсили черным ожерельем. И начатое письмо лежало – белый лист, на котором слова выстраивались по-детски крупно и доверчиво.
А снаружи был незнакомый южный город, разогретый под вечер и шелестящий своими фонтанами, а за ним начиналось море.
Руки его опустились. Он стоял худенький, с опущенными руками – стройный и строгий. Так он выглядел, как кроткий молодой воин, – его лик белел в сумерках над чернотой костюма – как часовой, который охраняет нечто священное, часовой в этой чужой комнате. Он выглядел как танцор, который еще раз напряг свое тело, собрался, прежде чем торжественно высвободить его в танце – в большом танце через эти незнакомые комнаты, незнакомые моря, через этот незнакомый мир.
1.
Андреас Магнус еще жил в доме своего отца, когда однажды ночью ему приснился сон. Он был столь болезнен, причинял такую страшную боль, что Андреас, пробудившись, обнаружил свою подушку промокшей от слез.
Сон начинался в маленькой полутемной каморке, сверху донизу заполненной крестами и свечами, и всякой церковной утварью из серебра и воска. За прилавком стояла продавщица, едва заметная среди множества теней, с необычной прической – волосами, равномерно разделенными ленточками или стянутыми в отдельные пучки – и с чудным взглядом цвета зеленой воды, откуда-то снизу. Андреас выторговал у нее за последние деньги черные четки. Они стоили очень дорого – несоразмерно дорого, как ему показалось. Его карманы оказались совсем пусты. Ему на самом деле было нелегко выложить последнюю наличность этой даме за прилавком. Но она с улыбкой ангела взяла деньги, ловко спрятала их в черной кожаной сумочке, предназначив их, вероятно, для благотворительной цели. Он собрался покинуть лавку, и она тихо сказала ему на прощание: «Храни вас Господь», – так говорят детям, отправляющимся в дальний путь.
Внутри каморки пахло ладаном и теснотой. Он заметил это лишь сейчас. Здесь, снаружи, воздух был так ясен и чист. По всей видимости, Андреас находился на холме, возвышавшемся над большим городом. Но он не узнавал города, который бесформенно расплывался в темноте, как талая вода у его ног. За ним, чуть выше, поблескивала в ночи церковь – белая, с большими сводами. Андреас прошел чуть дальше, держа четки в руке. Как бегущий ручей, расстилалась перед ним белая дорога, ведущая под гору к городу, который гудел и шелестел вдали. На ходу он два раза обернул четки вокруг руки – какой прохладой скользнули по коже жемчужины! Не зря они оказались столь дороги. Внезапно он задался вопросом, а не могла ли продавщица с ленточками в волосах оказаться ангелом – ангелом с кротким и таинственным взглядом, – одним из тех, кто обычно музицирует рядом с Мадонной? Андреас считал это не таким уж и невозможным, что ангел смахнул с прилавка и проворно спрятал его деньги в черной сумочке. Чего только не могло случиться вблизи такой белой церкви? Какое чудо можно исключить, – задастся вопросом путник, – над этим городом?
На обочине сидела женщина. Андреас заметил ее издалека. Она сидела так, словно устало расположилась у воды, и тихо, ни о чем не думая, глядела на волны, бегущие мимо. Но стоило ему только остановиться рядом, как он тотчас же узнал ее. Она сидела в застывших и в тоже время любовно оправленных складках своего темного одеяния, как среди чистого золота и драгоценных камней. И в то же время она была серой и обыкновенной – незаметной, как старушка на дороге. Меж черной материи платья ее руки висели так устало, как будто они целый день дарили милосердие и ко многому прикасались.
Конечно. Андреас узнал ее. Но он не решался, даже про себя, назвать ее имя. Все слова, которые должны были именовать ее, которые выдумали для нее богомольцы, казались ему слишком ничтожными и в то же время слишком высокопарными для ее нежнейшей очаровательности. Он хотел придумать ей новое имя, новую формулу ее святости, самый кроткий звук, но ему ничего не приходило в голову.
Так он стоял перед ней, но поскольку у него не было слов, чтобы выразить свое преклонение, он протянул ей четки, купленные на последние деньги.
Он выпустил четки из рук. Легонько щелкнув, они обиженной змейкой свернулись на белой дороге. «Почему Вы их не хотите?» – спросил он тихо. И голос ее – тихий и серебристый, как голос сестры Андреаса Марии Терезы, – ответил: «Еще рано. Ты еще не заслужил. Еще не выстрадал. Не постиг меня. Ты молод и полон высокомерия. Тебе еще предстоит познать великое, прежде чем я приму твое преклонение. Ты же еще не постиг меня? Пока нет...»
Произнося это, она все дальше ускользала от его взгляда. Ее тонкая фигурка в плаще оказалась вдали. И лишь последние слова так чудно задержались, как серебряное облачко в темном воздухе: «Пока нет...»
Андреас хотел наклониться, чтобы поднять четки, но ему не хватило мужества, и он остался стоять.
Белая церковь разносила свои колокольные песни над незнакомым городом. Ее мощное звучание смешалось с тихими улетучивающимися последними словами Марии, которые уплывали как курчавый дым. Тяжелым праздничным фоном звучала колокольная музыка для этого горького плача «Пока нет, пока нет...»
Андреас поднял взгляд, чтобы посмотреть на звезды. Но их не было видно. Ночь была пасмурна и непроглядна. Только город шуршал угрожающе, почти властно, как все ближе подступающая талая вода.
Тут Андреас проснулся и почувствовал соленый вкус слез: он плакал во сне. Андреас приподнялся на кровати и потянулся за своими четками, которые должны были лежать рядом с ним на ночном столике. Но их там не оказалось. Тогда он сложил ладони и откинулся на подушки.
2.
Он проснулся лишь поздним утром. Приподнял голову, подпер ее рукой и огляделся. Это была его комната, здесь он вырос. Разве это не его дом? Эта мебель, эти стены, известные ему многие годы. Облокотившись, он разглядывал комнату так, как смотрят на то, что видели долгое время, не осознавая, но вдруг, в одно мгновение прозрели, почти ужаснувшись. Таким представилось ему окружающее – отчетливым, таким удивительно чужим и знакомым.
Он лежал здесь, посреди всего этого, лежал дома и тосковал. Здесь были книги, которые он любил: скандинавские, французские, немецкие. Собранные в маленькие стопочки, они стояли длинными рядами. Все страдание, принявшее форму, тоска, превратившаяся в мелодию, жизненное движение, ставшее ритмом, жизненная печаль, обратившаяся в звук. И картины стояли здесь, фотографии и репродукции больших полотен Франка Бишофа, который был другом отца. Они так строго и ясно смотрели из тени. А вон там, напротив, подле шкафа, лежали собственные зарисовки, брошенные беспорядочно, кучей, вперемешку. Ему не хотелось смотреть туда. Он отвернулся. Танцующие тела и горные ландшафты, отталкивающие карикатуры – доведенный до крайности, до гротеска натурализм наряду с хрупкой и робкой романтикой. Сплошные обрывки, пробы пера – свидетельства его неуверенной, идущей наощупь, все время тоскливо экспериментирующей юности – трогательные и стыдливые для того, кто сам формировал ее сразу после возникновения. Рядом с этой кипой рисунков и набросков стояло изображение Мадонны, в простой рамке, поздняя готика. Изображение вполоборота, в святом и несколько искусственном обрамлении одежд, как будто они были брошены к ее ногам. Это движение, которым она оправляла свой плащ, выражение, с которым она повернулась, не были знаком принятия, скорее наоборот, отторжения.
Андреасу вновь вспомнился его сон. Подобно боли его охватила задумчивость. Он снова откинул голову и закрыл глаза. Она не захотела принять жертву С ласковой немилостью отказалась она от того, что он желал принести ей в дар. Все остальные, чьи книги и картины стояли здесь, служили ей – каждый по-своему. Кто-то – в мирском, кто-то – в духовном. Один в насмешках и муках, другой – в смирении и тиши. Каждый возложил к ее ногам свою песню – песню своей жизни. Только у него ее еще не было. Были лишь предпосылки, попытки, какие-то начала. Но он еще не нашел мелодию – ни он, ни его поколение.
Вытянувшись в кровати, выпрямившись, как тот, кому явилось видение, он задумчиво нахмурил брови и впервые увидел окружавшее его. С какой-то почти ужасающе неожиданной пронзительностью и особой отчетливостью он осознал свою ситуацию. Вот каковы были его дела! Как будто в сильном и стремительном облегчении ему все стало ясно.
Поколение отцов делало свою часть, будет творить ее дальше, пока не завершит. Оно выросло в достоинстве и стойкости либо в мучениях и нужде, но оно выросло, стало самим собой, нашло собственное выражение. Но потом наступил ужасный финал, кровавый пожар, пылающий обвал, затем началась война и появилось большое всепоглощающее беспокойство. Он был рожден в этой войне – он, Андреас Магнус, – лишь один пример перед глазами, стоящий в своем уникальном смятении, понимающий в глубине, что это смятение должно относиться ко всему поколению, а не к нему одному. Переломные дни 1914 года пришлись на его смутное, полное фантазий детство. Величие и мощный пафос тех событий ему еще не дано было понять, но они запали в душу и изменили ее, как какое-то большое волнение, как дребезжащий и громыхающий шум, как необъяснимый час, после которого все стало не таким, как прежде. А фоном, окружением этих лет его первого взросления, его первого видения, учения – между 11 и 13 годами – был другой, более сомнительный, еще более опасный перелом, то отчаянное волнение, которое, вероятно, могло уничтожить старое, гнилое, но в силу своей разобщенности оказалось неспособно произвести на свет новое, – прорыв 1918 года.
Поколение перед ним – это он ощутил еще тогда – те, которые подошли к началу войны сорокалетними, тоже познали волнение и незнакомое смятение, вызванные этой катастрофой. Это большое беспокойство охватило их, а также тех, кто считал себя готовым и зрелым, кому пришлось перестраиваться в тяжелое время, внутренне и внешне. Но им нужно было всего лишь перестроиться – из того, чем они уже были, превратиться, насколько это было возможно, во что-то другое, в то, что неумолимо требовало время. Насколько хуже, отчаяннее обстояли дела тех, кто в этом хаосе должен был впервые стать чем-то, кто должен был найти свою тональность в этой необузданной какофонии, отыскать свой путь меж крайностей, среди которых он оказался.
Андреас просидел на кровати несколько минут. Он еще никогда не осознавал столь отчетливо, что у него не было пути, не было мелодии. И на скольких перекрестках стояли для него указатели, манившие выбрать направление?
Андреас опять вернулся к горьким размышлениям. Он, как в испуге, нахмурил брови, будто корчил гримасу, лишь потому, что его положение предстало перед ним с ужасающей отчетливостью. Это была его юность, юность, зародившаяся в шуме восстания: многоцветная и беспорядочная, запятнанная и оскверненная, но в то же время невинная, потому что все время она стремилась к чистоте, ясности, свету. Меняющая один ориентир на другой или отдающаяся в смятении всем сразу – забавная и мучительная одновременно. Она была такая: бесцельная и детская в своей беспомощной тяге к поиску направления, развращенная в поисках приключений на улицах, безудержная в веселье и страдании, скептически воздержанная по отношению к революционным жестам – пропасть, отделявшая от прошлого, сама по себе была достаточно глубока. Предпочтительнее было воздержаться от революционного аллюра или же использовать его нечасто – как маску и последнее средство. Скорее радовались, если где-то предполагалась остановка, появлялась директива, за которую можно было уцепиться. Во всяком случае, часто шутили, были особенно остроумны, как будто перед этим на земле не происходило ровным счетом ничего, да и после тоже ничего не могло случиться, – остроумны на особый, безграничный лад, который одновременно отрицал всякую серьезность, искажал достойное, превращал в игрушку существенное. Но чаще приходилось предаваться печали, тяжелой безнадеге, от которой нельзя было укрыться, когда не чувствовалось, не воспринималось ничего иного, кроме того, что все уже поздно, что ничего уже не поможет, что наступил конец, что все это сомнительное послевоенное поколение рождено, выдумано богом лишь для того, чтобы обрамлять зияющую пропасть разрушения, – бессмысленная завитушка на огромной руине, поколение, не предназначенное для жизни.
Здесь не было его вины, как не было вины его отца. Вины не было. Но факт оставался фактом. Наверное, его отец хотел помочь и сказал: «Посмотри, сын мой, мы все когда-то прошли через это – это возмужание, это горесть юности». После чего сын опустил взгляд и ничего не ответил, не возразил, что здесь нечто иное: не психофизический кризис переходного возраста, а угроза, сбой более глубокого, более решающего, более судьбоносного плана. Он жил вместе с отцом, но не сказал ему ничего. Мама умерла. Ее глаза, полные заботы и добра, смотрели оценивающе, предупреждающе, наблюдая со всех портретов. «Родители добры», – неожиданно подумал Андреас, – они были добры к нам. Но они не могут помочь. Они смотрят озабоченно, как на портретах, но их взгляд никогда полностью не доходит до нас».
Он откинулся на подушки. Его руки продолжали поглаживать их, как будто хотели отутюжить что-то. При этом он думал лишь: вот и Богоматерь не приняла от меня четки, не приняла малую жертву – не сочла меня достойным после всего, что я выстрадал. Или это еще не было настоящим страданием? Может быть, оно еще предстояло? И картина, над которой он трудится уже на протяжении недель? Может быть, и она – не настоящая? Большое полотно, которое, как он в глубине души надеялся, должно, наконец, стать образом, формой, воплощением молитв всех этих последних лет? Неужели и эту жертву она вернула бы с неизменной неприступной грациозностью своего отвергающего жеста?
Закрыв глаза, он со всей проникновенностью вызвал пред собой картину, заставил ее светлые, словно стеклянные, краски, ее страстные искаженные контуры явиться ему. Она стояла в соседней комнате на мольберте наполовину готовая: Господь и танцующие вокруг него дети. Какой ало-красной была стена, на фоне которой выделялась эта группа. Какими забавными зигзагами тянулись за этой стеной горы – золотистые и голубые, залитые священным вечерним светом. Стенка как будто окроплена кровью, ало-красной детской кровью. Но как странно затруднены движения детей! Их танец натянут и скован, как будто они танцуют, превозмогая боль. Мария Тереза танцует легче. У детей строгие лица, выделяющиеся над яркими халатами, строгие и восторженные. Их лица не дышат. Кажется даже, что они не живые. Они, как кроткие и одновременно забавные маски, пестро раскрашенные маски из стекла. Лик Божий толком еще не возник из темноты, над ним еще нужно будет работать. Но он уже начал приобретать форму и взгляд среди всего этого тумана – большой лик пожилого черно-бородатого с проседью мужчины, с неестественно расширившимися, пустыми и в то же время наполненными знанием глазами. Таким он должен стать. Да, таким, пожалуй, должен быть лик Господа: неподвижным и пустым, но все же полным знания, так же как источник полон темноты. Страшный и неприкасаемый, он окаймлен черной бородой, меж клочьями которой алеет рот, но все же в его темных, как ночь, глазах – знание о всех муках, а осведомленность уже есть сострадание и милость.
Юный художник Андреас улыбался, лежа в кровати, как будто испытывал тайную радость. Вот какой должна стать картина: перед окропленной кровью стеной неловко и скованно танцуют дети. В центре из темноты вырисовывается лицо Господа: неподвижное, пустое, но милостивое. А далеко сзади видны горы, залитые голубым золотом. Это должно стать его полотном, его «настоящим».
Затем он подумал, что надо вставать: он уже достаточно лежал, и в решительном порыве встал с постели. Андреас пошел, внезапно отрезвленный, через холод дня, босой, со всклокоченными волосами. Он прошел через всю комнату. Его целью было зеркало. Неблизкий путь – он шел босиком по красному полу, как будто по горячему песку. Андреас чудно поднимал голые ноги, как утомленный путник. Он остановился перед зеркалом. Долго смотрел на себя – сначала очень серьезно. Сдвинул брови, торгуясь и одновременно осыпая упреками сонного пилигрима, стоящего перед ним в белом одеянии. «Да-да, – говорил он строго и грозил пальцем безропотно прислушивающемуся, – сегодня ночью ты узнал, как далеко зашло дело с твоим смятением. Теперь, позволю себе заметить, ты собираешься нарисовать заколдованного бога и танцующие детские маски. Ну что же, посмотрим...»
Внезапно на его лице непонятно почему возникла улыбка.
Внезапно задорно рассмеявшись, он стянул с себя рубашку и выпрямился обнаженный. Накинул на себя полотенце – важно, картинно, как будто это было шелковое облачение. Он выглядел в нем как
греческий мальчик-гимнаст, а когда завернулся в него, то стал похожим на молодого монаха.
Смеясь, он помчался вниз по коридору к ванной комнате. «Такой молодой, – размышлял он на бегу, – значит, такой молодой».
3.
Он спустился к завтраку довольно поздно – что-то около одиннадцати. Мария Тереза уже вернулась из школы – с девяти до одиннадцати у нее были занятия. Восторженно щебеча, она сразу же бросилась к нему, стоявшему у лестницы. А дальше он должен был нести ее в столовую. Ее друг Петер– хен тоже здесь, сообщила она на ходу. Слово «друг» было трогательное и слишком сильное для ее светлого тонкого голоска. Какой маленькой она была сама, как неожиданно, просто сказочно мала на руках Андреаса. Ее личико, вокруг которого нежно спадали, как пряденый шелк, гладкие русые волосы, оказалось рядом с его лицом, она обхватила его за шею руками, чтобы не упасть. Ее личико было очаровательно и забавно. Рот был чуточку крупноват, и к тому же у нее выпали почти все зубы, что придавало ей трогательный и вместе с тем смешной вид. В то время, когда рот рассказывал о всяческих приключениях по пути из школы, ее поблескивающие карие глаза вторили ему на своем особенном и невинном языке.
Петерхен уже сидел в столовой. Он чинно встал, чтобы поприветствовать старшего брата своей подружки. «Здравствуйте», – сказал он и отвесил поклон, затем протянул маленькую, слегка влажную ладошку. На нем был полосатый матросский костюмчик, а волосы, постриженные так же, как и у Марии Терезы, были все еще немного взлохмачены и слиплись. Он тоже был маленький – едва ли выше своей дамы, и у него было ненамного больше зубов: маленький беззубый кавалер. Но все же кавалер: лихой, учтивый, со светлыми глазами. «Здравствуйте», – сказал он и поклонился. Мария Тереза лукаво стояла в своем фартучке поодаль.
Андреас пил чай, в то время как дети держали обеими руками огромные бутерброды, откусить которые им удавалось с трудом. Они говорили с полным ртом о фрейлейн Амтманн, их учительнице, о том, что она угостила их мятными леденцами, на что Андреас рассеянно кивал. А не забыл ли он, спросила Мария Тереза, озорно блеснув глазами, что папа отмечает сегодня день рождения – свой пятьдесят первый. Тут Андреас поднял глаза. Да, об этом он действительно позабыл.
Они быстро попрощались и побежали через террасу вниз, в сад: такая маленькая пара на лугу – маленькая очаровательная бегущая пара. Мария Тереза еще раз оглянулась на брата, который один сидел за столом и ел, наблюдая за ними, и рассмеялась. Уже далеко на лугу она крикнула высоким, нежным, манящим голоском: «Ты пойдешь?» – но брат лишь покачал головой.
Он медленно встал. Сейчас ему нужно поработать. В передней он встретил отца. Тот в халате из верблюжьей шерсти вышел из своего кабинета, где обычно в это время писал по несколько строк своего научного труда, который медленно, очень медленно продвигался вперед, но уже близился к завершению. Наверху отец переоделся – его уже ожидал пожилой парикмахер, который брил его ежедневно. После чего он отправился на прогулку.
Андреас на мгновение остановился. «Доброе утро!» – сказал он и потупил взор. Он почти никогда не смотрел на отца. – «Доброе утро! Идешь гулять? Я чуть не забыл, что у тебя сегодня день рождения. Поздравляю тебя!» Он улыбнулся – вежливо и бегло. Было бы однако неправильным считать эту веж
ливость холодной лишь потому, что она казалась не слишком сердечной. В ней трепетала некая преданность, что-то наподобие меланхоличного скрытого почитания, которое делало это поведение, холодное и чужое на первый взгляд, искренним. «Спасибо, спасибо», – ответил отец, не выпуская сигары изо рта. И затем, бросив взгляд за окно: «Погода установилась замечательная. Утром казалось, что собирается дождь». – «Да, но тучи все еще есть», – сказал Андреас и направился вверх по лестнице. Такова была их беседа.
Отец посмотрел ему вслед. Вот шел его сын. Он работал наверху Но отец сомневался в его таланте. Было известно, что Франк Бишоф отвергал практически все его эскизы и наброски. Отвергал – пожалуй, слишком жестко сказано, подумал отец, стоя посреди передней. Он знакомился с ними с улыбочкой, несколько пренебрежительной, почти сочувствующей. «Ну-ну, – казалось, говорила она, – не бог весть...»
Худенький сын шел, поднимаясь по лестнице, как будто покидал его навсегда. А отец стоял здесь. Но вдруг он подумал, и от этого даже сложил ладони в накатившей на него внезапно нежности: «Мария Тереза будет лучше. Он действительно немножко странноват, я его никак не могу понять, не могу разобраться, куда ведет его путь. Но Мария Тереза – это мое дитя». Все еще не разнимая ладоней, он тоже направился по лестнице, но только значительно медленнее, чем сын: ступенька за ступенькой.
Андреас уже сидел за большим полотном. Однако его руки лежали на коленях, так праздно, как будто они никогда уже не смогли бы прикоснуться к кисти. Да, работать, создавать, завершать...
Лицо Господа оставалось еще довольно расплывчатым, зато фигурки детей уже были пластичны и пестры. Итак, продолжать... Небо еще недостаточно прозрачно, слишком тяжелая синева – она должна быть, как стекло. Но его руки были утомлены и не поднимались.
Еще сегодня утром он смеялся у зеркала, в его сердце было какое-то опьянение. Но куда теперь де– лась его решимость? В голове, во всем его теле – как постоянная, грызущая, невыносимая мука – одна мысль: как много людей нашли возможность самовыражения и создали то, что являлось мучением и радостью их сердец. Я не сумею этого. Я не знаю, чего мне не хватает, но я не сумею. Как неумолимо строго расположились планеты в час моего рождения! Какая жестокость, какая необъяснимая жестокость Господня: ниспослать человеку непреодолимое стремление к тому, чтобы создать произведение искусства,
Все то, что сегодняшним утром предстало перед ним с ужасающей отчетливостью, он переживал сейчас еще раз как притупленную муку, как почти парализующее мучение, – из-за своей работы. Он низко склонил голову, сидя перед мольбертом. Ему казалось, что он никогда уже не сможет поднять ее. Собственные руки вызывали у него отвращение, он не хотел творить ими. Тот, другой, он умел – Франк Бишоф умел. Его сегодня чествуют, и сердце его пресытилось. «Пресытился, – размышлял Андреас в какой-то бессильной ярости, – он уже пресытился». Он увидел перед собой продолговатое узкое лицо Бишофа с изогнутым носом, чуть длинноватой верхней губой, лицо, благородно обрамленное поседевшей, короткой бородкой клинышком, глаза чуть тускловатые, но поблескивающие в том свете, который никак не мог уловить бедный Андреас. Он всего лишь размышлял, вокруг его рта все морщилось, как будто он ощущал горечь. Бишоф – образец, авторитет. Наверное, он тоже когда-то был охвачен тоской, терзаем сомнениями, беспокойством. Но все-таки нашел себя. Андреас не замечал те спокойные, глубоко въевшиеся черты страдания на этом лице, которые были у глаз и вокруг тонкого, закрытого рта. Он просто не мог их увидеть.
Однако каждая из работ Франка Бишофа вставала у пего перед глазами: «Член городского совета в черном», «Дамы на прогулке», «Портрет матери»... Ранние картины казались ему современными, они были восторженные, печальные и ироничные, пока не созрели и не приняли более сильные, человечные и вместе с тем строгие формы. Его последнее полотно – возможно, самое значительное – было коричневое и неясное в темноте, удивительно строгое, даже суровое в своих простых очертаниях и одновременно зрелое и изысканно юмористичное. С неприязнью и почитанием держал он его перед собой бессильными руками.
Так он сидел. А что если и эта попытка окончится неудачей? Если и эта композиция не будет дышать и жить так, как он уже несколько недель стремится это изобразить?..
Внезапно он закрыл глаза, взор блуждал среди вечернего ландшафта незавершенной картины, закрыл так, что стало немного больно. Да, а что если и это не удастся? У него не было никакой идеи, ничего определенного, даже в общих чертах. Но подспудно он понимал, почему столь благостная улыбка облегчения появилась в выражении его лица. Он хотел, чтобы эта картина послужила началом.
Через открытое окно ветер доносил слабые крики детей, игравших в осеннем саду: Марии Терезы и ее прекрасного принца. Андреас подошел к окну. Посреди луга он увидел сестренку, сидящую на корточках в куче желтой листвы, закрывшую лицо слегка запачканными нежными ручками. Вокруг нее по кругу бегал Петерхен и нараспев декламировал стихотворение. Они играли.
Андреас что-то крикнул им. Мария Тереза убрала руки от лица и рассмеялась, глядя на него. Петерхен остановился. Широко расставив ноги, он
стоял в траве в полосатом матросском костюмчике, со слипшимися волосами, засунув кулаки в карманы. Мария Тереза сидела на корточках посреди луга в алом пиджачке. Солнце светило им прямо в глаза, заставляя жмуриться в его лучах.
Стоя у окна, Андреас размышлял о детях и о том, что Господь уготовал для них. Внезапно ему пришло в голову, что Франк Бишоф будет сегодня ужинать у них дома, по случаю 51-го дня рождения. А с ним его дочь. Сегодня должна была приехать Урсула Бишоф.
За разговором с детьми он принял решение показать ей сегодня свое большое полотно – картину с бородатым Богом. Пусть Урсула скажет, нравится ли ей его картина.
4.
Первыми за столом, разумеется, оказались Петерхен и Мария Тереза. Они уже повязали себе большие белые салфетки, дразнились, обменивались тумаками и щипками, в то время как недовольная горничная осторожно разливала суп по чашкам. Склеившиеся волосы Петерхена были аккуратно расчесаны – так они выглядели нежными, как шелк, как у Марии Терезы. У обоих были чистые руки, немножко поцарапанные после игры в кустах, но все равно привлекательные.
Горничная украсила место господина доктора маленькими красными цветочками в честь дня рождения. Теперь она обходила всех, вздернув нос, и опускала в каждую чашку клецку, так что бульон слегка всплескивался. После она постучала в дверь соседней комнаты и с книксеном пригласила господ к столу.
Не прекращая беседы, в гостиную вошли Франк Бишоф, его дочь Урсула, доктор Магнус и его старшая сестра. Пока все рассаживались, сестра, овдовевшая баронесса Гельдерн, преисполненная любознательности, робко обратилась к Франку Бишофу: «Маэстро, почему вы не отвечаете или еще лучше, не опровергаете то, что направляют против вас молодые литераторы и искусствоведы»? Франк Бишоф ответил тихим, приглушенным голосом, мягко и печально улыбаясь в поседевшую бороду. «Почему я должен защищаться? – обронил он, продолжая есть, – может быть, они правы». Овдовевшая Гельдерн запротестовала: «Я вас умоляю, маэстро! – воскликнула она и, поставив чашку на блюдце, всплеснула руками, – я вас умоляю!» Взгляд Урсулы был обращен к отцу, который ел, опустив голову. Ее взгляд был сумрачен и лишь изредка вспыхивал.
Андреас вошел в комнату с некоторым опозданием. Он слегка покраснел, поклонился Франку Бишофу, тете и Урсуле. Его место было между Урсулой и маленькой Марией Терезой. С мимолетной и беспокойной нежностью он погладил Марию Терезу по голове. Потом начал поспешно есть. Но сестра лукаво погрозила ему и сказала, что после этого ему, собственно говоря, не полагается сладкого. Петерхен, скрывшийся за гигантской салфеткой, звонко хихикнул. Доктор Магнус от души рассмеялся и, глядя на свою дочь, поднял бокал. «За твое здоровье!» – сказал он.
Это был непринужденный, небольшой праздничный обед. Все блюда получились на славу. Горничная подавала с недовольным видом, но тактично. Овдовевшая баронесса, которая когда-то жила в хороших, почти блестящих условиях и на публике делала мину принцессы, которая никак не возьмет в толк, почему все стало иначе, говорила несколько манерно и многословно, но не без трогательно старомодной изящности фраз. На ее дешевом черном тафтяном платье шелестели желтоватые кружева. Волосы, уже слегка поседевшие, были неестественно уложены и завиты. Вокруг тощей шеи блестели маленькие жемчужины. Она поджала тонкие губы и витиевато сказала: «Вероятно, это отсталость, что мы не способны смириться
с тем, что отвратительное искусство лучше прекрасного. У меня это не укладывается в голове, – призналась она и слабо улыбнулась, – что Густав Малер значительнее, чем мой Мендельсон Бартольди». Вытянутое лицо Франка Бишофа было склонено над тарелкой. Лишь изредка его серый взгляд, понимающий,
После жаркого Франк Бишоф постучал по бокалу и произнес небольшую речь. «Мой дорогой друг, – обратился он к доктору Магнусу, говоря при этом тихо, но отчетливо проговаривая конечные слоги, – уже год назад я говорил в твою честь, когда ты отмечал свое пятидесятилетие. А если припомнить, как часто ты упоминал меня в своих тостах – по радостным или серьезным поводам, то у меня возникает ощущение, будто мы с тобой два старых господина, которым не осталось в этой жизни ничего, кроме как чествовать друг друга, чтобы было что праздновать». Франк Бишоф улыбнулся, но на этой улыбке остановился мрачный взгляд его дочери. От такого самоуничижения мировой знаменитости баронесса Гельдерн в удивлении, смешанном с ужасом, затрясла головой, а Андреас слушал, не поднимая глаз. «Дорогой друг, – мягко продолжал выступающий, – мы не отвергаем сегодня привязанности тех, кто молод и несмотря на это близок нам, мы не отрекаемся от наших детей. Но между нами лежит так много, а молодость должна идти дальше. Даже если обе стороны предпримут все усилия для того, чтобы понять друг друга, все равно придет день, когда они все отрекутся от нас. Поэтому, наверно, так и должно быть: хотя бы пара стариков должна еще понимать друг друга, чтобы не оставаться в этом большом мире непонятым никем. У нас было столько общего: первая любовь – соседская девочка, наши матери болтали вместе, бегая по магазинам. И наших дорогих жен, которых Господь призвал к себе, соединяла сердечная дружба. Даже если бы нас ничего больше не связывало, то уже ради них мы никогда не позабыли бы друг друга. Я хотел бы произнести тост еще и на твое семидесятилетие, Георг Пауль, а когда я стану весь сморщенный и всеми забытый, то на мое восьмидесятилетие ты тоже должен будешь поднять бокал вина». Все чокались друг с другом, обмениваясь теплыми взглядами. Среди всего этого сердечного смятения Андреаса занимала лишь одна мысль: он назвал отца по имени – как странно – он сказал ему «Георг Пауль».
Глаза отца стали влажными. Он несколько раз через весь стол спросил Марию Терезу: «Ты все поняла, моя девочка? Ты тоже все хорошо поняла?» И Мария Тереза смеялась в ответ. Петерхен, почти задушенный своей огромной салфеткой, тоже обрел необычно серьезный вид и глядел удивленно. Так удивительно говорил господин, так тихо и печально, и в то же время с улыбкой. Овдовевшая Гельдерп аплодировала высоко поднятыми нежными руками, как в театре. «Как трогательно! – повторяла она шепотом. – Нет, нет, как мило!» Ее платье и кружева тихо шелестели. Вскоре подали торт.
После сладкого, за мокко и сигаретой, доктор Магнус пребывал в приподнятом настроении. Он торжественно сидел и рассказывал истории, которые, несмотря на некоторую затянутость и отсутствие изюминки, вызывали всеобщее веселье. «Фриц и Курт, два настоящих дрезденских уличных мальчишки», – начинал он с несколько сомнительным саксонским акцентом, и его старшая сестра звонко смеялась, как молоденькая девочка, при этом ее сухощавый рот так искажался, что ей приходилось прикрывать его носовым платком.
Неожиданно отец захотел танцевать. Мария Тереза скакала на его коленях, он раскачивал ее уже в такт быстрой мелодии, потом попросил сестру исполнить на рояле небольшой вальс и хотел пригласить фрейлейн Урсулу. Урсула сидела молча и выдыхала сигаретный дым, как будто играла с мыльными пузырями. Но когда друг отца пригласил ее танцевать, она сказала «охотно» и тут же встала.
Он лукаво предложил ей руку, в то время как баронесса, склонив голову, уже играла прелюдию. Несколько скованно доктор закружился с ней по ковру, но Урсула танцевала прекрасно, и ее голова была слегка откинута назад. Для него, по-видимому, было достаточно тяжело вести, на лбу уже выступили капельки пота, но он улыбался.
Франк Бишоф и Андреас стояли у стены и наблюдали. Один раз взрослый художник обернулся к молодому человеку, стоящему рядом: «Над чем вы сейчас работаете, юноша, позвольте полюбопытствовать?» – спросил он, при этом его умные глаза лишь скользнули по лицу Андреаса. Андреас ощутил тупую ярость. «Еще бы мальчиком меня назвал!» – подумал он и сжал зубы. Ответил лишь: «Так, ничего особенного», – и посмотрел на свои туфли. Маэстро отвел от него взгляд. Франк Бишоф наблюдал за танцующими. Андреас мрачно смотрел в землю. Он был одет не по-домашнему, на нем был голубой русского покроя костюм, закрытый до подбородка. Его мягкое лицо было искажено злостью. «С таким же успехом он мог бы и вправду назвать меня мальчиком!» – думал он, глядя в пол. Вдова за роялем играла о Вене и голубом Дунае.
Затем Урсула сказала своему отцу: «Помни, что сегодня вечером ты должен станцевать со мной шимми, доктор Магнус еще не видел, как великолепно я тебя этому научила». Андреасу пришлось на этот раз поработать музыкантом, так как баронессу Гельдерн, учитывая ее принципы и способности, посчитали неподходящей для исполнения шимми. Андреас же, напротив, сидел за роялем как участник русской капеллы, волосы упали ехму на лоб. Словно охваченный гневным энтузиазмом, он начал играть. Под его руками клавиши причитали в глухом ритме: это был шимми удалого меланхолично-воинственного толка. Но затем свыше опустилась мелодия, по-детски умиротворенная, невесомая, легко подпрыгивающая. Она ворковала и хихикала, переходя в бас, который иногда
Во время игры Андреас оглянулся. Урсула танцевала со своим отцом. Андреас надеялся увидеть, как маэстро опозорится в своих попытках современно танцевать. Но тот не без грации ступал по ковру, хотя в его глазах виднелась некоторая озабоченность, скорее даже испуг. Дочь улыбалась ему. Андреас лишь сейчас заметил, какое на ней было чудесное платье, сверху донизу расшитое маленькими жемчужинами, легонько постукивавшими в танце.
Баронесса Гельдерн произнесла из своего кресла: «Должна признаться, меня удивляет, что Франк Бишоф предается подобным негритянским танцам. Именно он, представитель нашего поколения»! Доктор Магнус лишь усмехнулся. В дверях стояли Петерхен и Мария Тереза. Они наблюдали за происходящим серьезно и с благоговением.
Когда танец закончился, Андреас попросил Урсулу подняться с ним наверх. «Я хотел вам кое-что показать», – смущенно сказал он.
Поднимаясь вместе по лестнице, Урсула тихо заметила: «Я вас так мало видела в последнее время». Голос Андреаса прозвучал сзади: «Я работал». Раньше они почти ежедневно были вместе.
Внизу баронесса долго и подробно описывала господам свои стесненные обстоятельства. «Моя дочурка Эльзбет нашла теперь работу машинистки, – сообщала она с прискорбием, – ах, шеф ее, конечно, завалил работой». Кожа вокруг ее тощего рта, на убогой шее, на которой как символ былой роскоши поблескивал жемчуг, слегка подергивалась, и в ее беспокойных глазах читалась нужда целого вымирающего класса.
5.
Андреас отворил дверь в светлую и пустую комнату; где он работал. Выждал мгновение перед тем, как зажечь свет, как будто боялся чего-то. Они стояли у двери в темноте рядом друг с другом, но все же не гак близко, чтобы их руки могли соприкоснуться.
