Обложка За тридевять земель

За тридевять земель

Иван Михайлович Байгулов

0% прочитано
Стандартный
Иван Михайлович Байгулов

За тридевять земель

ГЛАВА ПЕРВАЯ

За тридевять земель

ОЖИДАНИЕ

НОЧНАЯ МОЛИТВА

Во второе военное лето мне исполнилось пять лет. Мать определила, что я уже большой, должен управляться за хозяина, и велела доглядывать за грядкой моркови.

На первых порах я справлял свои обязанности ретиво: щедро поливал по вечерам хилые ростки теплой прудовой водой, подправлял грядку и, как гусь, не подряд, но старательно, выщипывал дурную траву. Однако морковка росла медленно. Пыл мой и ретивость мало-помалу угасли. Грядку как-то незаметно и со всех сторон обложило сурепкой и затянуло вьюнком.

Мать, должно быть, надеялась, что я вот-вот вспомню свои огородные обязанности: вьюнок уже перекинулся на соседнюю, огуречную, грядку, норовил шагнуть в картошку, а я с утра до ночи пропадал на берегу Толоконника, где таскал из неглубоких омутишек разномерных пескарей и красноперок.

Вьюнок тем временем перебрался в картошку. Тогда мать сама напомнила о моем недогляде. Она приказала выполоть грядку, а чтобы работа была обязательно исполнена, я должен был спроворить ее спозаранку и, прежде чем мать уйдет на жнитво, показать сделанное.

В огород я отправился с твердым намерением исполнить работу, как и должно, в установленный срок и добросовестно. Но решимость моя поубавилась сразу же, как только я исследовал грядку.

Пока я рыбачил и промышлял другое подножное пропитание, рядом с разросшейся сурепкой кое-где поднялся молочай, густой россыпью распустились неизвестные мне желтые цветочки. И все это было стреножено вьюнками, плотно пригнуто к грядке, и уж не пробиться было сквозь этакую пропасть травы нашей худосочной морковке.

Мясистый стебель молочая обдал ладонь холодком, как молозиво, густого белого сока, хрустнули в земле корни, и вместе с комком глины я выдернул несколько маленьких морковок.

До настоящего овоща этим морковкам было еще далеко. Но там, откуда начиналась ботва, они округлились до толщины карандаша. Кое-как, наспех, очистив их, я с наслаждением разжевал еще неокрепшие морковины и нацелился на развесистый куст сурепки.

Работа наладилась. Теперь она уже не казалась мне такой страшной, как сначала. И я, наверно, сделал бы ее в срок, хоть и с немалым уроном для урожая, потому как вместе с дурнотравьем усердно выпалывал и морковку, но на середине грядки мне показалось, что у меня раз-другой кольнуло в боку.

Я разогнулся и, как мать в таких случаях, заложил руки за спину. В боку у меня, похоже, не произошло ничего страшного, а вот в животе, без сомнения, началось неладное.

Я уже знал, чем кончится эта беда, и, чтобы она не застигла врасплох, облюбовал за огородом куст ивы. Мать при таких напастях советовала укрощать взбунтовавшийся живот тем же, что «едено на верхосытку». Чаще всего это была картошка, и я не помнил, чтобы она сколько-нибудь помогала. Теперь верхосытком оказалась морковка, и я не сомневался, что непременно уйму урчащий живот. Однако беда могла приключиться со мной в самое неожиданное время. Живот уже ломило в полную силу. Я оглядел заплетенную травой грядку, все еще надеясь отыскать большую морковку, но приметнее всего высился на ней лишь молочай. И как ни крути, а пришлось бы мне бежать к намеченному кусту (где уж тут найдешь, чем заесть верхосыток!), но я вдруг увидел на огороде нашей соседки, тетки Серафимы, широченную гряду моркови.

Прошлой зимой тетка Серафима как-то принесла нам в чашке десяток хрустких морковок.

— Ешь, чадунюшка, расти большой, — пропела она, подавая мне чашку, а потом горестно посетовала: — Больше́й плошку-то надо бы, да нету.

Посуды у тетки Серафимы, должно, и вправду было не густо, потому как стряпала она чересчур суетливо и уже прибила все довоенные запасы. От нехватки обиходных плошек она страдала, как от самой большой хозяйственной нужды: перенимала посуду у родственников, у соседей, а недавно вот будто бы лишилась и глиняной корчаги, в которой парила «рематизенные» ноги.

— Раскокала это я свою анбулаторию, а на другой день меня всю чисто разворотило, девка, — жаловалась тетка Серафима матери, — ни днем покою, ни ночью. Как почнет ломать, голосом кричу.

Из-за этой растреклятой болезни она якобы сделала недельный прогул на колхозной работе и со дня на день ждала наказания, потому что бригадир будто бы давно точит на нее зуб, и теперь она, пропащая голова, совсем не знает, к кому приклониться за помощью.

По словам тетки Серафимы, бригадир наш был злыднем и никак не мог понять ее бедственного положения. Но виноватила его она, по-моему, совершенно напрасно. Наезжая к ней время от времени, наверно, проверить — не оклемалась ли тетка Серафима от своей растреклятой болезни или, может, по какой другой надобности, бригадир всегда выходил от нее веселым и, пока неуверенно садился в седло, давал мне подержать лошадь. Нет, тут что-то было не так, как говорила тетка Серафима, но разбираться в этом деле мне было недосуг: руки мои приятно оттягивала чашка, из которой вкривь и вкось торчали щербатые, посеченные лопатой морковки.

Морковки эти, верно, были из погреба: чуть запотели и даже на склоне зимы оставались все такими же каменно-твердыми, как будто их только что выдернули из грядки. Тогда я весь вечер грыз сочные морковки, но при всем старании осилил лишь три штуки. До тех, зимних, теперешняя овощь тетки Серафимы, наверно, не дотягивала и наполовину, но все равно была больше нашей.

Я представил, как коснется ладоней шершавая ботва, как не сразу покажется из земли розовая морковка, и, уже чувствуя на зубах ее неподатливую твердость, шагнул в картошку, перемахнул шаткую изгородь и пораженно замер. Кружевная ботва стояла ровной зеленой стеной, не различить сразу, где мелочь, а где уже почти дозревшая морковка.

У меня зарябило в глазах. И оттого, что тут не нужно было выискивать каждую морковку, я вознамерился с маху выдернуть целую охапку и уже потянулся к середине гряды,

В ухе моем что-то треснуло, пронзительная боль ударила в голову.

Я взвыл и, пересиливая боль, повернул голову. Надо мной стояла тетка Серафима.

— От ведь разбойник! — крикнула она и, видно, воздала бы мне все, что положено человеку с таким прозванием. Но, на мое счастье, водилась у ней привычка всплескивать в гневе руками, и она на миг отпустила ухо. Я кинулся к дому. Тетка Серафима хватнула уже пустое место, а когда я вскарабкался на заплот и свалился в нашу ограду, меня настиг ее растерянный вопль:

— Держите вора, ради бога!..

Судя по этому воплю, дело принимало худой оборот. Если тетка Серафима поминала бога, она зачисляла его в свидетели, и тогда уж ничто не могло сбить ее с затеянного. Теперь она, конечно, хотела выдрать меня и доказать, что сделала это не напрасно. Правда, я еще рассчитывал улизнуть на улицу, но навстречу мне, заступая дорогу к распахнутой калитке, шла мать; сзади настигала тетка Серафима.

— Что ты там наделал? — встревожилась мать.

— Ничего, мамонька, — растерянно пролепетал я.

В голосе матери мне почудилась чуть заметная участливость, и я вдруг уверовал, что она оборонит меня от разгневанной тетки Серафимы.

Подбегая к матери, я уже ощущал на своей голове ее шершавые руки. Они были всегда невесомо легкими, и я без оглядки ринулся под их спасительную защиту, но тотчас отпрянул в сторону.

Мать ухватилась за то же, намаянное, ухо. В нем что-то еще раз хрустнуло. Из глаз моих брызнули слезы. Мать непременно хотела дознаться, чем я навлек гнев тетки Серафимы; ухо мое, казалось, удлинилось, из-за боли я оправдывался невпопад и все-таки, наверно, сумел бы доказать, как невелика моя провинность, если б не подоспевшая тетка Серафима. Она, запыхавшись, сообщила, что я вор и разбойник, а потом уточнила:

— Полгряды моркови выпластал, милушка, полгряды, господь с ним.

По ее словам, господь будто бы был свидетелем моих разбойничьих дел. «Он, голубчик, все видит», — твердила тетка Серафима, и я понял, что мне несдобровать. Мать с некоторых пор относилась к богу с таким же почтением, как к бригадиру, и, подтверждая мою догадку, больно поддала мне по затылку.

— А ты его по заднице, по заднице, милушка, — посоветовала тетка Серафима. — Глядишь, наука-то надольше сохранится.

Мать, должно, поверила, что моя задница памятливее уха, отпустила меня и огляделась, чтобы найти какую-нибудь хворостинку. Но я еще не забыл, как попало мне голиком за разорванные на рыбалке штаны, и опрометью кинулся в огород.

— Ну, погоди, я тебе вечером остатнее додам! — сердито пообещала мать из ограды и, должно быть, не бросилась догонять меня лишь потому, что торопилась на работу.

В огороде я забрался в высоченную подзаборную траву. Тут я, каждый раз в новом месте, безбоязненно пережидал гнев матери, а теперь опасался, что тетка Серафима, того и гляди, подобьет мать найти меня, и настороженно прислушивался к доносившемуся из ограды разговору.

Тетка Серафима все еще жаловалась, что я сделал на ее гряде «настоящую пустынь», и она, даст бог, соберет теперь, против прежних лет, лишь четверть урожая.

— Я ведь, милушка, только овощью и жива. Капусты нарежу да другого чего припасу, а нынче хоть караул кричи, — охала тетка Серафима и, должно быть, скорбно качала головой: дескать, разнесчастная она баба и вконец обездоленная.

Мать виновато поддакивала.

— Гляди-ка, разошелся негодник. — Но, видно, не верила, что я так основательно разорил гряду, удивлялась: — А вроде не водилось за ним раньше такого-то…

— Э, милушка, на что доброе их нет, а на худое дело у них умишка хватает, — перебила тетка Серафима и начала виноватить всех моих товарищей. Они, дескать, как и я, тоже отпетые разбойники, потому как обчистили у ней третеводни огуречную грядку. И хоть меня средь тех разбойников тетка Серафима будто бы не приметила, однако посоветовала матери не спускать с меня глаз, а не то якобы свихнусь я в один момент и пойду по воровской дорожке.

— Вот я ему задам еще! — снова накаляясь гневом, сказала мать.

Я притих. Нудил над головой шмель, на изгороди свистела и поскакивала трясогузка, а со двора не доносилось ни голосов, ни единого шороха. Это не предвещало ничего хорошего. Остатнее наказание, чего доброго, могло перепасть сейчас же, и я, на всякий случай, прикинул, как быстро смогу добежать до речки. Там меня не нашли бы ни мать, ни тетка Серафима, но тут звякнула щеколда калитки, и я понял, что обещанная взбучка откладывается до вечера.

Теперь я мог заняться собой.

Я ощупал ухо. Оно все еще горело, саднило, а если я касался его слишком неосторожно, боль отдавала в голову.

Бездетная тетка Серафима, видно, совсем не знала, где у ребятишек самое болькое место. Из-за этой ее неосведомленности я пострадал куда больше, чем если б отодрали меня по заднице. Однако боль понемногу проходила, и на смену ей пришла обида. Я решительно не мог взять в толк, отчего тетка Серафима возвела на меня напраслину и почему мать надрала мне ухо, даже не узнав, так ли велика моя вина, как говорила о ней соседка. От такой явной несправедливости у меня, как во дворе, брызнули из глаз слезы.

Но плакать пока было без пользы. Слезы следовало поберечь до вечера, когда нависнет надо мной угроза остатнего наказания и надо будет отвести беду криком и хоть какой-нибудь сыростью из глаз.

Приняв такое решение, я, как во все свои летние дни, отправился на речку.

Из небольшого омутишка я без особой охоты потаскал удочкой пескариков, поел перезрелой кисленки. Но вскоре в животе у меня опять что-то сдвинулось с надлежащего места. Знак этот заставил меня отказаться от намерения поискать еще какую-нибудь съедобную травку, а так как обида окончательно отвратила меня от недополотой грядки и от всякой прочей домашней работы, мне не оставалось ничего другого, как пойти в дом.

На полатях я «вывел»

Вечер водворился в избе исподтишка и незаметно. И так же тихо объявилась в доме мать. Она бросила на лавку серп, прошла на кухню и только оттуда спросила:

— Живой, что ль, разбойник?

Я лишь ворохнулся.

В голосе матери проступила чуть заметная досада. Я затаился, как умер. Прежде чем обозначить себя голосом, мне теперь обязательно следовало узнать, как еще велик гнев матери. И в зависимости от того, был ли он только на перепутье к окончательному спокойствию или прошел давно, следовало мне удариться в безудержный рев либо смиренно объявиться сразу.

Правда, раньше мать никогда не называла меня разбойником и, переняв это слово от тетки Серафимы, должно быть, имела вполне определенные намерения. Однако ничто, кроме незаслуженного прозвания, пока не предвещало остатнего наказания, и я, чтобы не дать маху, внимательно прислушивался к тому, что делалось в доме.

А мать, как каждый вечер, загремела на кухне ухватами. В осеннюю пору в загнетке нашей большущей глинобитной печи томилась сахарно-сладкая морковка, но сейчас там было пусто. Пусто было и в посуднице, однако, заслышав скрип ее дверцы, я насторожился, потому как мог не углядеть средь плошек каких-нибудь припрятанных впрок припасов, но мать искала солонку, ворчала, что вот ну ровно лешаки ее куда затащат, никогда не найти на месте.

Поминая нечистую силу, мать, конечно, намекала на меня: лешаки, мол, это только для присловья, а взять посудину мог лишь ты, разбойник, и я, не смея ворохнуться, слушал, как она нашла наконец солонку, достала из печи чугунки с пойлом для коровы, сходила по воду, а потом вымыла руки и не ко времени рано зажгла лампадку.

Из темноты в божьем углу проступил засиженный мухами лик богородицы, а когда разгоревшаяся лампадка осветила ее скорбное лицо, мать встала перед иконой.

Я знал, что она будет просить святую деву уберечь моего отца, раба божьего Михаила, от огненного боя и, забыв все свои страхи, свесился с полатей.

Отец не писал уже второй месяц. И чем дольше не было от него письма, тем чаще припадала мать к иконе, чтобы пересказала святая дева воину Михаилу слезную просьбу подать о себе весточку. Но та, видно, под стать нашей почтальонке, была девица нерасторопная и все еще не могла донести до отца просьбу матери. Теперь она снова обращалась к богородице с тем же и, чтобы задобрить ее, обещала соблюдать и посты, и все прочие божьи установления.

После этого заверения мать обычно кончала молиться. Я невольно подался назад, в темноту, а мать все еще стояла перед иконой и, вместо того чтобы осенить себя последним крестным знамением, вдруг повела речь о деревенских неурядицах.

— Скудно живем, святая дева, — жарко шептала она, — да не все одинаково. — И, словно испугавшись чего, перевела дух, а потом неожиданно поведала богородице, что у тетки Серафимы вся подлавка забита ворованными снопами. — Доглядывать бы за ней надо, — смиренно попросила мать святую деву.

Я поразился неправедной жизни тетки Серафимы и ждал, что святая дева вот-вот разгневанно сверкнет глазами. Но она, видать, была не только тяжела на ногу, а еще и не глазаста и по-прежнему скорбно смотрела из своего угла: дескать, не видела святотатства рабы божьей Серафимы — очень уж много у меня всяческой работы, — а потому не могу призвать ее к ответу.

Однако мать настойчиво просила разразить неправедницу громом, крепла голосом, и я уже не сомневался, что сейчас полыхнет за окном молния и содрогнется земля. Я весь обратился в слух: во дворе блеяли овцы, протарахтела по улице порожняя телега, а грома все не было. И только голос матери метался по избе, но и он скоро пошел на убыль.

Мать оборвала свою непонятную мне молитву и, как богородица на иконе, уронила на грудь голову, но тотчас же выпрямилась и, так и не осенив себя обязательным послемолитвенным крестным знамением, наглухо повязалась платком и ушла на кухню.

Я все еще ждал грома, боялся, что он зацепит и меня, потому что тоже намеревался утром совершить неправедное дело.

Занятый этими невеселыми мыслями, я не сразу услышал и разобрал, что мать, видно, уже не первый раз, велит мне одеваться.

Гроза, похоже, миновала. Теперь мне следовало помалкивать и быть послушным.

Я скатился с полатей и, еще не зная, куда и зачем пойдем мы в столь позднюю пору, натянул картуз, но мать заставила обуть еще и заскорузлые старые сапожонки.

Сапожонки эти я надевал только в самые торжественные дни, когда мы изредка ходили в гости к дяде Тимофею. Для столь приятного занятия теперь, правда, было поздновато, но я вспомнил пасхальный вечер — тогда мы засиделись у дяди за полночь — и, окончательно воспрянув духом, выскочил во двор.

На улице уже было темно. По обеим сторонам дороги чернели дома, и только сама она виднелась отчетливо. Под ногами хлюпала пыль. Сверху, я знал, она уже стала прохладной, а там, в глубине, где нога вот-вот коснется твердого, все еще хранила тепло полдневного солнца. Пройтись по такой дороге босиком, буравя ногами толстый пласт пыли, было немалым удовольствием. Я остановился и хотел было скинуть сапоги, когда на голову мне невесомо легла рука матери и легонько подтолкнула меня в проулок.

На плече матери висел серп, а под мышкой она держала свернутый мешок. В нем мы носили с поля кисленку, из которой пекла мать потом жесткие лепешки. Я понял, что вину за утреннее злодеяние мне предстоит искупить нелегкой работой: мать была слаба глазами и, конечно, взяла меня, чтобы был я ей поводырем и нажал кисленки.

Неожиданности этого насквозь несчастного дня доконали меня окончательно. Я уныло брел по натоптанной скотиной тропинке и не обращал никакого внимания даже на таинственные ночные звуки, что всегда пугали и завораживали меня своей непонятностью. Правда, я слышал, как щелкают на берегу Толоконника какие-то

До старой залежи, где росла кисленка, было еще далеко, а тропинка вильнула к ржищу, на котором маленькими стожками стояли суслоны. Отсюда нам надлежало идти бездорожно и скоро свернуть в лог, сплошь затянутый высоченной осокой. Росла она в логу, пожалуй, как нигде густо, и все лето сохраняла под собой невысыхающие оконца воды.

Я представил, как уйдут ноги в податливо мягкую землю, как брызнет с осоки росой за шиворот, поежился, но покорно сошел с тропки. Чтобы не сбиться с прямого пути, я наметил впереди высокую елку, от которой намеревался спуститься в лог, и уже пошел по этой на глазок проложенной дороге, когда увидел, что мать все так же идет по тропке и маячит мне рукой повернуть к ней.

Она, видно, знала на залежь какую-нибудь другую дорогу. Я обрадовался, что на этот раз, слава богу, нам не выпало мокнуть в логу, проворно двинулся следом за матерью, а когда настиг ее, она остановилась около суслона и стала быстро щупать снопы, будто хотела установить, подошла ли пора обмолота.

Мать никогда не ходила в начальниках, не была даже бригадиром, и я не понимал, зачем, хоть и попутно, делает она чужую работу. От непонимания этого мне стало страшно, а мать все ходила вокруг кладки и уж вовсе незачем попыталась выдернуть из нее большой сноп, но вдруг замерла, шатнулась ко мне и, притянув к себе, припала к уножью суслона.

У меня тревожно застучало сердце. Сквозь заполошный стук его я слышал лишь затаенное дыхание склонившейся надо мной матери и не сразу разобрал, что напугали ее голоса людей. Те, видать, были недалеко: ветер доносил отдельные слова и шелест снопов. Один голос показался мне знакомым, и был он то вкрадчивым, то гневным. Человек этот часто поминал бога, называл кого-то недотепой, а когда невесть отчего рассердился и поднял голос, я узнал тетку Серафиму.

Я рванулся из рук матери, хотел крикнуть, что не я, а она, тетка Серафима, воровка и разбойница, но рука матери прикрыла мне рот.

— Тише, сынок, тише, — испуганно шептала она и все ниже натягивала мне на лицо картуз. Я задохнулся, мыкнул и, примирясь с этой и вовсе уж непонятной необходимостью молчать, освободил нос.

Дышать стало легче. Краем глаза я видел растерянное лицо матери. Оно, как подсолнух за солнцем, поворачивалось вслед чему-то, а когда это нечто, должно, скрылось из глаз, мать поспешно водворила на голову мне картуз и цепко ухватила за руку.

С того места, где промышляла тетка Серафима, не доносилось ни голосов, ни шороха. Я робко попенял матери, что мы напрасно не застукали нашу соседку на воровстве, а, невесть отчего таясь тут, только потеряли время и теперь, того и гляди, не найдем старую залежь и не нажнем кисленки.

Мать вздрогнула и повернулась ко мне.

— А ведь и верно не найдем в эдакой темнотище. Лучше пойдем-ка, сынок, домой, а завтра пораньше снарядимся, — скороговоркой сказала она и, прежде чем я понял и осмыслил это первое сегодня счастливое событие, чуть не бегом пошла обратно.

Ввалившись в дом, она стряхнула с плеча серп, бросила мешок, брякнулась перед иконой на колени и не то перекрестилась, не то отмахнулась от чего, а потом вдруг, как на поле, схватила меня и притиснула к себе.

У меня перехватило дыхание. Мать, тяжко охнув, облилась слезами. И не сказать — шестым или, может, каким десятым чувством, но неожиданно понял я тут, что убереглась она и уберегла меня от какой-то большой беды. От какой, я пойму много позднее, а тогда, всхлипнув и освобождаясь от страха, от накипевшей обиды, я громко вплел свой голос в плач матери, покаянно твердя, что завтра же дополю морковную грядку и никогда больше не зайду в огород тетки Серафимы.

ЗА ТРИДЕВЯТЬ ЗЕМЕЛЬ

Николка распряг лошадь и пока водворял ее в конюшню, а потом канителился с упряжью, мороз шибанул в полную силу. За конюшней, на Ивонином ручье, ружейными выстрелами грохала наледь, зябко подрагивали на небе звезды. Под застрехами потерянно чулюкали воробьи. Они то затихали, то вдруг ударялись в крик, и тогда какой-нибудь воробьишка срывался со стены, но через мгновение упрямо лез в общую кучу.

Худо было в эту февральскую студеную ночь бездомовным птахам, худо было и Николке. Он чувствовал, как мороз пощипывает щеки, как обкладывает холодком вспотевшую спину, но, вместо того чтобы пуститься домой, поспешно прибирал упряжь.

Домой идти Николка побаивался. И причины на то были у него самые основательные. Неделю назад он бросил школу. Грех этот Николка сотворил сознательно. Мать схватила на осенней молотьбе простудную горячку и стала прихварывать. Бригадир, заходя нарядить на работу, сожалеюще качал головой: дескать, что тут поделаешь, коли сдала работница, желал скорейшего выздоровления, но лошадь съездить по дрова все-таки не давал. Лошади якобы были вконец заморены на извозной работе и он, бригадир, ума не приложит, как выстоять с таким конским поголовьем весенний сев.

Лошади зимой и вправду были не летней резвости, однако и не так уж плохи, как говорил бригадир. Те, кто прибился к извозной работе, как-то ухитрялись запастись дровами и даже, случалось, ездили в соседние деревни.

Николка летом ходил в ближний извоз: ездил на мельницу, возил колхозные дрова. На этой работе он между делом привез домой три копны сена, вытаскал с заброшенной делянки сухой еловый вершинник и уже примерялся махнуть в казенный лес по сосновый сухостой, но тут подоспело идти в школу.

Дров, Николка знал, было мало. С запасом вершинника можно было дотянуть только до середины зимы, и он не терял надежды привезти облюбованные сосенки, но спроворить это дело оказалось совсем непросто.

Дело стало из-за лошади.

Осенью бригадир отнекивался от Николкиных просьб занятостью всей «наличной тягловой силы», потом заморенностью лошадей и при случае молча указывал на какую-нибудь плохонькую кобыленку: смотри, дескать, можно ли на такой коняге везти что-нибудь по метровому снегу.

Николка понимающе разводил руками.

Лошадей, которых бригадир выбирал для подтверждения своих стесненных обстоятельств, называли «вторым фронтом» и справляли на них самые легкие работы. Коренную работу делали на сытых конях. На них пахали, сеяли, возили хлебопоставки, и, чтобы воспользоваться справной лошадью, надо было определиться на каждодневную извозную работу.

Мать в решение Николки бросить школу поначалу не поверила. «В седьмую группу ходишь, дурак, а ума не нажил», — сказала она и устало махнула рукой: отстань, дескать, и без твоих придумок тошно, а когда убедилась, что неспроста заговорил об этом Николка, ударилась в крик. «Отца-фронтовика позоришь, — шумела, — дорогу себе закрываешь!»

Крик этот день ото дня набирал силу. Был он со слезой, с уговорами, но Николка держался своего решения. Тогда мать пригрозила написать отцу. «Он-то уж тебе пропишет, как своевольничать», — заключила она и для пущего устрашения пообещала выгнать из дому и не пускать обратно, покуда он не одумается и не пойдет снова в школу.

Николка знал, что мать в конце концов отступится, но слушать ее слезные причитания было уже невмоготу, и он теперь, пока хватало духу топтаться на морозе, долго и без надобности распутывал захлестнувшуюся узлами супонь, закреплял креслины саней. Но вот он увязал вожжи, стреножил чересседельником вскинутые вверх оглобли. И теперь, как ни волынь, нужно было идти домой. Николка, правда, надеялся скоротать час-другой в конюховке. Там, бывало, бабы допоздна обсуждали добрые на третьем году войны победные новости, но наши, слышно, отошли на Харьковском направлении, и, должно быть, оттого, что говорить о таком известии было куда как невесело, Николка застал в конюховке только сторожа, демобилизованного по ранению танкиста Евлаху.

На стук двери Евлаха приподнялся с припечной лежанки, кивнул и тотчас уронил голову на засаленную подушку.

Тяжело, беспокойно спал Евлаха. Он то вскрикивал, то гладил простреленную грудь, а когда тянул и не вытягивал до конца глубокий вздох, беспомощно шарил вокруг себя руками. Бесповоротно кончилась для Евлахи война, но все еще, видно, стояла она у его изголовья, и теперь, уже в снах, он опять делал ратную работу — команды шептал да, как наяву, внятно перебирал нечистую силу.

Николка сложил в угол упряжь, посидеть хотел в конюховке — может, зайдет кто после поздней работы или проснется вдруг Евлаха, однако Евлаха скоро отвоевался, затих, а подводчики, должно быть, приехали артельно и уже давно разошлись по домам.

Стояла на дворе глухая студеная ночь. Ни человеческого голоса, ни лая собаки. И от безмолвия этого было Николке особенно одиноко, будто остались в деревне он да Евлаха, лезли в голову тревожные мысли о дровах, и, чтобы не оставаться наедине с этими невеселыми мыслями, он отправился в правление, где непременно был кто-нибудь даже в позднюю пору.

За порогом расхрястанных дверей правления Николка ткнулся в чью-то широкую бабью спину.

— А, чтоб тебя!.. — заворчала баба.

Николка замер, ждал, что она станет ругаться, но баба даже не обернулась и все норовила заглянуть поверх обмотанных шалями голов.

Бабы столпились около большой карты. Карта эта недавно была выпрошена из школы, водружена на стену, а безногий еще с финской войны шорник Федот Чикуров обозначил на ней красными флажками линию фронта. Как точна она, верно, не мог сказать и сам Федот. На карте были только Москва и десятка три других крупных городов, зато во всех подробностях значились горы и реки. Эти, по толкованию Федота, естественные преграды, будто бы досаждали немцу так же, как болотное и лесное бездорожье. На них немец якобы терпел самый большой урон, и там, где вилюжина фронта подходила к рекам, Федот уверенно рисовал небольшой черный кружок: понимай, потерял тут немец одну-две дивизии, а то и целую армию.

Кружков на карте было уже много, и Федот утверждал, что враг измотан, обескровлен и вот-вот ударится бежать в свою неметчину.

Николка втиснулся в бабью толпу и пробился поближе к карте. Красные флажки, что были недавно далеко за Харьковом, шагнули обратно, и оттого, что закрепил их кто-то вкривь и вкось, на скорую руку, немцы, должно, перешли за обозначенную линию. У карты неловко подпрыгивал на костылях Федот и давал пояснения военной обстановки.

— Видно, на машины понадеялись солдатики, — сокрушался он. — Машины — танк либо танкетка — слов нет, сильны, да ведь не везде имя просторно, не везде имя врага достанешь. То ли дело штык, да и то учесть: слаб немец в рукопашной, финн, помню, тоже был не шибко бойкий. Вот и следовало сойтись накоротке. Нет, тут наши военные начальники, знать-то, обмишулились маненько со стратегией.

Бабы в стратегию не вмешивались. Они тихо перешептывались, надеялись, что, коль скоро дело не дошло до рукопашного противоборства, может, слава богу, побито мужиков немного. Федот, однако, разворачивал сражение не в лучшую сторону. Отступление, по его словам, было всегда занятие неблагодарное, уронное и, наверно, нагнал бы на баб немалого страху: те тревожно запереглядывались, жарче поминали, бога и святых угодников, но когда Федот махнул костыликом в самое гибельное место на карте и скорбно покачал головой — лежат, дескать, тут наши солдатики бессчетно, из маленького кабинета председателя донеслись сердитые голоса. Бабы притихли. Кто-то шикнул на Федота, и тот, осекшись на полуслове, неловко притулился на краешек скамейки. Федот потерянно помаргивал и, должно быть, силился разобраться, отчего вдруг бабы обошлись с ним так несправедливо; сердился, чувствовалось: не понять, дескать, вам, дуры мокрохвостые, военного дела, но бабам было уже не до ратной науки.

Из председательского кабинета все слышнее доносился голос уполномоченного Елкина. Был он в Батовке самым известным районным начальником. Наезжал Елкин на посевную, по месяцу жил в колхозе в страдную пору, но чаще всего прибывал на реализацию военных займов.

Бабы встревожились.

— Неужто опять заем?

— Похоже на это.

— А у меня, девка, и продавать-то уж нечего. Разве что швейную машину.

— Тише! Какой тут вам заем, — чертыхнулся Николка, но бабы, видать, и сами расслышали, что на этот раз ничто не угрожает ни швейной машине, ни какому другому еще сохранившемуся добру, и вслушивались в голос уполномоченного без прежней тревоги.

Елкин требовал лыжи. Председатель невнятно оправдывался. Лыжные мастера, два старика, зимой часто прихварывали, и из-за этого нужный сейчас фронту товар прибавлялся лишь в малом количестве. Председатель нахваливал рогожные кули: добротные, говорил, распоряжение, говорил, было готовить спешным порядком, и жаловался на нехватку семян, но Елкин держал разговор на текущем моменте, когда лыжи якобы были главнее любого другого военного снаряжения, о чем будто пришел недавно новый указ.

— Через два дня жду на станции обоз с лыжами, — перебив председателя, сказал Елкин, распахнул дверь кабинета и, пробежав сквозь строй расступившихся баб, пропал в темноте нахолодавших сеней правления.

Во дворе заржала застоявшаяся лошадь, взвизгнули, заскрипели полозья легонькой кошевки. Следом за Елкиным в общую комнату вышел председатель. Он оглядел притихших баб, а заметив Николку, молча указал зайти в кабинет.

Николка бывал в этой крохотной отгородке нечасто. Затесаться сюда ему удавалось до войны только в те редкие дни, когда в тесную комнатенку набивались мужики, и он, незаметно проскользнув вместе с ними, пристраивался в дальнем от стола углу и разглядывал румяных доярок на плакатах. Сейчас Николка не мог взять в толк, зачем вдруг понадобился председателю. «Ругать будет», — подумал он, испугался, а оттого и не разобрал сразу, о чем спрашивает его председатель.

— Школу, говорю, слышал я, бросил? — громко и уже сердито переспросил он.

Николка кивнул.

— Ну и дурак. Одним днем живешь, — укорил председатель, но сказал без знакомой Николке уверенности и, должно быть, тотчас забыл о сказанном. Было видно, что донимает его какая-то неотложная забота, и, чтобы скрыть свои, может, очень тяжкие думы, он чадно дымил трубкой.

Ждал Николка, что председатель вот-вот отрешится от своих мыслей и, как мать, станет выговаривать, что власть дала ему возможность выйти в люди и другие права, обращенные на его же, Николкину, пользу, а он, цаца этакая, выказал полную неблагодарность. Мать доняла его вчера до ответного крика. Лаяться с председателем Николке было не с руки. Отныне председатель был для него самым главным начальником, и он решил покорно снести его гнев, но тот молчал и, только высадив хрипящую трубку, коротко глянул на Николку.

— Такие-то, брат, пироги, — качнув облако дыма, просипел председатель, закашлялся и мало-помалу продрал голос. — Завтра поедешь в извоз. Доставите на станцию пятьдесят пар лыж, кули. Обратно привезете семена. Сдать товар нужно обязательно… Фронту лыжи нужны, а их мало, — передохнув, будто самому себе, сказал он и устало махнул рукой: дурачок, мол, ты еще и ни черта не понимаешь, каково-то выкручиваться председателю, когда с него требуют одно, а он повезет другое, чтобы хоть чем-нибудь помочь державе. — Подмоги, Николка, ждут там, — вздохнул председатель и кивнул на военный плакат, словно добавить хотел, что должен он, Николка, вникнуть в ответственность момента и обязательно исполнить свое извозное задание.

— Привезем семена, Аверьян Иванович! Нешто не привезем?! — бодро заверил Николка.

Председатель крякнул, нахмурился. Николка насторожился и повел взглядом по согбенной за столом фигуре председателя. Тут надо было держать ухо востро. Председатель, как всякий начальник, мог повернуть разговор в любую сторону. Николка потоптался, поразмышлял, как быть, и, не дай бог, затеется ненароком надоевший разговор о школе, попятился, а потом выкатился из кабинета.

На конный двор Николка прибежал со вторыми петухами. Надеялся быть первым и перенять добрую лошадь, но в конюховке уже было полно народу. У натопленной печки грелись сеновозчики, и, оттого что дорога им выпала на ближние покосы, кое-кто пристроился вздремнуть; постукивал, ворошил у стола старые хомуты Федот Чикуров, и вроде бы совсем незачем тут сидели на лавке закутанные по самые глаза доярки.

Лошадь Николке конюх определил не самую сытую, и он посчитал себя обойденным, расстроился, а когда вышел во двор, то и вовсе пал духом.

Под навесом, где стояли сани, Николка увидел уже снаряженный воз. Из обвязанных и толсто прикрытых сверху сеном саней торчали лыжи. Хозяин воза, глуховатый старик Сафон, оглаживал и поправлял упряжь на самой угонистой и выносливой в Батовке лошади.

— Долго спишь, парень, — заметив Николку, заворчал Сафон и, верно, прибавил бы еще что-нибудь обидное, но Николка кинулся в конюшню, обротал лошадь и пока запрягал ее, Сафон управился со своим возом и, было слышно, поругивал назначенных в извоз Тимошиху и Клавдюху.

— Ну, кто эдак чересседельник подвязывает? — бубнил Сафон.

— Так ведь вроде всегда так делала, — неуверенно оправдывалась дородная Тимошиха.

— Эх ты, всегда так! — передразнил Сафон. — Это ежели дома куда съездить, а тут семьдесят верст одолеть надо.

— А ты, дядя Сафон, лучше бы помог, чем лаяться, — из другого конца навеса подала голос Клавдюха, и, чувствовалось, держалась девка на последнем пределе: еще какое неосторожное слово, и — не приведи господи! — мог случиться большой шум.

Шуметь и скандалить стала Клавдюха недавно. И началось это из-за рослого красивого тракториста Егорки Шута. Шут был ее женихом. Слышно, часто писал ей с фронта и, несмотря на веселую фамилию, якобы грозился прибить ее, если она, не дай бог, загуляет.

Опасаться наказания у Клавдюхи, должно, не было никаких причин. Она, как до войны, бегала на посиделки, была величаво-сдержанна, отчего будто и потерял голову приехавший по лыжным делам интендантский лейтенант.

Наверно, быть бы той интендантской голове совершенно замороченной, но после Нового года пришло в деревню сразу три похоронки, и Шут вдруг замолчал: ни грозного письма, ни даже малой грамотки.

Клавдюха, рассказывали, сперва не обеспокоилась: дескать, ничего с ним не сделается. Шут, он и есть шут. Потом зачастила на почту — не ровен час, подружка-почтальонка из ревности письма припрятывает, — а вскоре пошла к ворожее тетке Степаниде. И вроде бы все было на картах хорошо: падал казенный дом (значит, лежит, касатушка, солдатик раненый), падал бубновый король (вот уж, гляди, от болезни отходит), и падали сразу все четыре короля (не бойся, голубушка, это товарищи его военные об нем думают да

И вот с той поры стала Клавдюха сама не своя: то веселится, лейтенанта интендантского вспоминает (хорошенький-де, да вдруг отшатнулся чего-то), то нальется злостью, и тогда с ней лучше не заговаривать.

Сафон понял, что связываться с Клавдюхой станет себе дороже, помог Тимошихе перевязать гужи, закурил, отошел к своему возу и незаметно, невесть когда, убрался в конюховку.

Николка, спотыкаясь, бегал по сеновалу. Запасался кормом. Обозы выезжали из деревни затемно, и он спешил поспеть к урочному сроку, когда заскрипят колодезные журавли, стукнет калиткой какой-нибудь раностав-старикан, и по деревне начнется еле слышное шевеление. До того небойкого шевеления, правда, было еще далеко. Еще редко в какой избе засветились первые огоньки, но бабы никак не могли совладать с лошадьми, и была угроза — проваландаются до свету.

Тимошиха уговаривала свою норовистую кобылу стать в оглобли. Клавдюха действовала решительнее. Она шумно ругала рослого мерина и, чтобы почувствовал он, как до войны, твердое мужское обращение, раз и другой понужнула его матом. Но лошади не вняли ни ласке, ни крепким словам, потому как были эти слова в большом ходу, привычны, а сказанные бабьим голосом и вовсе не оказали никакого действия. Лошадь Тимошихи, слышно, все так же заступала оглоблю. Мерин Клавдюхи уже пофыркивал сердито и мог утянуться обратно в конюшню.

Николка скатился с сеновала, усмирил лошадей, а когда запряг их и помог Тимошихе нагрузить со склада кули, из-за реки потянуло дымом затопленных печей.

Было время выезжать.

Николка ехал последним. Впереди стонала под полозьями саней дорога, постукивали копыта лошадей. Сзади между заиндевевшими лопашинами воротника тулупа недалеко было видно дорогу и десятка два стылых звезд на небе. Звезды то пропадали, когда их закрывал воротник, то появлялись снова. Николка побаивался дальней дороги. Семьдесят верст казались ему нескончаемо длинным путем. Сквозь скрип полозьев, чудилось ему, из перелесков чуть слышно доносились волчьи голоса, и под чьими-то осторожными шагами хрустко оседал снег. Николке хотелось поговорить. Он еще не знал, что, пускаясь в дальнюю дорогу, не раз испытает это желание и, прежде чем, запахнувшись в тулуп, надолго устроиться на возу, выговорится в конюховке или в шутливой перебранке с бабами. Но будет это не скоро, и не скоро еще научится он безошибочно узнавать среди воя ветра волчьи голоса. Он, случится, один на один столкнется в дороге с тремя матерыми волками (спасется на лошади в попутной деревне), угодит в половодье в речку (выберется сам, поможет выбраться лошади) и еще много чего другого выпадет на его долю. А пока он затаенно лежал на возу, безотчетно поджимал стынущие ноги и вслушивался в разговор Тимошихи с Клавдюхой. Тимошиха рассказывала вещий сон.

— Нету, гляди-ка, от мужика ни письма, ни какого другого сообчения. Извелась вся, но, слава богу, тетка Степанида надоумила. Ты, говорит, девка, положи на ночь в изголовье мужнину рубаху — сон тебе, все скажет. И верно: вижу это я, будто вьется над домом голубок, а сесть не может. На другой день на тебе — и письмо. Все по сну и вышло. Пишет, не мог-де, дорогая моя Анна Варфоломеевна, объявить о себе, перебрасывали с места на место, и только недавно надежно стали на позиции… Господи! И когда она, война эта, кончится?! Посчитать — так тех, кто пишет еще, едва десятка два наберется. Шут-то твой, слышала я, тоже замолчал?

— А что мне Шут, — отозвалась Клавдюха. — Я с ним в сельсовете не была и по-за кусточками не гуляла.

— Ой, не скажи, девка. После такого побоища в большой цене станет мужик, — хозяйственно рассудила Тимошиха. — Рада-радешенька будешь и пеньку с глазами. Не грех бы по такому времени и лейтенанта придержать про запас.

— О, лейтенант — парень заметный! — расхохоталась Клавдюха. — Хват парень! Люблю, говорит, да глазами хлопает.

— Все-то тебе хаханьки, — заворчала Тимошиха. — А того не поймешь, что жить-то тебе не один день.

— Долго, тетка Анна, ох долго, — тая усмешку, согласилась Клавдюха.

— То-то и оно. Дурак он, лентенант-от. Заломал бы тебя где-нибудь в темном углу — вот и все дело, — вскинулась Тимошиха, но оттого, должно быть, что муж ее, слава богу, жив, была она добрая, и голос ее постепенно слинял до прежней хозяйственной рассудительности бывалой бабы: — Нет, балованная стала нынче наша сестра. Есть ли отчего, нету ли, а все норовит повернуть по-своему. Чё скалишься? Вырядилась ровно на гулянку. Сзади тонко и спереди столько же. А не ровен час, простудишь что? У нас, баб, это что перекреститься: раз, раз — и готово.

— Меня Николка согреет. Эй, кавалер, живой ли? — крикнула Клавдюха.

И не успел Николка обрадоваться, что вот не один он тут, что помнят о нем бабы, не успел отозваться ответно: жив, дескать, и умирать не собирается, как на воз к нему вскочила Клавдюха. Она склонилась над Николкой. Близко блеснули ее темные глаза. Пока он выбарабывался из жесткого воротника тулупа, Клавдюха на миг припала к нему, обняла, и сквозь морозную свежесть чуть ощутимо пробился какой-то дразнящий запах. У Николки неизведанно тревожно застучало сердце. Он попытался освободиться из объятий Клавдюхи, ткнулся носом в ее нахолодавшую щеку и невольно облапил ее длинными рукавами тулупа.

— Жив мужик! И даже целоваться лезет! — возликовала Клавдюха, тиснула его, ткнула и так же, как появилась, моментально скатилась с воза.

— Эко, кобылища неналомная, — опять заворчала Тимошиха.

Николке надо было, хоть пропади, а сказать что-нибудь по-мужски значительное. Он лихорадочно придумывал эти достойные случаю слова, но, когда решился сказать, что мужик он — ого-го и ему лучше не попадаться на узенькой дорожке, Клавдюха уже добежала до своего воза. Момент был упущен. Правда, Тимошиха еще поругивала Клавдюху, которую якобы не угомонит никакая война, и можно бы, хоть запоздало, поддакнуть ей, но вторить бабьему сетованию Николка счел для себя унизительным.

Спасти положение могла только беседа с Сафоном: наплевать, мол, мне на ваши бабьи шуточки, когда докучают нас, мужиков, серьезные заботы. Николка уже собрался добежать до первого воза, но не знал, о чем говорить со стариком, потому как беседовать с ним было совсем непросто.

Сафон был человеком молчаливым,

До войны он часто ездил в Сарапул за водкой. Зелье это водилось и поближе, но председатель местной кооперации считал по-настоящему забористой только сарапульскую.

Мужики, по мнению баб, были радешеньки отправиться за этой распроклятой отравой хоть на край света. Те, в свою очередь, обвиняли их в приверженности молотить языками, за чем и ходят они будто бы тоже не ближе.

Сто двадцать верст — не край света, но все равно путь неблизкий. Собирались мужики за водкой и вправду охотно. Обратно ехали неспешно, потому что была положена обязательная и законная норма боя бутылок, но объясняли задержки плохой погодой. Дуло, рассказывали, якобы кряду два дня так, что аж избенка, в которой были на постое, ходила ходуном, и сокрушенно качали головами: изо всех сил-де торопились, а вот все-таки вышла осечка.

Больше всех сокрушался Сафон. Он напрасно доказывал председателю кооперации, что не было у него даже положенного боя и доглядывал он будто за ящиками как за своей женой, а куда делись десять бутылок — хоть убей, не знает.

— Бывает, — соглашался председатель. — Да вот беда — бутылка не ангел, у ей крылышков нет.

Мужики, плутовато усмехаясь, поддакивали. Нет, дескать, крылышков, что верно, то верно, и ругали дорогу:

— Раскаты, черт бы их взял, агромадные. Валяло, не приведи господи! На них не только бутылки, а и с себя потерять что-нибудь не мудрено.

Но раскаты на председателя не действовали, потому что не значились ни в одном прейскуранте извозных послаблений. Сафон платил за вытасканные мужиками бутылки наличными и в конце концов отошел от извозного дела.

В войну Сафон стал прихварывать и ехал сейчас на станцию по великой нужде, потому как только он знал, как и куда сдать поклажу.

Лошадь Сафона шла вольно, лениво, но он не понужал ее: не то задремал, не то думал о чем, и Николка так и не отважился обеспокоить его в это, может быть, самое неподходящее время. Он еще вслушивался — не заведут ли бабы разговор, чтобы вставить в беседу свое веское слово: вот, дескать, нашли о чем балаболить, но бабы молчали.

Николка притих, слушал санную голосянку и робко прикидывал, когда доедут они до никогда не виданной станции.

После ночлега в попутной деревне обоз захлестнула метель. В круговерти снега маячил впереди воз Сафона. Николка, стараясь не отстать от него, понужал лошадь, перекликался с Клавдюхой, но делал это уже через силу. Все отерпло и одеревенело в нем от холода. Стыли руки, стягивало лицо. Ветер выдувал запасенное на ночлеге тепло, и, чтобы оборониться от него, Николка запахнулся в тулуп и припал к возу.

Ехал на слухе.

Сзади крикливо погоняла лошадь Тимошиха, впереди размеренно поскрипывал воз Сафона. Без ругани проезжали мимо встречные подводы. Николка, удивленный такой неслыханной за два дня покладистостью возчиков, поднял голову. Лошадь бойко шагала по широкой дороге. В метельной завесе, как сквозь летнее марево, чуть видно проступали водонапорная башня и высоченное здание элеватора. По этим диковинным для него строениям Николка догадался, что приехали на станцию, но не почувствовал ни радости, ни прежнего нетерпения.

Возы втянулись в улицу, и Николка равнодушно рассматривал заметенные снегом домишки. Тимошиха и Клавдюха у жилья загомонили слышнее, отряхивались, перевязывали шали. Николка догнал подводу Сафона, и, когда тот свернул на совсем уж широкую, до блеска накатанную дорогу, воз Николки с обеих сторон стиснули встречные и попутные подводы. Груженые возы двигались в сторону приземистых складов, порожние, уже налегке, выезжали из распахнутых настежь ворот.

Около ворот вразброс и чередом сбилось множество подвод. Между возами с длинными кнутами в руках шныряли мальчишки, походя обнимали зазевавшихся девок и, пока те будто бы с превеликим возмущением костерили «недоделанных кавалеров», выныривали в другом месте. Шум и гам стоял, как на базаре, и, как на базаре, сидели на возах закутанные в шали бабы.

Николка держался за Сафоном, все время погоняя лошадь, но его все-таки оттерли в сторону. Когда Сафон пристроил свой воз на свободное место и ушел в конторку, Николка хотел было прибиться к его подводе, да не решился, потому как заступил бы дорогу встречным возам.

Подъехали Тимошиха и Клавдюха.

— Чё делается, господи! Народищу-то, народищу, — вползая с воза, завела Тимошиха и заохала, заковыляла на негнущихся ногах.

Клавдюха держалась бодрее. Скинув тулуп, она бойко охлопала кое-где заснеженное тоненькое пальтишко, однако, чувствовалось, тоже промерзла и крепилась из последних сил. Тимошиха наладилась пойти в конторку поторопить Сафона.

— Разомлеет, — заворчала, — старый в тепле, до вечера не дождешься.

Но торопить Сафона не пришлось. Он скоро пришел сам.

— Плохо дело, — сказал Сафон и заскорбел застуженным лицом. — Не берут кули. Приемкой заправляет сам Елкин. Лыжи, говорит, наперед подайте. Кули, говорит, через день-два принимать станут.

— Матушки мои, да куда же мы с поклажей-то? — испугалась Тимошиха. — Да и корма у нас малехонько.

Сафон пожал плечами и задумался: дескать, смекает вот, но не надумал пока ничего путного.

— Домой, тетка Анна, поедем. На кулях-то куда как мягко, — беззаботно откликнулась Клавдюха.

— Шутки-то шутками, да, видать, и впрямь придется нам везти кули обратно. — Сафон вздохнул, досадливо подергал бородой: навязали, мол, ненужный товар, а он, Сафон, человек маленький, и нет у него никаких прав переупрямить Елкина.

— А я чё говорила? — усмехнулась Клавдюха.

— Да что ты, Сафон! Председатель наказывал, как ни на есть, а в обратну дорогу семена везти, — всполошилась Тимошиха, отмахиваясь от Клавдюхи: — Скажешь же, девка, несуразное.

— А вот в самый раз и будет, — подзадоривала Клавдюха и, похоже, стала сердиться.

Сафон опасливо глянул на Клавдюху (не ровен час, выкинет что-нибудь на народе) и пошел от греха к своей подводе. За ним увязалась Тимошиха.

На воз к Николке вскочил парнишка.

— Спишь, жених? Закурить не найдется? — как глухому, громко

Был парнишка в большом собачьем малахае, в ладно пригнанной стеганке, и по тому, как спокойно смотрел на толчею подвод и на суету подводчиков, видно, не впервой добывал тут дорогой теперь табак.

— Не курю я, — робко отозвался Николка и шатнулся отодвинуться.

— Не бойсь. Не кусаюсь, — успокоил парнишка. — Не куришь, не пьешь, поди-ка? Святой, В рай попадешь, а чё такой пасмурный?

— Кули не принимают. Лыжи, говорят, надо, — признался Николка.

— А лыжи-то у вас есть?

— Есть на одном возу.

— И откуда вы, недотепы эдакие? — поразился парнишка. — Распихайте их промеж кулей на каждую подводу, сеном притрусите да и дуйте прямым ходом в ворота. А уж со двора вас никто не вытурит, — авторитетно сказал он, забеспокоился, жадно втянул покрасневшим носишком морозный воздух, спрыгнул с подводы, помахал рукой: — За науку горсть махры привезешь. Я тут часто бываю.

«Гляди, шустрый какой», — позавидовал Николка, но науку признал для себя неподходящей, потому что еще ни разу не промышлял хитростью, а схитрить здесь счел и вовсе делом невозможным. Тут гляди да гляди, как бы самого не нагрели.

Сафон, ругаясь с подводчиками обступивших его возов, уже выбирался на свободную перед воротами дорогу. Отмахиваясь от семенящей рядом Тимошихи, он все злее понужал лошадь и распихивал насылавшиеся на склад подводы.

Николка завороженно смотрел на Сафона. И, должно быть, оттого что не знал, как остановить его, вспоминал вроде бы совсем неуместные сейчас дорожные мытарства, наказ председателя. А когда Сафон стал объезжать две последние перед ним подводы, Николка кинулся вслед. Он еще не додумал до конца, что сделает и чем обернется его затея, но, настигнув подводу Сафона, уверенно ухватился за веревки умело увязанного воза.

— Стой, дядя Сафон! — запыхавшись, сдавленно выдохнул Николка, рванул и выхватил связку лыж.

— Свихнулся! — охнула Тимошиха.

— Не мешай! Тут думать надо. Думать, — и вправду по-сумасшедшему талдычил Николка и на прежней неостывной решительности разорял так и не растрясенный в дороге плотный, как куль, воз.

— Верно, Николка. Не можешь взять зубами — бери хвостом, — подхватила набежавшая Клавдюха и, сбарабав лыжи, умчалась к своей подводе.

— Ты это чего?.. Чего ты? — ошарашенно спрашивал Сафон, но мало-помалу отходил от растерянности и все уверенней поднимал голос.

Быть бы великому лаю, а то и чему похуже. Выручила подоспевшая Клавдюха.

— Не тронь! — Она заслонила Николку от Сафона. — Ты, старый хрен, только о себе печешься, а парень о деле заботится, — и с пятого на десятое рассказала о Николкиной затее.

— Господи! — Тимошиха попятилась от Клавдюхи. — Засудят ведь за такое. Право слово, засудят!

Сафон со смиренным видом отошел в голову подводы: делайте, мол, что хотите, а он к этому неправому делу не причастен никаким боком, и, пока Николка потрошил его воз, скорбно тряс бородой.

Николка оглядел подводы с реденько торчащими сквозь сено лыжами. «Приметно, догадаются», — тоскливо подумал он.

— Да неужто они слепые? Неужто не хватятся?! — уже со слезой вторила его мыслям Тимошиха.

Она еще уговаривала Николку не брать греха на душу, не гневить начальников, но отступать было поздно. С соседних возов уже с интересом запоглядывали на них закутанные в шали бабы и кто-то даже вознамерился сдать Николку в милицию.

Бабы от долгого ожидания были сердиты. И хоть дойти до милиции не отважилась бы ни одна даже шибко расторопная бабенка, разговор их, того и гляди, мог услышать распоряжавшийся у ворот помощник Елкина.

Николка вскочил на подводу, махнул Сафону и, крикнув Тимошихе и Клавдюхе держаться за ним, выломился на левую половину дороги. Тимошиха еще охала, истово взывала к святым угодникам, однако ослушаться не посмела и проворно вскарабкалась на воз. Клавдюха мимоходом огрела кнутом ее лошадь:

— Не ной! — и метнулась к своей подводе.

Мелькнули воротные столбы, озябший, закутанный в полушубок тщедушный мужичонка, помощник Елкина.

«Пронесло», — облегченно вздохнул Николка.

И пронесло бы. За ним уже въехали во двор подводы Тимошихи и Клавдюхи. Замешкался Сафон. Он долго кружил около своего воза, что-то подправлял, подтягивал, да так, видать, и не прикрыл сеном переложенные ему кули. Когда подвода Сафона поравнялась с воротами, вышедший из конторки Елкин заподозрил неладное. Он что-то крикнул. Помощник его кинулся к Сафону. Тот с услужливой готовностью натянул вожжи, да, к счастью, вымахнули тут к воротам две груженые подводы и, стиснув с обеих сторон воз Сафона, заволокли его во двор.

Елкин ругался, но, должно быть, не в первый раз сегодня проскакивали подводы на товарный двор таким неправедным манером, и он скоро успокоился. Не дошло, видно, новое распоряжение до дальних деревень, и вот перли подводчики по старому наказу с кулями.

К Елкину потянулись подводчики. Он заозирался, наказал что-то своему помощнику и, чтобы не обрасти на морозе толпой замерзших крикливых баб, поспешно убрался в конторку.

Поклажу Николка сдал только после полудня, а семена получил и того позднее. Кладовщик, молодой, чуть старше Николки, парнишка, не раз бегал в конторку. Там он, видно, узнал, как попали к складам эти груженые не то кулями, не то лыжами подводы, и все отодвигал очередь. Николка помалкивал. Парнишка был тут самым главным начальником. Когда он, наконец, дозволил разгружаться и нагловато подмигнул — хитер, дескать, ты, а меня вот не обошел, — Николка сдержал накипавшее раздражение. «Пусть себе ухмыляется». Но подумал отрешенно, как о чем-то не имевшем к нему никакого отношения. Из тихой, почтительной деревенской жизни от шагнул в непонятный поначалу мир, где надо было уметь отличать главное от пустяков, и Николка уже не удивился жаркой перебранке подводчиков, не удивился и никогда не виданному паровозу, когда выехал со склада к станционным путям.

Паровозишко, натужно пыхтя, толкал стыло грохотавшие порожние вагоны, бодро посвистывал, но дело подвигалось у него неходко. «Тяжело тебе», — как лошади, посочувствовал Николка паровозу и все смотрел, как он тужится сдвинуть с места десяток вагонов.

Ближе к станции перекликались рожки стрелочников. Сквозь завесу поредевшего снегопада было видно, негусто стоял у вокзала народ, и оттуда не доносилось, как представлял Николка, многоязычного говора.

Выезжая на станцию, Николка намеревался обязательно поглядеть поезда с военным снаряжением, думал об этом дорогой, но, увидев за лесочком дымок приближавшегося паровоза, не ощутил ни прежнего нетерпения, ни прежнего любопытства.

На путях засуетились люди в черных шинелях, громче запели рожки стрелочников. Паровоз медленно вкатывался на станцию, но вместо ожидаемых платформ с пушками и танками тащил за собой помеченные красными крестами пассажирские вагоны. Мимо Николки пробежала Клавдюха и, вскарабкавшись на насыпь, пошла к поезду. Николка подвернул воз к обочине дороги, наказал Тимошихе доглядывать за лошадью и только затем, чтобы не рассказывать дома наобум, вот видел, мол, воинский эшелон, паровоз с двух шагов видел, пошел за Клавдюхой.

Эшелон вез с фронта раненых. В окнах мелькали забинтованные головы, прямые, как палки, тоже белые от бинтов руки. Редко где проплывали приплюснутые к стеклам окошек бледные лица. Чувствовалось, плох еще был этот военный народ, но уже отошел от смертной истомы, осилил первую боль. Кто-то, сдерживая стон, звал сестру, кто-то небредовым матом крыл тыловое начальство, а те, кто не потерял хода, норовили пробиться в тамбур.

Клавдюха почти бегом шла вдоль поезда, заглядывала в окна вагонов. Эшелон замедлял ход, дернулся и, загремев, остановился. Клавдюха кинулась к особенно людному открытому тамбуру.

— Нету ли Шута, ребята, средь вас? — жарко выдохнула она.

— У нас все есть. И шуты, и короли. Только Василисы Прекрасной нет, — охотно откликнулся молоденький солдатик с наглухо забинтованной головой.

— Нет, фамилия у него такая. Человек он… солдат, — торопясь и оттого все больше путаясь, объясняла Клавдюха. — В гвардии воюет. У него еще шрам небольшой над переносицей. Лошадь в детстве лягнула.

— Может, я сгожусь? — В тамбуре, должно быть, пригляделись к разрумянившейся от быстрой ходьбы красивой Клавдюхе. Из-за солдата с забинтованной головой выдвинулся рослый парень. — У меня тут тоже шрам будет, — улыбнулся он и показал на лоб, как чалмой, обмотанный бинтами.

— Шут у него фамилия, — потерянно твердила Клавдюха и скоком оглядывала толпящихся в тамбуре солдат.

— Поедем с нами, девушка, — уже вроде бы и серьезно предлагал молоденький солдатик с забинтованной головой. — Мы народ веселый.

— Тоже в гвардии воюем.

— И ордена у нас есть, — подхватили другие и понесли совсем уж несбыточное: вот вернемся, мол, на фронт и мигом отыщем твоего Шута, отгрохаем свадьбу — аж небу будет жарко.

Клавдюха смущенно улыбалась. Ответно улыбался ей рослый парень. Товарищам его, видно, очень по душе пришлась свадебная тема. Они наперебой соображали насчет приданого. Корову обещали добыть, дом артельно поставить обещали, входили в раж и занеслись бы, замахнулись, наверно, бог знает на какое богатство, но неожиданно в голове поезда загудел паровоз, вагоны дернулись и, набирая ход, поплыли вдоль заснеженного перрона.

— Прощай, красавица. Жалко, свадьба сорвалась, — сокрушался молоденький солдатик и еще что-то кричал, тоже дурашливое, да уж не разобрать было ничего в грохоте вагонов.

Молоденького солдатика подмял в тамбуре рослый парень. Держась за поручни вагона, он показывал на ржавую вывеску с названием станции: не отсюда ли, дескать, девушка? Видать, очень приглянулась ему Клавдюха, разбередила душу, и хоть ни богу, ни черту было не известно, встретит ли он день победы, но живой солдат думал о живом и на всякий случай обеспечивал тылы.

Клавдюха, все отставая от вагона, бежала по перрону, махала солдатам.

— Приезжайте с победой!.. — тоненько и надломленно кричала она, а когда поезд умчался за станцию, остановилась и уронила руку.

Из-за леса докатился чуть слышный гудок паровоза, стих перестук колес, убрались в вокзал железнодорожники. Тихо стало на станции, будто и не было тут только что гомона людских голосов да скрежета прохваченного морозом железа. Снова было не на чем остановиться взгляду на этой маленькой, едва не разъездного ранга станции, но Клавдюха все еще, теперь уже одиноко, стояла на перроне.

Николка окликнул ее. Она вздрогнула, обернулась и послушно пошла за ним обратно к подводам, молча забралась на воз и молча же, одними вожжами, понужнула лошадь. Тимошиха спросила, не встретила ли она средь раненых кого из знакомых. Клавдюха не ответила. Тимошиха повздыхала, помянула недобром супостата-немца и вскоре тоже умолкла.

Сквозь сутемень надвигавшейся ночи кое-где еще отчетливо проступали из общих порядков не по-деревенски осанистые двухэтажные дома, видно было трубу небольшого заводишка, а за последней сутулой избенкой улицы крутилась снежная мгла. Холодно, неуютно было там. Николка поежился, но не сжался, как прежде, в комочек и даже не запахнул тулупа. Устал он, и все в нем устало и замаялось до предела. Еще вспоминались то Елкин, то кладовщик, вставали перед глазами молоденький солдатик с забинтованной головой, рослый парень, обкладывало сердце холодком от вида этих чуть старше его искалеченных ребят, но ни страх, ни холод уже не могли отринуть сонную одурь.

Умащиваясь поудобней на тощей охапке сена, Николка отчетливо слышал воркотню недовольной чем-то Тимошихи, потом голос ее стал отдаляться и пропал вовсе.

Проснулся Николка от холода. Ломило затекшую шею, ознобно покалывало закоченевшие руки. Он кое-как размял, разогрел непослушные, будто деревянные, пальцы, огляделся, но уже темно было в поле, и из темноты едва видно проступала только голова Клавдюхиной лошади.

— Еге-ге-гей! — греясь и освобождаясь от сонливости, крикнул Николка.