Вдруг стало светло. Ослепленные, они моргали от белого света, который наполнил комнату так неожиданно, словно по мановению волшебной палочки. Картина стояла прямо под лампочкой, немилосердно, неудачно освещенная. Андреас подумал: «Кто ее туда отодвинул?» Коротким приглашающим жестом он указал на нее, но Урсула не обратила внимание на его движение, которое было высокомерным и неуверенным. Она уже стояла и смотрела.
Андреас подумал: так способны смотреть только женщины, склонив голову, абсолютно без сопротивления предавшись созерцанию. «Вот стоит женщина, – пришло в голову Андреасу, и он обрадовался, словно они вообще впервые встретились, – и рассматривает то, что я сделал. Как она смотрит: голова чуть вперед, волосы черные, совсем черные, с красноватым отливом, глаза такие же: черные с таким же блеском. И ее зовут Урсула. Вот она стоит, немного застыв, скорее даже чуть неловко, стоит и смотрит».
Она повернула к нему лицо, но на ее губах не было улыбки. Она стояла перед мольбертом в белом платье, прямо под лампой, с нахмуренными бровями. «Сейчас она должна что-то сказать, проронить хоть слово. Она должна сказать мне, ведь это так много значит для меня. Она ведь столько знает, – бессвязно думал он, – она понимает это даже не рассудком, а телом, вот как она стоит. Она умеет показать голосом, я могу угадать по ее голосу, даже если словами она скажет что-то совсем равнодушное...» И вдруг силы его как будто иссякли под тяжестью этого молчания, он прошел через всю комнату и тяжело сел перед маленьким фортепьяно, коричневатым и незаметным, придвинутым к стене, ожидавшим его, как незаметная маленькая гувернантка ожидает своего воспитанника, чудного и беспокоящего ее.
В этот момент девушка у мольберта проронила первое слово. Оно сорвалось певуче и тяжело, как первая дождевая капля, скользящая по дереву к земле, после того как воздух долгое время был душен и неподвижен. «Да, – сказала девушка, – да, но разве можно в это поверить?» – и она снова повернула к картине свой лик, улыбаясь мягко и смущенно, но так чуждо, что было страшно заговорить с ней. «Если вообще можно во что-то верить, – она подбирала каждое слово и находила его, как, наклоняясь, находят ягоду, – то теперь становишься набожным и удрученным, хотя бы оттого, что смотришь на это».
Тут он заговорил по-мальчишески вспыльчиво, по-детски беззастенчиво, красноречиво и путанно одновременно. «Вы строги, – сказал он. Его глаза были полны слез. – Ваш приговор суров для меня. То, что делает набожным и удрученным, может получиться только из ясности, вы же это знаете. Ваш папа, я в этом уверен, создает то, что полно жизни, что внушает доверие». И его лицо – лицо восемнадцатилетнего, со взглядом, полным слез, лицо, на котором была написана работа мысли, – вновь перекосилось болезненной ненавистью. «И все-таки, – продолжил он и внезапно показал рукой на свою картину, которая, казалось, прислушивалась к его словам, – все-таки, вы должны понимать, в чем я превосхожу вашего отца. Я превосхожу его в том, что он был выразителем, представителем своего времени как художник, но это время, несмотря ни на что, уже прошло, я пока не являюсь выразителем моего времени, моего нового, более благочестивого, более страстного времени, но хочу им стать, поймите меня, хочу когда-нибудь стать им. Вы говорите, что не можете поверить. Но поверьте хотя бы в старание. Вы же тоже молоды», – добавил он внезапно чуть слышно, не решаясь посмотреть на нее, стоявшую так тихо неподалеку.
«Да, – сказала она, уже не глядя ни на него, ни на его картину, а устремив взор в пустоту – мы молоды, верно». Одновременно она дернула плечами, как будто сомневалась в этом. «Но что в нашей молодости?» – продолжила она, и он понял, что она сейчас спокойно растолкует и объяснит все то, что ему со страху привиделось сегодня утром, потому что она была умнее его, и она была женщиной. «Мы же выросли вместе, Андреас, вместе играли и страдали, не зная, куда все это нас приведет. Теперь тебя, словно горячка, охватила мысль, что ты должен все это изобразить.
Наша игра была, пожалуй, полна страстного ожидания, наше страдание было кротким, и, по-видимому, мы думали о себе хуже, чем были на самом деле, когда хотели верить, что окружающее нас – не предчувствие, не сон, мы сами были в этом страдании и в этой игре. Но что в этой нашей молодости, большой, другой молодости? Эх, какие простые пути, казалось, нашла она из этого хаоса, через лабиринт которого мы беспомощно и тоскливо пробирались на ощупь. Немножко спорта, немножко политики – и она уже удовлетворена. Не осознавая всю глубину своего падения, она гордится, что становится такой примитивной, такой бесстрастной, насколько это возможно. Ах, Андреас, форма возникает лишь тогда,
Он слушал то, что она говорит, и вновь слышал то, что давно уже знал. Но в ее словах он не находил выхода. Печаль, звучавшая в них, так плотно окутывала его сердце, все его члены, что он не мог шевельнуться.
Она вновь заговорила. «Ты спрашивал, молода ли я, – сказала она, – в твоем вопросе ощущался почти упрек. Я знаю, ты считаешь, что я не вникаю в нашу проблему что я попросту не обращаю на нее внимания, потому что я так верна моему отцу. И это верно: я люблю моего отца больше, чем молодость, у которой ничего нет за душой, кроме шума, даже нет мужества сомневаться. Но мой отец в своем торжественном одиночестве завершил практически все. Возможно, мой отец – герой».
Она говорила как те, кто редко выступает: подробно и четко. Но она еще не заметила, что тот, кому она все это объясняла, больше не слушал ее, а давно отвернулся. Тогда она подошла к нему – при каждом ее движении многочисленные маленькие жемчужины на платье постукивали. «Как мне тебя утешить? – спросила она, подойдя сзади вплотную. – Если бы у меня было хотя бы одно утешение для тебя. Я не вижу для тебя выхода, Андреас, я всего лишь женщина. Должна ли я тебе сегодня сказать, что ты найдешь его? Я не решусь на это, слишком велико смятение. Но я так хочу этого, Андреас, я так этого хочу – ради тебя, ради меня...»
Но он не понял сладкого смысла этого «ради меня», он не ощущал того взгляда, которым она гладила его волосы, затылок. Он сидел, погруженный в свое упрямство, в свою нужду, он сидел в отчаянии и не замечал девушку, склонившуюся над ним. Он услышал лишь: «Я не вижу для тебя выхода...»
Поскольку он не поворачивался к ней, она нежно обхватила его голову руками сзади и наклонилась так, чтобы заглянуть ему в лицо. Из его плотно закрытых глаз безудержно текли слезы, уже все лицо было умыто слезами. Она увидела лик, на который. пожалуй, другой взглянул бы с отвращением, оттолкнув его от себя. Но она спокойно смотрела на него: «Мой любимый Андреас, – сказала она, и каждое слово было так нежно обращено к нему, – не плачь больше – наступит час, и все будет хорошо. Неужели тебя это так задело? Это так тяжело? Мой любимый Андреас...»
Ее лицо было таким же добрым, как у матери, нежным, как у любимой после первой ночи, таинственным, как лицо сестры.
И он прошептал ей, рыдая – бессознательно и не стыдясь как ребенок: «Моя любимая, моя невеста...»
6.
Андреас тихо вошел в спальню Марии Терезы – он едва решался ступать. Игрушки лежали на полу. Осторожно, чтобы не наступить на что-нибудь, он пробирался между лошадок и коробочек к кровати, в которой она спала.
Окна были прикрыты ставнями, но сквозь щели проникала прохлада и темнота ночи, ведь сами рамы были открыты. На стуле висела ее маленькая одежда: пиджачок, корсаж, вязаные колготки. Здесь же стояли и ее башмачки – їмаленькие башмачки.
Андреас склонился над ней. Острое чувство стыда помешало ему заговорить с ней, спящей, погладить ее или сказать: «Пока!» Он смотрел лишь, как ее голова немного свесилась с подушки и как волосы спадали на ее лоб. И еще как ладошки, нежные и слегка запачканные днем, лежали сложенные улица. И как она дышала.
Он тихонько покинул комнату, спустился по лестнице и вышел из дома. Какой же маленькой была ее одежда на стуле. Это было единственное, что он еще ощущал в этот миг. Целый день она служила своей хозяйке и ведь была для нее вполне подходящей. Она служила ей в ее невинности. А сейчас смиренно ожидала, когда начнется новый день, и она вновь сможет быть полезной своей милой повелительнице.
Так невинен был день этой одежды. Такова была ее мирная ночь.
На улице моросил дождь. Он только сейчас заметил это. На нем не было плаща. Дождь отдавал приглушенным шелестом в тополях, которые стояли – высокие и черные в этой непроглядной ночи. Дорожки были едва различимы.
Внезапно он осознал, какой путь ему предстоит пройти. Он совсем забыл об этом, погрузившись в свои мысли. Но вспомнив, не испугался. Ну, конечно же, он приходил к Марии Терезе попрощаться. Он не остановился, не бросился бежать от страха. Медленно шел дальше под дождем. Его волосы намокли и свисали, вода струилась по лицу. Скоро он оказался у цели. Уже было слышно, как волны реки плескались о каменные берега.
Теперь он бежал вниз по склону, вернее, он отдался на волю ускорения, как катящийся предмет. Вот он уже стоит у реки.
Он не ощущал страха, глядя в ее черное ледяное равномерное течение. Он как-то даже сам удивился этому. Казалось, что его сердце слишком устало, чтобы уловить хоть какое-то чувство, вроде страха или настоящей нужды. Единственное, что он ощущал, – это усталость. Куда еще дальше? Зачем прилагать еще больше усилий? Но чтобы почувствовать страх, тоже требовалось усилие. Почему же нельзя вернуться назад, в эту сладкую невинность, которая текла сейчас перед ним?
Значит, он был слишком слаб, чтобы из хаоса создать форму – форму жизни и форму творения. Он был слишком уставший, чтобы из нужд эпохи и из собственной, единичной нужды, которые тесно переплелись, создать освобождающий образ. Значит, он больше любил невинность этой ночи, чем злое беспокойство времени, а какое время было еще беспокойнее, опаснее, менее невинно, чем наше? Он шел наощупь, в поисках самого себя, запутавшись в невзгодах и грязи, но сейчас он был готов к падению, закрыл глаза, покачиваясь подал корпус вперед, как пьяный, у него больше не было слов в сердце, не было мыслей в голове – слова стали для него грехом, мысли – кощунством. Он не знал ничего, кроме того, что сейчас сладкая, опьяняющая тишина милостиво примет его, невинная,
Но в тот самый миг, когда он, плотно закрыв глаза и подавшись всем телом к благостному полету, был так близок к своей темной родине, из глубины, казалось, раздался мощный голос. Не известно, говорил ли он с ним словами. Но голос, должно быть, довел до него приказ, как протягивают знамя солдату, который собрался принести присягу
Андреас не произнес никакой клятвы. Но он внезапно выпрямился. Его взгляд оторвался от текущей перед ним черной тишины, которая была сама невинность и в то же время искушение, томительное искушение невинностью. Теперь его взгляд, оторвавшийся от темноты, уже уверенно, без колебания, был направлен в даль, находившуюся, казалось, где-то позади ночи. Она была полна приключений, полна наслаждений, опасности и нужды. Андреасу думалось, что она тоже связана с невинностью его любимой родины – чем-то таким, чего он еще не знал и что еще предстояло познать.
Медленно, шаг за шагом, он поднимался вверх по склону, по которому перед этим безвольно скользил вниз. Один раз он все-таки остановился и посмотрел на воду – очень быстро, почти украдкой, с неким беспомощным жестом, который как будто ухватил пустоту Но потом он опять улыбнулся, быть может, самому себе или своему смутному порыву.
Улыбаясь, он карабкался вверх.
7.
Всю ночь напролет он разбирал письма, книги, небольшие, полузабытые весточки из спорного, болезненного и все же легкомысленного периода своей жизни, который завершался в эти часы.
Оставалось только упаковать: кое-что из одежды, пара книг, фотографии. А еще написать два письма, два коротких прощальных письма. Одно для отца, о том, что его не нужно искать и что у него есть деньги на первое время, что он как-нибудь справится и остается с наилучшими пожеланиями, навсегда его верный сын. Строчки были неловко, почти неуклюже составлены – гордо и одновременно нежно, такие письма оставляют гимназисты, которые убегают из дома в Америку. Второе письмо предназначалось Урсуле Бишоф.
Письмо отцу он положил на уже накрытый к завтраку стол, стоявший в еще полутемной комнате. Попрощаться лично было, к сожалению, невозможно. Отец, конечно же, не будет посылать вслед за ним сотрудников исправительного учреждения или приказывать ему вернуться грозными письмами. Отец был добр и умен. Он будет дальше идти своим путем и окончит свои дни в меланхолии. С ним оставалась Мария Тереза, которая была его дитем.
Да, но Марии Терезе он все-таки хотел сказать «до свидания»! Он во что бы то ни стало хотел разбудить ее и сказать, что он должен сейчас уехать.
Он побежал наверх в ее комнату. Его осенило, что вчера вечером он уже был у Марии Терезы, чтобы попрощаться. На этот раз он двигался не так осторожно. Это прощание было более открытого утреннего характера. Пока младшая еще спит в своей кроватке, старший уже приступает к своим проказам: так было всегда.
Он подергал ее за рубашку, пощекотал под подбородком. Она быстро проснулась. «Уже утро?» – спросила она и улыбнулась, хлопая спросонья глазами. А он ей в ответ таким звонким голосом, какого она еще никогда не слышала: «Ты разве не видишь? Небо уже совсем голубое» – и оба засмеялись, глядя вверх, па небо, которое по-утреннему холодное и серо-голубое просвечивало между деревьев в саду.
Потом он сообщил ей, склонившись над кроватью, – быстро, сбивчиво: «Мне нужно сейчас уехать, да, представь себе, в такую рань, надолго – пока на
долго – я еще не знаю, как долго меня не будет». Она уже привстала на колени между подушек. «Ах, – дурашливо сказала она и повернула к нему нежное, как шелк, личико, – маленький Андреас уезжает? Тогда я буду плакать», – она опустила голову, склонилась в наигранной скорбной позе – так нежно и одновременно дразня, как это умеют делать ангелочки. «Передай от меня привет Петерхену, – добавил еще брат и поцеловал ее маленькие теплые ручки, – только не забудь», – и вышел.
Еще пару мгновений Мария Тереза задумчиво всматривалась в светло-серое утро, но потом опять уснула.
Андреас уже был внизу, в саду, но вернулся, побежал вверх по лестнице, на третий этаж, в свою комнату. Он что-то забыл.
Совсем задохнувшись, он оказался наверху. Искал что-то по всем углам, громко сопя, торопливо, смущенно. Наконец, нашел: большую серую тряпку, кусок мешковины и набросил его на свою картину, накрыл им незавершенное изображение Господа, холодное и горестное, стоявшее в утреннем свете. Теперь оно было укрыто, как покойник саваном.
***
Лишь за завтраком Урсула Бишоф обнаружила письмо, которое рано утром оставил для нее Андреас. Слуга сообщил: «Молодой человек сам занес его, я видел из кухонного окна. Он казался очень взволнованным...»
Урсула помедлила одно мгновение, прежде чем вскрыть письмо. В ее глазах был страх, руки тряслись. Но потом все-таки решилась прочесть.
Прочитав его, она еще долго сидела, склонив голову. Лишь когда в комнату вошел отец, Урсула подняла взгляд. «Доброе утро», – сказала она ему и налила чай. Он заметил, что ее глаза были полны слез. Никогда еще он не видел свою дочь плачущей.
Когда она вновь перечитала письмо, то уже смогла улыбнуться. Отец успел заметить эту улыбку, хотя ее лицо было тяжелое и непроницаемое.
Они сидели за столом напротив друг друга – он и она: отец, уже все переживший в своем одиночестве, и его дочь, ожидающая того, который в отчаянии, гордости и печали уехал, чтобы пройти большое испытание.
Так девушка переводила свой взор с отца, смотревшего на нее понимающе, на маленькое письмо, категорично, бесстыдно резко, почти высокомерно написанное, но которое ей так хотелось прижать к губам.
Казалось, ее вымученная улыбка благословляла это письмо и того, кто его написал. Эта улыбка ниспосылала ему благословение, благословение его серьезной игре, благословение на благочестивый танец.
1.
Когда он прибыл в Берлин, был уже вечер и смеркалось. Ему не удалось позвать носильщика, чтобы отдать свой чемодан: как ему показалось, здесь было слишком мало носильщиков относительно большого количества пассажиров. Такая унизительная беготня и взывание к этим мужикам! Поэтому он сам потащил довольно увесистый чемодан к автомобилю. Он шел по перрону, слегка покачиваясь, согнувшись набок под тяжестью багажа. Так он вышел в город.
Андреас опасливо спросил шофера, который строго сидел, облаченный в кожаную куртку, имел бороду, усы, не знает
Результаты осмотра оказались не столь уж плохи. Шофер сказал: «Ну, тогда садитесь – с комнатами сейчас туго. Но я думаю, что у моей жены что-нибудь найдется. – она сама сдает комнаты». Андреас сел в машину, согнувшись под тяжестью чемодана, ведь у мужчины в кожаной куртке не появилось, разумеется, и в самых отдаленных мыслях помочь этому несколько подозрительно выглядевшему ребенку в длинном желтом плаще с всклокоченными волосами и воспаленными глазами.
Его мысли были так мучительно привязаны к реальности, что сомнения ни на мгновение не переставали терзать его. Он думал лишь: да, теперь у меня есть комната, но сколько она будет стоить? Денег, что у меня есть, должно хватить на неделю, а потом мне нужно будет зарабатывать. Но как? Как я это буду делать? Хотя, собственно, поэтому я и уехал, чтобы научиться всему этому. Да, потом мне придется зарабатывать.
Голова Андреаса равномерно покачивалась в такт движению автомобиля. Он ехал по этому незнакомому городу, и его занимала всего лишь одна тоскливая, тяжелая, парализующая мысль: «Да, потом мне действительно придется зарабатывать. Зарабатывать!»
Снаружи проносился город, с яркими прожекторами и мигающей рекламой. Город не обращал внимание на одиноко сидевшего в машине. Лишь изредка он посылал через окно немного яркого электрического света: излучаемый фонарем, тот пробегал по осунувшемуся от усталости лицу, как будто желая проверить его на пригодность так же, как незадолго до этого проверял его шофер.
Они ехали долго: как показалось Андреасу, целый час. Остановились только, когда улицы стали уже и темнее. «Вот, – резко сказал шофер и открыл кабину, – здесь для вас найдется комната – рекомендую» – и рассмеялся.
Как неаппетитно пахло на лестничной клетке: медом и тухлыми яйцами. Андреас старался не
дышать. Но бегство уже было невозможным. Шофер тяжело ступал, маяча широкой спиной на шаг впереди него.
Супруга шофера, седая, с широкой костью, появилась из кухни. На лице не было ни тени любезности. «Ну да, – сказала она, скрестив на груди руки, – комната еще свободна». Она надела пенсне и стала злобно рассматривать этого странного мальчика. «Но вам придется уплатить первый взнос, – сказала она и яростно потрясла головой, одновременно снимая с носа пенсне. – Как минимум, 10 марок». И Андреас, который еще даже не видел своей комнаты, покраснел и начал судорожно рыться в кошельке.
Между тем, шофер уже отпер комнату и встал, загородив проход. Андреас подумал, что тот все же больше подходит для общения, чем его супруга, хотя ему был неприятен запах пота и табака, ударивший ему в нос, когда он протиснулся мимо него в комнату. Да. до роскоши здесь было весьма далеко. Огромный портрет импозантного экс-кайзера Вильгельма ему, вероятно, позволят убрать, если он решит остаться здесь надолго, а он повесит на это место что-нибудь свое. Умывальный столик – плохенький и грязный, покрытие на полу – засаленное.
Хозяйка спросила сразу, не прислать ли ему дочку, она могла бы помочь распаковывать вещи. Он не успел еще ничего ответить, как дочь была уже здесь. Андреас снова покраснел и сказал, что надеется справиться самостоятельно. На ней была темно-зеленая шелковая блузка, она несла свою грудь перед собой, как бесценное сокровище, и смеялась, подмигивая ему опухшими светло-голубыми глазами. «Ах, – произнесла она, и он испугался, так как ее голос оказался более скрипучим, чем он мог ожидать, – мы это сделаем вместе». Она подошла к нему манящей походкой на пару шагов ближе. «Или, быть может, вы собирались еще прогуляться? Поехать куда-нибудь, поискать приключений в большом городе? Ну?» – подразнила она его и весело погрозила толстым наманикюренным пальцем. «Впрочем, это нам, наверное, ни к чему?».
Неожиданно она села и начала рассказывать, что днем работает парикмахершей. «Да, – сообщила она серьезно, – у господ с положением, но по вечерам свободна – сама себе госпожа».
Андреас, стоявший перед черным оконным проемом, закрыл глаза, как будто тошнота подкатила к горлу. Внезапно он отвернулся и посмотрел на улицу. «Спокойной ночи!» – сказал он, и в его голосе прозвучали совсем жесткие нотки.
Услышав это, девушка тотчас же встала. Уязвленная, она поправила рыжеватые волосы. Поджав губы, она несколько раз высокомерно произнесла: «Пожалуйста, пожалуйста». После чего направилась к двери.
«Я просто устал, – тихо сказал Андреас ей вслед, – извините, я очень хочу спать». Но она уже произнесла последнее и решительное «пожалуйста» и захлопнула за собой дверь.
Андреас вновь повернулся к окну, открыл его и подставил лицо прохладной техмноте. Фонари качались в длинном ряду, дома были почти не освещены. Как много темных незнакомых домов! – он смотрел на них, и ему становилось холодно. Все полны жизни, полны тайн.
Где-то залаяла собака. Это звучало как ужасное завывание и саркастический смех. Он испугался. Сжавшись, втянул голову в плечи. В раздумии он ходил взад и вперед. «Может быть, я повел себя немножко невежливо по отношению к юной даме, – озабоченно задавал он себе вопрос. – Она ведь, по сути, не предложила что-то сверхъестественное. Просто я был для нее очередным «молодым человеком». И ей хотелось воспользоваться случаем. Но почему ее грудь так неприятно выпирала из-под шелка?»
Тут он услышал, как она ругалась. «У него еще молоко на губах не обсохло!» – пронзительно кричала она, а родители бормотали что-то в ответ. Кажется, она собиралась куда-то пойти: настойчиво требовала пальто и самую лучшую шляпу.
Андреас усмехнулся этому. Его тронуло, что она хотела самую лучшую шляпу. Как будто средняя ее бы не устроила. Как соблазнительно она теперь будет нести свой парадный экземпляр под раскачивающимися фонарями!
Он решил сегодня не распаковываться. Самое лучшее сейчас – сразу лечь спать. Так и его комната погрузится в темноту и не будет больше выделяться в черном ряду домов. Кто-нибудь, в задумчивости проходя мимо, скажет себе: вот здесь кто-то спит. А это как раз и есть Андреас Магнус, одиночка, который бежал, не зная куда, лишь потому, что он дал клятву в один прекрасный час, который сейчас, совершенно необъяснимый, как
Тому, что он оказался здесь – смешной искатель приключений перед Богом, – он опять улыбнулся, так же, как он раньше улыбался по поводу самой лучшей шляпы авантюристичной девушки. Улыбаясь, он разделся и лег в кровать.
Хотя подушки были на ощупь засаленными да и пахли бог знает чем, он прильнул к ним с самыми лучшими мыслями.
Он заснул сразу же, как только закрыл глаза. У лица лежали сложенные ладонями руки.
2.
Сон его был необычно беспокоен. Он часто просыпался, чувствовал себя плохо, ему было жарко, и его логово вызывало у него отвращение.
Утром он проснулся значительно раньше обычного. День еще только начинался, серея за окном. Но тотчас же, уже в первое мгновение своего пробуждения, он отчетливо понял, что мучило его ночью тупое чувство дурноты. Ему достаточно было взглянуть на свои руки: они были красными и вздувшимися, на ноги, горевшие до самых пят. Отдельные укусы были практически невидны: все покраснело, опухло и нестерпимо чесалось.
Он вскочил с кровати, но ногам было противно ступать на сальный пол. Он подбежал к зеркалу, мутному и покрытому пятнами. Ощущение позора, глубокого оскорбления, надругательства душило и ослепляло его так, что он расплакался, прижав лицо к холодному стеклу зеркала, – возмущенно и горько, совершенно один, голый и сотрясающийся от рыданий в этой комнате. Укусы были даже за ушами и через всю шею, и один, большой, посреди лба – такой, что перекосило правый глаз.
Он оделся, все еще плача. Его охватило безумное желание сорвать портрет экс-кайзера, усмехавшегося со стены с необъяснимым триумфом, и расколотить его о кровать. Но он не нашел в себе сил.
Он сразу же надел пальто: завтракать он не останется здесь ни при каких обстоятельствах! После этого он позвонил.
Нелюбезная супруга шофера появилась, скрестив руки на груди, в своем фартуке, как будто она вовсе не ложилась в постель. Недовольным косым взглядом она смерила опухшее лицо своего постояльца, который сидел в пальто на кровати и растерянно курил сигарету.
«Разумеется, я немедленно съезжаю, – спокойно сказал Андреас слегка дрожащим голосом, – вы видите, я весь искусан». И неожиданно, несколько громче, с такой гримасой на лице, как будто он сейчас опять разрыдается: «Здесь клопы в кровати...»
Супруга шофера, казалось, не слушала. Так же ворча, она вышла. «Ну, – проронила она только, не опуская с груди рук, – если вам у нас не нравится...»
Андреас остался неподвижно сидеть на кровати еще несколько минут – неподвижно, в пальто на этой чужой кровати, от которой он столько натерпелся. Теперь нужно было искать другую комнату – и десять марок, между прочим, пропали...
Он тяжело встал, подхватил чемодан и медленно вышел из комнаты. Но оказался совершенно не подготовлен к тому, что ожидало его снаружи. У дверей кухни шеренгой стояли трое, как будто изготовившиеся к злобному параду: отец, мать и дочь. Шофер – массивный, с засученными рукавами, супруга – с поблескивающим пенсне на носу; дочь – пышная и возбужденная в пятнистом домашнем халате. Едва Андреас покинул комнату и таким образом оказался один напротив шеренги, тут же раздалась их брань, слившаяся в страстном порыве.
«Такого, – негодовал бас отца, – такого со мной еще ни разу в жизни не было! Клопы? Он говорит, клопы!» Мать вторила ему, бранясь на полтона выше: «Клопы в моем доме?! В моем доме клопы!!! Кто знает, где он мотался всю эту ночь?!» Дочь с распущенными крашеными волосами, с припудренным толстым красным лицом, не отставала: «Да он вообще еще совсем молодой! Совсем молодой он еще!!! – как будто этот упрек был неслыханным, просто затмевающим собой все остальное. Эту тему подхватило все семейство, они выкрикивали это на все лады, причитая в потолок: «Такая дерзость – и при этом он еще совсем молодой! Клопы!!! К тому же совсем молодой!!!»
Андреас спотыкаясь пробрался мимо них к двери. Там он хотел еще раз обернуться, что-нибудь сказать, возможно, как-то объясниться, но шофер, угрожающе приблизившийся к нему на пару шагов, показался ему ужасным. «Мы не собираемся с вахми тут дискутировать», – негодовал он и поднял руки. «Вы для нас еще слишком молоды! Смотрите, как бы не схлопотать в заключение приличную затрещину! Какая дерзость!!!»
Совершенно оглушенный Андреас пошатываясь спустился вниз по лестнице. Следом злобно звучало это заклинание, этот горький, запальчивый упрек в том, что он совсем еще молодой, вообще еще совсем молодой.
Улица оказалась серой и выглядела неприятно. Она была такой длинной и прямой, что не было видно конца. По-видимому, это была улица предместья или, может быть, одна из главных в предместье.
По дороге насвистывая шел мужчина. Его было видно издалека. Он что-то нес в руке – что-то шевелившееся. Андреас лишь в последнее мгновение распознал, что это было. Насвистывающий мужчина держал за шею курицу, свесив ее так, как будто это был связанный пакет, несмотря на то, что она еще была жива и вздрагивала. Из-за этого Андреасу пришлось поставить чемодан, как будто кто-то метким уколом разом поразил все его нервы.
Он стоял на длинной улице предместья и размышлял, рыдание вновь поднялось в нем и уже исказило его лицо: ну почему этот мир так отвратителен? Вот я уехал в большой надежде на него, а ведь другие дороги, куда более тихие, манили меня. Так он сразу же возникает предо мной с такой немилосердной омерзительностью, что я опять должен сожалеть о том, что не постарался избежать его.
После этого он решил, что ему надо пойти к парикмахеру, ведь он еще не брился. Вон там виднеется вывеска. Остается надеяться, что мужчина с дергающейся курицей не пойдет туда же.
У парикмахера его тоже не ожидало ничего хорошего. Мастер, который собирался его обслужить, оказался маленьким, почти калекой. У него были холодные и жесткие руки, как у орангутанга, вдобавок к этому он пользовался пенсне, значит, был еще и близорук. Второй мастер – с рыжими, коротко стриженными волосами и веками без ресниц, который, к слову, выглядел еще неприятнее – обращался к нему «профессор», неизвестно почему.
Андреас сидел в своем кресле с намыленным лицом и выглядел довольно печально. Когда «профессор», чудовищно орудуя своей бритвой, беззлобно поддразнил его из-за клопиных укусов, он лишь слабо улыбнулся в ответ. У него и так все болело. Укусы за ушами были хуже всего, они горели, как язвы. А когда его взгляд как бы случайно натыкался на
С другой стороны, все окружающее тоже не радовало взор. Перед ним на мраморной столешнице стояла розетка, наполненная кроваво-красной жидкостью, в которой плавало нечто маленькое и желтоватое. Оно выглядело точь-в-точь как удаленный человеческий орган – вроде сердца или селезенки, которые в собственной крови отставили в сторонку. Андреас снова закрыл глаза. Вот он какой, этот мир. Это нечто, наверное, тоже еще должно дергаться, как та курица? Когда он сказал себе, что это наверное всего лишь желтая губка, плавающая в жидкости, из кокетства подкрашенной в кроваво-красный цвет, это принесло ему лишь внешнее успокоение и слабое утешение.
Как он обрадовался, когда наконец-то покинул маленькую, неприятную парикмахерскую и вновь очутился в нескончаемой серости улицы. Это был какой-то простор, пусть и мрачноватый, но все же простор после спертой, дурно пахнущей тесноты.
Теперь он решил позавтракать, потому что очень хотелось есть. Что-то вроде ресторанчика в подвале он нашел тут же, неподалеку. Как практично все здесь устроено!
На официантов ему не хотелось смотреть. Они были невыспавшиеся, одетые в заляпанную униформу. Разумеется, в ответ они еще тщательнее изучали его. Он что-то заказал. Потом сел за деревянный стол и стал ждать, опустив лицо в ладони. Ему казалось, что все его лицо – сплошная рана.
Он ничего не ощущал, кроме тихого, даже не сильного, а скорее тоскливого сомнения в том, сможет ли он это вынести до конца. Такое тяжелое начало! И у него практически не было цели. Мысли о возвращении домой он пока даже не допускал. Для его самолюбия было приятнее оказаться здесь – неспособным, разбитым о высшую немилосердность и выброшенным на обочину, чем отчаянно продолжать дома мучительные и одновременно высокомерные усилия, от которых, ввиду явной безнадежности, он пытался улизнуть через тот проход в тишину.
Собственно, в его сердце теперь не было упрека в том, что все случилось именно так: так мерзко и немилосердно. Только разочарование зрело в нем, большое и горькое разочарование. Причем, оно доставляло такую боль, что под его тяжестью ему хотелось положить голову на столешницу. Но поскольку в подвальчике поодаль сидел еще один посетитель, который наблюдал за ним, то и он предпочел сидеть неподвижно, чтобы не подать виду.
Впрочем, посетитель широкой походкой вскоре направился к нему. Это была дама, на пей была маленькая фетровая шляпа белесо-красного цвета, надвинутая на глаза, а ее подбородок скрадывала огромная белая меховая горжетка, обернутая вокруг шеи. У дамы были черные глаза, которые она
странно щурила, как близорукая. Грубым голосом с акцентом она обратилась к Андреасу: «Вы, вероятно, недавно в Берлине?» – и смерила его мрачным пристальным взглядом.
3.
Даму звали фрейлейн Франциска, и, как выяснилось, она была в великолепном расположении духа. «Я сразу же узнаю всех, кто новичок в этом городе, – сказала она и глухо рассмеялась, – у всех вас такой странный взгляд». Она объединила тех, кто был здесь новичок, и тех, которые со странным взглядом, в таинственное «все вы». Она тоже была не местной – русская по рождению, она выросла во Франции. Большего она о себе не сказала. Но от него хотела знать, кто он по профессии или чем занимается. Поскольку он ответил путанно и расплывчато, она вдруг спросила без тени улыбки, скорее с большой деловитостью в ее грубом голосе: «У вас есть деньги?» – на что он лишь отвел глаза, как перед неожиданным и непреодолимым препятствием, которое внезапно выросло у него на пути. И все же он ответил дрожащим голосом: «Да, на первое время», – и вновь сидел совсем тихо, предоставив ей возможность исследовать его дальше. Еще никогда этот вопрос не вставал перед ним так серьезно. Опустив глаза и с ужасом в груди, Андреас осознал, что в вопросе, как в отвратительном гигантском символе, сплотились вся опасность и грязь сомнительной жизни. Он вновь ощутил то давление и омерзительное дерганье, трясшее его сегодня утром. Кстати, и о клопиных укусах фрейлейн Франциска тоже хотела знать.
Вскоре они разговорились. Когда выяснилось, что у него еще нет жилья, дама порекомендовала ему, все еще направив проницательный, изучающий, несколько насупленный взгляд на его лицо, которое, казалось, было для нее открытой книгой, проследовать за ней в пансион «Майерштайн», где как раз освободилась комната. Маленькая Петра съехала из-за нехватки денег, а он нашел бы там интересное общество. «Я тоже там живу», – сообщила дама и опять улыбнулась своей кроткой, деловой и несколько таинственной улыбкой.
Она могла быть мошенницей. Андреас раздумывал, уже немного умудренный тем, что случилось с ним до настоящего момента. У нее была странная нездоровая кожа: грубая и поврежденная. Сама она была сильная, но небрежно, даже неопрятно накрашенная: рот был обведен кирпично-крас– нььм, даже на зубы попала помада, один клык был красным, словно его окунули в кровь, что придавало ей какой-то опасный вид. С целью изощренной проверки и для того, чтобы уловить ход ее мысли, Андреас спросил ее – и почувствовал себя посвященным во все интриги этого света: «Я вот думаю, какую цель вы преследуете, пытаясь заманить меня в этот мне совсем неизвестный пансион? Не могли бы вы мне сообщить об этом?» Она не свела с него своего взгляда, он только стал теплее – он практически ощущал это на своем лбу. «Ребеночек», – только и сказала она. Тут он увидел, что ее лицо было строгим, но добрым.
Он встал и пошел за ней.
Пансион «Майерштайн» располагался на четвертом этаже светло-серого многоквартирного дома. Улица была оживленной – с трамваем и автобусом, в хорошей местности.
Госпожа Майерштайн с лицом цвета жаркого и в белой блузке встретила нового постояльца в собственной квартире. «Это мой старый друг», – объяснила фрейлейн Франциска мрачно, стоя в горжетке и красной шляпке рядом. Вдова Майерштейн говорила на неприятном диалекте, Андреас сразу обратил на него внимание. Она была родом из Вюрцбурга, и швабские интонации преобладали в ее речи.
Но ее покойный муж был английским инженером, и вместе с ним она провела несколько лет в Лондоне. Швабский с английским – два и без того роковых наречия скрестились у нее и превратились в нечто невероятное. «Добро пожаловать», – сказала она и засмеялась всем своим красным лицом. Неожиданно она представила свою мать, которая все это время, оказывается, незаметно сидела в сторонке. Она кивнула головой из-за швейного столика. У нее были белые распушенные
В этой троице – застывшей прародительнице, смеющейся матери, насупившемся дитя – без сомнения, было что-то, внушающее страх, но в то же время было и нечто трогательное.
Позже их оставили вдвоем с фрейлейн Франциской в его новой комнате. Она была необычно большой, по-видимому, раньше это была столовая или зал для приемов. «Наверное, здесь было шумно», – заметил Андреас: три больших окна выходили на улицу.
Фрейлейн Франциска, утомившись, тяжело сидела на кровати с сигаретой во рту. Андреас только сейчас заметил, что она была довольно небрежно одета, юбка и чулки на ней висели. Но цветовая гамма и качество материала были отменные. Впрочем, она напоминала ему кого-то, но он не мог сказать, кого.
«Сколько у тебя, собственно, денег?» – спросила она неожиданно и снова устремила свой взгляд на него. И он, все еще стоя в пальто около двери, тихо признался: «Еще восемьдесят пять марок». Не сводя с него взгляд, она произнесла: «Ну, мы что-нибудь для тебя найдем. Сперва должны пройти твои укусы. Садись ко мне на кровать». Андреас направился к ней через всю огромную комнату и присел рядом.
«Генриетта нехорошая, – сказала она после долгой паузы и серьезно потрясла головой, – недобрый ребенок». – Андреас рассмеялся этому. «Ах, – сказал он, – дети не бывают плохими – с ними всегда можно справиться». У него было такое ощущение, как будто перед ним предстала Мария Тереза со своим крошечным кавалером. «Да, – послышались ему как бы издалека слова незнакомки, сидевшей рядом, – это, конечно, верно».
В течение дня он познакомился с остальными квартирантами, это была исключительно молодежь. В общих чертах фрейлейн Франциска рассказала ему о каждом самое необходимое.
Вот фрейлейн Барбара, толстая и мужеподобная в своем синем костюме, с большим детским лицом, над которым смешно высилось нечто вроде шляпы-цилиндра. «Приветствую тебя, малыш!» – сказала она и радостно протянула Андреасу свою широкую руку в коричневой кожаной перчатке. «Она просто сбежала от своего маленького богатого отца-еврея, – кратко пояснила фрейлейн Франциска, – несмотря на то, что он содержал ее в своем комфортабельном дворце в Нюрнберге практически в роскоши. Полная неблагодарности, она убежала, а отец так и не смог разузнать, где она теперь находится. Чем она занималась днем, не могла точно сказать даже фрейлейн Франциска. Не исключено, что какими-то темными делишками – она крутилась с множеством молодых людей на бирже, хотя, возможно, она просто работала в модном салоне. Впрочем, хотя 011а демонстративно сожительствовала с одной бледной девочкой из балета, которая частенько оставалась у нее на ночь, но все же испытывала определенное восторженное чувство к Паульхену, танцору, который оказался коллегой Франциски. «Коллега?» – Андреас не понял, что она при этом имела в виду. Но его подруга спокойно ответила: «Да, мы с ним работаем в кабаре, да и после частенько проводим время вместе».
Паульхен тоже не заставил себя долго ждать. Нервно съежив плечи, он маленькими шажками вышел из своей каморки, обставленной светлой мебелью. На нем был теплый светло-желтый домашний костюм с гвоздикой в петлице. Быстро и немного вбок поклонился он перед новым приятелем фрейлейн Франциски. Протянутая им рука была прохладна и легка. «Очень приятно», – сказал он очень высоким, почти писклявым голосом и пугливо поджал тщательно напомаженный женский рот. Его лицо, заботливо ухоженное всяческими водами и эссенциями, было белесое, как молоко. И пустое. Такого лица Андреас еще никогда не видел. Глаза блекло и пугливо смотрели с этого лица на Андреаса. «Ну вот, теперь нам будет хорошо втроем», – сказал Паульхен и дернул плечом.
Фрейлейн Лиза тоже представилась: «Занимаюсь художественным ремеслом». Худощавая блондинка с чуточку жесткими горящими глазами улыбалась Андреасу. Ее руки скрывались в глубоких карманах зеленого шерстяного жакета, и она двигалась, как те заносчивые женщины, которые много занимаются спортом, – жеманно и вместе с тем по-мальчишески. Впрочем, за этим скрывалось то, чем она занималась, причем занималась с жадностью: высокими материями теософической и антропософической школы. Днем же она мастерила танцующие морковки из шерсти и кособокие раскрашенные бутылочки.
Ужинали все вместе в комнате госпожи Майер– штайн. Стол был чуть маловат для стольких людей, сидели довольно тесно. Госпожа Майерштайн, грубо смеясь, возглавляла «президиум» с дальней стороны стола. У нее был гость, профессор Зонн, который сидел рядом с ней. Господин имел профессуру в реалыюй гимназии, был бодр и общителен, с буйной шевелюрой, в клетчатом костюме и с белыми усиками. Ходили слухи, что он претендовал на руку овдовевшей госпожи Майерштайн, и это никому не казалось невероятным. Но несмотря на его надменную веселость, у него были неприятные, лживые, недобрые глаза.
Появилась и фрейлейн Анна, которая днями молча и прилежно работала в своей каморке с деревом, холстом и металлом. Она была толстая и короткая, в грубом льняном сюртуке, ее широкое лицо Будды выглядело закопченным, хотя было чисто вымытым. Оно казалось самым спокойным из всех.
Лампа так ярко освещала их лица, как будто хотела обнажить полностью и сделать каждое хорошо различимым без масок. Через весь стол профессор, который много путешествовал, сказал: «Да, Лондон надо познать, в Лондоне нужно провести месяцы, а Париж – весь как на витрине». И госпожа Майерштайн смеялась до тех пор, пока глаза вовсе не исчезли на ее лице цвета сырого мяса, и она не закашлялась.
Никто из молодых людей не поднимал на них взгляд. Фрейлейн Барбара зычным голосом рассказывала о рысистых бегах, взвешивала шансы различных боксеров: «Это весьма захватывающе, – говорила она, гримасничая большим, густо напудренным детским лицом, – но я все же думаю...»
Меж тем Паульхен сообщал Андреасу, от лица которого взгляд его тусклых глаз практически не отрывался, пикантные сплетни. И сам визгливо смеялся. «Я тебе скажу, – выкрикивал он, как будто сейчас должно было прозвучать самое интересное, но он лишь констатировал вновь и вновь: – Этот доктор Дорфбаум, о нет! Этот доктор Дорфбаум!»
С горящим взором фрейлейн Лиза рассказывала старательной Анне о тайных учениях. «Что бы представлял собой человек?» – вопрошала она и звучно
Паульхен положил свою легкую руку на более тяжелую фрейлейн Франциски, сосредоточенно работавшую ножом и вилкой. «Сестренка, – шептал он, – я тебе скажу, а нашему Андреасу я уже сказал: этот доктор Дорфбаум, нет!» И Паульхен закатил глаза в деланном ужасе.
Вдруг вдова Майерштайн подалась на своем месте вперед и заговорила так громко, что все разговоры тут же прекратились: «Фрейлейн Барбара, я вам напоминаю, что если вы до завтрашнего утра не заплатите мне 40 марок, то, во-первых, вам придется покинуть мой пансион, а во-вторых, я вынуждена буду написать вашему батюшке в Нюрнберг о той сумме, которую вы мне задолжали».
Мгновенно все стали серьезными. Все лица со страхом в глазах повернулись к вдове, которая восседала в своей белой блузке толстая и величественная. С некоей строгой вежливостью она повернулась теперь к Андреасу – как уверена она была, насколько осознавала свою власть – вся ее речь свелась лишь к одному пункту: «Здесь платят понедельно, господин Магнус, просто, чтобы вы сразу были в курсе. Фрейлейн Барбара уже на той неделе неполностью рассчиталась, а на этой еще и не начинала. Я этого не потерплю». И она сурово потрясла головой, одновременно барабаня в такт пальцами по столешнице. Андреас посмотрел на нее и ощутил в своих глазах тот страх, который только что видел в глазах остальных. Перед ним находился великий символ, великая власть, отвратительное, немилосердное величество, в чьем жестоком властном лице сконцентрировалось все, что следовало вытерпеть в жесточайшей нужде. «Я не допущу этого!» – сказала она. Теперь, как никогда, Андреас ощутил сомнение: смогу ли я это выдержать? Тяжело начинается...
Из-за стеклышек монокля профессор Зонн наблюдал за сценой своим отталкивающим взглядом. Неподвижно и пристально всматривалась вокруг себя апоплексичная мать. Генриетта сидела перекошенная. почти скрюченная в своем светло-голубом передничке, переваривая услышанное. Сама вдова все еще барабанила.
Андреас разглядывал молодых людей, своих ровесников одного за другим. Он увидел, что вокруг их ртов уже образовались маленькие, не сразу заметные морщинки, прочерченные ранними приключениями, преждевременной нуждой и поспешным опытом. Он подумал, что все они, по сути, еще не знающие жизни, слишком юные, очертя голову ринулись в бой, проверяющий на прочность их тщеславие, и который оказался слишком суров для них. Они стискивали зубы: перед ними был символ борьбы – они его ненавидели, они его боялись, они его любили – речь шла о деньгах. Их глаза были прикрыты. Но пытливая тоска Андреаса даже в них пыталась прочесть то, чего они не хотели выдавать. Быть может, он надеялся извлечь из них что-то, своего рода тайну, своеобразный талисман, который потом мог бы помочь и ему, дал бы ему способность не сломиться в этой борьбе. Он видел их всех.
Фрейлейн Лиза, спортивная, но пресыщенная оккультными знаниями, скромно потупила свой огненный взор. Но Андреас знал, что тесные и чудные догмы, подогревавшие этот взгляд, вовсе не были той тайной, что он стремился раскрыть. Фрейлейн Барбара, подавленная, кусала губу, как отруганный ребенок, который вдруг призадумался, – как же бездумно накрашены эти губы! Фрейлейн Франциска, пестрая и деловитая, прищурив глаза наблюдала. Паульхен, молочно-бледный, нервозно сжимал свои невесомые, надушенные руки.
Но потом разговор продолжился. Внезапно они заговорили о таких далеких и вопиющих вещах: обсуждали кровавые события в Китае. Одному толстому министру вспороли живот и заполнили его живыми крысами. Господи, как его пронзительный министерский вопль разнесся по всей стране! Хищники пожирали его изнутри. Барбара подбросила имя Карла Мая, красноречиво превознося его до небес. «Вот это – настоящее, – повторяла она вновь и вновь, – вот, где все начинается!»
Андреас размышлял над словами, когда-то услышанными, такими неуверенными и гордыми. «Вот наша молодость, – говорила одна девушка, – что же с ней? У нашей молодости нет никакого пафоса, – ее голос стоял у него в ушах. – Она трусливо отрекается от страдания и ничего не хочет знать о нем. Эх, какие простые пути, казалось, нашла она из этого хаоса...» Но эта девушка была на стороне своего отца, а он был героем, потому что самостоятельно познал великое и смог сотворить произведение.
Андреас сидел среди презирающих этот голос, он сидел, беспомощный и удрученный среди них и размышлял. Вот они, возможно, никогда не сотворят произведение. Может быть, этого и не нужно. Ведь у него дома тоже стоял плод его мучений и стараний, прикрытый тканью, как мертвец. Может быть, это удел уже появившихся детей – надвигающейся новой власти? Но Андреасу чудилось, что он скоро ощутит, после стольких мучительных раздумий, что что-то новое произойдет с этим поколением на земле.
«Взрослые» разговаривали на другом конце стола о литературе. Госпожа Майерштайн сообщила, что она поклонница Диккенса, но профессор Зонн уверял ее, что тот уже давно устарел. В итоге вдова сказала: «Как бы то ни было, а книги – это мое любимое блюдо», – над чем сама же и рассмеялась до приступа кашля. Профессор Зонн тоже смеялся. Смеялась и рахитичная Генриетта, что производило страшное впечатление, так горько она это делала, скривившись. Среди всеобщего смеха Андреас услышал воркующий голосок фрейлейн Лизы: «Христос – тот единственный случай, когда это преодоление...»
Тут все встали из-за стола.
После обеда фрейлейн Франциске и Паульхену нужно было ехать в кабаре, где они работали. Андреас поехал с ними, но он так устал, что мало чего увидел.
В небольшой красной ложе, куда его провели, он сидел с полузакрытыми глазами и сигаретой, зажатой между пальцев. Пока его друзья переодевались, он смотрел на сцену. Выступала Альма Цай– зерихь – правление и дирекция заведения в одном лице. Она стояла тощая и злобная, в золотом парчовом платье и пела ледяным тоном с презрительной мимикой свои неприличные песни. В одной из них говорилось о путешествии на По... Это служило поводом для многочисленных шуток. «Нам все равно, – был припев, которым госпожа Цайзерихь завершала свои веселые строфы, – не так уж важно, все одно». Ее голос был холоден как сталь.
Андреас
Потом Франциска прищурила глаза, которые до того были широко открыты и, оставаясь с неподвижным лицом, исполнила длинную балладу – много однотипных строф, наподобие литании, со смешным и одновременно жутким содержанием. В них было много гротескного страдания: хромая собака, старый поэт и дева. И вот уже казалось, что у фрейлейн Франциски растет борода – черная, лохматая разбойничья борода на ее напудренном лице, когда она хриплым голосом неподвижно повествовала:
«Девчонке было четырнадцать лет,
она оставалась девицей,
да-да, непорочной девицей.
Чтоб наказать ее за это,
Господь послал ей бороду,
Да-да, густую бороду».
В полусне Андреас видел, как на лице этой странной певицы появилась большая кудрявая борода. Но потом она ее стряхнула, пропела насмешливую мораль песни, подчеркнуто серьезно поклонилась и сошла со сцены.
Паульхен танцевал после нее. Тихая, сентиментальная мелодия веяла из оркестра. Паульхен, до подбородка в фиолетовом шелке, летал невесомо, одухотворенно, захваченный гибким, восторженным полетом своего тела, скользившего от кулисы к кулисе, вперед к рампе. Он то склонялся, словно погибая, к земле, то вновь поднимался, вытягивался, восхищенный, сам охваченный движением, которое он рождал, раскидывал руки, стоял высоко на носках, покачиваясь, подрагивая и вибрируя так, словно готов был вылететь в зал и, поднимаясь ввысь, раствориться в воздухе. Его голова была чуть склонена вбок – эта пустая, легкая голова, рот полуоткрыт, обведенные черным глаза – словно угасшие. Этот танец назывался «Вечерняя молитва птицы». Название придумал он сам.
Он поклонился, неожиданно ослабший и ослепленный софитами. Андреас, сидевший подперев подбородок рукой, охваченный глубочайшим необъяснимым умилением, вдруг почувствовал, как непроницаемо-матовый взгляд этого молочно-белого, холодного лица устремился к нему, остановился и погладил его.
Потом Франциска и Паульхен пришли к нему в ложу, сказали, что хотят еще погулять, спросили, не пойдет ли он с ними. Но Андреас слишком устал, и поэтому только поблагодарил их. Собственно, он лишь сейчас заметил, как пышно нарядилась Франциска. Ее накидка была, как у императрицы – из белого горностая, и высокие перья цапли колыхались у ее лица. На запястьях позвякивали многочисленные браслеты. Паульхен стоял рядом в дамском пальто с мелкими оборками и большой светло-серой фетровой шляпе. Уже на выходе Андреас обратил внимание, что кабаре, в котором пела Франциска, называлось «Лужа». Перед началом он этого даже не заметил.
В своей большой комнате он заснул моментально, как будто принял снотворное. Поначалу он, правда. немного побаивался этой новой кровати, не зная еще тех опасностей, которые она в себе таила. Но и в этот вечер, засыпая, он сложил ладони вместе.
***
Поздно ночью он проснулся. Или было уже утро? Над кроватью склонилось чье-то лицо. Оно было ярким, строгим, но все же полным теплоты. Он не узнал его. Почувствовал только, что оно сказало ему несколько слов: «Ты уже спишь? Спи спокойно,
мой маленький Андреас», – наклоняясь к нему все ближе, наверное к его губам. Оно было такое доброе, как лицо матери, нежное, как у любимой после первой ночи, таинственное, как лицо сестры. Оно было полно противоречия, как лик самой жизни. Спящий видел это. но не осознавал, просто лежал со сложенными ладонями, как верующий, который знает, что однажды постигнет
В это время вдова Майерштайн, все еще бодрствуя, сидела неподалеку7. Все уже разошлись. Взгляд вдовы, обычно сверкающий, будто выключили. Казалось, что на широком женском лице прикрепили светло-голубые стеклянные глаза. Рядом недвижимо и все так же растерянно сидела мать. «Сейчас фрейлейн Барбаре все же нужно рассчитаться», – сказала вдова. Но не получила ответа. Мать, с которой она хотела поговорить, только смущенно и очень внимательно оглядывала всю комнату Щеки ее были синими. Неожиданно дочь словно в ужасе вскинула руки. Но оказалась, что она всего-навсего поправила прическу. Ее красные, но тщательно ухоженные пальцы жестко прошлись по волосам.
Снаружи в кромешной темноте коридора Франциска и Барбара встретились. Фрейлейн Франциска произнесла без какого-либо повода, причем ее голос был мягче обычного: «Андреас уже спит». В ответ фрейлейн Барбара поспешно спросила: «Паульхен дома?» Фрейлейн Франциска ответила: «Нет, он у знакомых». На это полная девица только опустила голову. Словно оглушенная она пошла, тяжело ступая. Она пережила этим вечером столько волнений, добывая деньги.
Фрау Майерштайн в комнате склонилась над ледяной решеткой кровати, в которой дремало ее дитя, сморщенное и некрасивое. «Как мила», – сказала она с вымученным усилением и вновь повернулась к матери. Но та уставилась в пустоту и молчала.
Разговор между обеими женщинами не завязывался.
4.
Утром Андреаса разбудила Генриетта. Она, разумеется, не прикоснулась к нему, наоборот, молчаливо стояла над спящим, держа в руках завтрак. Под ее серым, острым взглядом он задвигался, перевернул голову на подушках, вздохнул, хотел улыбнуться, но улыбка почти сразу исчезла с его лица. Затем он открыл глаза, посмотрел на Генриетту, бегло изучил ее маленькое, болезненное лицо, ее искаженные черты с резко выделяющимся красным ртом, высоким лбом и приглаженными волосами. Затем взор устало перешел с нее на большую чужую комнату пансиона. Каждое утро ему казалось, будто он просыпается в гостиничном номере, в том самом, где он вынужден был коротать ту ужасную, бессонную ночь и который после пробуждения оказался так чужд ему – с тем дешевым ковром, умывальником и маленькой книжной полкой. Со своей кровати, придвинутой к стене, белой и узкой, украшенной странным островерхим балдахином, он оглядел обстановку не то чтобы недовольно, но как-то мрачно. Перед ним на круглом подносе, наполовину скрытом периной, стоял завтрак. Но он даже не посмотрел на него. Ему уже было известно, что вдова не умела готовить чай. Он жил здесь неделю. Как проходили дни? Он не помнил этого, вернее, не хотел вспоминать. Лишь одно
Но голос Генриетты, слабый и хриплый как испорченный инструмент, испугал его. «Госпожа Майерштайн требует сегодня от вас оплаты», – сказала она, стоя перед ним – худая, в замшевом платьице. Она говорила о матери, как наемная карлица о своей госпоже, в подобострастном страхе: «Вдова своего не упустит». И тихо вышла.
Позже Андреас зашел к фрейлейн Франциске. Она сидела за мраморным столиком и обстоятельно завтракала. Каждый раз приходилось удивляться, какой беспорядок царил в ее комнате. Вперемешку валялись чулки, юбки, бутылки из-под ликера, газетные обрывки. Белый меховой воротник болтался на стойке, как банное полотенце. В качестве украшения на стене – красный испанский бубен. Рядом – кастаньеты. Фрейлейн Франциска провела несколько лет в Мадриде и даже была подданной испанской короны.
Сегодня утром она пребывала в хорошем расположении духа. Отрезала большие розовые куски ветчины, и когда Андреас, взволнованный, играя сигаретой, заметил, что его деньги закончились, что он едва сумел рассчитаться за квартиру на этой неделе, и спросил «что же теперь?» Она лишь произнесла «фу, фу!» и продолжила завтракать. Да, этого она и ожидала: 85 марок, маленькое состояние, любимая всеми наличность – ее уже нет Но она придумала кое-что, и он должен был угадать что. «Ну-ну, – веселилась фрейлейн Франциска, – небогатая фантазия». А после выдала: он должен петь вместе с ней в «Луже». Андреас удивился, недоверчиво рассмеялся, но она ему все растолковала: мелодичность здесь вовсе не требуется, после баллады о бородатой девушке он должен декламировать стихотворение – наполовину под музыку. О, она знала одно великолепное, оно ему тоже понравится! А потом опять появляется она, сзади, в красном платке, и они вместе поют дуэт. «Этот дуэт, – обстоятельно пояснила Франциска, – нечто особенное. Я его сама сочинила, – призналась она и покраснела до корней черных волос. – Эту неделю нужно посвятить репетициям, этого вполне хватит, следующая неделя все равно – начало месяца, первое октября, а до тех пор мы с Альмой Цайзерихь договоримся. И вообще, – сказала она серьезно, глядя мрачным, но все же теплым изучающим взглядом, знакомым ему с самого начала, – от пения здесь мало что зависит – у тебя хорошие ноги, а если тебя еще накрасить...» Их взгляды встретились и долго не отрывались друг от друга. У них не было повода отвести взгляд.
Зашел Паульхен, и они стали обсуждать детали выступления втроем. Паульхен торжествовал. «Мы сделаем это! – триумфально повторял он в который уже раз, – мы это устроим!» Ну, разумеется, Андреасу нужно одеться матросом, Паульхен даже может дать ему свой костюм. «Он тебе подойдет больше, чем мне». И Андреас вновь ощутил на себе его матовый взгляд, не понимая, что с ним такое происходит. Фрейлейн Франциска хрипло смеялась над ними.
Затем Паульхен быстро перешел на непристойные истории об Альме Цайзерихь. «Я вам скажу, – хихикал он, – она уже тридцать лет живет за счет своих трех песен. О, нет! Эта особа! Но вот эта, про По – она и вправду довольно смешная», – сказал он и затрясся от смеха. Еще немного, и он опять вернулся бы к сплетням о господине Дорфбауме.
***
Все было сделано, как запланировали. Энергия фрейлейн Франциски гарантировала реализацию столь жизненно необходимого начинания.
Сходили к госпоже Цайзерихь. Ее застали в мило обставленной квартире. Для начала договорились на четырнадцать дней. Гонорар был невелик, но все же достаточен. «Кроме того, будет еще приработок», – напомнила опытная директриса, склонившись над договором за письменным столом. В остальном она была недружелюбна по отношению к Андреасу. «Мне, собственно, не нравится ваш тип, – даже сказала она и злобно посмотрела на него, – но в качестве партнера уважаемой Франциски... Кроме того, появилось окно в программе...»
Андреас уже привык к таким взглядам, начиная с шофера и его нелюбезной супруги. Он отвечал на все эти оценивающие, взвешивающие, злобно меряющие взгляды не защищаясь, а устало и любезно, как будто хотел сказать: «Да, пожалуйста, я вас понимаю, вы хотите все узнать».
Наступил вечер, когда Генриетта аккуратно уложила матросский костюм в сумку фрейлейн Франциски, и вдова Майерштайн напутственно послала их к черту Барбара, вернувшаяся домой после очередного темного времяпрепровождения в мужском пальто и в надвинутой на глаза фетровой шляпе, бодро пожала новичку руку, не сводя при этом взгляда с Паульхена. Андреас захотел, чтобы удачи ему пожелала и фрейлейн Анна. Он вошел в ее наполовину затемненную комнату, где она сидела над своими деревянно-металлическими поделками. Она повернула к нему свое широкое спокойное лицо. «Вы идете работать? – спросила она с таким видом, будто он отправился колоть дрова. – Удачи!» Выходя, Андреас подумал, что она, пожалуй, лучше всех. Фрейлейн Лиза с горящим взором выразила надежду, что его демон будет благоволить ему, и лишь старуха не произнесла ни слова. Генриетта тоже молчала, кусала губу и смотрела на Андреаса. Казалось, они оба понимали все и не нуждались в словах.
И вот настал час ожидания, пока фрейлейн Франциска допоет суровую и шутливую мораль баллады, серьезно отступит назад в своем красном платке, освободив ему место. Одно мгновение она стояла рядом с ним, не успев ничего сказать, лишь взглянула на его лицо. Он же, пока конферансье сообщал, что очаровательный молодой человек из отличной семьи исполнит сейчас несколько пикантных номеров, наспех соображал: «Так авантюра становится реальностью или реальность и есть авантюра?» Он даже не понял, каким образом он вышел, и пока на пианино исполнялась прелюдия, оказался на середине сцены. Ах. как слепил свет софитов! Было больно глазам, он боялся, что их придется даже закрыть. У его ног лежала «Лужа» – красная и круглая, как карусель, освещенная неяркими фиолетовыми лампочками. Он не различал деталей, только госпожу Цайзерихь, сидевшую в своей ложе, он видел очень отчетливо и ясно: черная накидка поверх величественного парчового облачения, чтобы публика не увидела раньше времени предназначавшейся ей волшебной роскоши. Он заметил, какая у нее тощая шея, он видел ее завитые волосы. Только вот ей не нравились такие, как он.
Под музыку фортепьяно, блаженствующую внизу, постепенно поднимающуюся и вновь оседающую, дрожащую в исступлении, он декламировал песню, предложенную фрейлейн Франциской и разученную вместе с ней. Его голос был сиплым, и казалось, в нем никогда не хватит силы для подъема, который требовался в финале.
«У нас прелестные ножки, – затянул его неуверенный приглушенный голос, он вопрошал, обращаясь к красной карусели, – но кто же нас возьмет? Ох, как мы одиноки – все сутки напролет».
Внизу кто-то громко произнес: «Этого следовало ожидать...» Андреас услышал и еще сильнее потупил взор. Он улавливал, как постукивают вилки, и даже легкое бульканье, с которым вино текло из бутылок, не ускользало от его внимания. В состоянии смятения все его чувства были болезненно обострены. Но он выкладывался дальше, рассказывая со сцены:
Мы спали в теплых кроватях
И жаждали смерти и страсти,
Мы жили в таких захолустьях.
О, как нас тянуло прочь.
На этой последней строке он слегка запрокинул голову Этот ритм песни, чарующий такт, который ему так нравился: вот сейчас был он, сейчас он вступил. И пусть те внизу подтрунивают, жуя свои бифштексы. Он и сам знал, что с точки зрения литературы это было не на высоте, но это и называлось: «напето на улице». Но вот фортепьяно воззвало к нему ввысь командно, принуждая. Не задумываясь больше о смысле, он завопил голосом, внезапно обретшим полноту, обращаясь к зрителям:
И вот мы уже на панели
С багровым платком на плече –
Мы ходим, гуляем степенно
И нам на все наплевать.
Ой, скоро мы, скоро погибнем,
Тут долго пожить не дадут,
Мы гибнем, мы гибнем, мы гибнем,
Уж близится праведный суд.
А сейчас нужно выложиться на полную, нарисовать голосом неизбежность кары и великое милосердие Господа:
Мы близимся к Божьему трону,
Как гневно грозит его лик,
Склонили смиренно мы голову –
Смотрите, но он не сердит!
Но вовсе не мы виноваты.
Ох, как мы одиноки,
О, как нас тянуло прочь.
У нас прелестные ножки...
Каким тихим стал под конец его голос. Совершенно изможденно прозвучали заключительные слова – смертельно усталое, последнее, молящее о помощи упоминание ног. Этот поблекший голос делал их виновными во всем – со всей их красотой. Но именно его голосом это было сделано здорово.
Аплодисменты были слабые, даже обидно жидкие. Уличную песенку нашли скорее циничной, даже по сравнению с веселым шансоном Альмы о По.
Фрейлейн Франциска неожиданно оказалась рядом с ним в своем хулиганском одеянии. Черные волосы беспорядочно окаймляли ее строгое лицо. Сейчас наступил черед их совместного выступления, их замечательного дуэта. Они великолепно его отрепетировали, фрейлейн Франциска добивалась качества. Это был небольшой, немножко странный музыкальный скетч, такая взволнованная, смущенная беседа между хулиганкой и накрашенным матросом. Все окончилось тем, что Франциска, с горьким юмором подхватив юбки, с гневом и страстью танцевала вокруг него, притопывая, в то время как он стоял в центре, надвинув шапочку на лоб, закрыв глаза и аплодируя в такт. Финалом, по-видимому, должен был быть момент, когда она с истошным воплем и всклокоченными волосами кидалась к его ногам.
Эта яркая разбойничья сценка, которую фрейлейн Франциска практично подготовила для себя, понравилась публике «Лужи» куда больше. Аплодисменты были искренние, а когда Андреас уже сидел в гримерке, собираясь снимать грим, фрейлейн Цайзерихь зашла к нему и произнесла презрительнее, чем обычно – ее трудно было обмануть этими жидкими хлопками: «Идите же на сцену; покажите господам свою порочную красоту – вы слышите, по вам стосковались». Он повиновался ее приказу; пошел, и вновь перед его утомленными глазами была карусель, в ушах звучали аплодисменты, не означавшие ровным счетом ничего, какой-то идиотский шум. Он стоял в матросском костюме и кланялся им, потягивавшим красное вино. А Паульхен, еще более щуплый и хрупкий в своем лиловом шелковом одеянии, стоял за кулисами и смотрел на него. Он слабо помахал и зашептал одними губами: «Это было божественно, ты это восхитительно сделал».
Когда Андреас вновь оказался в гримерке, он приложил лоб к зеркалу. Вот оно – его лицо. Та, которая жила за счет трех вульгарных песен и дешево поблескивающего парчового платья, назвала его красоту «порочной». Ему казалось, что и он сам уже видит черты раннего увядания на этих слишком выбеленных щеках, вокруг этого кроваво-алого рта, который своей неестественностью мог опорочить все, к чему прикасался. Порочный? Разве она не права? Его глаза болезненно выглядывали из черно-красных глазниц, предусмотрительно подведенных рукой фрейлейн Франциски. «Что же с этой молодостью?» – слышал он сомневающийся девичий голос. Но как всегда, когда хуже уже быть не могло, он улыбнулся. «О, эта сладкая опасность, – говорила улыбка, – о, таинственная угроза – благая надежда на истину – блаженное, хорошо замаскированное знание того, что истина уже близка...»
Вечером он пил. Там, где завывал и гремел джаз, где в небольших ложах кокотки пускали в ход свои пышные прелести, Андреас сидел с незнакомыми людьми в клубах сигаретного дыма, смеялся, рассказывал совершенные глупости, увлеченно болтал и пил.
Вечером он вернулся домой и обнаружил на ночном столике маленький кактус. Рядом лежала вульгарная розовая карточка. «От Генриетты. Сердечно поздравляю с первым выступлением». С тяжелой головой он молча смотрел, не в силах пошевелиться, на робкое, колючее, но все же одобрение этого зажатого сердца.
***
После того, как он спел во второй вечер, Альма Цайзерихь просунула свое тощее лицо в его маленькую гримерку, где он полураздетый сидел перед зеркалом, не находя сил от усталости, чтобы снять грим. «Вами интересуется господин, – бесцеремонно сказала она, перекосив свой безобразный рот, – полагаю, вы не откажетесь его принять».
Господин, по-видимому, стоял прямо за ней. Едва она исчезла, он вошел в каморку, толстый и разодетый. Он вставил монокль и кисло огляделся – повсюду лежали костюмы, грим, сигаретные окурки. Но вот он уже рассмеялся медузообразным ртом и представился с венским акцентом: «Мое имя Дорфбаум. Я, собственно, писатель».
Андреас не понял, почему тот сказал «собственно». Сидя вполоборота к посетителю за своим измазанным трюмо, он побелел. «Да», – выдавил он, и не смог произнести больше ни слова.
По разодетый господин Дорфбаум улыбался и подмигивал, стоя вплотную за его спиной. Андреас только сейчас заметил, что у него в руках даже был букет сирени. Так вот, господин Дорфбаум очаровательно говорил, дыша в затылок: «Вы очень весело пели, действительно, очень весело».
На что Андреас с комом в горле, дрожа всем телом, ответил: «Может быть, присядете?»
Хотя даже язык
5.
Берлин был огромен.
Хотя Андреас и ненавидел его до глубины души, начиная с того самого утра, когда тот подавил его своей немилосердной омерзительностью, как в кошмаре, он бродил по нему каждый день и каждую ночь, полный смирения, вновь и вновь – ради его необъяснимой, полной тайн, никогда не иссякающей громады. Он не осуждал его порочность, он не находил упреков для гой грязи, из-за которой многие предрекали ему катастрофу. Он лишь ходил по нему и смотрел, потому что так много людей жило в нем, старалось, стремилось найти здесь свое воплощение. Те, кто ежедневно, вновь и вновь выполняли свою маленькую работу, находили в своем усердии удовлетворение, а те, чьи усилия были экстравагантны, кто в своем тщеславии хотел добиться выдающегося, значимого, – отчаянно красноречиво или затаенно молча кружили по городу, но рано или поздно все же были вынуждены капитулировать. Были и те, которые совсем пали, возможно, даже не поборовшись перед этим, и которых теперь назвали «потерянными». Андреас сталкивался со многими из них. Одни доставляли ему больше, другие – меньше хлопот. Он встречал их на улице, в кофейнях или в пансионе «Майерштайн», куда они приходили в гости то к одному, то к другому. Он разговаривал с ними, он вглядывался в них, он пытался в них разобраться.
Молодежь, посещавшая Анну, была проста и усердна – усердна на какой-то страстный, почти монашеский лад. Они непривычно одевались: носили льняные рясы и сверху широкие пальто из грубой шерсти. У них были непроницаемые, но теплые глаза, тяжелая походка.
У фрейлейн Барбары тоже бывало много гостей, но это были уже совершенно другие личности.
Она любила молодых биржевиков, которые носили короткие меховые сюртуки, пренебрежительно смеялись в нос, когда речь заходила об искусстве и литературе, предпочитали гордиться своей непременной элегантной спортивностью, а все, выходившее за ее пределы, не представляло для них никакого интереса.
К фрейлейн Лизе, занимавшейся прикладным искусством, напротив, ходили темно одетые, по-пасторски высокомерные господа, строгие интеллектуалки и застегнутые на все пуговицы, косо поглядывающие подростки. Андреас знал, что это – посвященные неких глубоко законспирированных религиозно-философских сект, которые все обо всем знали. Они нравились Андреасу меньше других. Ему были несимпатичны все те, которые высокомерно полагали, что нашли выход, хотя речь всего-навсего шла о тупике.
Паульхен был ему все же приятней, несмотря на свою глупость. На его молочном, ничего не выражающем лице все глубже обозначалась маленькая болезненная черточка вокруг рта. Андреас догадывался отчего.
Андреас, преисполненный смирения, изменившийся на какой-то чудной сомнамбулический лад, прислушивался, приглядывался ко всем.
Как огромен был Берлин днем! Андреас практически не видел того, что здесь творилось, как здесь жилось и страдалось. Но он чувствовал это в воздухе, он вдыхал это, и его сердце начинало трепетать.
Он смотрел на детей, бледных и некрасивых, как его подружка Генриетта, играющих в сорняках за дощатыми заборами, и ужасался тому, что каждый из них, тощий и невинный, имел свою собственную судьбу, созревал для своей собственной вины. И у мальчиков, которые в своих кургузых костюмчиках серьезно и молчаливо шли в школу, на лице уже были написаны свои вопросы. Он заглядывал в лицо каждого проходящего мимо и видел в каждом какую-либо авантюру Он даже прислушивался к промозглым шорохам улицы, которые казались существенными, пронзительными и немилосердными. Но для Андреаса, как для задумчивого и слушающего ребенка, они сливались в огромную человеческую песню.
Но насколько огромнее город становился ночью! Он постепенно разрастался до масштабов пылающего гигантского сна, который неожиданно, по высшему немилосердному велению Господа должен был превратиться в кровь и наполненную страданиями явь. Как непомерно велик был город, когда с наступлением вечера, как на большой праздник, воспламенялось все необузданное великолепие электрической рекламы, все его кружащееся, постоянно вспыхивающее освещение, когда он, деловитый и опьяненный одновременно, лежал у ног Господа, как сгорающий от страсти зверь.
Так Андреас бродил после своего пения в «Луже» по улицам, а Паульхен и фрейлейн Франциска сопровождали его.
Они мало разговаривали, эти трое. Франциска в белесо-красной шляпе, надвинутой на лоб, мрачно смотрела перед собой черными прищуренными глазами, изредка бросая на Андреаса тяжелый взгляд. Бледный Паульхен семенил в своих светло-желтых туфлях, с лиловым шелковым платком в нагрудном кармане дамского пальто, с пугливо поджатым тщательно подведенным ртом. Андреас находился между ними в своем светлом пальто из верблюжьей шерсти, чаще без шляпы.