Клавдюха не отозвалась. Сафон, слышно, щелкнул кнутом: погонять, дескать, надо, а не орать понапрасну. Зато Тимошиха откликнулась сразу и заохала, что промерзла до самого нутра. Однако бодрилась: ничего, мол, как-нибудь перетерпит, пересилит как-нибудь эту окаянную погоду. Но терпела, должно быть, на последнем тепле. Стылым, неуверенным был голос Тимошихи, и уже не чувствовалось в нем и следа прежней благодушной рассудительности.

Надо было думать о ночлеге.

Николка пристально вглядывался в темноту. В стороне от маячившего впереди перелеска моргнул огонек. Он то пропадал, то появлялся снова. Николка сошел с подводы и, чтобы не потерять огонек и не пропустить отворота к деревне, пошел по убродной дороге впереди лошади.

ХЛЕБ

Гроза застала меня врасплох, в поле. Поблизости не было ни кустика, ни другого какого-нибудь подходящего укрытия. Я отыскал прямоезжую дорогу. И хоть была она неудобна, в рытвинах, я, как на болоте по кочкам, поскакал по засохшим комкам грязи, потому что дорога эта единственным тут прямым путем выводила на росстани, а оттуда в деревню.

А гроза между тем набирала силу. В черной утробе туч все яростнее ворочался гром, ослепительно сверкали молнии, и, когда я добежал до росстани, за спиной у меня уже шумел дождь. В придорожные лопухи ударили первые свинцово-тяжелые капли, и потянуло предвестием близкого ненастья — холодом.

С росстани деревня была видна каждой хороминой, каждой то новой, то старой банешкой в огородах, была близко, но я уже знал, что не добегу до спасительной для меня крайней в проулке избы, кинулся к заброшенному колхозному овину и вдруг увидел на росстанях женщину.

Стояла она на самой маковке горы, откуда было видно две соседние деревни и откуда разбегались в разные стороны три дороги. По двум из них мои односельчане ездили в лес, на луга, третья была главной, большой дорогой, и по ней соответственно званию отправлялись по важному делу, потому как вела она на станцию, откуда разъезжался наш деревенский люд по всей земле и оттуда же, со станции, все реже теперь возвращается обратно в деревню.

Женщина, судя по обличью, уже давно исходила выпавшие ей дороги. Была она стара, заметно сутула, и я, верно, пробежал бы мимо, но в обычной вроде бы для старой женщины сутулости да в том, как она суетно подтыкала под платок выбившиеся волосы, мне почудилось что-то знакомое. Я остановился, а когда женщина наконец управилась с жиденькой прядкой седых волос и натуго стянула платок на затылке, узнал тетку Ульяну. Так издавна повязывалась в нашей деревне мать моего рыжего приятеля Пашки Тихонина.

Если б не эта памятная привычка, уж, видно, и не признал бы я в согбенной женщине некогда высокую дородную тетку Ульяну. Черный платок да немаркое темное платье сделали ее совсем старенькой. И по тому, как стояла она, склонившись вперед, как все складывала и никак не могла сложить на груди руки, было видно, что ни в руках ее, ни в ногах, обутых в новые калоши, нет уже прежней силы. По ночам она, наверно, закутывала мозжащие руки в распаренные отруби, залезала на печку и тоскливо ждала рассвета, чтобы заняться работой по хозяйству.

Отсюда, с росстанной горы, тетка Ульяна проводила на войну мужа. Сюда же выбегала она встречать уцелевших мужиков, как все вдовы, втайне надеясь на ошибку в безвестке. Но средь десятка траченных войной фронтовиков ее Степана не было.

Должно быть, на войне из всех казенных бумаг не торопились писать без особой уверенности только безвестки да похоронные. Ни у кого не спросишь, как скончался солдат: так ли, как написано, смертью храбрых или, может, от какой-нибудь случайной пули, а в остальном похоронки не обманывали. Правда, было: прошел слух, что в соседней деревне объявился кто-то из безвестно погибших. Содомили бабы по вечерам об этом. Надеялись, ждали. А чтобы не была эта надежда совсем уж пустой, вытаскивали из сундуков безвестки и похоронные. Искали на них какие-нибудь знаки, которые бы дали знать, что бумага написана не по должной форме. Тетка Ульяна будто бы углядела в своей безвестке, что составлена она без надлежащей твердости, не по-писарски коряво, и полетела в ту деревню. Может, знает солдат что-нибудь о ее Степане, может, встречал где, а то, глядишь, и вместе горе мыкали…

Но вернулась тетка Ульяна ни с чем. Была в доме того солдата безвестка, был, как говорили, и сам солдат. Да только ни спросить его, ни ему сказать: от контузии лишился он и языка, и памяти.

После того случая будто бы стали безвестники возвращаться десятками, но прибывали они только в соседние районы. Должно быть, пускал эти слухи какой-нибудь сердобольный человек, чтобы не лишать вдов надежды дождаться своих мужиков. Да очень уж слаба была та надежда. Никто из безвестников не вернулся в Дубовку и соседние деревни. Мало-помалу увяли вдовьи чаяния, но нет-нет да и затеется, помню, разговор, что жив, может, мужик, попал невольно на чужую сторону — и ни весточку подать, ни самому вырваться.

Пуще всех надеялась тетка Ульяна.

Уже вернулись с войны все, кому довелось и кому положено было вернуться, уже пришли из армии, отслужив свой срок, молодые солдаты, а тетка Ульяна, рассказывали, все еще при случае ходила на росстани: то после вещего сна, то после бессонной ночи — дескать, тоже знак, близко Степан, думает о домашних, а оттого и сон не идет.

Тетка Ульяна стояла на дороге, у поля, и поверх заколосившейся ржи смотрела из-под руки на дальние зеленые холмы. Кого-то выглядывала она, но уж, видно, не Степана теперь, потому как прошли все сроки его возвращения, однако пришла на росстани, должно быть, тоже по важному делу. Она не пугалась ни садких ударов грома, ни начинавшегося дождя, а оттого, что была в своей неподвижности похожа на каменное изваяние, вдруг показалась мне памятником…

Слышно, много на нашей земле памятников. Поставлены они ратному да особо отличившемуся в труде народу. Но нет среди них памятника русским тыловым бабам, что чертоломили в войну всякую мужскую работу, а когда отошла ратная страда, и год и два, как тетка Ульяна, попусту ходили на росстани.

Еще лежат у них по сундукам медали военных лет, но и тех уже не по полному счету. Кой у кого затаскали их вместо игрушек внучата, а иные уже и сами забыли, в какое сохранное место положили свои награды. И уходит от нас мало-помалу память об этих великих труженицах, забывается их ни с чем не сравнимая работа…

Туча над росстанью, расправив края, заходила на деревню. Она, видно, скопила в себе несметную силу дождя, была угрожающе темной и с минуты на минуту должна была наслать потоки воды. Я окликнул тетку Ульяну. Она обернулась, кивнула мне, а потом показала на небо, махнула рукой:

Я хотел было остаться с теткой Ульяной. Не ровен час — случится с ней что-нибудь неладное в эту ненастную пору, но она, должно быть, хотела побыть тут одна и протестующе помотала головой.

Я кинулся к овину. Но на полдороге к нему меня захлестнуло дождем. Свалился он кучно, залил канавы, понес по дороге мусор, и быть бы потопу, когда вдруг тронется и поплывет вместе с землей еще не окрепшая в огородах картошка, прибьет хлеба, но туча нерасчетливо опросталась сразу.

Утеряв главную силу, гроза, правда, несколько раз примерялась показать свой норов, насылала гром, прибавляла дождя, да так и не сумела подняться до первого молодого буйства и смиренно утянулась за казенный лес. Там, было слышно, еще погромыхивало, молнии поклевывали вершины деревьев, а тут сквозь лохмотья туч все настырнее пробивалось солнце; в деревне, в палисадниках, распрямлялась малина, и заметно парила земля. Над ней опять водворилась потревоженная ненадолго тишина. Кое-где в огородах заскрипели колодезные журавли, без подготовки, храбро, гаркнул в проулке молодой петушок: дескать, быть по сему, а утвердив установившийся покой, забормотал было — то-то, мол, гряну, но так и не решился.

Деревня негромко делала послеполуденную работу. Бабы носили из колодцев воду, дед Кузьма отбивал у кузницы литовки, и звон их, казалось, возвещал, что всегда и все в деревне было так, как увидится с первого взгляда — покойно, тихо — и, как должно в июньскую пору, помечено следами веселой сенокосной работы.

В приречной низине стояли еще неустоявшиеся высокие стога. К силосной яме неспешно шли с граблями босые девчонки. Мир и покой венчали деревенские окрестности, и я, верно, никак не вспомнил бы о войне, если бы не встретил тетку Ульяну.

Чем дальше уходят военные годы, тем слабее память о них — мал я был тогда, недогадлив. Иное что, если судить по памяти, сродни сейчас летней древоломной грозе, но средь смутных и неотчетливых воспоминаний я всегда буду помнить о тетке Ульяне. У ней был мой второй дом. И попадал я туда со своим другом Пашкой.

Пашка был на два года старше меня, как белка, проворно лазил по деревьям, и поэтому я сразу признал его превосходство. Он, случалось, поколачивал меня и объяснял это так:

— Ежели схватишь от меня подзатыльник, тебе же на пользу — быстрей поймешь, что к чему. А вот когда другой кто налетит, бейся до последней возможности.

Я, как мог, выполнял Пашкин наказ, бывало, схватывался со своими сверстниками, но до последней возможности дело не доходило. Последняя возможность наступала у меня почти тотчас же, едва начиналось сражение. Противник мой как-то сразу ухитрялся расквасить мне нос. Тогда я примерялся отступать, но тут, откуда ни возьмись, появлялся Пашка и победоносно довершал войну в мою пользу. Помня об этой поддержке, я иногда затевал драку сам и как-то схлестнулся неподалеку от Пашкиного дома с тремя своими давними врагами.

Враги мои, должно быть, зная невыгодность боевой обстановки, вступили в драку неуверенно, но скоро разохотились. Кто-то съездил мне по уху, кто-то больно ударил в лицо. Судя по тому, что в носу у меня захлюпало, наступила та самая последняя возможность, когда прибегал Пашка. А его не было. Я дал голос, но Пашка не появился и после этого знака моего бедственного положения.

А противники мои разошлись в полную силу. Из носа у меня капала кровь, саднило ухо, и, верно, кончилось бы мое необдуманное нападение самым плачевным образом, но сигнал бедствия все-таки насторожил моих противников. Они вдруг отпустили меня и, уже без прежнего рвения ткнув напоследок куда придется, кинулись по домам.

Я был совершенно опозорен. Помочь могла только немедленная ответная драка. Слизывая натекавшую на губу кровь, я побежал к Пашкиному дому, чтобы склонить его затеять новое побоище и хоть как-то поправить свое теперь безнадежно пошатнувшееся положение среди сверстников.

У крыльца меня встретила вертлявая Пашкина сестра Маруська. Она жалостливо всплеснула руками:

— Батюшки, и кто это тебя эдак-то?

— Не твое дело, дура, — буркнул я. — Где Пашка?

— Сам дурак! — нахохлилась Маруська. — Об нем же стараются, а он выкобенивается.

— Где Пашка?

— А вот и не скажу, вот и не скажу, — запела Маруська, но я видел, что ей, язве, не терпится сказать и про Пашку, и еще про что-то тайное.

Маруська, по-воробьиному прискокивая сразу обеими ногами, кружила вокруг меня, хитро косила глазами: дескать, вот знаю ведь, а наперекор тебе смолчу. Но тайна, видимо, была очень интересной, и Маруська не выдержала.

— А у нас сёдни что-то будет, — загадочно сказала она и остановилась, чтобы в полной мере насладиться своей властью.

Это было уже слишком! Я сжал кулаки и, решив немедленно узнать, куда запропастился Пашка, двинулся на Маруську.

Она пискнула и метнулась к крыльцу. Я бросился следом и догнал бы ее и даже стукнул раз-другой, но тут кто-то схватил меня за плечо.

Я обернулся. Передо мной стоял Пашка. Был он в новой рубахе и в сапогах. Под мышкой Пашка бережно придерживал рукой что-то завернутое в чистое холщовое полотенце.

В узелке могло оказаться что-нибудь интересное (безделушку какую Пашка не стал бы держать столь осторожно), и, будь это в другой раз, я тотчас попытался бы узнать, отчего он такой расфуфыренный и что там такое в полотенце, но теперь меня занимали только свои синяки. Я с вызовом выставил их на Пашкино обозрение: вот, дескать, сражался, а ты, друг, не помог и гляди, как меня разукрасили.

— Кто? — спросил Пашка.

Я назвал своих обидчиков, а чтобы хоть как-нибудь оправдать свое поражение, прибавил к ним драчливого Фильку-долговязого.

— Ну, эти получат! — сурово пообещал Пашка. — Сполна и с довеском.

Я храбро ширкнул носом: как, мол, иначе, вон ведь что со мной сделали, и стал искать какую-нибудь палку, но Пашка не выказывал никакой необходимой в таких случаях воинственности.

— Потом, — сказал он и пошел к дому.

— Пашка! — взвыл я, вкладывая в голос всю обиду и отчаянность своего положения.

— Потом, — твердо повторил Пашка, а когда я бросился к нему, остановил меня сердитым взглядом.

Взгляд этот не обещал ничего хорошего. Понастырничав, я схватил бы подзатыльник, так и не узнав, что к чему. Впрочем, я никогда не знал, за что перепадали мне от Пашки подзатыльники.

Пашка был человеком горячим, и тут уж ничего не сделаешь, тут приходилось терпеть. И я терпел. Безропотно сносил затрещины, обидные слова. Но еще не было случая, чтобы Пашка отказался пособить мне в драке. Я ошалело смотрел ему вслед и неожиданно догадался, что Пашке сейчас нет никакого дела до моих синяков. Простить такое предательство было невозможно. Я взревел во весь голос и, спотыкаясь, побрел домой.

Положение мое было совершенно отчаянным. Завтра, я знал, меня окрестят недобитком или другим тоже позорным прозвищем. Чтобы не допустить этого, я было решился один перевоевать неудачную драку и добыл бы еще несколько синяков, но тут меня настиг голос Маруськи:

— Ванька, иди к нам. Мамка зовет! — торопливо крикнула она и стукнула калиткой.

Я остановился. В избе у Пашки что-то затевалось. Из распахнутых окон явственно доносился топот ног, стук табуреток.

Во мне еще держалась неперегоревшая обида и еще велико было желание как-нибудь одолеть своих противников, однако суматоха в доме Пашки, чувствовалось, поднялась неспроста, и я, поколебавшись немного, повернул обратно.

Когда я вошел в дом, тетка Ульяна грозно выговаривала Пашке, что он, охламон, бросил меня на улице. Я насторожился. Тетка Ульяна, случалось, не разбираясь, поддавала нам после драк и за успех, и за поражение и теперь тоже по какой-то только ей известной необходимости могла навести свой суд. Помочь тут мог опять-таки лишь Пашка. Он, потупившись, сидел на лавке, и я молил его взглядом объяснить, куда клонится гнев тетки Ульяны.

Пашка неопределенно пожал плечами: дескать, и сам не знает, потом прошел к столу и начал разворачивать завернутую в полотенце поклажу.

Разжиться подзатыльником было бы сейчас куда как обидно. А дело шло к этому. Тетка Ульяна накалялась все сильнее, мимоходом шлепнула подвернувшуюся под руку Маруську. Я попятился к двери, и тут Пашка распеленал сверток.

На столе объявилась буханка белого хлеба.

Это был доппаек. О нем говорили давно, говорили, что будут выдавать его каждой многодетной семье. Ждали доппаек со дня на день. Потом, правда, разговоры эти поутихли. Рассказывали, будто бы не может начальство решить, какую семью считать многодетной, потом уже ничего не рассказывали. И вот этот хлеб появился.

Я наконец попал на глаза тетке Ульяне. Она обмыла мое разбитое лицо, смазала ссадины какой-то мазью и, вопреки ожиданию, встала на мою сторону, что вот нашлись соловьи-разбойники, изувечили парнишку, и говорила еще что-то, тоже жалостливое, но слова ее плохо доходили до моего сознания. Я старался глянуть на хлеб — лежит ли? — и пришел в себя только за столом.

Тетка Ульяна перекрестила буханку ножом, распластнула на три равные части. Я было потянулся к ближнему куску, но тут же убрал руки под стол: чтобы досталось каждому, хлеб надо было делить на четверых. Пашка выжидательно посмотрел на мать.

— Ела я, ребята. На стану ела. Там сёдни тоже с хлебом обедали, — поспешно заверила тетка Ульяна и вдруг озаботилась, всплеснула руками: забыла, дескать, неотложное дело и, кинув в рот хлебные крошки, убежала во двор.

Занятый едой, я не заметил, когда тетка Ульяна вошла в дом и когда стала у большой беленой печки. Дала знать об этом Маруська. Она изо всех сил тянула через стол руку с недоеденным куском хлеба.

— Ела я, доченька, на стану́ ела, — заученно повторила тетка Ульяна, и, пока мы расправлялись с остатками хлеба, пока я между делом разжигал воинственность Пашки, она стояла у печки и поощряюще улыбалась нам: ешьте, мол, разбойники; хоть и в драку силу тратите, да, видно, без этого вам никак нельзя.

Мне без войны жить, и верно, было невозможно. И я, хоть и не сразу, все-таки склонил Пашку отомстить моим обидчикам.

Наши противники бежали, не приняв боя, что, впрочем, тоже было победой и опять восстановило меня во всех уличных правах.

Святым праздником был тот июньский день. Тогда, как сейчас, носили бабы из колодцев воду, с лугов доносился звон натачиваемых кос, и все на земле, чудилось, было праздничным.

Далеко отошел тот день. Теперь я уже не мог склонить свою память к былому добродушию. Между прошлым и настоящим стояла моя взрослая жизнь. Она оттеснила события детских лет, кое-что повернула обратной стороной, но, заметив дымок над избой тетки Ульяны, я вдруг почувствовал, как радостно дрогнуло сердце, и показалось на миг, что я снова маленький мальчишка.

Тетка Ульяна невесть когда и каким путем добралась до дому и теперь, должно быть, канителилась с сырыми дровами. Я представил, как она беззлобно ворчит на печку: экая, мол, баржа, на тебя и дров не напасешься, на окаянную, как не без опаски поругивает непутевую небесную систему, и мне захотелось воочию услышать ее голос и, может быть, повидаться с детством.

Я не помнил, когда был у тетки Ульяны в последний раз, и оттого, что в суете недолгой отпускной жизни, видно, пропустил все возможные сроки, когда следовало навестить ее, шагнул в избу не без робости, как заходил, случалось, после безуспешного сражения звать на подмогу Пашку.

В горнице было чисто и пустовато. Бойко постукивали на стене ходики, под божницей, на полке, светил зеленым глазом радиоприемник, и Николай-угодник, склонив голову, скорбно слушал известие о запуске очередного искусственного спутника. На комоде, застеленном узорчатой скатеркой, громоздилась как-то убереженная от нас огромная гипсовая кошка, топорщились в вазе полинявшие от времени бессмертники. Рядом с цветами стояли в рамках под стеклом две фотографии.

Молодой пехотный подполковник с непокорным Пашкиным вихорком на макушке, казалось, вот-вот спросит: «Ну-ка, скажи, Ванька, кто тебе нос расквасил?» — и, сжав кулаки, выломится из хрупкой фотографической рамочки, чтобы тотчас учинить победную драку. Пашка вырос, возмужал, а

Много чего не мог я увидеть тут в прежнем виде. И только большая русская печь была, как раньше, осанисто основательна. На карнизе ее по-прежнему не хватало двух кирпичей, а на беленом боку кое-где еще заметно проступали царапины большого «сражения».

Затеял тот «бой» Пашка. Сначала он нацарапал палочкой небольшой танк с большой звездой на башне. Машина получилась грозная и, конечно, должна была крушить врага. Я выхватил из тушилки уголек, нарисовал пушку и рогатых немцев. Пашка выставил против неприятеля еще два танка и несколько самолетов.

Немцы побежали, а Пашка все прибавлял военную силу и, когда уже некуда стало приткнуть даже маленькую пушечку, восхищенно замер перед задымленным полем боя…

— Глядишь, значит? — грянул надо мной голос тетки Ульяны.

Я вздрогнул, как раньше, когда тетка Ульяна застала нас у картины побоища. Она, помнится, смазала мне по затылку, сцапала Пашку за ухо и грозно спросила то же, что сейчас у меня. Вроде бы все было, как прежде, но не стоял рядом верный друг Пашка, а в голосе тетки Ульяны не было прежней грозы.

— Давно уж замазала вашу войну, — улыбнулась она. — Разве только щербинка где осталась.

Но чувствовалось, что тетка Ульяна, как и я, пожалела, что не разглядеть теперь нашу картину, не услышать крика военных и невоенных сражений, перемежавшихся ревом Маруськи, которая якобы из-за нас, мужиков, совершенно лишилась покоя и непременно должна была стать заикой.

Тихо и неуютно было в некогда содомном доме тетки Ульяны. И, должно быть, из боязни нарушить чем-нибудь эту сторожкую тишину, она несуетно и неслышно делала домашнюю работу. Пока я разглядывал горницу, наново привыкая к знакомым вещам, тетка Ульяна принесла из колодца воды, поставила на печку квашенку и только тогда подсела ко мне на лавку.

— Чула, давненько дома, а не идешь. Думала, забыл уж. Да и то сказать: сколь подзатыльников от меня износил, — притворно серьезно сказала тетка Ульяна.

— Не забыл, — отозвался я и, чтобы не оказать вдруг нахлынувшего волнения, посунулся в тень оконного простенка.

— Вот и ладно, — засуетилась тетка Ульяна. — Ладно, что зашел. Пашку домой зазывать надо. Сама-то слепня-слепней стала. Ничегошеньки уж сблизя не разгляжу.

Тетка Ульяна достала из-за Николая-угодника пожелтевшие конверты и полинявшую давно ученическую тетрадку.

— Второй год дружок-то твой дома не бывал. Маруська, должно, от мужа отлепиться боится. Тоже глаз не кажет. — И, подав карандаш, строго предупредила: — Пиши ладом. Письма-то мне соседская Верка ладит. Грамотная девка, техникум кончила, а напишет — и не поймешь что. Не изъясняются-де нынче по-моему, и будто бы не умею я отличать главного от этого… как его?..

— Второстепенного, — подсказал я.

— Вот-вот, — подхватила тетка Ульяна. — У ей все второстепенно. Коли о делах речь поведешь — не на собраньи, говорит, чтобы в письме о намолотах толковать, об войне что вспомнишь — обратно, говорит, второстепенно. Было, говорит, да быльем поросло. Беда с девкой.

«Во первых строках» своего письма тетка Ульяна передала привет от близких родственников, потом добралась до двоюродных племянниц, и тут дело неожиданно застопорилось.

— От Ольки не надо, — остановила она меня. — Эта вертихвостка замуж в леспромхозе выскочила и никакой грамотки об том не отписала.

Я попытался было заступиться за «вертихвостку Ольку», сказал, что, может, беспокоить не хотела или какое-нибудь другое смягчающее вину обстоятельство помешало сообщению, но тетка Ульяна была неумолима. Из числа передававших приветы выпали еще две племянницы. Одна будто только из-за своего дурного «карахтеру» разошлась с хорошущим парнем, другая не почитала свекровку. Родня, словно бы, поубавилась и все равно заняла половину тетрадного листа.

Когда я прочитал написанное, тетка Ульяна утвердила список беспорочных родственников и повела дальше:

— Сёдни у нас, Пашенька, прошел хороший дождик с громом и молоньей. Вдаряло все больше у кузницы. Убило ли кого, пока не сказывают. Кузьма, слышно, позванивает, а окромя него, там, по полуденному времени, слава богу, никого, видать, не было. Нынче ходила на поля. Смотрела, как поднимаются хлеба. Яровые у нас вымахивают на диво густые да высокие. Пшеница у казенного леса поднялась по колено. Овсы на Изониной елани растут на удивленье, а рожь на росстанях вышла в колос.

Я писал слово в слово, и, оттого что сообщал Пашке добрые вести, на душе у меня было радостно, щемило в груди, как, наверно, станет щемить и у моего друга, когда будет он читать это письмо.

Однако хлебные дела, оказывается, не везде были хороши так же, как на росстанях и у казенного леса. Мой постоянный противник в детских драках Филька-долговязый ходил теперь в бригадирах. Он будто бы из-за пьянства не поднял народ на прополку ячменного поля и оно запало в дурнотравье.

Филька-долговязый мог основательно испортить хорошее письмо. Я, на манер соседской Верки, хотел было обойти ячменное поле, но тетка Ульяна сказала, что председатель у них теперь, слава богу, человек самостоятельный и он якобы клятвенно обещал либо отвадить бригадира от водки, либо освободить его от должности.

— Дела у нас, по всему видать, пошли на поправку, — диктовала тетка Ульяна. — Народ будет с хлебом. Приезжай, Пашенька, к страде. Попотчую тебя пшеничными пышками из новины.

Тетка Ульяна умолкла. Я ждал, когда она соберется с мыслями. Письма у нас пишут пространные. В сообщении тетки Ульяны еще не было про свадьбы, про усопших и про то, что она, хоть и худа здоровьем, да по дому, слава богу, управляется. Много чего недоставало в письме, чтобы стало оно по-деревенски основательным, а тетка Ульяна не делала и малой попытки дополнить его этими, вроде бы обязательными, словами. Уронив на колени руки, она успокоенно смотрела перед собой, и я понял, что главное она уже отписала и теперь ждет, когда я, как соседская Верка, прибавлю что-нибудь от себя.

Я и вправду собирался напомнить Пашке о былых кровопролитных «сражениях», спросить, как он ломает пехотную службу, но эти слова никак не лепились к сообщению тетки Ульяны.

ОЖИДАНИЕ

Встала Евдокия рано, а разломалась не вдруг. Ходила неспешно, думала трудно, будто собралась не на работу, а готовилась затеять неторопкое дело, и чувствовала все свои болячки: похрустывало что-то в пояснице, мозжило в ногах, и была она ровно побитая, как бывало с ней к большому ненастью да в страдную пору.

Пахать — не над серпом гнуться. И хоть не мед — день-деньской за плугом шагать, управлялась она в прошлом году с этой работой наравне с молодыми бабами, а нынче вот что-то не заладилось — ходила Евдокия последней бороздой или норовила стать посередке.

«Не молоденькие годы. Вон уже на пятый десяток перевалило», — мимоходом подумала она, прикинула, что скоро выйдут все сроки недолгого бабьего века, но не почувствовала ни горечи, ни сожаления. Уже все утвердилось и устоялось в ней, всему она знала истинную цену, а оттого и не было на душе тревоги от ожидания неминуемой старости.

Вроде бы и невелик срок — сорок лет, а иной раз казалось ей, что живет она по второму разу — так далеко отошли молодые годы и так привычно делала она каждое утро опостылевшую обиходную работу. Евдокия подошла к зеркалу, но не увидела ни ранних морщинок, ни седины в волосах — есть, знала, — да и смотрелась только затем, чтобы не было на лице какого большого недогляда. Она уже давно подходила к зеркалу по привычке и по привычке же ждала бригадира. Подходило время наряжать ему на работу, и, когда он вскоре забарабанил кнутовищем по оконнице, отозвалась ему тоже не впервой сказанным:

— Не брякай! Неужто не знаю, куда, идти! — Стала выговаривать бригадиру, что он, лешак, когда-нибудь побьет стекла, но ругалась беззлобно, для порядка ругалась: есть-де у ней, как во всяком дворе, двери, и, невелик чин, мог бы зайти для разговора в избу.

Чин у Андрея Андрияныча был и вправду невелик, и значился он у баб человеком обходительным, да знала Евдокия — недосуг ему ходить по домам, и, пока она, радуясь живому человеку, доругивала его, он уже, слышно, стучал в окно неблизкой соседней избы. Стук этот был для Евдокии вроде последнего приказа. После него она начинала торопиться, и теперь тоже наскоро подоила козу, выгнала ее и двух овечек к стаду и ходко пошла со двора.

День занимался ясный и безветренный. Над горой, за деревней, вставало солнце, и встречь ему из-под заборов и с обочины дороги тянулись желтые пятачки цветов мать-мачехи. Серо еще было на неприбранной земле, не на чем остановиться взгляду, и поэтому видела Евдокия каждый цветок, подмечала прихваченные недавним заморозком поникшие стебельки. «Вот и весна пришла, скоро лето нагрянет», — и попыталась представить зеленые угоры, непробродные на лугах травы. И представила бы. Только глаза закрыть — заколышется, как вьяве, поспевающая рожь, замаячат дымные покосные костры, но мимолетно, зыбко было это желание. Евдокия все еще чувствовала свое неловкое, неотдохнувшее тело, ждала, что кольнет в боку или обнесет туманом голову. «Кажись, рановато бы гнуться-то? — примерилась она. — А с другой стороны, пожалуй, и в сроки. Эко, сколь всякого дела перелопатила за войну. Нет, в самый раз», — как о должном подумала Евдокия и вспомнила извозную и другую неженскую работу.

Тяжела была та нечередная негаданная работа. Вот уж не один год прошел, а на памяти, как по пояс в студеной снеговице вызволяла из лога подводу, как двое суток бессменно стояла у молотилки за подавальщицу. Она вроде и теперь еще ощущала каменно отяжелевшие тогда руки, слышала ненасытный рев молотилки, да то еще будто было вчера, как шла, торопилась потом домой, чтобы успеть перенять почтальонку.

«Господи, и чего я бежала», — укорила себя Евдокия и снова до каждой буковки увидела казенные бумаги, которые нашла в тот день под дверями сеней. Принесла ей почтальонка вместо письма сразу две похоронки: одну — на хозяина, другую — на сына. Только и отличия в тех бумагах, что отец пережил сына на недельку, да закорючки подписей командиров по-разному выведены.

Виноватой считала себя Евдокия, что, бывало, поругивала сына за долгое молчание, что торопилась к худым вестям, сама, считала, беду накликала и от вины этой, случалось, не верила в промашку полкового или какого другого писаря. «Ох, нет. Не слышно, чтобы после таких вестей кто-нибудь голос подал», — и когда пересчитала вдовых солдаток, будто оббежала по неотложному делу всю деревню. Только несколько дворов обошла. «Гляди, так и туда принесут черную весть, — испугалась Евдокия, и оттого, что, как на паях, точили бабы слезу над каждой похоронкой, будто об одном человеке, думала о своих и чужих, бередила живую боль. — Батюшки, слышно, и Берлин уже взяли, а замирения все нет. Да неужто не надоело германцу кровь-то лить?»

Дивилась Евдокия этому непонятному ей упорству и, не дай бог отдалить настырностью окончательную победу, робко прикинула: «Может, сёдни объявят?.. Скорей бы! Извелись мы тут за четыре-то года», — за всех думала Евдокия, вздохнула и еще бы перебирала военные беды, да вспомнила вдруг, что надо торопиться: свезли вчера к кузнице плуги на ремонт, а там недоглядишь — потом намаешься, и сменились думы. Лишь об одном печаль: «Кабы ладом починено было».

Кузница, сколько помнила себя Евдокия, стояла на берегу единственной у них вилюжистой речонки. Была та кузница мала, приземиста, и только железная труба ее не в пример всему остальному была толщиной в обхват и заметно выделялась над прибрежными кустами. Кузнец Вася Бородкин, силясь придать хоромине достойный вид, ссекал вокруг нее кусты, не однажды за лето косил крапиву, однако красоты прибавлял мало и в конце концов, рассказывали, поклялся собственноручно столкнуть ее в речку.

В последнюю перед войной весну навозил он толстенных сосновых бревен. «Крепость будет!» — хвастался, а поставить ту крепость так и не успел. Уехал на фронт Вася Бородкин, осиротела кузница. Забегали в кузницу старики всяк со своей нуждой: кто ножи закалить, кто отковать десяток гвоздей. Случалось, ладили что-нибудь заодно немудреное и бабам, а насовсем никто не

Но Никашка уперся: он-де может только что попроще, ухват, к примеру, или кочережку, он-де в трактористы хочет. И отбился бы! Бабы пошли было напопят: мал, вздыхали, тут не только молотком постукивать, а иной раз и кувалдой орудовать надо, надсадится, шептались, парнишка. Никашка поддакивал: так-де оно и будет, у него-де и без того пуп слабый, еще маленьким нареванный, но председатель неожиданно показал характер, помянул про тяжелое военное положение, про общественные интересы сказал, которые должны быть выше личных, и тем доконал Никашку окончательно!

Вот уже четвертый год пошел, как определили Никашку в кузницу. Дважды занималась она в эти сроки по оплошности кузнеца огнем, да днем, слава богу. Отстояли оба раза. Никашка — не Вася Бородкин, а работает: то с сеялками возится, то плуги починяет. Но работал Никашка не всегда ладно. И с плугами у него, видно, тоже что-то не заладилось. Евдокия еще издали услышала доносившуюся от кузницы гневную бабью скороговорку. Шумела скорая на крик Полинка. Ей вторила не по-бабьи крепким басом соседка Евдокии Мотря Митрошиха и совсем забивала нестойкий Никашкин голосишко.

Сладить с бабами Никашке было не под силу. Он, правда, тоже шумел, но без злости. Зато Полинка поднимала голос все выше, и, когда Евдокия подошла к кузнице, она кричала во всю мочь и теснила Никашку к сваленным на берегу плугам.

— Ты это чего наработал? — наступала Полинка.

— Держаки наварил. Нешто не видишь? — отбивался Никашка, но делал это без особой уверенности, потому как слишком широко, не для бабьих рук, расставил ручки.

— Ты сам за таким плугом походи!

— С радостью! Да я из этой кузницы хоть сёдни уйду! — вскинулся Никашка.

— Это как же ты уйдешь? — встряла Мотря Митрошиха. — Как же ты бросишь артельное дело?

— А чего вы? То вам не так и другое не эдак!

— Нет, ты погоди, ты скажи, как можно уйти с колхозной работы? — допытывалась Мотря Митрошиха.

Нажимала на колхозную работу Мотря Митрошиха, конечно, не без тайной мысли. Делал Никашка в свободный час бабам ухваты, сковородники и прочую железную утварь. А чаще всего ладил бабий инструмент Мотре Митрошихе. Ее три малолетние сына-погодка возводили в ближнем лесочке военные укрепления, брали за оружие кочережки, ухваты, и оставались они под кустами, напрочь забытые маленькими солдатами.

Солдаты те, рассказывала Мотря Митрошиха, скоро раскатают для какой-нибудь военной надобности и осанистый пятистенок, но тот, хоть и без мужского досмотра который год, а стоял прочно. Только, был разговор, нужда есть прихватить кое-где бревна рубленных впритык к дому сеней железными скобами. И вот пытала Мотря Митрошиха Никашку, как он может попуститься своей главной работой, а чувствовала, думала: «С тебя, мол, станется, да кто тогда мне скобы скует? Тебя, дурака, тем лишь и урезонивать, что приставлен ты к важному общественному делу».

Против казенной работы Никашке возразить было нечего, однако он не сдавался:

— Вот кончится война, часу тут не пробуду.

— Тогда, Никаша, можно, тогда хоть куда ступай, — сказала Мотря Митрошиха и, видно, немало порадовала этим Полинку. Та даже кричать перестала, только усмехалась сердито: дескать, скатертью дорога, все меньше расстраиваться стану.

Вдова Полинка, что и Мотря Митрошиха, да на одну доску их не поставишь. У Полинки только и заботы — о себе думать: ни в подоле никого, ни за юбку никто не держится; любое слово на себя берет, а оттого, должно, и кажется ей, что всяк норовит ее обидеть. Пышкает, сердечная, но не поймет, что растут сейчас все беды от военного корня. Евдокия хотела было сказать ей: без толку, мол, лаяться-то, мол, бывает в работе всякое, да знала — громом грянет Полинка, коли попадешь ей под горячую руку, пошла к своему плугу.

Помнила Евдокия на нем каждую латку. Не новый был, местами, как оспой, побитый ржавчиной плуг. Прихватил Никашка расшатавшийся лемех новыми заклепками, оттянул жало предплужника. Надо бы поострее, да, знать-то, не хватало у него силенок. Глянешь — кузнец вроде: в кожаном фартуке, в рукавицах тоже кожаных, еще довоенных, и ростом не прежний Никашка Конопатый, а присмотришься — жидковат, не парень еще. Только и мужского-то, что разговоров, якобы нет на посиделках никого бойчее да обходительнее Никашки, отчего будто и сохнут по нему заневестившиеся девки. «Может, и так оно. Девка, когда сроки подойдут, что дитя неразумное, приголубь ее да поговори ласковее — вот и готово, пойдет голова кругом… Не кавалер еще Никашка», — и может, маху дала? — с ног до головы оглядела его Евдокия, пожалела, что не ошиблась (все бы лишний мужик), вытащила из общей кучи свой плуг. За ней потянулась Мотря Митрошиха, но поутихшая было Полинка заартачилась снова:

— Мне такой руколом не нужен! — и отвернулась, пошла от Никашки: вот, мол, уйду, тебе же, кузнец, нагоняи будет.

— Так ведь некогда мне опять с твоим плугом возиться, — взмолился Никашка. — Сеялки ремонтировать надо!

— А ты за один раз работу делай, — вроде бы спокойно поучала Полинка, а, видно, приберегает самое зло для какого-нибудь неосторожного Никашкиного слова.

Но Никашка перемогал себя, и только на конопатом лице его, как написано, что, мол, не понять тебе, чертова баба, всей мудрости кузнечной работы, дура, мол, ты, а может, и еще что позанозистее.

«Тоже горяч парень. Хоть бы сдержался!» — встревожилась Евдокия, и Никашка, будто догадавшись об ее опасениях, крепился изо всех сил: губешки прыгали неподвластно, руки подрагивали — того и гляди, ляпнет что-нибудь несуразное, а все-таки пересилил злость, метнулся в кузницу, загремел там сваленным в темном

— На, — бросил плуг к ногам Полинки, должно быть береженый для себя, если вдруг отобьется от кузнечной работы.

Полинка обернулась.

— Ладно, — хмыкнула. — С этим, куда ни шло, день отведу. А ты, кузнец, тем временем мой почини.

— Эко, девка, как ты копаешься! — Мотря Митрошиха развела руками — завидный был плуг, легкий — и подкатилась к Полинке: — Давай меняться?

— Это зачем же мне меняться? — насторожилась Полинка. И быть бы опять крику: дескать, нет ей никакого уважения, только и норовят объегорить ее, но покладистая баба Мотря Митрошиха сказала, что пошутила, не до торга, сказала, когда солнце вон уже на день поворачивает, и тем уняла Полинку.

Падал с неба жаворонок. Еще немного — и ударится он о свежую пашню, но у самой земли расправил крылышки и взмыл к небу. Уж и не видно его, толчется где-то над головой, а песня будто рядом.

Звенит жаворонок, и ответно откликаются ему из березовых колочков лесные птахи.

Много было тех птах в едва опушенных зеленью перелесках, и от крика их чуть кружилась у Евдокии голова, стесняло дыхание. Шла она за плугом, смотрела, как вьется из-под лемеха парная земля, и чудилось ей: гремит над полями бессловесная песня. Удивительно хорош был этот теплый день с чуть внятным духом недавних палов и еще какими-то неузнанными запахами. Скрипели колесики плугов, покрикивали на лошадей бабы, как, должно быть, кричали тут первые пахари.

Далеко назад попятилась Евдокия в думах, вспоминала рассказанное стариками, когда, как сейчас, ходили по этому полю сошники, и, ровно смешались годы, ровно не было меж тем и нынешним временем десятков лет и не громыхала где-то военная гроза. Забылась Евдокия, вроде бы отступились беды, но ветренно на душе и, как застарелая болезнь, дает о себе знать поясница. Лечь бы, хоть на минутку, разогнуться бы, но не сломаешь общую борозду, да и стыдно, когда вроде не работают еще и часа.

Раньше Евдокия, бывало, сердилась на баб за частые «перекуры», а сегодня с нетерпением ждала эту команду. Надеялась она больше всего на Полинку. Та приноравливалась отдохнуть после первых же кругов, а тут, как наперекор, помалкивала и, будто все еще не остыв от недавней ругани, сердито понукала лошадей.

Первой не выдержала Мотря Митрошиха.

— Стой, бабы! Передохнем!

Евдокия остановила лошадей и тут же, около плуга, ткнулась на землю.

— Ты это чего, девка, к нам не прибиваешься? — окликнула ее Мотря Митрошиха.

— А здесь у меня место медом намазано, — попробовала отшутиться Евдокия, да знала — пристанут: что, мол, за мед, с чем его едят, и, чтобы не перекидываться пустыми словами никчемного разговора, пошла к бабам.

— Э-э, у тебя мед-то, никак, в пояснице? — понимающе загудела Мотря Митрошиха. — Такая сласть и у меня водится. Как встану утром — только что не ору да с ног не падаю. Чисто молодушка после первой ночи.

— Ну, понесла, — заворчала Полинка.

— Ой, девка, не скажи. Поди, и сейчас помнишь первую ночку? — насела на Полинку Мотря Митрошиха. — Вот то-то и оно. От забытого в жар не бросит.

— Да ну тебя, — зарделась Полинка. — Тебе бы только прибаутничать.

— А оно не грех — иной раз молодость вспомнить. Я в девках бойкая была. Бывало, летишь по улице, глядь — парень на тебя смотрит. И вроде ноги отнимутся — не то идешь, не то падаешь. Большая сила в мужских глазах. Мой Федор, помню, как поглядит на меня, всю так полымем и охватит.

— И как это ты не сгорела? — поддразнила Полинка.

— Только подпалило, девка, — вздохнула Мотря Митрошиха, повела речь, что был Федор мужик справный, и залетела бы, наговорила, что и в женской компании не по ушам, но без прежнего лада пошел разговор — стала баба перескакивать с пятого на десятое, а потом и совсем замолкла.

— Всего и дел-то? — вроде бы удивилась Полинка. Ждала, видно, чего-нибудь тайного, потому как хватила бабьего с самого краешка: за неделю до войны съездила с женихом в сельсовет да поплясала на своей свадьбе.

— Тебе и этого за глаза, — отмахнулась Мотря Митрошиха. — То тебе слова не скажи, то сама напрашиваешься. — И уже встать собралась, торопить бы начала: эко, мол, расселись, работа, мол, стоит, да замаячил на взгорке бригадир на лошади.

Глядели бабы на него. Ждали. С чем-то едет? А ну, как с худой вестью? Но Андрей Андрияныч понукал лошадь без особой торопливости и, видать, не вез ничего доброго и худого тоже не вез. Подъехав, он осмотрел плуги, поправил на Полинкиных лошадях упряжь, а потом подсел к бабам.

— Что в газетах-то пишут? — спросила Евдокия и поняла: спросила за всех — Мотря Митрошиха въелась глазами в Андрея Андрияныча, пересела поближе к нему Полинка.

— Теперь уж скоро, бабы. Не сегодня завтра мир объявят, — твердо сказал Андрей Андрияныч, закурить наладился, да дрогнула единственная, видно уже натруженная сегодня рука, покатилась с колена бумажка.

— Дай, Андрияныч, сверну, — потянулась к газетке Мотря Митрошиха. — Я другой раз от зубов и сама табакурничаю.

— Нет уж, — Андрей Андрияныч перехватил газетку. — Привыкать надо. Всю жизнь помогальщиков с собой таскать не станешь.

«Живой мужик, не хворый, да, считай, половинка», — запечалилась Евдокия, а вслух спросила:

— Ты, Андрей Андрияныч, и вчера то же говорил — не сёдни завтра, да, слышно, все еще воюют.

— Это, должно, где не добили. Такое после любого сражения бывает, — как об известном, сказал бригадир.

И хоть не раз утешал он баб скорым победным часом — вон уже месяц ждут его со дня на день, — но теперь Евдокия поверила, что и вправду на пороге это жданное время. «Нет, не обманывает, — думала она, и все больше утверждалась в своей уверенности. — Сам там был. Год только, как пришел домой с пустым рукавом. Поди, не без ума воевал мужик, знает, что к чему».

— Пора бы, Андрияныч, и миру быть. — Мотря Митрошиха

Но бригадир шутки не принял.

— Потерпите, бабы, день-другой. А там нам и черт не брат, и кум не указчик. Отдохнем.

— Ну, тогда известное дело, — подхватила Мотря Митрошиха. — Тогда я целую неделю пировать буду. А мужики придут, поклонюсь им, скажу, защищали нас — спасибо, но и почета ответно потребую. Мы, скажу, тут тоже сложа руки не сидели, потрафляйте, скажу, потому как работницы мы и женский пол.

— Это уж точно. Заслужили, — согласился Андрей Андрияныч. — Заслужили, — повторил, вдавил каблуком в пашню недокуренную цигарку, поднялся. — Постарайтесь сегодня пласт допахать. Сеять здесь завтра надо.

— Подымайсь, бабоньки, — грянула Мотря Митрошиха и заохала, застонала — не разогнется никак — да так и замерла.

В деревне тревожно загудел набат. Кто-то яростно молотил, должно быть, тяжелой железиной, по пожарному колоколу и тот, надрываясь, разносил окрест захлебывающийся стон старинной меди.

— Никак Конопатый кузницу подпалил? — охнула Полинка.

— Не похоже на пожар, — сказал Андрей Андрияныч и, затенив глаза фуражкой, следил за вымахнувшим, на пригорок всадником.

На взмыленной и будто одичавшей лошади бешеным галопом скакал Степка, старший сын Мотри Митрошихи. Он, как галчонок, широко разевая рот, что-то кричал, но ветер относил слова в сторону, докатывалось лишь непонятное, а оттого еще больше страшное: «А-а-а-да!»

Подскакав, Степка выдохнул:

— Победа! — и поворотил лошадь.

— Да погоди ты, скажи толком, окаянный! — Мотря Митрошиха заступила сыну дорогу, но он взял в сторону и с места послал лошадь в галоп.

— Победа! — еще раз, уже издали, крикнул он и, как провалился, только голова мелькнула — скатился в лог.

— Айда, бабы, в деревню! — Андрей Андрияныч на самые глаза нахлобучил фуражку. — Шевелись, бабоньки!

Мотря Митрошиха метнулась к своим лошадям, отцепила постромки и, ровно служила когда в кавалерии, птицей взлетела на шуструю пристяжную кобыленку. За ней ускакала Полинка. Евдокия замешкалась, а когда управилась с упряжью и кое-как забралась на высоченного мерина, бабы свернули на проселок и уже нагоняли бригадира.

«Недотепа косорукая, — ругала себя Евдокия, боялась — не настигнуть уехавших баб. Мерин ее был неповоротлив, слаб на ноги, но, видно, зачуял неурочный отдых, пошел вдруг резво. «Далеко ускакали, не достать», — все тревожилась Евдокия. Ничего важнее, как догнать баб, не беспокоило ее сейчас. Только одна эта заполошная мысль держалась на уме, и Евдокия яростно охаживала постромкой бежавшего во всю свою лошадиную прыть, мерина.

Народ в деревне сбегался к правлению. Над крыльцом его уже полоскался полинявший красный флаг, кто-то на двух склеенных картошкой газетах аршинными буквами написал: «Победа» и прибил это объявление на стену правления. Видно, собрался он сначала, как водилось, сочинить длинный лозунг: под победой едва значилось «смерть», да, наверно, спохватился, что уже нет нужды желать ее германскому войску. Но торопился, не было у него ни времени, ни желания поправить оплошку. Вывесил свое известие как есть. Бабы, подбегая к правлению, читали самодельную грамотку, но особой веры ей не давали, потому как была она написана от руки — а вдруг что не так? — разговаривали сдержанно и со всех сторон обкладывали крыльцо, ждали председательского слова.

Евдокия во все глаза смотрела на щербатые ступеньки, но вместо председателя вышла на крыльцо счетоводка, сказала, что председатель уехал утром в район, еще не вернулся. Сказала и сбежала к народу.

— Пусть бригадир говорит.

— Андрияныч, обнародуй! — зашумели бабы.

Андрей Андрияныч продрался сквозь толпу, поднялся на крыльцо и стащил с головы фуражку. Не мастак был бригадир говорить речи. А тут мир объявлять! Молчал, переминался, оглядывал баб: искал, должно быть, подходящие к случаю слова, а потом вдруг взмахнул фуражкой:

— Конец войне! Дождались! Победа! — и пошел с крыльца, возвышаясь над бабьими платками одинешенькой тут кудлатой мужской головой.

Сказал Андрей Андрияныч, будто прочитал прикрепленную к стене правления грамотку, да все не слух, а живое слово. Охнули бабы после бригадирского сообщения, наметилось средь них шевеление, стали перекликаться, вязать громкий разговор. Парни у забора готовились затеять танцы, вякнула гармошка, но, перекрывая все голоса, неожиданно загремела Мотря Митрошиха:

— Бабоньки, родненькие, мир ведь это!

И будто утвердила его: враз распалась все еще чинная бабья толпа. Мотря Митрошиха сбарабала стоявшую рядом Полинку, и та покорно припала к ее плечу. Кто-то мимоходом поцеловал Евдокию, и она тоже искала обнять кого-нибудь, наскочила на Никашку Конопатого.

— Шабаш, тетка Евдокия! С завтрева я вам не кузнец. Уже и бригадиру сказал. Шабаш! — прокричал он, сияя шалыми от радости глазами, и попер на голос гармошки.

— Ну и ладно, Никаша, — сказала вдогонку ему Евдокия, но он, видно, не услышал, не оглянулся. Да и мудрено услышать, если и возле себя не понять чужого слова.

У забора входила в силу гармошка. Девки налаживались петь частушки. Нехитрое дело, а не было нужных сейчас. Вставили было «победу» в старую частушку, но не в строку пришлось слово — грянули про дролечку-лейтенанта. Бабы гомонили степеннее, да тоже не без крика, и стояло перед правлением ровное, будто базарное, гудение. Лишь иногда над гулом этим возвышался вдруг голос Мотри Митрошихи.

— Победа! — кричала она. — Теперь мы ого-го! — И над головами баб вскидывался ее кулачок. Но, видно, и сама еще не знала Мотря Митрошиха, как сказать об этом «ого-го» вразумительней, и опять поминала победу.

Евдокия правилась к ней, в свою компанию, и уже разглядела меж бабами ее раскрасневшееся лицо, когда вдруг почуяла, что в слаженном шуме произошла заминка. Стал тот шум редеть, спадать стал, как вешняя вода после полуночи. Не сразу разобралась Евдокия, что тому причиной, да увидела — потянули бабы к глазам уголки платков и запоны. Вскинулся над толпой чей-то сдавленный крик, и будто не кто-то, а сама Евдокия выдохнула наболевшее горе: застлало слезой глаза, и земля ровно качнулась. Упала бы Евдокия, и не первой упала бы (у заплота бабы отваживались с Полинкой), но подвернулось

Стояла Евдокия, отходила от обморока. Никогда не плакала она на народе. Нехорошо, считала, но чувствовала, не осилить тут подступившего к горлу комка — уже смахивали слезы даже молоденькие девчонки — и, чтобы не вырвался он еще одним горестным криком, пошла на обочину, на другую сторону дороги, а там рядом, рукой подать, проулок на заречную сторону и, как шепнул кто, вдруг решила пойти домой.

К избе своей шла Евдокия протоптанной между усадьбами прямушкой. И пока держалась тропинки возле безлюдных огородов, пока переходила речку по жиденькому жердевнику, всплакнула тихонько и будто сжевала с некапнувшими слезами застрявший в горле комок. Стало вроде бы легче. Только на душе непокой, но смута эта была не внове. Она не отступала от сердца все военные годы. Ждала Евдокия — отпустит после победы, и вот вышел срок. «Знать-то, не время еще, — подумала она. — Беды-то война не на один день наделала». — И хоть без срока теперь, а надеялась — скоро отпустит.

В доме Евдокия, как каждый вечер, присела сначала на лавку. Все, смотрела, лежало на своем месте, за всем в доме был постоянный догляд, но давно уже не видела она горницу высветленной до самого темного места, потому как прибегала с работы в сумерках, и вот заметила сверкнувшую где-то в углах паутину, пыль, показалось, заметила на полице и сорвалась с лавки. Немного, знала, той пыли на полках и других высоких местах, а затеяла прибраться: боялась безделья, чтобы в праздности не поворотили думы на какую-нибудь беду.

К вечеру Евдокия обмела и протерла стены, а когда загнала и обиходила скотину, вымыла пол. Уж и не разглядеть было в сумерках, как хорошо стало в доме, но чувствовала — свежо в комнате от невысохших местами половиц, тянет из палисадника в окно запахом распаренных за день деревьев. С чем-то радостным были связаны для Евдокии эти запахи, и она без долгих догадок представила входящего в избу босого мужа, улыбку его блаженную вспомнила, когда топотил он уставшими на пахоте ногами по свежевымытому полу. «Не войдет уж теперь. И сынок не прибежит», — как не раз подумала она и, как всегда при этом, вздохнула бы, да шатнулось вдруг сердце — не перевести дыхания. Упала Евдокия на неразобранную постель и, уже не таясь, не сдерживаясь, дала слезам волю.

Плакала Евдокия, кропила слезами подушку. Вот уже вроде бы и сухого места нет на ней, а слезам, казалось, никогда не будет конца. И чем дольше плакала Евдокия, тем тяжелее давила ее усталость. Она как стреножила — ни встать, ни повернуться, и Евдокия не утирала мокрого лица, не поправляла сбившийся на глаза платок — лежала недвижимо, и от неподвижности этой кружило ей голову и будто укачивало: зыбались стены, как вроде б плыла изба и вместе с ней плыла куда-то Евдокия.

Доламывала Евдокию горькая, щемящая боль, еще немного и край — упадет в обморок, но она, как могла, противилась наплывающему на глаза мраку, встать собралась, платок поправила, да сделала это из последних сил и, ровно канула в темную яму, провалилась в сон.

Разбудил Евдокию стук в оконницу. Спросонок не поняла, почему спала одетая, да вспомнила вчерашний день, задумалась и сидела б так долго, заново перебирая радость и горе его, но увидела — маячит за окном Андрей Андрияныч на своей неспокойной кобыленке.

— Чего тебе? — всполошилась Евдокия.

— Долго спишь. На работу пора, — сказал бригадир и наладился уехать.

— Постой, Андрей Андрияныч. — Евдокия сорвалась с постели. — Ты же сам говорил — отдых после победы? Заслужили, говорил?

— Так ведь сеять надо, — смутился Андрей Андрияныч, полез в карман за кисетом, и Евдокия поняла, что не впервой уже сегодня говорил он эти слова, отшатнулась от окошка и, не дожидаясь, когда он отъедет от дома, пошла в стайку доить козу.

Во дворе было прохладно. Из-за реки, с полуденной стороны, тянул теплый ветер, но робко еще, без дневной сухости и не в ущерб пока впервые выпавшей нынче росе.

Роса тяжелыми жемчужинами висела на промытых дождями прошлогодних былинках, на зеленых пиках первой травки. Сверкал у забора кустик крушины, поблескивали за рекой маковки угоров, отчего, казалось, звенел воздух и маленькими колокольчиками тенькали в сторожкой утренней тишине пичужки. «Свежо-то как!» — удивилась Евдокия, оглядывая окрестности, и будто не наяву слышала, а вспоминала будто, как у себя на подворье Мотря Митрошиха распределяла средь ребятишек работу.

Сыновья у Мотри Митрошихи были голосистые, шумели громко, но шум их не достигал сознанья Евдокии. Она все дивилась свежести и вслушивалась в негромкую еще разноголосицу занимавшегося дня. На ферме, за рекой, доярки позвякивали подойниками, неподалеку скрипел ворот колодца, и, не угнетая эти редкие пока звуки первых хозяйственных дел, плыл над деревней звон кузнечного молота.

ОТГОЛОСКИ

ПАМЯТЬ СЕРДЦА

Печка полыхала полдневным зноем всей своей громадины, но я все равно мерз и жался к трубе. Там было самое теплое место. Меня вот уже вторую неделю трепала лихорадка, и по этой причине печь топили каждодневно.

Нужного лекарства в больнице не было, и лечила меня наша деревенская знахарка, бабка Федюниха. Она уже не раз спрыскивала меня с уголька, окропляла святой водой и даже сотворила какой-то особенный заговор. Он, по словам бабки, имел большую силу против всякой болезни, однако мог будто бы и не подействовать. Тогда меня надлежало протащить через хомут, и, если даже после столь верного лечения болезнь не пойдет на убыль, сложить надежду на милость божьей матери, которая якобы была единственной заступницей всех малолетков.

До исцеления хомутом оставалось два дня. Лечение это казалось мне необыкновенно интересным делом, и я, как мог, перемогал лихоманку, чтобы встретить назначенный срок в твердой памяти.

Я крепился изо всех сил, но сил этих, должно быть, осталось во мне самую капельку. Когда я попытался отслониться от трубы и встать

Но опамятовался я скоро, и причиной тому, наверно, был голос матери. Она жаловалась кому-то на нехватки, а чуть погодя повернула разговор на бригадира.

— Второй месяц лошадь прошу за столбами съездить, а он, вражина, и ухом не ведет.

— Терпи, сестра. Все так живут. Экую войну выстаиваем, — перебил материну частоговорку раздумчивый мужской голос, и по нему я тотчас признал дядю Капитона.

Мать, однако, не согласилась.

— Эка, все! Только и ищет, с какого двора самогонкой пахнет. А уж там за стакан душу отдаст — не только лошадь.

Мать уже давно вела с бригадиром заглазную войну и теперь, будто готовясь схватиться с ним в открытую, упрямо гнула свою линию. Наш шаткий заплот якобы целиком и полностью был на совести бригадира. Она же, бригадирская совесть, приняла и прошлую весеннюю бескормицу, и еще много чего другого.

Жаловалась мать, конечно, не без умысла. Дядя Капитон был первейшим плотником, и мать, должно быть, ждала лишь подходящего случая, чтобы упросить его сделать какую-нибудь неотложную работу, а пока, для разгона, ругала бригадира.

Я хотел встать и из последних сил тянул голову к запечному проходу, чтобы не упустить чего-нибудь из слов дяди Капитона.

Дядю Капитона я выделял из всех родственников и любил больше всех. Правда, он не выказывал мне ответного расположения, но виной тому, должно, был я сам.

Однажды, когда я пришел к нему в гости, он заставил меня вытесать колышек. Донельзя обрадованный столь важным поручением, я источил небольшим топориком увесистое полено, однако экзамена не выдержал. Дядя Капитон швырнул колышек в кучу щепы, назвал меня охламоном и, похоже, сразу и окончательно изверился когда-нибудь научить меня родословному ремеслу. С той поры он не дозволял мне брать ни топора, ни рубанка (у меня якобы была какая-то не та рука), но разговор со мной поддерживал охотно.

Слезая с печи, я еще не знал, как и о чем пойдет у нас речь с дядей Капитоном, но чувствовал, что буду сполна вознагражден за долгодневное молчание серьезным мужским разговором. Эта уверенность помогла мне одолеть недлинные запечные полатцы, однако шел я нетвердо, и, когда приткнулся на приступочек лестницы, стены избы пошли кругом. И, верно, я опять потерял бы сознание — уже повело меня набок, а непослушная голова неудержимо клонилась к полу, — и все-таки в самый последний момент как-то справился с головокружением. Стены избы постепенно утвердились друг против друга, а мать и дядя Капитон, как раньше, неподвижно замерли у стола.

Первой заметила меня мать. Она сдавленно охнула:

— И чего тебе на печи не сидится, господи?

Я хотел сказать, что слез повидаться с дядей Капитоном и что дела мои не так уж плохи, как она думает, но сил во мне, должно быть, уже не оставалось и малую капельку. Я мыкнул, пожевал губами и попытался улыбнуться, однако и это нехитрое дело, видно, получилось у меня не так, как должно. Дядя Капитон жалостливо поморщился, но в голосе его не пробилось ничего такого, что указывало бы на мое бедственное положение.

— Не шуми, сестра. Ему движенье полезно, — спокойно и веско сказал он.

Я опять попытался улыбнуться — дескать, напрасно ты, мама, беспокоишься, вот и дядя держит мою сторону, — и не иначе как улыбкой завладел-таки вниманием дяди Капитона.

Он подошел ко мне и, как мышь в мышеловку, захлопнул мои руки в свои шершавые ладони. От них пахло стружкой, смолой и еще невесть какими приятными для меня запахами.

Я с наслаждением вдыхал терпкий аромат ладоней дяди Капитона, он внимательно рассматривал мои руки, а потом вдруг покачал головой.

— А ведь умрет парнишка-то. Вон и синева под ногти наплывает.

— Да что ты, Капитон! — крикнула мать и, пока дядя Капитон шел к столу, будто отталкиваясь от чего, махала перед собой руками.

Дядя Капитон пожал плечами.

Я тянулся вслед ему, задирал голову, чтобы достать до тающих запахов стружки, и, прежде чем осмыслил его слова, под ногами у меня качнулась ступенька, и я потерял сознание.

От беспамятства я отошел только на следующий день. Во рту у меня ощутимо горчило. Мать, видно, как-то ухитрилась напоить меня полынным настоем, а бабка Федюниха испробовала «последнее средство»: от плеч моих несло терпким запахом хомута. Кроме дегтярной вони лошадиной сбруи, ничто другое не указывало на прошедшее время и на перемену в болезни: у меня так же, как раньше, болела голова и, как раньше, мельтешила перед глазами туманная завеса. Чтобы не видеть эту надоедную зыбь, я закрыл глаза, но вдруг почувствовал себя невесомо легким, каким был до болезни.

Я шевельнулся и, зная; что потолок после этого начинал ходить ходуном, несмело открыл глаза, но побеленная матица и почерневшие от времени потолочины остались недвижными. И тогда, осмелев, я приподнялся на локте и уже приноравливался встать на ноги, когда вдруг увидел перед собой мать, и, пока соображал, что делать дальше, она сгребла меня на руки.

— Очнулся! — удивленно крикнула она, на миг отстранила меня, а потом больно притиснула к себе.

У меня перехватило дыхание. Я сделал несмелую попытку освободиться, но мать не отпускала меня и все теснее прижимала к себе. И только потом, когда я окончательно задохнулся и дал знать о том голосом, она посадила меня на постель и, должно быть, боясь, что я, того и гляди, опять потерею сознание, стала медленно пятиться к запечку.

— Я счас, сынок, счас, — все еще удивленно твердила она, исчезла за выступом трубы, и не успел я как следует осознать свое истинное состояние, появилась снова, дала мне кружку молока и, будто сделав какую-то тяжелую работу, ткнулась в изголовье постели.