Желто-серые вытянутые машины торопясь скользили мимо них. Между чернотой ночи и яростной желтизной светящейся рекламы, недовольно обсуждая между собой дела, дефилировали старые кокотки, высохшие, как мумии, в своих убогих мехах и безвкусных красных полусапожках. Звонкие голоса торговцев газетами, срываясь и захлебываясь, звучали так, словно все сумасшедшие и мудрейшие собрались, чтобы в таинственных трещащих заклинаниях рассказать предания этого города.
Больше всего на свете Андреас любил, когда в такой вечер Франциска предлагала посетить одно из заведений «по теме».
Вблизи главных улиц, хотя разумеется в укромных уголках, можно было найти такие кафе. Тут царило игривое веселье, и юноши в кокетливых нарядах бросали в зал серпантин. С дамским очарованием приветствовал старых знакомых хозяин – бледный и полный, сильно надушенный. Молодые люди издали пронзительные, ликующие возгласы, увидев Андреаса, Пауля и Франциску, входящих в кафе. Они начали делать навстречу им легкие движения руками, как будто бросали любимым посетителям цветы или шелковые шарики, восклицая: «Эй, солнышко! Нет, вы только посмотрите на этих трех очаровательных сестренок!» Они покачивались в танцующих движениях на высоких неудобных барных стульях, на которых сидели, поджав ноги. Но вскоре они подсели за столик к троице, которую знали как благовоспитанную, сначала немного посмеялись, побезобразничали с шелковым шлейфом, который пытались носить, как взрослые дамы, в них они как бы уже превратились, пригубили поднесенного вина. А потом их глаза быстро посерьезнели, их тщательно накрашенные лица заметно осунулись под слоем грима, они сели, теперь уже двигаясь без жеманства, и начали говорить о деньгах.
Разговор стал деловым и сосредоточенным. Паульхен по сути такой же, как они, хотел узнать их доходы, сколько платит тот, а сколько – этот. Тихими, пугливыми голосами они давали справки. У них были такие нежные лица – надо было только внимательнее приглядеться – нежные лица с тусклыми глазами. Андреас внимательно разглядывал их.
Он нашел, что они все немного походили на Паульхена. У них всех был такой же взгляд, да и
В то время как фрейлейн Франциска по-матерински сидя в компании парней, деловито высчитывала, сколько денег можно дать тому или иному, особенно нуждавшемуся. Паульхен, подперев голову, с легким возбуждением в глазах погрузился вместе со своими бывшими приятелями в непристойные рассказы. «Я тебе скажу, – шептал он, отчаянно поднимая брови, – этот господин Дорфбаум – нет, этот жирный господин Дорфбаум!!!» И внезапно, почти удовлетворенно замолкая, он дружески хлопал собеседника по плечу. Андреас еще никогда не видел его так сердечно, так радостно смеющимся. «Слушай, – говорил Паульхен, – мы же два жалких кретина!» И юноша, кому предназначалось это признание, ликовал вместе с ним. Тут все смеялись – из-за бара, с танц-пола, где они, угловато обхватив друг друга, неестественно вышагивали под музыку. Все поднимали бокалы с шампанским и стаканы с лимонадом, пили за здоровье друг друга, одновременно смеясь с неестественным выражением лиц, безудержно, странно, как будто по какой-то молчаливой договоренности. Между ними сидел Паульхен со своим молочного цвета лицом. Он посерьезнел первым. Смех оборвался, они опять сидели с наполненными страхом глазами и говорили о своей нужде.
Из всех этих кафе «Райский садик» нравилось Андреасу больше всего. Оно располагалось на втором этаже элегантного дома, поднимались туда по выстеленной красным лестнице. Встречи оказывались весьма неожиданными и особенно игриво-восторженными. Здесь можно было встретить Лепесток Розы – уже стареющего, но стройного, как кипарис. Хотя следы увядания обозначились на его щеках и вокруг рта, но танцевал он все так же гибко и нес свою кудрявую голову, окрашенную в цвет каштана с краснотой, все так же очаровательно, как опереточная дива. Он сунул Андреасу под нос надушенный платок, восклицая: «Живо, живо – эй, избранник!» – и погрозил ему вслед пальцем, увенчанным кольцами. В углу сидел маленький Борис, мягкий и оцепенелый от дури, которую он постоянно принимал, устало подперев голову У него было утонченное лицо и глаза, трогательно приглушенные изнутри. Андреас подсел к нему, когда Паульхен танцевал с Лепестком Розы, и тихо заговорил. Борис поднял как будто ослепшие глаза – казалось, что они вообще ничего не видят – на своего единственного друга, который каждый раз приходил и спрашивал, как у него дела, и ответил: «Спасибо, у меня все хорошо. Моя хозяйка собирается меня вышвырнуть. Спасибо, что вы спросили об этом...» Но как трогательна была его беглая и болезненная улыбка, с которой он взял деньги, протянутые Андреасом. Меж тем на танц-поле напротив появился невысокий брюнет в смокинге. Его приветствовали нарочито бурными аплодисментами, он грациозно оперся о бедро и запел свою песенку. «Хочешь подцепить клиента, погуляй по...». И мальчики с панели отбивали такт своими лакированными туфлями. Борис, уже один за своим столиком, отвернувшись к стене, быстро взял одну из тех маленьких белых щепоток, которые так аппетитно пахли, как нюхательный табак, давали носу прохладу, как мята, а в итоге имели столь необратимые последствия.
Позже, когда было два или три часа ночи, они поехали в необжитую часть города, вниз к реке, где тускло светили газовые фонари. Они остановились перед «Подвальчиком святой Маргариты». Здесь их тоже сердечно приветствовали, но эта сердечность была сдержанной, менее бурлящей и уж вовсе не такой пляшущей, как там, на Западе. Помещение, в которое надо было спуститься по паре ступенек, оказалось низким, а воздух – таким спертым, что его было тяжело вдыхать. Хозяин с отвислыми белыми усами ходил взад и вперед, приземистый и тугоухий, трепал ребят по голове, добро ворча, если они ему нравились, раздавая затрещины, если они его злили.
Фортепиано причитало что-то трудно различимое, но Паульхен уже танцевал в центре зала с негром, который свирепо закинул голову, как-будто подставил своему стройному партнеру большое лицо с кроваво-красным распахнутым ртом для поцелуя. В то время как Андреас обсуждал что-то важное с довольно запущенно выглядевшим матросом, с трубкой в зубах и светлыми волосами на прыщавом лбу, и обстоятельно пытался что-то ему втолковать на нижненемецком диалекте, фрейлейн Франциска сидела совсем одна у стены, неподвижная, словно маска.
Трансвеститы затеяли спор. Они грозно встали за своим столиком – длинные парни в дамских нарядах – их голоса хрипло и злобно доносились из-под шляп черного шелка. Хозяин сусами энергично вмешался, он даже ударил одну из «дам» прямо в лицо, так что на большой, в синюю клетку платок, потекла кровь. Негр демонстративно скрылся в туалете. К фрейлейн Франциске подсел мальчик-подросток. Его детское, но опустошенное лицо было грязным. Он принял фрейлейн Франциску за мужчину в женской одежде и, отвернувшись, с неожиданным остатком стыда спросил, не занят ли господин на этот вечер. Другой, сидевший один за деревянным столом, заснул за своим пивом. Он громко храпел, положив голову на руки.
Воздух был таким спертым, что его было тяжело вдыхать. Андреас тихонько сидел у барной стойки, где дряхлая супруга усатого наливала шнапс. Напротив, в глубине зала, Паульхен с пугливо поджатым ртом уже полулежал в объятиях жаждущего негра.
Трансвеститы собирались уходить, нервно возясь с сумочками и зонтами. Они пригрозили хозяину полицией и поспешили к дверям. Фрейлейн Франциска копалась в портмоне, пытаясь отыскать хоть немного мелочи для пятнадцатилетнего, принявшего ее за «клиента». Она долго искала, а чумазый ребенок со страхом следил за каждым ее движением.
Внезапно Андреасу пришло в голову, что Борис все еще сидит в «Райском садике», мягкий и оцепенелый, и ждет, пока его кто-нибудь снимет. Эта мысль ворвалась в его сердце с такой силой, что казалось, оно разорвется на месте. Он подсел к Франциске и потрепал мальчишке совершенно запущенные волосы. «Как тебя звать?» – спросил он и вдруг почувствовал, что Франциска устремила на него свой серьезный, неподвижный, вопрошающий взгляд. Мальчик сказал «Ганс». Франциска добавила, как бы поясняя: «У него, собственно, вообще нет жилья» – не сводя свой черный взгляд с Андреаса, который все еще не понимал ее туманной реплики. Он просто гладил мальчика по голове, и размышления его сердца были тихи и неясны. «Мне как-то снилось, – мечтал он, продолжая гладить, – что на меня снизойдет благодать великой невинности – даже на том пути, который я избрал. Сейчас я, кажется, знаю, как это произойдет».
Наверху вновь открылась дверь. Бритый актер в мехах пришел, чтобы подыскать себе кого-нибудь на ночь. Издалека доносился шум улицы. Все еще слышны были звонкие голоса торговцев газетами. Они все еще рассказывали
Негр куда-то исчез вместе с Паульхеном.
Франциска сидела, как сидят только женщины: ожидая, спокойно, с легкой таинственной улыбкой. Так она сидела и смотрела на Андреаса.
Но он гладил мальчика и мечтал. Только гладил и мечтал.
6.
Вечерами Андреасу приходилось сталкиваться с весьма странными субъектами.
Выяснилось, что там в круглой, как карусель, «Луже», обращали внимание не только на его ноги. Для многих этот накрашенный юноша представлял еще и определенный педагогический интерес. Было неизвестно, вызывали ли этот интерес его беспомощная привлекательность, его, пожалуй, уже ущербная красота или же они прислушивались к тоскливым, страстным текстам его стихов – с мыслью, что за этим должно что-то скрываться. У кого-то появлялось желание помочь, у кого-то – стремление спасти того, кто близок к пропасти. Они приходили к нему и говорили, они нападали на него, предупреждали его, указывали на грозящую ему опасность. Он не протестовал, наоборот, размышлял над их словами, прислушивался к ним серьезно и задумчиво, пропускал их через сердце и во многом соглашался с ними. Но в итоге все разбивалось о его таинственную улыбку, которая словно говорила: «я знаю все лучше».
Когда он сидел перед зеркалом в закутке своей гримерной, возясь с кремом и пудрой, госпоже Цайзерихь частенько представлялась возможность просовывать тощую шею в дверную щель и шипя замечать: «Снова господин к нашему Андреасу – полагаю, он не откажется его принять».
Тяжелее всего пришлось с человеком, явившимся к нему с дико топорщащимися черными волосами и горящими огнем глазами. Он холодно и корректно, как в затишье перед грозой, произнес: «Извините, что мешаю». Поклонился, при этом его большой рот нервно подрагивал: «Я совершенно случайно в этом заведении, – сказал он и огляделся без отвращения, но гневно. – Один знакомый подбил меня на это, и с познавательной точки зрения меня это заинтересовало». Андреас обратил внимание, что человек был плохо одет: на нем были грубые черные сапоги, он положил ногу на ногу, и сапог на болтающейся ноге маячил словно гиря. «Посмотрев ваше выступление, я сразу же заметил: ваше место не здесь!» – продолжал он. Он четко выговаривал все слова, будто чеканил их, и они. казалось, оставались в воздухе и вибрировали в пламенном напряжении. «Вы еще молодой человек и наверняка попали в это недостойное окружение случайно». Он слегка запрокинул большую голову, его черные неопрятные волосы были взъерошены и смотрелись как воинственный ореол. Неожиданно человек закрыл глаза и заговорил совсем тихо, но так самозабвенно, как будто этот шепот собирался перерасти в рев. «Я полагаю, что вы не имеете ни малейшего представления о последствиях того, что сейчас делаете. Вы стоите там, на ярко-красной сцене, и балуетесь искусством. Тем самым вы выставляете себя посмешищем перед обществом тех, кто спекулирует культурой, разрушает ее. Ни одна душа не принимает вас всерьез. Над вами смеются как над падким до любовных связей ради небольшого приработка, словно вы зависите от этого. Может быть, в этом есть своя правда, пусть так. Но вы же приличный юноша, я вижу это по вашим глазам, по каждому вашему движению. Вы, хотя и очень слабы, но все же рассудительны. Ваше тело любит эту свободу падения, любит подвергаться бесчестию, но в вашем сердце есть выдержка. Я не думаю, что искусство, которому вы предаетесь в этой «Луже», – единственное, чем вы занимаетесь. Дома вы немножко рисуете или сочиняете. Сегодня эти ваши домашние усилия еще остаются без внимания. Но поймите, даже если вы через пару лет с тем же самым будете выступать перед публикой и даже выдавите из нее аплодисменты, от этого в вашей судьбе ничего не изменится. Вы останетесь шутом, не принимаемой всерьез игрушкой сытых, праздных буржуа и вынуждены будете погибнуть».
Он встал. Приземистый, с горящим лицом, подняв кулаки и содрогаясь, он говорил Андреасу: «Молодежь должна признать, что сегодня от искусства ничего не зависит. Искусство стало второстепенным. Вся буржуазия на протяжении стольких лет находится в легкомысленном заблуждении, что единственный вопрос, который сегодня стоит обсуждать, – социальный. Буржуазия, кажется, не чувствует, что через десять, самое позднее через двадцать лет, над ней и над ее старой культурой разразится катастрофа, чудовищная катастрофа, если этот вопрос, этот единственный вопрос не будет решен до тех пор. Но она предпочитает млеть от нежной камерной музыки, чудных ландшафтов, нравственно-этических романов в то время, как катастрофа неотвратимо надвигается!» Злорадствуя, он ходил взад и вперед большими шагами. Андреас слушал с побледневшим лицом. «Я организовал объединение для молодых людей, – продолжал человек, – которые едины в своем убеждении, что только с таким подходом есть надежда па возможное спасение. Моим друзьям от пятнадцати до двадцати. Днем они работают на фабриках или стройках. Нас связывают между собой дружба и любовь, которые та буржуазия, которую мы ненавидим, наверное, назвала бы безнравственными».
Он подошел к Андреасу, наклонился и обнял его за плечи. Он прижал мальчика к себе так, что чуть не задавил, но это было приятно, как большое объятие. «С первой же секунды, как я тебя увидел, – вздрагивая, мужчина пытался достучаться до непроницаемого лица, – я понял, что ты должен быть в нашем кругу. Ты понимаешь, о чем я? Ты понял, в чем наша цель?» Андреас только кивал, в то время как голоса и мысли в его голове путались и теснили друг друга: «Да-да, я понимаю...» «Мы должны держаться друг друга – пока не пробьет час, – шептал над ним горячий голос, – мы должны вместе ждать из любви, вместе творить – из любви, пока не пробьет этот час». Руки сжали его еще сильнее. «Идем!» – потребовал голос.
Внезапно Андреас уперся, сам не понимая почему: «Я не могу». «Почему? – спросил склонившийся над ним мужчина, – почему ты не можешь?! Неужели ты ничего не уловил из того, что я тебе сказал? Ты так тихо сидел – и ты ничего не понял?» Детское лицо улыбнулось ему снизу: «Да все я понял, что ты сказал, спасибо за все, но я не пойду...»
Человек отпустил его, отошел к двери. «Значит, тебе уже не помочь», – произнес он, склонив большую голову.
Его голос стал мягче, и темнота, как облако, опустилась на его лоб.
– Привет твоим друзьям! – сказал мальчик перед зеркалом.
– Спасибо. Мы вместе будем помнить о тебе.
– Ну, тогда
– До свидания. Да, я передам моим друзьям привет от тебя. До свидания, дитё...» – ответил человек.
***
Позже в его гримерку тихо вошел Паульхен.
«У тебя опять был посетитель? – спросил он недоверчиво. – «Да», – сказал Андреас, – старый знакомый».
«Ты пользуешься у людей успехом», – сказал Паульхен и усмехнулся через силу. – Пойдешь сейчас домой?» «Нет, – ответил Андреас, смертельно уставший, прислонившись к стене, – я еще прогуляюсь». На что Паульхен воскликнул, боязливо подняв руку, как будто защищаясь: «Ты слишком много гуляешь, ты действительно слишком много гуляешь... Я, собственно, тоже», – добавил он и потупил, словно смутившись, свой блеклый взор.
***
Доктор Дорфбаум, хотя и был по натуре снобом, до самозабвения любящим аристократические сплетни, но к Андреасу он относился всерьез. Он встретил его в теплом розово-алом домашнем халате и сразу начал с пикантного рассказа. «Тебе уже известна графиня Доннершталь?» – спросил он радостно. – Так вот, во-первых, никакая она не графиня...»
Квартира, в которой обитал доктор, была с низкими потолками и тесными комнатами, зато богато, даже роскошно обставлена – с абажурами и шелковыми подушками. Изящные произведения искусства стояли повсюду, как в дамских будуарах. Апельсиновый ликер пили из миниатюрных серебряных кубков. Дорфбаум рассказывал смешные истории о графе Прицлевице.
Но в течение вечера что-то изменилось. Жирное лицо Дорфбаума стало смущенным, страдание стояло в его маленьких глазках, он начал сетовать. «Я не понимаю тебя, – говорил он Андреасу, – я не понимаю твоего спокойствия. Ты же должен чувствовать, как это для меня серьезно. Я же все сделаю, что ты только захочешь». Он беспомощно заламывал маленькие ручки. «Я дам тебе денег», – сказал он тихо и растерянно покачал головой. «Мы уже несколько раз встречаемся, а ты мне такой же чужой, как в первый день. Ты же должен чувствовать, как это для меня серьезно».
Но Андреас утешал его, тихо отведя глаза: «Успокойся, все пройдет».
Доктор Дорфбаум не знал, что ему делать. «Может быть, это из-за разницы в поколениях, – рассуждал он, – может быть, вы все недосягаемы для нас. В вас не хватает чего-то такого, что было в нас в молодости – мягкости, чувства стиля. При всей чувственности ты жесток. Но это же так прекрасно: быть любимым», – произнес доктор и с надеждой посмотрел на Андреаса.
Но тот, неожиданно отвернувшись в темноту, хрипло сказал. Доктор Дорфбаум не совсем понял его слова: «Я не верю ни одному твоему слову. – Ты ко мне в принципе равнодушен – меня не любит никто. Дело не в том, чтобы быть любимым. Я одинок, как зверь».
7.
Как-то утром – было еще рано, все еще спали – произошло нечто чрезвычайное, что заставило всех проснуться и прислушаться.
В коридоре внезапно раздалась пронзительная перебранка. Можно было различить звонкий голос фрейлейн Барбары и незнакомый, причитающий мужской. «Ни в коем случае! – кричала Барбара. Было отчетливо слышно, как она топнула ногой. «Делай, что хочешь, я с тобой не поеду». «Ты отказываешься? – пронзительно взвизгнул мужчина с такой ритори– чески-вопросительной интонацией, что у него сломался голос, – тогда я вынужден применить силу!!!» Последнее слово заполнило своим звоном весь дом, как будто об пол грохнули фарфоровый сервиз.
Фрейлейн Барбара засмеялась – хрипло и басом. Тут он, по-видимому, схватил ее за запястье, было слышно, как кого-то хватали и этот кто-то сопротивлялся. «Отпусти меня, – пыхтела Барбара, уже не смеясь, – уходи отсюда, занимайся, чем хочешь...»
Все стояли, затаив дыхание у своих дверей, и слушали. Было понятно, в чем дело. Приехал отчим Барбары, маленький богатый холерический тип, который когда-то подобрал и по-княжески воспитал в своем доме в Нюрнберге ставшую теперь столь непутевой девочку. Он, несмотря на некоторые трудности, разузнал ее адрес, место пребывания, ее маленькое убежище и приехал забрать и вернуть домой. «Отпусти меня», – пыхтела Барбара. Но он схватил ее за запястье.
Начался шум. Перебранка стала громче. Раздался сдавленный крик и кто-то упал.
Все двери разом открылись, со всех сторон показались лица, которые хотели знать, что случилось. И что же случилось? Постыдная сцена – отец Барбары, господин, который воспитал ее, лежал, скрючившись на ковре, а его котелок откатился на несколько метров. Вероятно, когда он хватал ее за запястье, дочь оттолкнула его с такой яростью, что он, охнув, отлетел к стене и потом упал на пол. Из носа у него обильно текла кровь, она оставляла темные полосы на полу. Его руки в перчатках коричневой кожи лежали в крови. Дочь была такая большая и сильная...
Во всех дверных проемах виднелись лица, заспанные, но с широко раскрытыми глазами. Лицо Андреаса было неподвижным. Пару секунд он стоял в дверной щели недвижимо, как парализованный, потом, не отводя взгляда от истекающего кровью отца, втянулся назад в комнату и исчез. На бледном лице фрейлейн Лизы были горячие страшные глаза. Она возбужденно удивлялась. На лице Паульхена застыл непонимающий страх, он поднял глаза и брови с тем же самым выражением, с каким он обсуждал жирную сущность господина Дорфбаума. Из-за углов появилось еще много лиц. Это напоминало магазин масок, где после окончательной распродажи вновь вывесили много пестрых личин, чтобы продемонстрировать их зрителю. Черный взгляд фрейлейн Франциски, который, казалось, ничему больше не удивлялся, все же с интересом наблюдал за происходящим. Скорченная и злобная гримаса Генриетты выглянула из-за угла. С синюшными щеками и зачесанными седыми волосами показалась большая голова старухи. Издалека смотрел спокойный и широкий индийский лик фрейлейн Анны, цвета желтой глины. Слава Богу, что вдовы не оказалось в этот момент, она была где-то в пути. С какой энергией она вмешалась бы в это!
Барбара прислонилась к стене, спрятав лицо в ладонях, все еще в той позе, в какой она оттолкнула тянущего ее отца. Ее рыдания, булькающие и душащие, были столь сильны, что от них под халатом сотрясалось все ее большое, полное тело.
Очень медленно, охая, отец поднялся. Он вытащил большой белый шелковый платок и подставил его под стекающую кровь. Сгорбившись, он заковылял к двери. Около нее ему опять пришлось наклониться, чтобы подобрать запачканный котелок. Это доставило ему мучение – его кости болели. Внезапно, может быть, из дикой злости на это непредвиденное затруднение, он погрозил своим тощим красноватым кулачком, потряс им своему ребенку, всем этим молодым людям, всему этому пансиону. После этого дверь за ним
Фрейлейн Барбара, все еще рыдая, прижалась к холодной стене и просто не могла видеть этой заключительной пантомимической клятвы мщения. Но от грохота захлопывающейся двери она согнулась, как под ударом кнута, и ее рыдания превратились в судороги.
Паульхен, втянув голову в плечи, тихонько направился к ней в своем желтом шелковом костюме и стал гладить ее вздрагивающую спину легкими руками. «Толстушка, – обратился он к ней, – ну, будет, будет, моя толстушка, ну-ну, успокойся...»
Барбара повернула к нему свое лицо, свое большое и расплывшееся в слезах лицо с совершенно растерянными глазами. Она рыдала какими-то толчками, плач раздавался, словно в схватках. «Этого не может быть, – вырывались у нее всхлипы, – это неправда, это был кошмар...» И продолжала рыдать, обращаясь к белому, бессодержательному лицу, которое она так любила и которое стояло напротив во всей своей молочной ухоженности и не знало, чем ее утешить, кроме этого беспомощного: «ну, ну, ну...»
***
«Он очень утомляет, этот город, – сказал Андреас позже своей подруге Франциске, которая неподвижно сидела посреди беспорядка, царившего в ее комнате, – я уже почти пугаюсь, когда вижу свое отражение в зеркале. Скулы так и выпирают...» Он задумчиво выдыхал сигаретный дым. Как быстро привыкаешь к этим маленьким крепким штучкам! Уже начинает не хватать чего-то, если не ощущаешь их возбуждающей легкости между пальцев, если их бодрящий дымок не стоит перед глазами. Но все же нужно было радоваться тому, что еще не пришлось прибегать к аппетитно пахнущим белым щепоткам. «Утомительно это», – повторил он, покачивая головой в облачке дыма, как будто удивляясь тому, что его пытливая неутомимость начала ощущать симптомы истощения.
Но фрейлейн Франциска, бренча на лютне, медленно говорила, как будто наговаривала простой текст под расплывчатую мелодию: «Мы возьмем у Альмы Цайзерихь отпуск – поедем на природу, Андреас, мы вместе поедем на природу. У меня есть подруга в Средней Германии, надворная советница Гартнер, мы поедем к ней на виллу, поживем там пару дней».
Сказав это, она погладила руки Андреаса. Ее руки были шершавые на ощупь, хотя их и украшали длинные ухоженные ногти, розовато поблескивавшие, как будто покрытые лаком. Но его руки, широкие руки с мощными, чуть длинноватыми пальцами, уже тоже не были мягкими.
Андреас и Франциска хотели отдохнуть вместе – насколько это представлялось им возможным.
***
В этот же день после обеда они уже сидели в поезде. Фрейлейн Франциска в сером практичном наряде для поездок спокойно прислонила голову к окну купе. Андреас же подставлял свое лицо ветру, разглядывая проносившийся мимо ландшафт. «Ездить на поезде здорово», – сказал он ей вполоборота.
Она откликнулась, как будто это был ответ: «У моей подруги ты познакомишься с Нильсом – она, кажется, его уже усыновила...» И рассмеялась, как будто уже знала все наперед.
1.
Надворная советница Гартнер жила в старом приюте, который некогда был монастырем и живописно возвышался над рекой.
Проезжая в кабриолете через университетский городок и потом вдоль реки, фрейлейн Франциска как обычно подробно и обстоятельно рассказывала историю подруги. Когда-то та вела – если доверять серьезному сообщению фрейлейн Франциски – распутную жизнь под именем Гертруды фон Траутенинг. В оперетте ее превозносили как звезду и диву, ее любили в Париже, Лондоне и Нью– Йорке, да ее просто боготворили! Она попробовала себя и на серьезной оперной сцене, правда, уже без столь восторженных аплодисментов. «Но своих величайших триумфов она достигала в спальнях», – мрачно констатировала фрейлейн Франциска.
Среди мягкого волнистого очарования ландшафта извивалась река. С каждого холма кокетливо поглядывали живописные руины. Андреас вполуха прислушивался к роману, который излагала фрейлейн Франциска. Это атмосфера позднего лета сделала отчетливыми все деревья и каждый предмет. Воздух дрожал и светился в голубом покое.
«К тридцати восьми годам Гертруда вышла замуж за надворного советника Гартнера, так как почувствовала усталость, – медленно сообщал хриплый голос. – Он был еще тот чудак. Весьма богат, но тем не менее непременно хотел изготавливать золото, для этого оборудовал себе алхимическую лабораторию в старом приюте, который заполучил от одного обанкротившегося графа. Гертруду, чьей красотой он, к сожалению, был до безумия очарован, носил на руках, до тех пор, пока после года супружества не скончался. Я никогда не сомневалась в том, что без участия советницы здесь не обошлось».
Они ехали по аллее из фруктовых деревьев, ведущей круто в гору. Наверху уже виднелись серые ворота во двор приюта. Застывшая Мадонна проглядывала меж ветвей яблони.
«Я на протяжении лет крепко дружила с Гертрудой, – сказала Франциска, неподвижно глядя перед собой, – в некоторых вещах, как мне кажется, мы ощущали родство. Даже когда она уже стала жить в старом приюте, я часто бывала у нее в гостях. Вот увидишь, какая она чудесная. Я всегда сожалела, что у нее не было детей – пи от надворного советника, ни от кого-то из ее приятелей. И вот вся ее педагогическая страсть выплеснулась на Нильса, которого она где-то подобрала. Не знаю, до чего доведет эта их связь».
Они ехали по шуршащей гравийной дорожке, над которой высокие красные буки образовывали таинственный полог. В его тени важно прогуливался надутый индюк. Цепной пес с желтыми глазами рвался к нему, завывая в бессильной злобе. По обочинам цвели высокие голубые, чуть тронутые увяданием цветы. Сквозь чарующий шум приютского сада доносился голос Франциски: «Сейчас она, как я слышала, носится со своим безумным планом усыновить этого мальчика».
Здание приюта, приземистое и вытянутое, располагалось между деревьями. Оно выглядело ветхо и серо, только большие окна сверкали, как чистейший хрусталь.
Черный невысокий слуга открыл дверцу экипажа. Один его глаз был стеклянный, зато настоящий смотрел живо и подозрительно. Фрейлейн Франциску он знал давно. Раболепно поклонившись, он со рвением повел гостей многочисленными прохладными, пахнущими сыростью переходами в их комнаты, расположенные рядом друг с другом. «Госпожа надеется увидеть гостей уже к чаю на веранде», – произнес он, церемонно открывая двери и ставя сумки на место.
Комната Андреаса была маленькой, строгой и фешенебельно обставленной. У светло-коричневой мебели были длинные тонкие ножки. Казалось, она сломается, если на нее попробовать сесть. Со стены по-детски очаровательно смотрела Мадонна Боттичелли.
Андреас подошел к окну. Ему открылся вид на реку. Он глубоко вдохнул чистый воздух, счастье, которое он сам не мог объяснить, наполнило его сердце.
***
Внизу на террасе за
ми. «Доктор Цойберлии, – представила советница, – домашний учитель моего приемного сына».
Пока рассаживались, Франциска неторопливо спросила, где же сам Нильс. Фрау Гартнер несколько поспешно ответила, наливая чай: «Он, должно быть, в саду или гуляет».
Они смотрели на реку, по которой скользили длинные узкие лодки. Это тренировались гребцы-студенты в белых трико.
Беседа за чаем шла о старом приюте и его своеобразной атмосфере. Доктор Цойберлин говорил больше других, в какой-то необычной, скорее гротескной манере. Его галантность по отношению к дамам была стилизованной и средневеково-придворной. «Возьмите, моя прелесть», – говорил он и подавал фрейлейн Франциске, которая его внимательно изучала, хрупкую сахарницу. Но перед советницей он опускал быстрые мышиные глазки. «Моя нежная», – говорил он, и его голос замирал в рыцарском преклонении.
Разговор вскоре перешел с архитектуры и старины на Нильса, как будто советница не могла иначе. «Я пытаюсь понемногу из всего этого преподать Нильсу, – сказала она звенящим голосом, – более того, я ежедневно прошу господина Цойберлина сделать для его образования все возможное, ведь я сама так мало знаю». «Надворная советница знает обо всем больше нас», – сказал доктор Цойберлин тихо, но сверхотчетливо артикулируя, наклонив при этом свое птичье лицо с острым ртом ниже над тарелкой. Но советница продолжала говорить, как будто это было важно для всех: «Доктор Цойберлин был другом моего покойного мужа. Они вместе работали в лаборатории...»
Андреас видел, что советница и сейчас еще была красива. У нее были чудно равномерные, может быть, чуть пышные формы тех женщин, что еще двадцать лет назад являли собой идеал эстетов.
У нее был благородный греческий профиль, а сероголубой взгляд поблескивал, но был в этом блеске какой-то налет пустоты и бездушности, который делал ее звучащий голос металлическим. Прекрасней всего, конечно, были рыже-коричневые волосы, сплетенные в толстые косы и уложенные вокруг головы. Они украшали ее, как драгоценнейший головной убор.
«Мы не учим его ненужным вещам, – сказала она и беспомощно потрясла головой, – не читать скучного, поменьше математики. Мне важно, чтобы он немного приобщился к общему образованию, я хочу ему лишь помочь, он очень трудный ребенок».
Андреас внезапно представил себе, как она, когда-то в украшении из покачивающихся страусиных перьев, единственная, сияющая стояла в оперетте перед хором и прилежными балеринами. Публика ликовала, розы летели к ногам. За кулисами ждал любовник, ее кавалер, ее лейтенант. Последние звуки великолепного голоса неслись над партером под восхищенные овации, похожие на золотые или серебряные пули. Она их рассыпала и щедро раздаривала. В опьяненном легкомыслии обожаемой женщины, она вздымала руки. Белый шелк обтекал тело. Огромное опахало из перьев колыхалось вокруг ее лица.
Советница опять заговорила, и кожа вокруг ее рта слегка дрогнула. «Ведь он совершенно недоступен. Он весь день на улице, я не знаю, с кем, и все наши усилия напрасны. Извините, что я говорю об этих вещах, – внезапно обернулась она к Андреасу, и на ее щеках появились ямочки – маленькое напоминание прежнего изысканного кокетства, – но вы же его ровесник».
Из-за кустов раздался голос. Он был звонкий, но все же чуть приглушенный, сияющий в каком-то невыразимо горьком блеске. Он прокричал: «Гертруда, послушай, Гертруда!» Дама за чайным столиком подняла лицо, неожиданно сложив на скатерти
вместе белые, перегруженные кольцами руки. «Да! – ответил ее голос, металлическая пустота которого начала оживать. – Да, да!» И тот голос из сада в ответ: «Гости приехали? Спускайся вместе с ними в сад – вниз, к пруду».
Советница быстро встала. Она устремилась с террасы, сказав мимоходом: «Я надеюсь, господа уже попили чаю – наверное, вам будет весьма любопытно посмотреть парк, пользуясь случаем». Она проворно стала спускаться вниз. Юбка мягко струилась по ее стройным ногам. Смеясь, фрейлейн Франциска, доктор Цойберлин и Андреас отправились следом.
Между кустами они увидели черный пруд, в стоячей воде которого меланхолично отражались ивы. Посреди пруда Нильс греб, сидя в маленьком голубом челне. Он смеялся и махал стоявшим на берегу. «Эй, эй!» – кричал он и раскачивался в своем суденышке.
Советница вытащила кружевной платок и взмахнула в ответ, будто посылала последний привет отъезжающему на океанском пароходе. «Эй, эй! – кричал мальчик в лодке, улыбаясь во все лицо. – Это Франциска! Здравствуй, старая добрая Франциска! Мне вас забрать?» И он направился прямо к ним, через пару гребков он должен был достичь берега. Фрейлейн Франциска мрачно улыбалась ему.
Андреас неожиданно погладил деревья, ласково провел рукой по их твердой коре. Ему казалось, что он переживает что-то впервые, но он еще не знал, что это было. «Деревья, – говорил он про себя, – трава, трава...» Еще никогда он так не ощущал почву, землю под своими ногами, ему захотелось приложить щеку к коре дерева или лечь лицом в мягкую землю.
Фрейлейн Франциска, которая, наверное, услышала его шепот, внезапно обернулась и посмотрела на него.
Раздосадованный доктор Цойберлин стоял позади.
А советница с ямочками на щеках продолжала махать платочком подгребавшему мальчику.
2.
За ужином в готической столовой было в высшей степени оживленно. Надворная советница появилась в роскошном вечернем наряде, ее формы обтекала серебряная парча, а полные белые руки оставались обнажены. Серебро было и у нее в волосах: несколько старомодных искусственных цветов. Веки, губы и щеки были слегка накрашены. Но несмотря на все это великолепие, фрейлейн Франциска в белом выглядела на ее фоне намного роскошней.
Доктор Цойберлин был в необычно приподнятом настроении: он пищал мышью, кукарекал, как все петухи мира одновременно, вдруг заговаривал картавым богемским выговором и так рассказывал анекдоты. К дамам обращался «моя нежная», «моя славная» и с верноподданнически склоненной птичьей головой подливал в их стаканы красное вино. Он выглядел, как ведьма, которая в промежутках между своими бесчисленными проделками и чудовищными шутками, как бы между делом, но целенаправленно варит любовное зелье для прекрасных дам.
На Нильсе
По завершении трапезы, за кофе, Андреас и советница сидели чуть поодаль. Тщательно проговаривая слова, дама обратилась к своему молодому гостю. «Вы, вероятно, удивляетесь кое-чему из того, что видите здесь, – сказала она и озабоченно наклонила красивое лицо, – вам, например, должно быть непонятно, какие у нас отношения с Нильсом». Она бросила черную шелковую накидку и поежилась, погрузившись в ее глубокие складки: «Единственное мое желание – это действительно усыновить его, чтобы наши отношения не были больше причиной превратного восприятия окружающими. Крестьяне болтают... – произнесла она таинственно и опять поежилась в складках шелка. – Ах, крестьяне из окрестностей...»
Напротив них доктор Цойберлин прогуливался с фрейлейн Франциской, ссутулившись и раскачиваясь в морской походке. При этом он говорил, не вынимая трубки изо рта, на нижненемецком диалекте и обращался к фрейлейн Франциске с народными. по-крестьянски грубыми шутками, а она хрипло смеялась над ними.
«Доктор Цойберлин тоже упрекает меня, – сказала советница Андреасу, и углы ее рта трогательно задрожали, – он говорит, что я слаба по сравнению с этим мальчиком, если уж я собираюсь его принять». Она сморщила белый безупречный лоб – такой же пустой, как ее глаза и ее голос. «Я сама так мало знаю, – пожаловалась она и, словно в мольбе, сложила руки, отягощенные драгоценными камнями, – часто я не знаю, чем ему помочь, несмотря на то, что я сама многое пережила за все эти годы. Вы даже не можете представить, как это для меня серьезно. Я же всегда любила людей лишь для того, чтобы обладать ими. Теперь я люблю человека, чтобы помочь ему: вот в чем разница. Я не знаю, понимаете ли вы меня до конца. Но вы же его сверстник...» И она беспомощно потрясла головой.
Андреас, который спрятал свое лицо за дымом сигареты, лишь ответил: «Я вас понимаю, да, я понимаю вас...»
Неожиданно рядом оказался Нильс. «Беседуете?» – сказал он и рассмеялся. Он стоял рядом, широко расставив ноги, руки в карманах брюк, светлые волосы на лбу. Лицо было крупноватое, глаза светились. «Я же не помешал?» – спросил он.
Советница посмотрела на него снизу вверх и устало улыбнулась. «Я думаю, что тебе в ближайшее время надо постричься», – сказала она неожиданно. Андреас быстро отвернулся, как будто ему хотелось скрыть слезы.
В то время, когда Нильс поверх головы советницы смотрел в темноту комнаты, она поцеловала руку, которую он спокойно протянул ей. Она прикоснулась губами к его руке и осыпала ее всю поцелуями.
***
Потом Андреас сидел на кровати в своей маленькой комнате, погрузившись в раздумья. Плеск реки смешивался снаружи с необъяснимым шелестом ночи. Студенты пели, что им хочется веселиться. «Гаудеамус...» – орали они в лесу напротив.
Андреас подумал, что теперь из печной трубы следовало бы появиться доктору Цойберлину верхом на метле. Ему пришлось бы далеко объезжать Мадонну, в неподвижном очаровании выглядывавшую между ветвей яблони, чтобы она не нарушила его черного колдовства.
Чарующая прелесть этого места пленила Андреаса. Интересно, какая монашка обитала и молилась в этой келье? Благоговейно разглядывал он изображение молодой Богоматери, исполненное в нежныхтонах и висевшее на обоях. Прелестный овал ее лица – детский, таинственно завуалированный в серебряном очаровании. Она была полна трогательной боли, которая тихо и нежно читалась в глазах. Узкие и чувственные брови были слегка изогнуты. Любуясь, Андреас заметил, что этот женский образ имел небольшое сходство с тихим, беспомощным лицом надворной советницы, которая была уже немолода, но все еще полна таинственной, порочной, неизменной красоты. Она любила человека не для того, чтобы обладать им, но чтобы помочь ему. «Но он, по сути, совершенно недоступен», – сказала она. И Андреас вдруг вспомнил слова, сказанные ему одним человеком в гримерке...
Он зашел к Франциске, которая тоже еще сидела одетая. Поинтересовался, не мучает ли ее бессонница. Потом они отправились рука об руку вниз по гулкой лестнице, так как решили прогуляться по парку. Сводчатые переходы были погружены во тьму, но Франциска прихватила с собой свечу. В ее подрагивающем свете они шли, тесно прижавшись друг к другу. Лицо Франциски фантастически увеличилось в неровном свете. Андреас шептал ей: «Ты смотришься как настоятельница этого монастыря, такая строгая настоятельница». «Тогда считай, что ты доверился моему руководству, юный монах», – ответил грубый голос духовной дамы. «Почему у тебя на голове такая большая накидка? – пугался мальчик, – какие неподвижные складки на твоем платье – о! Какой сверкающий крест на шее!» Он побежал вперед, увидев под аркой входных дверей черноту парка.
Они стояли в парке рядом с фонтаном. Его струя, белая и сверкающая, поднималась в темноту. Фрейлейн Франциска собирала букет из увядающих цветов.
В комнате на первом этаже еще горел свет. За опущенными белыми занавесками были слышны голоса – само окно было открыто. Фрейлейн Франциска и Андреас, держась за руки, направились к этому окну. Не сговариваясь, они решили подслушать разговор.
Бездушный голос красивой советницы звучал долго, горько причитая. «Почему ты меня опять мучаешь, сообщаешь, что собираешься покинуть меня именно в этот час, когда ты знаешь, что я хочу навсегда привязать тебя к себе?!» – говорила она, и боль придавала ее голосу жесткую дрожь. Казалось, что некая амеба хотела страдать, но не обладала сердцем, способным к страданию. «Ты же знаешь, что я не могу жить без тебя!» Но голос мальчика, звонкий, жестокий, блестящий, отвечал: «Почему, собственно, ты не можешь жить без меня? Найди себе кого-нибудь другого, с кем будешь
Было невыносимо слышать, как голос надворной советницы предпринял последнюю попытку стать грозно-суровым. «Ты не сделаешь этого!» – выкрикнула она и поднялась во весь рост. «Этого тебе никто не простит: ни люди, ни Бог! Это было бы неслыханной неблагодарностью! Нет, ты не можешь быть так низок! После всего, что я для тебя сделала, покинуть меня без тени сомнения! Оттолкнуть меня, после того, как я вытащила тебя из грязи! Бог знает, куда бы тебя занесло, если бы не я! Ты не можешь быть так низок!» Но его голос взлетел еще выше, как пущенная вверх сияющая стрела, разящая небо. «Если бы ты только знала, как я ненавижу твои стародевичьи выверты! Даже если ты перечислишь сейчас все благодеяния, совершенные тобой ради меня, ты все равно меня ничем не удержишь! Я устал от тебя и твоих интриг». И опять ее голос, но уже на излете и с подкатившими слезами: «Эта неблагодарность, эта чудовищная низость...»
Внезапно Андреас увидел, как будто он мог видеть сквозь белые занавески, их лица: его лицо, полное страстного упрямства, с жестко горящими глазами и стиснутыми зубами. И ее лицо в слезах, склоненное, с безупречным лбом, с пустыми глазами.
Нильс направился к двери. Не обернувшись, сказал «прощай!», и дверь с грохотом захлопнулась за его спиной. Советница выпрямилась возле столика и, воздев негнущиеся руки, запричитала хриплым голосом. Глаза на ее лице застыли и погасли. Ее рот был широко и болезненно растянут, словно у трагической маски. Это была женщина, у которой отняли последнее.
Подгоняемые этим криком двое в саду поспешили прочь – подальше в парк, к кустам, как будто скрывались бегством.
Когда они, наконец, остановились – уже далеко, почти у стены, Андреас тихо сказал: «Он собирается к нам».
Но Франциска ничего не ответила. Она напряженно вслушивалась в звуки ночи.
На следующее утро еще перед первым завтраком доктор Цойберлин постучался к Андреасу. На нем был белый лабораторный халат, в котором он казался забавным, как дрессированная обезьянка. «Простите, пожалуйста, за беспокойство, – сказал он своим узким ртом, – вдобавок мое поручение весьма неприятного свойства». Он стоял маленький, смешной и чрезвычайно серьезный, а Андреас уже знал, что тот скажет, только подумал: «Посланника, больше него похожего на ведьму, она вряд ли смогла бы подыскать. Она хочет, чтобы ее замок ассоциировался с колдовством». Но доктор тактично сказал: «Милостивая госпожа попросила меня передать вам, что будет лучше, если вы вместе со своей подругой покинете приют, что вовсе не означает какой-то выпад, а лишь связано с тем, что надворная советница находится сейчас в очень тяжелом состоянии, пребывает в полной апатии и не может видеть никого вокруг. Советница частенько бывает нездорова, – она склонна к периодическим депрессиям, от этого много страдал и ее бывший супруг».
Андреас, сидя на стуле, думал: «Чего только не происходило в этом приюте. И здесь мне суждено было найти его...»
Но вслух он сказал, что ожидал такого сообщения от доктора: «Я прошу передать привет госпоже надворной советнице и мои наилучшие пожелания скорейшего выздоровления. Разумеется, что при таких обстоятельствах мы покинем приют сегодня же утром».
Так как Цойберлин уже повернулся, чтобы уйти, Андреас вежливо спросил вдогонку: «Извините, если это бестактно, но я хотел бы спросить, вы занимаетесь сейчас поисками золота?»
Дернувшись, доктор замахал обеими руками. «Я вас умоляю, – сказал он, – я ищу камень мудрости».
3.
На следующий день после обеда, когда фрейлейн Франциска, Паульхен и Андреас пили чай в большой бывшей столовой, раздался стук, и маленькая Генриэтта ввела Нильса. «Господин желает с вами поговорить», – сказала она, побледнев, и сделала книксен в дверном проеме.
На улице лило, как из ведра, вода стекала по оконным стеклам, но Нильс был без пальто. Волосы слиплись на его голове, вода струилась по лицу и рукам. Паульхен испуганно захметил: «Он выглядит, как вытащенный из воды солдат, скажу я вам», после чего сильно сжал нежный рот, и никто не понял, что он имел в виду.
Но Нильс уже отряхивался, как собака. «А вот и я, – сказал он смеясь. – Вот он я – у меня не хватило денег на метро, я добирался сюда от Ангальтского вокзала пешком».
Андреас лишь смотрел на него, застыв с чайной чашкой в руке. Он оцепенело думал: «Вот он, теперь он здесь – теперь он здесь». Он был рад, что Нильс выглядел так беспомощно. Так он мог ему помочь и быстро сделать для него что-нибудь хорошее. «Вы совсем промокли», – сказал он в пустоту. Вокруг Нильса уже образовалась лужа, которая стекала с его волос и одежды. Андреас притащил халат и домашние тапочки и осторожно помог Нильсу раздеться.
Тот переодевался, не обращая особого внимания на фрейлейн Франциску. В короткой, до нитки промокшей рубашке он подбежал к ней. «Ну, как дела, старая добрая Франциска?» – спросил он и неожиданно поцеловал ей руку. Она смотрела на него без смеха, но и не без дружелюбия и даже не очень строго. «Как дела у советницы Гартнер?» – спросила она и продолжила есть пирог. Нильс, выглядевший в этой рубашке двенадцатилетним, ответил: «Ах, у нее все хорошо – сидит теперь тихо».
Когда Пильс оказался смешно укутанным в длинный оборчатый халат из верблюжьей шерсти, он решил поприветствовать фрейлейн Барбару – они давно были знакомы. У Барбары за чаем собрался узкий дамский круг, который встретил Нильса с радостью. «Нильс приехал! Нильс снова тут!» – загалдели все и стали протягивать ему руки сквозь клубы сладковатого сигаретного дыма.
Сама Барбара, крепкая и мужеподобная в своей бархатной пижаме, предложила ему сигареты, которые она россыпью носила в широких карманах. Она весело вставила монокль и засмеялась всем своим небрежно напудренным детским лицом. «Эй, эй!» – все
Паульхен тоже подошел, нервно вздернув плечи. «Ну вот теперь нам так хорошо вместе», – сказал он высоким голосом. Но косой взгляд, который он бросил на Нильса, был все же несколько недоверчивым. «Да, можно так сказать», – бойко крикнула толстая Барбара из глубины комнаты. Она приветливо смеялась Паульхену, хотя в ее глазах читался некий страх. Она все еще опасалась, что отец пошлет за ней из исправительного учреждения.
Потом Нильс поприветствовал вдову Майерштайн в ее комнате. Договорились, что в первое время он будет есть вместе со всеми, а комнату он, пожалуй, найдет поблизости. «Вы всегда приносите с собой свежее веяние в наше общество!» – сказала вдова и так начала хохотать, что вскоре все забеспокоились о ее самочувствии.
***
Было решено, что после окончания программы в «Луже» все пойдут в луна-парк на луг, где проходил праздник, – все вместе, большой компанией.
хМестом встречи определили вход на американские горки, потому что их любили все. Это не потому, что кто-то не хотел на водные горки, на дьявольскую лестницу или на гигантское колесо обозрения – об этом нельзя было и помыслить. Их привлекало все, что носилось, вращалось и представляло грохочущую и искрящуюся опасность.
Фрейлейн Барбара предложила экстремальную программу. «Сначала мы три раза катаемся на американских горках, – сказала она кровожадно и начала загибать пальцы, перечисляя, – потом два раза на водяных горках, потом один раз на колесе обозрения». В комнату кривых зеркал они, разумеется, тоже хотели. Паульхен в женском пальто висел на ее руке, дрожал, и у него зуб на зуб не попадал от непомерного страха. «Я этого не перенесу, я этого не перенесу!» – жалобно попискивал он.
Фрейлейн Франциска высказала сомнения по существу. «Три раза на американских горках, – нашла она, – это явно чересчур. И вообще, как у нас с наличностью?» Этот вопрос все пропустили мимо ушей, бурно зашумев.
Бледная балерина в розовом вязаном пальто, страшно увлеченная, пританцовывала поодаль.
Ее обведенные глаза необычно блестели, она исполняла сложные па, прогибаясь в пояснице, так, что ее голова касалась земли. Остальные по-детски радовались этому. Нильс хлопал в ладоши. «Браво, браво!» – кричал он снова и снова. А фрейлейн Лиза буквально зацеловала гуттаперчевую. «У тебя это восхитительно получается!» – шептала она ей с горящими глазами.
Между тем, Андреас в приталенном пальто и без шляпы, горячился и красноречиво доказывал, что американские горки – это самое лучшее, неоспоримо великолепнейшее из всего. Он настаивал на том, чтобы три раза прокатиться на американских горках.
Толстых господ, проходивших мимо, позабавила пестрая компания. Усмехаясь, они немножко пофлиртовали с юными дамами, с одним из молодых людей. Нильс смеялся так, что его было слышно на весь луг. Он взял фрейлейн Франциску под руку. Недолго думая, купили билеты.
Они практически заполнили всю кабинку, лишь для двух дам постарше у них нашлось еще место. Продолговатая кабинка медленно поднималась вверх, к самой вершине. Паульхен заранее пугливо попискивал, еще до того, как началась собственно езда – это проваливание вниз и снова взмывание ввысь, это вверх-вниз, вызывающее головокружение. «Я тебе говорю: это всем нам предначертанный конец», – стучал зубами Паульхен, в порыве вцепившись в руку Андреаса. Фрейлейн Франциска была беззаботна и бодра. «Фу, фу», – шутила она, выглядывая из-под белесо-красной шляпки. Фрейлейн Лиза, доверившись своей судьбе, сидела грациозно и обнимала маленькую балерину за плечи.
Наконец, они оказались наверху. Под ними сиял, шумел, блистал луна-парк. Внизу остались невероятный звон, визжание и круговерть.
Обе незнакомые дамы все еще возмущенно шипели: «Это только подумать – среди них нет ни одного ненакрашенного!». В этот миг кабинка уже понеслась вниз. Она с грохотом сорвалась в пропасть, так что все чувства отключились, а желудок сжался в спазме.
Все дружно орали «у-у-х!» – так, что это разносилось над всем лугом. Широкую фетровую шляпу фрейлейн Барбары сорвало встречным воздухом, и она исчезла где-то вдали. Писк Паульхена жалобно захлебнулся в предчувствии смертельной опасности. Андреас закинул голову назад, у него захватило дыхание. Женские крики разной тональности слились в однохм ревущем хоре. Но над всеми остальными витал голос Нильса, в то время как сам он, закрыв глаза, бросился в объятия фрейлейн Франциски.
Так они по собственной воле понеслись в преисподнюю.
4.
Вот большая комната пансиона: она наполнена сигаретным дымом, и в этом дыму на маленьком столике играет граммофон. Мелодия поднимается к потолку вместе с дымом – дикая, дребезжащая, щелкающая и исполненная тоски, тягучая. Светло-серый дым и неестественное щелканье кастаньет. Сладкая музыка саксофона и скрипки делают воздух густым и гнетущим.
Четверо сидят, расположившись довольно далеко друг от друга, – четыре человека в заполненной дымом комнате пансиона. Так как граммофон особенно изощренно навевает тоску и манит, двое из них поднимаются, сходятся в середине комнаты, обнимают друг друга, и не говоря ни слова, начинают ритмично передвигаться взад и вперед.
Нильс танцует танго с фрейлейн Франциской, а Андреас и Паульхен наблюдают за ними. Музыка приобретает особенно задушевный и нежный оттенок, эти двое тоже встают, обнимают друг друга и тоже танцуют, правда, угловато, но увлеченно и меньше придерживаясь правил, чем первая пара, которая, по-видимому, благодаря даме танцует более корректно. Паульхен и Андреас перемещаются по ковру длинными экзальтированными шагами, щека к щеке, в то время, как Нильс и Франциска меленькими шажочками описывают круг в центре комнаты, еще крепче прижавшись друг к другу, и серьезным взглядом наблюдая за витиеватой страстной игрой носков туфлей – как того требует танго.
Едва музыка обрывается, Паульхен и Андреас отпускают друг друга, быстро улыбнувшись, раскланиваются, и каждый идет на свое место. А Нильс оставляет свою руку на талии фрейлейн Франциски, и они вместе садятся на кровать.
Они немного поговорили, но их слова раздавались тихо, казалось, собеседники не слышат друг друга. «Ты так
Они сидели с опущенными головами, как будто прятались от ветра, их взгляды встретились, как их слова. Тусклые глаза Паульхена не отрывались от Андреаса, а тот совершенно неподвижно смотрел на Нильса. Фрейлейн Франциска не спускала мрачного взгляда с лица Андреаса, как будто пыталась постичь его до конца. Но несмотря на это, она не вздрогнула от прикосновения Нильса, который стал гладить ее обеими руками, тесно прижавшись к ней так, что она могла ощущать свежий запах его волос. Он сказал ей отчетливо и ясно: «Ты никогда еще не нравилась мне так, как сегодня».
Она не сопротивлялась и тогда, когда он уложил ее на кровать, она спокойно позволила это сделать. Даже опускаясь, она не отрывала взгляда от Андреаса. И Нильс, уже почти лежа на ней с закрытыми глазами и взлохмаченными волосами, прошептал: «Теперь, пожалуй, надо выключить свет». Когда стало темно, она все еще видела рот Андреаса, который был приоткрыт, как будто бы он пил.
Паульхен из своего угла зашептал, стуча зубами, но все же не находя в себе мужества закричать. «Нет, вы не должны этого делать, нет, это подло по отношению к Андреасу. Я ожидал весь вечер, что это случится – нет, нет...» – жалобно стонал он, как будто его избивали, но звуки, доносившиеся с кровати, заглушали его слабый голос, они были сильнее его.
Тогда Паульхен, дрожа всем телом, бросился к Андреасу, который неподвижно сидел, погрузившись в себя, как будто он теперь никогда не сможет пошевелиться. В глубокой темноте он опустился перед сидящим на колени, придвинулся к нему и стал непрерывно гладить его ноги, одновременно горячо обращаясь к нему, хотя он даже не видел его лица. «Я обижен на Франциску, – говорил он, прижавшись к его коленям, – к тому же еще и на твоей кровати... Это подло со стороны Нильса». Так как Андреас совсем не двигался, он продолжал, уже ближе к его лицу, приподнявшись: «Ну, не сиди же так – я здесь...»
В то время как Нильс смеялся и стонал на кровати, бледное испуганное лицо Пьеро взывало к Андреасу с тихими, путаными словами. «Я же здесь, – ныл бедный писклявый голос, – сегодня, скажу я тебе, сегодня ты увидел, кто этот Нильс, эта мразь. Я ведь не сразу все понял, когда познакомился с тобой. Я думал, нам будет так хорошо вместе, как коллегам, а ты стал мне симпатичен. Обычно я никогда так легко не западаю на кого-то», – говорил он и находил лишь глупые слова – выражение растерянности своего сердца, – которые он сам не мог понять и толковать. – Это впервые со мной. Ах, если бы ты мог стать моим другом». Напротив грохотала кровать, и Андреаса передернуло, как в тяжелом сне. Но он спохватился, что никакой сон не может быть так тяжел, и никакая жизнь не может быть запутаннее той, в которой мы так одиноки. Паульхен у его ног, бледный, беспомощный, так и не получил ответа, отпустил спинку стула, по которой поднимался, опустился на пол и сжался там. Стоны и фальшивое пение на кровати напротив стали тише. Жалкая тихая речь Паульхена иссякла, как капля в песке. <Я никогда так легко не западаю на кого-то...»
Андреас сидел, не шелохнувшись: руки – как мертвые – на коленях, голова чуть подана вперед, как будто он увидел что-то, потрясшее его. Он быстро шевелил губами, как будто собирался молиться. Но не находил слов: они растворились в тишине комнаты...
Он медленно встал и медленно пошел к кровати. Еще слабый первый утренний свет падал через окно на спящих. Андреас стоял рядом и смотрел на них. Они лежали рядом, вытянувшись между скомканных подушек, едва прикрытые. Нильс глубоко дышал, и на его губах была улыбка. А Франциска лежала почти как мертвая, ее кирпично-красный рот в сумерках странно побледнел, губы были строго сжаты. На ее лице было полно теней – серых и голубоватых, но вокруг глаз, там, где обычно сходились мрачно вздернутые брови, все разгладилось, и веки с длинными ресницами были закрыты в глубоком покое. Ближе к краю кровати, между беспорядочно скомканных одеял, виднелись ее ноги, широкие и трогательные в черных шелковых чулках. А рядом были его ноги. Светлые и голые.
Андреас опустился на колени перед этими двумя телами, которые лежали объединенные, но не принадлежавшие друг другу. И пока Паульхен в своем углу тихо стонал во сне, он уткнулся лицом в простыню, на которой Нильс и Франциска любили друг друга. На шершавой ткани он нашел те слова, которые искал раньше. «Отче наш, иже еси на небесах!..»
Нильс ворочался во сне. Он подтянул колени, перевернул голову на подушке, но ноги фрейлейн Франциски остались неподвижными. Андреас молился, склонившись перед кроватью: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим...»
***
Андреас стоял у окна, быстро светлело. Огромная ночь подходила к концу, темнота постепенно бледнела, серела, над домами по-утреннему появились желтые и розовые тона. Дул прохладный ветер. Вода кучерявилась ледяными барашками в светлых изящных волнах от дуновения ранней свежести. Стали появляться молочницы и мальчики из булочных.
Нильс приподнялся в кровати, огляделся, как будто в задумчивости провел рукой полбу, на который падали светлые волосы, и встал рядом с Андреасом. Он широко открыл окно и подставил лицо свежему воздуху. Он был еще не совсем одет, на нем были лишь короткие голубые штаны, открытая рубаха, он стоял босиком. Он дышал и смеялся этому утру.
Он был молодым матросом, который утром, когда море просыпается, поднимается на палубу и драит ее горячей парящей водой. Он был пастушком, который гонит коз в горы с утра, когда луга еще белы и зябнут перед восходом солнца в тумане. Он был мальчик– апаш. который после бурной ночи утром выходит из притона – с утра босиком, в голубых штанах, открытой рубахе, подставляя лицо прохладе.
Он повернулся к Андреасу, внезапно опустив глаза, но все еще с улыбкой в уголках рта, сказал быстро, тихо, но очень звонко: «Ты не обижаешься на меня, Андреас?» Но Андреас не ответил.
Раздался громкий стук, и большая фигура в мужском пальто появилась на пороге. Это была фрейлейн Барбара. Испуганно приглушенным голосом
Паульхен еще спал, трогательно прижавшись к стулу, на котором сидел Андреас. Фрейлейн Барбара подошла к нему. Толстая и печальная стояла она рядом. «Милый Паульхен, – сказала она, – до свидания».
Но он спал и не слышал ее.
Франциска поднялась на подушках. Ее торчащие неприбранные волосы спадали на серьезное лицо. «Доброе утро», – произнесла она в зал.
Фрейлейн Барбара продолжала прощаться с Паульхеном, который спал и никак не реагировал. «Я не знаю, когда мы вновь увидимся, – горько заметила она, – но когда-нибудь, по воле Божьей, это произойдет». Она неловко и скованно наклонилась над ним и осторожно прикоснулась кончиками пальцев к его легким волнистым волосам. «Прощай, милый Паульхен», – произнесла она еще раз, ее лицо скрывала тень большой фетровой шляпы.
Франциска опять прилегла в кровати и снова закрыла глаза. У окна рядом друг с другом стояли Нильс и Андреас. Нильс положил руку Андреасу на плечи. «Ты не должен обижаться на меня. – сказал он почти испуганно, – ты не думай, что я хотел тебе сделать больно». И он покраснел как маленький мальчик, который сказал что-то серьезное и застыдился этого.
Их освещал ясный свет первого утра.
5.
Пару дней спустя Нильс неожиданно заболел. Внезапно, с температурой, как это обычно бывает лишь у детей. В горячке он лежал в постели с неестественно блестящими глазами и, приподнявшись, пил жадными глотками лимонную воду. Она была такая кислая, что сводила ему рот. Это вызывало Схмех. Смеясь, он снова ложился в совершенно разворошенную постель, где опять лежал тихо, и только удивленно смотрел в потолок, потому что ему было так плохо. Изредка он метался, сотрясаемый громкими хриплыми приступами кашля. Андреас сидел рядом с ним и утешал его то молча, то разговорами.
«Тихонько, – говорил он и успокаивал горячую руку своей, которая была легче, – полежи немножко спокойно, тебе надо только подумать о чем-то тайном, нежном, утешительном. Это їможет быть что-то смешное или даже неприличное, но тогда ты совершенно точно сможешь сразу закрыть глаза.
Конечно, никакой ты не Нильс, и я не Андреас. Ты – четырнадцатилетний сельский паренек, сильно заболевший, ты живешь в маленьком домике, далеко за деревней, за тобой совсем никто не ухаживает. Папа и мама заняты в поле, а у тебя болит горло и шумит в ушах, но вдруг появляется пожилой доктор в белом, как колдун в своей шубе, – он прискакал верхом на коне. Пожилой господин смешно смотрит через стекла своих очков. Он говорит: «Ну, дружок, чем это мы тут развлекаемся?» Прикладывает свое большое прохладное ухо к твоей горячей груди, свой старый рот к твоим горячим ногам – что-то черное, как совиное крыло, бьется в полумраке крестьянской хижины...»
Глаза Нильса уже закрылись, но Андреас продолжал рассказывать. «Мне кажется, что ты себя неважно чувствуешь, – произнес он и сквозь полумрак улыбнулся этому лицу, которое, не замечая его, лежало перед ним в подушках с закрытыми глазами, – ты ведь и есть тот дорожный работник, которого мой конь задел копытом. О, как должно быть горит твоя рана! Но ведь я – принц в черном одеянии, который устраивает прием в осеннем саду под уже почти сбросившими листву деревьями, несмотря на то, что все мерзнут. Слуги подводят к нему того, кого поранил конь господина. Но принц – единственный неподвижный среди мерзнущих пажей – медленно поднимает руку и велит: «Дайте этому ребенку денег и шелковые одежды. Я причинил ему боль, этот мальчик будет как мой брат, как сын, как возлюбленная жить в моем замке, потому что я причинил ему боль... И пажи, дрожа худенькими телами, окружают тебя, уводят к замку, а принц, внезапно оказавшись в одиночестве, остается поддеревьями...»
«О, – сказал Андреас, – я еще о многом хочу тебе рассказать, все, что я знаю. Я много о нас знаю. Милый Нильс, я почти уверен, что знаю о нас все. Мы – двое детей, которые заблудились в лесу и не могут найти друг друга. Кактаипствеппа, заполнена звуками, искушениями, страхами эта ночь. Междучерныхтуч сегодня не видно луны. Даже звезды потеряли спокойствие, они блуждают, как будто ветер бросает их из стороны в сторону’: Загораются отдельные огоньки, наверное, в близлежащих гостиницах. Собаки перелаиваются друг с другом, обмениваются своими жуткими тайнами. Громко квакают лягушки. Я выкрикиваю твое имя, тебя зовут Уголино. «Уголино!» – кричу я в пустоту. Может быть, ты тоже где-то выкрикиваешь мое имя, откуда-то издалека я слышу твой воркующий голос. Меня зовут Каспар. Но наши имена никак не могут встретиться, их слоги превратились в игрушку ветра, он перемешивает их, они встречаются, сталкиваются в черном воздухе. Каспар не видит тебя, Уголино, ты – чужой, увлеченный, неудержимый среди кустов. Ты то останавливаешься, замираешь, словно дерево, и он уже не замечает тебя, – твое древесное спокойствие вовсе не похоже на твою непоседливость – Каспар просто проходит мимо тебя. И все же ты – его путеводная нить, и без тебя его давно бы не стало. Угол и но, я хочу тебе все рассказать. Тебе нельзя этого слышать. Хорошо, что у тебя закрыты глаза, ты все равно ничего не поймешь. Ночи были бурные и беспокойные, я хочу тебе рассказать все, что я познал в них...»
Казалось, что лежащий в кровати уже заснул. Он ровно дышал, и лицо его было спокойно. Голос рассказчика доносился до него так тихо, что не мог разбудить. «Ты выше меня, потому что ты невиннее, чем я, – обращался голос к спящему. – Значит, ты более благочестив. Я знаю теперь, что дышащий рот привлекательней, чем рот говорящий. Так же как благочестивый увлечен больше познавшего. Как любящее тело более страстно, чем знающая голова. И танцующий тоже более страстен, чем тот, который пишет или рисует. Я знаю, что ты велик.
Это, Уголино, и есть моя тайна, моя сказка, моя томительная песня – это сказка моей юности и моего противоречивого времени: то, что мы должны быть невинны, а не умны. Что мы должны быть благочестивы, а не горды. Что мы должны быть любящими, а не задающими вопросы. Созерцающими мир, а не познающими его. И что лишь тело соединяет нас с Богом, лишь
Голос, обращающийся к спящему, утих. Андреас смолк и только прислушивался к глубокому дыханию друга, лежащего рядом. Тем временем стало почти совсем темно.
Но в темноте Андреас опять заговорил, его слова, как вода, омывали покоящееся тело друга. «Как странно это было, – рассказывал голос телу, – как было странно, пока я не нашел тебя. Какими лабиринтами пришлось мне идти. Как тяжело и мучительно это было. Но однажды мне было видение, что я найду и познаю истину Нашел ли я ее? Познал ли я? Мое сердце не отваживается дать мне ответ». И голос поведал спящему короткую путаную историю своей жизни, какой она была до этого часа.
Был отец, простой и умный отец, который хотел помочь, но не знал как. У отца был сын, выросший в противоречивые времена, тщеславный и усталый одновременно. Голос повествовал о друге отца, строгом и ясном представителе всего отцовского поколения, которого сын ненавидел за то, что тот смог достичь всего, к чему мучительно стремился сам сын. О, детское, болезненное недоразумение: пытаться породить произведение из абстрактной юношеской нужды. Начатая картина, холодная и пестрая, стояла дома в его комнате.
Как добросовестный художник пишет свою картину, так этот голос упорядочивал вещи, которые когда-то перепутались, – он делал это тщательно, четко. В круглой золотой раме голос размещал их на золотом фоне. Конечно. Андреас сам был в центре, но из всех он был начертан более расплывчато, даже его контуры были едва различимы. За его спиной стоял отец – праздничный, в сюртуке, как в тот торжественный вечер по случаю дня рождения, а рядом с ним стоял Франк Бишоф, чья поседевшая и продолговатая голова с мудрым взглядом была намного выше его. Остальные родственники, чья кровь текла в его жилах, были поменьше и обозначены вдали. О них не было известно подробностей, по крайней мере, Андреас никогда не интересовался их уже пожелтевшей судьбой. Но на этом полотне они все же были. Странного вида тетки в длинных платьях с широкими рукавами, но у некоторых уже был его затуманенный взгляд. Виднелись деды, до смешного маленькие, совсем сзади, но с серьезными глазами и важными лицами. И уже почти исчезающие за горизонтом, удаленные в растворяющуюся синеву, виднелись нежные бидермейерские черты дам далекого далека, которые любили этих дедов, они махали розово-красными платками и капорами и даже еще хотели что-то сообщить. Рядом с Андреасом, как два темных ангела, стояли женщины, которые помогли ему в минуту его слабости. Одна, требовавшая от него в рассеянной робости, несмотря на то, что он мог плакать у нее на виду, чтобы он нашел «выход», а другая – более пестрая, броская, противоречивая, но во многом так похожая на первую – такая же строгая, такая же мягкая. Даже черный взгляд и плотно закрытый рот были у них одинаковы, хотя глаза второй были мрачно прищурены, а первой – сверкающе ясны, хотя рот второй был сильно обведен красным, а у первой он оставался неприкосновенным. Перед Андреасом располагались дети – маленький рядок. Мария Тереза жеманничала, мило и озорно, хранимая и оберегаемая от неизвестности. Петер– хен, лихой и радостный, жадно смотрящий навстречу судьбе, которая, еще не покоренная им, готовила ему очередные сюрпризы. Генриетта чуть поодаль кусала губу, она уже чересчур много знала, уже несла свою печать, свою темную маленькую судьбу, о которой она в своей сложной душе подозревала, что та должна расти и однажды достичь величия. Ближе к краям, в стороне теснились образы вперемешку. Вот лицо цвета сырого мяса вдовы Майерш– тайн, а вот протиснулась забавная маска ведьмака доктора Цойберлина, проглядывала широкая детская улыбка Барбары. Бесцветный пьероподобный лик Паульхена, преисполненный страдания, нелепо прижимался к овалу рамы. А вот здесь – разве это не шоферская чета с их разбитной дочуркой, которой для прогулки требовалась исключительно самая лучшая шляпка? Человеческие лица... Человеческие лица. Греческий профиль графини возник вдруг вместе с ее бесподобными волосами – голос дорисовал и ее. Униженный отчим фрейлейн Барбары, застывшая старуха-мать с синюшными щеками... Голос сказал: «Так было до сегодняшнего дня. Кто знает, что будет завтра?»
Но потом он все стер, сделал так, будто ничего не происходило, и вложил всю свою нежность в один вопрос, глубину и сладкую бессмысленность которого он понял сам, уже произнося его. Андреас низко наклонился над спящим так, что его рот почти прикоснулся к нему. «Но ты, ты же хочешь остаться со мной?» Но спящий лишь дышал в ответ.
Андреас снова выпрямился и сел, как прежде на стуле перед кроватью в темноте. Почему он спросил так? Этому он сам усмехнулся. Он слишком хорошо знал, что обладать другим человеком не было его участью, его судьбой. Как же тот должен был остаться с ним? Он не видел, что улыбка на его лице играла, была больше похожа на рыдание.
Тогда он придумал последний маскарад, для себя и для него: более глубокую игру. «Так я буду поэтом, – сказал он в темноту7, – а ты будешь моей мечтой».
6.
«Я посмотрю, что можно сделать», – сказал Андреас, сидя среди своих гримерных принадлежностей, разложенных на трюмо, и играя сигаретой. «Просто я уже так часто обращался к доктору Дорфбауму...»
Нильс прохаживался по гримерке большими шагами. «Но если тебе так необходимы деньги...» – сказал Андреас и посмотрел вслед сигаретному дымку Нильс остановился и в отчаянии заговорил, обращаясь в
Но Андреас уже улыбался, склонившись над своими красными и голубыми гримерными красками. «Я посмотрю, что можно будет сделать», – сказал он еще раз. подводя карандашом брови. Нильс, стоя сзади, провел рукой по его волосам. «Да», – произнес он. Андреас вздрогнул от этого прикосновения и звука его голоса. Ощущавшаяся в них светлая дрожь тронула его сердце и заставила его трепетать. «Речь идет о трехстах марках», – сказал он механически. А голос за его спиной повторил: «Да».
«Господину Магнусу пора на сцену», – раздался за их спиной пронзительный голос. Госпожа Цайзе– рихь стояла в дверях – тощая и сверкающая в своем туалете. «Надеюсь, я не помешала господам», – злобно сказала она. Андреас молча прошел мимо нее на выход. «До свидания», – прокричала она ему вслед, и он с неприязнью ощутил запах ее дешевых вязких духов. Она осталась в гримерной.
На сцене конферансье капризным голосом объявил: «Мне доставляет большое удовольствие представить нашей радушно настроенной публике одного очаровательного молодого человека из хорошей семьи, который сегодня охотно исполнит перед вами несколько пикантных номеров...»