Первый глоток молока разбавил остатки полынного настоя. Рот до отказа заполнила горечь, но сквозь нее я все-таки разобрал почти полузабытый вкус молока и, еще не различая всех его запахов и ароматов, жадно опорожнил

Был этот Иван парнем проворным и оборотистым: побил семиглавого змея, освободил из темницы пленников и сотворил много других хороших дел, но на этот раз я дослушал сказку только до половины. На полдороге Ивана-царевича к Василисе Прекрасной я задремал, а когда он схватился с семиглавым змеем, провалился в сон.

Болезнь моя уверенно шла на убыль. Правда, вечерами меня еще знобило, зато днем я чувствовал себя совершенно здоровым и все настойчивее просился на улицу.

Мать, однако, упорствовала. И настояла бы на своем. Но на исходе третьей недели я все-таки убедил ее, что уже в состоянии блажить целыми днями.

— Ну и пропадай, нисколько не жалко! — вконец рассердилась она и даже поддала мне по затылку.

Для больного человека эта, хоть и не бог весть какая, затрещина была куда как обидна, но чего не вытерпишь, чтобы попасть на улицу!

Я тотчас унял слезы, но на всякий случай не терял голоса. Мать теперь была строга, как раньше, до болезни, и могла враз переменить свое решение. Она искала шаль, а та — лешаки ее унесли! — не находилась. Я уже хотел было соединить отрывистое «ну-у» в одно грозное «а-а-а!», но тут шаль наконец нашлась.

Мать спеленала меня во всю ее необъятность и, все еще сердитая и уверенная, что лихоманка теперь обязательно возвернется обратно, вынесла меня на крыльцо.

За время болезни я отвык от яркого солнечного света, и он поначалу ослепил меня. Я зажмурился, но даже сквозь смеженные веки чувствовал этот ошеломляющий свет. Он грел, он щекотал глаза и выжимал слезы.

Слез у меня, видно, было много. Чтобы попасть на улицу, я изводил их с утра до вечера, а они и теперь катились из глаз столь же щедро, как и в начале моей все несбывавшейся затеи.

Я открыл глаза и жадно оглядел нашу ограду. Все в ней было так же, как прежде: под навесом стояли трехногие расшатанные козлы, перебитой ногой торчал из крапивы перепревший столб забора, светилась крыша амбара, и мать, должно быть, как раньше, в каждый дождь бегала туда с чугунками и кастрюльками.

Держать в амбаре было нечего. Мать боялась за сохранность хоромины. Амбар после избы был единственным сто́ящим строением, и мать, будто бы, дала отцу слово соблюсти его в целости до его возвращения. Иной рае оборонять хоромину выпадало мне, но я в первую голову заботился о своем тайном уголке. Под амбаром я держал десяток лубочных лошадей, сани и прочее конское снаряжение. Там у меня всегда был порядок, а теперь около лаза туда отчетливо виднелись ямки куриной копанины. Около одной ямки, мне показалось, увидел я лежащего вверх ногами коня и уже хотел проверять, что сталось с моим табуном, но мать угадала мое намерение:

— Нет, сынок, рано еще тебе по двору бегать. Для первого раза тут побудешь, — и, усадив меня у крыльца, пошла под навес.

При таком строгом запрете я иной раз уламывал мать слезами, однако теперь, я знал, они не помогут, смирился и, чтобы чем-нибудь занять себя, выпростался из шали и стал заготовлять траву для своих совершенно изголодавшихся лошадей.

Занятый этим делом, я не сразу заметил накрывшую меня тень и, только почувствовав, что отчего-то перестало греть солнце, поднял голову.

Неподалеку от меня стоял дядя Капитон.

— Оклемался, значит, — не то спросил, не то утвердил он мое положение.

Я кивнул: оклемался, мол, и вот даже конишкам корм тереблю.

Дядя Капитон тоже кивнул мне, и я понял это как похвалу: молодец, дескать, парень, работой всякую лихоманку перешибить можно, но он неожиданно построжал лицом.

— А матери чего не поможешь? — спросил он и показал под навес, где мать пилила на козлах вертлявый комелек суковатой елки.

— Не ногу еще, — виновато отозвался я и для большей убедительности сложил на коленях усохшие руки: дескать, не удержать пока мне этакими палочками ничего, кроме щепотки травы.

— Ну, ну, — как-то вроде через силу буркнул дядя Капитон, и опять не понять, то ли согласился со мной — болезнь, мол, штука неприятная, и ничего уж тут не поделаешь — то ли не поверил мне: врешь, дескать, ты, парень, лентяя гоняешь.

— Сил нету, да и треплет еще вечерами, — заторопился я, чтобы отвести от себя нехорошие подозрения дяди Капитона, но он, похоже, уже не расслышал моих слов: он шел к матери и на ходу вынимал из-за пояса топор.

Под навесом дядя Капитон помог матери распилить дрова, потом расколол чураки и, смахнув с себя щепу, подошел к забору. Удар топора качнул его по всей длине. Забор зателепался всеми давно подгнившими держаками.

— Ты потишей, Капитон, а не то уронишь до сроку, — всполошилась мать. — Столбы-то до сёдня в лесу лежат.

Дядя Капитон уже замахнулся на сгнивший столб и, верно, свалил бы наш ветхий заборишко, но вмешательство матери спасло его от преждевременного разрушения.

Забор, подрожав, установился в прежнем своем шатком положении: ткни сильней — и упадет. И дядя Капитон опустил топор и скорым шагом пошел по двору.

Он мимоходом качнул тоже шаткие воротницы, глянул на крышу амбара, а когда прислонился закурить к пряслам изгороди и чуть было не повалил и это, как все во дворе, непрочное сооружение, смачно и раскатисто выругался.

— Эк, хозяйство-то довели, сукины дети! Того и гляди скотину забором придавит.

— Так ведь руки не доходят. Сама то заболею, то на колхозной работе, — неуверенно оправдывалась мать. — И умения плотницкого нет.

— Да какое тут тебе надобно умение! Веснами воду от заборов отвести, летом колье огородное подбить — вот и вся недолга, — вконец рассерчал дядя Капитон.

— Не углядели, знать-то, — смиренно согласилась мать. — Ты бы пока починил что можно да нашел бы какое заделье в лесу и столбы наши

— Некогда, сестра, — уже не столь грозно, но все-таки сердито отозвался дядя Капитон. — Я только проведать зашел. Сено на лугах гниет. Разве когда отстогуемся.

— И то бы ладно, — обрадовалась мать и, пока дядя Капитон засовывал за пояс топор, а потом шел по двору, она все упрашивала его как-нибудь привезти столбные лесины.

С некоторых пор всякий раз, когда дядя Капитон заходил к нам, она норовила затеять разговор о столбах, и, оттого что донимала всегда занятого человека этим, по-моему, не таким уж важным делом, мне стало неловко за нее. Чтобы отвлечься от ее сетований, я стал усердно теребить траву и окончательно распеленался. Теперь мне следовало быть настороже. Мать, конечно, не простила бы мне такого самоуправства, и, прежде чем хлопнула за дядей Капитоном калитка, я, прихватив шаль, убрался в избу.

На печи я перебрал десяток разноцветных черепков, из которых состояло все мое добришко, собрался было сложить из них дом, но все еще невеликие силенки мои к тому времени совсем иссякли. Я ткнулся в постель и, как прежде, когда случалось мне намаяться на рыбалке или на каком-нибудь другом деле, сразу провалился в сон. И снились мне в тот раз то привезенные из лесу столбы, то придавленная павшим забором голова нашей коровы.

Но вьяве не случилось ни того, ни другого.

Столбы остались в лесу. Забор наш кое-как простоял лето, выдержал напористые осенние ветры, ушел под снег и, подпертый с обеих сторон высоченными сугробами, благополучно пережил последнюю военную зиму. Устоял он и весной, но встретил хозяина вконец обветшавшим.

Отец починил забор, перебрал крышу амбара и уже примерялся поправить сенцы избы, но вскоре мы переехали в соседнюю деревню и увезли туда все сколько-нибудь стоящие хоромины.

Не год и не два прошло с той поры, когда в последнее военное лето трепала меня лихорадка. Пролетело больше десятка лет. Я хоть и не шибко как здорово, а овладел плотницким ремеслом, закончил школу, поступил в институт и, может быть, никогда не стал бы ворошить события того, теперь уже полузабытого времени, если бы не случай, который вдруг заставил меня вспомнить прошлое.

Как-то, приехав домой на каникулы, я собрался навестить родственников. Мать нагладила мой единственный костюм и, как в пору детства, помогла управиться с пуговицей на воротнике рубашки.

— Вот теперь вроде бы ладно, — сказала она, но на всякий случай еще раз оглядела со всех сторон, а потом строго добавила: — Да не забудь к дяде Капитону зайти. Жаловался эт-та. Приезжал, говорит, в прошлый год, а за все лето и разу не был.

— Зайду, зайду, — пообещал я и уже наладился выйти из дому, однако мать не отступалась.

— Нет, погоди. Ты и в прошлое лето то же говорил.

Мать, должно быть, намерилась заручиться твердым обещанием, и я хотел было повторить, что обязательно зайду к дяде Капитону, но соврать раз за разом у меня не хватило духу.

Я уже не помнил, когда я стал сторониться дяди Капитона и когда вызрела во мне какая-то необъяснимая неприязнь к этому большому и вроде бы доброму человеку. Была она зыбкая, неопределенная, но все-таки держалась во мне постоянно: не шли из ума невесть в какую пору всплывшие из памяти слова дяди Капитона о моей смерти, когда трепала меня лихорадка.

Мать ждала ответа. А я, как в прошлый год, уже решил не заходить к дяде Капитону и, чтобы объяснить наконец свое столь непонятное поведение, стал сбивчиво рассказывать о болезни. Мать настороженно слушала меня, поддакивала, но, когда я добрался до тех злополучных слов дяди Капитона, решительно перебила:

— Господи! Откуда ты это взял, сынок? Никогда он такого не говаривал.

Я умолк.

— Нет, не говаривал, — твердила мать. — Может, померещилось? Ведь ты тогда и в памяти-то редко когда был. Подумай-ка, разве скажет кто экое родному человеку?

Я ничего не мог возразить матери, но не мог и поверить ей. В глубине души или, может, в каких потаенных закоулках памяти отчетливо сохранились ощущения того времени. Я во всех подробностях представлял нашу огромную печь, помнил полынную горечь во рту, запах конской сбруи и тот ни с чем не сравнимый вкус теплого молока, которое пил, очнувшись от беспамятства. Все это, я знал, было со мной не в бреду, как не в бреду, казалось мне, услышал вроде бы и вправду невозможное пророчество дяди Капитона.

Но ощущения мои не годились для доказательства, а, кроме них и сейчас уже пошатнувшейся уверенности, у меня не было ничего другого, что могло бы утвердить мои нехорошие предположения.

Мать, должно быть, поняла мое состояние. Она подошла ко мне и, положив на плечо руку, тихо сказала:

— И в кого ты такой злопамятный? Большой уже, а дурачок. Жизнь-то ведь она длинная. Всякое бывает. Не все надо к сердцу принимать. Иного и простить следует.

— Кого? Дядю Капитона?

— Да не о нем я, сынок! Это к слову я, — всполошилась мать. — Ох, наказание! Навыдумывал бог знает что. Вот побеседуешь с дядей-то и сразу поймешь: не говаривал он такого, да и сказать не мог… Зайди, зайди к нему. Ждет, поди-ка.

— Зайду, — сказал я и вышел из дому с твердым намерением каким-нибудь окольным путем узнать-таки в разговоре с дядей Капитоном, как — справедливо или неправедно сторонился его во все годы своей взрослой жизни.

Дом дяди Капитона стоял на взгорке. Справа и слева к нему робко притулились небольшие домишки. Они все еще не оправились как следует от военного времени: худоваты были крыши на них, обветшали карнизы, и от этих, хоть и невеликих, изъянов дома сразу утеряли былую привлекательность основательных строений. Рядом с ними пятистенок дяди Капитона выглядел громадиной, стоял прямо, и все в его убранстве было, как прежде, прочно, в каждом чиненом месте чувствовалась заботливая хозяйская рука.

С тех пор, как я был у дяди Капитона последний раз, он прибавил к надворным постройкам еще один амбар, наново перекрыл все крыши, а

Избушку эту, я слышал, построил дядя Капитон на дары послевоенных вдовьих заказов, и поговаривали, что будто бы заламывал он за кадушки и прочую деревянную утварь не ко времени большие деньги. В другой раз я, может быть, задумался бы, как справедливы эти слухи, но теперь мне было не до них. Я неотступно думал, чем закончится предстоящая встреча с дядей Капитоном, и, чтобы не помешать себе каким-нибудь загодя приготовленным мнением, постарался отрешиться от дум, придал себе, сколько можно, вид совершенно беспечного человека, каковым следовало быть мне по своему отпускному положению, и шагнул во двор.

Дядю Капитона я нашел под навесом. Он строгал доски. Увидев меня, отложил рубанок и, обирая с себя стружку, пошел навстречу мне, неумолимо приближая то мгновение, когда нужно будет сказать первые слова.

Их я боялся больше всего, и, чтобы как-нибудь отдалить их, я протянул дяде Капитону руку, а он вдруг, не здороваясь, обнял меня. Я тоже невольно обхватил его, чувствуя под руками мослы некогда ядреного, а теперь усохшего тела, и оттого, что дядя Капитан оказался маленьким — он едва доставал мне до плеча — и еще оттого, должно быть, что выглядел беспомощным, у меня перехватило дыхание.

— Вот я и пришел, дядя Капитон, — сдавленно сказал я, отметая свои подозрения и освобождаясь от гнетущей тяжести, что столько лет не давала мне обнять этого родного, незаметно состарившегося человека.

— А чего так долго собирался? — отстраняясь от меня, спросил дядя Капитон.

Я смущенно развел руками: виноват, дескать, каюсь, но прости, если можешь, без лишних расспросов.

— Нда! — озорно крякнул он и понимающе усмехнулся: знаю, мол, твой недосуг — девки на уме, а не старые родственники.

Я уже давно не разговаривал с дядей Капитоном вот так, знаками, было время начисто забыть значение этих усмешек или вроде бы совершенно бессмысленных восклицаний, и неизвестно как сейчас угадал смысл его улыбки.

— Мне в твои годы, помню, тоже времени не хватало. Только, бывало, лягу, а уже трясут… Да. — Дядя Капитон задумался и, должно быть расставаясь с чем-то дорогим для себя, тряхнул головой. — Ну, пойдем в дом.

— Давай здесь посидим, — попросил я и, чтобы, как в те давние детские годы, быть в окружении запахов свежей стружки, столярного клея и еще бог его знает каких безназванных, но приятных ароматов, сгреб с верстака инструмент и уселся на его шероховатые доски.

— Можно и здесь, — согласился дядя Капитон. — Тогда мы по-мужски, на скорую руку, компанию сгоношим.

Он подмигнул мне: сам, дескать, понимаешь, выпить надо по случаю встречи — и, как провалился, ухнул в погреб.

Из темной и холодной глубины погреба я принял от дяди, Капитона розовую пластушину соленой капусты, чашку огурцов, а потом деревянный бочонок. Раньше в нем, я помнил, настаивался квас. Теперь из бочонка угрожающе шибануло духом медовой браги.

Зелье это было знаменито на всю деревню. О крепости его рассказывали невероятнейшие истории и даже такое, что как-то после первомайского праздника плеснула тетка по недогляду в коровье пойло ковшик бражки и до озверения спьянила всегда смирную и покорную животину. Та, будто бы, сломала огородные воротца, убежала на ферму и там якобы до устали гоняла по двору здоровенного колхозного быка. Так ли было на самом деле или пустил тот слух какой-нибудь гораздый на выдумку человек — я не узнавал, но видел не однажды, как после двух-трех стаканов медовухи дяди Капитона валились под стол куда как могучие мужики.

Памятуя такие истории, мне следовало поостеречься, но, довольный примирением с дядей Капитоном и всей необычностью предстоящего пиршества, я мужественно выждал, пока до краев наполнится извлеченный из-под верстака стакан, поднял его и, тщетно силясь сдержать волнение, тихо сказал:

— Будь здоров, дядя Капитон.

— На доброе здоровье, — в тон мне и, как подобало случаю, тоже негромко отозвался дядя Капитон.

Медовуха, к счастью, оказалась не той легендарной, сногсшибательной крепости.

— Слаба еще, — пожалел дядя Капитон, выпил подряд два стакана, а когда разжевал огурец, кивнул на свой плотницкий инструмент: — Овладел, слышал я, ремеслом-то?

Я потянулся к топору.

— Знаю, — остановил меня дядя Капитон. — Отец как-то твои поделки показывал. Конечно, ни к чему теперь тебе это ремесло, а карман не тянет. Глядишь — и сгодится когда. Мой Викторка не шибко на эту работу налегает. Так что домовину для меня, в случае чего, тебе ладить.

— Ну что ты! — запротестовал я и, хоть не очень как сильно шумело в голове, стал запальчиво доказывать, что тут здоровый воздух, а оттого и жить ему, дяде Капитону, еще многие годы.

— Нет, парень, — спокойно перебил меня дядя Капитон. — Все к черте идет. Война, мать ее распротак, вконец здоровье растрясла. Помню, отставили меня от фронта из-за грыжной болезни. Вернулся я из района, а председатель уж тут как тут. «Трава, — говорит, — в лугах перестаивает, налаживай сенокосную бригаду». Ну и почалось с того дня. Наломаешься на работе — не знаешь, как домой доползти. А докултыхал — опять работа. Бабы ждут. Той кадушку починить надо, другой топорище сделать. Иные, поди-ка, и по сей день обиду таят. По мелочи что — делал безотлагательно, а уж крышу перебрать или под дом новые венцы подвести ни сил, ни времени не хватало. И вам, коли помнишь, два года забор собирался починить, да так и не подступился к нему.

— Было и быльем поросло, — бодренько сказал я: знаю, мол, как трудно было ему в военные годы, а оттого и не придаю той неустойке никакого значения, но при упоминании о заборе вспомнились опять те сказанные или, черт теперь знает, может быть, пригрезившиеся слова дяди Капитона.

— Поросло, да не все, — вздохнул он и пристально посмотрел на меня: ничего-то ты, дескать, не знаешь, потому как был в те годы дурачком-малолетком.

У меня сдавило сердце. Я ощутимо почувствовал, как ломается душевное спокойствие и, чтобы не склониться к поспешной и неоправданной доверчивости или к столь же неоправданной неприязни, вглядывался в морщинистое лицо дяди Капитона и вслушивался в каждое слово его раздумчивой речи.

Дядя Капитон жалел овдовевших баб, мое не всегда сытое детство, и в его полинявших глазах проглядывала только отстоявшаяся горечь. И как ни смотри, а нельзя было углядеть в этой скорби ничего тайного.

«А и дурак же ты», — обругал я себя и, чтобы перебить свои тоже невеселые мысли, предложил: — Давай выпьем, дядя Капитон.

— Это можно, — вскинулся он. — Это за милую душу.

После снова сдвоенной «вторительной» дядя Капитон заметно захмелел, раскраснелся и поворотил было разговор опять на военные годы. Но говорил уже неуверенно, перескакивал с одного на другое и вскоре махнул рукой:

— Ну ее к дьяволу, войну эту! Пережили, как ни на есть. Сейчас нам самое время песню заиграть.

Однако заиграть песню оказалось не просто. Дядя Капитон предлагал спеть что-нибудь из времен своей молодости, я тянул на теперешние. В конце концов мы сошлись на песне про казака, который скакал через долину и маньчжурские поля.

Завел песню дядя Капитон. Я подхватил. Мы благополучно одолели долину, проскакали маньчжурские поля, но дальше песня не заладилась. Я не знал слов, отставал и сбивал дядю Капитона. Он хмурил брови, подхватывай, дескать, смелее, но старался напрасно. Я смолк. Дядя Капитон какое-то время довольно уверенно пел один, однако вскоре стал сбиваться и оборвал песню.

— Эта не получилась, — тяжело выдохнул он. — Надо какую полегче, — и уже затянул было эту, полегче, в которой «ждет милая милого, не дождется», однако сдвоенная, «вторительная» так и не дала мне узнать, чем кончилась эта печальная история. Дядя Капитон замолчал, опал в плечах, и я вдруг увидел, какой он старый и немощный. У меня что-то сдвинулось в груди. Чувствуя, что это нечто, того и гляди, брызнет слезами, я обнял дядю Капитона за плечи и повел в угол сарая, где бугрилась сметенная туда стружка.

— О-о, в самый раз, — догадавшись о моем намерении, сказал дядя Капитон и тяжело обвис у меня на руках.

В углу мы согласно разгребли стружку, свалились на нее, а когда дядя Капитон, поерзав, притянул меня к себе, я, как в детстве, с удовольствием устроился у него под мышкой.

Телеграмму принесли вечером. Я ни от кого не ждал поспешных вестей, почувствовал неладное и, даже не глянув на адрес, откуда пришла эта депеша, развернул бланк. Перед глазами скакнули машинописные буквы: «Мать тяжело больна, приезжай». Я кинулся к товарищам, занял деньги, около двух суток тащился в поезде, прошел тридцать километров пешком и на исходе второго дня со стуком и бряком вломился в нашу избу.

Ах, какая суматоха поднималась в этом просторном, с запасом строенном доме, когда я приезжал на каникулы, но сейчас никто не поднялся мне навстречу.

Отец, подпершись кулаком, сидел у стола, рядом с ним горбился на лавке дядя Капитон. Они лишь кивнули мне, а мать, что со слезами кидалась ко мне, до неузнаваемости похудевшая и маленькая, с закрытыми глазами лежала на кровати.

— Приехал, сынок? — тихо спросила она, как-то угадав, что это именно я.

— Приехал, — коротко ответил я, чтобы не оказать лишним словом своего состояния, а когда овладел собой, подошел к кровати: — Как же это ты, мама?

— А всему свое время, — покорно сказала она. — Вот и мой срок подошел. Рановато вроде бы, да война, видать, помогает, — перевела дух, открыла глаза: — Живи ладно, сынок. — И, будто отдавая последнюю посильную дань, перекрестила меня и откинулась на подушку.

Я уткнулся в воротник пальто. Мать подозвала дядю Капитона, твердо сказала:

— Ну, а домовину тебе ладить велю, Капитон.

— Что ты, сестра! Встанешь еще. Не впервой ведь так-то, — возмутился было он, но мать протестующе помаячила рукой.

— Дай-то бог. Только не каждый раз дела-то по нашему хотению вершатся.

Дядя Капитон по-ребячьи ширкнул носом и, точно обирая с лица и бороды паутину, отошел от кровати, стал собираться домой.

Прощаясь с ним, я крепко стиснул его загрубевшую ладонь: вот, дескать, и беда накатила, переживать ее вместе, а быть главным работником при ней выпало ему. Дядя Капитон кивнул и обнадеживающе тряхнул мне руку: будем, мол, все-таки надеяться на лучшее, а ежели что, не беспокойся — исполню свое дело, как и должно в таких случаях.

Наш просторный дом, в котором раньше всегда особенно отчетливо ощущал я эту его ненужную для двоих огромность, теперь казался мне тесным. Он умалился до сумеречного круга, куда доставал свет привернутой керосиновой лампы. В середине этого круга застыл у стола отец, я топтался около него и, чтобы не чувствовать гнетущей тяжести словно бы осевшего потолка, настороженно ловил то тяжелый вздох, то чуть слышные стоны, боясь, что какой-нибудь будет последним.

Но после полуночи матери неожиданно стало легче. Она уснула, а утром попросила поесть.

— Вот, кажись, и на этот раз отбилась, — как будто самой себе сказала она, отставляя тарелки, потом оглядела горницу и, как прежде, когда замечала непорядок, уже сердито и удивленно прибавила: — Эка, избу-то как захламили!

Я кинулся к колодцу. Отец стал прибирать в доме. Мы бегали, мы летали: трясли во дворе половики, мыли пол, топили баню, а когда, по нашему разумению, как нельзя лучше сделали всю возможную работу, мать снисходительно покачала головой.

— Нет уж, видно, никакому мужику не сладить с бабьим делом. Вот ужо сама поднимусь, — сказала она и приступила ко мне: — Зря я тебя, сынок, всполошила да от ученья оторвала. Собирайся-ка обратно.

Я только рукой махнул: никуда, дескать, моя учеба не денется.

— А ты не отмахивайся, — уже строго сказала мать. — В ученье тоже час дорог.

— Пусть день-другой погодит, — вступился за меня отец.

— Нечего годить! — отрезала мать.

Отец еще пытался отстоять «день-другой», но последнее слово в нашем доме всегда оставалось за матерью. А она неотступно гнула свою линию.

Я всласть, с запасом — когда-то еще доведется! — попарился в бане, выспался, а на другой день, как в конце летних каникул, когда уже начинал тосковать

В привычной круговерти студенческой жизни я окончательно отрешился от недавнего страха, ждал письма. И через неделю мой не шибко охочий до науки однокурсник встретил меня после лекций на пороге нашей комнаты, но вместо знакомого пожелтевшего конверта с октябрьскими стягами (как-то были куплены конверты по-деревенски — с запасом) молча подал мне уже распечатанную телеграмму.

Мать умерла.

Но из-за чьего-то равнодушия весть эта запоздала. Я никак не успел бы на похороны, и, оттого что уже ничего не мог сделать для матери, меня захлестнула обида и будто повязала незримыми путами: ни закричать, ни заплакать.

Уж и не сказать теперь, когда я скинул оцепенение. По-настоящему я пришел в себя только ночью. Лежа в узенькой кровати, я слушал затихающий гомон в коридоре общежития и перебирал в памяти события своей еще короткой жизни. Мало что произошло в ней без участия матери. Она всегда была рядом со мной. Я помнил ее молодой и красивой, потом с первой проседью в волосах, но сейчас эти воскрешенные из памяти картины то и дело заслоняло недавнее изможденное лицо. Я представлял его как наяву, отчетливо. Было оно спокойное, каким, случалось, видел я это лицо после трудной работы, и вдруг догадался, что, отсылая меня обратно, она уже знала о своей смерти, но не хотела, чтобы видел я ее последний тяжелый час или что-то другое, тайное.

Мне бы в тот раз ослушаться мать! А я не сделал этого. И вот моя покорность обернулась виной.

С этим непроходящим чувством вины я, как никогда трудно, кое-как дотянул до каникул и, вопреки строжайшему приказу собираться на колхозную работу, уехал домой.

Дорога на кладбище петляла вдоль махонького ручеишка, заросла травой, но была хорошо обозначена: по сторонам ее валялись то оброненный бумажный цветок, то пихтовая ветка — той весной не одну сверстницу матери отвезли на кладбище — и по этим, как вешки, приметам, я, не сбиваясь, дошел до погоста.

Помня о смолевых кряжах дяди Капитона, какие видел у него под навесом, я искал осанистый  к р е с т. Но там, где покоились тетки и другие близкие родственники, был только один свежий холмик и осенял его тоже свежий, неказистый крестик. Средь добротных четвериков соседних могил выглядел он последней вдовьей отметиной, какую сделал бы не шибко мастерый сердобольный сосед.

Пока я свыкался с этой неожиданностью и пока подгребал к могиле раскатившиеся комья земли, сначала робко, а потом бесповоротно утвердился на не к месту радостной мысли, что живу теперь далеко отсюда, а после окончания института, может быть, окажусь еще дальше от дома и мне — слава богу! — не придется делать домовину дяде Капитону.

ПОЧТАЛЬОНКА

С войны Катерина вернулась налегке. В небольшом трофейном чемодане привезла две пары шелковых чулок и несколько нарядных платьев. С этой нетяжелой ношей она прошла пешком тридцать верст от станции и в сумерках поднялась на Въезжую гору, откуда была видна вся Дубовка и откуда в последний раз оглянулась она, уезжая на фронт.

Катерина скинула с плеча притороченный к ремню чемодан и опустилась на землю. Она не однажды представляла, как приедет в Дубовку. Каждый раз это случалось по-новому, но всегда радостно. И, знать, оттого, что очень часто грезила Катерина возвращением домой, она не почувствовала радости, до времени износив ее в памяти и в разговорах с подружками.

Слабеньким отголоском прежних представлений отозвались в душе только крики голосистых заречных петухов. Катерина бездумно смотрела на черные крыши домов, чуя, как копится в груди какая-то тяжесть и плотным комком подступает к горлу. Когда перехватило дыхание, Катерина ткнулась лицом на скрещенные руки, упала на землю и вместе с горечью полыни ощутила на губах соленый привкус слез. Рвался изо рта по-бабьи жалобный крик, но Катерина удержала его и зашлась беззвучным плачем, чувствуя, как постепенно уходит из нее тяжесть, будто стекая вместе со слезами на землю.

Земля все еще была теплой. От нее отдавало запахом молодой лебеды, сквозь который трудно пробивался едва уловимый аромат ранней кашки.

Из деревни наносило дымом. Неподалеку кто-то пилил дрова, лениво взлаивали собаки. Деревня была как раз в той переходной поре от вечера к ночи, когда каждый, у кого есть неотложная работа, спешит сделать ее до темноты.

Узнавая знакомую разноголосицу вечерней улицы, Катерина привычно выделяла из нее размеренный стук валька на речке, звон подойника и то визгливые, то приглушенные скрипы ворот и калиток. Все это было приметами отлаженной довоенной жизни, и Катерина вскоре уняла слезы, но еще не отошла от них, не скинула усталости пешей дороги и, прежде чем пойти домой, хотела успокоиться.

Катерина не ждала от односельчан ни особых почестей, ни особого внимания. Ее две медали не шли ни в какое сравнение с орденами дубовских мужиков. Чтобы не растравлять тех, у кого лежали в сундуках похоронные, она решила попасть домой незамеченной и побыть одна.

К дому Катерина вышла задами. Она привычно отчинила воротца в углу неровной изгороди и вошла в высокую траву запавшего в бурьян огорода. Трава и будыльник поднялись густо и, пока Катерина шла к дому, до блеска обмели сапоги. На крыльце она снова почувствовала, как саднящая тяжесть обложила сердце. Катерина прислонилась к косяку дверей и стояла так, пока не истончилась боль. Она отпустила быстро, не оставив после себя никакого следа, будто только аукнулась с прежней, выплаканной на горе.

Из избы на Катерину пахнуло нежилым. Сквозь пыльные окна пробивался слабенький свет вечерних сумерек. Катерина нащупала на столе лампу и, совсем не надеясь, что из нее можно добыть огонь, поднесла к фитилю зажигалку. Фитилек вспыхнул. За три года керосин мог высохнуть и из куда большей посудины, но Катерина не обратила на это внимания. Не до того было. Она жадно оглядывала избу.

В избе было грязно. На столе лежали клочки обоев и какие-то изъеденные мышами огрызки. Под порогом валялись черепки разбитой корчаги.

Уезжая на войну, Катерина

Сдавила сердце обида.

Катерина села на пыльную лавку, оглядела горницу. Снова навернулись на глаза слезы, но она не дала им воли. Решительно скинула гимнастерку, достала из-под печки ведро и заскорузлую тряпку, принесла из колодца воды.

Вода была холодная и приятно остужала руки. Скоро Катерина привыкла к ее студености и старательно терла оконные стекла.

Вымыв лавки и подоконники, Катерина принялась скоблить натоптанные половицы. Изба посветлела. Правда, в ней еще не было должной опрятности и еще не выветрился застоявшийся воздух, но каждый уголок небольшой, как блиндаж, комнаты все заметнее приобретал прежний вид.

Катерина пыталась наметить, с чего начнет завтрашний день. Ожидая его на войне, она была твердо уверена, что будет он светлым праздником. Но, прибрав в доме и осматривая его простенький вид, Катерина увидела подопревшую матицу и надломленную притолочину полатей.

Изба была старая. Ее следовало отремонтировать давно. За те годы, что пробыла Катерина на фронте, ушли последние сроки, когда еще можно было починить дом, и он разом обветшал всеми главными держаками. Примечая старые и новые изъяны, Катерина принимала их как должное, но уже никак не могла поворотить думы в завтрашний день. Заслоненный ветхостью запустевшего подворья, он сразу и окончательно вылинял до будничных забот. С ним не вязалась ни одна красочная подробность, какие придумала она на фронте. Небогатый наряд комнаты каждой вещью знакомого и нехитрого деревенского обихода воскрешал далекое прошлое.

Катерина вспомнила себя маленькой девочкой в красном коротком платьице, потом сразу семиклассницей. И хоть не могла пожаловаться, что обошли ее стороной детские радости, ни разу не споткнулась память о них и увела сразу в серый осенний день, когда соседи и она, тогда уже взрослая девушка, хоронили мать. Этот день Катерина помнила отчетливо: и то, как она бросила на крышку гроба первый ком земли, и то, как шла домой по облетевшим и смиренно неподвижным перелескам.

Сиротство Катерина помнила плохо. В ту пору ей постоянно не хватало времени, чтобы управиться со всеми делами, и, может, поэтому не сохранилось от тех дней ничего, что запало бы в память.

Теперь был черед войне. И она уже, как въяве, встала перед глазами черными кустами разрывов, но тут Катерина услышала тяжелый стук в ворота. Стучали, похоже, давно. Кто-то, видать, рассерженный за столь долгое домогание, давал знать о себе тяжелым дрючком.

Катерина надела гимнастерку и выскочила во двор. Ржавая щеколда намертво прикипела к ушкам запора. Катерина вооружилась как-то уцелевшим вальком, и пока сбивала окалину, из-за ворот доносилось сдержанное кхаканье. По нему Катерина безошибочно узнала смирного и покладистого мужика Кладкина. Распахнув ворота, она пошла навстречу ему и — попятилась.

— Опять, значит, посиделки устроили? Хоть бы постыдились, лешаки неналомные, в доме фронтовички самоуправствовать! — грозно сказал Кладкин, выдвигая перед собой длинную палку, и осекся: — Никак хозяйка пожаловала?..

— Кого это ты, дядя Степан, так неласково? — едва сдерживая смех, спросила Катерина.

— А парней, лешак их побери. Прошлой осенью как-то застал я их в твоей избе с четвертью самогонки, а нынче, как увидел свет, думаю, опять, поганцы, забрались… — все еще сердито доложил Кладкин, а немного отмякнув голосом, сказал: — Ну, здравия желаю, товарищ гвардии старший сержант.

— Бери выше.

— Кха! Старшина! А ведь не писала, — обиделся Кладкин.

— Не успела, перед самой демобилизацией присвоили.

В доме Кладкин отдал должное расторопности Катерины, исследовал стол, но, не найдя ничего, что, на его взгляд, заслуживало бы внимания, сел на единственную табуретку к печке. Видя, как смущенно и виновато отводит Кладкин глаза от ее чемодана, Катерина пожалела, что не разжилась бутылкой водки. Она была очень рада, что ее первым гостем оказался Кладкин. Обремененный большой семьей, он трудно сводил концы с концами, бесплатно помогал ей мужской работой и только изредка, когда была в доме Катерины водка, не отказывался выпить. Чтобы не порушить его уверенности, Катерина достала из чемодана хлеб, консервы и небольшую склянку плохонького спирта.

— Уж извини, дядя Степан, другим не запаслась. Видела, как при нужде этим обходятся, — сказала Катерина.

Кладкин взял со стола склянку.

— Ну, этот крепко шибает, — оживился он. — В госпитале таким же пробавлялись. В палате вроде бы все чинно, благородно, а выздоравливающие все равно что только с позициев — лежат недвижимо.

Кладкин вызвался помочь. Он нарезал хлеб, открыл консервы.

Катерина не любила запах спирта, но теперь храбро нацедила себе четверть стакана, а все остальное опорожнила в солдатскую алюминиевую кружку. Кладкин принес воды, со знанием дела разбавил спирт, но пить не торопился.

Война для него кончилась в самом начале. Тяжело раненный в руку под Можайском, он пришел домой в чине младшего сержанта и теперь, видно, соблюдая субординацию, ждал, когда выпьет старший по званию.

— Со встречей, дядя Степан. — Катерина коснулась стаканом кружки Кладкина, чувствуя, что сказала совсем не то, что полагалось говорить в этот день и что держала она в уме.

— Со встречей, Катерина, — так же буднично подхватил Кладкин и, будто боясь уронить полную кружку из дрогнувшей раненой руки, нарушил субординацию, выпил первым.

Катерина глотнула, зажмурилась и сидела так, пока не ушла изо рта полынная горечь, не улеглась боль в обожженном горле. Она не видела, как смахнул Кладкин слезы, как тер переносицу здоровой левой рукой, а когда открыла глаза, он сидел все так же ссутулясь и все так же держал перед собой порожнюю кружку и маленький кусочек хлеба.

Кладкин заметно сдал. Он основательно усох, и былая сутулость кряжистого мужика явственно обозначилась горбом.

Катерина подала ему свой недопитый стакан.

— Нет уж, девка, будет. Не прежние годы.

Он съел хлеб, поставил на стол кружку. Потом достал кисет и свернул толстенную цигарку. Катерина сполоснула посуду, убрала со стола. Кладкин курил. И по тому, как медленно умалялась самокрутка, Катерина поняла, что хмель только

— И чего это мы как воды в рот набрали, дядя Степан? Хоть бы рассказал, как в деревне живут? — спросила Катерина.

— Нечем, девка, хвастаться. Во время войны из куля да в рогожку оборачивались. Сейчас обратно то же самое.

— Теперь уж недолго. До хорошей жизни рукой подать.

— Дай-то бог. Уж больно сильно обтрепался народишко. А иные от беды и на язык невоздержанны. Ежели что худое о тебе скажут, не шибко слушай.

— А что обо мне говорить? — удивилась Катерина.

— Всяко бывает. Ну, пойду я. Коль нужда какая будет, заходи. Я хоть и не в прежнюю силу, а топоришком тяпаю.

Кладкин встал и, не прощаясь, торопливо пошел из избы. Катерина собралась проводить его, но замешкалась, а когда вышла за ворота, он уже скрылся из глаз, обозначив себя раз-другой по-ночному неровным шагом.

Ночь была светлая и ветреная.

Катерина хотела вернуться в дом, но в неверном свете из окошек избы заметила у заплота лавочку. Обмяв вокруг нее не по времени малорослую крапиву, она осторожно села на скамейку, ощутив под собой ее податливую неустойчивость.

Усталость и глоток разбавленного спирта туманили голову, клонило в сон, но Катерина все уютнее пригревалась на лавочке и не спешила в дом. Она боялась пустой избы, где, как на попутном фронтовом постое, лежали приметно вещи ее военного обихода.

От войны Катерина отвыкала трудно.

По ночам ей снилась женская землянка, матерщинник командир взвода и бомбежки. Даже в поезде, на пути домой, она будила соседей заполошным криком «воздух!» Только последнюю ночь перед своей станцией провела спокойно и сошла с поезда бодрой и выспавшейся. Тогда она, видно, перешагнула какую-то грань, за которой лежала Дубовка, единственная для нее деревня, которая могла отринуть войну, потому что помнила ее Катерина по-довоенному тихой.

Деревня еще спала самым крепким послеполуночным сном, а темнота уже поредела и повернула вспять. Она отступала в лога и к заречному лесу.

Катерина слушала ненавязчивые ночные звуки. Посередь деревни, у клуба, играла гармошка. Она уже давно выводила деревенскую полечку. Гармонист старался не на шутку, но безбожно перевирал мелодию.

В Дубовке никогда не было мастерых гармонистов. Местные музыканты, как сговорясь, не поднимались до настоящего совершенства и только прощальную кадриль играли с завидным умением. В былые годы ее начинали как раз в эту пору. Однако гармонист не придерживался прошлых привычек и все еще пиликал польку, а когда все-таки перешел к кадрили, Катерина поняла, что он осрамил всех своих предшественников. Он, видать, и сам понимал это: вместо старой получасовой нормы отдал кадрили всего несколько минут, а потом грянул «страдание».

Катерина знала великое множество частушек и слыла хорошей песенницей. Она издалека, «по звону», узнавала каждую из своих соперниц, а теперь не нашла ни одного знакомого голоса: певуньи, видно, были из тех, что еще совсем недавно робко стояли на «лужке» далеко за кругом, но подросли за войну и ходили уже в невестах.

Кто-то запел любимую частушку Катерины. Она прислушалась, обрадовалась и почуяла вдруг, как накатывает на нее застарелая тоска. Эта тоска по дому не давала ей покоя все военные годы. Она помогала ей обойти соблазны легкой жизни, и, должно быть, береглась и уцелела Катерина тоже лишь оттого, что постоянно помнила о Дубовке.

Временами она все еще не верила своему возвращению домой. Нет-нет да и вставали перед глазами то дорожные мытарства, то последняя фронтовая землянка. И чтобы заслонить эти воспоминания, Катерина решила сходить на «лужок». Она еще не знала, подойдет ли к девчонкам или только издали посмотрит на игрища, и все-таки, как раньше, захолонуло сердце от тревожного ожидания чего-то хорошего.

«Смотри-ка ты», — удивилась Катерина сама себе и даже собралась было пойти в дом посмотреться в зеркало, но сбивчивый голос гармошки неожиданно умолк.

«Ну и засонюшки».

Катерина откинулась к заплоту и стала внимательно слушать озорные девчоночьи «страдания».

Частушки были все те же, какие пели в Дубовке до войны. Только дролечка стал теперь лейтенантом. У него, как и должно, была военная походочка, были ордена и медали, ясный взгляд и хорошее обхождение.

А у парней ничего не изменилось. Они, как и прежде, сыпали с картинками. Один из них завернул и вовсе несусветное, и, ровно устыдившись откровенной похабности, парни смолкли. Скоро реденько, но решительно запостукивали калитки. Катерина представила, как спасаются девчонки от своих настырных кавалеров, вспомнила, как убегала сама.

«Быльем уж поросло», — мимоходом подумала она, но вдруг щемливо заныло сердце, и Катерина будто вернулась в свою довоенную жизнь: она увидела на дороге стайку девчонок. Они, как в былые годы, шли тесно, взявшись под руки. За ними нестройным рядом следовали парни. Раньше один из них сворачивал к дому Катерины. Кто-то свернул и сейчас.

Катерина вздрогнула.

Она наизусть помнила письмо, в котором Кладкин отписал ей, что на Гришку Клячкина пришла похоронная, но этот, шедший к ней парень, был поразительно похож на Григория и ростом, и широким разворотом плеч, и так же нес под мышкой гармошку. Чтобы получше разглядеть его, Катерина даже привстала, а когда узнала в нем брата Григория Тошку, отяжелела вся и, как упала, плюхнулась на лавочку.

— Мать моя богородица! Неужто Катерина Ивановна? Привет вам и внимание, — сказал Тошка и почтительно остановился у свободного конца лавочки.

Катерина поздоровалась. Она помнила Тошку худым и нескладным подростком. За три года он выровнялся в невысокого, но, как Григорий, крепкого парня. В письмах Кладки-на Тошка значился главным мужчиной в деревне и якобы за старшо́го водил баб в извоз и на прочие неженские работы. В конторах районных организаций он, видно, поднабрался вежливого обращения и, ожидая приглашения сесть, нерешительно топтался перед Катериной. Однако извозной культуры Тошке

— Ну, как оно там, на войне, Катерина?

— Страшно, Тоша.

— Ха. Вот и Кладкин так же. Только зайдет разговор об войне — примется причитать: «Не приведи господи, народищу побили — не счесть».

— Правильно говорит. Нет там ничего хорошего.

— Тут и вовсе неинтересно. Бабы слезы льют, девки на дорогу пялятся: не идет ли кто из военных. Женихов ждут. Да ну их! — отмахнулся Тошка и вскочил с лавочки.

— А ты, Тоша, все такой же неугомонный?

— Ха! — хмыкнул Тошка. — Угомонишься тут, ежели нет никакого житья от дедовских кровей. А я весь в него, говорят. Дедко-то ведь как? Все бегом. И женился-то на ходу.

— Как это?

— Очень просто, — охотно отозвался Тошка. — Приглядел он в соседней деревне девку, сунулся было со сватами, а родители ее ни в какую: молода, дескать, то да сё. Несут, в общем, всякую хреновину. Отказывать вроде бы не отказывают, но и согласия не дают. Смекнул дедко, что законным образом невесту не взять, ударился в обход. Уговорился с невестой увезти ее тайно и назначил обтяпать это дело в первую крещенскую ночь. Приехал, а невеста уже во дворе дожидается. Чуть тепленькая.

Тошка неожиданно смолк.

— Ну, а дальше-то что? До венца, я смотрю, ой как далеко еще? — спросила Катерина.

— Один шаг, — вскинулся Тошка. — Завернул дедко невесту в тулуп, сунул в легонькую одноместную кошевку, сам на облучок вскочил и — дуй не стой. Спер девку, а боится — ну как догонят невестины братаны! И пока мчал до дому, ни разу не оглянулся. Прикатил, глядь — кошевка-то пустая. Вытряхнул невесту на раскате. Дедко обратно. Нашел ее за деревней. Ревет девка, а все-таки в Дубовку топает. Сгреб ее дедко и — айда поторапливайся. Прет это улицей во весь мах, а навстречу поп после всенощной идет. Пьянехонек. Дедко остановился. «Стой, — шумит, — батюшка, обвенчаться надо!» Поп аж попятился. «Окстись, — грит, — Данило, какое сейчас венчание?» — «Венчай!» — кипятится дедко. Поп, ясное дело, отказывается. «Хрен с тобой, — грит дедко, — коли лень тебе в церкву идти, хоть здесь поводи нас вокруг друг дружки да скажи какую-нибудь молитву». Сдался поп. Обвел молодых вокруг подводы, как вокруг аналоя. «Ну, — грит, — теперь вы муж и жена, проваливайте с богом».

— Неужели так и было? — сквозь смех спросила Катерина.

— А то как же! Все в точности, — подтвердил Тошка.

Дед Данило и правда был скор на ногу, разворотлив в работе, но в Тошкиной непоседливости, похоже, был виноват не один.

В пятом классе Тошка пристрастился к охоте. После школы он до ранних сумерек пропадал в березовых перелесках на Сотельной, где довольно добычливо промышлял косачей, но вконец запустил учебу. И очень скоро в Тошкиных тетрадях маковым цветом распустились двойки. Когда Тошка сообразил, что ему никак не управиться с этакой прорвой «неудов», он объявил, что у него произошло разжижение мозгов, а потому для учения он человек совершенно непригодный. Дед Данило сделал Тошке укрепление мозгов сыромятным ремнем, но, то ли оттого, что Тошкина задница была уже сравнительно далеко удалена от головы и наука не дошла до нужного места, то ли оттого, что охотничья страсть была необорима, через две недели он забастовал снова. На этот раз дед Данила отступился от внука, и тот скорехонько определился в колхозники и даже заметно поубавил охотничью прыть.

Тошка, будто догадавшись, о чем думает сейчас Катерина, сказал:

— Кабы не дедко, я, может, и школу не бросил бы. Уже взял было курс на исправление, а он меня выпорол вдогонку. Ну, я и взбеленился. Не пойду — и точка! Нет, от дедка все идет. Иной раз и в мыслях нет отмочить что-нибудь, а глядишь — отмочил.

— И в доме у меня вы, видать, нечаянно пировали? — тая улыбку, серьезно спросила Катерина.

— Кладкин! От ведь старый сыч, — протянул Тошка. — Выдал!

Тошка искренне дивился коварству Кладкина, но, видно, тут же и забыл об этом, как моментально забывал все неприятное для себя.

— Я, Катерина, через неделю замещать тебя поеду. Да. Вот. — Тошка выхватил из кармана замусоленный клочок бумаги. — Написано: «Клячкину Теофилию Николаевичу явиться в девять ноль-ноль в Усовский райвоенкомат. При себе иметь кружку и др. и пр.».

— Счастливый ты, Тоша. Война кончилась, — сказала Катерина.

— Жалко! Надо бы поглядеть на ее сблизя да и орденишко какой-нибудь отхватить.

— Ой, дурак!

— Дурак, — согласился Тошка.

Он на миг задумался, а потом наладился на прежнее, и не поймешь: то ли шутит, то ли всерьез говорит.

— Может, на фатеру до свету пустишь? Домой идти далеко.

— У меня перины нету. Разве когда заведу.

— Да. Видно, не дождусь, — пожалел Тошка.

Он выхватил из крапивы гармошку, развернул ее, сдвинул и уже на ходу сказал:

— Приходи слезу пролить.

Григорий уходил от ворот Катерины словно спотыкаясь. Тошка ударился бегом, а Катерина, как раньше, слушала затихающие в улице шаги и, как раньше, ушла в дом не прежде, чем замерла в проулке торопливая Тошкина поступь.

Будто Григория проводила.

Наутро Катерина проснулась бодрой.

Она еще лежала в кровати, но уже чувствовала, что без остатка ушла дорожная усталость. Катерина вскочила с жесткой, нетолстой постели, вышла во двор, умылась колодезной водой и будто родилась заново: так хорошо и свежо было босым ногам и всему ее крепенькому телу.

Утро уже отгорело.

День занялся ясный и безветренный. Солнце выпило росу на открытых местах, но еще не нагрело землю, и Катерина ощущала ногами ее холодящую испарину.

В избе было тоже прохладно. От чистого и теперь уже сухого пола пахло смолой, и поэтому Катерину и в доме не оставляло ощущение свежести. Она убрала постель, вынула из чемодана платья, чтобы выгладить их, и уже принялась за эту работу, когда в закрытые

— Эй, сторонись, ворона, задавлю!

«Тошка тешится. Счастливый! Война кончилась», — подумала Катерина и удивилась: ничто военное не ворохнулось в памяти. Думалось легко и о разном, но ни на чем не останавливались мысли Катерины. Она и сама не знала, что стоит сейчас на середине между прошлым и настоящим, а оттого коротки и неназойливы думы и не склоняются они ни на ту, ни на другую сторону жизни, разделенной надвое войной.

Полоненная тишиной и покоем, Катерина не услышала, как звякнула щеколда и как скрипнули ступеньки лестницы. Очнулась от звона упавшего в сенях ведерка.

В дверях стояли Кладкин и Тошка. Оба были навеселе и оба пытались войти в избу вместе.

— Это, значит, мы, Катерина. Я, то есть, и вот он, Теофилий, — объявил Кладкин.

— Точно, — сказал Тошка и, опередив Кладкина, вошел в избу и сел на лавку, норовя приклонить куда-нибудь непослушную голову.

— Устал парень, — сказал Кладкин, но тотчас спохватился: — Однако не всегда. Иной раз и дольше нынешнего на ногах, а бодрехонек. Опять же привычка нужна, тренировка… А по извозной части непревзойден. Непревзойден! Нет! Кого за горючим? Теофилия. Кто раньше всех с элеватора возвращается? Опять же он, Теофилий…

Кладкин давно перемахнул ту границу, за которой, как на привязи, держалась до поры его словоохотливость и, расписывая Тошкины добродетели, добрался до родословного древа. По нему Тошка был и вовсе знаменит. Одна веточка указывала на директора завода в областном городе, другая вела аж в одно московское учреждение.

— Не туда правишься, дядя Степан. По существу давай, — перебил его Тошка.

— Тебе, Теофилий, слово не дадено. Твое дело помалкивать, — сердито оборвал его Кладкин. — Вот я и говорю: хоть куда парень. Без него в колхозе как без рук. Колхозный интендант. Ну, это, значит, с одной стороны, а с другой, Катерина…

— И снова не туда, — подосадовал Тошка.

— Теофилий! — теперь уже грозно крикнул Кладкин и, усмиряя голос, покхакал немного, но непредвиденное вмешательство Тошки, видать, спутало весь порядок заготовленной загодя речи. Кладкин махнул рукой и неловко присел на краешек табуретки.

Катерина усмехнулась:

— Чего это ты, дядя Степан, вроде сватать собираешься? — спросила Катерина.

— Во! В самую точку! — сказал Тошка.

— Ох ты лешак! Весь распорядок нарушил, — вскочил с табуретки Кладкин. — Как уговорились? Ты, значит, сидишь, представляешь себя, а я сватовство веду.

— Будет, дядя Степан! Отложи-ка ты этот спектакль до другого подходящего случая, — недовольно сказала Катерина.

— Вот те раз, — растерялся Кладкин, а потом склонился к ней и зашептал на ухо: — Сдурела, девка. Экого парня спроворил тебе. Где ты нынче женихов-то найдешь?! Да он… да что там говорить!

— Ну и хорошо, — сказала Катерина. — И не будем говорить.

— Да ты погоди, погоди, девка, — не отступал Кладкин. — Не ладно ведь так-то… Ох, нет! Видно, не осилю я эту работу… Ага, вот и подмога появилась.

В избу влетела Тошкина мать Дарья. Она взвихрила воздух подолом широченного праздничного сарафана и молча замерла у порога. Перевела дух. Потом скоком оглядела всех, кто был в доме. Уставилась на Катерину.

— Вон оно чего, — все еще не отдышавшись, сказала она и зачастила взахлеб: — Ах ты, сучонка! Подстилка командирская! Старшего сманивала, сманивала, а теперь до младшего добралась. Ну нет! С кем научилась спирт жрать, тех и обхаживай. Замуж собралась! Добришко напоказ выложила…

— Остановись, кума! Святое дело нарушаешь! — трезвея, закричал Кладкин.

— Я те остановлюсь, сводня, я те покажу святое дело! — взвилась Дарья и ринулась на него с кулаками.

Кладкин попытался организовать круговую оборону. Он стал спиной к печке и заслонился табуреткой, но Дарья вырвала ее, швырнула на пол и вытолкала Кладкина в сени. Тем же манером она выпроводила туда Тошку и вернулась обратно.

Катерина еще не осмыслила всего происшедшего. Дарьина брань обожгла крапивой и словно придавила ее. Но длилось это только мгновение, а потом, как часто случалось на фронте, когда приставали к ней не в меру ретивые лейтенанты, Катерина почувствовала, как вызревает в ней страшная, туманящая рассудок ярость и просится наружу заученным словом.

— Вон! — не помня себя, закричала Катерина.

Дарья попятилась.

— Солдат, истинно солдат, — испуганно зашелестела она опавшим голосом и, нащупав вытянутыми назад руками двери, опрометью кинулась на улицу.

Всю неделю, пока гуляли новобранцы, Катерина не выходила на люди. Прибегала несколько раз давняя подружка, поведала о бабьих пересудах: будто бы рассказывает Дарья с божбой и крестным знамением, как огрела ее Катерина табуреткой, после чего якобы начались у ней пронзительные головные боли.

Сарафанная почта работала вовсю. Пока ходили Дарьины россказни от деревни к деревне, табуретка превратилась в нож, и к концу недели Катерина прослыла форменной разбойницей.

Когда уехали новобранцы и поутихли досужие разговоры, Катерина пошла определяться на работу.

В правлении колхоза по полуденному времени было безлюдно. Катерина застала там только председателя. Кузьмич стоял около большой школьной карты и держал в руках развернутую газету. Карта занимала целый простенок и, как настоящее военное пособие, была раскрашена красными и синими стрелами. Линия фронта протянулась неровной цепочной красных флажков, связанных меж собой тоже красной карандашной линией, проглядывалась издали и была заметно сдвинута на территорию союзников.

Кузьмич считал эту войну последней и был несокрушимо уверен, что после победы все европейские — а гляди, так и заморские — государства обернутся в советскую веру, и покривил душой: серьезно потеснил союзников и сейчас, должно быть, искал в газете подтверждения своей теории.

Заслышав за собой человека, Кузьмич неохотно сложил газету и обернулся.

— А-а! С победой, Катерина! Давно жду, а ты все не показываешься. Слышал, с гражданским населением не поладила?

— Было дело, — коротко отозвалась Катерина, чтобы не ворошить подробности сватовства Тошки.

— Ну-ну, — примиряюще сказал Кузьмич. — С чем пришла, не знаю, но, думаю, насчет работы. Угадал, значит? Рассказывали, что

— Не пойду! — отрезала Катерина.

— Да не возражай ты сразу, не возражай, — мягко протянул Кузьмич.

— Не пойду! — упрямо повторила Катерина. — Лучше на ферму.

— Ох ты, чертово семя! — не сдержался Кузьмич. — Замучился я с вами. И когда только мужики появятся? Нет у меня для тебя другой работы. И на ферме в настоящий момент ничего нет.

Катерина отказывалась. Но Кузьмич стоял на своем.

На другой день Катерина пошла в соседнюю деревню на почту. Заведующая, седенькая старушонка, обрадовалась, — видно, не было на эту работу охотников, — вручила ей потрепанную сумку, долго говорила о важности почтовой службы и ее, Катерины, обязанностях.

Катерина слушала с пятого на десятое. Она твердо решила за неделю найти себе новую работу. Но как-то незаметно прошел загаданный срок, а потом и другой…

И вот все еще в почтальонках. Второй год пошел. Поначалу, правда, было неловко: здоровущая деваха, а таскает легонькую сумку, в которой и добра-то — три газеты в правление да два десятка писем. А потом ничего, пообвыкла. Видать, пожалел ее Кузьмич, не пустил на ферму. С коровами с утра до ночи проваландаешься, с почтой за полдня управляется. А платят что там, то и тут: сегодня ничего и завтра то же самое. Тощо́й трудодень. С огорода народ кормится. И она так же. День за днем, день за днем и живет потихоньку. Летит время, гляди, и осень скоро. Эко, задумалась опять.

Катерина прибавила шагу.

Она еще утром назначила себе окучить картошку и починить протекавшую крышу. Но солнце неумолимо клонилось к казенному лесу, и Катерина поступилась картошкой.

Залатать крышу Катерина собиралась давно и не однажды, однако каждый раз откладывала топор, боясь неумением своим испортить так трудно добытые доски. Кладкин управился бы с этой работой легко и сноровисто. Да где он? И не докликаться теперь. То ли стыдится чего, то ли жены боится…

Судачили бабы, будто крепко поколотила его жена по навету Дарьи и грозила отлучить от себя. И хоть не было в ней никакой зазывной привлекательности, но угроза, видать, подействовала. Кладкин избегал Катерину, а если случалось ей занести ему письмо, прятался в боковушке.

Осада, слышно, была налажена вскоре не только вокруг Кладкина. Десяток уцелевших на войне мужиков, возвратясь домой, попали в крепкие руки истосковавшихся жен: одни улещали мужей лаской да самогонкой, другие — и таких было больше — действовали криком, но все одинаково склоняли фронтовиков к домоседству.

Мужики слушали своих ревнивых супружниц вполуха, однако скоро присмирели. Вместе с надоедными разговорами навалились на них мирные, но тоже нелегкие заботы о порушенном хозяйстве.

Не сдавался лишь Толянко Перегудов. Каждый вечер он уходил к соседям или в правление колхоза. И тогда жена его выставила караул, определив будто бы в провожатые для веселья старшего семилетнего сына. С той поры Толянко постоянно пребывал под надежным доглядом, как, впрочем, и другие фронтовики. Только и разницы, что охрана у каждой жены-счастливицы была своя и устроена по-своему изобретательно.

Боялись бабы чуть оттаявших взглядов молодых вдовушек и нецелованных в свои сроки девчонок, а больше всех ее, Катерину. Лишь конюховка знала все, что было говорено о ней. Случалось, пересказывали Катерине эти разговоры. Она дивилась нескладности бабьих выдумок и вроде бы тотчас же забывала о них, да не все уходило из памяти: мало-помалу скопилась в сердце неотступная боль. Точит и точит…

Невелик путь от почты до деревни: речку перейти да гору перевалить, а думами Катерина всю округу оббежит. Иной раз занесется и вовсе в дали неоглядные. Но не дает покоя крыша, все думы на нее сворачивают. Кладкина бы. Или Григория.

Григорий был мастер. Починил как-то табуретку, и до сего времени как новехонькая. Одна только и осталась, стоит ровно напоминание. Нет, не идет из ума Григорий. Был бы живой, оборонил бы ее от наговоров и напраслины. Да не судьба. Вот уже четыре года, как пришла похоронная. Нету Григория. А коль схоронен в спешке, и могилка, верно, ничем не обозначена. Разве деревце какое само по себе выросло.

«Эх, Григорий, Григорий, несчастная ты головушка…»

Катерина посмотрела на небо. Солнце заслоняли темные лохматые облака. Правда, оно скоро выпросталось из них, но стояло совсем не там, где хотела застать его Катерина.

— Ох, как неходко я, — вслух укорила себя Катерина, пошла быстрее и, одолев самый крутик горы, легко и бойко спустилась в притрактовый проулок деревни.

По давнему и неизвестно кем установленному правилу Катерина зашла сначала в правление. Она отдала конопатой счетоводке газеты и два больших пакета из района.

Случившийся в правлении Кузьмич схватился за газеты. К началу уборочной он ждал послабления по хлебопоставкам, но желанного постановления, видать, все еще не было: он отложил газеты и опасливо покосился на районные депеши. В них, верно, как и во вчерашних, требовали подтянуть процент по сенозаготовкам и молочной продукции.

Вскрыв пакеты, Кузьмич перелистал бумаги и ударился в крик:

— Опять на бумажный аршин планируют! Да откуда взяться такому молоку! Ладно. Заходи, Катерина, утречком, письмо понесешь. Я им все напишу, все объясню до точки!

По гневной решительности Кузьмича можно было предположить, что сочинит он за ночь грозное послание и переполошит всё районное начальство. Но Катерина знала, что он скоро отойдет, а счетоводка быстрехонько подсчитает центнеры и килограммы, прибавит к каждой цифирке три дневные нормы в надежде, что — дай бог, будет ведренно — и, пока бумага дойдет до начальства, все и на самом деле сойдется на том, что обозначено в колхозном донесении.

Катерина подождала, пока счетоводка, не торопясь, составляла сводку, и только взяв ее, упрятанную в солидный, но — все-таки не в пример районным — тощий конверт, скорым шагом пустилась раздавать письма.

Последний треугольник она занесла бабке Толянки Перегудова. Старуха, близоруко сощурясь, внимательно и со всех сторон исследовала письмо.

— От внучка, видать. Сулился этта-ка на побывку приехать, — радостно сказала она и вдруг лукаво

— Что за гости? — недовольно спросила Катерина, при-готовясь узнать еще какую-нибудь сплетню.

Но старуха уже не услышала. Она кинулась в дом и, судя по многоголосому реву ребятишек, чинила там суд и расправу.

«Может, Григорий», — робко предположила Катерина.

Слышала она, что недавно объявились в соседней деревне два давно оплаканных солдата.

«Ой, нет. Четыре года прошло. Теперь уж не придет», — сказала Катерина, чтобы не тешить себя пустыми надеждами, но ничем не могла отогнать назойливых мыслей о Григории и не заметила, как ускорила шаг, как свернула в проулок и побежала домой задами.