Андреас, стоя между кулис, размышлял: «Триста марок... Я только на прошлой неделе получил с него пятьсот...» Но все его сомнения рассеялись, как только у него в ушах опять возник гот голос. Он вышел на сцену и встал перед теми, кто пил красное вино и ел бифштексы, практически не задумываясь о чьем-то присутствии. Он не видел направленных на себя лорнетов любопытствующих дам, не слышал сытого похрюкивания господ. «Вот это фрукт!» – произнес один и указал толстым морщинистым пальцем на накрашенного матроса. Тот произносил слова своего стихотворения, которое уже не понимал. То, с мальчиком на панели и божьим судом, не прижилось, и теперь у него в репертуаре было другое. «Ах, если б я был не из хорошей семьи! Так, знаешь...» – произнес он и оперся рукой о бедро. Но голос друга переливался в его сердце, как ветер в струнах арфы. Публика «Лужи» обсуждала выступающего. «Ноги хороши! – произнес какой-то знаток достаточно громко, – но рот мне не очень нравится...» «Мой отец, он высокий государственный чин, тьфу, черт! – мрачно произнес юноша на сцене, – подумайте, как меня жаль, о-ох...» Некоторое время он еще распространялся по поводу того, кто из него еще мог бы получиться, не родись он в таких фатальных бюргерских условиях. «Мне кажется, что он не слишком стеснителен», – высказалась в своей ложе красная толстая мадам и хихикнула в бокал с шампанским. А потом на сцене появилась мрачная девица-апаш в черном, певшая раньше странную балладу о хромой собаке и бородатой деве, а с ней сомнительный матрос – сын высокого государственного чиновника. Он затянул дичайший диалог с этой портовой шлюхой, перешедший в крик, неистовое хлопанье в ладоши, в непристойный танец с притопыванием. «Ну, темпераментные, сволочи», – бормотали друг другу жирные господа. Дама в красном с шампанским доказывала своему кавалеру: «Ты посмотри на его тело, это же прожженный...» Но тот увлеченный, томно парировал: «Ее грудь, ты только посмотри на ее руки, плечи...» – что, понятное дело, раздосадовало даму.
По темному коридору Андреас возвращался в свою гримерную. Паульхен сидел на каком-то ящике, болтая тощими ногами в лиловом шелке, он невнятно крикнул что-то проходившему мимо Андреасу. «Ну, как было?» – повторил он и улыбнулся. Но Андреас не слышал его, он уже свернул за угол, к своему закутку. Улыбка застыла на лице Паульхена, он сидел с примерзшей улыбкой – печальная кукла.
Андреас стоял перед дверью своей гримерной. Она была прикрыта. Внутри разговаривали. Был слышен резкий женский голос Альмы Цайзерихь: «Я думаю, что тебе надо остерегаться меня – твой смазливый кавалер может приревновать». Пока она еще блея смеялась, другой звонкий голос ответил: «Вы, наверное, говорите об Андреасе? Ну, на малыше я вроде как еще не женат». Тут Альма приглушила свой голос до омерзительной нежности: «Ну, если ты не женат на нем, то, может быть, ты согласишься меня...» – и снова это хихиканье, дребезжащее и нежное одновременно. Нильс тихо ответил на ее хихиканье: «Я все-таки женюсь на том, кто захочет обладать мной...»
Андреас рванул дверь на себя. Нильс, смеясь, стоял посреди комнаты, а Цайзерихь, полулежа на нем в своем сверкающем платье, уже распутно ощупывала руками его лицо и тело. «Я уезжаю завтра на пару дней, – шептала она ему вздрагивая, – ты поедешь со мной, моя любовь». Нильс, который уже заметил Андреаса, ответил лишь: «Да, да, я поеду с тобой» и закрыл при этом глаза, как будто не хотел больше ничего видеть. В этот миг Андреас схватил госпожу Цайзерихь сзади за плечи и рванул ее назад так, что она с грохотом ударилась в стену. «О Боже!» – пронзительно вскричала она, схватившись за гудевшую голову. «Эй, обманутый муж», – зашипела она, и глаза ее пожелтели, словно мгновенно наполнились страшным ядом. С наигранным пафосом она подняла тощую руку «Трагическая семейная сцена! – издевалась она. – Коку страшно мстит за свой позор». Но поскольку Андреас со сжатыми кулаками и хриплым голосом, какого она никогда еще от него не слышала, закричал: «Вон! Вон отсюда!!!», она выскользнула через дверь, держась рукой за причинявшую боль шишку, и исчезла злобно оскалившись.
Нильс все еще стоял посреди комнаты, не изменив положения, с повисшими руками и закрытыми глазахми. С яростью, которая притупила все его чувства, Андреас орал ему в лицо. «Вообще не имеет смысла говорить с тобой, – ругался он быстро, с какой-то горькой виртуозностью, полной муки, – ты не достоин ни одного слова и не поймешь в итоге ни одного из них. Спрашивается, как я только мог поду– хмать, что ты хоть как-то заинтересовался мной, хоть каплю? Ты, вероятно, знаешь, как глубоко было хмое чувство к тебе, вернее сказать: ты не знаешь этого!»
Рядом, отделенная от них всего лишь тонкой дощатой перегородкой, сидела фрейлейн Франциска и подслушивала. У нее находились два кавалера – полноватый друг дамы в красном с шампанским, который под каким-то предлогом сбежал от нее, и седой лысый повеса в Схмокинге, на протяжении многих лет окружавший Франциску своим почти профессиональным ухаживанием. Полноватый все время повторял: «Ваша фигура, она действительно просто восхитительна», – с
«И притом еще эта отвратительная баба, эта недостойная личность, – говорил Андреас, – с которой ты потешался надо мной. Этого я тебе никогда не прощу! По отношению ко мне так не поступил бы ни один из тех, кого бы я снял в «Райском садике» или даже на улице. Ты – просто бездна эгоизма и аморальности. У тебя нет ни сердца, ни рассудка».
Но на лице Нильса было лишь глубокое, почти болезненное спокойствие. «Я знал это, – сказал он тихо, – да, я ожидал этого». Слабая, быстрая, необъяснимая улыбка печально и легко мелькнула на его красивых губах. Андреас не видел улыбки и замкнул свое сердце для звуков любимого голоса. Перед лицом этой непостижимой тишины его ярость росла, и гнев разгорался как лесной пожар. Тело Нильса казалось ему расколдованным. Он видел его перед собой в давно уже утраченной элегантности подержанного габардинового костюма, который он приобрел недавно на его, Андреаса, деньги. По нему всюду в своей подлой похотливой игре прошлись некрасивые руки Альмы Цайзерихь, они побывали везде – до самого низа его туловища. И Андреас закричал, внезапно выбросив руку в сторону двери: «Вон! Убирайся отсюда! Иди к ней, беги к ней в постель! Я не могу тебя больше видеть, теперь я тебя не хочу видеть – никогда, ни за что на свете. Беги к ней в постель, беги к ней в постель!!!» – приказывал он ему снова и снова, а сам опустился на стул перед трюмо. Очень серьезный Нильс медленно покинул гримерную. Его светлые глаза почти почернели.
Когда некоторое время спустя фрейлейн Франциска вошла к Андреасу в украшении из перьев на вечернем платье, он все еще сидел – накрашенный матрос – неудобно согнувшись над своими гримерными принадлежностями. Фрейлейн Франциска заговорила и мягко коснулась его: «Ты не оденешься?» Невидящими глазами, обведенными красными и фиолетовыми красками, он посмотрел на нее снизу вверх. «Мне еще нужно к Дорфбауму, – сказал он устало и неожиданно улыбнулся, – мне нужно триста марок».
На сцене Паульхен уже второй раз танцевал «Вечернюю молитву птицы» – она нравилась публике. Он то склонялся, словно погибая, к земле, то вновь поднимался, вытягивался, весь как-то растягивался, восхищенный, сам охваченный движением, которым он вздымал, раскидывал руки, стоял высоко на носках, покачиваясь, подрагивая и вибрируя так, словно готов был вылететь в зал и, поднимаясь ввысь, раствориться в воздухе. Его голова была чуть склонена вбок – эта пустая, легкая голова, рот полуоткрыт, обведенные черным глаза словно угасли.
***
На следующее утро Андреас проснулся от острого взгляда маленькой Генриетты. Она стояла перед ним с подносом, на котором был завтрак, и сообщила ему, пребывающему еще в полусне: «Господин Нильс поручил мне еще вчера сказать вам, что он уехал. В ближайшее время он больше не появится». Андреас, лежа на подушках, тихо спросил: «Он не сказал, куда едет?» Его лицо было бледно, как простыни на кровати. «Нет», – сказала Генриетта и поставила поднос на стул. Андреас отвернулся лицом к стене.
Снаружи доносился раскатистый смех вдовы Майерштайн. Генриетта наливала чай из дешевого чайника. Но поскольку она при этом не отрывала глаз от Андреаса, то чай, вместо того, чтобы литься в чашку, тек по стулу и капал оттуда на ковер.
7.
Андреас вновь начал работать. Он сидел в большом зале пансиона, вероятно, служившем раньше столовой, положив альбом для рисования на колени, и делал набросок. Фрейлейн Франциска заняла место на кровати – она любила сидеть там больше всего – так что он вынужден был невежливо расположиться спиной к ней. Но ни он, ни она этого не замечали.
В то время, как Андреас, чуть наклонив голову, проводил линии и штриховал тени, Франциска говорила за его спиной, хрипло и медленно. Она подперла подбородок обеими руками, а ее глаза неподвижно уставились в примитивный орнамент ковра. Ноги были широко расставлены. Почему она сегодня так много говорила? Обычно она ходила вокруг с прищуренными глазами и наблюдала. Фрейлейн Франциска рассказывала о своей судьбе.
«Да уж, удивительно», – произносила она слово за словом, не отрывая глаз от орнамента ковра, сама удивляясь, как это у нее так получилось: «если так подумать, то действительно чудно, что у меня вообще нет родины».
Сидящий у окна проводил линии, и нельзя было понять, слушает ли он ее. Фрейлейн Франциска рассказывала: «Мой папа был русским, а мама – испанка. Смешное сочетание. Я унаследовала от мамы волосы и цвет глаз, а вот фигура и движения – папины. Когда я родилась, родители обосновались в Вене, где отец вел дела. Он даже натурализовался в Австрии – так было нужно для работы, я даже не знаю, каким образом он это сделал. Мой покойный папа был австрийским подданным. Мы оставались в Вене до 1912 года, а потом переехали в Париж. Я была тогда маленькой девочкой одиннадцати лет. Говорят, маленькой девочкой я была довольно странной», – сказала фрейлейн Франциска с улыбкой, внезапно отклонившись от темы. – Я ходила все время черная и мрачная, и мама рассказывала, что я, хотя и едва умела читать и писать, таскала из нашей библиотеки толстых запыленных немецких классиков, чтобы читать их взахлеб – Гете и Геббеля, и Грильпарцера». Фрейлейн Франциска рассмеялась, как это делают те, кто не умеет смеяться: обстоятельно и некрасиво. Но потом продолжила: «В Париже было здорово. Мы жили в доме в приличном районе, и моя мать-испанка неплохо развлекалась. Отец часто уезжал в командировки, и почти каждый вечер мы устраивали дома праздник. В то же время моя мать была вечно недовольна, что я недостаточно симпатична. Уже тогда у меня была нездоровая кожа, а я казалась себе такой смешной в белых шелковых воротничках из-за торчащих черных лошадиных волос и гневных глаз. Но тогда еще был жив мой единственный младший брат, которого я любила больше всего на свете. Его звали Александр – в честь отца. Мы вместе с ним решили, что станем писателями: он должен был что-то придумывать, а я – исполнять. Мы могли бы создать прекраснейшие драмы и романы. Одна бы я это не смогла. Когда мы прожили в Париже два года, которые кажутся мне сейчас сном, разразилась война. Мне было тогда тринадцать, и я не
1Надо убить бошей! Надо убить бошей!! (фр.)
2Мы не боши! (фр.)
С этой минуты все переменилось. Это было единственное, что я заметила и что я поняла: теперь все будет по-другому. Меня отняли у отца и моего маленького брата Александра и вместе с мамой бросили в женский лагерь. Я больше никогда не видела ни брата, ни отца. Как я узнала позже, Александр умер от какой-то подхваченной болезни, а вслед за ним и отец, по-видимому, от тяжелого ранения в голову. Наш дом отняли у нас вместе со всем, что нам принадлежало. Я уже не помню, сколько времени мы провели в этом лагере. Моя мама становилась все неподвижнее и безмолвнее, она почти не смотрела на меня, и под конец я стала ее бояться. Однажды нас, женщин, отправили в Вену. Поскольку у нас не осталось ни пфеннига за душой, нам с мамой пришлось работать на фабрике. Мама по состоянию ее здоровья, конечно, с трудом это выносила, а я всегда была более выносливой. Кроме того, здесь с нами обходились почти так же плохо, как во Франции, потому что нас считали русскими врагами. Писательницей я, конечно, в этих условиях стать уже не смогла, столько сил у меня не было, да и растерянность во мне и вокруг была слишком велика. Но я не думаю, что в наше время особо нужны писательницы. Вскоре выяснилось, что мама окончательно стала душевнобольной, и ее поместили в народную клинику.
Я осталась совсем одна в городе, и меня определили в пансион к чужим людям».
Фрейлейн Франциска рассказывала медленно и грубо, почти с равнодушием в голосе, так, как читают мрачный, но традиционный роман. «Никто не может упрекнуть меня в том, что работа на фабрике оказалась не по мне, – сказала она упрямо, – и в том, что я последовала за седовласым бароном, который заигрывал со мной. Этот пожилой господин определил меня за мои красивые ноги и черные глаза в танцевальную школу, а потом и в кабаре. Он был первым...» Она потянулась с закрытыми глазами. «Что поимела бы я с того, если бросилась бы тогда в воду, о чем я, разумеется, ежедневно помышляла?» – сказала она, смеясь в потолок, все еще вытянув руки. «Сначала я только и думала о моем отце, глаза которого были полны крови, и о моей больной матери, и о моем любимом брате. Поначалу я все бродила, и в голове у меня было лишь смятение и одна мысль, которая мучила меня непрестанно. Но потом я научилась любить тела...» Она опустила устремленный в потолок взгляд, встала и подошла к Андреасу, остановилась, широко расставив ноги, позади него, склонившегося над своим рисунком.
«Я не знаю, можно ли после этого стать писательницей, – сказала она и опустила руки на его волосы, – я не знаю, кем становятся после этого». Ее голос гладил его еще нежнее, чем ее руки. «Я знаю, Андреас, что у тебя было что-то в этом роде. И ты тоже одинок». Это было так трогательно слышать, как ее грубый голос смягчался до удивительной нежности. «И у всех дела обстоят примерно так же, если они, конечно, захотят об этом рассказать, – сказала она, – здесь, в пансионе, да и везде... Молодость началась в шуме восстания. А где она закончится?» Этот вопрос возникал перед каждым из них, но никто еще не смог ответить на него, и его старались забыть, перевести в шутку. Где она закончится?
Он повернул голову к ней, она стояла сзади, наклонившись над спинкой стула. «И это везде так? – спросил он у Франциски. – В пансионе «Майер– штайн» и повсюду?» Она ответила, и ничто не дрогнуло на ее лице, только руки сжали его голову немножко сильнее, как у больного: «Мой маленький Андреас, я знаю, ты не можешь меня любить – ты не любишь женщин, – давай не будем обманывать друг друга, не будем облегчать наше положение, но дай мне свой рот». И прежде, чем он смог ответить, она прикоснулась к его рту своим, запачканным красным.
Когда она уже снова спокойно сидела на краю кровати, Андреас подошел к ней, сел рядом и показал ей рисунок. Они вместе склонились над ним, так что их головы почти соприкасались.
Большой полуобнаженный мальчик в центре стоял на коленях и играл с двумя детьми. Он подкидывал мяч в воздух, его рука была напряжена в движении, а дети смеялись: маленькая девочка и маленький мальчик. «Теперь его еще надо раскрасить», – сказал Андреас и улыбнулся над своим угольным эскизом. «Это еще ерунда, я как-то хотел изобразить самого Господа с застывшими мудрыми глазами. А это просто Мария Тереза и Петерхен, которые играют с Нильсом. Мне так понравилась эта идея: моя маленькая сестра, играющая с Нильсом. Я всегда об этом мечтал. А Петерхен, конечно, тоже должен быть здесь...»
Но фрейлейн Франциска, все еще склонив голову над рисунком с несколько недоверчиво поднятыми бровями, так обычно выражают
Он ответил так, что невозможно было уловить связь с ее мрачно-легкомысленной идеей: «То, что у тел есть души: вот это тайна. С этого все начинается, этим все заканчивается».
И, произнося слова, он слышал голос Нильса, который спрашивал: «А что это собственно такое – душа?»
1.
Было непросто выудить из Лепестка Розы то, что он знал. Доктор Дорфбаум и Андреас пригласили его за свой столик в «Райском садике», налили ему белого «бордо» и вообще всячески оказывали ему честь. Доктор Дорфбаум, жирный сноб, но не лишенный добродушия, помогал самым бескорыстным образом, хотя появление Нильса оказалось бы для него неприятным, если не сказать болезненным. «Этот мальчик очень много значил для нас!» – говорил он, правда, не без строгости и барабанил всеми пальцами по столешнице. Андреас был измучен и молчалив. «Если ты действительно знаешь, куда он направился, – сказал он поспешно, одновременно подливая Лепестку Розы вино, – тогда неудерживай меня – мне так необходимо увидеть его...» Что-то в его голосе привлекло внимание Лепестка Розы – он стал чуточку серьезнее. «Вообще– то мне следовало попросить денег за такую информацию, – внезапно сказал он совершенно спокойно, – я еще не рассчитался за мои новые туфли».
Кто-то из бывших кавалеров окликнул его. «О-о, старый знакомый!» – воскликнул он в ответ и тут же испарился. Андреас и доктор остались. «Ладно. мы все равно это у него выпытаем», – успокоил добрый Дорфбаум, но Андреас только устало следил за струйкой сигаретного дыма.
Когда Лепесток Розы пританцовывая вернулся, он вновь продемонстрировал свою развязную игривость. «И вообще, как мне могло прийти в голову выдать вам пристанище вашего возлюбленного? – манерно спросил он сам себя. – Я ревную!!!» Он неожиданно поднес руку к губам, одновременно наклонив голову. Когда ему дали пятнадцать марок, он выложил то, что знал. Оказывается, Нильс отправился в Гамбург и устроился там в небольшом стилизованном под верхнебаварское заведение на Репербане, где каждый вечер танцевал что-то типа баварского народного.
Андреас невольно ухмыльнулся. «Спасибо», – сказал он и потрепал Лепесток Розы по изящной, но увядшей руке, теребившей бумажки, сунутые доктором Дорфбаумом. Немолодое лицо Лепестка Розы, склонившееся над старыми сальными банкнотами, было испещрено маленькими морщинками, и накрашенные коричневым щеки казались отвислыми.
Откуда-то донесся плач. Это был Борис, который всхлипывал, нагнувшись над столом, потому что хозяин хотел его выгнать. Плач заглушали громкие крики, доносившиеся от барной стойки. Один со светлыми, как пшеница, волнистыми волосами пел, прислонившись к стойке:
Погоди еще немножко,
И к тебе придет палач,
Своим малым топорочком
Он порубит на кусочки.
Лепесток Розы, восторженно склонившись над пятнадцатью марками, подпевал – это была простая народная мелодия.
Андреас и Дорфбаум договорились за столом, что завтра рано утром они поедут в Гамбург.
Пришло время прощаться с пансионом «Майерштайн».
Денежные дела с квартиросъемщиком Андреасом Магнусом, если не принимать во внимание пару проколов, протекали относительно успешно, и сама вдова была дружески к нему расположена. Она смеялась от всего сердца, сказала «гуд бай!» и крепко пожала ему руку. Она даже упаковала ему с собой огромные бутерброды, правда в газетную бумагу, с тем чтобы в поезде он мог подкрепиться. «Рекомендуйте мой пансион всем молодым людям, которых только встретите на этом свете», – сказала вдова, усилив слова всеохватывающим жестом, и ее лицо затряслось от смеха. Профессор Зонн, завтракавший у вдовы, подошел, отталкивающе поглядывая из-за стекол пенсне, но все же придал лицу черты некоего участия, сказав: «Что, птичка собралась улететь?» Андреас приблизился к старухе-матери, неподвижно сидевшей перед швейным столиком. Она обратила к нему широкий овал своего синюшного лица и изучала его с неподвижной внимательностью. Большой ярко-белый льняной отрез, с которым она вовсе не работала, складками лежал у нее на коленях. Костлявые руки старой женщины расположились, как замороженные, рядом. «На поезде, – сказала она и строго покачала головой, – смотрите только, чтобы вы в целости и сохранности вернулись домой».
В темной каморке Андреас склонился над металлическими конструкциями фрейлейн Анны. «Вы прилежны», – сказал он Анне, но друг другу они не улыбнулись. Между ними состоялась недолгая серьезная беседа. «Да, – ответила Анна, склонив широкое лицо к коротким, но изящным рукам, покрытым копотью, – что же нам остается делать, если мы не будем прилежны? Я вижу спасение только в прилежании – в прилежании рук, в прилежании...» – «Я еду сейчас искать моего друга, – робко сказал Андреас и посмотрел на множество предметов, изготовленных ею: сковородки, коробочки, кружки. – Я должен сейчас ехать...» – «Да, – ответила на это фрейлейн Анна, – каждый надеется, что поступает правильно...» На этом они протянули друг другу руки.
Фрейлейн Франциска сидела посреди беспорядка в своей комнате, задумчиво склонившись над лютней. Она протянула ему шершавую руку со сверкающими ногтями. «Пока!» – только и сказала она, а он впервые поцеловал ей руку. Она почувствовала его губы на своей коже и произнесла поверх его головы: «Привет Нильсу...» Они оба вздрогнули, мурашки пробежали вниз по их спинам, как будто их охватил страх перед чем-то еще неизвестным. «Когда вновь увидимся?» – спросил Андреас. И она все так же поверх его головы ответила: «Этого мы не знаем». Они склонили головы, как на сильном ветру.
У входа в квартиру его поджидала Генриетта. «Должна же я вам сказать до свидания», – объяснила она и резко сделала книксен. Андреас держал ее крошечную твердую ладонь в своей. «Веди себя хорошо, – сказал он и взглянул на ее безобразное маленькое лицо с забранными назад редкими волосами, – расти большой...» Она с серьезностью кивнула его словам. «Я желаю вам того же», – просто сказала Генриетта снизу вверх. Она стояла перед ним в розовом замшевом платьице. Он чувствовал ее взгляд – предупреждающий и вопросительный. Но потом она внезапно исчезла.
Фрейлейн Лиза появилась из своей комнаты в фиолетовом домашнем халате, вымученно улыбнулась и быстро одолжилась у него пятью марками. «Жизнь тяжелая», – сказала она и на секунду закрыла глаза. Ее бледное симпатичное личико с чуть заостренным подбородком было столь утомлено, что казалось никакие демоны на свете не смогли бы ей помочь.
Только Паульхсн в своем желтом домашнем одеянии проводил его до самой машины
Из окна автомобиля уже высунулось жирное лицо господина Дорфбаума. «Ну, наконец!» – произнес он и кивнул. Когда Паульхен открывал дверцу, его тусклые глаза были полны слез. «Я обязательно как-нибудь напишу», – сказал он еще раз, когда машина уже загрохотала.
Автомобиль уехал, а он все еще долго стоял в пижаме на ветреной улице и махал своей легкой рукой в пустоту. Его движение было похоже на испуганное трепетание крыльев раненой птицы.
Потом он медленно поднялся по лестнице в дом.
2.
Заведение на Репербан оказалось довольно веселым и неплохо организованным, но Нильса там найти уже не удалось. Пышные блондинки в обтягивающих национальных костюмах привлекали внимание мужской публики, но и парнишки в коротких кожаных штанах тоже не оставались незамеченными. Верхнебаварский диалект, которым обслуга шумно наполняла прокуренное заведение, был довольно сомнительного происхождения. Хотя тут и кричали «дирндерл», «буа» и «хойхотейо!», но все эти типичные словечки выглядели здесь несколько неестественно. На дощатом подиуме предлагалась фольклорная программа. Три дамы пели по очереди бесконечную мрачную балладу, пожилой мужчина играл на гармонике, маленькая девочка бодро скакала в пестрой юбке. Раньше здесь танцевал Нильс.
Именно эта миниатюрная щуплая девочка оказалась той, кто смог сообщить о местонахождении Нильса. «Он познакомился здесь с одним господином, – рассказала малышка, влив в себя несоизмеримое с ее хрупкой внешностью количество крепкого грога, – да, с одним длинным изящным кавалером». Ребенок назвал город, куда отправились оба. Господина звали барон Прицлевиц, если она не ошиблась. На это доктор Дорфбаум усмехнулся. Да, да, да, как тесен мир! Во всяком случае, он немного порадовался, что даже в этой странной поездке он соприкасался с аристократическими кругами.
На протяжении всей ночи упившееся дите показывало господам Санкт-Паули. Стройная и порочная, она шла впереди, падкая и жадная до темного, заряженного гремучей смесью бурления этого фантастического портового квартала. Воздух здесь казался наполненным опасными испарениями. Сомнительные представители всех рас и народов толпились в ярком свете уличных фонарей или в полумраке. Там, где коротко и ясно было написано «Публичный дом», непрерывно входили-выходили матросы – шумными группами или мрачно по одиночке. На ипподроме, сидя на конях с хилыми ногами, ярко накрашенные женщины в ожидании приза гордо демонстрировали свою одутловатую красоту. В узких улочках они стояли рядами, прислонившись к стенам домов, мимо них приходилось протискиваться, а они кричали вслед гадости. Но там, где боковые улочки становились еще мрачнее, указательный палец маленького пьяного гида показывал на тускло-красно освещенные входы в притоны. «Здесь – только для господ, – поясняла она и смеялась с сияющими глазами, втянув голову в плечи, – совершенный эксклюзив».
В свете красных фонарей, среди смрадных испарений похоти, Андреас шел медленно, руки в карманах, тихо, но с любопытством, как и его испорченная девочка-гид. Она озорно прыгала впереди на рахитичных ножках, облаченных в дешевые зеленые шелковые чулки. Доктор Дорфбаум, жирный и элегантный в длинном шерстяном пальто, с капельками пота на лбу, семенил следом. Это была почетная свита Андреаса.
Девицы манили согнутым указательным пальцем: «Ну, симпатяги! Не хотите попробовать? Любовь в темноте – всего за три марки». Но танцующая малышка, неутомимая и неугомонная, как настоящий сорванец, хотела показать им еще что-то, влекла их дальше, хихикая и намекая на большее.
Уже брезжил рассвет, а они все еще были в пути. Растерянное лицо Дорфбаума стало бледно-серым и покрылось потом. От усталости он уже не мог толком держаться на ногах. У Андреаса волосы были всклокочены и глаза покраснели от напряжения, как это обычно бывало у него после путешествий и приключений. Но когда маленькая любознательная девочка в своей короткой складчатой юбочке остановилась перед очередным притоном и с горящими глазами провозгласила: «Вот это вам еще обязательно нужно увидеть – это панель утром», то Андреас последовал за ней. В длинном приталенном пальто он прислонился к стене. Сутра его лицо было совсем вялым, но рот горел. «Да, да, панель утром», – сказал он, улыбаясь в пустоту и неожиданно закрыл глаза.
Тут и Дорфбаум уже не мог устоять и загромыхал следом за ним вниз по ступеням, в притон.
***
На следующий день им нужно было ехать дальше. Кто знал, как долго Нильс задержится в городе, в котором, по свидетельству девочки, он находился в приличном обществе.
Оба спали не больше двух часов. С потухшими глазами они сидели друг против друга в купе первого класса.
Мимо проносился голый равнинный пейзаж. Дым паровоза тяжело опускался на чернеющие луга и оттуда вновь поднимался вверх. Создавалось впечатление, что луга горят.
Двое в купе практически не разговаривали. Они предпочли прислонить голову к мягкому изголовью и закрыть глаза. Изредка доктор Дорфбаум начинал говорить, раздраженно и мучительно. «Когда я вообще представляю себе твое будущее, – сказал он вдруг, и его лицо исказилось, – то мне рисуются наихудшие, самые безнадежные перспективы. Я вообще не в состоянии придумать какое– то позитивное решение всему этому. Тебе нужен друг, – заключил он и огорченно поднял руку, – который бы тебя поддерживал и действительно мог бы тебе помочь!»
Андреас, не глядя на него, возразил, крутя сигарету между пальцев: «Да не нужен мне никто!»
«Я, пожалуй, был бы для тебя самым подходящим, я мог бы быть действительно тем, кому бы ты доверял, – жаловался доктор, – но ты не хочешь меня». Его поднятая рука упала, беспомощность и нужда опять появились в его глазах. «Теперь ты отправился вслед за этим мальчиком, который никогда в жизни не сможет дать тебе что-то. Ты устраиваешь настоящую погоню за ним, а он на самом деле вовсе не хочет о тебе знать, даже если ты его и найдешь. Я думаю, ты просто сумасшедший!» – сказал он внезапно и тут же ужаснулся своему открытию.
Не отрывая взгляда от пустынного ускользающего ландшафта, Андреас возразил: «Я же не принуждал тебя ехать со мной». От этой бесплодной и совершенно очевидно безнадежной дискуссии у него уже устал язык.
Дорфбаум взял себя в руки, стал безропотным. «Ну нет, конечно, – сказал он безжизненно, – я рад, что я могу быть рядом с тобой, – ты же мог выбрать себе в попутчики Паульхена или еще кого-нибудь. Тебе все надо прощать – ты такой разный».
Так они путешествовали, не понимая друг друга, вслед за третьим, к которому влекла тоска одного из них.
***
Андреас, который зажато сидел между ними, нашел довольно забавным, что оба собеседника носили монокль – один круглый, другой – четырехугольный. Они много раскланивались и были очень вежливы друг с другом.
В заключение Прицлевиц показал им ценные маленькие антикварные штучки в шкатулках из эбенового дерева, серебряные блюда и изысканную бронзу. «Да, – сказал он, – это необходимо для образованного человека».
Протягивая им узкую ладонь на прощание и злобно усмехаясь, он еще раз заверил: «Нет, о юноше я не знаю решительно ничего. Впрочем, он оказался довольно очаровательным», – добавил он деловито.
В гостиничном номере доктор Дорфбаум и Андреас попрощались. Доктору Дорфбауму нужно было возвращаться в Берлин.
«Я желаю тебе успеха в твоих поисках, – сказал он, но улыбка далась ему с трудом. – Желаю тебе счастья во всем». Он стоял с огромным красным букетом роз и выглядел при этом как карикатурный жених. «Не поминай лихом дни, проведенные со мной», – добавил он, и его светло-голубые глаза приобрели странное неподвижное выражение. Андреас, сидя на гостиничном стуле, сказал неожиданно, как будто в этот миг что-то непонятное стало ему абсолютно ясным: «Да, теперь с этим покончено» – и его глаза наполнились слезами, как и глаза его опечаленного собеседника.
«Если у тебя не будет денег, ты знаешь, к кому обратиться», – сказал доктор Дорфбаум. Напоследок он купил у Андреаса рисунок, на котором Нильс играл с Марией Терезой, купил за невероятно высокую цену, чтобы обойти необходимость просто дать тому деньги. «Так у меня хоть останется портрет твоего любимчика», – выкрутился он из неловкой ситуации.
«Да, – сказал Андреас, – спасибо».
Доктор медленно пошел к двери, толстый и озабоченный. «Так много еще недоговоренного, но сейчас будет мой поезд», – сказал он и махнул в последний раз, выходя из комнаты.
Андреас, совершенно неподвижно сидевший за столом, еще раз перечитал открытку, которую переслали сюда вслед за ним. «Мой дорогой Андреас! Я почти целый день думаю о тебе. Я не знаю больше, что мне делать. Может быть, скоро увидимся. Твой Паульхен».
Андреас выпустил открытку из рук. Ему казалось, что он сейчас расплачется, но та боль, которая сдавила его сердце, была такого свойства, что слезы не смогли бы облегчить ее.
Почерк Паульхена был так пуглив и тонок...
3.
Андреас вновь учился читать.
Как и в то время, когда он еще жил в доме отца, книги лежали маленькими стопочками вокруг, были расставлены рядами на столе и полках, валялись на стульях и даже на кровати, раскрытые или заложенные. Скандинавские книги, немецкие и французские, английские книги. Он читал почти целыми днями, а потом вечером, вытянувшись на кровати с горящим рядом ночником.
Облака сигаретного дыма наполняли безликий комфортабельный гостиничный номер. Время от времени звонили и переговаривались большие колокола собора, расположенного прямо напротив отеля.
Постепенно маленькая комнатка наполнялась тенями. Из всех углов вдруг раздавалось пение. Сильные и тихие мелодии спускались сверху и поднимались снизу. Горькие стенания обретали здесь звучание, вечная печаль всех тварей восставала и пела, и здесь блистало высшее блаженство, являвшее собой надежду на покой, на ясность. Посреди всего этого, подперев голову руками, сидел Андреас Магнус и читал, читал.
Некто увидел леса и то, как Господь в них шутит и печалится. Он увидел деревья, в которых ясно и мощно воплотился Господь. Он увидел женщин и девочек, в которых жили игра и чудо Божье. Он пошел и рассказал о деревьях, о лесах и женщинах. Его звали Кнут Гамсун, а обитал он на Севере. Андреас Магнус читал в своем номере его рассказы, повествующие о Господе, который действовал в живой природе. Леса шелестели, деревья стояли на ветру, а женщины мучили себя и других в загадочной истоме. Мечтатель в своем гостиничном номере наблюдал за ними, подперев голову руками.
А кто-то жил в совершенно другом месте, в стране Америке, был в это время уже мертв и очищен. Он знал все о теле и воспевал его, это «электрическое тело», говорил о нем, смеялся над ним, оплакивал его в по-детски стремительных, беспорядочно-восторженных прозаических песнях. Он был самым жизнерадостным, гордое тело накрепко связывало его с этим миром, с его таинственным величием. Но и с ним случилось так, что он «в задумчивости и запинаясь» написал слова: «Мертвые». «Ведь мертвые-то живы», – слагал дифирамбы он, воспевавший тело и его силу, а потом добавлял в задумчивости: «Возможно, они – единственные живые, единственные настоящие. Ая – я лишь являюсь, я – только призрак». Андреас сидел, склонившись над песнями Уолта Уитмена. Тот знал все о теле, он был внимателен к нему, глаз его был натренирован на тело и ни на что иное. Он говорил: «Я вижу тело, я смотрю только на него, на этот дом, полный страдания и красоты. Лишь его замечаю я – лишь дом, чудесный дом, этот нежный прекрасный дом, этот бессмертный дом, который больше любой квартиры, построенной когда-либо! Больше Капитолия, сверкающего белизной купола, он превосходит все – от величественных памятников до всех этих древних соборов с высокими башнями. Этот маленький дом больше, чем они все – бедный, многострадальный дом! Порочный, доходный дом, прочти дыхание по моим дрожащим губам, поймай слезу, оброненную мной, когда я буду вспоминать о тебе...» Так он обращался в Америке к мертвому телу уличной девки, обнаруженному им в морге. А Андреас Магнус, много лет спустя, склонил свое лицо над этой песней, которую он так хорошо понимал.
Но об этом теле, которому Уолт Уитмен воздавал в своих безудержных детских излияниях, в Германии слагал свои песни другой – высокомерный, одинокий, отвлеченный. Они были так стройны и аристократически упруги, как и
Он подошел к окну и посмотрел вверх, вглядываясь в вершину собора так, что у него закружилась голова. Перед собором находилась круглая площадь, на которой черной толпой роились люди. Крошечные трамваи пересекали ее, позванивая. Как все смешно уменьшилось с высоты птичьего полета! Мимо маршировали солдаты. Миниатюрный шум, смешной звон, трепыхаясь, поднимались наверх. Но собор пел и звенел на всю площадь.