На крылечке избы сидели Тошка и Кладкин. Они, видно, ждали ее давно — на прикрылечном обломке жернова густо лежали окурки дешевеньких папирос — и, похоже, успели поссориться. Кладкин притулился на нижней ступеньке, а Тошка восседал наверху и сердито отчитывал молчавшего собеседника.

«Вот и встретила суженого», — усмехнулась про себя Катерина, чувствуя, как опадает радость и постепенно выравнивает ход сердце.

Она никак не ожидала увидеть у себя Тошку и Кладкина, а оттого и не знала теперь, как вести себя, и вошла из огорода во двор, так и не решив, на кого склонить свою давнюю обиду.

Заметив Катерину, Кладкин смущенно улыбнулся и нерешительно пошел навстречу.

— Здравствуй, девка! Извиняй нас. Мы как-то нашумели у тебя с этим танковым генералом, — настороженно сказал он и кивнул в сторону подходящего Тошки.

— Так точно! Присоединяюсь, — сказал Тошка и, не решаясь подать руку, откозырял и остановился в почтительном отдалении.

— Пустое, — из вежливости весело отозвалась Катерина и вдруг поймала себя, что и в самом деле не держит зла ни на Тошку, ни на Кладкина.

Она поздоровалась с Тошкой и этим сразу прибавила ему смелости.

— А что я говорил? — с неприкрытым торжеством обратился он к Кладкину. — Порядок в танковых частях!

Кладкин пожал плечами: дескать, поживем — увидим. И Катерина поняла, что приятели повздорили из-за того, что не сошлись в мнениях, как и чем приветит их она, вернувшись домой. Кладкин, судя по его пасмурному виду, склонялся к кочерге или чему-нибудь другому, тоже увесистому, а Тошка, видать, был настроен более благодушно и теперь в открытую радовался своим оправдавшимся предположениям.

Тошка сиял.

Приветливость Катерины скоро сказалась и на Кладкине. Он приободрился, а когда она позвала его с Тошкой в дом, по-прежнему уверенно занял свою давно облюбованную табуретку. Тошка прошел сразу к столу и выставил бутылку водки.

«Кабы шуму опять не было», — встревожилась Катерина, но тут же успокоилась. Окончательно уверовав в полную безопасность, Кладкин заспорил с Тошкой о силе и могуществе царицы полей — пехоты; поплыл по избе табачный дым, и точно сразу объявилось в доме бог весть какое многолюдье, которого так не хватало Катерине весь прошлый год, и она без оглядки поверила в доброе начало и такой же добрый конец этого вечера.

Катерина принесла из кладовушки хлеб, две селедки, а потом побежала нащипать огурцов. Пока она ходила в огород, Тошка основательно потрепал царицу полей танковой атакой и теперь доколачивал ее в глубоких тылах.

— Вот так-то, дядя Степан. Раз — и нету! — торжествующе подытожил Тошка.

— Ловко! А воевать ты, товарищ гвардеец, все ж ки не умеешь, — хорохорился Кладкин и повел было наступление, но не выставил против Тошкиных танков никакого мало-мальски грозного оружия, попятился и, чтобы не удариться в бегство, стал довольно умело маневрировать.

— Ну и хват! — восхитился Тошка.

Сраженный находчивостью Кладкина, он великодушно уступил ему поле боя и свою заслуженную победу.

Тошка потянулся к бутылке, вышиб пробку и, прищурясь для точности глаза, стал разливать водку, щедро и поровну.

— Ой, а мне только на донышко! — спохватилась Катерина.

Она обозначила свою норму на стакане пальцами, но Тошка все-таки перелил и объяснил свою оплошность волнением.

— Будем здоровы, братья-славяне, — усиленно изображая волнение, торжественно провозгласил Тошка и выпил залпом. Кладкин выпил не спеша. Катерина только пригубила и отставила стопку в сторону, чем немало огорчила Тошку.

Кладкин заметно раскраснелся. Он, верно, из боязни нарушить примирение с Катериной каким-нибудь неосторожным словом, поддерживал Тошку в разговоре неуверенно и часто невпопад.

Тошка открыл против него военные действия, но Кладкин не принял боя. Он смущенно и благодарно улыбался Катерине, признательный за радушие и незлопамятность.

А Тошка воевал:

— Задавлю, пехота! Ставь оборону!

— Сдаюсь!

Кладкин поднял руки.

— Я уже свое отвоевал, парень. Эге! — Он вскинул глаза на ходики. — Не иначе как сделает мне моя половина профилактику.

— Хватился! Опоздала твоя благоверная, — блеснул Тошка знанием мудреного слова.

— Не скажи, парень, — возразил Кладкин. — Спросил я у ей как-то после одного агромадного скандала, как знать-понимать это слово. «А это, — говорит, — сначала отлаять, а потом пожалеть». Так что самое время. Пожалеет ли — не знаю, а отлает за милую душу.

Кладкин ушел.

Тошка покосился на недопитую стопку Катерины.

— Пей, Тоша, а я и с этого рассолодела, — отказалась Катерина и настояла на своем, когда Тошка стал упрашивать ее не ронять чести гвардейского знамени и прочих солдатских достоинств. Он, видно, не ожидал столь решительного отказа, но не оставил надежду уговорить Катерину и, чтобы подвести под свои домогания прочную теоретическую базу, начал рассказывать, как будто бы лихо пьют водку фронтовички. Но Катерина не слушала его.

Она смотрела на Тошку и узнавала в нем Григория. В чемодане хранилась его единственная фотография, на которой он был в военной форме и неотличимо похож на младшего брата: так же ясен взглядом, кряжист в плечах и так же неровно лежала на высоком лбу первая едва заметная морщинка.

И чем пристальнее вглядывалась Катерина в Тошку, тем больше находила в

Катерина вспомнила теплую предвоенную ночь и словно наяву ощутила на плечах большие, но удивительно легкие руки Григория. Он целовал ее, называл гулюшкой и еще какими-то ласковыми словами. А она и слышала, и не слышала, клонилась к нему и стыдливо отворачивала лицо с распухшими губами. И каждый раз, когда он обнимал ее и притискивал к себе, Катерина тихо спрашивала:

— Ну, чего ты, сумасшедший?

Григорий молчал, улыбался, а расставаясь, шутливо пригрозил:

— Через неделю узнаешь, чего.

Никогда уж не узнать ей, что должно было случиться в назначенное время, но и теперь, как тогда, бросило в жар и стеснило в груди…

И вот будто встретились.

Сидит за столом Григорий. Повел Тошка рукой — Григорий, тряхнул головой — и снова чудилось ей в этом жесте что-то от Григория. И все больше хотелось Катерине подойти к Тошке, коснуться его жестких волос, а потом припасть к нему, чтобы было все так, как представлялась ей встреча с Григорием, пока были от него письма.

Плавилась в душе Катерины тихая радость, и, должно быть, была она очень заметна: Тошка умолк на полуслове и посмотрел на нее долгим взглядом.

— Шел бы домой, Тошенька. Гляди, и завечереет скоро, — сказала Катерина, чтобы нарушить тягостное молчание.

— Отпуска кот наплакал, десять суток. Не дома сидеть приехал, — беспечно отозвался Тошка. Дрогнул голосом.

И оттого, что сказал он это намеренно весело, а потом каменно замер за столом, Катерина поняла, что он не уйдет.

«Батюшки светы, чего это он?» — тревожно подумала она и, чтобы успокоиться, стала убирать со стола, но постоянно чувствовала на себе неотступный взгляд Тошки и наливалась истомной тяжестью, бессильная укротить взбудораженное сердце.

— Ступай домой, Тоша, — попросила Катерина.

Тошка не ответил.

Катерина смахнула со стола огуречные огрызки и пошла в кладовушку отнести хлеб. Она еще надеялась, что Тошка уйдет и все образуется само собой, но знала, что не сможет прогнать его, и из всех звуков, какие доносились в сени со двора и с улицы, слышала только Тошкины шаги.

Тошка пришел нетерпеливый и горячий. Он обнял Катерину и, как когда-то Григорий, притиснул ее к себе. У нее замерло сердце, но ох как тяжелы и неласковы были Тошкины руки… Катерина рванулась, оттолкнула Тошку и кинулась в избу. Он пошел было за ней. Она протестующе замотала головой и, должно быть, сделала это очень решительно: Тошка остановился, оправил гимнастерку, а потом неспешно вышел во двор.

Катерина обессиленно села на лавку и, припав к подоконнику, перевела дух, а когда унялся в ушах звон, вдруг услышала, как отдаются в тишине улицы Тошкины шаги.

Не счесть, сколько раз прислушивалась Катерина к замирающим в проулке шагам Григория, и теперь тоже напрягла слух — растревоженная память все еще путала прошлое с настоящим, но шел Тошка твердо, и ничего не было в его торопливой походке от медленной поступи старшего брата.

ЖИЛИ-БЫЛИ…

День Победы праздновали у бригадира Фрола Калабина. Изба Фрола стояла на краю деревни. И это ее несерединное положение, да то еще, что была она на въезде, решило, где быть празднику, потому как затеялся он в один момент и не терпел никакого промедления.

На дворе стояла самая пора посевной. Еще не паханы были огороды, не чинены после зимы парники, и, отправляясь в сельсовет по случаю двадцатилетия окончания войны, мужики рассчитывали вернуться к полудню. Председатель сельсовета, должно быть, тоже не забывал о неотложных весной делах, принимал почетно, но долгой речью не томил. Сказал, что вот они, фронтовики, наголову разбили коварного врага, еще сказал, что честь и слава им за это, вручил новенькие медали и пожелал хороших показателей в мирном труде.

Обратной дорогой мужики толковали о посевных делах: запаздываем, говорили, нынче; поругивали Фрола — недосмотрел, дескать, за трактористами на ремонте, и они теперь, что ни день, животы в борозде греют. Совсем озаботились мужики, завздыхали о непаханых огородах и других тоже срочных делах. Фрол отбивался: у него, мол, тоже не пахано, однако урезонивал мужиков без надлежащей в таких случаях бригадирской твердости. Прошел слух, что жена Фрола приступила к нему с огородными работами самым решительным образом, и мужики только посмеивались: дескать, с женами нашими о сроках потолкуй, а мы поглядим, куда от них бежать наладишься.

Бабы в этой лесной стороне были крепкие. Они наравне с мужиками косили сено, валили лес и, случалось, верховодили в доме за хозяина. Тихий, безответный Мишуха Крестцов уже рассказывал, как прошлым летом из-за несвезенного к сроку сена провалялся ночь на повети, Фрол вспоминал о скалке: тяжела, вздыхал, эта орудья, увечна. Стали мужики прибаутничать: баб, мол, бояться — к девкам не ходить, и пошел бы разговор по этой веселой стезе, если б не обронил кто-то, что будь они неладны, и дела, и бабы, когда победа сегодня была и они к тому делу тоже приложили руки.

Фрол еще толковал о скалке, доказывал, что круглая ничего, круглую можно снести, но в разговоре наметилась перемена. Вспомнили о председателе сельсовета: хорошо, дескать, сказал, уважительно, потом о боевых делах пошла речь, что вот силен был немец, а все-таки смазали его по сусалам, а там и конец навели.

Шумно стало на телеге, стали мужики поговаривать, что большой праздник сегодня и по такому случаю обязательно должно быть им послабление. Фрол было воспротивился. Заговорил о севе: дескать, сами же ругаетесь, что отстаем, попугал малым процентом и, будь это в другой раз, может быть, чего-нибудь достиг, но теперь процент никак не шатнул решительности мужиков. Фрол сдался. Мужики запереглядывались, повеселели и прикатили в деревню с самыми серьезными намерениями.

Фрол подвернул лошадь к своей усадьбе. Мужики ссыпались с телеги и вместе с хозяином вломились в избу. Жена Фрола недовольно оглядела гостей и, верно, накинулась бы на мужа, что нет у него,

Через полчаса праздник вошел в силу. К той поре Фрол уже забыл об обязанностях хозяина и, обняв Мишуху Крестцова, возносил «катюшу»:

— Это ведь главное оружье было, это ведь сказать страшно, что она, милая, делала, — и разводил руками: дескать, нет у него никаких слов, чтобы достойно восславить ее.

На войне Фрол, слышно, был снабженцем. Принес домой медаль «За отвагу» да гвардейский значок. И хоть вроде не с чего было ему хвастаться, не упускал случая показать, что значился на фронте большим человеком. Напускал туману, что вот и не один год прошел, а нет у него никакого права разглашать военную тайну, потому как состоял он при «катюше».

— Агромадная сила была в ейных снарядах. — Фрол круглил глаза и, должно быть, счел, что наконец прошли все сроки тайности. — Что за версту, что за две — все одно только мокрое место от противника оставят. А маневренность!..

И оттого что уж вовсе не с чем было сравнить маневренность «катюши», распалялся, как косач на токовище, поднимал голос.

Мишуха Крестцов поддакивал и сожалеюще качал толовой:

— А я, брат, в пехоте. От первого дня и до самого замирения. Бывало, кто ни стрельнет, все по нам норовит. Пушки садят, минометы, опять же самолеты налетят. Все чисто распашут. Уж вроде бы и места нет, где живой душе схорониться, а чуть затишает, глядишь, тут голос боец подает, там шевеление. Живы! И я вот сколь раз под бомбы попадал, а ничего, уцелел.

И, может быть, оттого, что не всегда после бомбежки начиналось в траншеях шевеление, Мишуха Крестцов рассказывал о своих военных мытарствах с заметной виноватостью, потому что и через двадцать лет помнились не вставшие однажды окопные товарищи…

Когда докатился разговор до погибших односельчан, понурились мужики, до краев наполнили стаканы, и вместе со всеми до дна выпил за павших Егор Калинкин. Был Егор не то чтобы непьющий, случалось — прикладывался, но стал воздерживаться с некоторых пор, знал меру. Верно, и на этот раз ушел бы он от Фрола уверенным, ходом и при твердой памяти — эка беда стакан браги! — но захмелевший хозяин помянул недобром пехоту: дескать, бегала она, спину врагу показывала, а оттого и не идет ни в какое сравнение с ними, эрэсовцами.

— Может, и бегала. — Егор поднялся во весь свой немалый рост и, позвякивая жарким рядом десятка медалей, поднял стакан, уточнил: — Было, Фрол, бегала, да только и вперед она же первой ходила.

Егора с готовностью поддержал Мишуха Крестцов и все застолье, потому как тоже ходили мужики в том войске, что шло первым вперед, а назад пятилось после всего другого воинства. Не мог Егор не выпить за своих товарищей-пехотинцев, не мог не помянуть отдельно. Как за самую близкую родню, пил за фронтовых друзей и, когда обнесло голову хмельным жаром, понял, что хватил лишнее.

После поминального стакана вроде шумней сделалось в избе, Слышал Егор, как Мишуха Крестцов наседал на Фрола — не может-де без пехоты затеяться победное сражение, — а сам ровно один тут остался и, как не впервой по пьяному делу, вспоминал беду свою, бередил давнюю боль.

Беда эта приключилась с Егором за полгода до победы. Под прусской деревенькой с жестким, как жесть, названием шибануло его в голову. В суматохе боя, должно быть, сочли его мертвым (в крови, видно, был весь, увидел потом, что и медали запачкал), вынули товарищи документы, и попал Егор в госпиталь без единой бумажки, которая сказала бы, кто он, старший сержант пехоты.

Полгода пролежал колодой: ни языка, ни памяти. А когда оклемался и стал помаленьку лопотать, смекнул, что полковой писарь, земляк Иван Стерхов, скрепя сердце уже настрочил жене похоронную: дескать, так и так, Прасковья Дмитриевна, пал ваш муж Егор Калинкин смертью храбрых, да еще прибавил от себя, что крепитесь, мол, надо, мол, осилить эту утрату, и сделал казенную бумагу не по стандарту жалостливой и еще больше жестокой.

Егор первым делом исправил писарскую оплошность. Написал, что в госпитале, выздоравливает, скоро придет домой, потом стал хлопотать о выписке, и хоть надоел изрядно врачам, а продержали они Егора до самой страды.

На станцию, откуда осенью сорок первого года уехал Егор на фронт, он подгадал утром и, ободренный возможностью в тот же день попасть домой, пошел на привокзальную площадь. Там раньше скучивались десятки подвод. Случалось, у коновязей не хватало места, и тогда площаденка эта напоминала цыганское становище. Возы в такие дни стояли вразброс. Меж ними шныряли бойкие поселковые мальчишки, а подводчики не расставались с кнутами: не ровен час, потащат что-нибудь с воза или выпадет схватиться за место. Теперь площадь пустовала. Двум молодайкам не было нужды делить ее будто бы вдруг прибавившееся пространство, и они мирно лузгали семечки, а лошади их, тоже согласно, из одной кучи, теребили клевер.

Молодайки ехали обратно не попутно. Они не без кокетства пожалели, что не выпало доставить товарища военного домой, а они бы уж постарались, они уж прокатили бы его! Спросили, может, передумает ехать в свою деревню, нужда, мол, сейчас в мужиках повсеместно, притворно повздыхали и посоветовали пойти к хлебоприемному пункту, где якобы найдется сейчас подвода в любую деревеньку.

Перед элеватором, огромным и диковинным для этих лесных мест каменным сооружением, чуть не на версту выстроилась очередь груженых возов, среди которых реденько вздымались побитые борта военных «студебеккеров». Гомонили на подводах бабы, кое-где мелькали застиранные гимнастерки фронтовиков, но непомерно мало было средь дорожных кацавеек военной одежды.

Егор приглядывался к бабам. Прикидывал: может, приехала с обозом Прасковья, и, оттого, что мог увидеть ее сейчас, уж и не слышал вроде таборного шума подводчиков, не замечал захрустевшей на зубах пыли и все сторонился набегавшего на него мужика. А тот вдруг осадил и облапил Егора.

— Живой, ядрена вошь! — загремел мужик, и по этому басовитому голосу Егор узнал Фрола Калабина. — И вправду живой?! — Фрол отстранился, перевел

Фрол крутил головой: чего, мол, только не бывает на фронте и, не укрощая голоса, дивился счастливой несуразице. Видно, далеко было слышно Фрола. Бабы у возов уняли разговоры, стали развязывать платки, прислушивались, а кое-кто уже правился к Егору. Были они, должно быть, из тех, у кого лежали в сохранном месте похоронки, и вот (чем черт не шутит: слышно, числился солдат убитым, а живой!..) хотели справиться, может, и ейный хозяин лежит в госпитале с тяжелым увечьем?

Приметив на гимнастерке нашивки ранений, почти на каждой станции спрашивали бабы Егора о пропавших мужьях. С надеждой ждали ответа, а потом покорно вздыхали или смахивали слезу. Много повидал Егор тех скупых вдовьих слез и, чтобы не разревелась какая-нибудь знакомая баба на народе, хотел отойти в сторону, но Фрол властно потянул его к чайной.

— Из мертвых восстал! А в этом разе, сам понимаешь, надо причаститься, — все еще не остыв, сказал он и подхватил вещмешок Егора.

В тесной, заставленной стульями, чайной стоял густой гул голосов. Реденько, с домашней снедью, сидели за столами бабы. Мужики сгрудились около буфета. Фрол стал протискиваться к стойке. Из очереди заворчали:

— Эй, куда прешь?

— Стань, как все стоят!

— Минуточку, граждане, минуточку, — ласково ворковал Фрол, будто это не он, а мужики нарушали очередь, вот, мол, будто ребятня неразумная — уговаривать приходится, и, когда встал с глазу на глаз с буфетчицей, подмигнул ей, прихлопнул по стойке: — Налей-ка, красавица, фронтовикам два по полной.

— Все вы теперь фронтовики. — Буфетчица смерила Фрола недовольным взглядом.

Фрол молодцевато выкатил грудь. На гимнастерке, будто орден был, проглядывалось неполинявшее место от гвардейского значка и чуть заметно сохранился след от медали. Но буфетчица, верно, насмотрелась на бойкий после войны народ. Хвати, так и не с такими наградами осаживала в очередь. Стояла несокрушимо и наливать не торопилась. Тогда Фрол выдвинул вперед Егора.

— Вот, почитай, с того света вернулся. Ну, как тут, граждане, очереди дожидаться? Не обмой это дело — с бойцом опять что-нибудь нехорошее сделается.

— Все вы… — заученно завела буфетчица, да увидела медали Егора, оглядела уже редкую теперь новую, необмятую гимнастерку и потянулась к стаканам.

— Ну, ловкач! — подал голос кто-то из очереди, но уже без осуждения. — Трепач ты, парень. Только и прощаем, что сами недавно домой ехали и промышляли водчонку тоже не без фокусов. А ты, часом, не с того света вернулся?

— А что? Похоже? — не оборачиваясь, спросил Фрол.

— Есть немного. На лице у тебя ровно черти горох молотили, щербина на щербине. И тощой опять же. Рыжий. На эких там, сказывают, воду возят.

— Э-э, не угадал. — Фрол через головы выглядывал словоохотливого мужика. — Худоба у меня от бабы. Баба у меня шибко горячая.

— О-о! Уступил бы?

— Нет. Такая самому надобна, да и не справишься ты с ей, — на ходу обронил Фрол и, не слушая восхищенных слов, что силен солдат, что такой, глади, так и вправду с того света выберется, прошел к пустовавшему в углу столику. Фрол поднял стакан.

— За возвращение!

— Давай. — Егор выпил и, чтобы не ввязался Фрол в разговор с ржавшими у стойки мужиками, спросил, каково живут в деревне и кто пришел домой.

— Как живем, сам увидишь. А вернулись Мишуха Крестцов, Никитин Константин, Долбеня недавно пришел, ты, я — вот и вся гвардия.

— Чисто пропололи.

— Чище некуда.

— Ну, а мои-то как?

— Твои что… Твои живут. — Фрол будто бы даже удивился: в тылу, мол, все-таки, тут снаряды не рвались, и обратился к мужикам в очереди: — Добавка, граждане, требуется. Пропустите или опять шуметь будем?

— Да погоди ты! С этим успеется. — Егор остановил вставшего было Фрола. — Как там детишки? Прасковья как?

— Экий ты торопыга! — рассердился Фрол, но сел и вдруг махнул рукой. — Эх, ядрена вошь, все одно узнаешь… Да не обмирай ты! Все в дому у тебя живы-здоровы. И Прасковья твоя — что молодушка. Тут с другой стороны лихо. После похоронки на тебя вскорости, сказывают, объявился в нашей Абрамовке бездомный раненый солдат. Определился конюшить. По вдовушкам, слышно, ходил, а потом прислонился к твоей Прасковье. Как уж там в точности было — не знаю, бабы просвещали, но будто бы взяла Прасковья того солдата на хозяйство из-за ребятишек. Поднимать-де их надо, а одной неуправно. Может, так оно и было. Погнала, говорят, она его через два месяца. Вроде с ребятней твоей не поладил, неласковый вроде оказался.

Фрол откинулся на спинку стула. И в том, как сидел, крепко сцепив руки, чувствовалось недовольство: вот, дескать, не было у него никакого желания рассказывать об этом худом деле, а пришлось — выложил, но больше он, Фрол, ничего не знает и еще что спрашивать у него — без всякой пользы.

Егор достал десятку, подал Фролу. И пока тот уговаривал мужиков, пока зубоскалил с буфетчицей, поунял растерянность, прикидывал, что делать теперь, как поступить, но так и не придумал ничего определенного. Думалось тяжело. Да и мысли были мимоходные, и будто мимоходом, как воду, выпил Егор принесенную Фролом водку, не почувствовав ни крепости, ни вкуса.

Егора водка не брала. А Фрол после второго стакана заметно повеселел и запоглядывал на притихших за столами баб.

— Бабы — они ведь черт-те что за народ. С виду вроде бы ангелицы, а копнешь — чисто дьяволы. Нет, с имя́ надо всегда уши торчком держать. С имя́ строго надо. Должны они, мокрохвостки, повод чувствовать, а не то понесут. Тебе, Егор, нужно поучить свою-то. Ну, и другое что… — Фрол, верно, и сам не знал, какая должна быть добавка к учению, но не иначе как вспомнил, что за излишнюю участливость к сердечной нужде немногих до войны вдовушек, бывало, охаживала его жена подручным ей хозяйственным инструментом, стал поругивать баб крепкими словами: вот, дескать, вольничают они, иной раз руку на мужика поднимают и, наверно, разругал бы их вконец, да прибежал тут в

Фрол наказал дожидаться его в чайной. Егор решил ехать с кем-нибудь незнакомым. Боялся узнать еще что-нибудь нехорошее. Под завязку было и того, что услышал от Фрола, и чтобы не растравлять себя, не ловить сожалеющих взглядов односельчан, приглядел на выезде с элеватора небойкого с виду парнишку из соседней деревни и уговорил его ехать не артельно. Был тот парнишка, как и попутчик Фрола, из тех, кто, видно, делал в войну главную мужскую работу и, как подобает самостоятельному человеку, держал себя степенно и с разговорами не навязывался.

Егор лежал на порожних мешках, силился думать о семье, но оттого, может быть, что совсем не так представлял себе возвращение домой, вспомнилось фронтовое. Товарищей вспоминал, бои, и, будто невесть из какого давнего времени, всплыла вдруг в памяти маленькая певица фронтового театра. Пела она про синенький платочек да про то, что надо ждать солдата, когда уж не ждут его ни родные, ни друзья. «А вот ты, Прасковья, не дождалась. Война-то какая страшенная была! В боевой-то круговерти и не такое случалось… И ведь любила, кажись. Ноченьки-то какие бывали, батюшки!.. И на тебе — другого пригрела».

Укорял Егор жену, и вроде было у него полное право внять совету Фрола, а жалел ее и даже оправдывал, что, видно, и вправду из-за ребятишек пришатнулась она к тому солдату. Не скапливалась в душе злоба. Только боль была там.

Вечером Егор доехал до отворота на пешеходную дорогу в Абрамовку. В сумерках взошел на последнюю у околицы горушку и, когда замаячили в избах огоньки слабосильных моргалок, умерил и без того неходкий шаг. Знал — набегут в дом соседи, родственники. Ахать станут, повезло, мол, тебе, Егор Иванович, как никому, и будут украдкой следить за ним: куда, мол, ты потянешь теперь, удалая головушка? «Эх, Прасковья, Прасковья! Ровно и не с войны иду, а с какого лихого дела». Егор остановился и, оттого что невмоготу было б ему сидеть в этот вечер дома при народе, положил себе переждать, пока утихнет деревня.

На обочине дороги Егор присел на знакомый, все еще не сгнивший пень от стоявшего тут когда-то большого вяза, слушал, как бойко перестукиваются в траве кузнечики. Лихо, со звоном, ковали старые и молодые, уже набравшие голос, длинноногие прыгуны, и, было время, любил Егор эту незатейливую луговую музыку, а теперь так и не разобрал, как ладно стрекочут кузнечики. Теперь он настороженно ловил каждый звук, достигавший горушки из деревни. А там чуть внятно побрякивала боталом корова да раз, другой стукнула калитка.

Слышно, нелюдно было на улице. На «лужке» под тополями неуверенно играла гармошка. Взметнулась частушка. Какой-то, по голосу молоденький, парнишку с неподдельной грустью напевал, что «забыла ягодиночка дорожку на лужок». «И тут беда, — усмехнулся Егор. — А у меня-то как теперь повернется?» — в несчетно какой раз подумал он и снова не нашел никакого ответа. Дома, казалось, будет легче, дома, он надеялся, найдется, куда поворотить решение, и с нетерпением ждал тихого часа.

…Деревня угомонилась только к полуночи. Когда умолкла так и не набравшая настоящей силы гармошка, погасли в домах огни, Егор пошел в деревню.

Как наяву, видел он баню в огороде, горбатую сараюшку и заслоненную тополем избу с темными, как проруби, окнами. Так бы и встретил хозяина дом в столь позднюю пору, но Фрол, видно, уже сообщил о его возвращении. В избе горел огонь. В окне на улицу мелькали головы ребятишек.

Егор кинулся в дом.

— Вот и я! Здоро́во жили, — сказал он от порога сиплым, дрогнувшим голосом и скинул с плеча вещмешок.

Ребятишки на подоконнике обернулись и замерли. Прасковья шагнула было к Егору, да, будто споткнувшись, шатнулась обратно и осталась стоять у стола.

Мертвенно тихо было в избе. Егор слышал свое неровное дыхание. Уж и невмочь стало это безмолвие, уже зашлось в бешеном беге сердце, и, верно, не укротил бы он вдруг закипевшую злобу, нашумел на Прасковью или другое что выкинул, если б не дочь Катюшка.

— Папка приехал! — крикнула она и прянула к нему с подоконника.

Егор подхватил ее, прижал к себе и, чувствуя, как опадает злость и успокаивается сердце, сгреб не узнававших его и заплакавших близнецов, сыновей Петра и Гришку.

— Папка же это. Наш папка, — уговаривала братьев Катюшка.

«Помнит, пигалица, того, — опалила Егора догадка. — Да и сыновья уже не беспамятны».

Близнецы еще всхлипывали, смотрели исподлобья, но, видно, сказалась родная кровь или, может, запало в память им что-нибудь от него: может, голос, может, повадки какие, и они скоро успокоились. Гришка потянулся к медалям, Петр примерялся отцепить гвардейский значок.

Егор, не отпуская детей, сел у стола на лавку. Подошла Прасковья.

— Здравствуй, Егор Иванович. Прости, ежели без тебя в дому что не так было, — поклонилась, замешкалась и, должно, почуяла: не дождаться ей сейчас ответного слова, ушла на кухню.

Егор опорожнил вещмешок. Пиру бы быть! Стояла на столе фляжка спирта, припасенная Прасковьей самогонка, две банки тушенки стояли и еще много чего дивного по послевоенному времени. Но невеселым было застолье. Близнецы молча таскали тушенку. Катюшка встревоженно поглядывала на мать.

Прасковья сидела напротив Егора, есть навеливала, хозяйкой была, а все равно чужая тут. Егор спросил о хозяйстве.

— Слава богу. Только не прежнее уж. Сараюшку починять надо, изгороди падают. — И снова притихла. Бледна была. На лице ни кровинки. И хоть выпало ей управляться в доме за мужика, хоть хватила, должно быть, всяческого лиха, а еще статной, красивой была Прасковья. Не посеклись волосы, не полиняли небесной сини глаза. Смотрел Егор на жену, узнавал в ней прежнюю Прасковью. И вот будто не она. И глядит не так, и скажет не по-прежнему. Стоял меж семьей и Егором, может быть, такой же, как он, израненный, сшитый в госпитале на скорую руку, горемыка-солдат. Вроде и невелико время — два месяца, а оставил он след. Помнила о нем Катюшка, близнецы помнили, и сам Егор неотступно думал о том не известном ему солдате. Стала накатывать отступившая было боль. Егор

Лег Егор на полатях с ребятишками. И пока, не сморил их сон, рассказывал солдатские небылицы, да, видно, не было, в словах его должного в таких случаях лада и лукавого веселья. Слушали его ребятишки, перешептывались: несет, дескать, папка невесть что. Хотели, верно, спросить, как это можно сварить из топорища суп, но не насмелились и скоро запосапывали, разметались на постели.

Прасковья мыла посуду. Знакомо постукивала ложками, осторожно, чтобы не заскрипели половицы, ходила по кухне. Но вот улеглась и она. Тихо стало в доме. Слышал Егор каждый шорох на кровати и даже улавливал, казалось, как легкий ветер, дыхание Прасковьи — так напряглось все в нем, натянулось до предела.

Прасковья не спала. Она тихонько ворочалась, затаенно вздыхала и вдруг всхлипнула и утопила голос в подушку. Егор вздрогнул, сдавила сердце жалость, но ворохнулась опять свежая, недремная боль. И была она сильнее жалости…

Не одна страда прошла с той памятной Егору августовской ночи. А боль не проходила. Не было между ним и Прасковьей никакой вражды, но и прежнего согласия не было. Только однажды на покосе потянулся Егор к жене с открытой душой и с опаляющим, как раньше, желанием.

— Что ты, Егор? Не ровен час, кто-нибудь увидит, — заотмахивалась Прасковья, и он отступал.

Надо бы ему тогда приглядеться к жене. Почудилось, будто молодо и озорно блеснули глаза Прасковьи. Может, все время ждала она этого случая, да растерялась от неожиданности, потому как ласкал Егор жену не с доброй души; а тут ровно пламенем занялся. Видно, отвыкла она от такого, а Егор истолковал — оттолкнула, и еще что-то откололось от былого с Прасковьей согласия. Стал он после того дня припадать в мужские компании с поллитровкой. Бывало, перебирал и шел тогда домой с твердой решимостью побить Прасковью, но, то ли по наказу матери, то ли по своему разумению, в загульный день неотлучно вилась подле нее Катюшка. Так и не отвел душу, а после и шуметь стало неудобно — сыновья подросли, дочь — невеста, да и боль эта поутихла. И только на гулянках, если не давал себе укорот, не определял норму выпивке, она еще давала знать о себе, как сегодня, горькими воспоминаниями…

Вроде бы все перебрал Егор в памяти, отступила и боль, а перед глазами, как въяве, стояла молодая статная Прасковья. Вспомнилось, как бойко работала она на довоенных сенокосах, и, когда мало-помалу наладился думать о том беспечальном времени, оглядел мужиков и невесть в какую пору набежавших в дом баб.

Бабы, должно, уже выпили, приноравливались поплясать, но из почтения к первому после войны такому шумному празднику Победы лишь взухивали да взвихряли сарафаны.

Фрол еще возносил «катюшу».

— Главное оружие, — кричал, — было! Все сокрушало!

Мишуха Крестцов воевал в малую пехотную силу, безоглядно не сокрушал, но тоже делал военную работу небезуронно для противника.

— Дали мы ему первый раз, слышь-ко, под Вязьмой, — вежливо подергивал он за рукав пьяного Фрола. — Потом у Смоленска вдругорядь тряхнули, а там уж пошло, покатилось!.. — И оттого, что наметились устойчивые перемены к лучшему, пошло дело обратным ходом или оттого, может, что вспомнилось ему какое-нибудь наособицу жаркое сражение, ухнул он, взмахнул руками и разбил расписную тарелку.

Жена Фрола смахнула со стола осколки и выставила новую посудину. Ждал Егор — подожмет она губы: мало, мол, пьют, так еще и безобразничают, а она весело отмахнулась от виноватого взгляда Мишухи Крестцова и до краев долила ему в недопитый стакан браги. Сердитой была она. Не для красного словца поминал сегодня Фрол скалку, но не похоже, что будет ему после гулянки выволочка. Добрейшей хозяйкой летала она из кухни к столу, носила скороспелую закуску и успевала доглядывать, чтобы всегда полнехоньки были стаканы.

Спешно, без обязательных хлопот и сборов, затеялся праздник и шел вроде не по правилу. Бабы не накрывали у мужей стаканы, не урезонивали неотложной работой, а только посмеивались да удивленно взойкивали, когда кто-нибудь из мужиков начинал воевать с танком либо с другой тоже страховитой военной машиной.

Смотрел Егор на баб: как стоят, подмечал, как попеть сговариваются, и понял, что забыли они о домашних заботах. Вспомнили, может быть, первый победный день и ту давнюю радость, что живой хозяин и скоро придет домой.

Очень уж страшна и беспощадна была война. Ходила она далеко от Абрамовки и оттого, видно, казалась бабам еще страшнее. Они и сейчас обмирали от боевых речей Фрола, качали головами: дескать, хлебнули вы, мужики, лиха и хоть, может, воевали не так уж храбро, как рассказываете, однако и вправду не без ущерба для германца — ордена вон у вас, медали, и поощряюще улыбались: никогда, мол, конечно, не было от вина этого клятого пользы, да как не выпить в такой день!

Бабы с мужей не спускали глаз: подать что или одежду поправить и, может, потому, что впервой надел Егор нетроганные дома награды, поглядывали и на него. Удивлялись, наверно, что так много у него медалей, а ему показалось — жалеют: вот, мол, жили мы тут, ломаные работой бабы, себя соблюдали, сохраняли ребятишек, и только Прасковья твоя опозорила тебя и не пришла даже на этот светлый праздник.

В гости после войны Егор ходил без Прасковьи. Случалось, брал с собой Петра и Гришку, а теперь ни дочери, ни сыновей — уехали в город. И уже привык вроде к такому гулеванию, но глядел, как услужливо обихаживают мужей бабы, перехватывал их, казалось, сожалеющие взгляды и чувствовал себя обойденным. «Не край света бригадирское подворье, — думал Егор. — Знает, поди-ка, где я, а не идет». И хоть сам же положил Прасковье запрет бывать у односельчан вместе с ним, считал, что сегодня могла бы прийти и, как другие мужние жены, оказать ему уважение. «Ровно ей и дела нет до меня», — все сильнее ожесточался он, растравлял едва затихшую боль, и она скоро вернулась и опять поворотила мысли на старое.

Егор собрался домой и вышел на улицу с твердым решением

«Вот ведь как ты выкобениваешься. Ну, погоди у меня!» — ругался он про себя, а кое-что, видно, говорил уже и вслух.

В переулке, на полпути к дому, сыпанули от него в разные стороны игравшие в лапту ребятишки, из огородов смотрели вслед бабы.

Во двор к себе Егор шагнул уже в боевом настроении и, вломившись в избу, гаркнул:

— Прасковья, сгреб тебя!

— Никак выпил? — всполошилась Прасковья. — И где это ты так-то?

— Там, где тебя не было! — отрезал Егор и пошел на жену.

Прасковья сидела у печки, безбоязненно и открыто смотрела на Егора, а он на нее, сердитый и решительный в своем недобром намерении. Уже только шаг, другой отделяли его от жены, и уже чувствовал он, как освободится от скопившейся за долгие годы боли, но будто не Прасковья поднималась навстречу ему с табуретки, а какая-то другая баба. Была она седой и сутулой, лицо в морщинах было у ней, и не разглядеть, какого цвета полинявшие, некогда синие глаза. Покой в них и усталость. Не полыхнут васильковым сиянием, не засветятся радостью.

Вроде бы всегда была Прасковья молодой. Помнил Егор ее — не ущипнешь! — полные руки, гладкое румяное лицо, но ничего из этого не прикладывалось к теперешней Прасковье. Уже неладом, как на колу, висело на ней нарядное платье, под которым едва угадывалось ее усохшее тело. Все в ней, чувствовалось, перегорело, устоялось все, и она спокойно шагнула к Егору.

Егор, трезвея, приткнулся на лавку.

— Опять, видно, без закуски пил? — тихо и озабоченно зашелестела над ним Прасковья. — Купить бы надо чего-нибудь зажевать-то, — увещевала она. — Винцо-то наголо и беды наделать может. — Сняла с Егора пиджак и убрала его в шкаф.

Егор, будто не видел давно, во все глаза смотрел на Прасковью.

Рвались с языка ласковые слова. Но, оттого, что не говаривал их с той самой поры, как пришел с фронта, тяжелым комком стояли те слова в горле. У Егора защипало в глазах, и, чтобы не оказать навернувшиеся слезы, он все ниже и ниже клонил седую голову.

СНЫ ДЕТСТВА

К сенокосной поре я, как каждый год, затосковал по запахам луговых трав и добычливой рыбалке. А отпуск в то лето, как на грех, выпал у меня на середину августа. И пришлось бы мне ждать урочного срока, но как-то случилось в работе несколько свободных дней, и я, не мешкая, собрался в Дубовку, чтобы наверняка потешить себя хорошим уловом, огненной ухой и еще раз проехать своим давним и памятным путем.

На стоянке автобусов в Усовке я застал лишь древнюю старушку. Она была нездешняя, но, наверно, заезжала в эти края не первый раз, потому как до тонкостей изучила расписание местного пассажирского транспорта и не без гнева рассказала, что дубовский грузотаксист не в меру разбаловался и кажинное воскресенье пользует выходной.

Я угодил как раз на один из этих «кажинных выходных», и бабка посоветовала мне сходить на маслозавод, куда будто бы все окольные колхозы возят молоко, но я вдруг отважился пойти пешком, чтобы все было так, как в годы моей юности.

Шагая по большаку, я все-таки не терял надежды, что вот-вот меня догонит какая-нибудь машина, но выходные дни, должно быть, «пользовал» не только дубовский грузотаксист. Я и прошел полпути, как прежде, пешком, потом недолго ехал на попутной подводе, а к полудню, миновав последнюю горушку, увидел окольные дома Дубовки.

На дощатом крылечке небольшого с виду, но просторного внутри дома я потискал поочередно всех четырех племянников, отдал им чемоданчик с гостинцами и шагнул в избу.

Из-за стола навстречу мне поднялся брат.

— Приехал, значит? Ну, добро. В самый раз, — буднично сказал он, будто я отлучался на несколько дней в Усовку, но обнял значительно и крепко, словно, как раньше, примерялся бороться.

Потом он посадил меня на диван и, как повелось у нас издавна, спросил о дороге. Пока я приходил в себя и рассказывал о своем путешествии, раза два ругнув колдобистую дорогу, в уголках его полуприщуренных глаз копилась усмешка.

Я никак не мог угадать ее значения и поубавил ругательский пыл, так как помнил брата неизменным патриотом дубовской округи.

— Дорога, конечно, не асфальт, — сказал брат.

Я подтвердил и тоже уступил малую толику.

— И то верно: плохонькая еще сюда дорога, — неожиданно согласился он и, раскрывая суть своей ухмылки, развел руками: — Зато рыба здесь, сам знаешь, — во!

Между его расставленными руками могла уместиться метровая щука.

— Сбавь наполовину, — сказал я.

— Ну, вот такая. — Брат сдвинул ладони на десяток сантиметров и, точно проверяя свою непогрешимость, посмотрел поочередно на руки и прочно остановился на этой мере.

— И такой нету, — сказал я, но уже не столь уверенно.

— Есть! — сказал брат и, чтобы окончательно сразить меня, подрубил рыбину на размер хвоста.

Такая могла и быть.

Я понимал, что брат меня разыгрывает. Однако искушение поймать матерого окуня было велико, и я невольно спросил, где хранятся удочки.

Брат рассмеялся.

— Удочки все там же. А что поймаешь — это уж от тебя зависит, — сказал он и, намекая на мое ротозейство, — я однажды упустил здоровенного окуня, — сонно повел глазами со стороны на сторону.

Брат необидно измывался надо мной, и я, как умел, отшучивался от его подначек и даже уличил в неумении выбрать хорошую насадку, но спорил вяло и нехотя. Я уже видел, как трепыхается на крючке полосатая и красноперая рыбина. Нетерпение мое с каждой минутой нарастало, и, уже не думая о рыбацком правиле никогда не уступать в споре, я поспешно вышел на улицу.

На крылечке топтался Колька. Он был самым младшим из всех моих разбойных племянников, и, видно, поэтому братья не обделили его гостинцами. Из кармана его короткой рубашонки

Увидев меня, Колька мазнул ладошкой под носом, подтянул штанишки и, считая, что привел себя в надлежащий вид, тихо, но настойчиво позвал пойти на рыбалку.

— Пойдем, а? — еще тише переспросил он и замер в ожидании.

Занятый думами о насадке, я не ответил ему, и тогда Колька, как отец, раскинул ручонки.

— В омуте во какие окуни есть! — сказал он и, округлив голубые глаза, затаенно смотрел на меня, и все дальше заводил руки за спину.

Колька любил рыбачить, но приглашал он меня не без тайного умысла. Отправляясь удить, я всегда прихватывал с собой горсть конфет или несколько пряников. Когда наступало устойчивое бесклевье и мой напарник все чаще поглядывал в сторону дома, я ублажал его «зайкиными подарками». Сейчас он, конечно, рассчитывал на несколько яблок. Пытаясь заманить меня на берег омута, он все еще стоял с раскинутыми руками.

— Обязательно пойдем. И сейчас же, — сказал я.

Колька просиял. В глазах его скакнули веселые чертики. Потом он всем своим вдруг посерьезневшим видом выразил неоглядную готовность отправиться куда угодно. Он побежал за угол избы и вернулся с удочкой. На один конец короткого и кривого удилища Колькиного рыболовного снаряда была насунута катушка от ниток. На ней неровно топорщилась капроновая леска, которая заканчивалась непомерно большим крючком. Удочка очень походила на ту, какой промышлял я в Колькины годы. И я вдруг увидел себя маленьким босоногим рыболовом…

Колька, видно, заметил во мне какую-то перемену — а ну, если я передумал! — и настороженно спросил:

— Пойдем, что ли?

— Поехали!

Колька скатился с крылечка. Я полез на сеновал. В дальнем углу его лежала кучка примятого сена. В углах сеновала, в гнездах, сидели курицы. Они встревожились и стали сердито выговаривать за неурочное вторжение. Все здесь было по-прежнему: и эти всполошившиеся курицы, и оставшееся с зимы сено, и удочки мои, как прежде, были засунуты между крышей и тонкими стропилами. Но на одной из удочек осталась только леска. Колька, видно, как-то оставил свой крючок на коряге. Жестоко страдая без любимого занятия, снял он крючок «на подержку» с моей удочки, а когда разжился все еще редким у нас товаром, забыл водворить его на место.

Сейчас Колька, должно быть, вспомнил об этом. Он настороженно следил за мной с последней ступеньки лестницы. Я навязал новый крючок. Колька облегченно вздохнул и проворно спустился на землю.

Теперь мы были готовы. У нас имелась вполне исправная снасть, а Колька прихватил даже ведерко для рыбы. Но, прежде чем закинуть удочки, нам предстояло наловить пласкушек. Так называется у нас мелкая рыбешка. Занятие это само по себе нехитрое. Ловят пласкушку частыми бредешками около шумков на перекатах или в пруду на мелководье. Однако рыбешка эта своенравная, любит тепло и держится у поверхности воды только в полдневный зной.

Солнце уже давно склонилось к лесу и через час-другой должно было скользнуть за вершины елок. Рыбалка могла и не состояться. Я высказал Кольке свои опасения.

— Не, — беспечно отозвался он, — поймаем.

В знак своей несокрушимой уверенности Колька тряхнул головой и, опережая меня, побежал на плотину. Когда я подошел, к нему, он уже сидел на корточках за ивовым кустом и предостерегающе поднял руку.

— Вон! Целая стая, — сказал он.

В оконце чистой воды, между водорослями, плавало до десятка маломерных рыбешек. Правда, они могли сгодиться только на мелких окуньков. Но в столь поздний час и эти пласкушки были в диковинку, и особенно привередничать не приходилось.

Я поспешно разделся. Колька подал мне марлевый сачок.

В воде я вдруг потерял место, где толкались рыбешки. Темная тень от берега скрыла всю подводную живность.

— Вона, — шипел Колька и тянул руку.

Следуя его указаниям, я несколько раз попусту черпнул воду. Потом вспомнил свой давний способ ловить в глуби и все так же бесполезно бороздил сачком по илистому дну.

Колька разочарованно притих. Он, видимо, тоже засомневался в успехе нашей затеи и следил за мной не так пристально, как прежде.

Помогла нам сама пласкушка. При всей своей осторожности она любит муть и кипенные водовороты. Вспомнив об этом, я оглянулся: над водой раз за разом мелькнули серебряные блестки. Я запустил сачок в самое взбаламученное место и выхватил горстку блестящих рыбешек.

Колька сдавленно ойкнул, метнулся к воде и, увидев истинное количество улова, попросил забрести еще, так как окуни в омуте будто бы сущие звери и пойманного, по его мнению, должно было хватить только на расклев.

Пласкушек действительно было немного. Однако я, как раньше, боялся своей жадностью прогневать водяного, который будто бы насылает или отваживает рыбу. Я горячо, а оттого, кажется, еще более безуспешно, уверял Кольку, что пойманного хватит не на одну рыбалку. Но у него был свой счет. И пока мы шли к омуту, он молчал и держался сзади.

Омут я помнил большим.

Был он широк и немереной глубины. По берегам его росли маленькие кустики ивы и такие же ольхушки. Их каждый год трепало и корежило вешней водой, отчего они почти не прибавляли в росте, но как-то выстояли, разрослись и даже заступили теперь левую половину омута, — вровень с берегом, — забитого песком и галькой.

С той поры, когда я выхватил из-под колесника мельницы последнего килограммового окуня и навсегда уехал из дому, плотину промывало несколько раз кряду, и водобой мало-помалу сместился к левому берегу. Там река настойчиво рыла себе новое русло и, не осилив корней больших деревьев, припала к берегу маленькой заводью.

Заводь эта была мелка. И только под берегом на другой стороне угадывалась глубь, но по виду не настолько большая, чтобы могла приглянуться крупной рыбе. Я усомнился поймать в омутишке стоящего окуня и, чувствуя, как покидает меня недавнее нетерпение, глянул на Кольку.

Он никак не разделял мои сомнения и был твердо уверен в удаче. И, словно

Колька сноровисто насадил на крючок пласкушку и, как я в его годы, поплевал на рыбешку, а потом долго примерялся закинуть, — все-таки леска наделала шуму и легла неподалеку от берега.

С плеском Колькиной снасти из воды взметнулась стайка рыбешек, упала и спустя мгновение скоком пошла на мелководье.

В заводи, видно, и впрямь водилась крупная рыба.

Поплавок моей удочки бесшумно лег по левую сторону куста, там, куда подбивало свежую воду из-под колесника и где на тугих заворотинах суводей должны были держаться окуни. Но время было позднее. На воду легли закатные блики солнца, и я подумал, что рыба скатилась вглубь, и уже повел было леску на правую сторону кустика, когда поплавок повело в сторону, и я ощутил всем своим напряженным телом, как на крючке ворохнулась сильная рыба.

Я подсек и повел окуня к берегу. Он потянул под корягу, но скоро обессилел, и я, почувствовав, как на мгновение ослабла леска, вытащил окуня на берег.

Колька покосился на мою добычу. Проводил ее завистливым взглядом до самого ведерка и чуть было не поплатился за это: поплавок его удочки вдруг скакнул, а потом скрылся из глаз. Колька обеими руками ухватился за удилище, попятился и вымахнул через голову маленького окунька-заморыша.

Окунишка сорвался с крючка, ощетинился и прянул к воде. Колька бесстрашно накрыл его руками.

— Вот, — сказал он и, словно подтверждая свои предсказания о килограммовых окунях, поднял рыбешку над головой.

Он хотел сказать еще что-то, но замер и озабоченно забегал глазами по воде. Я не увидел поплавка своей удочки, а спустя мгновение дрогнуло воткнутое в берег удилище.

— Уйдет! — охнул Колька.

Я выворотил из-под кустика здоровенного горбача. Окунь тяжело шлепнулся на песок, а когда забился в ведерке и уже не мог ускользнуть оттуда, Колька забрел в воду, чтобы непременно дотянуться до того места, откуда я выхватил на диво красивую и крупную рыбину.

Окуни пошли навалом.

В ведерке плескалось до десятка горбачей и несколько окуньков, пойманных Колькой, а жор был в самом разгаре. Рыба брала везде. Колька бегал с места на место. Он запачкал рубашонку, до самого причинного места вымочил штанишки, но совершенно не замечал этого. Между двумя поклевками я сказал ему, что нам может здорово нагореть за одежду.

— Не нагорит, — уверенно ответил Колька, а потом поправился: — Теперь не нагорит. Вон мы сколько натаскали!

Мне в его годы тоже попадало в зависимости от улова, но что за беда — два-три подзатыльника, если ты вернулся с богатой добычей!

Наша рыба уже не умещалась в ведерке. Я сделал ивовый кукан и, нанизывая на него очередного окуня, неожиданно почувствовал, как спадает во мне недавний азарт.

Под кустом плеснулся окунь. Колька сейчас же закинул туда свою удочку, что следовало немедленно сделать и мне, а я все возился с куканом, закрепляя его без надобности прочно, и пытался найти причину своего равнодушия. Я не считал рыбу, не перешагивал через удилище и во всем другом, кажется, поступал по своим старым рыбацким правилам, отчего, может быть, и брала рыба так же хорошо, как прежде, но не чувствовал былой радости.

— Есть! — восторженно крикнул Колька и с трудом вытащил довольно большого окуня.

Я машинально потянулся к банке с насадкой. В грязной воде плавало несколько пласкушек, и Колька между делом уже примерялся ухватить одну рыбешку. Я свернул удочку, перенес банку поближе к Кольке. Он недоуменно посмотрел на меня и тотчас же забыл о моем существовании: у ног его, разбрызгивая песок, билась рыба. Я помог Кольке усмирить окуня и, пока он нанизывал его на кукан, а потом торопливо наживлял крючок, незаметно ушел с берега.

Мимо мельничного амбара шла когда-то натоптанная скотом тропинка. Теперь ее не было. Она запада в разросшиеся кусты ивняка, отчего и виделся берег совсем по-новому. Я не нашел замшелого камня, старого водяного колеса и все-таки надеялся отыскать добела отмытую водой корягу, с которой поймал своего первого окунька-недомерка.

Коряга, я помнил, лежала на приметном месте. С одной стороны ее обегал маленький ручеишко, на другой валялась замшелая колода.

Ручеишко все так же прыгал через каменья и прутики, все так же по левую сторону его лежала колода, а коряги между ними не было. И мне вдруг показалось, что и коряга, и эта невесть куда канувшая тропинка — только сон, который привиделся мне в детстве, в ту единственную пору, когда еще не скопились в душе никакие обиды и не тронула сердце людская несправедливость, а оттого и снятся добрые, прозрачные сны.

Вроде бы и немного потерялось тут из моего детского обихода, но без окатанной водой деревяшки я никак не мог вернуться в свою прошлую быль. И, должно быть, поэтому нарастала во мне тревога, будто обронил я нечаянно что-то такое, без чего уж не жить мне спокойно и счастливо.

Под навесом, куда складывали на зиму дрова и где пока было пусто и просторно, брат отбивал литовку. Она незаметно для глаза подпрыгивала на обушке воткнутого в березовый чурбан топора, тоненько звенела, и звон этот отдавался в лесу. Брат осторожно вел однотонную строчку, потому как работа эта сложная и требует большой сноровки и терпения.

Мастера у нас правят литовки исключительно по звону. Я, помнится, никогда не отличался долготерпением и, должно быть, поэтому не достиг настоящего совершенства, но попросил брата доверить мне отбить литовку: за работой я рассчитывал забыться и не думать о непонятной ущербности своих впечатлений.

— Чего не рыбачишь? — не поднимая головы, спросил брат.

— Не клюет, — хмуро отозвался я.

Брат недоверчиво хмыкнул: он, видимо, хотел сказать, что в омутишке не клюёт лишь на голый крючок. Глаза его, как недавно в доме, таили усмешку, и быть бы мне окончательно осмеянным, но, посмотрев на меня,

Брат не особенно полагался на мое мастерство и, чтобы не смущать меня своим присутствием, ушел в амбар.

Я пристроился к чурбану, несмело тюкнул непривычно легким молотком по ржавому кое-где лезвию, и литовка тотчас отозвалась противным дребезжанием. Однако вскоре я приноровился и стал пускать настоящие звоны.

Увлеченный работой, я не заметил, когда подошел брат. Кое-как управившись с делом, я с наслаждением разогнул спину. Брат стоял рядом, а у ног его лежала моя прежняя литовка. Все с той же ручкой и тем же отполированным моими руками косовищем. Теперь была она немного не по росту мне, но я без колебаний остановил свой выбор на ней, втайне надеясь, что она напомнит мне прошлые сенокосы и я снова испытаю то блаженное чувство восторга, с каким прошел свой первый прокос.

Пока я отбивал литовку, солнце унырнуло за лес. От деревьев протянулись сумеречные тени, и наступила самая пора мягкотравья. Мы наскоро поужинали и, чтобы не упустить этот золотой сенокосный час, пошли на приречные луговины.

Полянка, на которой ставился раньше зачинный стог, стала поменьше. С трех сторон обложил ее молодой ольховник, а с берега наступал ивняк. Брат обкосил ближние кусты, потом остановился, примерился и повел первый прокос. Я, как раньше, пристроился за ним.

Над головой нудили комары, на соседней луговине деревянно скрипел дергач, от реки потянулись космы тумана. Все это было знакомо, и я словно перенесся в то давнее время, когда вот так же кричал дергач, шуршала подкошенная трава и чуть-чуть проступались ноги. Мне слышался звон натачиваемых кос, виделось свое былое рвение. И я, как прежде, убыстрял шаг, чувствуя, как хмелею от запаха травы и как дрожит и поет в душе какая-то до предела натянутая струна.

Под косой хрустнул перестоявший пикан. Я отбросил его на кошенину и устремился вперед, но уже медленней, и вдруг, как на рыбалке, явственно ощутил, что теряется связь с прошлым.

Я попытался представить, как косил на этой поляне, как широко вел ряд, но память выхватила из прошлого лишь узенький рядок с непрокошенным охвостьем. Тщетно искал я еще какую-нибудь запомнившуюся особинку. Путались и события и годы. Только на мгновение всплыли из какого-то сенокосного сезона набухшее тучами небо, незавершенный стог, а потом снова замельтешило перед глазами охвостье смятой травы на моем первом прокосе…

Я остановился наточить литовку и оглядел луговину, все еще надеясь, что какая-нибудь малость — старая ольха или нависшая над рекой черемуха — напомнит о прошлом. Но ничего не ворохнулось в памяти.

Над полянкой зыбался туман. Я зашел новый ряд. Литовка легко врезалась в отсыревшую траву, позванивала, как, должно быть, звенела в руках каждого, кто косил ею. А мне казалось, что поет она только у меня, и я слушал чуть внятный звон ее, мерно и заученно переступая ногами, как делал это я первый раз, а потом и на всех других сенокосах.

Уже и не вспомнить, когда научился я двумя-тремя взмахами литовки обкашивать кочки, когда пришло умение подсекать спутанную траву…

Узенький диванчик, на котором спал я, приезжая домой, вопреки давно установленному правилу, на этот раз облюбовал Колька. Он, наверно, ждал меня и все-таки не пересилил усталость и заснул одетым. Но штанишки и рубашка на нем были другие.

Колькина уверенность отвести грозу за испачканную одежду хорошим уловом, судя по всему, не оправдалась: на лице его сохранились неопровержимые следы, что он плакал, и причина на то, конечно, была серьезной, потому как был он на слезу крепок и ударялся в рев только после серьезного наказания.

Когда-то и я, как Колька, засыпал, едва прислонив куда-нибудь голову, и все еще, хоть и без особой теперь уверенности, надеялся заснуть сразу, и, как прежде, увидеть во сне огромных окуней, но не мог даже забыться и до первых петухов слышал, как потрескивают бревна избы да как неназойливо творит ночь свою потаенную жизнь.

Мои окуни снились Кольке. Он раза два крикнул: «Клюет!», — а потом дернул рукой и, наверно, выхватил из-под кустика в маленьком омутишке большую рыбину…

С той бессонной ночи на мельнице прошел не один год, но каждое лето к сенокосной поре тянет меня в Дубовку. Уже давно знаю я, что не почувствовать и не пережить мне снова детских радостей, но всякий раз, когда затоскую по запахам луговых трав, вяжет память в одно и быль и небылицу, отчего кажется мне прошлое еще лучше, чем было оно на самом деле. И чем дальше отступает детство, тем дороже мне то место на земле, где проложил я свой первый прокос и поймал с отмытой добела коряги первого окунька-недомерка.

СЛЕД УПАВШЕЙ ЗВЕЗДЫ

ВАСИЛЬКОВЫЙ ВЕНОК

У каждого из нас есть своя родина. Дорогое и заветное место. У одних — тихая деревенька, у других — вытоптанная детская площадка шумного городского двора. У меня — это Дубовка, небольшое село вдоль мелководной речки. Туда езжу я в отпуск, а как-то, несколько лет назад, торопился домой на каникулы.

На мимоезжем большаке я не по-студенчески щедро расплатился с шофером попутной машины, бесконечно благодарный ему за то, что он довез меня до пешеходной дороги в Дубовку.

Когда ушла машина и улеглась пыль, я вскинул на плечи чемодан с небогатыми подарками родным и легко зашагал по мягкой дороге.

На каникулы я приезжал только летом. И Дубовка всегда была в моей памяти летняя, со всех сторон окруженная хлебами, подступавшими к самым огородам, в зелени вековых тополей, с осторожными дымками больших глинобитных печей, затопленных посередь дня не иначе как с крестным знамением: не дай бог, загорит что-нибудь.

Я узнавал угревистые пригорки, где, намаявшись от детской работы, случалось, засыпал на

От долгожданной и все равно неожиданной встречи с местами своего детства в душе поднималась тихая радость. Теснило в груди. С этой радостью и спустился я с Въезжей горы и, не стыдясь, что кто-то увидит и осудит меня, поклонился домам, двумя посадами уходящим в поле…

На крыльце нового дома я еще издали увидел своих стариков. Первой дробненько и как-то боком пошла навстречу мне мать. Наглухо повязанная платком, сухонькая, как осенняя былинка, она невесомо припала ко мне. Я сбросил чемодан и, не в силах унять какую-то непонятную дрожь, пытался найти те самые задушевные слова, что, как гостинцы, приготовил заранее, но так и не вспомнил их и молча обнял отца.

Потом мы стояли все трое на дороге, поспешно и пристально разглядывая друг друга: я со страхом, что, может быть, вижу их последний раз, они с печалью и тревогой, зная, что я уже отрезанный ломоть: бываю дома лишь от случая к случаю, а там, глядишь, и вовсе перестану навещать их.

— Надолго ли, господи? — с тайной надеждой спросила мать, утирая слезы.

— На два месяца, — сказал я и по тому, как просияли ее глаза, понял, что это и есть те слова, которые нужно было сказать сразу.

Отец поднял чемодан, взял меня под руку и повел в дом. На крыльце остановился и сказал подошедшим соседям хрипло — куда только его густой бас делся:

— Вот сын приехал. Через год ученье кончит и, гляди, год-другой — и в директора выйдет.

Отец перехватил и вознес меня слишком высоко. Но я, не задумываясь, простил ему эту несдержанность, потому что и сам вдруг поверил, что могу выйти в начальники.

В избе было все так же, как год назад. Две железные кровати у стен большой комнаты, которая служила одновременно и спальней, и прихожей. На окнах топорщились кружевные занавески, на стенах — незатейливые вышивки, а на полу лежали яркие домотканые половики. В переднем углу стоял большой стол, накрытый клетчатой клеенкой.

От знакомой простоты мне стало неловко за свой городской наряд, и, зная, что скоро придут соседи, я собрался было переодеться, но они пришли раньше.

Изба наполнилась сдержанным гулом голосов. Женщины сбились у порога и степенно беседовали там. А единственный мужчина из пришлых — прыщеватый тридцатилетний Васька Дубов — никак не решался начать разговор. И, верно, лишь из боязни, что его опередят женщины и тем окончательно унизят в моих глазах, спросил наконец:

— Знать, высоко метишь, который год учишься, а все не закончишь?

— Скоро закончу, — неохотно ответил я.

Васька беспокойно теребил давно не стриженые рыжие вихры. Видно было, что он хочет спросить о чем-то очень важном и теперь ищет лишь подходящего случая, чтобы, будто между прочим, задать свой заглавный вопрос.

— А ты о картошке спроси, — подсказала ему мать, щупленькая проворная старушка.

— Во! — вскинулся Васька. — Как там в городе с картошкой? Идет или тоже цена — копейка?

Я растерялся: вспомнилось, как перед стипендией мы потерянно ходили по огромному двору базара и искали самую дешевую картошку, а вечером, поджарив ее на маргарине, до блеска скребли сковородку.

Васька въелся в меня рыжими глазами и с отчаянием и надеждой ждал ответа, посунувшись ко мне всем своим тщедушным телом.

Я молчал, а когда Васька нетерпеливо заерзал на стуле, сказал:

— Полтора рубля пуд, а в иной день и дороже.

И, памятуя, как боится он городской сутолоки и жуликов — они однажды на базаре отхватили бритвой карман его дубленого полушубка и унесли большие деньги, — прибавил:

— Только машин там тьма, того и гляди — задавят. И карманники есть.

Васька махнул рукой и откинулся на спинку стула.

— Мать честная! У меня, считай, больше шестидесяти пудов в погребе хранится — и никуда! А тут по полтора рубля. Это ж деньги!

Он покрутил лохматой головой и, сославшись на дела, ушел домой. За ним поспешно выскользнула за дверь его мать, а потом потянулись и другие соседи.

Надо бы попросить их посидеть, а если есть в доме что выпить, обязательно поднести по стаканчику, но, вопреки извечным правилам деревенского гостеприимства, я обрадовался, что отец не успел выставить на стол ни медовую брагу, ни припасенную на случай поллитровку.

Из соседей осталась лишь многодетная бобылка Верунька. Еще нестарая, со следами былой красоты, в затертой до блеска фуфайке и резиновых сапогах не по ноге — была она очень неказиста. Всегда бойкая на язык, Верунька стояла у порога необычайно тихая и задумчивая. Она будто ждала чего-то. Я тоскливо подумал, что вот и она начнет расспрашивать о городском житье, и тихая радость, не оставлявшая меня весь день, завяла вконец. Я уже не ощущал ничего, кроме пустоты, разочарования, и неподвижно сидел на подоконнике.

Отец, сторожко наблюдавший за мной, посмотрел на меня встревоженным взглядом.

— Устал, — сказал я, но, верно, не убедил его — враз опали под заношенным пиджаком по-стариковски худые плечи. А я никак не мог совладать с холодным равнодушием и мысленно поблагодарил Веруньку, когда она спросила:

— Не женился еще, студент?

Каждый раз она встречала меня этим вопросом. Была в нем и шутка, и незлая ирония к моему затянувшемуся одиночеству.

— Нет еще, — серьезно сказал я, хотя следовало ответить тоже шуткой.

Верунька удивленно вскинула широкие брови, озадаченная не то столь пресным ответом, не то еще чем-то, и беспечно подхватила:

— И не женись. Одному-то куда как хорошо. Лег — свернулся, встал — встряхнулся, и никто тебе не указ. Одна вот живу, а хозяйство все равно кверху крышами стоит.

Она

Теперь я мог долго смотреть на улицу и собраться с мыслями.

К нашей плотно забранной изгороди примыкала Верунькина, с тонкими, уже сопревшими жердями. Кое-где взамен прясел топорщились свежие, еще не обронившие иглу, елушки.

В дальнем углу огорода стояла небольшая изба. К ней притулилась конюшенка, около которой на кучах соломы играли ребятишки Веруньки.

Испокон веков достатки хозяина в Дубовке и в окольных селах, как, верно, по всей деревенской Руси, оценивались видом дома. Я испугался, что Верунька спросит, какова ее изба «кверху крышей», и мне придется врать, краснея и запинаясь на каждом слове.

Я обернулся и застал на ее лице широкую и довольную улыбку. Потом она смутилась и неожиданно тихо сказала:

— Вот в гости хочу тебя пригласить. Праздник у меня…

Я не хотел идти никуда, но понял, каким высоким гостем считает меня Верунька, и согласился.

Ни на одну студенческую вечеринку не собирался я так тщательно, как на эту гулянку. Из небогатого запаса галстуков выбрал самый простенький и, чтобы ничем не выделяться и не стеснять Верунькиных гостей, позаимствовал у брата модные в деревне широкие брюки.

Я ожидал встретить неторопкий разговор и предвкушал, как вступлю в него сам и, может быть, удивлю еще не забытым знанием крестьянской работы, но единственная комната Верунькиного дома встретила меня громким гомоном гостей.

В переднем углу за колченогим столом сидел слегка хмельной, но уже малиново-красный Васька. Рядом с ним былинным богатырем высился тракторист, красавец Колька Назаркин. Как незваные, робко жались к столу малорослые внуки Вархаломовы с удивительно согласной косинкой больших черных глаз. Из-за них выглядывали трое незнакомых парней, и на этом кончалась мужская половина гостей. Вдоль стен на лавках степенно расселись до десятка женщин и девушек.

Со всеми я поздоровался за руку, и всем мне хотелось сказать что-нибудь задушевное, но каждый раз я заученно повторял лишь «здравствуйте» и, обескураженный неожиданно многолюдным застольем, неловко плюхнулся на подставленный Верунькой стул.

Васька подмигнул мне и постучал прокуренным пальцем по графину с мутным самогоном: дескать, ни хрена, студент, это тоже спирт, разве только градусом пониже.

Он до краев налил в граненый стакан самогонки и подал мне.

— Пей, в ней даже витамины водятся, — серьезно сказал он и расхохотался, обнажая щербатые зубы.

Я выпил немного. Верунька приняла от меня стакан, а Васька безнадежно махнул рукой и обратился к Кольке. Тот, озорно играя нагловатыми глазами, нашептывал что-то на ухо низкорослой соседке, — судя по ее лицу, не совсем скромное, — и очень неохотно оставил это занятие.

— Плюнь, — шатким языком сказал Васька. — Хошь, я тебе анекдот расскажу?

— Валяй.

— Жили, значит, на одном хуторе вятские и — хлоп! — бескормица. Облазили они все закуты и сеновалы — хоть шаром покати. Стали думать, как бедовать дальше, и ничего, мать честная, не нашурупят. Случился средь них умный Ванчо, повел глазами по баням, а на крышах, мать честная, лебеда в человеческий рост. «Вот, — говорит, — вам и избавление от беды». Мужики только за головы схватились, а погодя спрашивают: «А достать-то ее как?..»

Тут Васька сделал многозначительную паузу, развел руками:

— И что ты думаешь, умный Ванчо и тут нашелся: «Тащите-де коров на крышу…» И поперли…

Последние слова он уже не мог выговорить, сотрясаемый булькающим смехом, и выдохнул что-то нечленораздельное.

— Не смешно, — мрачно буркнул Колька.

— Так ведь на баню, мать честная, — едва переводя дыхание, просипел Васька.

— Все равно не смешно, — сказал Колька и скосил глаза на вертевшегося около стола веснушчатого сына Веруньки.

— Твой Петька-то? — с довольной ухмылкой спросил Колька.

— Ну что ты, — обиженно сказал Васька и даже привстал, но ударился головой о божницу, выругался матерно и сел обратно. Потом пощупал, какой величины может навернуться шишка, и сказал построжавшим голосом:

— У меня насчет этого ни-ни. Тут и без меня охотников много, а вот помочь чем — никто не догадался. — И, чтобы доказать, как обязательно нужно позаботиться о Веруньке, повел короткопалой пятерней по горнице.

Ни на чем не споткнулась Васькина рука. Горница была чисто прибрана и оттого казалась еще более пустой. У большой печи стояли ухваты, обшарпанная кадушка для воды и несколько разномерных чугунов. В углу, у порога, привалилась к стене деревянная кровать, накрытая лоскутным одеялом. И раскорякой, неумело сколоченный поперечными планками, стоял посреди избы шаткий стол, за которым сидели гости.

— Во, — сказал Васька. — А изгородь? — И, как о решенном давно и бесповоротно, гаркнул на всю избу. — Верунька! Мы тебе завтра изгородь починим. Всю чисто переберем и новое колье поставим.

— Почините, почините, — как эхо, отозвалась Верунька. Она принесла на стол огромный рыбный пирог и чашку дымящейся баранины. Певуче приговаривала:

— Ешьте, дорогие, ешьте.

Но гости не обратили на это угощение никакого внимания. Тогда Верунька примчала из запечка соленых груздей.

Васька довольно крякнул и нацепил на вилку сразу три больших гриба. За ним потянулись к чашке и другие гости.

— Угощайтесь, милые, — сказала Верунька деланно беспечным голосом, будто в запечке у нее хранилось еще невесть сколько всяческого угощения.

К этому празднику Верунька, видно, готовилась всю зиму. И только сама она знала, как сберегла до лета небогатые осенние запасы. Иной раз она, может быть, отчаивалась поднять праздник: готова была отдать утаенное ребятишкам, но представляла, должно быть, как приберут к троице женщины в домах, как полыхнут потом в каждой избе песни, — и усмиряла тревогу и неуверенность. Решалась не отступать-таки от задуманного и пуще прежнего доглядывала за припасами, чтобы в назначенный день созвать гостей, выставить все сбереженное на стол и отвести праздник, как у людей, хлебосольно и весело.

— Ешьте, гости дорогие, ешьте, — твердила Верунька и несла из запечка какую-нибудь новую малость: то чашку тушеной картошки, то сковородку жареных окуней.

Когда некуда

— А ну-ка, Коля, сыпани «барыню», — попросила она и, пока Колька доставал из-под лавки гармошку, окинула нас счастливым и умиротворенным взглядом. Она была довольна, что все у нее сладилось хорошо: гости пьяны, а на столе еще есть что выпить и чем закусить.

Колька долго прилаживал гармошку, разминая необыкновенно толстые пальцы, прошелся но голосам сверху вниз и вывел что-то похожее сразу и на «барыню» и на широко известную у нас «семеновну».

Верунька недоуменно глянула на Кольку и, не слушая гармошку, тихо пошла по скрипучим половицам, остановилась, вдруг выбила четкую дробь и, подхлестнутая разбойным свистом Васьки, метнулась по избе. Она то припадала к полу, когда плясала вприсядку, то, строгая и прямая, шла по кругу.

Под оглушающий посвист Васьки застолье сломалось совсем. На середину горницы выскочили внуки Вархаломовы и незнакомые мне парни. Сам я тоже невпопад топтался вместе с ними.

Плясали долго, с какой-то истовой одержимостью, словно делали очень важную работу. Колька играл совсем несусветное: не то «страдания», не то какую-то жалобную песню. В самый разгар веселья он решительно сдвинул мехи жалобно всхлипнувшей гармошки.

— Все, — сказал Колька, выронил гармошку и припал непослушной головой к плечу своей соседки. Однако вскоре откинулся и даже привстал на ноги.

Покоренный простотой вечеринки, я решил поблагодарить Веруньку за то, что она пригласила меня на праздник: велеречиво и нескладно говорил ей о горячей признательности и еще о чем-то.

Верунька поняла меня правильно.

— А меня все любят. Вот и он любит. — Верунька подхватила пьяного Кольку.

— Уважаю очень, — сказал Колька и потянулся поцеловать ее. Верунька отвернулась. Колька сладко чмокнул выбившиеся из-под платка волосы, косолапо пошел к кровати и, прежде чем упасть на нее, пробормотал:

— Завтра изгородь починю… Один все излажу.

Уже за полночь, сморенный застоявшейся духотой, я вышел на улицу и, уверенный, что теперь никто не заметит моего отсутствия, пошел домой.

По заречным дворам занялась робкая перекличка первых петухов, тихо шелестели тополя. Ночью они шелестят — будто разговаривают: то едва слышно, то поднимают голос до шумного трепета маленьких понизу и больших на вершине листьев. И каждое лето, пока напористые осенние ветры не обобьют их летний наряд, они навевали на меня щемящие думы о дальних и близких городах, куда поеду я, чтобы стать ученым человеком.

Знакомое чувство захлестнуло меня, заставило сесть на ступеньки крыльца. Я слушал негромкий и вечный говорок тополя и боялся, что эта сладкая боль вот-вот оставит меня и память снова повернет на праздник или в завтрашний похмельный день…

Гости стали расходиться на заре. Молча, валясь из стороны в сторону, ушли в лог незнакомые парни и внуки Вархаломовы. Тесной стайкой с негромкой песней у ворот Веруньки постояли женщины и, когда допели песню, тотчас разошлись по домам. За ними не скоро вышел Васька. Он нетвердым шагом доковылял до калитки своего двора и, ухватись за столб, прыснул пьяным смехом:

— И-иех!.. Петька-то, сукин сын, весь в меня. Хозяйственный, шельмец… Весь двор железками завалил… А Верунька стерва… И ведь примала раньше, а сёдни нет. Сёдни ей красивого подавай, потому как праздник. А изгородь завтра надо будет все равно поправить…

Васька говорил что-то еще, но я не расслышал. Потом он умолк и снопом свалился между забором и прислоненными к нему досками…

Утром Васька прибежал к нам опять. Еще в дверях поздоровался, вожделенно глянул на графин в углу шкафчика и затараторил:

— Ну, брат, чуть было седину не нажил. Проснулся я — мать честная — в гробу! Справа стена и слева стена, а над головой покрышка.

Я промолчал и сделал вид, что не заметил его взгляда. Тогда Васька хихикнул и неуверенно спросил:

— Может, я запамятовал, помнится, ты вчера говорил, что картошка в городе полтора рубля?

— Сейчас уже и дороже, — сказал я, чувствуя, как поднимается во мне злое раздражение, и хотел было опять попугать его карманниками. Но Васька воровато стрельнул заплывшими глазами в окно, проворно выскочил в сени и почти неслышно скатился с заднего крылечка во двор.

Я выглянул на улицу.

Возле избы по-бабьи неумело чинила изгородь Верунька. Я пошел помочь ей, втайне побаиваясь за свое мастерство, которому научился за самым порогом детства, когда появляется уверенность и желание сделать все своими руками. Тогда под доглядом отца я вязал изгородь. Положив последнюю жердь, я с удовольствием осмотрел дело своих рук, как мне показалось, чуть ли не вековой прочности. Отец с доброй ухмылкой в прокуренных усах уселся на мое сооружение, и оно рухнуло на землю. Только на третий раз моя изгородь выдержала грузную тяжесть отца.

Знать, никогда не было у Веруньки никакого, даже плохонького, наставника: тонкие жердушки едва держались между кольями и упали сразу, как только я прислонился к ним.

— Я-то думала, помощник пришел, — едва заметно усмехнулась Верунька. — Вон их сколько у меня вчера было…

— А может, и помогу, — серьезно сказал я, скручивая перевясло и ощущая всем телом, как возвращается хмельное, слегка хвастливое чувство оттого, что еще бойко управляюсь с этим делом.

Я быстро сложил одно колено. Верунька толкнулась о прясла — они прогнулись и отбросили ее обратно.

— Гляди-ко, получается, — удивилась Верунька. — Ну, давай пособляй, коли так, а потом, глядишь, мы с тобой еще что-нибудь изладим.

Я потупился и, наверное, покраснел, потому что Верунька залилась безудержным хохотом.

— Душа-то, поди, в пятки ускочила, а? — сквозь смех спросила она. — Это я так. Пошутила. Веселая я, и жизнь у меня на все стороны завидящая — вот и скоморошничаю, — уже серьезно закончила Верунька, и на лице ее опять появилась спокойная улыбка. Она еще не успела сбежать к уголкам губ, когда Верунька схватилась руками за бок и, тихо охнув, припала к земле.

Я уставился на нее, не смея

— Ну, чего выставился, будто не знаешь, отчего бабы за животы держатся? — раздраженно спросила она. — Понесла вот опять, а на кого записать, не знаю, — прибавила она и заплакала тихими и спорыми, как осенний дождик, слезами.

Я стоял над ней, зная, что ничем не утешу ее.

Плакала Верунька долго и поднялась, тяжело опираясь на руки: так поднимаются смертельно усталые люди, чтобы тотчас сесть или упасть. Она не упала, она обеими руками взяла топор и коротким, но расчетливым ударом вбила кол, потом другой. Я крепко стреножил их перевяслом, уже не радуясь, что не забыл нехитрую крестьянскую работу. И до конца, пока не положил последнее прясло, делал все молча, стараясь не смотреть в Верунькины глаза.

Я не знал, как скоротать день, и решил пойти на пруд, чтобы искупаться и снять какую-то особенно тяжелую усталость…

На берегу небольшого заливчика, затянутого тиной и осокой, я помнил, выбивается из-под нестареющего пня головка с зуболомной водой. Туда я прибегал выплакать легкие детские слезы. Там же я возводил плотины, ставил мельницы и мастерил деревянные игрушки.

Это место было моим заповедным пристанищем, какие, верно, есть у каждого и каждому запоминаются на всю жизнь как родительское благословение и первая любовь.

Мой уголок оказался занятым. У ручейка хлопотал Петька. Он, как и я когда-то, делал запруду и с видом очень занятого человека таскал с берега куски глины. Увидев на воде мою большую тень, он вздрогнул, бросил беремя глины, как дрова прижатое к груди, и настороженно поднял перемазанное личико с двумя светлыми висюльками под носом. Я понял, что напугал его, и теперь Петька мучительно думает, что можно ждать от меня, готовый в любой миг сорваться и исчезнуть в прибрежном кустарнике. И пока он решал эту задачу, из-под незавершенной плотины выбился грязный фонтанчик воды.

— Петька, запруду проносит, — тихо, чтобы опять не напугать его, сказал я.

Петька наживил промоину оброненным куском глины, но вода легко вытолкнула ее. Только моя помощь спасла мельницу от окончательного разорения. Я довел плотину до проектной высоты, которая, судя по засохшим комочкам земли, доставала до раздетых корней пня, приткнул желобок — большую полую дудку пикана, и в крошечную заводь покатилась вода, образуя такие же крошечные, но настоящие суводи.

Петька держался настороженно и ни о чем не спрашивал меня. Он во все глаза следил за плотиной. И даже палка, из которой я начал выстругивать водяное колесо, вначале не привлекла его внимания. И лишь потом, когда отчетливо обозначился вал, прилип глазами к моим рукам.

— Дядь, а оно вертеться будет? — недоверчиво спросил Петька, когда я сделал колесо.

Я ждал и боялся этого вопроса. У меня слегка подрагивали руки: я очень хотел, чтобы колесо крутилось. Петька подошел ко мне и не дыша затаился у плеча. Колесо пошло.

— Вертится! — сдавленно выдохнул Петька и, сломленный непомерным для его силенок счастьем и восторгом, забыл смахнуть предательскую каплю над пухлыми губами. Она переползла на подбородок, и сконфуженный Петька убрал ее замурзанной ладошкой.

Потом мы приделали к валу колеса гусиное перо, и наша меленка, как настоящая, стала шелестеть сытым шорохом.

— Вот, пострел, опять у воды возишься, шел бы лучше матери помочь! — грянул над нами сиплый голос Васьки. Он стоял на горке. В одной руке Васька держал тяжелую жердь, в другой — какую-то железную треногу.

Петька с готовностью подтянул испачканные глиной штаны, но я попридержал его за руку.

— Мы будем играть здесь, — сказал я.

Петька обрадованно шмыгнул носом. Васька бросил треногу и покрутил около виска рукой.

— Знать, не всегда наука-то в пользу?

Я не ответил, и Васька, как пьяный, нетвердым шагом поплелся дальше.

Петька подождал, пока Ваську заслонит невысокий ельник, и все еще несмело спросил:

— А ты, дядь, свистульки ладить умеешь?

Я сделал ему пастуший рожок-жалейку, пикульку из молодой липовой коры с несколькими отверстиями и даже вылепил рыжего петуха.

А когда в ближних лугах скопились туманные сумерки и уснули мои племянники, я принес Петьке заводной самосвал, отдал перочинный нож с несколькими лезвиями.

— За так? — испуганно спросил Петька.

— За так, — подтвердил я.

Петька растерянно похлопал себя по бокам, потом рука его нырнула в единственный карман штанишек. Оттуда он достал завернутую в клочок газеты черепушку с ярко-голубым васильком и протянул ее мне.

— Спасибо, Петька, — сказал я и спрятал черепушку в задний карман брюк, где хранились у меня потрепанные письма и полинявшая фотография курносой девушки.

Петька положил ножик в карман, но, видимо решив, что это не слишком надежное место, зажал в кулаке, другой рукой прижал к себе машину, и, то и дело оглядываясь на меня, побежал в гору.

На сеновале, где спал я, все еще держалась знойная духота, и я долго не мог заснуть. Слушал тишину с шорохами потревоженных птиц под стрехой крыши, неровный голос гармошки и сдержанный смех девчат на ближних переходах через речку.

Вскоре голоса стали слышнее: кто-то ойкнул, кто-то рассмеялся. Умолкла гармошка, и над рекой повисла тишина. Знать, вспомнили девчата старинный обычай вязать в троицын вечер венки. Побросали их в воду и ждут теперь со страхом и надеждой, как далеко уплывут они. Если не утонет — ждать девушке счастливого замужества, пойдет на дно — быть вековухой…

На Верунькином подворье тревожно блеяли овцы. Верунька призывно позванивала ведром и ласково называла их милочками, но ничем не могла унять строптивую прыть овец: со двора отчетливо слышался дробный стукоток копыт.

— Погодите, я от калитки дорогу заступлю, — услужливо предложила Олюшка, сестра Кольки Назаркина.

— Одна как-нибудь управлюсь, а ты бы, девонька, лучше шла венки плести, — сказала Верунька.

— Вот еще! — фыркнула Олюшка.

— Ох, как хорошо сейчас на реке, — вздохнула Верунька, словно и не расслышала непочтительного ответа. — Как бросишь венок в воду, так

— Предрассудки все это, тетечка Вера, — перебила Олюшка.

— Может быть, и так, кто знает, — тихо отозвалась Верунька.

Овец загнали. Тонко взвизгнула дверь конюшни.

— Ну, спасибо, милая. Считай, последнюю работу сделала. Беги домой, — сказала Верунька. А когда стихли шаги Олюшки, зазвенела пилой, долго пилила дрова, потом, по-мужски кхекая, колола их.

В дом Верунька ушла поздно ночью.

ДЯДЯ МИТРИЙ

За окнами творился ясный мартовский день.

Дядя Митрий слушал сквозь сон, как поскрипывает его старая изба, и с нетерпением ждал, когда встанет на дворе солнце, чтобы, как каждое утро, заняться неспешной домашней работой, но вдруг вспомнил, что ему нужно, не мешкая, собираться в дорогу.

Он осторожно спустился с печки на холодный пол выстуженной избы, нашел сапоги, и, зная, как студено в их кожаном нутре, высоко намотал холщовые онучи. Ногам стало тесно, но тепло. Разминая засохшие портянки, он прошелся по просторной горнице, потом надел фуфайку, повязал шею старым головным платком покойницы жены и, как всегда перед дорогой, присел к столу.

Дядя Митрий уже давно готовился к этому дню. Осенью ему отказали от последней стариковской работы. На стражу дубовских складов заступил Никанор Дудочник. Ему было семьдесят восемь лет, и он имел старую, но еще исправную одноствольную «тулку» со всем огневым припасом. Дядя Митрий был старше Никанора на два года и совершенно безоружным, что и послужило причиной его полной отставки от артельных дел. После октябрьских праздников дядя Митрий стал хлопотать пенсию.

Он с немалым трудом добыл нужные бумаги, и теперь, когда они вот уже вторую неделю лежали в кармане его новой фуфайки, дядя Митрий почувствовал, как отдаляется от него вся его прошлая жизнь.

Он уже несколько лет никуда не выезжал из Дубовки и боялся дальней дороги, со дня на день откладывая свое нелегкое путешествие, и даже хотел было положиться на председателя сельсовета, но тот надоумил его сходить самому, потому что в бумагах якобы были какие-то неясности.

Из района дядя Митрий рассчитывал вернуться домой засветло, но с запасом наметал в загон сена, выпустил из конюшни исхудавших за зиму барана и суягную ярочку. Под навесом кинул на дощатый полок две горсти овса курицам, а потом оглядел подворье.

Каждая вещь радовала глаз и лежала на своем месте. Только покосившийся сарай да сопревшая изгородь были давней болью дяди Митрия. Он знал, что уже никогда не починит сарай, и все-таки числил эту работу среди других неотложных дел и наказал себе зайти в районе в хозяйственный магазин, чтобы приглядеть кровельных гвоздей.

Дядя Митрий чуть было не ушел со двора, не заперев дверей. Вернулся, долго искал замок, а когда навесил его на дверь и по старой привычке спрятал ключ под лестницей, заныла поясница. Она будто загодя заставляла его свыкаться с положением пенсионеров, которым сам бог велел болеть и лечить старческие недуги.

Спину отпустило уже в дороге.

Дядя Митрий одолел небольшую горку, остановился перевести дух, а потом сменил короткие шажки на широкий шаг и обрадовался, что идет еще ходко и, может быть, как два-три года назад, осилит дорогу за четыре часа. Он не торопился, но смутная тревога все еще не оставляла его, и, норовя утвердиться в прежнем положении крепкого мужика, дядя Митрий незаметно прибавил шагу, явственно чувствуя, как порой не хватает дыхания и громко толкается в груди сердце.

«А ить могу еще, елки зеленые», — сказал себе дядя Митрий. И, уже не боясь, что опоздает к назначенному сроку в район, сошел с дороги на наст.

Ядреный утренник спаял подтаявший снег в крепкую ледяную корку.

«Толсто, должно быть», — мимоходом подумал дядя Митрий и тотчас забыл об этом, занятый теперь единственной мыслью: угадать дорогу на старое и добычливое токовище косачей.

Он уже забыл, когда охотился последний раз. Но каждую весну, услышав песню токовика, воскрешал из полузабытого прошлого распластанного на земле тетерева. Это была его последняя добыча и, может быть, поэтому навсегда осталась в памяти.

По верхушкам высоких березок хлестнули первые лучи солнца. В прогалине между низкорослыми елушками белой холстиной обозначилась летняя дорога. Она огибала плешивую гору, на самой маковке которой чернела вытаявшая земля с седыми кустиками прошлогоднего пырея.

«Не иначе как расхлестал птицу Дема», — подосадовал дядя Митрий, а потом пожалел, что так далеко отошел от дороги и теперь, чего доброго, не управится с делами. Он повернул обратно и замер: в лесном логу неподалеку настороженно чокнул глухарь, и, будто спеша опередить его, сразу длинным коленом зашелся старый тетерев, дядя Митрий узнал его по голосу. Только этот, меченный дробью и клювами множества соперников, вел песню неспешно и с особой зазывностью.

Не однажды видел дядя Митрий тетеревиные бои, слышал разные голоса хороводников, но по-настоящему завораживала его только песня этого токовика. Правда, старик заметно сдал: в голосе его уже не было прежнего звона, явственно обозначились изъяны на плавных переходах от колена к колену!

— Шкандыбает еще, старый хрыч, — восхищенно сказал дядя Митрий, пораженный живучестью птицы, и, чтобы ничем не потревожить песню своего старого знакомого, тенью скользнул в кусты ивняка.

На обратном пути дядя Митрий решил снова завернуть в этот лесок и, если у старика не сменились былые обычаи, послушать его вечернюю песню. Она была такой же, как на заре, и начиналась на самом закате солнца, когда от деревьев ложились на землю сумеречные тени и убыльно тенькали лесные ручеишки.

В затишавших перелесках песня косача казалась особенно торжественной, и, чтобы не посягать на нее, дядя Митрий Никогда не стрелял вечером. Он только слушал, как истомно бормочет косач, не таясь, курил в шалаше толстенные самокрутки и уходил домой поздно вечером вдруг помолодевший

Дядя Митрий хотел поспеть в собес к началу работы, резонно полагая, что в ранний час начальство бывает добрее, а посетители не успевают обложить двери кабинета. Выходя из дому, он прикинул, где должно застать его солнце, и теперь отметил, что окончательно выбился из расписания: солнцу, по его мнению, следовало быть еще за горой, а оно уже на добрую четверть поднялось над старым вязом.

Потянуло холодным верховым ветром.

От ветра дядя Митрий полагал укрыться в лесу, но до него было еще больше двух верст и только-только показалась крыша полевого тока, где он намеревался отдохнуть. Теперь он решил обойтись без перекура и направился к току только затем, чтобы не сбиться с прямого пути и посмотреть мимоходом, как надежна его самая последняя плотницкая работа.

Этот ток дядя Митрий поставил десять лет назад. Тогда он еще уверенно махал топором и, хоть не было в руках прежней силы, норовил не отставать от молодых артельщиков.

По праву бригадира ему надлежало только распоряжаться, но он собственноручно вырубил в переводах косые пазы стропил тем единственным способом, каким владел только он, и надеялся сейчас увидеть тесовую крышу прямой и с ровными покатами на обе стороны.

Еще толсто было на крыше снега, еще не вытаяли двуохватные столбы-подпорки, и, верно, никто бы не сказал, сколько стоять току: он был по-прежнему прям, и все-таки дядя Митрий почувствовал, как через год-другой поведет ток на сторону. Вешние воды подмыли столбы, знать, уже тронутые внутри плесенью и гнилью.

«Оборонить надо».

Дядя Митрий прикинул, какой высоты следует сделать завал в канаве, куда отвести воду, и пожалел, что никто не согласится ремонтировать с виду еще хороший ток.

— А вот, помяните мое слово, падет хоромина, — сердито сказал он и вдруг вспомнил избы, какие поставил во всех окольных деревнях.

«Стары, должно быть. Иные третий десяток достаивают. Перебирать надо», — как о предстоящем деле подумал он, уже зная, с какого дома нужно начать эту работу.

Под первую очередь попадала изба Никанора Дудочника. Она заметно накренилась в улицу. И каждый раз, когда дядя Митрий проходил мимо этой избы, он самыми последними словами честил про себя хозяина.

Никанор Дудочник издавна слыл человеком прижимистым и, будто нарочно, чтобы утвердить эту молву, заставил сложить дом на старые стойки. Зная, что быть этой избе постоянно на глазах, дядя Митрий вкопал стойки с особым бережением. Он подстелил под них бересты, обложил камешником и битым кирпичом, а веку прибавил мало.

Опасения дяди Митрия оправдались. Через десять лет веселый пятистенок сначала едва заметно накренился вперед, а потом, как перестоявший гриб, осел на самую матицу пола и окончательно утратил свою завидную стать.

Верно, уже и другие дома ждали плотников. Дядя Митрий беспокоился, что захожие люди сделают все не так, как обладил бы он сам, и боялся за сохранность резных наличников и жестяных флюгерков.

Знать, из-за них прослыл он человеком легкомысленным и, к радости соседских ребятишек, безотказно мастерил им погремушки. Заказчики трещоток величали его дядей, И это поначалу даже нравилось ему. Было время, пятнадцатилетние сверстники изнывали от зависти, потом незаметно обошли в новых ремеслах по машинному делу. Их стали величать по имени-отчеству, выбирать за красный стол на собраниях, а он на всю жизнь остался дядей и под веселую руку еще делал ребятне замысловатые свистульки.

Сам дядя Митрий виноватил в этом свою хворую Мотрю. Она задолго до времени родила первого ребенка мертвым и с той поры никак не могла одолеть какую-то затяжную болезнь. Он втайне сердился на нее за бесплодность, но вспомнил теперь без прежней досады и даже удивился, что как-то поутихла тоска по сыну-наследнику.

— Чего уж, — окончательно примирясь с женой, сказал он тихо, а потом снова начал перебирать в памяти избы, которые могли сохраниться, не тронутые чужим топором.

Дядя Митрий надеялся, что обложные осенние дожди и болотная сырость все-таки пощадили несколько домов в Дубовском лесничестве, куда, он знал, ему уже не дойти, и остановился на новой колхозной мельнице.

Каждую постройку дядя Митрий числил в определенном разряде. На первом месте значились дома. По второму сорту шли бани и амбарушки. Склады и навесы он никогда не считал стоящей хороминой, но строил охотно, почитая их за особую общественную надобность. И только мельницу дядя Митрий никак не мог присовокупить к какому-нибудь рангу. Она была особым случаем и занимала в плотницкой работе его самое неопределенное место, потому что была единственным строением такого рода и ставилась при самых непредвиденных обстоятельствах, когда дядя Митрий окончательно отошел от строительных дел.

В начале августа, когда зажиревшие перепелки выговаривали свое «пить-полоть» без прежнего рвения, стали в Дубовке поговаривать, что нужно ждать нового председателя. Правда, говорили об этом давно и все попусту, но на этот раз слухи подтвердились.

Нового председателя привезли накануне большого спаса. Из приречных банек в улицу явственно наносило запах самогонки. Кое-где пробовали голоса особенно нетерпеливые песенницы. Но на собрание колхозники пришли всем миром и проголосовали за будущего председателя также без разнобоя. Потом, как водится, председатель держал речь. Он обещал достойно править колхозом и еще что-то, чего дядя Митрий не разобрал, скрип расшатанных скамеек и сдержанное, но все-таки шумное покашливание окончательно заглушили голос оратора.

Дядя Митрий ушел с собрания последним. Он так и не понял, что ожидать от нового председателя. Против прежнего Иван Иванович Птица взял и голосом и ростом. И хоть был он одет, так же, как бывший председатель, в защитный френч и широкие галифе, но держался осанистее.

Из-за поясничных болей дядя Митрий давно уже просил определить его в сторожа. Но для этого будто бы следовало собрать заседание правления, чего прежний председатель так и не сделал, и теперь, когда после недавнего ненастья поясница стала болеть постоянно, дядя Митрий, почти уверенный в успехе так долго несбывавшегося дела, решил просить об этом Ивана Ивановича.

— В сторожа, говоришь, потянуло? — переспросил Птица, пристально разглядывая дядю Митрия, будто боялся дать маху и хотел

— А тут и супротивничать нечего, — подхватил дядя Митрий, — совсем поясница отказывает. Тем только и держусь, что натираю ее, проклятую, хреном.

— Подумать надо, тут с кондачка не решить, — твердо сказал Птица и неожиданно спросил: — Постой-ка, а не ты ли дядя Митрий, который, говорят, строит замечательные дома?

— Он самый, — подтвердил дядя Митрий.

Птица встал со стула, вышел из-за стола, а потом, как на собрании, торжественно сказал:

— В таком случае быть тебе начальником строительства электростанции.

Дядя Митрий опешил.

— Не осилю я эту работу. Сроду не ходил в начальниках, — растерянно сказал он.

— А тут и осиливать нечего. Опыт у тебя большой. Вот и применяй его на конкретном объекте, — как о решенном деле сказал Птица.

— Не осилю, — повторил дядя Митрий и, чувствуя, что ему не устоять против председателя, по старому солдатскому правилу решил противиться до конца и отходить на запасные позиции только в крайнем случае.

— Эка, заладил, братец, — нахмурился. Птица. — Я вот тоже мало что смыслю в колхозном деле, а научусь. Книжки буду читать, с народом посоветуюсь.

— Не силен я в грамоте-то. Две зимы приходской школы — вот и вся наука, — намеренно умалил дядя Митрий и вправду невеликое образование.

Но ученость для начальника строительства, видать, была не самым необходимым качеством, и потому Птица даже бровью не повел на заявление дяди Митрия.

— Слышал я, жалуются хозяйки: темно, дескать, а оттого и детей много? — одними глазами усмехнулся Птица.

— Есть, слава богу. Ведь им, несмышленышам, не прикажешь, — уклончиво ответил дядя Митрий.

— А надо приказать, — вскинулся Птица, — скоро мы, дед, будем повелевать всем. Селу сегодня культура нужна. Вот и будем ее проводниками. И начнем завтра же.

Дядя Митрий ушел из правления вконец обескураженный. Даже поясница, что вот уже которую неделю все сильнее напоминала о себе, вдруг перестала болеть и лишила его последней надежды отказаться от должности.

Перед тем как заступить в начальники, дядя Митрий не спал всю ночь. Под неумолчный стрекот сверчка он тягостно размышлял, как строить эту невесть какую хоромину. И вздремнул только на зорьке, когда скрепя сердце смирился с новым положением.

Но быть начальником оказалось не так тягостно, как предполагал дядя Митрий. По мнению Птицы, строительство следовало начинать с электрической линии, и дядя Митрий распорядился через каждые пятьдесят метров вкопать, вдоль деревни пятиметровые столбы. Приезжие парни натянули на них провода, а под потолок каждой избы повесили лампочку. После этого дядя Митрий целый месяц справлял должность на пустом месте и крепко надеялся, что Птица не найдет плотинных мастеров. Электростанции, слышно, строили не только в Дубовке. Мастера были нарасхват, и все-таки к исходу бабьего лета Птица привез рыжего мужика и двух одинаково кудрявых и одинаково угрюмых парней.

— Цари и боги! — восхищенно сказал Птица. — Тем только и взял, что положил им хорошее медовое довольствие.

Парней звали Кольшей и Сысоем, рыжего мужика Будеем, но мудреное имя главного мастера никак не прибавляло святости его конопатому лицу.

На постой мастеров определили к Веруньке. Кольша и Сысой в первый же вечер будто бы совсем не по-божески приставали к хозяйке. Это обстоятельство основательно пошатнуло и без того невеликую веру в мастеровых, однако, подумав, дядя Митрий скинул вину на молодость. Он очень надеялся на помощь мастеров и решил пока держать полный нейтралитет и ни в коем разе не склоняться на сторону дубовских сплетниц.

Строительство по желанию плотинных мастеров начали в чистый понедельник.

Птица вручил дяде Митрию скатанные в трубку бумаги и наставительно сказал:

— В этих чертежах вся электростанция. Делай, как тут обозначено. И чтобы точно по размеру! Ясно?

— Ясно, — сказал дядя Митрий и, развернув чертежи, уставился в совершенно непонятную мережку линий и кружочков.

— А мудрёно, гляди-ко, — с деланным восхищением сказал он, чтобы привлечь внимание Будея.

Будей прицелился прищуренным взглядом в чертеж и авторитетно сказал:

— Проще и быть не может. Где жирная черта — стена капитальная, ложь бревна. Потоньше — полукряжи годятся, а где и вовсе тоненько обозначено, досками пользуйся. Понятно?

— Понятно, — как эхо отозвался дядя Митрий, чувствуя, что и в самом деле может оскандалиться и — не дай бог — накликать на себя беду.

До этой поры он все-таки не терял надежды, что все как-нибудь образуется, и только теперь, когда уже никак нельзя было отказаться от должности, понял, что придется обходиться своими силами.

Будей начал свою работу с разметки. Дядя Митрий — с фундамента этого не известного доселе строения, которое именовалось на чертеже машинным залом. Пока Будей вымерял размеры водослива, плотники основали два первых ряда. Правда, получились они неказистыми, но Будей отозвался о них очень похвально и даже сказал, что сделано совсем по чертежу.

Птице основка не понравилась.

— По длине коротко. Просторнее надо! — потребовал он.

— Наставим, — храбро соврал дядя Митрий и замер, чувствуя, как надвигается та самая беда, которая, по его предположению, должна была прийти все-таки позднее, но застигла его в самом начале руководящей работы.

— Валяйте, — великодушно разрешил Птица. — Только в последний раз. За переделки буду взыскивать, — назидательно добавил он и отправился к плотинным мастерам.

Кольша и Сысой нетерпеливо переминались неподалеку, и едва Птица отдал последние указания, пошли навстречу и, как караульные, тесно встали с двух сторон.

Птица рассиялся.

— Как дела, орлы? — бодро, но заметно заискивающе спросил он.

— Как в аптеке, — в тон председателю ответил Кольша.

— А там, как известно, все тютелька в тютельку, — игриво подхватил Сысой и все так же игриво прибавил: — А в озере, товарищ председатель, караси водятся.

Он выхватил из кармана здоровенную рыбину. Карась отливал червонным золотом и, даже облепленный табачным крошевом, выглядел очень аппетитно.

— Хорош! — восхищенно протянул Птица. — В сметане особенно.

— И если обвалять в сухариках, — подхватил Сысой.

Птица вожделенно исследовал карася и вопросительно посмотрел сначала на Сысоя, потом на Кольшу.

— Одну минуточку, товарищ председатель, — скороговоркой сказал Сысой и выхватил из-под куста прочный капроновый бредень.

Птица довольно крякнул.

Сысой и Кольша, поеживаясь и незлобно переругиваясь между собой, полезли в холодную воду озера. Птица давал указания. Первый же заброд принес рыбакам десяток литых карасей. Видать, Птица хорошо разбирался в рыбном деле. Он даже изъявил готовность сменить одного из рыбаков, но Сысой после третьего захода прикинул, сколько потянут караси, и авторитетно заявил, что пойманного хватит на всю артель.

Чистил рыбу и варил уху Птица. Он долго колдовал около закопченного ведра, то прибавляя, то убавляя огонь, и все-таки уха получилась без должного навара и основательно припахивала тиной.

Болотные запахи совершенно не повлияли на аппетит председателя, но окончательно подорвали в глазах Птицы репутацию дубовских озер.

В следующий раз Птица принес пачку лаврового листа и какие-то коренья, дополненные мелкой беленой солью, которая должна была извести все нехорошие запахи. Она, видать, сделала назначенное: из ведра несло травяным духом.

Будей признал уху форменным объедением. После третьей стопки «Московской» его единодушно поддержали Сысой и Кольша, чем бесповоротно утвердили уховарный авторитет председателя.

Вечером дядя Митрий заболел животом и по случаю такой неожиданной напасти постелил себе у порога. То и дело выбегая во двор, он всматривался в холодное малооблачное небо.

Дядя Митрий ждал дождя, надеясь, что непогода убавит прыть рыбаков, и с ужасом вспоминал, как грозился Птица сварить какую-то ростовскую уху, куда, по его словам, следовало положить несколько стручков красного перца.

Наутро дядя Митрий не застал в окне багровых отблесков зари.

«Проспал, старый! Видать, немощь впритруть подступила», — заполошно подумал он и вскочил с постели.

На оконном стекле густо лежало просево дождя. К полудню холодный бусенец разошелся в затяжной дождь.

Птица на строительство не приехал. Плотинные мастера отсиживались под навесом и будто бы ждали какой-то особенно прочный цемент.

— А вы бы по старинке, из кряжей водоводы-то сложили, — посоветовал дядя Митрий.

— Нельзя. Тут прочность, дед, нужна. Вода — стихия. Она дерево в щепу разнесет, — авторитетно отрезал Будей.

Дядя Митрий согласился. И, может быть, по причине этой самой покладистости Будей помог ему распутать на чертеже замысловатую вязь из кружочков и черточек. Для большей ясности он нарисовал это место на отдельном листке бумаги, но, будто напрочь забыв свое недавнее наставление по жирным линиям класть кряжи, обозначил их полукряжами.

— Ить слабовато будет, — робко возразил дядя Митрий.

— В самый раз. Они там тоже ошибаются, — сказал Будей и показал наверх.

В подтверждение того, что начальники тоже люди, а не ангелы, Будей рассказал, как из-за неправильного проекта рухнула в соседнем колхозе ферма.

— Вот так-то, дед, — наставительно подытожил он, подомовитей умащиваясь на пригретое место в стружках.

На другой день плотинные мастера не вышли на работу. Они будто бы крепко повздорили с председателем и отбыли в неизвестном направлении, оставив после себя солидный долг и две пустые кадочки из-под меда.

Колхозники ругали председателя, плотников и ждали отчетного собрания.

Дядя Митрий по-прежнему держал нейтралитет. Он побаивался, что гнев колхозников может, чего доброго, перекинуться на него, а там, того и гляди, попадешь в главные ответчики. Издавна привыкнув справлять любое дело основательно, он никогда не краснел за свою работу. И теперь, пока не пришла большая беда, дядя Митрий счел бегство плотинных мастеров очень удобным предлогом отказаться от должности.

Он пришел в правление рано утром, когда Птица бывал в хорошем расположении духа, но застал его хмурым.

— Чего, дед, тоже меду захотел? — не здороваясь, спросил Птица.

— Мед, он, конечно, ничего, — сказал дядя Митрий, чтобы выиграть время и угадать, куда клонит председатель.

— Нету, дед, меду! — отрезал Птица.

— Откуда ему быть-то: взяток нынче был небогатый, — подтвердил дядя Митрий и, помолчав для приличия, нерешительно спросил: — Вроде бы ослобонять меня, товарищ председатель, от должности надобно? Строительство-то, видать, закрывать будем?

— Ни в коем случае! Мельницу возведем, — сказал Птица и снова утвердил дядю Митрия начальником строительства какой-то диковинной мельницы. Она будто бы сама сортировала зерно и муку, и поэтому от строителей требовалось умение, а от начальника строгий догляд и надлежащее руководство.

Дядя Митрий мужественно принял новое назначение, втайне рассчитывая на какую-нибудь случайность, которая положит конец новой затее председателя и в конце концов отведет его от должности.

Надежда дяди Митрия не сбылась. Он благополучно подвел мельницу под крышу, а забивая серебряный гвоздь, хотел было водрузить на конек жестяного петуха. Однако хоромина была совершенно не похожа на аккуратненькие избы. И оттого, что должна была служить обществу, дядя Митрий счел петушка неуместным и ограничился маленькой дощечкой, на которой вырезал месяц и год окончания строительства.

«А ведь жива, должно быть, мельница», — радостно подумал дядя Митрий.

Теперь, когда все, что было связано с ней, отошло в далекое прошлое, она, как и прежде, оставалась нелюбым детищем и все-таки была в числе всего построенного.

Глянув на солнце, дядя Митрий убедился, что никак уже не будет в собесе первым посетителем, и решительно свернул с большака на зимник, чтобы посмотреть, что сталось с его хороминой, и вынести окончательный приговор своему умению.

В последний раз дядя Митрий ездил на мельницу, когда еще жива была Мотря. Разделив свою жизнь на две части — одна была прожита с женой, другая без нее, — дядя Митрий относил все события в ту или иную часть и нередко, как и теперь, не мог вспомнить ни года, ни месяца случившегося. Ему рассказывали, что мельница получилась добротная и исправно несет свою службу, но дядя Митрий сразу заметил изъяны, которых не увидели другие.

Мельница и

Дядя Митрий еще никогда не видел, чтобы его постройка начала рушиться сразу со всех сторон, и напрасно силился найти то место, где был главный изъян.

Он, как всякий мастер, хотел теперь услышать об этом со стороны, но на мельнице никого не было, и дядя Митрий изменил своему извечному правилу: он не сказал о своей работе ни худого, ни доброго, по-прежнему оставив мельницу в числе хоромин особого рода.

В районное село Усовку дядя Митрий пришел после полудня. Служилый люд после обеда расходился по учреждениям. По двум главным улицам бойко ходили автомашины, а деревянные тротуары, по дубовским понятиям, как на Первое мая, были запружены пешеходами. Раньше дядя Митрий любил потолкаться среди этих, по его убеждению, особых людей, обойти магазины и хотел было, как прежде, заняться изучением товаров. Но радио на столбе передавало программу передач, и, значит, время перевалило за три часа.

«Однако не успею», — подумал дядя Митрий и скрепя сердце отправился искать собес.

Изредка бывая в районе, дядя Митрий со страхом приглядывался к новенькому дому с веселыми наличниками. Теперь собеса в нем не было. С того времени, когда дядя Митрий был в Усовке последний раз, район закрывали и восстанавливали снова и, видать, разместили собес в другом здании. Памятуя, что учреждения располагаются в добротных домах, дядя Митрий обошел все представительные здания, пока ему не указали на маленький одноэтажный домик.

Силу учреждений дядя Митрий издавна мерял внушительностью дома, в котором оно располагалось, а поэтому основательно усомнился в авторитетности собеса и даже не вытер о резиновый коврик грязные сапоги, о чем, впрочем, пожалел сразу же, едва переступил порог чистенькой приемной.

Из-за машинки на маленьком столике на дядю Митрия мельком глянула девушка с пышными волосами, завитыми в мелкие колечки, и, не поднимая головы, сказала:

— Заведующий занят.

— А я, милая, подожду, издалека пришел, — покорно отозвался дядя Митрий, а потом с опаской посмотрел под ноги.

На полу разлилась небольшая лужица. Она росла на глазах и грозила дойти до внушительных размеров. И, видимо, только эта угроза заставила девушку неслышно скользнуть за обитую клеенкой двустворчатую дверь и тотчас выйти обратно.

— Проходите, — на ходу обронила она и опять уселась за свой столик.

В просторном кабинете дядя Митрий не сразу разглядел заведующего. Длинный стол, со всех сторон окруженный тесным рядочком блестящих стульев, упирался в другой, поменьше, и там, за этим тоже не маленьким столом, склонился над бумагами заведующий. Дядя Митрий робко подошел к нему и, когда одолел добрую половину пути, вдруг признал в нем Птицу.

Жизнь, видать, обошлась с ним милостиво. На круглой голове, как встарь, курчавились не побеленные сединой черные волосы, а глубокие скобки морщин около рта будто разгладились, стали почти незаметными. И только галифе и френч на Птице по-прежнему были все того же темно-синего цвета и того же покроя, словно заведующий готовился к встрече со старыми знакомыми и, чтобы предстать перед ними в былом обличий, приберег костюм специально для этого случая.

Напоминая о себе, дядя Митрий кашлянул. Птица оторвался от бумаг и, близоруко щурясь, долго рассматривал его.

«Теперь я, товарищ заведующий, даже в сторожа не гожусь», — подумал дядя Митрий и — авось еще помнит Птица первую встречу с ним — хотел сказать это вслух, и хорошо, что не сказал: Птица нахмурился, что в былые времена не обещало ничего хорошего, а потом недовольно спросил:

— Насчет пенсии, я полагаю?

— Точно так, — подтвердил дядя Митрий.

Птица помолчал, а потом неожиданно просиял и гаркнул во всю силу все еще могучего голоса:

— Постой-ка, дед, а не ты ли строил электростанцию в Дубовке?

— Я самый, — в свою очередь просиял дядя Митрий и, сев на первый подвернувшийся стул, храбро выставил грязные сапоги.

— А ты, однако, сдал, дядя Митрий. Да и я, признаться, не тот, — упавшим голосом сказал Птица, верно, намекая на свою располневшую фигуру. — Что и говорить: укатали сивку крутые горки. Я ведь после вашего колхоза еще одно хозяйство поднимал. Только разошелся — бац! — и перевели в район возглавлять банно-прачечное хозяйство, а вскоре стали укреплять пенсионное дело, и вот угодил в заведующие.

— Такая уж у вас работа — руководить, — сказал дядя Митрий, чтобы поддержать разговор в этом, должно быть, приятном для Птицы направлении.

— Всю жизнь руковожу, — устало отмахнулся Птица, а потом вдруг спросил: — Ну, а как у вас с рыбой? В озерце, наверное, карася тьма-тьмущая?

Дядя Митрий никак не ожидал, что разговор повернет на рыбу. Он ничего не слышал о численности карасиного поголовья. «Однако карась — рыба немудреная и живучая, должно быть, не перевелся», — подумал он и твердо сказал:

— Есть карась. Сказывали мужики — и приплоду много.

— Точно! — вскинулся Птица. — Условия там идеальные.

Однако карась, вопреки предположениям дяди Митрия, оказался рыбой серьезной. Он якобы не брал на крючок ни в жару, ни в холод. И только необыкновенная изобретательность Птицы будто бы позволяла ему успешно промышлять эту куда как хитрую и осторожную рыбу.

Познания Птицы о карасях были очень велики. Отчаявшись выслушать его до конца, дядя Митрий достал справки, положил их на стол на заметном месте, но Птица обратился к ним только тогда, когда подсек карася на какую-то особенно замысловатую снасть.

— Пенсия штука серьезная, — сказал Птица, подвигая к себе бумаги, и, будто подтверждая всю важность предстоящего момента, аккуратно разложил перед собой справки.

Дядя Митрий не сомневался в благополучном исходе своего

Но Птица не торопился. Он внимательно читал каждую справку, а одну из них особенно долго.

— Н-да, тут, братец ты мой, непорядок. Справка нужна из Дубовского леспромхоза, а выдали ее в лесничестве, — сказал Птица, подавая бумажку обратно дяде Митрию.

— Так ить давненько уж леспромхоз-то закрыли, а заместо него лесничество сделали и бумаги будто бы куда-то отослали. Из леспромхозовских один бухгалтер остался. Он и засвидетельствовал всю мою плотницкую работу…

— Да. Но таков закон, — перебил Птица. — Эту справку обязательно надо подтвердить документами из архива бывшего леспромхоза.

— Значит, сызнова писать? — спросил дядя Митрий.

— Что делать… — Птица развел руками.

«Не потрафил, видать, нужно было о карасях подольше поговорить», — подумал дядя Митрий и, переложив поудобнее шапку, выразил было готовность продолжить разговор, но Птица подозрительно посмотрел под стол. С грязных сапог дяди Митрия опять, как в приемной, натекла на пол большая лужа.

— На улице-то страсть как развезло, — виновато сказал дядя Митрий.

Птица нахмурился, и дядя Митрий счел нужным распрощаться.

Но на улице пригревало не по времени слабо. Дорога держалась крепко, и дядя Митрий, как встарь, отправился в столовую.

Теперь он уже не ощущал неловкой неопределенности своего положения и, не получив пенсию, почувствовал себя, как прежде, самостоятельным человеком и решил не отступать от прежних привычек.

В былые времена каждое посещение Усовки дядя Митрий заканчивал маленьким праздником. И, чтобы закрепить свою независимость, после долгих колебаний остановился на двух порциях пельменей и стопке водки. Правда, раньше водочное довольствие достигало большого граненого стакана, но предстоящая дорога была теперь тяжелая, и дядя Митрий попустился половиной стакана.

Бывая в столовой, дядя Митрий всегда садился под разлапистым фикусом. Он направился к облюбованному столику. Но столик оказался занят, и, судя по обилию бутылок, занят надолго. Может быть, дяде Митрию пришлось бы поступиться еще какой-нибудь маленькой и все-таки существенной для него привычкой, если бы не случилась в столовой Верунька. Она сидела одна и, заметив полное замешательство дяди Митрия, пригласила его к себе.

— Садись, вместе пировать будем, — улыбнулась Верунька.

Однако дядя Митрий никак не ответил на ее приветливую улыбку, ожидая еще какого-нибудь подвоха, и считал вконец испорченной всю торжественность затверженного обычая. Справлять свой праздник в обществе Веруньки совершенно не входило в расчеты дяди Митрия, и поэтому он молча выпил водку, потом принялся за пельмени, чувствуя, что делает все без былой обстоятельности. Но выпитая водка приятным теплом кинулась в уставшие ноги, ударила в голову. Мало-помалу к нему вернулось хорошее расположение духа, Он даже спросил Веруньку, куда она правится.

— Домой. И ты, я смотрю, обратно собираешься?

— Обратно.

— Может, вместе пойдем?

— А нам, Веруня, давно вместе следовало идти. Правда, я и сейчас хоть куда, — подмигнув, сказал дядя Митрий.

— Сиди уж, — отмахнулась Верунька, и дядя Митрий вдруг увидел себя ее глазами.

Согбенная спина и трясущиеся руки давным-давно утеряли прежнюю силу. Лысая голова и маленький нос, заблудившийся в бороде и оттого причинявший зимой множество неприятностей, тоже не прибавляли дяде Митрию особого мужского достоинства.

Раньше он совершенно не интересовался собой, а теперь каждая мелочь имела значение и свой особый смысл, потому что, как казалось дяде Митрию, прямо или косвенно умаляла былую уверенность в себе.

От неуместной пьяной похвальбы дяде Митрию стало стыдно. Он, не поднимая головы, доел пельмени, твердо решив возвращаться домой в одиночку. В другое время он, конечно, не отказался бы от словоохотливого компаньона, теперь же острая на язык Верунька могла окончательно испортить праздник.

Расплатившись, дядя Митрий сказал Веруньке, что ему нужно забежать в магазин, что он обязательно зайдет за ней, но, выйдя из столовой, свернул в переулок и только потом вышел на большак, все еще опасаясь, что кто-нибудь из знакомых навяжется в попутчики.

Дорога подтаяла. Не по-весеннему подслепое солнце все-таки растопило лужи. Накатанная твердь большака утеряла утреннюю неподатливость и хрустко оседала под ногами, сдерживая шаг. Этого дядя Митрий боялся больше всего: он должен был поспеть на токовище, когда солнце повиснет над самой маковкой старой березы. Тогда косач, по прежнему времени, начинал свою вечернюю песню и расходился в полную силу к самому солнцезакату.

Дядя Митрий с тревогой ожидал поясничных болей. Поясница всегда отказывала к вечеру, но все еще не болела и не дала знать о себе до самого токовища.

Дядя Митрий все-таки опоздал. Багровое солнце зашло за вершину березы. Но за годы, пока он не был здесь, дерево, по его предположению, выросло, и он присел на вытаявший пень в полной уверенности, что пришел вовремя и обязательно услышит вечернюю песню старого тетерева.

В полинявшем небе еще не угомонились жаворонки, в мелком березняке весело тенькали синицы, но с минуты на минуту должны были замолкнуть все голоса, смятые песней токовика.

Отметая назойливый гомон птичьей мелочи, дядя Митрий прислушался и будто бы уловил первое колено песни, и тотчас мысленно продолжил волнующие перепады косачиного голоса. Захваченный воскрешенной из памяти песней, он не заметил, как неподалеку от него пробежала худая лиса, как замолкли неугомонные пичуги и, очнувшись, уже не застал за березой солнца.

Солнце закатилось. Там, где оно нырнуло за лес, жарко полыхали деревья, а косач все не пел. Дядя Митрий сложил было вину на свою глуховатость, но отчетливый крик ночной сойки, докатившийся к нему с вершины лысого угора, заставил его переменить свое мнение.

Теперь дядя Митрий был твердо уверен, что припоздал. Осторожно выбираясь на дорогу по давнему санному следу, он прикинул, как долго продержится наст и как морозны могут быть вечерние зори. Он хотел угадать на самую ясную, чтобы обязательно наведаться сюда снова и послушать старого хороводника, втайне надеясь, что, как прежде, воспрянет духом и уйдет с токовища помолодевшим.

ПЕРВОПУТОК

Над

Сегодня ему предстояло держать речь перед колхозниками, а он не знал, как истолковать события единственного дня своей председательской жизни, потому как угодил в руководители колхоза самым неожиданным образом и столь же неожиданным было все, что свершилось потом.

…После большого водополья в Дубовку, как каждый год невесть каким путем, прибыл уполномоченный из района. На собрании, созванном по этому случаю, он долго говорил о том, что нужно делать колхозникам, и хоть не было в его указаниях былой неумолимой требовательности, а в голосе начальственного звона, однако настойчивость была прежняя. Он советовал вдвое сократить сроки сева и подтянуть все прочие показатели. И, верно, постановили бы по указу уполномоченного — уже пошел было Птица на трибуну, чтобы дать твердое слово одолеть все трудности, — когда вдруг попросил слово всегда сдержанный и молчаливый шофер Таймалов.

На собрании, если случалось быть на нем уполномоченному, бывало такое не часто. Каждый, кто отваживался говорить, делал это после председательского доклада, чтобы не сбиваться с руководящей линии. Соблюдая это неписаное правило, Птица протестующе махнул рукой, но уполномоченный остановил его и попросил Таймалова на трибуну. Он, видимо, слышал о нем много хорошего и теперь, должно быть, надеялся, что шофер непременно выдвинет встречные обязательства. Однако Таймалов, едва водворился на шаткую трибуну, сразу повернул в другую сторону и сказал, что подтягивать показатели дальше некуда, потому что гайка у Птицы будто бы ослабла вконец, и надо определить в председатели другого человека.

Уполномоченный переглянулся с Птицей, и, наверно, пришлось бы ему поправлять Таймалова, но тут из затихшего зала донесся чей-то раздумчивый голос:

— А ить верно Таймалов-то говорит. Сымать Иван Иваныча надо.

— Надо!

— Давно пора! — вразнобой и не сразу зашумели колхозники, а те, кто порешительней, норовили пробиться на трибуну.

Птица потупился.

И хоть уже не говорили колхозники столь беспощадно, как Таймалов, но каждый, кто ненадолго утверждался на трибуне, вел дело к тому, чтобы незамедлительно сменить председателя.

Уполномоченный сначала пытался утихомирить мужиков, потом только слушал, а когда убедился, что гайка у Птицы и вправду ослабла окончательно, быстрехонько созвонился с районным начальством, назначил перевыборы и попросил назвать кандидатуру нового председателя. В клубе воцарилась тишина, и в раскрытые окна стало слышно, как бьется в темных берегах речки вешняя вода.

Мужики, должно быть, не веря, что их требование сбылось так скоро, недоуменно переглядывались. Кое-кто с надеждой посматривал на баб, которые сбились в тесную кучку на двух передних скамейках, но, судя по тому, что был их шепоток очень несогласным, они ничем пока не могли помочь мужикам.

Уполномоченный нетерпеливо переминался за столом президиума, всем своим видом показывая, что мужики погорячились напрасно, а те боялись дать маху, и, как издавна, когда решалось важное дело, в зале кое-где зашаяли огоньки папирос. И, верно, еще не скоро назвали бы мужики того, кто мог, по их мнению, руководить колхозом, если б не обронил кто-то в шепотливом разговоре имя Боркова. В клубе опять заметно поутихло, а когда уполномоченный повторил свое «так кого же, товарищи?», зал отозвался одним коротким, как вздох, словом:

— Агронома.

Борков вздрогнул.

До этого мгновения он воспринимал все происходящее на собрании как нечто само собой разумеющееся, но никак не предполагал, что может оказаться в председателях колхоза. Руководить небогатым дубовским хозяйством, по его давнему мнению, мог только человек крепкого характера и редкостных способностей. Себя он никогда не числил среди людей подобного сорта и, чтобы предостеречь колхозников от опрометчивого решения, хотел сейчас же — пока не дошло до голосования — сказать об этом. Но уполномоченный счел обсуждение кандидатуры нового председателя делом излишним, потому что выбирали колхозники своего человека, и когда Борков поднялся со своего места в президиуме, навстречу ему взметнулись руки колхозников.

Теперь Боркову, как всякому новому председателю, нужно было сказать колхозникам, как он поведет дела. Ждал окончательного слова о сроках сева и уполномоченный. Он поощряюще поглядывал на Боркова: дескать, не робей, в случае чего помогу.

Борков издавна побаивался опрометчивых обещаний, был не уверен — можно ли выполнить требования уполномоченного, и объявил, что решение этого дела нужно отложить до другого собрания и созвать его завтра же.