Андреас вернулся вглубь комнаты. У зеркала он остановился. Среди полутьмы и серого дыма на него смотрело его лицо – мальчишеское лицо, но уже утомленное жизнью и странствиями. Вдруг он подумал: там, снаружи, маршируют солдаты. У каждого свое тело. У каждого свои ноги, и эти ноги болят. У каждого – волосы, и взгляд, и рот. Каждый с загадкой своей идентичности. Каждому предстоит мучительный спор вечером или радостная совместная жизнь со своей невестой. Или сердечная, нежно сокрытая дружба с товарищем. И там было много женщин, женщин – каждая со своим телом: толстые женщины, худые женщины, женщины всех комплекций. Целый лес женщин, лес женских тел, судеб этих тел. Внезапно Андреас сказал своему изображению:
«Что с ними станется?» Дрожь ужаса пробежала у него вниз по спине, по всему телу, возможно, потому, что его голос прозвучал неожиданно громко и слишком звонко в комнате, где так много молчали. Но впервые задаваясь этим вопросом, он имел в виду не только запутанную проблему своего собственного поколения. «Что с ними станется?» Ему стало страшно за всех – за все эти тела и то, что Господь задумал для них. «Что с ними будет? Куда их приведет?» – спросил он еще раз тише и провел рукой по лбу.
Из тени все отчетливей вырисовывались три лица, смотрящих на него, они казались ему наиболее проверенными, обожествленными среди всех поэтов. Это были те, кого он любил больше всего.
Восемнадцатилетним представил он себе безродного нордического писателя. Его красивая голова отвернулась, темные глаза смотрели вдаль. Книги, которые тот потом напишет, лежали рядом с Андреасом – он знал их практически наизусть. У мелодий этих книг был один и тот же рефрен. Их содержание повторялось: тот, кто слишком привязан к смерти, остается безродным на этой земле. Тот, кто безроден на земле, любит вожделенные тела, любит их безнадежно-пылкой любовью, которая является связующим звеном с самой жизнью: об этом говорят книги. Все это уже давно постигнуто в печали отвлеченного детского взгляда.
Его Андреас любил как родного брата.
Из темноты ему явилась другая голова. Она была похожа на череп опустившегося Фавна – с всклокоченной бородой, залысинами и пьяным, несвязно бормочущим ртом. Андреасу сначала казалось, что у него должны были быть потухшие глаза попрошайки, но потом он распознал па этом опустошенном лице молящий взгляд. Андреасу казалось, что он знает, сколько пришлось увидеть этому взору, прежде чем он приобрел такую пьянящую благочестивость, как у Девы Марии. Лишь тот, кто прошел все таинства тела, созрел и был чист для дальнейших откровений. Об этом старик оставил свидетельство в своих волшебных словообразованиях. Его рот воспевал оба таинства, которые неизменно переплетались, и лишь потому что он так страстно был вовлечен в первое, он смог войти и во второе.
Перед этим поэтом юный Андреас склонил голову, словно в молитве.
Запущенным было и третье лицо, которое явилось ему, отекшее, замученное, смертельно усталое, как после тернистого пути. Что было мукой этой жизни, начавшейся в блеске и неестественности и грозящей закончиться в земной сияющей славе и высокомерии? Любовь к телу – вот что было мукой этой жизни. Ему было предначертано погружаться все глубже и глубже в лабиринт любви после поверхностно-капризной безоблачности его триумфальной молодости. То, что жизнь – это искрометное веселье, было лишь дерзким утверждением его славной щегольской артистической молодости. То, что жизнь – это мука, он сумел постичь благодаря любви к телу. От одного пункта к другому вел его путь на Голгофу, до тех пор, пока он не созрел для смерти.
История этой жизни потрясла Андреаса больше всего.
Так любовь первого оказалась собственно безнадежно-трепетной преданностью, как его любовь к жизни, в которой он чувствовал себя чужим. Любовь второго была темным необъяснимым переходом, через который он должен был пройти в другую любовь. Любовь третьего – это путь на Голгофу, который ему надо было пройти, чтобы познать страдание и познать смерть.
Это были писатели, которых Андреас любил больше всего. Это были имена, с которыми он ощущал глубинную связь: Герман Банг, Поль Верлен и Оскар Уайльд.
Когда он поднял глаза, то увидел розы, подаренные ему доктором Дорфбаумом. Они уже завяли, почернели и почти не пахли. Между книг стояла пара фотографий. Отец, Мария Тереза, Франк Бишоф и Урсула смотрели на него, как будто все они ждали от него одного и того же.
4.
Горничная сообщила, что к нему пришли, и ввела в комнату Паульхена. Он остался стоять в дверях с испуганно поджатым ртом и не сел даже, когда Андреас пододвинул ему стул. На Паульхене было пальто со складками, наподобие женского, на голове – серая фетровая шляпа. Туфли были длинные, светло-желтые, с заостренными носами. Он покашливал и пребывал в страшном смущении.
Андреас ободряюще улыбнулся ему и заговорил первым. «Как мило, что ты приехал», – сказал он и спросил, не собирается ли тот выступать здесь, может быть, у него здесь ангажемент? На это Паульхен покачал головой. Нет, выступлений у него здесь нет. «Я здесь по делам. Да, по поручению Майерштайн», – выдумал он сходу и слегка покраснел от своей лжи.
Потом все же сел – кокетливо, как всегда, с излишне высоко подтянутыми брючинами, так что ноги в светлых шелковых чулках обнажились до лодыжек – и настолько взял себя в руки, что начал рассказывать сплетни. Да, вдова
От фрейлейн Франциски, о которой Андреас до этого момента еще не справлялся, Паульхен, наоборот, что-то привез – небольшой подарок, который он собирался вручить ему позже. «С Цайзерихь она теперь разругалась, – счел нужным сообщить он, – в настоящее время она поет в оперном театре одну небольшую комедийную партию...»
Паульхен обвел комнату взглядом. «Сколько здесь книг», – сказал он. Показалось даже, что его взгляд наполнился страхом. «Я не умею читать, – признался он и передернул плечами, как будто ему стало холодно, – книги меня нервируют... Я вообще считаю, что скоро их перестанут печатать. Да, да, да, – отчаянно утверждал он с боязливым и одновременно пренебрежительным жестом, указывая на книги, которые лежали раскрытые или разложенные по стульям, полкам и столам. – Какой в них смысл? Они все повествуют о том, что человеку нелегко. Но мы это и так знаем. Некоторые говорят об обратном, что людям по большей части очень даже неплохо, – и это мы тоже знаем, если это вообще соответствует действительности. Интерес к книгам определенно ослабевает день ото дня. Во всяком случае, мне они абсолютно безразличны».
Он заметно возбудился и даже вскочил. Остановился у зеркала и поправил свои искусственно завитые каштановые волосы. Андреас смотрел на это белое лицо, отражавшееся в зеркале. Как тщательно наложена тушь на ресницы, как аккуратно подведены узкие губы. Но со временем тонкие черты страдания еще больше углубились вокруг этих губ. Бедное лицо танцора...
Перед зеркалом Паульхен сразу замолчал. Поскольку Андреас молчал, он вынужден был говорить, но его пустой мозг, в котором никогда ничего не было и который никогда ничего не понимал, не нашел никакой другой формулы и никакого другого выражения, кроме такого как в ту ночь: «Обычно я никогда так легко не западаю на кого-то, – сказал он вдруг, и его блеклые глаза не знали, какой тревожный огонь зажегся в них, – обычно за мной увиваются какие-то господа, дамы. Когда я увидел тебя впервые, я сразу же подумал, что нам должно быть хорошо вместе, ты мне так понравился, но что это будет так, я не мог себе представить».
Андреас хотел что-то возразить, наверное, сказать что-то утешительное, но Паульхен уже продолжал говорить высоким, писклявым, испуганным голосом. «Я совершенно не понимаю, – ныл он, нет, не жалостливо, скорее растерянно, как ноет заблудившийся, – ты и впрямь так красив? Но я ведь тоже симпатичный и нравлюсь себе, когда смотрюсь в зеркало». Поскольку он сам не понимал того, что так мрачно и напористо срывалось с его уст, он прижался, как загнанный, к стене и вытаращил глаза. «Ты даже не можешь себе представить, каково мне было в эти последние дни, – крикнул он в безысходности, – ничего на свете мне не доставляло ни капельки радости. Этот Нильс спит с каждой женщиной. Да, я знаю, что этот Нильс затмевает меня. Но я же так серьезно к этому отношусь. Неужели я тебе настолько противен?»
Андреас, сидя за своим столом, стал так же бледен, как его собеседник, хотел объясниться, поправиться. «Но Паульхен, – сказал он, его руки, не находя места, начали теребить книги, – не говори так – это все неправда, ты мне нравишься...»
Но Паульхен перебил его, упрямо, мучительно, не понимая: «Этого недостаточно. Я же тебе говорю, что этого недостаточно!» И он заорал в глубину комнаты, перекосив рот: «Я же люблю тебя...»
После чего он обхватил лицо холодными унизанными кольцами руками.
Он слышал рядом голос Андреаса. «Ну вот, теперь ты плачешь, – утешал тот его, – но все образуется. Радуйся, что ты любишь». Но Паульхен, не понимая, всхлипывал и тряс головой. «Ты меня не понимаешь, – сказал Андреас и затащил его на стул, – отчего ты не смог бы танцевать, если бы ты не любил?» Он перестал говорить и замолк. Глядя на это тело, которое извивалось и корчилось в слезах рядом с ним, любое утешение казалось ему слишком мелким да и бессмысленным. В этом жалком, глупом всхлипывании он ощутил все, что ему пришлось выстрадать в ту ночь да и потом. Поэтому он отказался от мысли исправить словами то, что было разворошено значительно глубже, чем могли проникнуть слова. Возможно, все еще образуется.
Из-за ладоней Паульхена вырвалось: «Я больше не танцую, я больше не могу танцевать». Между его красивых пальцев текли слезы и каплями падали вниз, на желтые туфли. «Ты меня спрашивал, почему я приехал сюда, – вымолвил он с трудом, – я приехал сюда, чтобы сказать тебе об этом, никто не может меня упрекнуть в этом...»
Когда он вновь убрал ладони от лица, его слезы уже высохли. Но что-то изменилось во взгляде. «Я еще должен отдать тебе подарок фрейлейн Франциски», – произнес он и протянул ему маленький плоский предмет, по-видимому, картинку, завернутую в папиросную бумагу. «А вот это тоже тебе», – сказал он неожиданно и быстро снял с руки изящную золотую цепочку. Андреас только сказал «спасибо», опустив глаза. Когда он ощутил прохладную, легкую как перышко руку Паульхена в своей, их глаза встретились. Андреасу казалось, что это случилось впервые. Взгляд Паульхена стал жестче, чернее и жестче. Андреас не сказал ему, чтобы тот не делал глупостей, ведь самоубийство – всегда несправедливость по отношению к самому себе. Он произнесь лишь «до свидания», и тот ответил ему «до свидания». Между ними состоялось короткое мысленное прощание. Казалось, что один хочет сказать: «Передавай там привет...», а
Потом Паульхен ушел маленькими поспешными шагами, в складчатом пальто, наподобие женского, и бесцветное лицо его скрывалось тенью широкополой шляпы.
Андреас еще стоял у стола, когда услышал резкий звук револьвера в коридоре. Это был скорее щелчок, чем выстрел. Он не двинулся с места, даже когда снаружи сбежались женщины и обслуга. Медленным движением он развернул подарок фрейлейн Франциски из папиросной бумаги. Снаружи все громче раздавались крики: «О, Боже! Врача! Врача!» Не двигаясь, Андреас воспринимал каждый отдельный звук. Сейчас тело перетаскивали на носилки. Но он все стоял и держал в руке фотографию Нильса, который серьезно смотрел на него с темного фона.
5.
Андреас сидел в задумчивости перед фотографией Нильса.
Ему чудилось, что все то, что было для него сном, предчувствием, тоской, мыслью, соединилось в спокойствии этого лица. Казалось, что печаль и непорочное блаженство всех земных тварей соединились в одном теле. И он не знал, что это и означает «любить»: то есть распознать все творения, соединившиеся в одном теле. Он не знал, что любить голос, значит, вновь уловить и осознать все мелодии в одном голосе. Он видел траву и деревья, ощущал их, как будто это было в первый раз, как будто ему впервые было дано увидеть это.
Андреас целиком посвятил себя этой любви, которую он не воспринимал как заблуждение. Ему не приходило в голову отрицать ее, бороться с ней как с «вырождением» или «болезнью». Эти слова имели мало общего с действительностью, они были из другого мира. Наоборот, он провозглашал эту любовь хорошей, он хвалил ее, как и все то, что Господь дал и предначертал, в независимости от того, тяжела или легка ноша сия.
В часы глубокого раздумья его глаза терялись в этом лице, которое как никакое другое было чужим и как никакое другое знакомым. Потом ему даже показалось, что он узнает в нем свое собственное лицо. Его одиночество таинственно проглядывало за одиночеством этих глаз. Но это была такая же жалоба, которая читалась в отведенном взоре человека без родины. Это была жалоба чужака.
Жизнь любят в ее блестящем загадочном великолепии. В любви к человеческому телу сконцентрировалась вся любовь к жизни. Но она никогда не будет полностью идентична с любимым телом, она всегда будет оставаться чужой в этой огромной жизни, где самой ее большой мечтой будет собственный рассвет.
Таким было в тот час познание юнца, который искал смерти и по велению души бежал из дома, чтобы искать невинность жизни. И вот он сидел перед фотографией. Но это чужое любимое лицо ускользало и было неуловимо в своем спокойствии.
По сути, сердце Андреаса чувствовало, что это всего лишь приключение – чудеснейшее, богатейшее в его молодой жизни, но сейчас уже почти минувшее. В этом он сам себе не решался признаться. Он не решался сказать себе, что ему нужно искать дальше. Такое тяжелое начало...
И вновь в нем воскресла та улыбка, которая была дана ему в придачу к нужде, и которая всегда появлялась, всегда побеждала, когда ему приходилось хуже всего, – так, что в итоге он «знал лучше».
Эта улыбка понимала: нам никогда не дано единение с любимым телом, человеческое тело – одно на все времена. Но если эта любовь, которая отказывалась от обладания любимым, оставалась достаточно большой, то, возможно, она могла помочь любимому телу в его одиночестве. Это было больше, чем можно было выразить словами.
Это была его лучшая, его самая сокровенная мечта. Она наполняла его сердце нежностью. Нежность была в нем как музыка.
Значит, нужно найти кого-то и отдать ему все, не обладая им, оставаться верным до гроба и помогать ему, не владея им. Это был образ его пьянящей нежности, это был смысл его непонятой любви и выход: помогая, воспитывая, оставаться до гроба вблизи, рядом с вечно чужим любимым. После этого можно в радости встретить последний и самый таинственный час. Тогда можно сказать: да, это было прекрасно, несмотря ни на что.
Этот образ ускользал. Значит, надо было искать дальше.
Но как будто забыв все разом, совершенно ничего не поняв, он неожиданно прикоснулся лицом к холодному стеклу фотографии, как будто этот поцелуй был драгоценной заменой всему остальному.
6.
Грезы, тихое одиночество и неограниченный полет мысли смягчили Андреаса. Это привело к тому, что он предавался мечтам, тоске, искушениям, от которых он некогда сам решительно отказался – из гордости и упрямства. Он сидел и думал о доме. Можно ли ему вернуться домой...
Сейчас Андреас не стал бы проводить дни на отцовской вилле под гнетом неестественного напряжения и бесплодных судорожных усилий. Он многому научился за эти месяцы. Он научился, когда обезображенный клопами плакал на кровати в грязной комнате. Научился, когда стоял на сцене кабаре под градом издевательств, а после, с автоматизмом сомнамбулы, приветствовал в своей гримерной доктора Дорфбаума. Он научился бесконечно многому, когда, прижавшись лицом к шершавому полотну, молился у кровати Нильса.
Он сказал себе, что сейчас, пожалуй, уже достаточно. Он был блудным сыном, который сидит один, потерянный, между книг в гостиничном номере и мечтает об отдыхе. Снаружи, в коридоре, Паульхен положил конец всему тихим щелчком. Пожалуй, уже достаточно...
К вечеру его поезд подъехал бы к вокзалу родного города. В еще не совсем непроглядной, а какой-то матовой темноте опускающегося вечера, для него повешены электрические лампы, бросающие широкий желтый свет. Приглушенный шум, добродушная суета несутся ему навстречу. Разумеет– ся, его уже будут ожидать на перроне. Недовольно взволнованная его сенсационным возвращением горничная машет ему платком. Мария Тереза тоже здесь, мило одетая в серое пальтишко с пелериной. Правда, отец не пришел его встречать – он, наверное, ожидает дома. Мария Тереза обращает к нему свое маленькое, светлое лицо с чуть крупноватым и все же крошечным ртом – хитрое, но невинное.
Уже издали, щебеча, она протягивает к нему запачканные ручки, утверждая, что только недавно их мыла. Преисполненная нежности, она прижимается к нему, не зная, что он «блудный сын», а он так благодарен ей, что она берет его за руку и, болтая без умолку, ведет к экипажу Верный экипаж – он стоит славный до умиления, совсем один, несовременный, на привокзальной площади, и старые лошади – одна коричневая, одна белая – держат свои головы смиренно опущенными. Дома отец будет стоять на ступенях портала, махать ему и забудет обо всем плохом.
Андреас улыбается и мечтает.
Андреас встает, подходит к письменному столу «Пожалуй, уже достаточно, – думает он, – сейчас можно и отдохнуть...»
Он садится и пишет: «Дорогой папа...»
Раздался стук – посыльный доставил срочное письмо. Оно адресовано в Берлин и переслано сюда вслед за ним. Парижский почтовый штемпель. Сердце Андреаса готово вырваться из груди, хотя он и не узнает почерка. Его рука, разрывая конверт, дрожит. Он забывает опуститься на стул и читает стоя посреди комнаты:
«Мой дорогой Андреас! Наверное ты удивишься, что так долго ничего обо мне не слышал. Я все время был в пути. Сейчас я в Париже и живу у Терты Хольстрем, скульпторши. Мой адрес: Рю Лепик... Может быть, ты как-нибудь приедешь ко мне в гости.
С приветом. Нильс».
Андреас выпускает письмо из рук. Он тупо смотрит в пустоту, как будто слышит там громкий шелест. Его глаза похожи на глаза тех, кто слушает грандиозную музыку и полностью поглощен ею.
Шаркающей походкой он идет к телефону. Медленно произносит: «Я хочу отправить телеграмму, да, в Париж, пожалуйста. Господину Нильсу, Париж, Рю Лепик, у Гергы Хольстрем». Портье внизу, видимо, переспрашивает. Но Андреас только смеется: «Нет, господина зовут просто Нильс, – говорит он улыбаясь, – это его полное имя. Текст такой: «Прибываю немедленно самолетом. Сегодня вечером буду у тебя». Портье повторил имя, зарубежный адрес, короткий текст. Андреас сказал: «Спасибо!» и повесил трубку. Он прислонил свое все еще улыбающееся лицо к холодному металлу телефонного аппарата. Его члены расслабились. Дрожа всем телом, он тихо посмеивался.
Он думал, что ему сейчас нужно что-то сделать, что-то предпринять. Он вызвал звонком посыльного, доставившего ему парижское письмо. Мальчик был немного напуган, он подумал, что все сделал не так или, как минимум, доставил весть о несчастье, за что его теперь страшно накажут.
«Как тебя зовут?» – строго спросил его молодой господин. – «Федор Майер». – «А твоего отца?» – «Виктор Майер». – «Маму?» – «Аннализа Майер». – «Сколько тебе лет?» – «Тринадцать».
Андреас рассмеялся. «Тебе тринадцать лет, – повторил он несколько раз, – ты мил, ты мил. Ты знаешь, что ты милый?! Может быть, я как-нибудь приеду к тебе в гости. Но ты живешь не на Рю Лепик...»
Он подарил ему пять немецких рейхсмарок и горку молочного шоколада. Потрепал светлую макушку и обратил его внимание на то, что у того есть знаменитый тезка, а именно Федор фон Цобельтиц. Посыльный Майер, который, наконец, осознал, что имеет дело с тихопомешанным, удалился с видимым облегчением.
Позже Андреас дописал письмо отцу до конца, хотя оно должно было быть совсем иного содержания.
«Дорогой папа! – гласило оно. – Я все последние недели собирался написать тебе поподробней. Только не думай, что я молчал нарочно. Я так часто думаю о тебе, и о Марии Терезе, и обо всех. Но жизнь создает так много проблем, так загружает...»
Он перестал писать. Теперь он не сможет пойти с Урсулой Бишоф гулять по пустынным окрестностям. Урсула была его невестой и ждала его.
«Но зато жизнь зачастую так прекрасна», – написал он дальше.
7.
Незадолго до того, когда ему нужно было покинуть отель, когда он уже закрыл свой чемодан и неподвижно сидел с сигаретой на своем стуле, готовый к отъезду, ему сообщили о визите дамы. Он сразу же узнал тяжелые, слегка шаркающие шаги, приближавшиеся к его двери.
В белесо-красной шляпке, в серо-стальном костюме перед ним стояла фрейлейн Франциска, словно она ни на минуту не отлучалась. Она улыбалась как в те часы, когда была беззаботна, говорила «фу-фу» и «ну-ну» и ко всему подходила легко. Андреас потряс головой, как будто ему привиделось. «Ты тоже сюда приехала?» – спросил он растерянно. Но она уже уселась, не дожидаясь, пока он предложит ей стул, сняла свою шляпку, и ее пестрое лицо стало серьезныхм. «Да, да, – небрежно отреагировала она на его вопрос, изучая его прищуренным взглядом, – мне даже приятно, что я тебя здесь еще застала. Я услышала от портье внизу, что ты как раз уезжаешь. Удивительное дело, но у меня в Берлине в последние дни из головы не шла мысль, что ты в ближайшее время покинешь Германию на длительное время». «Да, – сказал Андреас и не понял, почему его горло сковал такой страх, – да, именно это я и собираюсь сделать. Ты что же. приехала только чтобы попрощаться?»
Франциска сидела, широко расставив перед собой ноги. Она мрачно смотрела на него исподлобья. «Нет, – был ее короткий ответ, – мне нужно тебе что-то сказать».
Она поднялась и встала прямо перед ним. Она стояла тяжело, и ее одежда висела складками, удивительно неопрятно. «Ты ничего не замечаешь?» – спросила она деловито, но немного тише и опустила при этом глаза. «Что именно? Умоляю: что именно?» – прошептал он со своего стула, дрожа от необъяснимого страха. Лицо ее было как обычно, с поврежденной кожей и кирпично-красным ртом. Или это все же было чужое лицо? Тогда она повторила еще раз, очень мягко, почти умоляя, и положила свою руку в его ладонь: «Ты ничего не замечаешь во мне, Андреас?» Но он лишь сказал: «Я не знаю». И его рука дрогнула от её прикосновения.
Она склонилась к нему и, когда Андреас боязливо закрыл глаза, прошептала на ухо: «У меня будет ребенок...»
Андреас не дрогнул, он только сильнее сжал ее ладонь. «От кого?» – быстро спросил он и уже понял, какое имя она сейчас произнесет. И она, совсем тихо, ему на ухо: «От Нильса».
Они оба усмехнулись.
«Как это было, когда ты заметила? – спросил Андреас. – Тебя посетил ангел?» Но Франциска ответила: «Я плакала сначала».
«Когда он появится на свет?» – спросил он вновь. – «Через шесть месяцев». – «И как его будут звать?» – «Андреас». – «А если будет девочка?» – «Не будет. Девочки быть не должно».
И Андреас, внезапно раскрыв глаза, рассмеявшись, как будто только сейчас все до него дошло,
вскричал: «Нильс сделал сына!» «Нашего сына!» – сказала фрейлейн Франциска и прикоснулась ртом к его рукам, лежавшим на
«Он бы посмеялся, – задумчиво повторил Андреас, – Да, жизнь...»
На его запястье блеснула маленькая узкая цепочка, которую он получил в подарок на прощание.
***
Они вместе ехали на машине в аэропорт. Сидели, тесно прижавшись друг к другу. Снаружи проносились улочки пригорода.
«Сейчас Петерхен и Мария Тереза, наверное, уже не беззубые, наверное, у них выросли новые красивые зугбы», – неожиданно сказал Андреас. И они, охваченные таинством роста, серьезно смотрели перед собой. Андреас вдруг подумал о том, как он впервые увидел Нильса, в челне, и как он тогда гладил деревья, траву и землю.
Фрейлейн Франциска сказала: «Маленький Андреас, наверное, найдет общий язык с Петерхеном и Марией Терезой. Правда, когда ему исполнится семь, то им уже будет четырнадцать». «Да, – сказал Андреас, – мой отец тоже должен быть добр к нему – это же. так сказать, его внук».
Оба посмеялись этому.
Они стояли рядом на огромном летном поле, серо-зеленом и необъятно большом, открытом всем ветрам. Рядом с ними грохотал и угрожающе жужжал самолет, который должен был поднять Андреаса и унести его в затянутое облаками небо. Похожие на американцев пассажиры прохаживались взад– вперед, скрестив руки за спиной, в пестрых шерстяных костюмах или коричневых кожаных пальто, с сигаретами во рту. Сдали чемоданы. Пропеллеры зажужжали.
«Ты не попадешь в катастрофу?» – спросила Франциска и улыбнулась ему. «Я больше опасаюсь за то, чтобы ты не попала в катастрофу в более важном деле», – ответил он серьезно и вежливо. Неожиданно ему в голову пришла мысль: «Да, я совсем забыл поблагодарить тебя за фотографию, которую ты передала для меня, за фотографию Нильса». Тут он впервые увидел, что фрейлейн Франциска способна краснеть. «Пожалуйста», – сказала она быстро.
Отъезжающие господа доброжелательно улыбались прощавшимся молодоженам – забавным, но в то же время несколько подозрительным. На Андреасе все еще было длинное пальто из верблюжьей шерсти с узкой талией и кожаными пуговицами, на новое он еще не накопил. По сути, он совершенно не изменился с тех пор, как, согнувшись под тяжестью чемодана, въехал в этот немилосердный Берлин. А фрейлейн Франциска даже Андреасу всегда внушала легкий ужас из-за своих мрачных глаз и кирпично-красного рта.
Поскольку жужжание самолета переросло в дикий рев, они пожали друг другу руки на прощание. «Передавай привет!» – произнесли оба, расходясь в разные стороны, лицом друг к другу. «Кому?» – спросили они друг друга одновременно.
Фрейлейн Франциска, которая вдруг начала махать, хотя Андреас еще стоял на земле, сказала: «Нильсу...», а ведь Андреас ей даже не сказал, что это именно тот, к кому он собрался лететь.
Но Андреас громко, под смех окружающих, прокричал на все поле: «Привет нашему ребенку!»
1.
Перед небольшим парижским отелем, где он остановился, он поймал такси. Ну что же, на Рю Лепик? Автомобиль спешил доставить его туда. Он мчался так, что Андреас закрыл глаза. Сквозь прикрытые веки он видел проносящийся мимо город, сияющий в ослепительном блеске. Большой город... На Плас де ля Конкорд Андреас вдруг широко открыл глаза. Он наслаждался светящимся пространством площади, которую стремительно пересекали машины. Но уже когда такси свернуло на Рю де Риволи, где под аркадами манили шикарные магазины и важно прогуливались американцы в клетчатых костюмах, глаза его опять прикрылись.
Постепенно улица стала узкой и крутой. Сейчас они, пожалуй, были уже на вершине старого Монмартра. Автомобиль кряхтя пробирался вверх. Трясло, улица была неровно вымощена. С дощатых изгородей зазывала реклама сигарет и кино. А перед бесчисленными по-южному маленькими булочными и фруктовыми лавками стояли толстые брюнетки, горничные и домохозяйки в возрасте, которые судачили между собой на всю улицу. Наверное, это уже была Рю Лепик, такой он ее себе представлял: крутой и наполненной звуками.
Совсем наверху, в конце улицы, такси остановилось. Андреас вышел, рассчитался – очень медленно, почти машинально, как будто это было во сне, – и оказался перед домом. Он был сер, узок и высок, со множеством маленьких окошек, на которых почти везде висели пестрые занавески, – розовое с желтым было вкраплено в серость неба – он был чуть выше остальных домов, которые его окружали, и так выделялся на фоне сумеречного неба.
Лестница была полутемной и ветхой. Навстречу неслась музыка, не самая лучшая. Старческий голос разучивал церковные напевы под расстроенное пианино, и его сонорные взлеты и падения, его тающее дрожание выпархивали навстречу входящему как излишне сентиментальное приветствие невидимой домохозяйки. Но по мере того, как он поднимался вверх, мелодия звучала все тише.
Андреас карабкался все выше и выше. Серый дом на Монмартре оказался значительно больше, чем он выглядел снаружи. Вот уже сквозь запыленные окна проступило серебряно-голубое небо раннего утра. Серый дом был высок, как башня.
Остановившись перед табличкой «Ателье», он позвонил. Он выждал некоторое время, позвонил еще. Послышались шаги. В эту последнюю секунду он внезапно подумал, не лучше ли было бежать. Он думал и стоял при этом так неподвижно, так ожидающе перед дверью: «Что я здесь делаю? Он же больше не знает меня, не вспоминает обо мне. Живет с чужими людьми – с женщиной...» Ему было страшно, по-настоящему страшно – такой страх, каким его ощущают в момент физической опасности. Удушающий страх, до холода в пальцах, до желудочных спазмов. В горячке он высчитывал, как давно он его уже не видел. «Что произойдет? – думал он и не мог двинуться с места. – Мелкое убийство – мерзкая газетная заметка».
Тут ему открыли. Большая фигура стояла напротив него в полумраке. Сначала он подумал, что это молодой человек. Но тут фигура произнесла удивительно ясным и отчетливым голосом: «Вы. наверное, друг, о котором мне рассказывал Нильс? Я – Герта Хольстрем» – и протянула ему большую, но очень выразительную руку, на которой позвякивал широкий серебряный браслет. Молодой человек в коридоре, стоящий против нее, тихо произнес свое имя: «Андреас Магнус» и слегка склонил при этом голову. Она указала ему широким дружеским жестом: «Не хотите войти?»
На пороге ателье Андреас остановился.
В голове у него были странные мысли. Мысли, которые совершенно не относились к делу и появлялись сумбурно. Он пытался уловить их, собрать в кучу, пытался найти хотя бы пару слов, которые можно было произнести, но они ускользали, проваливались в черную бездну, улетали как стая птиц, приземлившаяся на миг. Они опускались в смирении перед голосом, который снисходил на них: звонкий и в то же время заглушенный, сверкающий в невыразимо терпком блеске. Голос доходил до него как тогда, как всегда, как он вечно доходил до него, близкий и все же неосязаемый, очень далекий. «Ах, ты здесь!» – сказал голос и рассмеялся.
Нильс повернулся к нему лицом. Должно быть, когда Андреас входил в комнату, он отвернулся к нему спиной и стоял, широко расставив ноги, руки в карманах брюк, напротив дивана, где сидели дамы, с которыми он, вероятно, беседовал. «Ты здесь...» – сказал он и сделал несколько шагов ему навстречу. Посередине ателье они протянули друг другу руки.
Три дамы на чудовищно псстром канапе были скандинавками. Держа чайные чашки на коленях, в маленьких шляпах с перьями, разноцветные, как птички на жердочке, они болтали на путаном ломаном немецком, все одновременно, в промежутках неожиданно ликующе щебеча на своем легкомысленном родном языке. Как необыкновенно полюбили они этого маленького Нильса, нет, этого просто нельзя было передать. «Нет!» – кричали они в радостном возбуждении, перебивая друг друга, и их нежные голоса жалобно изменялись и разбивались при этом высоком крике. «Нет! Какой он бывает смешной!» – они хлопали в ладоши, поворачивались друг к другу, смеялись до тех пор, пока им всем не пришлось кашлять в белоснежные платочки, которые стремительно появились из красных, зеленых, голубых сумочек. «Может быть он был наполовину их соотечественник, этот маленький Нильс? – совещались они, смеясь между собой. – Разве он не рассказывал, что его мать норвежка? Вот откуда его прекрасное, светлое имя. Ах, чего он только не рассказывал!» И склонившись между собой, каждая при этом поспешно и неловко затискивала свой платочек в сумочку, они опять растворились в легкомыслии их родного языка. Нильс стоял, со спадающими на лоб волосами, руки в карманах, перед их согнувшимся прыскающим строем.
В углу, в котором было ее рабочее место, Герта Хольстрем сидела между своими маленькими произведениями из бронзы, мрамора и белого гипса. Робкие косули, прыгающие кенгуру, ржущие жеребята стояли вокруг нее как оригинальные детские игрушки. Между многочисленными зверями стоял почти завершенный бюст Нильса. В то время как Нильс смеялся с чужеземными дамами, Андреас подошел к скульпторше и вежливо заговорил с ней. «Извините, что я отвлекаю, – сказал он несколько спотыкаясь, но очень корректно, облаченный в свой выходной черный костюм, – но поскольку я все равно в Париже, то, конечно, хотел повидать Нильса». Она лишь отозвалась: «Конечно». У нее были сероголубые цепкие глаза, которыми она посмотрела на него. Неожиданно она предложила ему бутерброды с медом, лежавшие на фарфоровой тарелке в сторонке. «Вы наверняка голодны, – сказала она деловито, – вы, безусловно, ничего не ели перед тем, как приехать сюда». Андреас сообщил, что прилетел сюда самолетом, да, по воздуху...
Герта Хольстрем была большой и худой как спортивный юнец. У нес было широкоскулое лицо слегка американизированных, но все же привлекательных молодых людей. Волосы, коротко стриженные на затылке, были зачесаны вперед на лоб, почти на глаза. Ее общение с Андреасом Магнусом было каким-то сбивчивым. «Я, собственно, всегда сожалела, – сказала она и серьезно покачала головой, – что наш Нильс с самого начала не пошел в цирк – разумеется, это единственная подходящая для него профессия». На это Андреас с опаской уточнил, не собирается ли тот сейчас учиться этому? И она, эдакий большой жилистый парень между бронзовых зверюшек, ответила: «Как, вы разве не знаете? Он каждый день работает на трапеции у Х.Б. Монелли. Но, кажется, он уже староват, да к тому же и терпения у него не хватает». Пока они вдвоем курили сигареты, Герта Хольстрем говорила о цирке вообще, о борцах, о маленьком Уильямсе, с которым недавно случился несчастный случай. Она ничуть не опечалилась, рассказывая об этом, ее глаза светло сияли, потом она перешла к зверушкам. «Мои лошадки», – сказала она и погладила холодные холки вставших на дыбы жеребят так нежно, словно они жили и дышали. В завершение она задумалась – и склонила лицо над зверями: «Тело, да, да». И она засмеялась, окутанная клубами дыма, сквозь которые пробивались лучи солнца.
Скандинавки начали собираться. Они отставили чашки в сторону, оживились. Стоя они оказались маленькими и чуть полноватыми в своих весенних костюмах, которые все были разного цвета – у одной красный, у второй – голубой, у третьей – желтый. Для середины марта эти костюмы были слишком уж летними – довольно легкими. Но их, пожалуй, носили и летом тоже. Началось грандиозное прощание, с объятиями. Герта Хольстрем поцеловала руку каждой, и для каждой у нее нашлось небольшое напутствие. «Приходите еще, – говорила она, а маленькие пестрые дамы радостно смеялись в ответ, – это опять было так замечательно». Потом они все вышли. Нильс проводил их до дверей. Едва смолкло их щебетание, как Герта Хольстрем развела сильными руками. «Ах, – сказала она, вздыхая, закинув голову, – бабы – дуры, впрочем, они еще и некрасивы, да, бабы – дуры», и рассмеялась в розовый потолок мелким смехом, в котором звучали брезгливость и презрение. После этого она запустила пальцы в густые волосы Нильса. «Ты – лучше», – сказала она и так схватила его, что ему стало больно. «Ой, ой», – воскликнул он и запрокинул голову назад, одновременно пытаясь отомстить и вцепиться ей в волосы. Это выглядело, как будто играют два молодых щенка.
Потом они вместе поднялись по крутой винтовой лестнице на крышу, чтобы посмотреть сверху на большой город. Хольстрем поднималась впереди, карабкаясь ступенька за ступенькой, подтягивая ржаво-коричневую льняную юбку, постоянно рассуждала о второсортности собственного пола. «Все, что связано с женщинами, неинтересно», – выкрикнула она раздраженно и вытолкнула дверь люка на крышу. Ослепленные они стояли наверху.