Уполномоченный запротестовал. Ему, оказывается, надлежало побывать еще в двух колхозах. Но Борков стоял на своем. Его поддержали колхозники. Тогда уполномоченный согласился завернуть к ним на обратном пути и стал снова требовать, чтобы колхозники завершили сев в кратчайшие сроки.

У Боркова защемило сердце, как будто случилось невесть что нехорошее. За десять лет работы агрономом он видел не одни перевыборы и знал, что колхозники до собрания еще могут дружно перекуривать с будущим председателем, а потом так же дружно проголосуют за него, но уже не подойдут к нему с этого часа с пустячным разговором и домой отправятся тоже врозь, даже если случится кому-нибудь быть ему попутчиком.

Каждый, кто оказывался в положении Боркова, должно быть, уже прикидывал, как повести дела, а он ждал конца собрания и той минуты, когда опустеет клуб и между ним и односельчанами ляжет незримая полоса отчуждения. Он боялся этой минуты. Но едва уполномоченный объявил собрание закрытым, к нему один по одному потянулись колхозники.

Первым еще на сцене настиг его дядя Митрий. Он, верно, прослышал, что на последнем заседании правления настаивал Птица возвести трехзальный клуб и, как в прошлом году, когда взялся было колхоз поставить на реке собственную электростанцию, прочил его в начальники строительства. Теперь дядя Митрий, наверно, хотел узнать, в какой силе прежнее решение, и, чтобы завязать разговор, посоветовал Боркову с клубом повременить, а перво-наперво приняться за хозяйственные постройки. На этой работе он соглашался верховодить над самыми плохонькими плотниками. И, подтверждая свою готовность послужить обществу, кивнул на подходящего к ним Ваську Дубова, назвал его архаровцем, но будто бы был не против взять его под свое начало.

Но у «архаровца» были свои заботы, и

Ошеломленный столь поспешными перевыборами и своим новым положением, Борков не помнил, что ответил Ваське, как, впрочем, забыл и многие наставления односельчан, которыми будто бы следовало руководствоваться ему и денно и нощно, если хочет он сделать колхоз богатым хозяйством.

Домой Борков, как и раньше, когда выпадало ему засидеться на собрании, шел с Таймаловым. И оттого, что не оправдались его предположения и рядом с ним знакомо маячила грузная фигура шофера, он постепенно успокоился.

Борков, как никогда, был благодарен своему попутчику за молчание и, чтобы продлить приятное и легкое состояние успокоенности, поубавил шаг, чему тотчас же последовал и Таймалов.

У подворья Таймалова они остановились закурить. Зная, что шофер не любит подолгу стоять без дела, Борков ждал, что он вот-вот неслышно скользнет в калитку. Но на этот раз Таймалов уходить не торопился. Только дотла спалив папироску, пошел к дому и, обернувшись, сказал:

— Нелегкую работу определили мы тебе, Сидор Матвеич. Все на ней может статься, но держи руль прямо. Не оступись.

— Постараюсь, — коротко отозвался Борков.

Может, не удержалось бы в памяти и это напутствие, если б не почуял он в словах Таймалова какую-то затаенную боль, и вдруг вспомнил, как однажды поплатился тот за любовь к своей старенькой машине немалым штрафом.

Было это в самую страдную пору. Три колхозных грузовика едва управлялись с хлебопоставками. Шоферы работали почти круглосуточно, и, верно, выполнил бы план дубовский «Восход» как раз к тому дню, какой определили ему в районе (уже оставалось сдать последнюю сотню центнеров), когда Таймалов неожиданно заявил, что ему надо немедля поставить машину на ремонт. Птица отказал и даже счел его просьбу неслыханным кощунством, что, правда, не помешало Таймалову завернуть по пути в районную «Сельхозтехнику». Там он быстренько отладил мотор, но не успел в тот раз сделать положенное число рейсов.

С хлебопоставками рассчитался колхоз на день позднее намеченного срока. Птица лишил Таймалова половины месячного заработка. И, хоть была, как выяснилось потом, немедленная надобность ремонтировать машину, оставил свое решение неизменным.

Таймалов снес наказание вроде бы без особого возмущения, а оттого, видать, и затерялось оно среди других событий. Не улови Борков в напутственных словах Таймалова затаенную горечь, никогда бы не подумал, что помнит шофер о давней обиде.

Борков вдруг представил, как поспешно обступили его колхозники после собрания. Видно, была у каждого из них какая-нибудь важная забота или, как у Таймалова, давняя боль, с которой жил он, может быть, не один год, терпеливо ожидая той поры, когда можно будет разрешить свои сомнения.

Борков пожалел, что слушал колхозников вполуха. Он еще не знал, как и с чего начнется его работа, но был теперь твердо убежден, что среди шутливых предложений спрыснуть новую должность были и другие. Они, верно, помогли бы ему не сделать в будущем опрометчивого шага. И оттого, что он упустил эту возможность, Борков почувствовал себя виноватым перед односельчанами.

Наутро Борков, как и каждый день, пришел в правление спозаранку. В маленьком кабинетике, который был недолгим пристанищем доброму десятку дубовских председателей, издавна стоял у окна большой стол, а на стенах висели большие плакаты. На них красовались породистые коровы, лежали горы огурцов и румяных помидоров. Показатели «Восхода» и сытость коров крепко уступали плакатным, отчего цифирь дубовских успехов была выписана помельче и не бросалась в глаза. Эта невинная хитрость как-то спасла Птицу от неминуемого нагоняя, когда высокий областной начальник принял в сумерках цифры на плакатах за колхозные достижения. С той поры Птица строжайше запретил что-либо менять тут, но Борков сразу почувствовал, что в этой казенной комнатушке произошли какие-то приятные перемены, и, когда подошел к столу, увидел прибранные бумаги, на которых лежал букетик подснежников.

Сделать это могла только счетоводка Зина. Она, должно быть, приметила, что, если случалось Боркову зайти в правление с полей, он приносил с собой несколько цветочков, и, чтобы сделать ему приятное, неизвестно где в столь позднюю пору отыскала эти, может быть, уже последние, подснежники.

Зина на глазах Боркова пережила все переходные стадии повзросления: была Зинкой, Зинушей, Зинаидой, но так и не стала Зинаидой Петровной. И не произошло это только потому, что даже теперь, тридцатилетней, она сохранила редкую в ее годы непосредственность молоденькой девчонки.

Ее исполнительность помогла ей перевить двух главных бухгалтеров и трех председателей. Правда, Дарья Клячкина считала, что зажилась Зина в правлении по причине легкого поведения. Она не раз рассказывала в бабьей компании, будто бы хороводится счетоводка с приезжими, чему якобы была она свидетельницей, когда квартировал у ней уполномоченный из района. И еще много чего другого рассказывала Дарья про Зину. Но Борков уже давно взял себе за правило не верить досужим бабьим разговорам и был теперь очень рад этому маленькому подарку.

Стол Зины стоял напротив дверей председательского кабинета, и она время от времени отрывалась от бумаг, чтобы глянуть украдкой, как принял Борков ее подснежники.

Наблюдала за ним Зина, конечно, неспроста. Борков не однажды был свидетелем, как приходила Зина с бумагами к Птице лишь после того, когда убеждалась, что «сам» в добром расположении духа.

Борков невольно улыбнулся этой уловке Зины. Она, должно быть, сочла его улыбку за доказательство хорошего настроения и принесла папку с бумагами.

Папка эта была вместилищем всех нужных и ненужных отчетов и справок. По ним можно было судить и о достижениях, и о бедах. Последних все еще было немало, и, понимая, как нелегко разобраться в них сразу, Борков отложил эти бумаги в сторону. Однако и еженедельный отчет оказался чуть ли не загадкой. Цифры его, подтверждая, что мудрил Птица с плакатами не от хорошей жизни, могли потянуть лишь на середину районной сводки, но по итогам, о которых раз в неделю следовало обязательно сообщать в район, колхоз уверенно выходил в передовики. Борков недоуменно глянул на Зину. Она смутилась и поспешно пояснила:

— А Иван Иванович всегда так делал. Пока сводка дойдет до района да пока

— Ловко! — подивился Борков изобретательности Птицы, и хоть слышал не впервой, будто бы бывают в сводках кое-какие казусы и неувязки, но никак не предполагал, что они так велики.

Зина ждала и, видно, была уверена, что Борков все равно подпишет отчет, и уже приготовилась положить перед ним другие бумаги. Но он все еще изучал победное донесение, а когда уверился в его полном несоответствии истинным достижениям, подал отчет Зине и решительно сказал:

— Пересчитай. И чтобы все было, как есть.

— Так ведь беды не оберешься, — встревожилась Зина.

Она многозначительно посмотрела на телефон, будто хотела сказать, что бездорожье, может быть, и отведет на время районную комиссию, а разговора но телефону не избежать и закончится он основательной головомойкой.

— Вот и объясним, что к чему, — перехватив ее взгляд, сказал Борков.

Зина пожала плечами и, взяв папку, ушла к своему столу. Там она разложила бумаги, долго сидела над ними и, должно быть, никак не могла взять в толк, почему не внял Борков ее предупреждению.

Вглядевшись в растерянное лицо счетоводки, Борков вдруг понял, что двойная бухгалтерия была заведена давным-давно. Она, наверно, не без помощи Зины, как наследство, передавалась от председателя к председателю и, случалось, спасала от больших и малых неприятностей. Зина, наверно, считала эти приписки не бог весть каким обманом, потому как к отчетному собранию колхозные достижения непременно уравнивались с существующим положением дел, и теперь она уже не скрывала обиду: хотела, дескать, как лучше, но, если не желаете слушать, не миновать вам беды…

Судя по тому, как нерешительно придвинула Зина к себе бумаги, беда должна была нагрянуть немалая. Борков уже хотел пойти к счетоводке, чтобы успокоить ее, но тут затрещал телефон.

Звонил начальник районной «Сельхозтехники» Неделькин. Борков не сразу разобрал, чего он хочет, а когда понял, что ему нужен Птица, кое-как вклинился в недолгую паузу:

— Нет у нас уже Птицы.

Но Неделькин, слывший в районе заядлым охотником, истолковал ответ Боркова по-своему.

— Да не та птица, глухие тетери, что в лесу водится, а та, что у вас, черт бы его побрал, в правлении сидит! — громыхнул он и, верно, в гневе прибавил бы к нечистой силе что-нибудь и вовсе непечатное, но, должно быть, вспомнил о выговоре, который схлопотал на бюро райкома за крепкие выражения по телефону, и поубавил голос: — Надо мне вашего председателя.

— Я за него, Борков.

— И когда ж ты этим чином разжился?

— Вчера благословили, — вздохнул Борков.

— Э-э, как у вас все быстро делается, — удивленно протянул Неделькин. — Ну, а мне один хрен, что Птица, что ты. Снаряжай-ка, председатель, машину ко мне. Навозоразбрасыватель вам пришел.

— Не доберемся ведь, дороги — болото. Повременить бы денек-другой, — взмолился Борков, зная, как скор на решения Неделькин: того и гляди — отдаст позарез нужную машину другому колхозу.

— Доберешься. Мне твою машину хранить негде. Будь здоров, председатель.

«Вот соловей-разбойник. На чем же в такую грязину ехать?» — растерянно прикидывал Борков, не сразу нашарив на стене за спиной рычаг телефонной трубки, что не ускользнуло от мимолетного взгляда Зины.

Она едва заметно усмехнулась: погоди, дескать, председатель, то ли еще будет, если не станешь слушать совета добрых людей.

«Ничего, как-нибудь утрясется», — подумал Борков.

До сих пор машины и прочий инвентарь все-таки получали. Случалось, не сразу после телефонного звонка. И, наверно, не однажды была Зина свидетелем, как поступал в таких положениях Птица. Борков хотел спросить у нее, что предпринять ему, но, едва вышел из-за стола, она уткнулась в бумаги, всем своим отрешенным видом давая понять, что она человек маленький и ничего путного посоветовать не может.

«Неправда, Зиночка», — все еще продолжая мысленно спорить с ней, подумал Борков и уже вслух добавил:

— Если будут искать, я в мастерской.

Зина кивнула и снова склонилась над столом.

Небольшое деревянное зданьице мастерской стояло на берегу речки. Было оно аккуратное, как все, что возвел дядя Митрий, но невместительное, потому как строили его еще в те времена, когда стояло на колхозном дворе только две автомашины да четыре трактора. Каждому, кто в последние годы заступал на председательскую должность, старый плотник советовал начать «опчественное» строительство с новой хоромины под мастерские.

Нужда в ней была и вправду безотлагательной. В мастерской едва-едва умещалась одна автомашина или трактор. И чтобы попасть туда пораньше, шоферы или трактористы затевали долгие споры и извели не одну трешницу на угощение механику. Но нынче кому-то из шоферов, должно быть, не помогло ни то, ни другое: на лужайке возле мастерской ровным рядочком стояли отремонтированные автомашины и тракторы, а в распахнутых воротах «дубовской ремонтной базы» виднелся старенький грузовик.

Борков узнал машину Таймалова.

Помня, что при любых обстоятельствах Таймалов попадал в мастерскую первым, Борков не знал теперь, на ком остановить свой выбор, потому что уже решил послать в район именно его.

В полумраке мастерской Борков нигде не увидел шофера, и, только попривыкнув к сумеречному свету, заметил торчащие из-под приступка кабины ноги. Они шевелились в такт покрякиванию Таймалова, и когда Борков окликнул его, замерли, а потом утянулись под машину.

Таймалов не торопился оставить работу и по-прежнему невозмутимо покрякивал и звякал ключами. Тогда Борков позвал его еще раз.

— А-а, Сидор Матвеич! Доброго здоровья! Думал, ребята озоруют, — сказал Таймалов, вылезая из-под машины.

Он кинул в кабину ключи, сел на деревянный чурбачок и достал из кармана мятую пачку «Прибоя».

— Что-то запоздал ты, Петрович, с ремонтом, — не скрывая сожаления, сказал Борков.

— Ан нет, Сидор Матвеич, — лукаво улыбнулся Таймалов. — Я грузовичок-то еще в марте весь перебрал да обстукал, а сейчас только проверяю — может, недоглядел чего.

У Боркова отлегло от сердца. Однако посылать машину по весеннему первопутку все-таки было рискованно, и, не зная, как и с чего начать главный разговор,

— Гляжу, маешься, Сидор Матвеич, да не пойму, отчего так скоро?

— Верно, Петрович, маюсь, — признался Борков и присел на другой чурбачок рядом с Таймаловым. — Пришел нам навозоразбрасыватель, а как его привезти — ума не приложу.

— Смотри-ка, ко времени угадали, — удивился Таймалов. — Через день-другой и доставим машину.

— И я так думал, а Неделькин требует, чтобы сегодня же.

— Ну, этот известно — с рук долой и из списков вон: мол, выполнил все в точности и к сроку, — заворчал было Таймалов, но осекся. — Эге, да ты никак в путь-дорогу сговаривать пришел?

— Угадал, Петрович. Больше некому. Дело, сам понимаешь, нешуточное.

Таймалов не отозвался. Он посмотрел на видневшуюся из-за пожарной каланчи Въезжую гору и, наверное, прикинул, как одолеть самый крутик. Сделать это было нелегко даже после летнего дождя, и Борков уже не сомневался, что Таймалов откажется, но он неожиданно встал и пошел к машине.

— Ладно, Сидор Матвеич, попробую спроворить это дело, — сказал он, открывая кабину, а когда Борков напомнил, как обязательно нужен сейчас колхозу навозоразбрасыватель, досадливо отмахнулся: — Ты мне акафисты не читай. Лучше не забудь глянуть, как я на Въезжую гору поползу. Ежели что, пришли трактор.

Машина взревела хорошо отлаженным мотором и медленно выкатилась из мастерской. Борков смотрел, как оседает под колесами грузовика еще неокрепшая дорога, и всем телом чувствовал ту беспомощную неловкость, какая бывает у праздного пассажира на грязной дороге, оттого что он ничем не может помочь шоферу. Но грузовик Таймалова уверенно набирал ход и вскоре свернул в большую улицу.

Борков облегченно вздохнул и, твердо уверовав, что Таймалов непременно привезет навозоразбрасыватель, собрался пойти к конюховке на разнарядку. Однако колхозники уже прослышали, что «сам» в мастерских, и, как всякий раз, когда появлялось начальство в людном месте, норовили быть к нему поближе — может, какой доброй вестью поделится, — и собрались неподалеку от «ремонтной базы», благо была она рядом с конным двором.

Мужики сгуртовались отдельной артелью вокруг Васьки Дубова. Судя по тому, что время от времени они зычно хохотали, Васька рассказывал какой-нибудь похабный анекдот.

Борков направился к мужикам, и, когда подошел к ним, они с кряканьем и вздохами отходили от смеха, закуривали и еще теснее обступали Ваську, потому как он, должно быть, оборвал анекдот из-за хохота и впереди ожидалось самое интересное.

Борков прислушался, но, вопреки ожиданиям, Васька вел разговор о курицах.

Этой птицей он, по его же словам, заинтересовался после повышения закупочных цен. И, якобы только для того, чтобы в меру сил и возможностей помочь державе решить мясной вопрос, завел немалое стадо разномастных хохлаток.

Курицы разоряли соседские огороды, часто болели, и Васька то и дело наведывался к Боркову или зоотехнику, чтобы «сверить свой курс с наукой». Но наука помогала плохо: Васька был убежден, что курица — не птица и, как всякая неблагородная животная, должна добывать себе пропитание в основном самостоятельно.

Каждую весну Васькино стадо заметно убывало, однако он тотчас же пополнял его и, были разговоры, прибыльно торговал яйцами.

Сейчас у Васьки, должно быть, начался очередной мор, но скоро Борков уловил, что на сей раз его донимают другие заботы.

— Беда. Что ни день, яйца меньше. По прошлогоднему счету, полтора десятка — яичница от пуза, а нынче, мать честная, едва червяка заморишь, — сокрушался Васька. — Стал я мараковать, что к чему, и дошел-таки до причины: петух у меня, оказывается, квелый! Вроде бы и голосина хоть куда, и статью представительный, а вот до куриц неохочий.

— В суп его, негодника! — подсказал кто-то из мужиков.

— Дурное дело нехитрое, — невозмутимо отозвался Васька. — И я смекнул: другого надо, да где его возьмешь об эту пору, мать честная? То-то и оно! Ударился по соседям. Может, думаю, даст кто на ночку-другую. А у них хуже моего — не петухи, а одна видимость. Было дело — залучил раз петушка Толянки Перегудова. Слов нет, голосистый, бойкий, а все без толку. Чахнут, смотрю, курицы, и только одной хоть бы что. Веселехонька! Начал я за ней доглядывать и уследил как-то: повадилась она на двор Никанора Дудочника. Через малое время, гляжу, потянулись за ней и другие. Никаноровский петушина, должно, справлял свою службу исправно и моментально поднял моих курочек на ноги. Пошло дело: и яйца будто стали побольше, и телом день ото дня, гляжу, курочки круглее. Все вроде бы наладилось. И уже прикидывал — по первопутку махну на Усовский птицекомбинат да привезу породистого петуха. А до той поры была думка продержаться — на иждивении никаноровского. Но порушились вчера, мать честная, все мои планы. Встретил перед собранием самого Никанора. «Здравствуй, говорит, Васенька. Как живешь-можешь?». — «Ничего, говорю, помаленьку». — «Ну и слава богу, говорит. Да только не след тебе о долгах забывать». — «Это о каких таких долгах?» — спрашиваю. «А о тех, — смеется вражина, — что твои куры наделали. Ежели уж обслуживает их мой петух, то и плата за это должна быть, как, к примеру, в колхозе за искусственное осеменение. Гони пятак за каждую курицу». — «Эх думаю живодер ты». А Никанор вдруг спохватился. «Мало, кричит, они у меня еще и кормом пробавляются. Плати гривенник!..»

Последние слова Васьки потонули в дружном хохоте мужиков. Они смеялись самозабвенно, и хоть, верно, не всем было весело одинаково — Васька, бывало, рассказывал куда более забористые истории, — но, глядя друг на друга, мужики прибавляли голос.

Васька еще пытался досказать, чем кончились его переговоры с Никанором Дудочником. Он порывался привлечь к себе внимание все еще смеявшихся мужиков, но заметил Боркова, приосанился и приветственно приподнял засаленную кепочку.

С начальством Васька разговаривал солидно и, чтобы все соответствовало важности момента, непременно поднимал разговор до уровня забот собеседника. Борков уже было приготовился услышать, как тяжела его новая работа или что-нибудь в этом роде, когда Васька неожиданно согнал с лица представительность и буднично спросил:

— Сказывал бригадир вчера, будто бы надо опять идти навоз на полях раскидывать. А теперь, может, какое другое распоряжение будет?

— Нет. До пахоты нужно обязательно с навозом управиться, — сказал Борков.

— Эх, мать честная, — заворчал Васька. — За неделю я уже насквозь дерьмом пропах. Девки, как от чумового, шарахаются.

— А ты, Вася, почаще в баню наведывайся.

— Да одеколону, слышь-ко, не жалей, — наперебой советовали мужики.

Васька только усмехался: ничего-то вы, дескать, не понимаете — и ушел к конюховке. За ним утянулись туда и мужики.

Борков не собирался говорить о текущих и будущих задачах, как это делал Птица при каждом удобном случае, и все-таки надеялся, что после шуток затеется у него с мужиками неторопкий разговор. В таких беседах, случалось, узнавал он какую-нибудь нехитрую примету, а она оборачивалась хорошим подспорьем в работе. Он и теперь рассчитывал услышать что-нибудь, что помогло бы ему в его новом деле. Но мужики держались настороженно. В их мимолетных взглядах, как показалось Боркову, сквозила отчужденность: дескать, человек ты, конечно, свой, однако кто тебя знает, куда теперь потянешь.

От этих мыслей Боркову стало не по себе.

Ему не раз доводилось слышать, как важно знать председателю, какими думами живут колхозники. Об этом говорили на районных совещаниях и конференциях, читали лекции. От частого употребления эти правильные слова вылиняли и безлико стали в ряд с другими, но для Боркова они всегда имели особый смысл. Был он емким и раскрывался в полную меру в незатейливых спорах, в праздной беседе на завалинке и даже в таких вроде бы мимолетных взглядах, какими только что смотрели на него мужики.

После собрания Борков был уверен, что остался для односельчан прежним человеком, а теперь засомневался: видно, отвечал он вчера на их вопросы очень невпопад, а иное что и вовсе оставил без внимания. И не сказать, когда теперь, как раньше, запросто поделятся с ним эти люди важной заботой и даже расхожей побасенкой…

Около мастерской застучал пускач трактора. Борков вспомнил о Таймалове и глянул на Въезжую гору. На колдобистой глади дороги отчетливо виднелись глубокие колеи первого машинного следа и на взлобке пропадали из глаз.

Теперь Боркову надо было вернуться в правление, чтобы подписать пересчитанную сводку, но он вспомнил о собрании, на котором нужно будет наметить окончательные сроки посевной, и, как каждый день в эту пору, пошел на поля.

Дорога на пашню еще не просохла, и еще никто не бывал на ней, кроме Боркова: он разглядел только свои полузаплывшие следы, оставленные неделю назад, когда бродил тут по последнему, уже не крепкому, насту.

Земля уже дышала, и это издавна было для Боркова самой верной приметой, что со дня на день нужно начинать весеннюю страду с ее суматошными заботами. Сегодня он еще был свободен от них и радовался возможности побыть наедине со своими мыслями.

Он не замечал, как шаг от шагу тяжелеют сапоги, однако, одолев небольшую гору над деревней, почувствовал, что устал, и остановился перевести дух.

С горы было видно заречные поля, пустоши Сотельной и засиненные дали лесов. Кое-где по оврагам еще сохранились серые холстины последнего снега, на приречных луговинах поблескивали лужи, а на солнцепеке и горушках уже пробилась свежая травка. Глядя на потемневшие березовые перелески, Борков представил, как через неделю опушатся они пахучей зеленью первых листочков, а пробудившаяся земля начнет делать свою извечную работу, чтобы все дошло на ней в нужные сроки и успело обронить семена новой жизни. Не однажды был он свидетелем обновления земли и все-таки не переставал удивляться этой отрадной перемене, какая случалась каждый год, и каждый год он с нетерпением ждал эту шальную пору.

Но самое памятное удивление произошло давно и круто повернуло жизнь Боркова с намеченного пути.

После окончания семилетки он наладился поступать в горнопромышленную школу. Отец утвердил его решение сразу. Мать, правда, поплакала — легко ли расстаться с единственным сыном, — но отцовские доводы насчет твердого заработка в конце концов сломили ее упорство, и она согласилась, что пахать землю можно и без образования, а рудное дело, может, и вправду выведет сына в люди. Не соглашался с этим лишь дед. Он объявил семейный совет недействительным, потому что не принимал в нем никакого участия, а в подобных делах якобы нужно было полное единогласие, чего никогда вроде бы не дождаться, так как он будет всегда против. Мать заколебалась, но отец без труда рассеял ее сомнения. Дед упорно держался своего мнения. Чтобы отстоять свою совершенно безнадежную позицию, он повел наступление на внука, рассказывал ему страшные истории о городской жизни и стал брать с собой в караул к комбайнам.

В тихие и темные августовские ночи он убеждал внука стать трактористом или комбайнером, что будто бы было так же надежно, как и горная работа. Иногда он прерывал свои уговоры в самом неподходящем месте и неожиданно спрашивал:

— Слышь, как земля вздохнула?

— Не-е, — неуверенно тянул Борков, потому что действительно не улавливал ничего, кроме писка мышей да чуть внятного шелеста колосьев.

— Дурак! И чему только вас в школе учат?

Дед уходил к временному балагану, но скоро семенил обратно и, сев рядом с внуком, вглядывался в устоявшуюся темень. Время от времени он поворачивал голову то в одну, то в другую сторону, как будто боялся не услышать что-то очень важное и необходимое ему.

Он, должно быть, и на самом деле различал в этой небогатой звуками ночи то, что называл вздохом земли, — был дед человеком серьезным и самостоятельным, пустопорожних разговоров не любил, но вел агитацию слишком настырно и запальчиво, а оттого и казалась она Боркову лишь причудой старого человека. И, верно, уехал бы он в назначенное время в свою горнопромышленную школу, если б не то последнее августовское воскресенье, когда захотелось ему пройти по своим заповедным урочищам, где он когда-то нашел первый гриб и сорвал первую ягоду.

К полудню Борков набрал корзину отборных груздей, наелся на гарях уже привявшей от времени малины и, выйдя на опушку леса, присел отдохнуть.

Над ним лопотала дрожливыми листьями уже тронутая багрянцем осина, чуть внятно шелестели сосны. Над заречным лесом сгрудились белые облака, громко

Борков лег на спину, уставился в выгоревшее небо и вдруг почувствовал, как стеснило в груди и стало отчего-то тревожно и радостно.

Он вскочил на ноги и, чтобы понять, почему нахлынуло на него доселе неведомое чувство, жадно оглядел поля, перелески и по-полдневному сонный пруд. Но ни в полях, ни на мелкой ряби стоялой воды он не заметил ничего такого, что могло бы броситься в глаза. Все вокруг было так же, как и неделю назад, когда он приезжал сюда на работу, но теперь ему вдруг почудилось, что сосны шумят как-то по-особенному, а сорока кричит совсем неназойливо. Он все пристальнее вглядывался в поля, прислушивался и, казалось, разобрал среди монотонного шума леса едва различимые шорохи, что, наверное, и было для деда вздохами земли…

В тот день он так и не сумел объяснить себе, отчего так взволновали его давно знакомые окрестности Дубовки. Еще не зная, что стал он тогда взрослым человеком и сделал свое первое открытие, как прекрасна земля, Борков заявил дома о намерении стать агрономом. Отец потянулся было к ремню, но решительное заступничество деда спасло Боркова от порки и помогло укрепиться в своем желании.

От того августовского воскресенья сейчас отделяло Боркова пятнадцать лет, но он помнил этот день во всех подробностях. И хоть ни разу с той поры не довелось ему еще раз почувствовать ту тревожную радость, что перепутала все привычные представления о деревенской жизни, но отголоски ее сохранились навсегда: он радовался крикам первых скворцов, запаху луговых трав и не переставал удивляться могучей силе небогатых дубовских земель.

Они исходили сейчас теплом, были еще комковаты и кое-где изъедены водомоинами. Еще не угадать, как лягут на пашне ровные строчки посеянного зерна и как дружно проклюнутся всходы, а Борков уже видел тут созревающую ниву, потому что была она единственной мерой его работы и его каждодневных забот. Чем оценивать хлопоты новой должности, Борков представлял пока очень неотчетливо, а оттого и вспомнил об этом лишь мельком и, чтобы успеть до полудня обойти ближние поля, заторопился к Медвежьей гриве.

На высоких местах дороги уже подсохли. Там Борков шел размеренно и угонисто, а в низинах было еще грязно, отчего и управился он с обходом с большим опозданием против назначенного. Повернув к дому, он миновал березовый лесок и вышел на поле, где бабы разбрасывали навоз и, завершив работу, скликали друг друга к дороге.

Глядя на удобренное поле, Борков прикинул, как хорош может быть тут урожай, и оттого, что даже, по скромным подсчетам, мог он потянуть сто пудов, обрадовался, но тотчас же умерил ликование. На дальнем конце поля земля кое-где осталась неунавоженной. Наверное, поленились коновозчики тащиться туда по глубокому снегу и опрастывали возы у дороги… Навозные кучи лепились там друг к другу, как ласточкины гнезда, и почему-то были едва разворошены.

Борков вспомнил, как нелегко было зимой вывозить навоз с фермы сразу на поле. Зная, что часть этих трудов теперь может пойти прахом, почувствовал, как его захлестывает раздражение. Чтобы успокоить себя и не оказать своего настроения на первом же слове, он намеренно медленно пошел к столпившимся у дороги бабам.

На полпути к ним его перехватил Васька. Он невесть когда появился на опушке лесочка и, подождав, пока Борков поравняется с ним, так же, как у мастерской, приветственно приподнял свою кепочку, кивнул на поле.

— Хлеба́ тут, Сидор Матвеич, будут нынче невпроворот, — веско сказал он и, судя по тому, что собирался закурить, хотел завести обстоятельный разговор.

— Должно бы. Только не везде. У дороги вот — все начисто выгорит…

— Это как же так? — вроде бы удивленно перебил Васька. — Нет. В этом месте я, Сидор Матвеич, работал и сделал все по науке. Вычитал как-то в газетке: коли выветрится навоз, надо его потолще класть, да и вы, помнится, так же говорили.

— Но не о таком. Этот же перепреть даже не успел! — уже не скрывая раздражения, возразил Борков и, верно, не сдержался бы — прикрикнул на Ваську, но он вдруг снял пиджак, кинул его на землю и взял стоявшие неподалеку вилы.

— Ну, ежели надо, я эти кучи моментально раскидаю, мать честная, — с готовностью согласился он и, помолчав, снова подошел к Боркову. — Есть у меня, Сидор Матвеич, нужда в район съездить. Страховой документ на дом оформить нужно. Вчера подходил, да, знать, не до меня вам было. А надо бы до большой работы обернуться. Лошаденку бы мне, Сидор Матвеич.

Борков знал, что Васька давно застраховал все недвижимое имущество. Теперь он, конечно, собрался на птицекомбинат за тем самым породистым петухом, который должен был поправить его оголодавших куриц.

Васька не понял, что Борков разгадал его истинные намерения, и с невинным видом простоватого человека просительно смотрел на него, как будто был готов с одинаковым смирением принять и отказ, и согласие.

«Ишь ведь какой ты!» — с неприязнью подумал Борков.

Он уже собрался сказать, что не даст лошадь ни до сева, ни после, потому как дело его пустяк и, чтобы управиться с ним, можно съездить в район на попутной машине, но тут из-за лесочка с оглушающим ревом вылетел мотоцикл и, лихо развернувшись, остановился около Боркова. В заляпанном грязью с ног до головы водителе было трудно признать расторопного бригадира Пашу Ненашкина. Он был чем-то озабочен: не улыбался, не соскочил, как всегда, с мотоцикла, а только нехотя отвалился от руля.

— Беда, Сидор Матвеич, — не слезая с мотоцикла, вполголоса сказал Ненашкин. — Встретил сейчас школьников. Говорят, у Телячьего брода налетел Таймалов на сосну. Машину вроде побил и навозоразбрасыватель покалечил.

Борков вскочил в коляску мотоцикла.

— Гони, — в тон Ненашкину вполголоса приказал он. — Да не забудь вечером проверить, как Дубов навоз на поле раскидает.

Машина Таймалова стояла на обочине дороги.

Таймалов, должно быть, не верил, что не сможет выехать, и настойчиво пытался вызволить машину. Но она даже не дергалась, а лишь надсадно выла перегретым мотором.

Борков махнул рукой и, когда смолк гул двигателя, подошел к кабине.

— Как же это ты, Петрович, а?

Таймалов вылез из машины и молча показал на перепоясанную неширокой полоской льда дорогу. Он, верно, и сам не смог бы рассказать сейчас, как и почему скользнула машина на обочину.

Борков еще надеялся, что школьники напутали и стоявший в кузове навозоразбрасыватель остался неповрежденным. Он обошел машину и, даже не разглядев как следует, велика ли поломка, понял, что ребятишки сказали правду: сквозь развороченный борт грузовика виднелись разбитые шестерни подающего механизма навозоразбрасывателя.

Борков стал внимательно приглядываться к каждой детальке. По мере того, как находил он все новые и новые изъяны, истаивала надежда поправить до сева особенно тощие земли и поднималось еще не опавшее после разговора с Васькой раздражение.

— Вот уж наломал! — со всех сторон оглядев навозоразбрасыватель, растерянно сказал Борков.

Таймалов виновато пожал плечами.

— Молись, председатель, что еще так обошлось. В эту пору, да по такой дороге только недоумки ездят! — неожиданно осевшим голосом сказал он и, взяв из кабины топор, пошел к лесу.

— А это мы на собрании разберем! — крикнул Борков.

Таймалов остановился и, словно желая убедиться, что он ослышался, недоуменно и пристально посмотрел на Боркова. Надо бы Боркову сдержаться — он увидел, как устал и осунулся Таймалов, наверно, не первый раз сегодня откапывая машину, — но уже не мог побороть гнев и по-прежнему сердито добавил:

— В правлении расскажешь, как надо ездить, а потом решим, что тебе за это полагается!

— Валяй, Сидор Матвеич. Такая уж теперь у тебя должность — штрафы распределять, — безразлично сказал Таймалов и неловко полез в кабину.

Борков наказал Ненашкину вытащить машину трактором, еще раз оповестить колхозников о собрании и пошел от машины, чувствуя на себе осуждающий взгляд Таймалова, в котором все еще, видно, сквозили горечь и сожаление, что дубовчане и на этот раз дали маху, выбрав его, Боркова, председателем.

До собрания оставалось полтора часа. Раньше в это время колхозники не спеша стекались к клубу и, прежде чем решать артельные дела, успевали наговориться с близкими и дальними родственниками, узнать новости, но сегодня улица была пустынна. Дубовчане, должно быть, уже давно толпились около клуба, потому как сегодня для этого были особые причины.

Незадолго до того как приготовился Борков идти на собрание, забежал к нему Ненашкин. Он рассказал, что Васька так и оставил свою работу недоделанной, а потом со смехом и прибаутками поведал о слухах, которые стараниями Дарьи мало-помалу сложились в нескладную, но страшную историю.

По словам Ненашкина, Дарья будто бы выспросила у Таймалова, как он съездил в район, и узнала, что у Телячьего брода Борков накинулся на него с кулаками за покалеченную машину, и, если бы не он, Ненашкин, одному богу известно, чем могла кончиться потасовка. Он будто бы разнял их, но примирить, как ни старался, не смог, и теперь предстояло рассудить их всем миром на собрании.

Будь у Дарьи на пересуды два-три дня, она, верно, придумала бы что-нибудь и вовсе несусветное. Однако и эта история была достаточно необычна, чтобы всполошить колхозников. Теперь они, конечно, ждали, как скоро появится председатель в клубе, и, оттого что его все еще не было, кое-кто, видно, поверил Дарьиной байке.

Но Борков не торопился. Он уже не счесть сколько раз перебирал в памяти все, что произошло за минувший день, чтобы найти единственно правильное решение, которого следовало ему держаться на собрании, и никак не мог остановиться на чем-то одном. Для Птицы в таких случаях все было ясно сразу, и на месте Боркова он наказал бы сейчас Ваську и Таймалова, каждого в той мере ущерба, какой был нанесен хозяйству. Наверно, и Боркову было бы проще поступить сейчас так же, как делал Птица, но он чувствовал, что это не то единственно правильное решение, какое искал он, и пришел на собрание, так и не склонив свои мысли к чему-нибудь определенному.

В клубе было накурено и тесно. Борков уже не помнил, когда в последний раз собиралось тут столько народу. Те, кому не нашлось места на скамейках, сидели на принесенных из ближних домов лавках и табуретках или стояли в проходах. С задних рядов правой половины зала еще доносился громкий разговор мужиков. В углу, где было потемнее, кто-то с сожалением помянул Таймалова, но главные споры, судя по всему, уже отошли, и, когда Борков появился в клубе, сразу же стихли и эти последние отголоски запальчивых не-трибунных речей.

Борков прошел на сцену. Там, истомившись от ожидания, сидела за столом Зина. Она издавна была бессменным секретарем всех заседаний и уже приготовила тетрадь протоколов. Открыв собрание, Борков попросил назвать кандидатуру председателя собрания и хотел было сесть, потому как думали колхозники всегда долго, но на этот раз они, должно быть, обговорили, кого выбрать, заранее, и, когда он подвинул к себе стул, из задних рядов поднялся дядя Митрий.

— Секретарь уже есть, а собранием руководить тебе поручаем, Сидор Матвеич, — вроде бы спокойно сказал он, но не мог скрыть заинтересованности, и Борков догадался, что колхозники хотят знать, куда и как поведет он собрание и что ждать от нового председателя.

«Эка, хитрецы», — усмехнулся про себя Борков и, даже не глянув на вскинутые руки, вышел из-за стола.

— Речь у меня будет короткая, — чтобы скрыть тревогу, намеренно бодро сказал он. — Вчера мы уже договорились, в какой очередности вести полевые работы. Менять это решение нет никакой надобности. Однако сроки придется перенести. На угорах Медвежьей гривы земля уже поспела. Там нужно завтра же сделать почин. Так же неотложно и строительство новой мастерской.

— Это вот в самую точку! — вскочил со скамейки дядя Митрий не иначе как с намерением по-стариковски обстоятельно поговорить о важности этой

— Я тоже так думаю, — улыбнулся Борков. — Но собрал вас не для этого. О мастерской еще потолкуем на заседании правления. Главный вопрос сегодняшней повестки дня — состояние трудовой дисциплины, да то еще, как поднимать нам хозяйство. До большого богатства нашему колхозу далеко, а кой у кого все еще нет настоящего прилежания к артельному делу. Раскидывал, к примеру, нынче Дубов навоз и управился с этой работой очень плохо: только кучки потревожил. — Борков говорил медленно. Он старался найти самые простые и убедительные слова, а они не давались, как будто вместе с председательской должностью перенял он и обязательные словечки, какие слышали колхозники уже не однажды и не от первого председателя. Борков и сам не заметил, когда начал, как Птица, требовать повышения показателей, железной дисциплины, и, чувствуя, как все больше увязает в этих пустых и казенных словах, на мгновение умолк, чтобы собраться с мыслями, но на ум не пришло ничего нового, и он поскорее подытожил свое выступление: — Словом, работать, как Дубов, недопустимо. Я предлагаю оштрафовать его на пятнадцать рублей!

— Это как же понимать, товарищ председатель? — подал голос Васька. — Как понимать? — растерянно переспросил он и тут же сорвался на крик: — Работы там было на пятак, а штраф, значит, пятнадцать рублей!

— Не шуми. Тебе только цветочки перепали, — невозмутимо сказал кто-то из-за Васьки. — Гляди так Таймалову сотни полторы поднесет. Это вот уже ягодки.

Васька, конечно, расслышал, что ждет Таймалова, но его заботила только своя беда. Он порывался пойти на трибуну. Его чуть ли не насильно усадили обратно, а по тому, как шутили при этом его соседи, как убежденно тверд был голос того, кто предсказывал наказание Таймалову, Борков вдруг понял, что колхозники уже не сомневаются, чем кончится это собрание.

Он оглядел зал, а потом посмотрел в протокол. Зина, как уже решенное дело, записала все, что говорил он, и теперь приготовилась так же безоговорочно занести в затасканную тетрадку штраф Таймалову. А Борков все еще не знал, как поступить с ним. И, верно, так же, как в своей речи, склонился бы в конце концов к тем привычным и обязательным требованиям, которые надлежало ему теперь выполнять, но вдруг представил, как ненадежна и опасна была весенняя дорога, и решительно шагнул к краю сцены.

— Нет, штрафовать Таймалова, я думаю, не стоит. Авария у него случилась не по злому умыслу, — негромко сказал он, но его услышали. В клубе стало тихо, и Борков, будто в пустоту, прибавил: — А навозоразбрасыватель нужен сейчас как никогда, и надо его поскорее отремонтировать.

— Да что же это такое? Две машины угробил — и хоть бы что? — вскинулся над притихшими рядами колхозников отчаянный крик Васьки, но его никто не поддержал. Васька смолк, а потом как-то незаметно затерялся среди мужиков.

Колхозники молчали.

Бабы, как вчера, когда выпала возможность без канители сменить Птицу, переглядывались друг с другом, а мужики как по команде вытащили папиросы и кисеты.

Первым очнулся дядя Митрий.

— Голосуй, Сидор Матвеич. Сам говорил — сеять завтра, и, стало быть, вставать рано, — сказал он и поднял руку.

Но поддержала его поначалу только плотницкая бригада. Колхозники будто никак не могли понять, что же им нужно делать, и только потом, когда дядя Митрий спросил, приспело ли время голосовать, дружно вскинули руки.

Клуб опустел.

Зина торопливо дописывала протокол. Борков сидел на стуле около трибуны. Схлынувшее напряжение оставило после себя непомерную усталость. Она ощутимо давила на плечи, и он не мог заставить себя встать и пойти домой. Он, верно, просидел бы тут еще долго, но, вспомнив, что ему нужно подписать сводки, подошел к Зине и спросил о бумагах.

— Ой, Сидор Матвеевич, вы уж извините меня, пожалуйста. Я ведь их в правлении оставила, — не подняв головы, виновато сказала Зина и еще ниже склонилась над столом.

«Чего это она?» — удивился Борков и уже пошел было от стола, но вдруг увидел, как Зина проворно придвинула к себе под руку несколько листиков разграфленной бумаги. Среди них была и сводка. Борков углядел только итоговую цифру. Она осталась неизменной и по-прежнему свидетельствовала о немалых достижениях дубовского колхоза.

Зина поняла, что Борков заметил ее вороватое движение, зарделась, подала ему протокол, а когда он не читая расписался в нем, быстро собрала бумаги и, будто спеша догнать кого-то, опрометью кинулась к дверям.

Домой Борков возвращался один.

Таймалов после собрания какое-то время маячил среди механизаторов, а потом неизвестно куда ушел из клуба. Но Борков чувствовал его рядом с собой, по привычке уступал ему дорогу, оскользался и снова выходил на середину едва намеченной тропки. Он еще думал о собрании, еще вставали перед глазами то разгневанный Васька, то настороженные лица колхозников, однако уже улавливал знакомые послеполуночные звуки. На конце деревни неохотно лаяла собака, на пруду распаленно кричали дикие утки, и с минуты на минуту в эту перекличку потаенной ночной жизни должны были вступить горластые дубовские петухи.

Борков прислушался, но вместо ожидаемого хлопанья крыльев от мастерской донеслись едва внятные удары по железу и дробный стукоток сразу нескольких молотков. Он умерил шаг, потом остановился; очень похоже, случалось, постукивал на ветру полуоторванный лист железа на крыше кузницы, но не разобрал, что это, и, уже не дожидаясь, когда загорланят петухи и окончательно смешают все звуки, повернул к мастерской.

НОВОСЕЛЬЕ

Самолет улетел.

На маленькой полянке, которая именовалась аэродромом, топтались очумевшие от качки пассажиры. Постепенно приходя в себя, они стали увязывать кошелки и время от времени посматривали в неширокие улочки Усовки. Мои попутчики, должно быть, как и я, прикидывали, как добираться до своих деревенек.

До Дубовки оставалось двадцать пять километров, и, чтобы одолеть их сегодня же, мне, судя по всему, предстояли немалые хлопоты.

Несколько лет назад, когда Усовка была районным центром, можно было без особого труда

Надежда найти какую-нибудь машину была невелика, но я все-таки отправился к чайной, куда в былые времена заскакивали перекусить все окрестные шоферы.

В прежние годы в чайной с утра до вечера толпился народ, а сейчас в ней было непривычно пусто. Несколько приверженцев общепита сидели за угловыми столиками и по тому, как безбоязненно разливали принесенную с собой водку, никак не могли принадлежать к торопливому шоферскому сословию.

Я вышел на улицу совершенно обескураженный и, уже не надеясь дождаться какой-нибудь попутной машины, собрался было пойти пешком, но прежде, чем отважиться на этот нелегкий поход, решил все-таки попытать счастья у коновязи.

Раньше там стояли десятки подвод, и любители неторопкого, но верного транспорта могли доставить заезжего человека в любую деревеньку. Теперь там было пустынно. От двухрядной коновязи остались только столбы. Около одного из них лежала охапка притоптанной травы, на которой лениво прыгал облезлый воробей. Он, видно, тоже пожаловал сюда по старой памяти и напрасно искал какое-нибудь завалявшееся зернышко.

Надежды мой рухнули окончательно. Я повернул обратно, но меня окликнули.

На крылечке магазина я увидел несколько женщин и узнал среди них Веруньку, постаревшую, но, кажется, все еще бойкую Дарью и жену Толянки Перегудова.

Верунька призывно махала рукой.

Я подошел к женщинам, поздоровался и подсел в общую компанию.

— Не женился еще, сосед? — как всегда, спросила Верунька.

— Женился, — признался я.

— Гляди-ко ты! — притворно удивилась Верунька. — А худой отчего?

— А все от них! От жен-вертихвосток, — крикливо вмешалась Дарья. — Нынешние-то женушки не шибко за мужиком смотрят. В городе и того хуже. Накрасилась — да на улицу…

— Ой, не возводи, тетка Дарья, напраслины, — перебила ее жена Толянки Перегудова. — В городе нашему брату тоже не мед. Производство — это тебе не колхоз. Там каждый день к своему часу на работе быть надо.

Но Дарья стояла на своем. Она доподлинно знала, что работать на заводе или в учреждении одно удовольствие и оттого будто бы не стало у городских баб ни стыда, ни совести. Не сдавалась и жена Толянки Перегудова. Она все время норовила поворотить разговор на худобу городских жителей и объясняла ее «чижолым духом». В спор вмешалась Верунька. Она держала сторону жены Толянки Перегудова. Я попытался помочь ей, поддакивал, но, неотступно думая о попутной машине, делал это невпопад и окончательно рассердил Дарью.

— Поживи-ка, голубок, с мое, а тогда и в разговор встревай! — сказала она и обиженно поджала губы.

— А ну тебя, старая! — отмахнулась Верунька.

Она, видно, заметила мою озабоченность.

— Домой едешь, а чего кручинный какой-то?

— Да вот боюсь, что не доеду. Говорят, редко машины в Усовку заезжают.

— А-а, вон ты о чем, — протянула Верунька. — Не горюй. За нами Назаркин должо́н заехать.

— На тракторе-то?

— Какое! На машине. Он, как из армии пришел, сразу в шоферы определился. «Трактор, говорит, это седни не то». Ему, видишь ли, скорость не глянется, мала больно… Нынче, сосед, у нас много чего не так стоит, как ставлено было.

— Неужто и хозяйство не кверху крышами?

— Памятливый, гляди-ко, — зарделась Верунька, польщенная моим вниманием к ее ветробойному подворью. — Стоит, да другое. Пятистенок недавно отхватила. А вот это, — Верунька кивнула на тугие узлы рядом с собой, — ребятам купила. Большие уж стали. Первый-то в армии служит. Благодарность недавно от начальника получила. Петька в трактористах, а девка в педучилище учится. На ногах уже старшие.

Верунька вдруг сникла, а у меня заложило горло, как будто хватанул я после легоньких папирос крепчайшего самосада.

Я не видел Верунькиных ребятишек взрослыми. Память увела меня в давние годы, когда были они пацанами, зимой и летом бегали в плохонькой одежонке и не всегда ели сладко…

— Молодец, Верунька, — бодренько сказал я, но осекся голосом.

— Чего там, — тихо сказала она и легонько коснулась меня рукой, силясь удержать набежавшие слезы, и, чтобы не дать им волю на народе, накинулась на споривших женщин: — Замолчите, нечистый дух. Все уши прожужжали.

Дарья и жена Толянки Перегудова смолкли на полуслове. Они, видно, уже давно забыли, с чего разгорелся сыр-бор, и теперь недоуменно смотрели на Веруньку. Однако растерянность их вскоре прошла. Дарья переглянулась с женой Толянки Перегудова, приглашая ее в союзницы, но та вдруг спохватилась, что забыла купить ребятишкам сладкой воды, и ушла в магазин.

Лишившись супротивницы, Дарья приготовилась вздремнуть. Верунька задумчиво теребила травинку: видно, никак не отступали от нее думы о прошлой жизни…

Назаркин запаздывал. Было уже два часа. Женщины все чаще поглядывали на солнце, которое по старой привычке осталось главным мерилом времени, и строили догадки, почему так долго нет машины. Дарья склонялась к тому, что Назаркин — лешак его побери! — валяется где-нибудь пьяный. Жена Толянки Перегудова, наоборот, считала его трезвенником, но невоздержанным по женской части. Несогласие насчет пороков Назаркина, верно, опять привело бы к запальчивому спору — Дарья уже гневно посверкивала глазами, когда из притрактовой улицы донесся надсадный вой грузовика.

Машина шла тяжело. Она выкатила из-за поворота и замерла напротив коновязи.

— Садись, бабоньки! — крикнул Назаркин, не выходя из кабины. — Поторапливайтесь!

— Мог бы и поближе подъехать. Эко, куда идти, — заворчала Дарья, но опередила всех и первой подошла к машине. Она направилась было к кабине, но там сидел помощник Назаркина. Дарья, ругаясь, полезла в кузов.

Женщины со всех сторон обступили машину. Я помог им погрузить узлы и пакеты, подсадил Веруньку, а потом, последним, залез сам.

Назаркин вез ящики с сельповским товаром. Ящиков было много, и стояли они тесно, но Дарья и жена Толянки Перегудова пробрались вперед, устроились и, видно, считая, что и все другие расселись так же основательно, обе враз постучали по кабине.

Назаркин резко взял с места. Он любил хорошую скорость. Машина шла резво. Временами ее подкидывало на выбоинах. Тогда я больно стукался об ящики.

Я помнил эту дорогу разбитой и исполосованной глубоченными колеями. По сравнению с выбоинами прошлых лет теперешние ямы были сущими пустяками. Я даже подумал, что бессменный начальник дорожного отдела уступил свою должность кому-нибудь другому, но вскоре переменил свое мнение.

За околицей попутной деревушки машина, как гусыня по перволедью, пошла вперевалку. Назаркин со скрежетом переключил скорость. Машина заметно поубавила прыть и ухнула в колдобину. Под машиной что-то хрустнуло.

Я оттолкнул наехавший на меня ящик и позавидовал Дарье и жене Толянки Перегудова. Они сидели спокойно и, похоже, совсем не ощущали толчков и ударов: жена Толянки Перегудова дремала, Дарья перебирала пожитки. Она извлекла из сумки несколько черствых пирожков, чтобы отвести обед в положенное время. К пирожкам Дарья прибавила яйцо, достала из кармана завязанную в тряпицу соль, но тут машину тряхнуло. Дарья клацнула зубами и выронила тряпицу.

— Стой, разбойник! — крикнула Дарья. — Стой!

— А? Неуж приехали? — вскинулась жена Толянки Перегудова.

— Сиди! Приехали! — грозно оборвала ее Дарья и снова перекинулась на Назаркина.

По ее понятию, у Назаркина была не машина, а тарантас, и сам Назаркин был никакой не шофер, а кочедык без ручки, отчего и цена ему — пятак в базарный день. Дарья желала Назаркину свернуть шею или залететь в канаву, однако не раньше, чем она плюнет на его развалюху, сойдет и отправится пешком, потому как нет у ней никакой охоты ехать с шоферюгой-безбожником. Последнее, по мнению Дарьи, как бог свят, должно было привести нынче к аварии.

Крикливая ругань Дарьи, видно, долетала и до Назаркина. Но с богом у того, видно, были свои, и неплохие, отношения.

Машина уже несколько раз могла забуксовать или съехать в придорожную канаву. Она рычала и гремела всеми надсаженными суставами и все-таки шла вперед.

Я с нетерпением ждал, когда покажется Телячий брод. Так назывался лесной овраг. Он был самым опасным местом. Там в любую погоду было сыро и пасмурно. Подъезжая к нему, шоферы обязательно останавливались, чтобы осмотреть дорогу, и я надеялся передохнуть там.

Завидев три обгорелые сосны — они стояли на спуске в лог, — я расслабился, но вскоре понял, что поспешил: над головой угрожающе повис ящик. Назаркин решил проскочить лог с ходу. Разбрызгивая грязь, грузовик со стоном и скрежетом ринулся в залитые водой выбоины, перемахнул топь, а потом вдруг остановился и стал сползать обратно.

— Батюшки светы! — охнула Дарья.

— Спокойно, бабоньки! Сидеть на месте! — громыхнул Назаркин из кабины.

Грузовик, все убыстряя ход, пятился к логу. Жена Толянки Перегудова выбросила узлы и приготовилась спрыгнуть сама. Назаркин, высунувшись из кабины, пуганул ее трехэтажным матом. Она, раскинув руки, припала к ящикам. Дарья что-то шептала — наверное, творила молитву — и отрешенно смотрела на присмиревших пассажиров.

Назаркин, видно, уже ничем не мог остановить машину. Она спускалась все ниже и остановилась только в логу, когда ткнулась задними колесами в исщепанную со всех сторон лесину.

Женщины дружно ссыпались на дорогу. Выскочил из кабины Назаркин.

— Спокойно, бабоньки! Нынче дома будем, — весело сказал он оторопевшим бабам и тем самым вернул их к действительности и сознанию, что все кончилось благополучно.

Женщины зашумели хором.

Назаркин озабоченно поскреб затылок, потом вытащил из кабины фуфайку и кинул ее под машину.

Наблюдая за его приготовлениями, женщины притихли: Назаркину предстояло лезть в самую грязь.

— Ну, господи, благослави, царица небесная, — подражая Дарье, сказал он и с трудом протиснулся под кузов.

С другой стороны залез под машину его помощник, незнакомый мне белобрысый паренек лет пятнадцати. Помощник скоро вылез обратно.

— Чего там, Володенька? Скоро ли поедем? — озабоченно спросила Дарьи.

— Кардан оборвало. Как починим, так и поедем. Нынче дома будем, — важно сказал Володенька, взял из кабины ключи и снова утянулся под машину.

С горы над Телячьим бродом, я помнил, видно крыши крайних домов Дубовки. Обещания Назаркина и его белобрысого помощника не давали никакой гарантии и были подкреплены только оптимизмом. Я решил пойти пешком.

— И я бы с тобой, да поклажа тяжелая, — сокрушенно сказала Верунька и вдруг спохватилась: — Батюшки! С этакой ездой все из головы вон. Новоселье ведь у меня сегодня. Давно бы справила, да недосуг. То посевная, то еще что-нибудь. Приходи посмотреть.

Я сказал, что приду обязательно.

— Вот и ладно, — просияла Верунька. — А живу я теперь в Зряшном переулке, рядом с теткой Дарьей.

Я попрощался с женщинами, взял из кузова свой чемоданчик и, как не однажды с этого места, храбро зашлепал по грязной дороге.

На новоселье я собрался задолго до назначенного времени и в Зряшный переулок, где, по словам Веруньки, стояла ее новая изба, тоже пришел раньше, чем полагалось бы. Во дворе Дарьи суматошно кудахтали курицы, а сама хозяйка скликала на кого-то нечистую силу. На берегу запавшего в ивняк ручеишка топились бани. Там же, надсадно кхекая, кто-то колол дрова. Неторопко и торжественно надвигалась на Дубовку ночь. Она будто ждала, когда люди управятся со всеми неотложными делами, и все еще держалась в глубоких оврагах.

На улице было еще светло, и никакая малость не давала знать, что в одном из домов коротенького переулка должна быть сегодня гулянка.

Я, как наказывала Верунька, миновал Дарьино подворье и пораженно замер у соседней избы.

Пятистенок стоял чуть отступив от общего порядка домов, а потому открылся неожиданно и сразу весь от конька до завалинки. Был он невелик, но нарядный. Ни прибавить к нему чего, ни отнять. Видно, ставил его веселый и гораздый на выдумку человек. Он разбросал по карнизу резные завитушки и звездочки, повязал окна голубыми наличниками, отчего и был дом наособицу красивым.

Я усомнился, здесь ли живет теперь наша многодетная соседка, и хотел было спросить об этом у пробегавшего мимо мальчишки, когда у

— Аль заблудился, сосед? — лукаво спросила она.

— Есть немножко, — растерянно сказал я и теперь уже смело вошел во двор.

В сенях пахло мятой — для свежести у нас ее постоянно держат в сенях — и было прохладно и просторно. У порога, где стояло несколько пар башмаков и сандалий, я снял ботинки и по яркой домотканой дорожке прошел в избу.

— Милости прошу, — как все хлебосольные хозяйки, певуче сказала Верунька и повела рукой, будто отдавала мне дом со всем его убранством.

Я неловко вручил ей завернутый в газету подарок.

— Батюшки! Стопки! А я все боялась, посуды не хватит, — охнула она, распеленав сверток.

Я обрадовался и, пока Верунька обтирала мои дешевые, но, по словам дубовской продавщицы, необыкновенно прочные стопки, оглядел переднюю. Она была еще пустовата и обставлена лишь столом, десятком венских стульев да никелированной кроватью. В ней еще было место и шкафу и комоду. И, будто угадав мои мысли, Верунька пожаловалась, что в местных магазинах нет никакой мебели. Она даже показала, куда бы поставила шифоньер. Я удивился, как безошибочно определила она его рядом с кроватью. Потом так же расчетливо придвинула к дощатой перегородке воображаемый шкаф и, верно, еще не раз поразила бы меня своим умением распорядиться редким пока в деревне товаром, но умолкла вдруг и прислушалась.

Из сеней донесся тяжелый топот, и отчего-то не скоро в избу ввалился Васька Дубов. За ним, в дверях, маячил Назаркин.

Васька был уже в почтенном возрасте. Он ссутулился, поредел волосом, но, судя по полуоторванным пуговицам на безнадежно помятом пиджаке, по-прежнему ходил в холостяках.

— Счастья тебе, Веруня! — гаркнул Васька.

— Спасибо, сосед, — эхом отозвалась Верунька, но осталась стоять у стола и не проявляла никакого интереса к гостю.

Но Васька не смутился. Он перегнулся за порог и достал из-за дверей большой бумажный сверток. Васька долго и не торопясь скидывал на пол многослойную обертку, и когда, наконец, показались эмалированные бока двух кастрюлек, осторожно стукнул ими друг о дружку.

— Это, значит, вот, — важно сказал Васька и задумался.

— Горшки, щи варить, — подхватил все еще стоявший за Васькой Назаркин.

Он снисходительно улыбнулся и даже подождал, когда Васька откроет невесть какое необычное свойство своих кастрюлек. Но Васька ничего не открыл. Назаркин метнулся в сени и приволок детскую ванночку. В ней громыхали сковородки и несколько плошек.

Верунька всплеснула руками.

— И куда ты экую прорву?

— Печь и парить, томить и жарить. Полный комплект!

Назаркин оглядел горницу, как будто хотел тотчас же расставить по углам и подоконникам всю принесенную посуду, помедлил и отнес ванну к большой беленой печке.

— Плясать пойдем — звенеть будет! — весело сказал он и покосился на Ваську.

А тот все еще постукивал своими кастрюльками. Он даже пытался поднять им цену, сказал, что сделаны кастрюльки якобы по-старинному прочно (видно, покупал их Васька там же, где добыл я стопки), но подарки Назаркина перешибли все явные и тайные достоинства его посуды, и он засунул кастрюльки за занавеску на подоконнике.

Васька, видно, не ожидал такого, сокрушительного поражения. Чувствовалось, что он растерялся, но с каждой минутой все больше приходил в себя, и когда показалась в дверях жена Толянки Перегудова, с видом гостеприимного хозяина пошел ей навстречу. А та, как пустое место, обошла его — Васька приткнулся на подвернувшийся стул: дескать, к нему и правился, — сунула Веруньке горку радужных тарелок и убралась на кухню, где сразу же загремела посудой. Она, видно, должна была прийти с мужем, но Толянко ее будто бы с полудня утянулся куда-то с мужиками, и теперь она сердито называла его шлендой и грозилась каким-то наказанием. Как страшна эта кара, я уже не расслышал; в избу не по-старушечьи проворно вбежала Дарья.

— Фу ты, думала, опоздала! — сказала она, едва переступив порог, а потом накинулась на Назаркина. — А все ты, лешак, виноват. Сколько в логу продержал!

Дарья не принесла никакого подарка. Она мимоходом посмотрела на ванну и побежала взглядом по горнице: знать, искала какой-нибудь непорядок, чтобы тут же выговорить хозяйке. Но передняя была обихожена и прибрана. Дарья неопределенно хмыкнула — не то удивлялась, не то была недовольна чем — и, будто боясь какого-нибудь подвоха, осторожно села на лавку у заборки.

— Ладно ли в доме-то, тетка Дарья? — спросила Верунька.

— Чего не ладно-то, — по-прежнему неопределенно сказала Дарья и, чтобы скрыть истинные чувства, сердито прибавила: — Ты лучше, полоротая, гостей встречай.

У порога толпилось до десятка женщин.

Я вдруг вспомнил, как однажды на вечеринке у Веруньки они тесным рядком сидели за столом, а потом все вместе ушли домой. Одинаковая у всех безмужняя жизнь приучила их и в горе, и в радости держаться вместе, и они, как прежде, стояли тесной стайкой, и никто не решался пройти вперед.

Верунька радостно охнула, кинулась к бабам.

— Чего поздно-то, милые?

— Работа, девка. Сама знаешь.

— Со всех ног бежали…

Они наперебой и с приговорками стали наделять Веруньку подарками, но она не глядя складывала их в ванну и уговаривала женщин пройти в передний угол.

За стол садились шумно. Каждый норовил пристроиться где-нибудь с краю, и только Васька неизвестно когда уже затесался на главное место и держал в руках налитую рюмку.

Когда поутих гомон, пришла из кухни и определилась среди гостей Верунька, Васька, расплескивая водку, поднялся из-за стола.

— Значит, так, — торжественно сказал он и, как дубовский председатель колхоза, когда тот начинал на собраниях речь об успехах и достижениях, многозначительно оглядел все застолье.

У женщин построжали лица. Они во все глаза смотрели на Ваську, а он не мог найти заглавного слова, с которого хотел начать здравицу, и яростно теребил полуоторванную пуговицу.

Кто-то прыснул, кто-то уронил вилку.

— С новосельем, девка!

Женщины дружно вскинули рюмки.

— Погоди, сосед. Скажи-ка, найдется в городе работа по плотницкой части?

— Уж не уезжать ли вздумал?

— Хотя бы… — Васька гордо вскинул голову. — Чем я хуже других? Вон укатил в прошлом годе внук Никанора Дудочника, а нынче в отпуск был, и что одежда на нем, что сам — одно загляденье.

— И здесь теперь неплохо, — сказал я.

— Эка, загнул, мать честная! Неплохо! — хохотнул Васька. — Да с какого боку, скажи-ка, будь любезен. Бригадир с тобой зубатится, председатель той же линии держится, да еще штрафом пужанет когда. Никакого житья нет, мать честная! Как в этом разе?

— Плохо работаешь, Васенька, — ухмыльнулся Назаркин.

— Это я-то плохо работаю? Да я… — задохнулся Васька от негодования.

— Плохо, — повторил Назаркин. — Трудодней у тебя — один, два и — нету, а вот на сберкнижке — да. Там кое-что имеется.

— А ты чужих денег не считай! — взвился Васька, но тут же и сник.

С трудоднями у него, видать, было и вправду неладно, и, чтобы не сворачивать на опасный разговор о сберкнижке, он вдруг закашлялся и бухал до звона в голосе.

Назаркин подмигнул мне: мол, попал в самую точку, а потом, обращаясь к Ваське, грозно сказал:

— Тунеядец ты! — И обнадежил: — Ну да ничего, заставим тебя работать.

Васька беспомощно заморгал белесыми ресницами, потом стал оправдываться: будто бы донимает его какая-то язвенная болезнь и давняя сердечная хворь, но Назаркин уже не слушал его. Он с грохотом отодвинул стул, ушел в сени и вернулся с гармошкой.

— Готовь ноги, бабоньки!

Назаркин прищурился, замер, как будто хотел поразить чем, и грянул «барыню». Но играл Назаркин без особого лада и, как на той, давней, вечеринке, путал «барыню» с «Семеновной», что, впрочем, не смутило раскрасневшуюся жену Толянки Перегудова.

— Крой, бабы! — звонко выкрикнула она и прянула на середину избы.

Пока Назаркин, как умел, подлаживался под дробный стукоток жены Толянки Перегудова, она неожиданно остановилась на полушаге и громко завела частушку. Пела она про мужика, который не исполняет свои мужские обязанности, потом про смекалку незамужней женщины и даже добралась до девок, у которых будто бы тоже были кое-какие изъяны.

Все частушки были на самой грани дозволенного и недозволенного, отчего женщины сначала смущенно улыбались, перемигивались, а потом, как сговорясь, дружно поддержали жену Толянки Перегудова.

Озорны были припевки. Была в них и бабья тоска, и долгое ожидание счастья, словно ворошили женщины всю свою одинокую жизнь, а чтобы — не дай бог! — не остановиться на ней памятью, сдабривали частушечной веселостью.

И вот уже не распознать за шуткой, что там было на самом деле, а что напридумывали здесь же доморощенные сочинители.

Полоненный песенным ладом, я подтягивал женщинам, а когда голоса их взлетали немыслимо высоко, затаенно слушал, как звенит и трепещет раскованная человеческая душа.

Хорошо пели женщины. И только Верунька молча сидела между ними. Подперев голову рукой, она потерянно оглядывала немноголюдное застолье, будто ждала чего-то или не верила происходящему. Иногда по лицу ее, как тень, пробегала мимолетная улыбка, сводила на мгновение растерянность, но не могла вывести ее окончательно.

Я помнил на этом лице первые не ко времени ранние морщинки. Теперь они затерялись среди других и все вместе — и ранние, и последние, может быть нажитые сегодня в дороге, — частой стежкой обложили некогда бойкие, а сейчас спокойные и будто нахолодавшие глаза Веруньки. Стыла в них, как недавно в Усовке, какая-то дума, и мне вдруг снова пришло на память прошлое: встало передо мной прежнее ветробойное Верунькино подворье и шумная вечеринка.

…Была она, помнится, многолюдной. Видать, готовилась к ней Верунька загодя и, чтобы хоть раз сравняться с зажиточными односельчанами, выставила богатое угощение и отвела праздник, как все, весело, а потом, должно быть, все лето рассчитывалась с долгами.

У меня стеснило дыхание. Я, верно, вспомнил бы все подробности той вечеринки, но все в доме было теперь так, как хотела некогда Верунька. Не у каждого мужика в Дубовке такая просторная и светлая изба, и не каждый может собрать такое угощение…

Я объяснил задумчивость Веруньки усталостью от дорожных мытарств и хлопотной предпраздничной суетой.

Между тем праздник набирал силу. Жена Толянки Перегудова вытащила на середину избы двух женщин и, когда те приноровились к нескладному голосу гармошки, устало приткнулась на лавку.

Назаркин изнемогал, однако передышки ему не предвиделось, и он берег силы, играл без прежнего рвения и время от времени презрительно поглядывал на Ваську: дескать, вот мог бы сменить, да куда тебе — бестолочь. Васька отвечал примерно так же: мол, невелико достижение пиликать на гармошке — и делал вид, что умеет кое-что и позначительней.

Васька и Назаркин были давними недругами. Судя по тому, что они оба одинаково насупили брови, посуровели взглядами, следовало ожидать нешуточного сражения.

Правда, до драки было еще далеко. Она только намечалась, однако чувствовалось, что неминуема. Чтобы сохранить нетронутым все очарование этого праздника, я собрался пойти домой.

— В этом разе полагается посошок, — уже нетвердым голосом сказал Васька.

— Он и без посошка дорогу найдет, — недовольно отозвалась Верунька и, будто прибирая на столе, переставила подальше от Васьки непочатую бутылку водки.

Потом я узнаю, что Васька напьется до беспамятства, начнет буянить. Назаркин вытолкает его на улицу, и он переночует в яме от заброшенного погреба, но станет рассказывать, будто бы весь вечер был в твердой памяти, потому как верховодил за хозяина и значился на новоселье самым почетным гостем.

Но слух об этом разнесется только через два дня. А сейчас Васька примерялся достать отставленную бутылку и, пока я выходил из-за стола, все-таки завладел ею и тотчас отковырял кое-как нашлепнутую пробку.

Верунька сокрушенно развела руками — неймется, дескать, окаянному, — накинула платок и пошла проводить меня.

В переулке было темно и тихо. И только у речки наперебой пели соловьи. Ничто другое не нарушало покойного безмолвия и, видно, поэтому не пробились в мои легкие думы никакие дневные заботы неторопкой деревенской жизни. Мир будто замкнулся на этом переулке и на моей радости.

Верунька молчала.

Я не мог разглядеть ее лица, но она, видно, все еще была озабочена чем-то и задумчива. Тут могла помочь только шутка. И я, как прежде, когда хотел отвлечь ее от невеселых дум, беспечно сказал:

— Гляди, веселей, Веруня! Хозяйство-то сплошь кверху крышами стоит!

— Стоит, — тихо и не сразу отозвалась Верунька. — Только и утешенья от него, что ребятам останется, а я, считай, всю жизнь у вас в соседях буду. Не идет из ума моя прежняя изба. Все там осталось… — И вдруг Верунька отмякла голосом. — А вот вышла вчера ночью во двор — соловьи поют… Ведь сколько раз, поди, слышала, а внять недосуг было. Вон и сейчас заливаются…

Я хотел возразить ей, сказать, что все у нее уладилось, но Верунька покачала головой, и сразу отпала нужда говорить пустые слова. Я молча коснулся Верунькиной руки, что издавна было у нас знаком взаимного сочувствия, и, когда она едва заметно улыбнулась в ответ, пошел в большую улицу.

У последнего дома Зряшного переулка я оглянулся.

Верунька стояла у калитки.

Дорога в большой улице все еще не подсохла. Я свернул на протоптанную скотом тропинку и медленно побрел к переходам через речку.

За лесом истлевала короткая июньская ночь. Парным теплом исходила земля, и, пока держалась темнота, свершались на ней большие и маленькие таинства жизни, которые не терпят света и постороннего глаза. Колыхался над рекой туман, торопко росла в лесу невзрачная травка-темница, кто-то жадно целовал любимую, и стояла у калитки своего нового дома сорокалетняя русская женщина и впервые праздно и отрешенно слушала соловьиные песни.

ПОЗДНИЕ ДОЖДИ

Повесть

Засуха обошла Агаповку стороной. У соседей в Башкирии, слышно, не дождило второй месяц, у вятских стояла сушь невиданная, а вот в окрестностях Агаповки нет-нет да и кропило поля летучими дождями. Не пуп земли Агаповка — всего сорокадворная деревня — и не край света, если прикидывать от бедовавших в тот год соседей, а на тебе — капало над ней.

Стояла Агаповка на берегу маловодной речки того же названия. Никто из стариков не мог сказать толком, отчего поименовали деревню Агаповкой: от речки или, может, от поселения безвестного теперь Агапа, зато потешали иной раз под веселую руку знакомой всей округе байкой, что обиходил под жилье это место леший. Он, рассказывали, будто бы подрядился к первопоселенцу обустроить ему место под усадьбу и под пашни, но хватил на сговоре лишнее, захмелел и наворочал тут по пьяному лешачиному разумению не ладом все и не так, как следует. Окружали Агаповку горы и горушки, как будто и впрямь нарочно понаставила их вокруг деревни неведомая сила. Поля посередь леса вползали на те горы вроде бы тоже по-чудному: то клином, то круговиной. Но был от того прок. Редко когда ознобляло посевы частыми тут поздними заморозками. Лес хранил скопленное за день тепло до самого утра, и он же оборонял неокрепшие весной всходы от студеных северных ветров.

В логах, между горами, встречались кое-где небольшие оконца болот. Летом наносило оттуда запах тины, но ничто в деревне не могло перешибить легкого духа сосны. Росла она на вершинах гор и по склонам их, где реденько, как на постое, притулились стесненные со всех сторон елки. Витал над вольно поставленными домами деревни запах хвои, просторно было тут взгляду, однако, верно, никто из агаповцев в этот знойный августовский день не обратил внимания на засиненные дали и терпкий аромат смолы. Недосуг было: убирали рожь, сеяли озимые. Но средь самого занятого деревенского народа было особенно не до запахов и прочей постоянной тут благодати трактористу Витьке Агапову.

Витька досевал на склоне горы последнюю лахтинку озимого клина. Лахтинка та уже и не полем была, а какой-то мудреной загогулиной, что отпала в свое время от коренной пашни и теперь все больше, год от года, зарастала по краям молодым березняком. Пахал это поле Витька с превеликой неохотой и сеял сейчас тоже нехотя, потому как ни развернуться на нем свободно, ни доглядеть вовремя за сеялкой.

Следил Витька за прежним следом тракторного колеса, чтобы не наделать огрехов, но чувствовал — есть изъяны в работе: заскакивал кое-где на засеянное по второму разу, а в ином месте оставлял плешины. Севач бы мог руководить им, знак подать, да не видать его было: только иногда сквозь завесу пыли показывалась на малое время кепочка его и тотчас пропадала снова.

Капало окрест Агаповки. Но не в полную силу. Пашня была сухой, комковатой. Старший тракторист Недогонов предупреждал, что надо заделать семена поглубже: земля в глуби, толковал, влажная, будет отчего зерну наклюнуться, а там, глядишь, и дожди зарядят.

Прикидывал Витька, что неладно идет у него сеялка, скачут на комках диски, проверить хотел, но уже лишь на гон-другой оставалось пашни. «Сойдет», — подумал, переключил скорость и прибавил газу.

На развилку, где сбегались у одиночной сосны три полевые дороги, Витька пробрался с немалым трудом. Выезжая с поля,

У сосны Витька остановился и приглушил трактор.

От речки доносился разнобойный рокот дизелей. Там, на низинном поле, сеяли Недогонов и Саша Рыжий. Утром уговорился Витька встретиться с ними после работы на развилке, и вот, вышло, ждать надо. В другой раз он подождал бы и час, и два, но сегодня торчать тут было не с руки: ходил по деревне слух, что будут выдавать вечером зарплату. Опоздать к приезду кассира означало нажить несусветную тягомотину — тащиться за пятнадцать километров на центральную усадьбу, в правление, а там разговор короткий: то денег нет, то кассира. Правда, не всегда выпадала такая канитель. Иной раз и кассир был на месте, и деньги в кассе были, однако Витька решил не рисковать и, попустившись уговором, поехал в деревню.

Около клуба было людно, как в большой праздник. Здание это поставили в Агаповке сразу для двух надобностей. В одном крыле помещались две комнатки бригадира, в другом зал был, где показывали кино да толклись зимой под грохот радиолы парни и девчонки.

Летом клуб пустовал, но был он в Агаповке не всегда в запустении. После того как разобрали на дрова стоявшую тут развалюху и возвели на этом месте новое здание, потянулись в Агаповку лекторы. Особенно часто наведывался сухонький, пенсионного возраста старичок. Был он, видно, главным в районе человеком по антирелигиозной пропаганде, рассказывал про звезды и планеты, но больше о боге толковал, что выдумка он, приспособленная попами для угнетения трудящегося человека, и зло. Как-то, добравшись до этого зла, лектор, должно быть, решил разнести его в пух и прах: бог — это опиум, сказал, дурман, и, сделав паузу, оглядел зал.

— Так ведь нет его, баешь, батюшко. Чего ж на него напраслину возводить? — подала голос из задних рядов богобоязненная бабка Меланья.

— Вот именно! — обрадовался лектор. — Понять, что бога нет, — наша главная задача. — И, видно, счел, что поняли, и уже не бывал с того раза в Агаповке, отчего заметно поубавилось в деревне культурных мероприятий.

Раньше ждали лекцию или кино, как праздник: гадали, какой будет фильм — военный или про любовь, о чем может статься лекция. Недалеко до района — тридцать километров, а все равно будто из невесть каких далей наведывался киномеханик, где все не так, как в Агаповке. И как тут не потолкаться около свежего человека!

Теперь киномеханик был свой. Афишки писал корявыми буквами. Неприглядными получались они, отчего и кино-то, казалось, будет неинтересным. Объявлений этих вроде и не замечали. Разве что ребятишки растрезвонят об иной кинокартине, если вдруг попадет в Агаповку что-нибудь стоящее. Тогда набивалось их полон клуб. Но те, кто постарше, все равно смотрели кино по телевизору: куда как хорошо, коль можно поглядывать на экран между делом или лежа на диване.

Много тише стало в клубе против прежних лет, но в праздники и дни получек взвихрялось около него былое оживление. Сейчас у правленческой половины его бабы стояли, доярки с фермы шли к клубу спешным ходом, а мужики хоть и с оглядкой, хоть и с разных сторон для маскировки, но стягивались постепенно к магазину.

Все это — и наступавших на магазин мужиков, и баб у клуба — увидел Витька с горы от пожарной, возле которой ставили механизаторы на ночь автомашины и тракторы под догляд пожарника деда Прони.

Витька приткнул трактор рядом со сломанной и уже тронутой кое-где ржавчиной автомашиной, спешил он: не ровен час, уедет кассир, направился к клубу прямушкой за огородами и все-таки пришел почти что к шапочному разбору.

В предбаннике — так окрестили маленькую комнатушку, где сидел счетовод, — толпились только старухи-пенсионерки. Летом они помогали бригаде посильной для них работой, пришли за заработком и обступили распахнутые в кабинет бригадира двери.

У двери, придвинув к ней стол, расположился кассир Федор Потапыч — за глаза Пушка, прозванный так за то, что постоянно таскал с собой в разъездах двустволку двенадцатого калибра. Объяснял Пушка, что мается с ружьем ради сбережения общественных денег, но возил его для промысла. На попутных лесных дорогах стрелял он вышедших поклевать камешки глухарей, без промаха разил на старицах непуганых уток.

Двустволка Пушки была при нем, стояла по правую руку, прислоненная к косяку окна, и, должно быть, уже побывала сегодня в деле. Средь неопределенных запахов казенного помещения витал чуть внятный душок сгоревшего пороха.

Работал Пушка споро. Он, вроде бы и не глядя совсем на деньги, отсчитывал пенсионеркам их небогатую зарплату, ворчал, что теснят его и мешают работать. Старухи и правда напирали. Пушка осерчал.

— Расступитесь, — сказал. — Финансы же тут, а не щепа подзаборная.

Должно быть, и не до конца поняли старухи, как истолковать незнакомое в устах кассира слово, переглянулись растерянно, но по пенсионному делу изучили они все законы, знали, из какого ведомства получают основное теперь содержание, и, видно, из уважения к всемогущему для них учреждению разобрались в очередь.

Витька прошел к столу.

— Сколько передовикам производства?

Пушка глянул на него мельком, ткнул в ведомость ручкой и, пока Витька расписывался, отсчитал ему триста рублей.

Старухи в очереди зароптали.

— Эко, Викторка, бессовестный, — загудела бабка Меланья.

— Чего, лешак, не в черед насылаешься?

— Живот схватило… — Витька поморщился. — Никакого терпения нету.

— Ой, поди-ка, врешь, артист?

— Вру, — признался Витька.

— Ну как есть артист!

Загомонили старухи, взволновались, но поругивали Витьку без зла и осуждения: ждали, не выкинет ли он еще чего-нибудь.

Бабка Меланья подзадорила:

— Это у тебя, Викторка, кажинный вечер или как?

— Нет, только в день получки, — в лад ей, лукаво отозвался Витька, а сам уже на крыльце был, услышал оттуда, что бес он, Викторка, и все ему трын-трава.

Агаповка, взбудораженная на малое время посещением Пушки, утихала помаленьку, и все в ней входило в обыденную колею. Только бабы из магазина шли не налегке, как всегда, а тащили макароны, сахарный песок и большущие узлы, из которых торчали цветастые обновы да серая школьная форма.

Мужикам, понял Витька, ничего не перепало. Было из района строжайшее указание: на время уборочной торговлю вином запретить. Суровым было указание и без всякой надежды на послабление, но мужики, конечно, все равно осаждали молоденькую продавщицу Клавку, все разом и поодиночке, напирали на ее отзывчивость: знают, мол, что она девушка добрая, шутить, наверно, пробовали, что если не выпить мужику немножко в день зарплаты, то уж и не мужик он, а одна видимость.

Клавка выдерживала и не такую осаду, благо были постоянно под рукой помощники — бабы. Расходились мужики по домам понурые и, должно быть, жалели, что напрасно сорили словами, которые выговариваются легко только в молодые годы да тогда, бывает, если вдруг появится бубновый интерес к какой-нибудь молоденькой вдовушке.

Тяжко было мужикам, знал Витька, переживали они, но больше всех переживал, похоже, дед Проня. Шел он к себе, в пожарную, топал серединой дороги. Невысокий он был от роду, но прибегался за долгую жизнь, ссутулился и стал совсем малорослым. Картуз на голове у него сидел аккуратно, пиджак не шибко обвисал, а вот сапоги добыл дед Проня не по ноге. Велики были изрядно потертые кирзачи, и казалось, что идет по дороге мальчишка в надернутых наспех родительских обутках.

Дед Проня, видно, еще не терял надежды прибиться к какой-нибудь удачливой либо отряжавшей гонца в соседний леспромхоз компании. Шел он неторопко, посматривал по сторонам и прислушивался, не взметнется ли где песня.

Витька стоял в тенечке от крыльца. Не заметил бы его мимоходно идущий человек, но дед Проня увидел еще издали и решительно свернул к правлению.

— Здорово живешь, Викторка!

— Здравствуй, дед. — Витька отшатнулся от сложенной у крыльца поленницы дров, напустил на себя строгость. — Ты это чего шляешься? А ну как трактор угонят?

— Хы, кому он нужо́н! — весело изумился дед Проня.

— Мало ли кому. Это же трактор!

— Оно, конечно, всяко бывает, — смутился дед Проня. — Трактор — штука сурьезная, — и повинился: — Мужики, лешак их задери, сомустили. Пойдем, зовут, в лавку, да и только.

— А чего ж ты тогда трезвый? — вроде как отмякнув, спросил Витька, что, видел, не укрылось от деда Прони.

— Ни в одном глазу, Викторка! — поспешно заверил дед Проня. — Ну, ни синь-пороха. Там ведь как получилось. Окружили, значит, мы Клавку, все равно как неприятельскую позицию, а она ни в какую. Не сдается, холера. Нету, говорит, и весь сказ.

— Плохо просили.

— Нет, Викторка, всяко подступались. Она, сказывают, однова́ даже председателя шуганула.

— Так уж и председателя.

— Да. Его самого. Зашел он разжиться бутылочкой для шефов, а Клавка-то шасть ему на прилавок бумагу, в которой, значит, угрозы разные ей, продавцу, ежели отпустит кому вина. Честь по форме бумага. Печать на ей колхозная и его же, Никодим Тимофеича, собственноручная подпись. Во, как подкузьмила!

— И не отпустила?

— Не отпустила, сказывают.

— Молодец, Клавка!

— Может, и так оно, да ведь самому Никодим Тимофеичу. Шутка ли! — дивился дед Проня.

Витька похохатывал.

— Я бы так же сделал.

— Потачку давать, конечно, не след, — уступил немножко дед Проня, но не прояснил кому: то ли мужикам, то ли председателю — понимай, как знаешь.

Петлял дед Проня, а хотел он, ох как хотел, втереться в пай к трактористам! Неспроста, думал он, стоит тут Витька. Трактористы — народ дружный. Им водку добыть — что плюнуть. Смекнул — потрафлять надо Витьке, стал говорить, что Клавка девка бойкая, баская, грудь у ей горой, как ни у кого в Агаповке.

Нахваливал дед Проня Клавку, на Витьку поглядывал: как, мол, — ладно ли говорит, а сам между тем папиросы по карманам искал, закурить собирался и притабориться тут основательно.

— Не вовремя, дед, перекур устраиваешь, — построжал Витька.

— А что так? — насторожился дед Проня.

— Я когда с работы ехал, дым из-за Марьиной гривы тянуло. Не иначе как лес там загорелся.

— Поди, не у нас? — с надеждой спросил дед Проня. — У соседей, поди-ко, занялось?

— Какое у соседей! До ихнего леса от Марьиной гривы и глазом не достанешь.

— Ишь, незадача. — Дед Проня задумался. Видно, прикидывал, как быть, искал зацепку, чтобы не идти в пожарную, а когда осенило, вскинул голову. — Это, Викторка, ребятишки у речки костерок разложили. Они всегда в тех местах рыбу удят.

— Непохоже на ребячье баловство, — сказал Витька и сделал вид, что ему наплевать на дым этот, даже зевнул он для пущей убедительности: дескать, его дело маленькое, его дело предупредить, а ответ держать, если полыхнет где, ему, пожарнику.

Дед Проня сник, повздыхал он, ругнулся, что нет ему никакого покоя, и побрел в гору, к пожарной.

Витька сел на бревна. Недогонов и Саша Рыжий, слышал, уже приехали на стоянку, заглушили тракторы и скоро, тем же путем, что и он, пришли к клубу прямушкой за огородами.

— Чего не дождался? — Недогонов кинул пустую сумку на бревна, сел рядом с Витькой.

— Боялся Пушку упустить.

— Тут, что ль?

— Здесь. Торопитесь. Он одним глазом в ведомость смотрит, другим на старицы косится.

— И-эх! — Саша Рыжий просиял и ринулся на крыльцо. За ним неспешно ушел в контору Недогонов.

Мужики задержались. Видно, пережидали старух. Те вышли гуртом, за ними Пушка выскочил, и только потом показался в дверях Саша Рыжий с широченной на плоском лице улыбкой.

— Разговеться бы. — Он тряхнул пачкой денег. — Работу обмыть.

— За чем дело стало? — Витька готовно поднялся с пригретого места.

— Ладно, не гоношись, — осадил Витьку Недогонов. — Известно — тебе Клавка хоть ящик продаст. Да

В доме у Недогонова чисто было, просторно. Старинные, сработанные из вершковых плах, лавки потеснила светлая лакированная мебель. На видном месте, у заборки, стоял шкаф для посуды, в углу раскорячился на тоненьких ножках дорогой телевизор, стол стоял посередь горницы, и вокруг него сбились венские стулья.

Вроде и не к месту были тут лавки, но не мешали они новой мебели. Все тут устоялось, притерлось все, и нельзя, казалось, ничего убрать — пусто станет и уже не будет в горнице прежней домовитости.

Хорошо было в избе. За распахнутыми окнами качались ветки черемухи и чуть внятно пахло сосновой смолой. Саша Рыжий вожделенно посопел: может, учуял едва уловимый в доме свежий дух сосны, однако наставлял нос на кухню и, кажется, принюхивался в первую очередь, чем тянет оттуда. Он, не чинясь, прошел в передний угол к столу, сел свободно, но, когда выплыла из кухни со шкворчащей яичницей дородная Матвеевна, громыхнул стоптанными сапогами, убрал ноги под лавку.

— Не поджимайся. Грозы не будет. — Недогонов выставил на стол запотевший графинчик малиновой настойки.

Саша Рыжий подмигнул Витьке, оживился.

— Это у меня… Как его? Вот ведь, черт, память!

— Условный рефлекс, — подсказал Витька.

— Точно, условный рефлекс. Когда появится поблизости от меня женщина, я, как штык, чтобы помочь при надобности…

Врал Саша Рыжий. Ровесником был он Витьке, в армии вместе служили, вместе вышли в сержанты, а потом, дома, Саша Рыжий обскакал его: женился через неделю после демобилизации и пребывал теперь двадцатишестилетним отцом семейства, в котором росли дочь и — в отца — рыжий сынишка.

Жену Саша Рыжий высватал из соседней деревни Степановки. Была она рослая, крута характером и держала мужа в строгости. Однако случалось, что Саша Рыжий, презрев все опасности, давал себе потачку — приходил домой навеселе. Тогда скандал затевался в семье, и всякий раз свершалось отлучение от жены Саши Рыжего. Летом спал он при вынужденном холостяцком положении на сеновале, зимой перемогался на коротком диванчике и самым примерным поведением доказывал, что взялся за ум.

Побаивался Саша Рыжий жены, но не скажешь же тут, что при виде любой дородной женщины делается ему не по себе.

Впрямую своей семейной жизни Саша Рыжий не касался — в этом случае, чего доброго, и поддеть могли, — говорил больше об уважительном отношении к женщине: мать, мол, она, почитать ее надо, а она в долгу не останется.

— Я, например, к своей Насте со всем уважением. Ну и она соответственно. Худо с водкой, а есть, знаю, у ней про запас бутылка. — Хватил Саша Рыжий через край, но отступать было поздно и храбра добавил: — С устатку сегодня обязательно побалует.

— Пол-литра-то тебе, Саня, пожалуй, многовато, а работу мы и тут вспрыснем. — Недогонов поднял рюмку. — Давайте, ребята, выпьем, чтобы дождь хороший надуло. Не в добрый срок, правда, но, коль перепадет, все какой-нибудь прок будет.

— Нужен дождь, — поддержал хозяина Саша Рыжий, плеснул в рот настойку, поморщился — кислятина, мол, но ничем больше не выдал своего недовольства и, угождая Недогонову, повел речь о деле. — Кабы помочило разок, озими первого сева сразу бы в рост пошли. Вода и солнце всему причина.

— Так уж и всему?

— А как же, Аким Петрович? Сама жизнь из воды вышла, а потом ее солнце до ума доводило.

— В нашем деле и земля кое-что значит.

— Ха. Вон у башкир, взять, пашня не чета нашим суглинкам, а картошка, говорят, нынче совсем не уродилась, потому как ни разу, рассказывают, не дождило у них по-настоящему, — уверенно возразил Саша Рыжий, но заюлил тотчас — кто знает, что у Недогонова на уме, — осадил себя, стал ваньку валять: — Земля, она, само собой, опора. На ней живем, — и щурился хитровато: посмотреть, дескать, надо, куда ты потянешь, Аким Петрович.

— Сколько ты, Саня, сегодня получил?

— Сто двадцать рублей.

— Маловато.

— Мне и этого за глаза. Не семеро по лавкам сидят.

— Маловато, — повторил Недогонов. — А ты, Викторка, сколько отхватил?

— Триста.

— Прытко скачешь. Машину иной раз и осадить надо, а не то, может статься, беды наделаешь.

— Уж как умею.

— Н-да… Вот и выходит, что оба вы худо работаете.

— Как тебя понимать, Аким Петрович? — насторожился Витька.

— Побывай как-нибудь на Афониной елани, может, и возьмешь что в толк.

Витька переглянулся с Сашей Рыжим. Тот пожал плечами: не доходит, мол, хоть убей, что к чему, и вопрошающе скосил глаза на графинчик. Но Недогонов наливать не торопился, ждал от Витьки ответного слова. Саша Рыжий заерзал, смекнул, что затевает Недогонов серьезный разговор, не бывать, знал, тогда доброму застолью, и наладился повернуть разговор на другое:

— Сходит, — отмахнулся и, пользуясь тем, что Матвеевна ушла во двор, стал было рассказывать анекдот, но вдруг хлопнул себя по лбу: — Витька, тебе ж на свидание бежать надо. Милаха твоя приехала.

— Откуда? Из сельпо с товаром?

— Не эта, не Клавка. Ольга из Степановки.

— Ты, Саня, говори, да не заговаривайся. Шутка к месту хороша.

— Честное слово. Настя моя еще вчера где-то узнала. Все утро пела: чё теперь будет да чё сотворится.

Понял Витька: не врет Саша Рыжий. Когда хвастал он, говорил взахлеб, а тут как по нужде сказал.

Витька встал. Чувствовал, что занялось лицо жаром, и, чтобы скрыть смятение, пригрозил Саше Рыжему:

— Ну, смотри. Если что не так, ты меня знаешь.

— Еще бы! — вслед Витьке хохотнул Саша Рыжий.

Во дворе у Недогонова скопилась темнота, на улице сгущались сумерки, и на небе, как первые всходы, проклюнулись еще нежаркие звезды. В ольховнике, около ручья, колыхалась тонкая пока ряднина тумана. Мала вода — ручеек, а

Жалел Витька, что продал свой ИЖ, понадеявшись купить в скором времени давно обещанный ему председателем колхоза мотоцикл с коляской. Сейчас он рад был самой завалящей машине, у которой имелся бы двигатель и кое-какой ход. Учитель, сосед, мог выручить, купил он недавно мопед, но знал Витька наперед: лучше не подступаться — не даст. Только что не целовал тот сверкавшую лаком, впервой попавшую к нему в руки технику, пыль с нее смахивал то и дело тряпочкой и садился в седло со страхом и сожалением, что надо ездить на этой чудо-машине и, не дай бог, поцарапать либо изломать ее. Кто бы другой дал мотоцикл, да слышал Витька еще при солнце, как тарахтели в деревне прогреваемые моторы: укатили мужики на охоту и вряд ли кто вернулся обратно.

Позарез нужна была Витьке машина. Шесть километров до Степановки он и пешком бы одолел, как прошелся, но боялся, что разойдется народ с игрища и не узнает он тогда, как правдивы слова жены Саши Рыжего.

Сомневался Витька, что приехала Ольга. После такой-то беды кто и похрабрее не отважился бы заявиться в деревню.

Витька поравнялся с пожарной, уже и дом был близко, а он так и не придумал, как добираться до Степановки. Краем глаза увидел он на горе свой трактор. Стоял он не в общем ряду и виделся напротив светлого еще неба особенно отчетливо. Витька свернул к-пожарной. Трактор не мотоцикл, но имелось в нем несколько десятков лошадиных сил и бегал он при необходимости с немалой для него скоростью.

Одежда на Витьке была не для свиданий, пропахла соляркой и пропылилась насквозь, но можно, решил он, сказать, что заехал попутно.

Спешить и наряжаться вроде бы не было у Витьки никакой надобности. Редко когда вспоминал он Ольгу. И были эти воспоминания без особой тоски и сожаления. Разве что удивлялся каждый раз непохожести Ольги на деревенских девчонок, и все-таки увидеть ее хотел — интересно было узнать, отчего же оказалась столь доверчивой эта неприступная с виду горожанка, да посмотреть, как поведет она себя теперь и что делать станет.

Витька отцепил от трактора сеялку, достал из кабины ремешок и привычно намотал его на маховик пускача.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Дед Проня не спал, мешали черт-те откуда наползшие в казенное помещение тараканы. Шуршали они в изголовье постели и даже вскрикивали, почудилось, эти твари спросонок. Но не спалось деду Проне больше от обиды, чем от шелеста расплодившихся тараканов. Зол он был на Витьку, что заставил тот лезть его на каланчу и до рези в глазах высматривать дым за Марьиной гривой. Марево там, разглядел, колыхалось над лесом, пыль над дорогой взвихрялась время от времени, а дыма не было, и пожар, стало быть, не намечался никоим образом.

Не с доброй души, считал дед Проня, отбил Витька его от себя, замышляет, думал, что-то недоброе и не в первый раз сегодня вспомнил, что угодил он на хлопотную тут, в лесном краю, должность пожарника опять же по его наущению.

За два года до того, как заступить деду Проне на нынешний пост, стояли на нем но наряду: бабы дежурили, мужики шли отоспаться с превеликой охотой, и даже девки соглашались реденько справлять эту нехитрую работу, потому как не находилось зимой другого теплого места, где можно было остаться с глазу на глаз с приглянувшимся парнем.

Дед Проня состоял тогда в сторожах на складе. Вечером он обходил амбары, проверял замки и — худо ли! — заваливался спать в сторожку, где осанисто стояла посередь избушки кирпичная печка, скамейка была неширокая, а вдоль безоконной стороны от стены до стены сколотили плотники просторную лежанку.

На лежанке этой дед Проня собрался встретить свою полную отставку от общественной работы. И встретил бы — дотягивал он седьмой десяток, — но угораздило его как-то на рыбалке учуять, что потянуло из колхозного леса запахом дыма, кликнул он сидевшего неподалеку мальчишку, велел ему бежать в деревню и поднимать народ.

Пожар застали вовремя. Огонь только-только набирал силу, и укротили его без особых хлопот. Однако, когда стали разбираться, отчего не был тот пожар удозорен еще по первому дыму, обнаружилось в караульной службе упущение — никого не оказалось в ту пору на каланче.

По наряду значилась в тот день пожарником бабка Меланья, но попустилась, старая, службой и копалась с самого утра в своем огороде. Непорядок, шумели бабы, надо в пожарники человека постоянного: а ну как полыхнет какая хоромина в деревне?.. Мужики поддакивали: надо, мол, что толковать, и расспрашивали между тем, кто тот человек, что углядел пожар. Медаль, говорили, может ему выйти в награду за спасение общественной собственности либо ценный подарок от правления колхоза.

В конце концов вышли мужики на мальчишку, хвалить принялись его: молодец, мол, успел к сроку, и медаль, говорили, будет ему очень к лицу. Но мальчишка оказался некорыстным. Указал он на деда Проню. Он, сказал, велел бечь в деревню, и медаль, вздохнул, полагается ему.

Дед Проня не собирался оказывать свою причастность к перехваченному вовремя огню. Пока тушили его, он сидел на берегу речки, двух щучек поймал и зашел на пожарище попутно. Невелик труд, прикинул он, огонь упредить, но приняло это дело неожиданный оборот — шутка ли! — медаль могла ему перепасть, и дед Проня признался:

— Я, стало быть… Служба у меня такая. Я, значит, завсегда на посту.

— О! — возликовал Витька. — Тебя и определим в пожарники!

Мужики переглянулись.

— А подойдет ведь, пожалуй!

Но сомневались, что стар он, дед Проня, боялись дать маху.

Дело

— Правильно! — гаркнули в один голос. — Правильно Викторка сказал. Надо пожарником, кто глазами попроворнее.

Дед Проня не ожидал такого разговора. Медаль, думал, дадут — хорошо, похвалят принародно — тоже не худо, но угодить в пожарники! Нет, этого он и в мыслях не держал. Растерялся он.

— Как так? — спросил.

— А так вот. — Витька привалил голову к сложенным вместе ладоням: будешь, мол, посапывать — и вся работа.

— Негож я для пожарного дела, — отнекивался дед Проня и с надеждой поглядывал на баб, знал: сила они, если захотят склониться на его сторону. — Я бы со всем удовольствием, да глаза, боюсь, подведут. Зрение-то у меня только днем стойкое. Вечером я ничего не различаю. Куриная слепота у меня вечером.

— Ничего, дед. У пожарника самая дневная работа, — напирал Витька, и ведь видно было, что шутит, черт, что наплевать ему, кто станет пожарником, а бабы, дуры, приняли все всерьез.

— Подойдет, — загудели. — В самый раз будет. — И на бригадном собрании утвердили деда Проню в новой должности.

Потом, сказывали, было вынесено насчет него решение и бумага якобы была составлена, что назначен он, дед Проня, пожарником с выплатой ему за труды сорока пяти рублей ежемесячного жалованья. И еще был разговор, что предписывалось ему тем решением упреждать пожары и разъяснять населению, от чего и как занимается огонь. Сам он той бумаги не видел, но на всякий случай облепил жилую каморку пожарной купленными в районе по случаю плакатами, на которых были нарисованы бравые молодцы в касках и худые печи с полыхающим вокруг них огнем.

Упреждать огонь деду Проне не довелось, не горело, слава богу, ничего, однако же не прежняя была у него теперь работа. Надо стало, как ни крути, поглядывать на деревню и окрестные леса да присматривать ночью за техникой.

Вспоминал дед Проня былую свою сторожевую работу, вздыхал, ворочался на узенькой лежанке и нехорошо думал о Витьке: он, считал, пособил ему попасть на эту, будь она неладна, службу, и, когда затарахтел на дворе пускач, пребывал в совершенно расстроенных чувствах.

Трактор дал знать о себе солидным гудением, вставать надо было, идти на улицу: тут, мол, он, дед Проня, и вышел узнать, кто и зачем тревожит ночью колхозную машину.

По дрова, случалось, ездили трактористы после работы, возили осенью колхозникам сено, и теперь, видно, тоже собирался кто-то по этой нужде.

Вроде бы не мешкая, нашел дед Проня заваленное в углу упряжью ружье и вышел на улицу тоже не мешкая, но уже не застал на месте трактора Витьки: мигнул на дороге красный огонек заднего фонаря и пропал из глаз.

Слушок ходил в Агаповке: якобы грозятся правленцы запретить пользоваться колхозной техникой как вздумается, поговаривали с тревогой, что выйдет в скором времени распоряжение делать извозную работу для колхозников по нарядам и платить за нее в артельную кассу. Давно о том толковали и, кто знает, может, решили на днях, как собирались, и составили надлежащую бумагу. Тогда шуметь следовало ему, деду Проне, поднимать тревогу. Но кричать было поздно (трактор грохотал за околицей), и дед Проня поднял так и не опробованное за всю сторожевую работу ружье.

Выстрел тряхнул деда Проню, попятился он, чуть не упал. Эхо пошло перекатываться по лесным логам, но затихло скоро, как будто увязло в лесной болотине. Дед Проня послушал, не хлопнет ли где окошко, не окликнет ли кто его, отчего, мол, пальба, но никого не встревожил выстрел. Тихо было на улице, на дворах было тихо, и в безмолвии этом начинался редкий пока звездопад. Дед Проня проследил, как покатилась и пропала яркая звездочка, а когда истаял на небе мерцающий след ее, потирая ушибленное прикладом плечо, заковылял в каморку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Оля. Олюшка… Как наяву, видел Витька лицо ее, чувствовал, казалось, как наяву, прикосновение ее всегда теплых рук и гнал трактор на предельной для него, тихохода, скорости…

Познакомился Витька с Ольгой в Степановке.

Степановка была самой ближней к Агаповке деревней соседнего колхоза «Прогресс». Председатель его, должно быть, оттого, что ни разу не смогли выстоять степановцы в соревновании с агаповской бригадой, затеял там строительство нового клуба и приказал будто бы плотникам перешибить соседей и видом его, и убранством.

Внушительный основали шефы в Степановке клуб. Комнат там предполагалось нагородить до десятка, сделать большой зал и возвести над крышей какую-то башенку. Никто не знал, для чего она, ждали, какой будет, но, когда дошло до нее дело, выяснилось вдруг, что употребил председатель на строительство клуба деньги, предназначенные на ремонт коровников. Снят он был за эту вольность с должности, а новый председатель не посмел довести клуб до определенного проектом совершенства. Крышу покрыли прямо на основание башенки, отчего получилась она горбатой и несуразной.

В то же время строили новый клуб в Агаповке, да, не в пример соседям, медленно очень и куда как скромно. Пользовались нерасторопностью агаповских плотников артисты районной самодеятельности: нет, дескать, в этой деревне необходимых им условий, и объезжали ее стороной, но в первую голову объезжал ее киномеханик.

Редко когда заглядывал он в Агаповку: рассказывали, любовь была у него в Степановке с учительницей начальной школы, неделями у соседей околачивался, а объяснял это, что и районные артисты, плохими условиями в старом клубе: холодно, дескать, там, аппаратной нет, и строчил о том докладные своему начальству.

В тот раз, когда загомонили ребятишки-школьники, что привез киномеханик в Степановку какое-то наособицу интересное кино, он, по их словам, опять не собирался в Агаповку и ссылался на плохую дорогу в логу за Марьиной гривой: снег, мол, там поплыл, и он, чего доброго, утопит дорогую аппаратуру.

Начало апреля было на дворе, таял снег на угорах, кое-где на маковках их появились проталины. В логах же и в лесной глухомани лежал он недвижимо. Однако не без ума нашел киномеханик, на что свалить вину за свое нерадение — могла быть в эту пору плохая дорога.

Витька спросил у ребятишек, о чем кино и как оно называется. Те добросовестно напрягали память и, смущенно переглядываясь, признались, что забыли. Незавидное скорее всего было кино для взрослого человека, но надоело Витьке пялиться на невеликий у него экран телевизора, и он собрался сходить в кино к соседям.

В Степановку Витька пришел рано. Народ, кто постепеннее, еще только стягивался к комолому клубу, но в просторном фойе его уже толпились в одном углу парни; вдоль стен, как на танцах, чинно сидели девчонки.

Витька купил себе и увязавшимся с ним ребятишкам билеты, определил их в зале на первый ряд и вышел в фойе оглядеться. Потанцевать был резон, коль притащился он в этакую далищу, с бойкими степановскими девчонками. И музыка была: на подоконнике выпевала что-то нерусское радиола. И с кем потанцевать было: скучали девчонки, переглядывались, однако дальше этого бессловесного сговора выйти на круг дело у них не продвигалось.

Все наличные невесты Степановки скопились в клубе. Не густо их было, и Витька оглядел их разом и узнал каждую разом же. Правда, прибавление, заметил, в их рядах произошло. Рядом с учительницей, из-за которой всю зиму страдала агаповская молодежь без кино, сидела молоденькая девчонка с начесанной на глаза челкой и выпиравшей из-под платка на затылке копной волос.

Наезжали с такими прическами летом в Агаповку студентки и горожанки на уборку. «Из тех», — подумал Витька и тотчас потерял к ней интерес, потому что ни разу не затеялся у него с приезжими девчонками хороший разговор. «Кривляки», — определил он после безнадежных попыток наладить с ними приятное знакомство и думал теперь так же о затесавшейся к степановским невестам незнакомке.

Вроде и забыл о ней Витька сразу, разглядывал развешанные на стене графики соревнования степановцев с агаповской бригадой, но не мог понять, что в них к чему: смотрит, чувствовал, кто-то на него, и взгляд этот мешал ему сосредоточиться. Так и не разобрался Витька, чья бригада ходила в победителях. Увидел он краем глаза, что смотрит на него незнакомая девчонка, и уж хотел было вроде бы ненароком подойти к ней поближе, чтобы разглядеть ее, но тут сменили на радиоле пластинку.

Гулкое фойе затопила напевная и грустная, как у всех русских вальсов, мелодия. Девчонки оживились, всколыхнуло их дотоле спокойный рядок волнение. Из угла к девчонкам потянулись парни, и вместе с ними, боясь, что опередят его, ринулся к незнакомке Витька. Когда он остановился перед ней и слегка склонил голову, она коротко глянула на него из-под длинных ресниц и поднялась со скамейки.

Сквозь тоненькое демисезонное пальто ощутил Витька на плечах у себя маленькие ее ладони, да то еще отметил, что коснулись и легли они на него доверчиво, как если бы был он этой черноглазой девчонке давно известным человеком.

Танцевала незнакомка легко. Она вроде заранее угадывала, куда и как поведет ее Витька, и кружилась невесомо, послушная ему и, должно быть покоренная грустными словами вальса. Боль и печаль проступали в голосе певца по русским солдатам, павшим на сопках Маньчжурии, и девчонка эта, казалось, тоже скорбела вместе с ним по неоплаканным на могилах воинам и была оттого задумчива.

Разглядел Витька, что красива она, и запомнил тотчас непослушные на висках пряди волос и яркие ненакрашенные губы. Видел он пряди эти и губы ее, когда смотрел по сторонам, чтобы не столкнуться с не шибко как расторопными степановскими кавалерами, и потом видел, когда обронила радиола последний, как вздох, щемящий аккорд и он отвел незнакомку к скамейке.

Не помнил Витька за собой блажи, чтобы сразу запало в память лицо какой-нибудь девчонки, удивился, хотел поразмыслить над этим, пошел на крыльцо покурить, но на полпути перехватил его долговязый парень, степановский шофер Митяй Старков. Встречал его Витька в районе на совещаниях механизаторов, как-то ехали обратно вместе и Митяй затащил его домой, в гости. После двух стопок водки клялся Митяй, что друг он Витьке до гробовой доски, стихи свои читал, но теперь, видно, подошел не за тем, чтобы выказать к нему доброе отношение.

Зол был Митяй.

— Ты, слушай, к девкам нашим не вяжись, — буркнул он.

— Чего, чего? — будто не расслышав, спросил Витька и посунулся к Митяю.

— К Ольге, говорю, не вяжись! — уже громче и грозно сказал Митяй, благо, зачуяв скандал, подошли к нему степановские парни.

— Спасибо.

— Хо, ну дает! — хмыкнул Митяй и покрутил головой: вот, дескать, народец — его от девки отшивают, а он, балда, благодарит.

— Спасибо, что сказал, как зовут, — пояснил Витька. — Я не успел с ней познакомиться.

Митяй опешил, не знал он, что предпринять, и, оглядывая парней, искал у них поддержки. Те посерьезнели. Драка могла затеяться. Биты были не раз в прошлые времена агаповские парни в Степановке, когда наведывались к рослым и красивым здешним девчонкам. Девчонки в Степановке выгуливались на зависть ядреные, но захирел обычай междеревенской вражды, и парни до драк стали теперь неохочи. Стояли они за спиной Митяя, иные норовили пробиться вперед, поглядеть, из-за чего тут скандал и чем дело кончится, но не проявляли при этом боевого настроения.

Митяй не унимался. Одолев минутное замешательство, он пригрозил:

— Гляди, парень!

— Во все глаза смотрю, — усмехнулся Витька. Выжидал он, чтобы поднял на него руку Митяй. Тогда б появилась у него законная причина ударить ответно. Но Митяй нападать не торопился.

Витька намерился ударить первым, чтобы не уронить себя в глазах запоглядывавших в их сторону степановских девчонок, да помешал киномеханик. Явился он в клуб в тот самый момент, когда Витька уже прицелился взглядом в прыщеватую переносицу Митяя — ударить туда метил, но качнулся и отступил, давая дорогу сопровождавшим киномеханика мальчишкам.

Киномеханик в зал проследовал, поклонился попутно учительнице, и та тотчас ушла вслед за ним. Народ в фойе заволновался и потянулся к дверям.

Степановские парни ушли в зал скопом. Митяй остался один. Переминался он перед Витькой с ноги на ногу и уже держал себя без прежней воинственности, все чаще поглядывая в сторону дверей, в которые втягивались последние зрители.

Отступать Митяй наладился.

— Может, на улицу выйдем? — попугал его Витька.

— Какого лешего я там не видел! — ощетинился Митяй. — Мне и тут хорошо, — сказал он, боднул Витьку взглядом и вслед за замешкавшимися мужиками неторопко пошел к дверям.

Ольга, как в фойе, сидела рядом с учительницей. Тесно было вокруг них, плотно, плечо к плечу, мостился народ на лучшем тут, серединном, ряду. Со всех сторон обложили этот ряд степановские парни, но Митяя среди них не было.

Пожалел Витька, что не найдет сейчас поближе к Ольге свободного места, да углядел отставленный к стене хлипкий стул и устроился на нем в проходе около серединного ряда. Увидел Витька, что посмотрела Ольга на него и вроде ворохнула бровями. Удивилась, истолковал этот жест Витька, что цел и невредим он, но не выдал ни единым движением, что заметил ее взгляд. На экран он смотрел, а сам между тем прикидывал, как незаметнее поглядывать на Ольгу.

Кино было про любовь. Пожилой профессор влюбился в молоденькую аспирантку. И та в него влюбилась, да сочла, что недостойна быть женой такого большого человека: семью, говорила, разрушит у профессора, и маялась, бедняжка, аж с лица опала и напутала в наиважнейших для профессора расчетах.

Много чего накрутили киношники вокруг страданий профессора и молодой аспирантки, но тянули эту историю к свадьбе. Жена у профессора была дамочкой злой, аспирантка же чисто ангелица — воды не замутит и живет, толковали ее доброжелатели, общими интересами с любимым человеком.

Все в кино этом было разыграно как по нотам. Тут, хоть не смотри, понятно, куда клонится дело, и Витька потерял интерес к заезженной основательно истории: не впервой видел он такое в кино и в книжках читал не впервой. По сторонам он поглядывал и все чаще скашивал глаза на Ольгу.

Со всем вниманием смотрела Ольга на экран, а когда объяснялась аспирантка профессору, даже вперед подалась, будто боялась пропустить или не расслышать какое-нибудь слово. Ничего особенного не сказала аспирантка. «Люблю», — шепнула и потупилась, а Ольга и потом сидела, подавшись вперед, как будто ждала повторения этого момента.

Свадьбу Ольга, похоже, приняла спокойно и, пока под жиденькое «горько» немногих гостей целовался профессор с аспиранткой, шепталась с учительницей. Но, когда кончилось кино и вспыхнул свет, увидел Витька, что была Ольга задумчива.

Первыми загомонили в зале степановские парни. Подшучивали над девчонками, что слабо им, как в кино, увести мужика от семьи, учитесь, советовали, потому как, может статься, понадобится такая наука, любовь, посмеивались, не картошка и в окно ее не выбросишь. Девчонки в долгу не остались. Без надобности, отвечали, им эта наука, другую, посмеивались, надо бы постичь: как их, парней, танцевать обучить да хорошим манерам.

Под эту веселую перебранку парни и девчонки подступили к дверям. Увидел Витька — мелькнул в толпе Митяй, смотрел на него, увидел, но не заметил, чтобы был тот в воинственном настроении, и забыл тут же о нем.

Ольгу Витька искал. Только на момент, когда относил к стене мешавший в проходе стул, отлучился он от людного серединного ряда и потерял ее из виду. Около учительницы, с которой она подвигалась к дверям, топтался невесть когда прибежавший в зал киномеханик. Нашептывал он учительнице что-то такое, что, видно, не полагалось слышать постороннему человеку, и тем отпугнул Ольгу.

Витька надеялся — танцы будут, но в шутках степановских девчонок насчет немастерых в плясовом деле парней была, должно быть, доля истины. Гремела на окне радиола, а охочего потанцевать молодого народа в фойе не оказалось. Мужики тут стояли, закуривая, да стайка пришедших с Витькой агаповских ребятишек.

Витька наказал своим попутчикам идти домой, благо не боялись они в артели ни бога, ни черта, догонит их, сказал, и кинулся на улицу.

У клуба на дороге толпились степановские парни. Неподалеку от них сгуртовались девчонки и лениво пошвыривали в парней снежками. Что нет Ольги тут, определил Витька сразу, едва увидел уже поредевший рядок девчонок. Глянул в обе стороны вдоль улицы и в той стороне ее, что вела на дорогу в Агаповку, рассмотрел фигурку девчонки. За ней, настигая, топал скорым шагом Митяй.

В минуту достал Витька Митяя и — тот моргнуть не успел — потеснил его с дороги.

— Погоди, друг, — сказал. — Отдохни. Сегодня я девушку провожу, — и пустился догонять Ольгу.

Она это была. Шла Ольга неспешно, точно прислушивалась к хрустко оседавшему под ногами снегу. Витька, нагнав ее, сбавил шаг, перевел дыхание и сдержанно кашлянул:

— Нам, Оля, кажется, по пути?

— Может быть, — бесстрастно отозвалась она, и коротко глянула на Витьку. — Вы вот и имя мое знаете, а уж кому куда идти, наверно, и подавно.

— Имя мне кавалер ваш сказал. Доставь, попросил, друг, девушку домой в целости и сохранности. Сам бы-де выполнил эту почетную обязанность, да нездоровится.

— Ну-у? — Ольга чуть заметно улыбнулась. — Я думала, он бить вас будет.

— Не-е. Что вы! Друзья мы с ним не разлей водой.

— Так и сказал, чтобы в целости и сохранности?

— Да. Не дай бог, говорит, волки набегут или повстречается лихой человек, — подтвердил Витька, и вот, мол, выполняет он свято ту просьбу — взял Ольгу под руку.

Ольга руку не отняла.

— Ладно, — согласилась. — Охраняйте. Только скажите, как вас зовут. Неудобно будет, если налетит кто-нибудь, а я и окликнуть вас не знаю как.

— Виктор… Виктор Михайлович, — поправился Витька. — Родился, само собой. Живу в соседней деревне. Не крещен, ну, а другое что как у всех людей.

— О-о! Виктор Михайлович, — протянула Ольга и, кажется, впервые посмотрела на него пристально, как будто убедиться хотела, насколько соответствует он такому величанию. — Друг ваш скромнее. Только по имени представился. Он мне все про здешние места рассказывает. Красотища, говорит, тут летом неописуемая.

— А стихи он вам еще не читал?

— Нет.

— Значит, скоро прочтет, — убежденно сказал Витька. — Он все больше про автомашины пишет да могучую технику, но недавно

— Интересно послушать, — сказала Ольга, однако не уделила стихам, как ожидал Витька, особого внимания. — Летом тут и правда, должно быть, хорошо. Леса-то какие!

— Леса что надо. А вы, извините, откуда?

— Я издалека. Из оренбургских степей. Учусь в сельскохозяйственном техникуме, а приехала в Степановку на преддипломную практику. Я и в техникум подалась так далеко из-за леса. Все мне хотелось посмотреть, какая она, тайга.

Витька не ожидал такого откровения. Думал, ломаться будет Ольга, как всякая незнакомая девчонка, станет сторожиться: узнай, мол, коль я тебе приглянулась, обо мне что надо, не тотчас, дескать, полагается вашего брата потомить, чтобы проявлял он изобретательность, иное что — первый поцелуй, например, — настырностью или силой добыл, а тут на тебе — и кто, и зачем здесь — все выложила. Не знал Витька, куда поворачивать разговор и как вести его после столь откровенного признания. Прикинул сказать, что да, хорошо тут летом, цветочки кругом и благодать всякая, но надоел, чувствовал, ей Митяй теми цветочками. Тут, решил, надо затевать речь о чем позначительней, да не находилось ничего такого, что могло бы, по его разумению, заинтересовать эту студентку.

Ольга сама ему помогла.

— Ну, а кино вам понравилось? — спросила она и, чуть склонив голову, заглянула ему в лицо.

— Понравилось, — скриводушничал Витька и тотчас пожалел о содеянном.

— Вот и врете. Вы больше по сторонам смотрели, чем на экран.

— Был грех, — признался Витька. — Скучное, по-моему, кино. Уж сколько раз такое показывали.

— Ой, не скажите. Это ж про любовь, — тихонько сказала Ольга и задумалась, как в клубе, когда танцевал с ней Витька в полуосвещенном фойе.

Догадался он, что не по убитым солдатам печалилась Ольга тогда. И, видно, не печаль вовсе была у нее в глазах, а ожидание той поры, когда пойдет она танцевать с любимым человеком. Ольга как бы репетировала, и доверчивость ее тоже была репетицией, как должно все быть в том желанном времени. Она, видно, примеряла, как водится в ее годы, свою будущую любовь к вычитанной в книгах и ждала ее со страхом и нетерпением.

Ольга замедлила шаг, остановилась возле небольшого дома с двускатной крышей и махнула в его сторону рукавичкой.

— Живу я тут, у бабки Ненилы Корнеевны. По субботам шаньги с ней стряпаю. Приходите, угощу.

— Забегу как-нибудь, — пообещал Витька, а когда Ольга потянула из-под локтя его пригревшуюся там руку, придержал ее. — Подождите, — попросил и легонько привлек ее к себе. — Весну послушаем.

— Как это? — Ольга шагнула к нему и, едва доставая до плеча, замерла подле Витьки и стояла так — вся ожидание чуда. — Как это? — шепотом переспросила она и вскинула на него притененные ресницами глаза.

Витька и сам не знал, как надо слушать весну. Вычитал он о том в стихотворении из районной газеты. Поэт советовал замереть, и тогда якобы слышно будет и «ветра звон и почек нетерпенье». Чего так не терпится почкам, уразумел Витька не очень, но как вавачит в эту пору заяц, слышал не однажды и ждал теперь, когда заведет он брачную песню.

Заяц загукал у околицы в ольховнике.

— Кто кричит? — насторожилась Ольга.

— Волк, — сказал Витька. — Тот самый, от которого оберегать вас мне поручено.

— Да уж? Волк выть должен, — возразила Ольга, но чувствовалось, что нет у нее в этом уверенности.

— Заяц шумит, — сжалился Витька. — Захмелел, бродяга. Ему теперь и море по колено.

А заяц и точно захмелел. Утерял он, бедняга, от сердечной тоски бдительность и пер из ольховника прямехонько в сторону фермы. Там в надежде на поживу табунились во всякое время лисы, и вот мог зайчишка ни за здорово живешь угодить им в зубы. Опрометчиво поступал он, но обалдел, должно быть, косой совершенно, не соображал, куда топает, и настойчиво подвигался к лесочку около фермы. Из лесочка того он раза два подал тоскующий голос и вдруг смолк: может, скатился в глубоченный рядом с фермой овраг, а может, не уберег закружившуюся голову — попал в лапы лисе. Тихо стало до звона в ушах, как после оборвавшейся враз громкой песни, и в тишине этой чуть ощутимо тянул с юга ветер и едва внятно шелестел в зачерненных вершинах тополей. Тяжелым был он, этот весенний ветер, холодил лицо промозглой сыростью, и, чтобы уберечь от него Ольгу, Витька заслонил ее собой. Ольга раз-другой послушно переступила ногами, поворачиваясь к нему, и замерла опять, положив ему на грудь маленькие даже в домашней вязки рукавичках кулачишки.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

К логу за Марьиной гривой подъехал Витька в кромешной темноте. Лог этот глубоченный был местом гибельным. По дну его, меж кочек, тек лениво ручеек и расквашивал летом непрочные берега свои в болотную хлябь. Мост был налажен через ручей, но рухнул под тяжестью автомашин, и в неверном свете тракторных фар место его обозначали теперь сломанные сваи да втолоченные в грязь и еще не сопревшие мостовины.

Крут и опасен был спуск к тому месту, где сохранились остатки порушенного моста, а въезд на него и того опаснее: в ямах он был да осклизлых глинистых буграх, однако во всякое время норовили агаповцы попасть к соседям по спешному делу этим коротким лесным путем.

Ручеек межой значился, по нему проходила граница земель двух колхозов. Рассказывали, что председатели их сговорились построить новый мост общими силами, потому как имелась в нем обоюдная нужда. Рукобитье якобы при этом состоялось принародно, а строительство так и не затеялось.

Весной Витька без особых хлопот проскочил тут на тракторе, когда отвозил соседям позаимствованный у них канавокопатель, и спустился теперь к покалеченному мосту без особой опаски. Вода в ямах на въезде стояла и кое-где взялась ряской — верная примета, что не тревожил ее никто, может быть, с той самой поры, как проехал Витька последний раз по шатким мостовинам.

Мостовины в воде лежали. Не рассмотрел Витька, сколько ни силился, выдержат ли

Трактор к мосту Витька послал на полном газу. Ухнул он в ямину, ширкнул передней осью по глинистому взлобку, забуксовал было, но выполз из самой глубокой с виду рытвины и уверенно вскарабкался на уцелевшие мостовины. Уже одолел трактор особенно ненадежную середину моста, уже достал передними колесами сухой противоположный берег, когда вдруг, как в яму провалился, осел набок. Он еще продвигался вперед, и была надежда, что осилит не бог весть какую вязкую у коренного берега топь, но тут угрузло в потревоженную хлябь другое колесо трактора.

Витька еще не верил, что трактор увяз основательно, попытался раскачать его, но тот зарывался все глубже и уже с трудом проворачивал колеса. Дрожал он и одышливо, все медленнее, стучал перегруженным двигателем. Бывало с сильной этой машиной такое не часто, но теперь, похоже, приключился тот редкий случай, когда не могли вызволить трактор из трясины и десятки его лошадиных сил. Он уже не подвигался вперед, а только дергался, как загнанный конь, и мотор его должен был заглохнуть с минуты на минуту. Витька заглушил его сам и вылез из кабины на скользкие обломки мостовин.

Трактор увяз в трясину чуть не на половину задних колес. В другом, не столь топком, месте он еще мог бы выбраться своим ходом, а тут надо было вытаскивать его другим трактором.

Пешком Витька никак бы не попал в Степановку к урочному сроку: слышал — играла там гармошка, но уже неуверенно, и он сразу потерял интерес к ее недавно призывному голосу, а заодно и к остывающему в болотине трактору. Он, правда, наказал себе, когда придет домой, попросить Сашу Рыжего выволочь трактор на сухое, чтобы не утонул он за ночь на всю глубину наносной земли, но подумал об этом отрешенно, как о деле постороннем, и шагнул в темноту.