Нечеткий, растворившийся в своей необъятности, светлый и далекий город
Герта Хольстрем смотрела светлыми глазами, и по этому взгляду нельзя было определить, трогает ли ее жизнь миллионов, глухо жужжащая у ног. В ее взгляде светилось твердое, радостное легкомыслие – гордое легкомыслие – новое легкомыслие. Теми руками, которыми она умела делать веселые фигурки зверей, она держала сейчас свой шелковый платок, который обрамлял ее лицо и был обернут вокруг шеи. Над цепкими руками был виден ее плотно сжатый рот. Нильс стоял серьезный, очень серьезный и трогательно собранный рядом с ней, и в его взгляде на этот город, который вовсе не был его родиной, тоже не было вопроса, не было пытливости и поиска, но в его светлой ясности проглядывала легкая тоска, далекая необъяснимая печаль. Что это было? Откуда взялась эта необъяснимая боль? Нет, не от мыслей, конечно, не от мыслей. Она должна была быть куда глубже.
Андреас, стоя рядом, спросил его тихо, потупив взор: «Тебе нравится этот город? Ты чувствуешь себя здесь дома?» Он хотел вложить в этот вопрос что-то совершенно иное, что не мог выразить иначе. Но Нильс повернулся к нему, как будто он вообще не понял смысла этих слов. Он посмотрел на него в упор, почти с упреком, как будто спросивший насмехался над ним. Взгляд Андреаса соскользнул с этого лица, где не было никакой зацепки, и взгляд был непонимающим, простым и таинственным в своей жалобе.
Герта Хольстрем вдруг начала высчитывать, сколько она уже живет в этом городе – в Париже. Уже два с половиной года. Но в скором времени она собиралась в Америку.
Андреас сообщил, что теперь ему нужно идти, и они договорились увидеться вечером. Был художественный праздник, и решили встретиться на нем. «Значит, в девять часов у портала!». Андреас уже спустился по винтовой лестнице, так, что был виден по грудь. «До вечера!» – прокричала Герта Хольстрем вдогонку и помахала своей большой рукой, из-за чего отпущенный с одной стороны платок затрепетал на ветру. Но Нильс уже смотрел на город и не обращал внимания на того, который исчез, словно провалился в люк.
Андреас увидел его еще в последнее мгновение, выпрямившимся, опершим руки о перила. Тот стоял так, каким он привык его видеть: в голубых штанах и расстегнутой рубахе. Его рот был приоткрыт, казалось, что он пьет воздух, словно вино.
Затем темнота лестницы поглотила Андреаса.
2.
Он прошел еще пару улиц, не разбирая пути. Дорога становилась все уже. Но он не обращал внимания на крутой подъем, пока в какой-то момент стало некуда идти. Сейчас он, по-видимому, достиг высшей точки города, и дальше идти было некуда. Он стоял на покатой лужайке, наполовину покрытой хламом и камнями. Здесь сидели пожилые люди, толстые няньки с барахтающимися детьми. Наверное, они грелись здесь, когда светило солнце, и до сих пор сидели на скудной зелени среди камней, глядя на город, не желая вставать, хотя солнце уже зашло.
За покатой лужайкой виднелась церковь, большая с широкими сводами и белыми куполами. Она выглядела только что построенной, совсем недавно открытой – похожая на мечеть, круглая и широкая. Андреас стоял рядом со страхом в сердце. Белая церковь над городом!
Где-то здесь должна быть небольшая лавка, пахнущая ладаном и наполненная церковной утварью. Он почти не удивился, когда обнаружил ее. Спокойно встретил чудной мечтательный взгляд девушки-продавщицы: цвета голубой воды, идущий откуда-то снизу. Она производила впечатление глухонемой, но, несмотря на это, общение не составляло труда. Черные четки висели тесными рядами. Правда, они были дороже, чем можно было ожидать. Девушка заботливо спрятала собранные деньги в черный кошелек. «Pour les pauvres enfants»1, – бормотала она тяжелым языком. И сейчас Андреас хотя бы знал, что с избытком собранные деньги предназначались для благотворительных целей.
1 Для бедных детей (фр.)
Когда он покинул лавку, быстро стемнело. Стоял прохладный мартовский вечер. Но дорожки светились как будто изнутри. Белым серебром вели они от церкви в сторону города, в котором уже начали зажигаться первые огоньки.
Обернув четки вокруг запястья, Андреас направился в сторону города, шум которого нарастал в бледной тиши сумерек и казался предупреждением, скорее даже требованием.
Эти весенние вечера были еще прохладны. Даже луна мерзла, испуганно скукожившись в изогнутый серп.
Андреас спешил домой, в свой небольшой отель. Нужно было переодеться к международному празднику искусств. Плотно закутавшись в свое пальто, он поспешно спускался с горы по мерцающей дорожке, которая брала свое начало у церкви и вела в город.
Когда он подъехал к бальному залу, у входа остановился еще автомобиль, за рулем которого была большая дама в кожаном пальто. Молодой человек вышел сзади нее из кабины, весьма элегантный, в шляпе-цилиндре и широкой накидке поверх фрака. В красном свете назойливо зазывающих фонарей трое поприветствовали друг друга: Герта Хольстрем, Нильс и Андреас Магнус.
Пока Хольстрем сдавала свое тяжелое пальто в гардероб, неожиданно представ длинноногим индейским вождем в пестрых перьях, Нильс, зажав трость подмышкой, приветствовал знакомых в шубах, снующих вокруг со смешно торчащими кудрями Пьеро. Нильс махал проходящим мимо и смеялся. Над сужающимся воротником фрака его светлое лицо выглядело как у веселого ангелочка в стиле барокко.
Втроем они прошли вниз по коридору, ведущему в парадные залы: Герта посередине, Нильс по левую, а Андреас по правую руку.
Вдоль стен коридора располагались подставки, в которых терпко дымились дешевые благовония. Стены были пестро разрисованы, как кулисы в оперетте. Трое медленно приближались по красным ковровым дорожкам к залам.
Их встретил аромат, людской гвалт и звуки джаза.
3.
Это был «Кло-Кло-Кло» – фестиваль искусств, самое экстравагантное место встречи необузданной международной публики богемного толка, это был блестящий бал интеллигенции и одновременно жизнерадостного общества.
Здесь было весело, можно было умереть со смеху. Здесь Европа, «сливки» всего мира устраивали сверкающее, уморительное, потешное празднество.
Троица рука об руку шла через залы. В середине – бледнолицый индеец, на голове которого гордо покачивались красно-желтые перья, справа и слева – мальчики во фраках. Они пробирались между танцующими, протискивались мимо столов, за которыми горланили песни над бокалами с шампанским.
Стены были покрыты пестрыми рекламными картинками, с вырезками из
Все языки мира смешались здесь. Французский едва ли преобладал. Молодые испанцы грубо жестикулировали в пестрых костюмах, пугающе раскатывали свое «р» и насупливали брови. Русские дамы, толстые и обильно накрашенные, много танцевали вместе, несмотря на то, что при их полноте они едва могли обхватить друг друга, и выглядели исключительно глупо в своем диком стремлении расслабиться, которое столь редко охватывало эти вялые создания. Бурлило веселье маленьких скандинавок, которые уверяли своих кавалеров на жутком французском, что они уже совсем пьяны – просто совершенно. Пока японские художники ворчали на своем языке или сидели рядом преисполненные серьезности, огромные негры, втиснутые в свои фраки так, что их становилось жалко, держали в своих ручищах худых парижских кокоток. Тяжелый седой господин в смокинге, что напротив, был американским миллиардером, и у него в ногах как раз валялись четыре или пять русских или француженок. Две престарелые англичанки, прохаживающиеся в толпе с лорнетами у глаз и в необычных шелковых костюмах, привлекали немало внимания, им вслед отпускались едкие шуточки. «Les Amйricaines, les Amйricaines»3, – хихикали им вслед и рассказывали о них истории. А как развлекались господа из Вены! Они были почти полностью обмотаны серпантином и хватались за животы от смеха. «Нет! – кричали они вновь и вновь, – как великолепно, как великолепно» – и давились от смеха.
1 На холмах... (фр.)
2 Я ищу ТитинуТитину – мою кузину... (фр.)
3 Американки, американки (фр.)
Немецкие литераторы сидели в углу и ругали между собой свою родину, находящуюся под угрозой, и которой никто не желал большего зла, чем они. «Пусть мне кто-нибудь скажет, что хорошего в этой стране, – кричал один, тощий, черный, в очках с роговой оправой. – Кому это нужно? Зачем? Бестолковый нарушитель спокойствия». Толстый, оптимистично настроенный, масляно выразил свое сомнение: «Да, но Гельдерлин, вы забываете Гельдерлина и Штифтера...», на что критично настроенный только зло и раздосадовано махнул рукой. «Литература, литература...» – кисло протянул он, и остальные за своими бокалами с шампанским согласно закивали.
Меж тем модель из Польши вскочила на покрытый белой скатертью стол. Она размахивала маленькой рюмкой ликера и без какого бы то ни было повода выкрикивала в зал «Марсельезу». «Allons, enfants...»1Только немецкие литераторы подпевали каркающими немузыкальными голосами, кивая в такт большими очками в роговых оправах, как ночные птицы.
1 Вперед, сыны... (фр.)
Еврейский торговец картинами из Берлина заговорил с Гертой, Нильсом и Андреасом. «Три грации!» – воскликнул он с типичным акцентом, обливаясь потом в своем красном костюме. Но Хольстрем, которая совершенно не трудилась говорить по-немецки, ответила ему что-то невразумительное по-норвежски. Он, однако, с самого начала как-то больше сориентировался на Нильса, которого все порывался ущипнуть за щеку.
Скоро все затерялись в толпе. Но натянутость отношений между Нильсом и Хольстрем постоянно ощущалась. Андреас не понимал, почему. Сейчас вокруг скульпторши выплясывала группа норвежских дамочек, которые посыпали ее конфетти и пестрыми матерчатыми цветами. Она должна была одновременно отбиваться ото всех и, стоя посредине, воинственно размахивала своим индейским оружием. Одна венская художница пригласила Андреаса, который безвольно разрешил вести себя в танце. «Я сразу тебя заметила», – сказала она и, задумавшись, мечтательно налегла на него своим сильно надушенным корпусом. Она, оказывается, была здесь по поручению большого модного журнала и в служебном рвении время от времени старательно делала в своем блокноте в красной шелковой обложке беглые зарисовки костюмов. «Здесь празднует вся Европа», – сказала она и еще сильнее прижала партнера к себе. В танце они задели одного несдержанного испанца, который стал театрально ругаться им вслед.
В одном зале даже была установлена карусель. Со множеством маленьких белых лошадок, серебристая, она кружилась и позванивала. Вцепившись в холки лошадок, под оглушительный визг, все дамы демонстрировали свои прекрасно сложенные шелковые ножки. Но на одной из лошадок можно было заметить седовласого американца, который галопировал на ней под всеобщий смех, – такой смешной сказочный князь. По углам зала и там, где потише, ходили прилично одетые молодые люди, предлагавшие всем солидно выглядевшим господам непристойные фотографии в открытых конвертах. «Tres cochon»1, – шептали они, предлагая, – «indeed»2, – добавляли тихо, потому что по их убеждению все иностранцы были англичанами или американцами, – «tres cochon». Здесь же сидели поодиночке дамы, прилежно склонившиеся над своими зеркальцами с помадой, тенями и пудреницами.
1 Настоящие свиньи (фр.)
2 Точно (англ.)
В одном из главных залов неожиданно начался переполох. Над толпой показалось детское лицо – кого-то триумфально подняли. Крик становился все отчетливей, пробивал себе путь, принимал очертания. Мощный торговец картинами из Берлина усадил Нильса на стул, подхватил его вместе с другим подвыпившим художником, и теперь они вдвоем несли его над собой, совершенно смущенного. «L’enfant du siecle1, – выкрикивали они с посиневшими лицами. – Messieurs, Mesdames, voile l’enfant du siecle!!»2И хотя никто не мог взять в толк, что имелось в виду, никто не понимал этого бессмысленного восхваления мальчика двумя толстыми господами – все равно все кричали, заразившиеся и наэлектризованные. «L’enfant du siecle voile3, – неслось по всем залам. Vive l’enfant! Vive notre enfant du siecle»4. Нильс, поддерживаемый множеством рук на своем стуле, смеялся как пьяный, не понимая, что происходит. Его галстук развязался, хманишка расстегнулась, в его всклокоченных волосах играл яркий свет,
1 Дитя века (фр.)
2 Дамы и господа, вот дитя века! (фр.)
3 Вот дитя века (фр.)
4 Да здравствует дитя! Да здравствует наше дитя века! (фр.)
5 Послушайте, месье (фр.)
Велосипедист крутил ногами на стене. Над туалетом непристойно осклабилась дама. Оркестры во всех залах разом грянули туш, а все художники, литераторы, модельеры и актеры, все кокотки и рукодельницы ликовали на языке, который был родным лишь для немногих из них. Они воздавали почти бессмысленную хвалу тому, кого не знали. «Vive enfant du siecle!» Даже Андреас замер во время танца в руках своей болтливой венки. Она бестактно трепалась о нем, говорила, что у нее такое чувство, как будто она переживает исторический момент, хотя это всего-навсего карнавальные проказы, интернациональные шутки богемы. Она даже перестала замечать, что ведет того, на кого «сразу же обратила внимание». В этот миг он едва сдерживал слезы.
Одна из высоких англичанок привстала сзади Нильса на цыпочки и прижала ему волосы огромным розовым венком, который, по-видимому, поспешно доставили ей из ближайшего цветочного магазина. «Oh, wonderful, wonderful!»1– шептала тощая подруга и трясла головой от охвативших ее чувств.
Тут Нильс спрыгнул со своего трончика вниз. Утомленный смехом и суматохой, он прижался к одному из толстых господ, а дамы окружили его надушенной толпой. «Ah, quelle beaute! Quelle belle jeunesse!»2 – шептали они вокруг него, и торговец картинами, который устроил весь этот шум, трепал его за волосы.
1 О, чудесно, чудесно! (англ.)
2 О, какая красота, какая прекрасная юность! (фр.)
Но Нильс, отбиваясь от него, наконец нашелся, что сказать. Смеясь, он откинул со лба прядь и, пытаясь улизнуть сквозь толпу, крикнул им всем звонким голосом: «Вы с ума сошли!!» – и исчез.
***
Это был «Кло-Кло-Кло» – фестиваль искусств, самое экстравагантное место встречи необузданной международной публики богемного толка, это был блестящий бал интеллигенции и одновременно жизнерадостного общества. Тот, кто не побывал на нем, должен был сожалеть об этом. Его анонсировали безумно смешной рекламой, но пышностью своего буйного веселья он наяву превзошел все ожидания. Весь бомонд был здесь. Поглядывали на великих художников, кутивших в углу со злопыхательскими лицами. Популярный поэт танцевал с кучерявой негритянкой. Американец катался на карусели, а венки пребывали в восторге. Нашли карлицу, которая пела шансон, а богатая англичанка украсила розами «l’enfantdusiecle».
Что еще было? Что произошло в дальнейшем? Сенсация за сенсацией. Боксер, чей портрете широкими скулами выделялся на фоне черного бархатного полотна, благосклонно явился собственной персоной, пожал руки всему бомонду, и его в ответ радостно приветствовали. Знаменитая певица исполняла где-то искусные мотивы, в то время как пара танцоров в котелках и с накладными носами исполняла степ в соседнем зале. Запахи концентрировались, на лестнице уже лежали парочки, тесно сплетясь в объятиях. Посреди толчеи венская рукодельница обмахивала своего бледного кавалера черными страусовыми перьями. Карлица перемещалась по всем залам – кокетливый горбатый демон в золотистом платье-кольчуге.
И тут поднялась новая суматоха. В эпицентре ее вновь оказался светленький паренек со звонким голосом, которым они только что восторгались, не зная почему. По-видимому, ему везде надо было быть.
Началось с перебранки. Парочка – блондинчики длинная индейская дама – общалась чуть энергичнее обычного. Сначала это не бросалось в глаза. «Я туда больше не пойду! – кричал мальчик, – я не хочу больше на эти омерзительные тренировки! Я сегодня весь день разбит! Мое тело слишком хорошо для всего этого!» – воскликнул он и гневно рассмеялся. Но длинноногая парировала: «Для чего хорошо твое тело?! Ты – слабак, вот в чем все дело! Это я тебе говорю здесь, в присутствии всех: я вышвырну тебя из дома, если ты больше не хочешь работать в цирке!» «Ого!» – сказал он и вздернул нос. Не стесняясь в выражениях, они начали ругаться. Окружающие смеялись, вокруг них уже собралась группа зевак. «Для чего хорошо твое тело?» – вновь и вновь выкрикивала женщина, и перья покачивались над ее покрасневшим лицом. «Ты вообще знаешь, почему они сейчас поднимали тебя? Ты – подстилка для всего Парижа!!» – взвыла она, словно в триумфе, ему в лицо. Ее глаза, ставшие искрящимися словно кремни от бешеного легкомыслия и дрожащей жажды схватки, встретились с его – более светлыми, блестящими. А маленькие француженки подсмеивались над ней: «Ah, les allemands – ils disputent»1 – и показывали на нее пальцем.
1 Ах, эти немцы - они спорят (фр.)
Не успел никто оглянуться, как парочка, сцепившись в клубок, покатилась по ковру. Как они били друг друга! Внизу оказывался то один, то другой. Вот женщина лежала на нем во весь ее рост, вцепившись ему в волосы и колотя его головой об пол. «Для чего хорошо твое тело?» – орала она ему в лицо. А он, озверев от боли и ярости, ревел ей недвижными губами в ответ. Всеобщее удовольствие, с которым поначалу все наблюдали за забавной борьбой, сменилось беспокойством. Послышались призывные крики к официантам, которым пора было бы уже разнять парочку, истекающую кровью. «Garqon! Vite, vite, garqon!»1 – закричали бедные кокотки. Остальные наоборот хотели большего, аплодировали и топали, в то время, как журналисты уже выхватили свои блокноты, почуяв чрезвычайное происшествие. Теперь уже мальчик стоял на ней коленями, а она лежала на полу, и он прижимал ее плечи коленями. Ее счастье, что он не разбил ей лицо кулаком, а ведь тот, кто был сверху, имел такое право. «Ты меня соблазнила! – выл он, сидя на ней. Кровь стекала
1Официант, быстрее, быстрее! (фр.)
Кто-то взял его сзади за плечо. Голос тихо сказал: «А теперь пошли!» – и через испуганно открывшийся им в карнавальной суматохе проход увел его прочь, к выходу.
Андреас и Нильс шли вместе вниз по красному коридору. Их никто не остановил. Андреас положил руку на плечо истекающего кровью. Нильс безвольно, словно в смертельной усталости, прислонился к нему, накинув на ходу пальто. Андреас почти испугался этого чужого взгляда, казавшегося загадочно устремленным в пустоту.
Между тем в зале вокруг Герты Хольстрем образовалась робкая толпа. Герта сидела на полу, как жалкий побитый школьник, обливаясь кровью и всхлипывая в свои большие руки.
4.
Потом они сидели вдвоем, рядом, в темном трясущемся автомобиле. «Теперь тебе к ней нельзя», – сказал Андреас, не решаясь посмотреть на него. Но тот уже смеялся, хотя странным смехом, какого Андреас никогда еще от него не слышал. «Нет, – сказал он, – теперь нельзя».
Андреас спросил его: «А что теперь? Ты знаешь, что будешь теперь делать?» – но ответа не услышал.
Нильс насыпал себе из пакетика на тыльную сторону ладони белого кокаину. Он осторожно поднес руку к носу и втянул порошок.
Андреас больше не решался заговорить с ним. Так вот почему его взгляд был таким потемневшим! Вот почему он сидел так тихо, так необъяснимо тихо и отрешенно рядом с ним. Андреас вспомнил маленького Бориса, который кротко и оцепенело сидел в «Райском садике», ожидая, пока его кто-то возьмет с собой.
Но Андреас все же заговорил с ним. «У тебя будет ребенок, – сказал он непосредственно и нежно прикоснулся к его руке, – слышишь, у Франциски скоро появится ребенок от тебя. У нас будет сын».
Покачиваясь от езды, Нильс сидел, погрузившись в себя. Кровь на его лбу остановилась, волосы висели сосульками. На полуоткрытых губах, которые, казалось, пили темноту, виднелась улыбка: неискоренимая, неудержимая, неопределенная. Пальто висело на нем большими складками, как накидка крестоносца. Испорченный галстук болтался, туфли с вырезом были грязны.
О чем говорила эта улыбка, что она знала? Улыбалась она ребенку, который был зачат и должен был появиться на свет? Или это была всего лишь оцепенелость от яда?
Андреасу хотелось думать, что в этой блаженной отрешенности содержится таинство одинокого тела – сладкая тайна тела.
Нильс неожиданно крикнул шоферу, чтобы тот остановил машину: он хочет выйти и прогуляться – здесь находится рынок.
Шофер, привыкший к разного рода чудачествам, ничего не говорит, берет деньги и уезжает. «Да, les Halles1– это лучший во всем Париже», – говорит Нильс быстро, но все еше удивительно тяжелым языком. «Лучший – во всем Париже», – повторяет он и коротко смеется.
1Крытый рынок (фр.)
В своем черном пальто-накидке он стоит посреди улицы. Шляпу он уже где-то потерял. Он не пьян, но в его движениях есть что-то развязное, и по его глазам ничего нельзя понять. Андреас размышляет совершенно о другом – о дурном белом порошке, о крови, сочащейся на лбу, но после небольшой паузы он неожиданно произносит, да и то лишь, чтобы что-то сказать: «Les Halles – это же «чрево Парижа». Но Нильс сказанное даже не улавливает. «Ну, пошли», – говорит он кратко, и они идут вниз по улице.
Улочка, по которой они идут, совсем узкая, но и на ней уже выставлены горы зелени. Совсем рядом улочка выходит на площадь, уже виден ее свет.
Нильс разговорчив и шумен. Он покупает у седой сморщенной бабки, которая зорко следит за своей зеленью, чтобы ничего не украли, пучок редиски – маленький пучочек из огромной горы – и вгрызается в нее так, что раздается громкий хруст. С испанским продавцом фруктов он торгуется из-за апельсинов, нототупрямо не хочетуступать и уверяет, что ночью это якобы запрещено. Нильс на слабом французском приводит в пример седую старушку, которая с готовностью торговалась, продавая редиску, но южанин, скептически склонив голову, поднимает свою плоскую ладонь в горьком жесте еврейского сомнения, как будто хочет намекнуть на то, как потрясающе много обмана еще встречается на этой земле. Несолоно хлебавши Нильс движется дальше. В маленьком кабаке он собирается выпить шнапсу, заходит туда, а растрепанные женщины за стойкой смеются, потому что его белый галстук болтается распустившись. Но он, опершись о стол напротив, смеется вместе с ними и даже спрашивает, поднося ко рту черноватый стакан со шнапсом: «Nous sommes dreles, n’estpas?»1 – и заставляет Андреаса выпить. Но вежливые барменши хихикают, отмахиваются от него: «Oh, pourquoi – pourquoi, Messieurs? Pourquoi dreles? Mais non, Messieurs»,2 – при этом они сотрясаются от смеха, и парни, выпивающие в глубине зала, тоже смеются, смеется и толстый красный хозяин заведения.
1 Вообще мы забавны, не правда? (фр.)
2 Но почему? Месье, почему забавные? Вовсе нет. (фр.)
Но потом Нильс и Андреас выходят на площадь, которая неестественно светла в лучах фонарей. На какое-то мгновение оба останавливаются, как будто сомневаясь в действительности того, что видят. Это как будто маленький заколдованный торговый городок, в котором ночной порой среди пестрых фруктов и овощей в ярком свете движутся руки. О сказочное трудолюбие!
Вот сидят женщины, округлые и смешные, в платочках, и стерегут кучки аппетитных, изящных по форме картофелин. Маленькие серые мужики снуют туда-сюда с тачками, доверху наполненными кочанами капусты. Повсюду здесь разгружают продукты питания, выкладывают и сортируют.
Сейчас около четырех или половины пятого. В ночном небе уже просыпается рассвет. Очень низко, сначала пурпурно возникает он из черноты и разливается над землей. В своей пылающей чистоте небо перед восходом так же невинно, как и в прозрачный час после заката, когда день и ночь соприкасаются друг с другом в неторопливой нежности.
Вот большие черные сводчатые входы, ведущие в залы, где днем идет торговля. Вот рыбный рынок. А вот Нильс и Андреас молча проходят рука об руку мимо кровавых говяжьих туш, которые, зияя вспоротыми животами, висят длинными тесными рядами.
Неожиданно Нильс и Андреас попадают на цветочный базар. Электрический свет переливается на всех цветах. За пестрыми охапками сидят цветочницы и зазывают молодых господ. «Des fleurs fraоches!»1, – выкрикивают они и протягивают им пахучие букеты. «Ecoutez, Messieurs! Des fleurs fraоches!»2 – и Андреас неожиданно покупает. Он покупает цветы Нильсу, который не просил его об этом, – белую сирень и тонкие чайные розы, а еще пылающие гвоздики. У Нильса уже полные руки, но Андреасу хочется еще больше. «Какие чудесные! О, как пахнут фиалки!» – кричит он, внезапно ожив, и Нильс, который только смеется, вынужден нести еще и маленькие букеты фиалок. «Это уже много, погоди!» – останавливает он его. Он прижимает перепачканное кровью лицо к свежим цветам.
1Свежие цветы! (фр.)
2Господа, свежие цветы! (фр.)
Они обрызганы водой или это роса? Он ощущает влагу на щеках и смеется этому Цветочницы потешаются над странными молодыми покупателями. «Ah, les deuxflaneurs!»1 – восклицают они весело, – «voila les deux fleneurs!»2 – и смеются, сами морщинистые, предлагая красные, желтые и голубые цветы. Одна, особенно хитрая и язвительная, озорно спрашивает: «Ou un flaneuravec son bel ami?»3 – и складывается пополам от смеха. Даже охранник, величественно стоящий между корзин, подносит руку к шапке и весело констатирует: «Ah – on s’amuse a notre Paris»4.
Да вот они, очаровательные бродяги, прогуливающиеся с цветами после безобидной праздничной ночи среди работящего народа. Их благосклонно встречают, потому что они так забавно выглядят. Оба смеются.
Теперь они идут между овощей. Здесь пахнет почти так же сильно, как в мясных павильонах. Спаржа лежит сочными связками, кочаны – зеленые и синие – сложены в высокие пирамиды, кучами высится шпинат, лежит морковь, а за ними начинаются фрукты. Как же здесь пахнут яблоки! Кажется, что они только с дерева. Оба замедляют шаг, да и здесь стало пустынно. Куда подевались морщинистые дамы, крепкие парни и серые мужички? В электрическом свете фрукты лежат, храня молчание, и благоухают.
Плетясь с опущенной головой дальше, Андреас вдруг замечает, что Нильса нет рядом. Андреас не видит, куда тот подевался. Лишь когда его глаза испуганно оглядывают все вокруг, они замечают его, уже довольно далеко, медленно уходящего от него между молчаливых груд овощей. В тишине сильного запаха земли он уходит с руками, полными цветов, прижимая к ним свое окровавленное лицо, с потемневшим взглядом.
1 Ах, эти два гуляки (фр.)
2 Да, два гуляки (фр.)
3 Или один гуляка со своим красивым другом? (фр.)
4A-а, мы развлекаемся в нашем Париже? (фр.)
У Андреаса нет права следовать за ним. Тут он чувствует, что за ним стоит женщина. Он оборачивается и видит ее размалеванное лицо. Чужое, строгое и деловитое, с черными оттопыренными волосами и кирпично-красными губами. Он не знает ее, это не фрейлейн Франциска. Но она знает о нем все. На ней поношенные сапоги и вычурная шляпа с пером. Из-под этой шляпы ее голос хрипло доносится до него – хрипло и добро. Она говорит и указывает при этом на того, кто уходит все дальше и дальше среди фруктовых рядов: «Il ne revient pas»1. И серьезно качает при этом головой.
Тут Андреас быстро оглядывается на ускользающего. Неужели тот не покажет больше своего лица? Резким испуганным движением он поднимает обе руки, словно пытаясь удержать уходящего. Но его больше не видно. Его уже поглотила пахнущая фруктами темнота.
Он хочет что-то сказать женщине, но и она тоже исчезла. Он видит ее на некотором удалении. Ее широкая спина с достоинством степенно покачивается. Из-под желтого света фонаря, в котором стояла женщина, она медленно удаляется в тьму.
Вокруг, насколько хватает глаз, нет ни души. Андреас уже сомневается, выберется ли он когда– нибудь из всей этой капусты и шпината.
6.
Каким белым и блеклым казался гостиничный номер в утреннем свете! Кровати здесь были широкие, рассчитанные на безграничный разврат.
Андреас уселся на широкой кровати. Он колебался, раздеться ли ему и лечь спать или же позвонить, чтобы принесли завтрак, и затем бодро начать день. Широкая кровать притягивала его. Но рядом с кроватью, на ночном столике стояла фотография Нильса, которую ему когда-то привез в Кельн бедный Паульхен.
Тут уставшему Андреасу пришло в голову, что ему еще нужно сделать. Он встал и пошел через всю комнату к столу. Там, на клетчатой скатерти лежали четки. Они свернулись, как священная змейка, которая тихо лежит и поджидает. Он схватил их, надел на руку. Так он прошел по комнате к постели. И медленно, осторожно, как во время торжественной церемонии, возложил черные четки на строго глядящую фотографию Нильса. Теперь тот был украшен...
После он опустился на кровать – как был одет, во фраке. И закрыл глаза.
Сперва он услышал шум крыльев ангелов. Он не мог открыть глаза и потому не мог видеть ангелов. Но он чувствовал их близость, серебристое шуршание их крыльев, их священно-беззвучный разговор. Они теснились вокруг него, уже вся комната была заполнена ими. Они, по-видимому, появились из стен, весь маленький гостиничный номер был полон ангелов, теснившихся вокруг уставшего, лежащего на широкой постели Андреаса.
Из их массы выделилась Та, которая с недостижимым изяществом когда-то отвергла жертву. Словно кучерявый дымок заклубились ее слова в ночном воздухе. «Ты еще не заслужил. Ты еще не выстрадал. Ты еще не познал меня...»
Но теперь Она пришла к нему. Теперь она сама была рядом с ним – милостивая в складках своего одеяния. Он принес жертву не ей. Украшение, которое она когда-то отвергла, 011 возложил на другой любимый образ. Если он, конечно, любил. Было ли ей достаточно одного почитания?
Она наклонилась к его лбу. Ее лицо оказалось над ним. Ему показалось, что он узнает его: разве оно не было так добро, как
В то время, как беззвучный разговор ангелов вокруг него вознесся до небесного хорового пения, спящий потерял чувства.
***
Когда яркий утренний свет залил его комнату, он уже сидел за столом, склонившись над письмом. Он писал перед отъездом Урсуле Бишоф. Письмо гласило:
«Когда я вернусь, моя дорогая Урсула, я тебе все расскажу, а я когда-нибудь обязательно вернусь. Но в ближайшее время мне еще предстоит много путешествий и поездок. Отсюда я поеду на юг, а потом – через море. Я хочу увидеть весь мир, весь пестрый земной шар. Я хочу бороздить океан, из которого все произошло, и посмотреть Америку, где все сводится к эксплуатации. Я хочу увидеть все: все деревья и человеческие лица. Когда я потом вернусь домой, то, вероятно, смогу писать красивые картины, с которых будут веять радость и печаль. Но я не думаю, что будущее за картинами. Не за картинами и не за книгами. Я не люблю заглядывать в будущее, будущее меня не касается. Но если меня когда-нибудь заставят сделать это, то я мрачно смотрю на то, что касается искусства и его права на жизнь в ближайшие десятилетия. Я мрачно смотрю также на то, что касается большой и искренней мечты о нравственно свободном, глубокомысленно-светлом гуманизме, о котором мечтают наши лучшие представители. Смятение нашего времени велико и сильно, может быть, ни одна эпоха так серьезно не осознавала свое смятение, свое течение «куда-занесет», как наша. К чему нас это приведет, этот великий танец, мы догадываемся меньше всего. Боюсь, что никак не к духовно-человеческой общности, и уж не к идеальной республике. Мы не имеем права знать о том, чем закончится это смятение. Быть может, огромной пропастью, апокалипсисом, новой войной, самоубийством человечества. Но чем больше и сильнее смятение, тем радостнее потом спокойствие. Движение заключается в созревании к покою. Жизнь – это созревание к смерти. Неужели мы – бесцельные танцоры, если мы празднуем жизнь как благочестивый праздник и не задумываемся о том, как прийти к доброму, правильному, порядочному? И да простят нас, ведь в эти дни совсем не легко служить какому-то порядку. Ведь и праздник не обязательно должен быть чем-то легкомысленным, легким, бездумным. Что является смыслом такого праздника, мы навсегда сохраним в нашем сердце. Это, как мне кажется, не веселый, легкомысленный праздник и детская забава, а, скорее, серьезная игра, благочестивое приключение.
Дорогая Урсула, моя любимая невеста! Я пишу тебе много слов, но ты, наверное, сама все это знаешь лучше. Просто я почувствовал, что мне нужно тебе об этом сказать. Теперь ты некоторое время ничего не будешь слышать обо мне. Все деревья шелестят для меня, все моря ждут меня. Люди, с которыми я скоро увижусь, сидят в своих домах. Человеческое тело прекрасно в любом краю. Я люблю человеческое тело...»
Он поднял глаза на фотографию, стоявшую перед ним, на фотографию Урсулы и ее отца. Отец смотрел, как он пишет, теплыми и понимающими
глазами. И женский взгляд Урсулы упал на него, погладил его так, что стало приятно.
Он отбросил перо и вскочил. Там, на юге, он допишет до конца.
Теперь надо собираться ехать дальше.
7.
Он вышел на улицу. Там уже стояла машина, загруженная его чемоданами. Портье в зеленом фартуке потирал руки – неужели он получил так много чаевых, что был повод потирать руки? Из своей ложи махал разговорчивый консьерж, крича: «Au revoir, Monsieur – au revoir»1 – радостно, с веселым, хотя и увядшим лицом. Неожиданно оказалось, что светленькая горничная – из Эльзаса. Она бегло заговорила по-немецки. «Немецкие господа все такие приветливые», – сказала она мечтательно и кивнула.
Шофер высунул ему навстречу лицо с черными висящими усами и смешными выразительными миндалевидными глазами. Неужели дама изложи не помашет ему своим белым кружевным платочком?
Андреас сел в машину. Несколько зажато он сидел между многочисленными чемоданами, и сумка – к чему отрицать? – больно впивалась в лодыжку. Но как быстро ехал автомобиль, несмотря на то, что был загружен! Узкая машина, светло-серый ловко скроенный кузов. Толковый водитель с висящими усами, китайский тип. Некогда, вероятно, спекулировал на бирже, потом, разумеется, полностью обнищал, но, несмотря на несчастье, веселый, даже озорной и вовсе не угрюмый или недовольный. Как он мчался!
1 До свидания, месье, до свидания (фр.)
Улицы проносились мимо. Откуда-то шли солдаты, целая колонна. Шли студенты в зеленых, как трава, шапках, говорили по-немецки – это было слышно. Мальчик играл в мяч, сам с собой. Мальчик в голубых штанишках, с длинными тощими ножками, с челкой почти до глаз. Любил ли его кто-то за всю его короткую мальчишескую жизнь больше и горячее, чем в эту пьянящую секунду, когда Андреас проезжал мимо?!
Андреас снял шляпу. Ветер завладел его волосами и растрепал их. Лицо Андреаса стало как у бегуна, который устремился по лужайке к большому лесу немного искажено от ветра, глаза прищурены, ветер в волосах и оцепенелая улыбка у рта.
Это было дневное небо, которое уже наливалось синевой над зеленью и фруктами рынка. Это был воздух, ветер, который несся навстречу. Куда бежать? Где все это закончится? Где он окажется в конце, и как это будет?
Андреас в несущейся машине, зажатый между своими чемоданами, неожиданно сложил ладони. Но его благочестие превращалось для него в новую формулу, в таинственную мысль, которая звучала: я верую в этот мир. Он сам почти не понимал, что имел в виду и как пришел к этому. Но это далось нелегко.
С развевающимися волосами и сложенными ладонями его образ проносился мимо людей. Они смотрели ему вслед, для них он был молящимся бегуном.
СОДЕРЖАНИЕ
Глава 5 173
Клаус Манн
БЛАГОЧЕСТИВЫЙ ТАНЕЦ
Перевод – И. Храмов
Редактор – Е. Кадабцова
Корректор – С. Верещагина
Дизайн – Т. Матыцина
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