Ночь была тихая и безветренная. И земля притихла, точно отяжелела от всего, что выросло и созрело на ней за лето. С придорожного куста волчьей ягоды опадали плоды. В лесу крикнула птица, но не было в голосе ее ни весенней зазывности, ни страха поры поздней осени, когда ждет она зимних холодов и сторожится сильного и опасного в это время хищного зверя. Скорей всего спросонок всполошилась птица. В довольстве и неге жила пока мелкая вблизи деревень лесная живность и нарушала тишину только по дурости своей да по крайней в том необходимости, когда подкрадывалась к ней всегда голодная куница или вдруг падал с неба коршун.

Витька крик птицы отметил походя, а потаенная или негромкая в эту пору жизнь зверья и мелких пташек не достигала его слуха.

Об Ольге Витька думал, перебирал в памяти события немногих с ней встреч.

ГЛАВА ПЯТАЯ

…Ольга будто неживая была, и только по тому, что время от времени вскидывала приопущенные ресницы, понял Витька, думала о чем-то и прислушивалась к небогатым ночью в деревне звукам. В соседнем с домом Ненилы Корнеевны дворе взлаяла собака, петух там же гаркнул раскатисто, но смекнул, видно, что сделал побудку не в срок, и забормотал смущенно: виноват, мол, пес, дурак, попутал пустым лаем, и вскоре затих, а вместе с ним затихло, казалось, и все живое в деревне.

От дороги вздымался запах подтаявшего снега, пахло терпким духом тополиной коры. Эти первые весенние запахи да едва достигавшее нахолодавших щек Витьки легкое дыхание Ольги кружили ему голову. Он, будто оступившись на неплотном у обочины тропинки снегу, склонился к ее приоткрытым губам. Ольга необидно, но решительно уперлась в грудь ему кулачишками и смотрела на него пристально, как будто узнать хотела, что он за человек, Виктор Михайлович.

Витька не нашелся бы сразу, что ответить, спроси его Ольга об этом. Бездумно стоял он. Приятно было ему чувствовать исходившее от Ольги живое тепло, и она, точно догадавшись об этом его состоянии, сказала:

— Хорошо-то как, — и нерешительно разняла его руки.

Не понял Витька, отчего было ей хорошо: оттого ли, что обнимал ее, или оттого, может, что весна стояла на дворе с хмельными запахами в воздухе. Спросить хотел, но Ольга уже брякала щеколдой калитки.

Узнать непременно намерился Витька, почему сказала она те слова. Ерунда, думал иной раз: что гадать, отчего у девчонки сердце млеет, когда потянут с полуденной стороны теплые ветры, но была, чувствовал, в Ольгином признании не только весна виновата.

Через два дня покатил Витька в Степановку на лошади, да зря маялся на неоседланном мерине. Не застал Витька Ольгу. Она на центральную усадьбу уехала. Пешком идти собрался он в Степановку, да узнал, что поедут бригадир с Недогоновым проверять, как подготовились соседи к весеннему севу, и напросился к ним, будто бы для большей представительности делегации.

На лошади до Степановки — что рукой подать, однако выезжать уговорились мужики рано, по заморозку, чтобы вернуться домой по прочной до полудня дороге, и явились на конный двор чуть свет.

В конюховке горела стосвечовая лампочка. На лежанке у самого края спал конюх, а рядом с ним, у стены, похрапывал дед Проня. Он, видно, заскучал на тоскливом зимой пожарном посту до зеленой тоски, пришел поговорить с соседом по прежней работе и остался у него ночевать.

Витька разбудил старика конюха. На стук дверей и на скрип лежанки, когда вставал конюх, дед Проня и ухом не повел. Витька надвинул на лицо ему валявшуюся в изголовье шапку. Дед Проня потянул в нос тесьмовую завязку, чихнул, проснулся и сел на лежанке.

— Горит, что ль, где? — всполошился он, ослепленный со сна сиянием лампочки.

— Вовсю пластает, — сказал Витька. — Полдеревни сгорело.

Дед Проня не встревожился. Дом мог сгореть, ну от силы два дома в разбродно построенной Агаповке, а чтобы сразу полдеревни, такого не бывало никогда даже в летнюю сушь. Дома, понял дед Проня, стояли в

— Я, гляди-ко, печи в общественных помещениях проверял. Не дымят ли, значит, нет ли где трещин?

— И что выявил? — спросил Витька.

— Не везде ладно. Есть и с изъяном, — сказал дед Проня, но не уточнил, где он нашел печи с изъяном, и спросил поспешно, по какой надобности и куда собрались мужики в этакую рань.

— К соседям. Надо посмотреть, ладно ли они к севу подготовились, — отозвался Петр Иванович. — А ты, стало быть, с конюхом обнимаешься?

Дед Проня не почувствовал в словах его угрозы или недовольства, приободрился:

— Устал я, по чердакам-то лазая. Едва до конюховки дотянул. Только до фермы добежать чего стоит, — зачастил он, да спохватился, что ему лучше помалкивать о своем трудовом прилежании, стал собираться, но замер вдруг с надетым на одну руку полушубком. — А вы как? Без кучера?

— Зачем он нам? — Петр Иванович сжевал заигравшую было на губах улыбку.

— Как так зачем? — вскинулся дед Проня. — Соседи к нам каким манером заявились? Три человека и кучер на козлах. Все честь по форме.

Верно — был у степановцев кучер, когда приезжали они подводить итоги соревнования на уборке. Мальчишка был, который, видно, напросился править лошадью, однако кучер: коня он кормил и смотрел за ним, пока управлялись степановцы с делом.

— Вы же, значит, в гости едете по службе, визит у вас, значит, ответно. И в таком разе все должно быть как у гостей. И кучер вам полагается непременно, — настаивал дед Проня.

Уже одет он был: тут, мол, он, кучер, искать — не сыщете такого. Неспроста насылался дед Проня. Угощение выставляла та сторона, что держала экзамен, и вот стоял дед Проня посередь конюховки и с надеждой поглядывал на Недогонова, главного во всей делегации человека. Бригадир на него смотрел, посмеиваясь: решай, дескать, как быть в этом щекотливом вопросе.

— Пусть едет, — усмехнулся Недогонов. — Приставим лошадь караулить.

— Это само собой. Это как есть, — поспешно заверил дед Проня и выкатился на улицу запрягать лошадь.

Степановцы ждали гостей у бригадного правления. Бригадир ихний топтался у крыльца, толпились тут же трактористы. В кругу их Ольга стояла, Витька кивнул ей. Ольга улыбнулась и помахала из толпы мужиков рукавичкой.

В бригадирах у степановцев ходил молодой, недавно демобилизованный из армии парень. Горячий, рассказывали, человек и решительный, в чем, видно, была немалая доля правды. Поздоровался он с агаповцами вежливо, но без надлежащей случаю сердечности и заявил, что техника у них отремонтирована на все сто процентов.

— А это, мил человек, поглядеть надо, — сказал дед Проня и первым заковылял к мастерской, где стояла у степановцев посевная и прочая техника.

Вокруг откопанных из-под снега плугов и сеялок натоптано было, снег умят до дорожной твердости и проеден местами ржавыми пятнами пролитой солярки. Плуги поблескивали очищенными лемехами, лоснились от свежей смазки дисковые бороны и лущильники.

При виде надраенного, где можно, железа Петр Иванович запасмурнел. И было от чего впасть ему в тоску и уныние: лишь на несколько процентов опережали агаповцы степановскую бригаду, а тут, куда ни глянь, сплошное сияние, и, хоть не смотри, клонилось дело к тому, что не спасут его бригаду те невеликие запасные проценты.

Степановский бригадир неотступно следовал за Петром Ивановичем. Держался он уверенно, но волновался. Трактористы степановские волновались, и только Недогонов был средь обязательного тут и набежавшего поглазеть народа непроницаемо спокоен. Он не спеша и внимательно осматривал каждый агрегат. У одной особенно ухоженной сеялки задержался он дольше, чем у других, и поманил Петра Ивановича.

— Смотри, бригадир, соседи ходовые части на шплинтовочные болты крепят, а мы, по старинке, на обычные. Перенять надо, дело стоящее.

— Значит, признаете, что у нас лучше? — Степановский бригадир въелся в Недогонова глазами.

Петр Иванович подавал из-за спины его знаки Недогонову: молчи, дескать, черт тебя побери, тут и без того положение хуже некуда, а тот, ровно и не замечал ничего, был спокойнехонек.

— Признаю, — ответил. — Такой крепеж и за три сезона не растрясет.

— Вот! — просиял степановский бригадир, но унял вскоре распиравшую его радость: неудобно было тут ликовать, тут комиссия ходила, и он только переглядывался со своими трактористами. Те загалдели, что старались и сделали, вторили бригадиру, все лучше некуда.

— Посмотрим, посмотрим, — бодрился Петр Иванович, но уже ясно было, что придется агаповцам признать себя побежденными: хорошо отремонтировали соседи технику.

Совсем затосковал Петр Иванович. Позор принимать, выходило, надо, отдавать переходящий вымпел, но неожиданно и на этот раз удалось сохранить его.

Помог дед Проня.

Пока смотрели агаповцы технику степановской бригады, дед Проня особенно на глаза не лез, ходил все больше следом. А когда стало подвигаться дело к итогам и шатнулись проценты агаповцев не в лучшую сторону, стал он кружить по территории, где стояла техника. Приглядывался дед Проня ко всякой железке: он, дескать, тоже не лыком шит; далеко ушел он, а потом повернул вдруг и направился к степановскому бригадиру. Подступил он к нему решительно, как все равно власть какую представлял или был тут за главного человека:

— Скажи-ка, дорогой товарищ, что спрятано у тебя за сараем?

— За каким сараем? — насторожился степановский бригадир.

— Вон за тем. — Дед Проня махнул в сторону не нового, но еще прочного, старинного строения.

— А-а, там у нас металлолом и рухлядь всякая, — как о чем-то нестоящем сказал степановский бригадир. Он даже вздохнул облегченно: мол, думал, что серьезное, но чувствовалось, что не металлолом за сараем лежит, — очень уж картинно переводил дух бригадир.

— Рухлядь, значит? — переспросил дед Проня и, не дожидаясь ответа, двинулся к сараю. За ним, опережая его, кинулся Петр Иванович, а потом повалили скопом все, кому интересно было узнать, что это откопал там дотошный старик и кто в конце концов одержит

У заветренной стороны сарая стояли две старые сеялки. Их было ремонтировать начали: на подножке лежали болты и гайки, банка солидола стояла на подножке, но, судя по тому, что отскобленное от грязи железо пометило кое-где свежей ржавчиной, работа тут застопорилась давно.

— Ну, это старье, — твердо сказал степановский бригадир. — Списали их.

— И актик на то имеется? — заволновался дед Проня.

Степановский бригадир неопределенно пожал плечами. Но по всему видать — не обманывал он, когда говорил, что списаны сеялки. Ремонтировать и правда рухлядь эту стало бы дороже, чем купить новые сеялки: насквозь проела местами ржа тонкое железо зерновых бункеров, а другое что, не однажды скрепленное электросваркой, держалось на честном слове. И решение, видно, было принято, что надо списать их, но не был составлен акт, в котором бы значилось черным по белому, что числа такого-то текущего 197 . . . года признаны сеялки негодными для работы и подлежат сдаче в металлолом.

— Нет, значит, акта? — наступал дед Проня на степановского бригадира.

Петр Иванович торжествовал и с трудом сдерживал улыбку. Он на радостях сжалился над степановским бригадиром, махнул деду Проне: нет, мол, нет у него акта — не талдычь.

Испортили степановцам сеялки всю блестящую картину, процент получился у них маленький. Петр Иванович обнародовал его немедленно, сказал, что, по предварительным подсчетам, победа склоняется к ним, агаповцам, уточнить надо, сказал, с каким перевесом, и умолк, выжидая, что скажет на это степановский бригадир. Тот ничего не сказал. Он только глянул сердито на стоявшую неподалеку Ольгу — она, видно, должна была доглядеть, чтобы составили трактористы акт своевременно, — и пошел к клубу, где надлежало подвести окончательные итоги и куда все чаще поглядывал дед Проня.

Ольга хотела было в клуб идти, но остановилась и стояла одиноко, смущенная и растерянная. Витька отставать стал от своих, как будто закурить хотел, не мешая никому, а когда прошли мимо него хмурые степановские трактористы, повернул обратно.

Ольга подосадовала.

— О чем я только, дура, думала! Бригадир ведь два раза говорил, чтобы списала я эти сеялки. — И посмотрела на Витьку. В глазах ее тревога была: как, мол, повернется все теперь и что ей будет за оплошку?

— Ничего, перемелется, — сказал Витька беспечно.

Сам он, пока проверка шла, на Ольгу все больше поглядывал да балагурил со степановскими трактористами. Было ему все равно, кто победит. Польза от победы этой, думал он, невелика, на гектары мягкой пахоты ее не пересчитаешь, и даже улыбнулся сейчас, когда представил вдруг, как, должно быть, страстно сражается Петр Иванович в клубе за каждый спорный процент.

— Ничего, — повторил Витька, взял Ольгу под руку и увлек на протоптанную ребятишками тропку.

Тропка вела на вытаявший угорышек с подступавшим к нему из лога лесом. Солнце на угорышке уже растопило на отбеленной снегом прошлогодней траве хрусткий инеек и обогрело сосны. Тепло там было, и Ольга, будто озябнув, торопилась достичь поскорее кромки снега, за которой лежала серая после зимы, но такая желанная весной земля.

Спешно шла Ольга, оступалась оттого часто и каждый раз вскидывала на Витьку озорные глаза: неловкая, мол, она — виновата, да надо ему терпеть, потому что девушка она, а девушкам, как известно, должны парни угождать всячески и всячески о них заботиться.

Витька терпел бы шалости ее и в длиннее этой дороге! Он шаг сдерживал, иногда спотыкался нарочно — вот-вот упадет и хватался за готовно протянутую ему руку Ольги, как будто была она единственной для него опорой. Идти бы так к угорышку и час, и другой, но коротка была ребячья дорога к лету: под ногами скоро зашуршал и поплыл, как песок, зернистый снег, а за неширокой полоской его лежала неприбранная с осени нагая земля.

На опушке леса Витька нашел упавшее дерево. Около него ребятишки костерок жгли недавно и выбрали место с толком. Затишек тут был, не дуло ни с какой стороны, и не ощущался потянувший с солнцем знобкий еще утром ветерок из северных падей.

Витька подсадил Ольгу на отполированный ребятишками до блеска бескорый ствол дерева. Сам примостился пониже, на толстенном суку. Рядом бы сесть надо, да все еще не в себе была Ольга. Улыбалась иной раз она: помнит, мол, что кавалер при ней и надо в таком случае быть веселой, а помнила, видно, прежде всего про оплошку свою. Можно, думал Витька, рассказать какую-нибудь веселую байку про вятских, но сомневался, что сумеет развеселить тем Ольгу. Байками этими сейчас и вовсе мог он вогнать ее в тоску, потому как были вятские в анекдотах головотяпы и раззявы сплошь. Могла подумать Ольга, что намекает на нее. Ждать, решил Витька, надо в данном непредвиденном случае, пока успокоится Ольга и обратит внимание на интересные, должно быть, для нее высоченные сосны и неуверенное на Лысой гриве бормотание тетерева.

Весна весть о себе подавала. Громкий в вешнюю пору тетерев после зимнего молчания голос пробовал. Но еще не токовик булькал на гриве, а какой-нибудь годовалый петушишко. Всего-то и умел он, что вывести с грехом пополам два колена из затейливой у матерых хороводников песни, однако чуфыркал угрожающе и раздувался, должно быть, как если бы драку затеял и от противника его летели пух и перья. Ждать того следовало через неделю, когда сойдет снег на гривах. Тогда ясным утром на выстуженной земле зашумят ошалевшие от любви угольно-черные птицы. Звон тогда будет стоять в окрестных лесах от гомона множества птиц и станет перекатываться эхом по заросшим ельником лесным логам. Все будет звенеть в эту пору: и крик неслышной в глухое время птахи, и обломившаяся льдинка тенькнет чисто и отчетливо, и даже воздух зазвенит, кажется, от едва чутного дуновения ветра.

Уже и теперь веселила глаз заметно посветлевшая хвоя на елках и беззаботно на разные лады покрикивали в лесу мелкие птицы. Эти пока тепло славили, но синичка, видно, окончательно отошла от зимних страхов и уже подпускала в голос хорошо наметившуюся игривость. В песенке ее радость была, что пережила она, птичка-невеличка, лютые морозы, и удивлялась, как хорошо вокруг, и ждала обязательных теперь перемен к лучшему.

Ольга оживилась. Было ли

— Хорошо тут у вас, — сказала она со вздохом и, сев поудобнее, подставила лицо солнцу.

— Да, хорошо, — поддакнул Витька и скосил на Ольгу глаза. Она, чуть смежив подведенные веки, улыбалась. Солнцу, видать, рада была, а может, птичьему гаму. Она слушала крикливых утром пташек и, должно быть, различала в неслаженном гомоне их что-то для себя занимательное.

Ольга ловила каждый доносящийся из леса звук. Витька похвалил себя, что не завел в прошлый раз разговор о цветочках и другой красивой растительности. Мог оконфузиться, потому что ничего толком не рассказал бы он о цветах. Пригляделись они оттого, что были на глазах постоянно. Ольга, наслушавшись Митяя, видно, представляла, как возьмутся тут в недолгом времени лесные лужайки подснежниками, и радовалась, что уже недолго ждать того времени.

— Я после техникума работать сюда приеду, — сказала она.

— Правильно, — подхватил Витька и настроился на тот полушутливый разговор, в котором не всерьез вроде бы все, но за каждым словом таится намерение выведать, что думает собеседник на самом деле. — Мы вам дом отгрохаем и корову купим.

— А это зачем?

— Чтобы укоренялись поосновательней.

— Я и без коровы никуда не сбегу.

Эть. Узнать представилась возможность: неужто, мол, приворожила вас наша глухомань только цветочками-василечками, или завелась, мол, какая-нибудь сердечная привязанность.

— Корова — животная стоящая, — все больше вдохновляясь, сказал Витька. — Без нее тут никуда. Особенно когда дети пойдут.

— Если так, то конечно. Тогда уж непременно придется купить, — улыбнулась Ольга.

— Надо будет. А можно и не тратиться. Можно сразу и дом, и корову.

— Это как? — вроде и не в шутку поинтересовалась Ольга.

— Проще простого. Приглядите какого-нибудь домовитого механизатора — вот и будет все одним махом, да еще и свекровь в придачу. Блины она станет утром печь — м-мм! — Витька блаженно зажмурился: ждет, дескать, в этом случае Ольгу райская жизнь со всяческим в ней счастьем и благополучием.

— Этот вариант, пожалуй, лучше. Я подумаю.

— Ну, тут и думать нечего, — возмутился было Витька, но зашел, понял, разговор в тупик. Ольга только посмеивалась. Не проступало за ее шутливыми, в лад ему, словами ничего такого, из чего можно было б судить о ее сердечных тайнах. И Витька зашел с другой стороны: — Хозяйство в деревне обязательно нужно иметь. Но лучше сначала мужа завести. Мы для вас смотрины устроим. Соберем как-нибудь всех окрестных женихов. Выбирайте!

— А я, может, уже выбрала.

— О-о… — Витька развел руками: тогда, мол, все ясно, тогда ему сказать нечего и даже вздохнул сокрушенно — жаль, дескать, что определилась Ольга так рано и, видно, без всякого к нему отношения. Спросить собрался, кто он, тот счастливчик, но Ольга вдруг посерьезнела.

— Не надо никаких смотрин, Витя, — сказала она отрешенно и уставилась на заснеженные увалы.

Ждал Витька, может, скажет она еще что: не шутила, мол, когда говорила, что уже выбрала себе жениха, или что молода, мол, еще, не думала о нем. Но Ольга молчала, и, кажется, не было у нее никакой охоты продолжать разговор на эту тему. Она вроде запечалилась даже, не заглядывала, как раньше, Витьке в лицо и сидела притихшая.

Ничего не узнал Витька о сердечных делах Ольги. Соображал, что еще предпринять, однако попал, выходило, в неловкое положение: шутить после того, Как закручинилась Ольга, было неудобно, но и на серьезный лад повернуть беседу не просто.

Решил Витька переждать, пока отойдет Ольга от этой невесть отчего нахлынувшей на нее печали, и, будто его тоже занимало что-то на горизонте, покусывая травинку, смотрел на увалы.

Лес там высился. Голубой он был совсем у кромки неба и темный в логах до черни. Сквозь сумрачность его кое-где проступали белые плешины заснеженных лужаек. Снег на них уже подплавлен был и покрылся тонкой корочкой льда. Сверкал он на солнце, как стекольное крошево, и было, казалось, на увалах только два цвета — это вот светлое сияние снега да темная синь хвои.

Может, и еще что увидел бы Витька на увалах и в ближнем логу — время было такое, когда менялось все в лесу и все живое там пришло в движение, — но не всматривался он в открытые взгляду прогалы: мешала маячившая у виска непокорная прядка Ольгиных волос.

Ветер иногда задувал ее на лицо Витьке. В такие минуты пахнет, казалось, ему, едва уловимо духами и еще чем-то волнующим не от Ольги, а единственно от этой трепыхавшейся перед глазами кудрявой прядки. От запахов тех стесняло дыхание и пухло, чудилось, в груди сердце…

В деревне у клуба неожиданно заблажил дед Проня. Кричал он невнятно, однако можно было разобрать: звал Витьку.

Витька встал. Ольга теперь вровень ему была, сидела близко. Только качнуться — и можно припасть к ее губам.

— Мне пора, — пересиливая себя, сказал Витька.

— Что? Куда пора? — не поняла Ольга.

— Домой ехать надо.

— А… Да, да. Это вас зовут?

— Меня. — Витька сгреб руки Ольги, тиснул их, да не рассчитал, как надо пожимать эти маленькие ладони. Ольга ойкнула. Без кокетства ойкнула она, сдернула варежки и дула потом на руки тоже без кокетства. И оттого, что делала она это совсем по-детски, была она хороша особенно.

Витька шагнул к Ольге, обнял ее, поцеловал и кинулся к натоптанной ребятишками тропке.

На полпути он оглянулся.

Ольга стояла у дерева с поднятой рукой — не то платок поправляла, не то помахать ему собралась. И была, кажется, удивлена и растеряна.

— На танцы приду! — крикнул Витька, побежал, и скоро под ногами у него захрустел и поплыл подтаявший снег.

Дед Проня подогнал лошадь к клубу, упряжь в порядок приводил, как самый радетельный кучер, и держался с

— Где пропадал? — спросил он строго, когда завалился Витька на разложенное и уже взбитое в санях сено. — У меня глотка-то не луженая скликать тебя, ветрогона этакого.

— Победу закреплял.

— В магазине, что ль? — посунулся к Витьке дед Проня.

— Нет, я победу с другой стороны подпирал, — сказал Витька неопределенно, чтобы помурыжить запоглядывавшего в сторону единственной в Степановке торговой точки деда Проню.

У магазина, могло статься, ошивались знакомые ему старики, и он, видно, прикидывал, что не худо бы повидаться с ними и, коль выпадет, отметить встречу. Но при деле он был, вздохнул сожалеюще: нельзя, мол, ему отлучаться от лошади, засуетился вдруг и разобрал вожжи.

На крыльце клуба появился Петр Иванович, следом шел Недогонов, и рядом с ним — степановский бригадир.

— Теперь до осени, — сказал степановский бригадир и подал руку поджидавшему его Петру Ивановичу. — Осенью поглядим, кто кого.

— Само собой, — охотно согласился Петр Иванович. Покладист он был, оттого что снова остался переходящий вымпел в Агаповке. Правда, страда, знал, подойдет своим чередом, однако до той поры чуть ли не полгода предстояло хозяйствовать. За этот срок много чего могло случиться: бригадира могли сместить в Степановке, град мог пройти полосой над полями соседей, и рассчитывал Петр Иванович опять одолеть их, но внешне выражал готовность быть побежденным: мол, понимает — обидно степановцам ходить постоянно в отстающих, а для агаповцев, если и уступят когда в соревновании, беда невелика.

В дороге Петр Иванович задремал. Ехали молча. Дед Проня помалкивал, как все, но крепился через силу. Вклад он в победу внес и поговорить о том хотел обязательно.

За деревней, когда лес заслонил последние дома Степановки, дед Проня не выдержал, стал о погоде толковать: добра, сказал, она, зори на урожай показывают да на то еще, что в скором времени должны перепасть первые дожди. Разведку производил он, ждал, кто что подхватит, чтобы затеять разговор на интересную для собеседника тему, а потом увести его незаметно в выгодную для себя сторону. Но не поддержал никто деда Проню. Тогда он на степановцев повернул:

— Слабы, гляди-ко, супротив нас соседи. Который год верх взять не могут.

— Впредь то же будет, — подал голос Петр Иванович.

— Ой ли? — усомнился Недогонов.

— А что вдруг? — вскинулся Петр Иванович, будто и не дремал он и не клонило его в сон.

— Так ведь победа-то у нас нынче липовая.

— Отчего же она липовая? — спросил Петр Иванович и вроде даже обиделся, что слышит такие речи от Недогонова.

— А сеялки? — втерся в разговор дед Проня. — Это ж форменное безобразие.

— Дались вам эти сеялки! — осерчал неожиданно Недогонов. — Только и дел-то, что надо было еще осенью сдать их в металлолом или в овраг столкнуть и составить о том акт.

— Не свезли же. И акта не составили, — ухмыльнулся Петр Иванович. — Нет, не составили. Значит, работать на них собирались, да проволынили и не успели отремонтировать.

Дед Проня держал сторону бригадира.

— Точно, — сказал он. — Были у них такие намеренья. У сеялок-то все как есть к ремонту подготовлено. Определенно, работать на тех сеялках готовились.

— На такой-то рухляди?

— Может, и не годятся, Аким Петрович, те сеялки никуда, но должно быть в таком случае подтверждено это документально. — Петр Иванович, заслонясь от ветра воротником пальто, припал на пригретое место и затих, давая понять, что дело для него совершенно ясное и спорить он больше не желает.

Дед Проня поговорить еще хотел, сказать наконец, что был он сегодня в делегации тоже не последним человеком, и с надеждой поглядывал то на Витьку, то на Недогонова.

Витька чему-то улыбался. Недогонов курил и ушел, казалось, весь в это занятие. Не будет, понял дед Проня, дельного разговора, устроился поудобнее в головках саней и, как притаился там, сидел недвижно, слушал скрип ослабевшей завертки да хруст оседавшей под полозьями подтаявшей дороги.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

К пожарной стягивался народ. Во всех окрестных деревнях собирались утром колхозники у конюховок. Но в Агаповке поставили конюховку на отшибе. Не к месту пришлась она, чтобы сходились около нее все пути и перепутья. Пожарная оказалась таким пристанищем, потому как возвели ее посередь деревни, и тут, вопреки удобству, бригадир наряд производил, и тут же узнавали агаповцы все деревенские новости.

Уже известно было, куда и зачем ездил Витька прошлой ночью. Трактор его вытащили и пригнали к пожарной из Гнилого лога Недогонов и Саша Рыжий. Грязью он был обляпан весь, что как нельзя лучше подтверждало бабьи пересуды.

Все знали бабы. Только было им неведомо, где сейчас Витька. Одни утверждали, что он все еще прохлаждается в Степановке, другие — что дома. От неведенья бабы осаждали бабку Меланью. Была она, по ее словам, своеглазно свидетелем, как бежал Витька к пожарной из поскотины.

— Как леший сквозь ивняк-то ломился, — охотно повторяла бабка Меланья. — Я и молитву сотворить не успела, а его уж и след простыл.

— А куда он бежал? — спросил кто-то с краю бабьей компании.

— Знамо куда. К машине своей торопился.

— Гляди, как приспичило.

— Ой, девка! То ли еще они вытворяют. Мой-то кобелина, когда заворотил нос на сторону, за десять верст пешком бегал.

— Ну, наша сестра, коль у ней зазудит, тоже готова бечь к мужику, хоть на край света.

— Не скажи, девка. У тебя забот-то поболе мужниных. Весь дом на тебе.

— Э-э, в этом разе не о заботах думают.

— Слышали? — В круг к бабам ворвалась жена Саши Рыжего. — Витька Агапов трактор в Гнилом логу утопил. По самую трубу, сказывают, в

— Окстись, Настасья. Вон он, трактор-от. Целехонек.

— Уже вытащили?

— Твой с Аким Петровичем и вызволяли.

— Я как знала, что нехорошее что-нибудь сделается. Припозднилась я вчера у себя на огороде. Гляжу, шарашатся по задам с верхнего конца деревни мой с Витькой Агаповым. Мой-то еще ничего, держится, а Витька лыка не вяжет. На влазины забрели, дьяволы, к кузнецу.

При последних словах жены Саша Рыжий, сидевший с мужиками на лавочке, юркнул в жилую половину пожарной. После застолья у Недогонова побывал он у плотников — те отмечали завершение строительства коровника, — шел домой не шибко как твердо и наговорил зашумевшей было на него жене, что был у кузнеца, оберегал захмелевшего Витьку, а чтобы не свалился он с ног, пил якобы иной раз за него.

Неладно, понял Саша Рыжий, оборачивается дело. Был в Агаповке кузнец, и влазины были у него вчера, а все прочее придумал Саша Рыжий без усердия и, выглядывая в окошко, ждал теперь, как поведет себя жена, если вдруг откроется обман.

А на дворе все шло своим чередом.

— Чё это ты, девка, несешь, бог с тобой, — обиделась бабка Меланья. — Викторка-то с низов бежал. И один он топотил. Твово-то и близко с ним не было.

— Это почему же один?

— А вот отчего один — того я, милая, не знаю, — смиренно отозвалась бабка Меланья.

— Двое шли, — стояла на своем жена Саши Рыжего, но смекнула, что обманул ее муж. С его слов говорила она, как и с кем вернулся он домой. Теперь на попятный ей следовало идти, однако и сама она кое-что приврала для большей убедительности. Не была она вечером в огороде и ничего такого, кто что не вязал, не видела, но, коль признается, на смех могли поднять ее бабы, и оттого держалась уже рассказанного: видела, твердила, как возвращались Витька и муж ее домой, своими глазами, и шли они якобы точно от кузнеца.

— Я, девка, Викторку-то тоже не чужим глазом видела, — не сдавалась бабка Меланья. — Один он ломился из поскотины.

Бабы заперешептывались. Не сходились в происшествии этом концы с концами.

— Лешак! Ну, чисто лешак. Я его только по кепочке и признала за человека, — рассказывала бабка Меланья.

Но не лешаком же был на самом деле Витька, чтобы объявиться разом в двух местах, и бабы потянулись к деду Проне, который отирался около мужиков и которому знать полагалось, когда пропала машина.

— Тут я вам, бабы, не ответчик. Я об том, где надо, доложу, — отрезал дед Проня.

Бабы отступились от деда Прони ни с чем. Не скажет, знали, он ничего, если упрется, сколько ни донимай, и опять повели речь о Витьке.

— Ой, лихой Викторка парень.

— Бойчей-то и не сыщешь.

— К Ольге, значица, Викторку опять потянуло.

— Стара-то любовь, видно, памятна?

— Добро б только старая, — вступила в разговор жена Саши Рыжего. — Он давно новую завел. Шла я как-то домой за полночь, а он прямым ходом на сеновал к внучке твоей, Меланья Тихоновна, правится.

— Да ну? К Клавдюхе, что ль? — изумилась бабка Меланья.

— К ней, кума, к ней, — пропела жена Саши Рыжего и потупилась: не дело, мол, конечно, о таком на народе разговор вести, но остеречь она хочет, чтобы не вышло чего худого, и говорит о Клавдюхе только из участливости к бабке Меланье.

— Вот лешак! — закипела бабка Меланья и разругала бы Витьку вконец, да спохватилась, что, видно, не без вины тут и внучка ее. — А моя-то пакостница чего?

— Больше-то я, кума, ничего не видела.

— От ведь, кобелина!

— Ой, у меня каждый вечер из-за Ленки сердце не на месте. Рослая девка, а дурочка еще. Не ровен час, что случится.

И выяснилось скоро, что опасения эти не напрасны. Провожал, оказалось, Витька Ленку, за руку держал, но не сказал ни одного путного слова, насмехался, будто бы, что дуры девки, пялятся в небо — ах да ох, а там, дескать, нет ничего хорошего.

— Ну, совсем извели парня.

— Так ли уж плох Викторка?

— Истинно, истинно, девка. Работящий парень. Который год на колхозной доске Почета значится.

Это подали голос те, у кого не было девок, а бегали пока бесштанно мальчишки. Скоро росли они на вольном воздухе да хороших хлебах. И неминуемо должен был наступить тот срок, когда приметят они под стать себе голенастую девчонку. Невелика беда, толковали будущие свекровки, ежели проводил парень девку, с этого от нее не убудет.

— Не надо, бабы, о дочерях-то по себе судить, если и оплошал кто по молодости.

— Это мы-то? Да в наше время за экую срамотину родитель живого места на тебе не оставит. И помыслить не смели!

— Так уж и не смели, Меланья Тихоновна?

— Что ты, господь с тобой! Даже на ум такое не приходило.

Но, видно, и в стародавние времена заводились у девчонок в положенный срок греховные мысли, а кое за кем и грех числился. Бабы переглядываться стали, сдвинулись в тесный круг и, верно, забыли бы скоро, отчего затеялся у них такой разговор. Они уже о бабах из соседних деревень судачили и перебрали бы всех, у кого что неладное случилось, но тут появился Витька.

— О чем шумим, бабоньки?

— Вроде как о тебе, Викторка…

— Чего вдруг?

— Да ты прошлой ночью, Меланья Тихоновна сказывает, лешаком ей привиделся, — откликнулась из толпы жена Саши Рыжего.

— А-а. Это со мной бывает. К полуночи иной раз рога нежданно на голове отрастут и хвост между ног закудрявится.

— Эк, греховодник, — загудела бабка Меланья. — Чё несешь-то, лешак тебя забери.

— Долгонько, Викторка, прохлаждаешься. Знать-то, постеля у тебя нынче была мягкая?

— Нет, бабы. Не доехал я до мягкой

— Ой, чего это пустое-то говоришь?

— Крик-от и у вас бывает.

Но Витька не ответил. Он в пожарную направился, и, когда скрылся за обшарпанной дверью, туда же, сколь можно степеннее, пошагал дед Проня.

В жилую каморку пожарной сквозь небольшое окошко заглядывало низкое утром солнце и высветляло комнату до всех ее потаенных уголков. Недогонов тут был, сидел один на широченной и длинной лавке, бригадир топтался возле лежанки, а у окошка маячил непроспавшийся, встрепанный Саша Рыжий.

— Доброе утро, мужики! Спасибо, что машину пригнали. — Витька пропустил деда Проню и сел на порожек дверей.

Мужики поздоровались сдержанно.

— Проспал утро-то. День занимается, — обронил Недогонов, и по тому, как сказал он это, будто по обязанности, догадался Витька, что разговор тут был недавно о нем и закончился он без особого согласия.

— Сегодня торопиться вроде некуда.

— Тебе — ясное дело. Ты у нас только со двора бегом, а на двор черепашьим шагом, — сказал Недогонов.

— Не всегда, — улыбнулся Витька. — Другой раз я и на двор раньше прибываю.

— Поговорили — и будет! — поднял голос Недогонов. — Так мы до вечера проболтаем. Открывай, Петр Иванович, заседание или что там у тебя запланировано.

— Тут, стало быть, какое дело? — Бригадир прошел к приткнутому к стене маленькому столу. — Надо объяснить тебе, Агапов, для какой такой надобности угнал ты прошлой ночью трактор и чуть было не сделал аварию.

— Так уж и аварию?

— Очень даже свободно. — Дед Проня, как на трибуну вышел, шагнул на середину каморки. — Он ведь отсель вихрем умчался.

— Ты, дед, где тогда был? Я тебя что-то не видел?

— О тебе речь, Агапов, — остановил Витьку Петр Иванович.

— Как, значит, понимать надо это происшествие? — невозмутимо продолжал дед Проня. — А так, что сделал угон колхозной техники товарищ Агапов злоумышленно. Он это нападение еще днем замыслил. Глаза мне он отводил вечером. Перехватил он, гляди-ко, меня около нашего правления, пожар, кричит, за Марьиной гривой занялся, чтобы, значит, побежал я туда и оставил технику без догляда. Во каку базу подвел! Однако разгадал я его фокус. Нет, смотрю, никакого дыма за Марьиной гривой, и честь по форме заступил на пост.

— А чего тогда не углядел меня? — наступал Витька.

— Как не углядел! — возмутился дед Проня. — Я, почитай, весь боезапас извел, а ты на мои упрежденья ноль внимания.

— Я слышал, ты только раз стрелял, — подкусил деда Проню Саша Рыжий.

— Не о том разговор, — построжал Петр Иванович. — Ты лучше скажи, что думаешь по данному вопросу.

— Это по какому? — Саша Рыжий прикинулся, что никак не возьмет в толк, о чем его спрашивают. — Да, один раз стрелял дед Проня… У меня, Петр Иванович, свой вопрос есть. Больно уж стар мой дизель. Все время думаю, как бы за два-то дня с профилактикой управиться.

Саша Рыжий в окно глянул. Определить он хотел, что делается в бабьей артели и в каком состоянии пребывает его жена. Запасмурнел он: не улеглись страсти у баб, и жена его все еще была в боевом настроении. Накинутся, думал, бабы, если выйдет на улицу, станут спрашивать, как и что происходит в пожарке, жена, знал, могла обругать его принародно, но и тут припекало. Петр Иванович ответа от него ждал. Саша Рыжий вдруг озаботился: недосуг, мол, ему языком чесать, когда работа стоит, и, словно намеревался тотчас приступить к осмотру своего трактора, выскользнул из пожарки.

На улице громко загомонили бабы, но, видно, не добились от Саши Рыжего ничего такого, к чему был у них особый интерес, и отрядили в пожарку бабку Меланью. Наказ ей, должно быть, дан был — выведать, где все-таки пропадал прошлой ночью Витька, и для достижения этой цели приложить все старание и стоять твердо.

И бабка Меланья стояла. Мужиков она оглядывала и точно не видела, что ждут они, когда уйдет она из пожарки.

— Чего тебе, Меланья Тихоновна? — не выдержал Недогонов.

— Я, батюшко, к бригадиру. Который день застать его не могу. Просьба у меня к тебе, Петро Иваныч, пособил бы лошадью, дрова у меня по се время не вывезены.

— Нету пока свободных лошадей. Дам, когда с уборкой управимся.

— Когда же это, милый? — насторожилась бабка Меланья и, похоже, забыла напрочь, зачем она тут. — Уж не в ту ли пору, когда белые мухи полетят?

— Вот наказание! — закипел Петр Иванович. — Завтра приходи. Некогда мне сейчас.

— А лошадь-то будет?

— Будет, старая, будет! — закричал в сердцах бригадир, но бабка Меланья не дрогнула и на гнев его не обратила никакого внимания.

— Добро, коли так.

Не выполнила бабка Меланья бабьего наказа, но заделье вдруг делом обернулось, и ушла она из пожарки довольнешенька.

— Закругляйся, бригадир, — поторопил Петра Ивановича Недогонов. — У баб сорочий интерес взыграл. Они скоро к тебе целую делегацию пришлют.

— Ну, дьяволы! — Петр Иванович пристукнул кулаком по столу. — Надо ж еще Агапова выслушать и бумагу написать о нашем решении.

— Э-э, в этом разе мы до морковкиного заговенья станем заседать. Ты будешь кулаком по столу постукивать, а Викторка тебе байки станет рассказывать. Он по этой части мастер.

— Как тогда?..

— Ладно. — Недогонов встал. — Я своей властью старшего тракториста распоряжусь. — И обратился к Витьке: — Куда ты поехал и зачем, мне известно. Что трактор мог поломать в Гнилом логу, тоже факт ясный. Отлучаю я тебя от машины.

— Согласовать бы с председателем надо, — запротестовал Петр Иванович. — План опять же… Зябь пахать сроки подошли.

— Это уж твое дело, — отмахнулся Недогонов. — И бумагу напишешь, и согласуешь где надо. Тебе по должности это положено.

— Выходит,

— Так выходит.

— Хорошо. Я тем временем хоть отосплюсь да посмотрю со стороны, что вы наработаете. — Витька давнул спиной дверь, встал и вышел из пожарки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

День сотворился морочный. С утра дождь накрапывал, но так и не вошел в силу. К полудню, как не однажды в тот год, измельчал он и скоро кончился, едва смочив траву и неуверенно поклевав пуховитую на дороге пыль. Парило после дождя, сгущался до банной духоты воздух, и в домах, где было кому доглядеть за хозяйством, в распахнутых настежь окнах колыхались белые занавески.

Витька прошел в боковушку, толкнул заскрипевшую створку окна и, когда чуть ощутимо потянуло в дом свежестью, примостился на маленьком подоконнике.

На обезлюдевшей и притихшей, пока шел дождь, улице занялась ленивая перекличка петухов, смятая в скором времени заполошным криком курицы со двора бабки Меланьи.

Кричала известная всей деревне, невесть какой породы невзрачная хохлатка. Курица эта каждый год пыталась произвести на свет потомство. В один и тот же срок, в августе, западала она в межевые бурьяны на огородах или утягивалась на чужие подворья. Но бабка Меланья была настороже. Она пресекала неугодные ей поползновения курицы, потому как была уверена, что от худого семени не будет доброго племени, и остужала материнский пыл парухи колодезной водой.

Теперь бабка Меланья, видно, опять уличила курицу в ее законном от природы желании и пустилась за ней в погоню. Шум стоял во дворе и гвалт, как если бы налетела на немногочисленное у бабки Меланьи куриное семейство стая коршунов.

Курица задушенно вскрикнула и чуть погодя взмыла на заплот. Кудахтала она, возмущалась во все горло, однако крыльями, не в пример голосу, владела неуверенно. Паруха, должно быть, побывала в руках бабки Меланьи, и та обмакнула ее в холодную купель, отчего сделалась хохлатка совсем невзрачной. Маленькой стала она, слетела на непослушных крыльях с заплота на землю и побрела в дремучие у амбара заросли репейника, где, видно, было у нее разоренное теперь гнездо.

На дворе у бабки Меланьи мало-помалу затихали всполошенные курицы. Петух опробовал голос — отозвался соседу, и грянул вдруг во весь голос и умолк, довольный наступившим миром и согласием. Ворчала лишь бабка Меланья, но уже без прежнего гнева, и скоро угомонилась, вышла на улицу и направилась к подворью бригадира.

Петр Иванович иной раз прибегал домой обедать, и бабка Меланья, видно, намерилась перенять его на дороге, чтобы выпросить обещанную лошадь, и определилась в дозор напротив избы бригадира.

Улица опустела. День склонялся на самую жаркую вторую половину. Бойкий с утра ветерок утерял былую напористость и едва шевелил сомлевшие листья тополей.

В дом со двора потянуло зноем. Витька собрался пойти в сени, где еще держалась прохлада, но обернулся на скрип калитки у соседей и замер.

На улицу выпорхнула Клавка.

Была она в легоньком коротком сарафанчике. Из одежки этой Клавка давно выросла. Тесна была она ей и обтянула ее крепкое тело.

Неспроста, понял Витька, надела Клавка сарафан-недомерок. Вся на виду была она. Ничего не скрадывал на ней сарафан: бугрились под ним высокие груди, а длинные ноги, чуть прикрытые подолом сарафана, колыхали невинные, как на школьном фартуке оборки. От созерцания Клавкиной фигуры должен был Витька впасть в уныние, что шатнулся он, дурак, на сторону совершенно напрасно.

Клавка шла серединой улицы, и, судя по тому, как гордо несла слегка вскинутую голову, не было у нее никакого желания вступить с Витькой, как раньше, в шутливую перебранку. В каждом шаге ее была обдуманная величавость: погляди, мол, непутевая голова, от какого добра к городской вертихвостке ударился, жалеть, мол, будешь потом, а она еще посмотрит — простить или дать ему полную отставку.

Независимо и степенно попирала Клавка пыльную дорогу, и хоть гордо несла она голову, но не скрыть — была обижена.

Хмурилась она, вспомнил Витька, если танцевал он в клубе с другими девчонками, да то еще всплыло в памяти, как провожал как-то Клавку с вечеринки и стоял потом у ворот ее дома. Кажется, целовал он ее тогда, обнимал ненастойчиво. Не однажды в праздники гулял Витька с Клавкой в одной компании. И, может, нес тогда по пьяному делу какую-нибудь околесицу: любит, говорил, может быть, но не вспомнил сейчас ничего такого. Мало ли что бывает говорено в такие минуты.

В другой раз обошлась бы история с трактором беззлобными подначками мужиков, что сплоховал он, Витька, что надо бы ему хоть пешим ходом, хоть на карачках, а непременно прибыть к месту назначения, потому что не любят девки, если опоздает парень на свидание или — хуже всего — застрянет где-нибудь на полдороге. Витька отшутился бы в том же духе: виноват, мол, исправится, и забылось бы скоро происшествие это. Но тут выпал случай особый. Меры по нему были приняты неожиданно, и бабы разнесли эту новость по деревне со всеми подробностями и с немалыми от себя прибавками.

О напраслине узнал Витька от матери. С фермы вчера прибежала она раньше времени, напугана была и рассказала, что слышала от баб, якобы составлен протокол отдать его под суд.

Витька, как мог, успокоил мать. Ваша сестра, говорил, и не такое придумает, ерунда, утешал ее, и вспомнил сейчас об этом тоже как о сущей пустяковине.

Вроде бы мимоходно представил он, как влетела в дом всполошенная мать (ждала, видно, увидеть за столом участкового, а может, уже и дома застать Витьку не чаяла), мимоходно же встало перед глазами ее не то растерянное, не то виноватое лицо, но не забылось, как все прочее, что видел и вспоминал он сегодня.

От вспомнившегося вдруг растерянного лица матери всколыхнулась давняя в душе тревога. Не знал Витька, отчего она, но чувствовал, что родилась тревога эта при важных некогда обстоятельствах, и вспомнил вдруг, как давным-давно, еще пятилетним мальчишкой, спросил он у матери, где его отец.

Помнил Витька, что он будто ударил мать теми словами. Сникла она, и на лице ее, как вчера, застыла, виноватость. Не горюй, улыбнулась, нам и без отца хорошо. Но будто подменили ее с той поры. Редко когда при Витьке смеялась она потом беззаботно и никогда не драла его за провинности неведомо как попавшей к ним в дом офицерской портупеей.

Узнал Витька в конце концов, отчего завелась в безмужичьей избе эта диковинная вещь: забыл у них портупею приезжавший к родственникам в Степановку пехотный лейтенант — его отец. Но было то спустя не один год. А в памятный тот день, когда не получил он на свой вопрос вразумительного ответа, мать пошуршала в сундуке сбереженными на черный день рублевками, сбегала в магазин и принесла шоколадных конфет.

Праздник был в доме. Никогда после не ел Витька так много сладкого (мать пугала, что выпадут зубы), но в чем другом не знал отказа своим желаниям. Мать добывала ему, как у соседских ребятишек, добрую одежду и как-то, бог знает на какие лишние в те годы деньги, исполнила вовсе уж немыслимую просьбу: купила Витьке велосипед.

Она будто боялась, что он упрекнет ее своим безотцовством, и оттого, может быть, не сказала ничего худого, когда, играючи одолев семь классов, в восьмой Витька не пошел и не пытался, как сверстники его, поступить в техникум либо в училище. Вершил он с того времени дома дела за хозяина и взял на себя всю мужскую работу.

Ворошил Витька в памяти негромкие события прошлых лет, сравнивал до времен постаревшую мать с той, давней, и точно не она это была, что колотилась день-деньской на колхозной работе, а вечером, при случае, могла переплясать в веселой компании любую в Агаповке бабу. Не прежней стати была она теперь, и уже не прежней стала легкая некогда походка. Огрузла и заметно ссутулилась, жила незаметно: доярка — в колхозных списках, по документам в сельсовете — мать-одиночка, жаловалась все чаще на боли в груди, а ночью, когда затихала деревня, не спала, ждала из клуба Витьку и, должно быть, слушала сторожкую ночью тишину да то, как стучало одышливо ее перегоревшее впустую сердце.

Солнце после полудня слиняло в белое пятно.

Околоток, в котором жил Витька, перемогал жару несуетно и тихо. Но подходило время обеда. Во дворе кузнеца загомонили девчонки. В пустовавший теперь старый дом его перебрались вчера от деда Прони приехавшие на уборку горожанки. Охали они дрожливо, взухивали (наверно, умывались студеной водой), но вот поднял кто-то голос до визга. Видно, заметила не в меру раздетая девчонка вороватый из-за забора взгляд какого-нибудь парня и подняла панику. Однако кричала она без особого осуждения, а скорей — с ликованием, что есть у нее чем остановить на себе привередливый мужской глаз.

Из лога к воротам своего дома поднялся Саша Рыжий. Он потоптался у калитки, точно размышлял, что делать, и побрел к Витьке.

— Курортнику привет. — Саша Рыжий помахал грязной рукой. — Загораешь? — спросил и сел на бровку придорожной канавы.

— Сами решили. Спасибо.

— Я, положим, ничего не решал, — взъелся вдруг Саша Рыжий. — Мне без тебя даже вздохнуть некогда, Аким Петрович как с цепи сорвался. Два дня положил на профилактику. Я ему — успеем, кричу, еще солома с полей не убрана. Что пахать? А он ни в какую. «Исполняй, — шумит, — как велено!»

— Ну, это полдела. Запарка будет, когда пахать станете. Вдвоем воротить придется. — Витька с деланной горечью покачал головой: жаль, мол, но он теперь не помощник, ему, мол, дай бог со своей бедой управиться. — Бабы говорят, в суд на меня подали.

Саша Рыжий устало отмахнулся:

— Слушай их. Особенно Настю мою.

Видно, был Саша Рыжий с женой в больших неладах сейчас. Он будто искал, как вольнее поставить ноги, елозил сапогами по краю канавы и сел к Витьке боком. Отворачивал Саша Рыжий лицо, прятал под глазом синяк.

Синяк тот, ровно бы ненароком, был замазан нигролом и все-таки проступал у переносицы нехорошей багровостью. Не знал еще Витька, отчего опять затеялась война дома у Саши Рыжего, но вот кончилась она, как всегда, для него неладно. Пострадал он опять и, видно, был после семейного сражения немедленно лишен места на супружеской кровати и ночевал на сеновале. Из-под кепки торчала сухая травинка, помят и неприбран он был, как если бы только что вернулся из дальней поездки с походными, где придется, ночевками.

Осточертело Саше Рыжему бездомное положение, угнетал его спешный ремонт, и он, должно быть, пришел к Витьке, чтобы уговорить его сбегать в магазин и составить ему вечером компанию.

Саша Рыжий пожаловался Витьке, что Клавку не узнать.

— Как подменили, — сказал. — Рвет и мечет.

— И что же?

— А ничего, — вздохнул Саша Рыжий и, видно, уверился бесповоротно, что не склонить ему сейчас Витьку идти в магазин. Он посидел минуту-другую молча. «Отдыхай», — сказал, еще раз вздохнул и обреченно побрел домой.

Витька вышел в сени. Тут было прохладно, терпко и свежо пахло от приставленного в угол полынного веника. Несмятые на разобранной постели простыни, казалось, сохранили утренний холодок. Мать, уходя на работу, постелила ему все чистое, сменила наволочку на подушке и кинула под нее несколько былинок душицы. Чуть внятный аромат ее пробивался сквозь запах полыни.

Детские сны, помнил Витька, были связаны у него с этим запахом. Но не видел он теперь никогда тех то жутких, то радостных снов и засыпал летом каждую ночь, едва коснувшись подушки. Уставал летом Витька.

Он не помнил, когда еще в страду выдавалось, как сейчас, свободное время. Спать бы! Но не заснет, знал, и бесцельно стоял около разобранной кровати.

Утром Витька проснулся, как всегда в эту пору, рано, встать хотел, да вспомнил, что отставлен он от трактора, и только ворохнулся, чтобы лечь поудобнее.

Ничто не угнетало Витьку. За самоуправство оштрафовать его могли либо лишить премии, но не находил он ни в том, ни в другом наказании ничего для себя неприятного. Был уверен — сядет

Спал Витька вчера не на этой, отдающей холодком, постели. В прошлую ночь он забрался на сеновал, кинул в изголовье фуфайку, а под себя раскинул старый тулуп. Покойно было на сенной постели, мягко подавалась она под ним, когда он ворочался, и оседала с тихим шорохом.

Никакой назойливый звук не тревожил слух. В стайке шумно вздыхала корова, вскидывалась иногда на насесте задремавшая курица, но были эти звуки непременной частью ночи, и под редкие всплески их, в окружении духовитого сена, обволакивала Витьку сладостная дрема.

Спать Витька намерился до полудня, а то и дольше, но, пробудившись, уже не мог забыться даже на малое время. Вроде бы дремал он, но сквозь забытье слышал скрип ворот и стукоток калиток. Бабы выгоняли к стаду скотину, переговаривались неокрепшими со сна голосами и скоро снова, как прежде несогласно, забрякали задвижками и запорами, торопясь в избы по неотложным утром делам.

Стадо с отдаляющимся мыком коров и ревом приставшего к ним колхозного быка утянулось на прибрежное пастбище. Деревня притихла, но скоро во дворе Петра Ивановича заскрипел колодезный ворот, на крыльце у себя, зевая и охая, забренчала крышкой рукомойника любившая поспать Клавка. Охи ее были как известие, что отошло ото сна и озаботилось предстоящими трудами все не бог весть какое многолюдное население Агаповки.

Никак не тревожили Витьку утренние хлопоты односельчан. Он без интереса прислушивался к долетавшим из соседних дворов несуетным звукам занимавшегося дня, чувствовал, как обволакивает его сонная одурь.

Витька ощущал непонятную в теле тяжесть, и был он, как смертельно уставший человек, равнодушен ко всему, разладилась в нем всегдашняя собранность: ноги, чувствовал, тянуло, и все в нем стало неожиданно шатким. Дивился Витька этому несуразному состоянию, но не мог объяснить, что тому причиной.

Во дворе Саши Рыжего жалобно скрипнула непрочная на крыльце доска, взвыли несмазанные петли калитки. А спустя недолгое время Саша Рыжий прошел по улице неспешным после обеда шагом.

Витька вдруг представил, как скоро сядет Саша Рыжий с Недогоновым покурить у врытой в землю бочки, как полезет потом, матерясь вполголоса, под трактор, и неожиданно позавидовал ему, точно делал тот самое приятное дело. От безделья, как ни прикинь, маялся Витька. Удивила его эта догадка, но не обескуражила. «Не по своей воле гуляю», — подумал и, чтобы занять себя какой-нибудь работой, вышел во двор.

Под навесом высилась горка распиленных недавно березовых чураков. Витька отыскал в углу сарая припорошенный объедью колун, обустроил для работы место. Чураки без сучков были, и колол он их играючи. Работал Витька споро и в охотку, но дров оказалось мало. Через час он развалил пополам и исколол на аккуратные поленья последний чурак. Остужая взмокшую спину, Витька скинул рубашку и прислонился к столбу сарая.

Со двора было видно пожухшую в огороде картошку. За ней, на берегу, топорщился ивняк, а еще дальше, за речкой, высился сморенный зноем лес. Дремал он, казалось, и вместе с ним дремала на горе осевшая набок бесстожарная копешка сена.

Зимой вкруг стожка наметало снег. С наветренной стороны задувало его по самую макушку. И хоть невелик, случалось, был он, как нынче, в малотравное лето, а все равно оставалось на нем незабеленное снегом пятно. В стужу пятно это затягивало инеем, но, едва отпускал мороз, появлялось опять, все в том же, с овчинку, размере — безошибочный знак, что быть еще немалым холодам.

Морозы в иной год держались тут до апреля, и нет, казалось, тогда никакой надежды, что ударит когда-нибудь робкая поначалу весенняя капель. Но выпадал вдруг посередь вьюжного времени ясный день, и от пятна на стожке поднимался едва заметный парок, росло оно на глазах, и, значит, следовало ждать в недолгие теперь сроки теплой погоды.

Стожок на горе ставил кузнец. В неладном месте стоял он: через речку не было поблизости даже маломальского моста. Стожок кузнец зимовать оставлял, а весной, по насту, пока не вскрылась речка, увозил сено домой на салазках.

После того дня долго чернело на горе место от копешки, непривычное для глаз своей неприбранностью. Одонье иной раз припорашивало снегом, но уже не зимней силы были короткие метели, чтобы скрыть его.

Вешние ветры трепали разбросанные волти сопревшего сена, солнце податливо плавило под ними снег, и там, где стоял стожок, появлялась первая окрест Агаповки проталина. Выпадали годы, когда снег вокруг разоренной копешки съедало за несколько дней. В такую весну следовало ждать большого водополья и опасаться за сохранность мостов.

Тревогу каждый раз поднимал дед Проня. Задолго до того, как начинала вода ворошить на речке лед, он запасался прочными веревками, и виной тому была его маленькая банешка.

Хоромину эту поставил дед Проня на самом берегу речки. Видно, хотел он, чтобы была поближе вода, но не рассчитал, как высоко поднимется в иной год буйная снеговица, и как-то чуть было не уплыло сухое и легонькое строеньице. С той поры, если была угроза раздольного водополья, принимал дед Проня охранные меры и, пока не уходила речка в коренные берега, держал баню на привязи.

Витька и сам помогал однажды деду Проне ставить вокруг бани укрепы и, вспомнив сейчас об этом, не удивился той вроде бы ребячьей и смешной со стороны работе. Были привычны давно хлопоты деда Прони, и все в Агаповке, и у себя во дворе привычно и знакомо ему до каждой непотаенной от глаз мелочи.

Из-под прясел изгороди, отделявшей летний загон от огорода, выпер на картошку высоченный куст татарника. Он, сколько помнил себя Витька, рос тут всегда и, как во всякий год, достиг в свои сроки поры цветения. На малиновых цветках его деловито копошился шмель. Он, должно быть, знал, что берет тут последний нынче мед, и терпеливо склонялся над каждой, как маленький тюльпан, розеткой.

Через неделю слиняют головки татарника, а потом свернутся в неприглядные черные комочки, потянет ночью с речки холодом, и в близких к воде огородах обнажатся плети огурцов, ткнется в землю ботва картошки.

Знак осень подаст. После первого заморозка тепло

Снег упадет как отрада. Явится он избавлением от грязи или от надоевшей неприбранности выстуженной земли. Зима водворится.

Она то сразу метелью, то в полном безветрии укроет снегом нагую землю, забелит стожок на горе, и жизнь войдет в новую, но тоже знакомую колею.

Привычна была Витьке каждая по-своему памятная пора, примелькался на горе стожок сена, и все другое, что росло и стояло вокруг дома, было знакомо давно и давно не тревожило взгляд.

Все тут свершалось своим чередом. Новой весной проклюнется под изгородью татарник и, оберегая себя от коровьего копыта, потянется в огород; летом кузнец накосит на горе сено и поставит на сгнившее к тому времени одонье бесстожарную копешку. Мала ли она будет, велика ли, но непременно поведет ее на сторону, и явит она своей кособокостью совершенную законченность ущербной картины видных со двора окрестностей Агаповки.

От устоявшейся этой незыблемости все тут, казалось, будет неизменным и никогда не порушится издавна заведенный порядок. Лес Витька оглядывал, знакомый по опушке до каждого дерева, кособокий стожок кузнеца, и, оттого что все за речкой находилось на старом месте, понятным и простым предстал мир, и ничто, казалось, не сможет его изменить.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В Степановку Витька пошел вдоль речки пешеходной прямушкой. Неторной была она, заросла местами, потому что мало кто топтал на ней живучий лопушинник, а местами и совсем западала в высоченную тут крапиву.

В сторону сворачивала тропка едва намеченным следом около неудобных для пешего человека мест. И чего вроде бы проще отыскать нужную дорогу, но вот попадал Витька то и дело на временные тропинки и без всякой для него надобности выходил к глубоченным с застойной водой омутам.

Виноват в том был дед Проня. Натоптал он вдоль речки к рыбным бочагам хорошо обозначенные тропки, и когда Витька уткнулся очередной раз в черную у берега воду небольшой заводи, понял, что встретит где-нибудь неподалеку деда Проню. Рыбачил он недавно в омутишке. Вода еще не успела зализать след от стоявшего в мелководье ведерка, а на берегу были накиданы свежие окурки.

Набежал Витька на деда Проню у большого омута. Тут в любую непогодь ерши брали хорошо. Но теперь дед Проня, видно, снарядил снасть на солидную рыбу. В тенечке, у берега, стояло ведерко с живцами, садок в воде лежал немалой вместительности, и хоть был он пока пустой, однако взял его дед Проня, конечно, не по оплошности. В омуте щурята иной раз клевали, окуни после дождя выходили на охоту, и на них-то дед Проня возлагал, видать, все надежды и наживил крючки на трех удочках мелкой рыбешкой.

Сам рыбак сидел на коряге. Он сонно помаргивал, дремал, казалось, но следил за удочками исправно и примечал даже легкое шевеление поплавков.

Живцы на крючках были не снулые. Иной поплавок вдруг начинал подрагивать, круги вдруг пускал возле себя, и тогда дед настороженно вытягивал шею. Но слаба была покалеченная рыбешка, чтобы потопить стойкие на воде поплавки из гусиного пера. Подрожав, поплавки замирали. Дед Проня, поерзав на коряге, затихал снова. В воду он время от времени вглядывался, будто рассмотреть хотел, есть ли в омуте стоящая рыба.

Ни всплеском, ни другим чем не давали знать о себе окуни и щурята. Видно, сыты были. Корм в заводи водился всяческий, но кто-то позарился все-таки на легкую добычу. Поплавок одной удочки бесшумно нырнул в воду.

Дед Проня подсек без суеты и вовремя. Рыбу он подцепил не маленькую: удилище в руках у него выгнулось дугой, и до звона натянулась не по добыче тонкая леска.

Окунь или, может, уже побывавший в переделках щуренок тянул в коряжник под берегом. Дед Проня старался умаять рыбу на чистом, вываживал к песчаному мысочку. Ничего не видел и не слышал он вокруг себя, кроме чертившей по воде лески да ее напряженного от непосильной тяжести звона. Лопнуть могла она от любого нерасчетливого движения. Дед Проня подобрался и, склонив набок голову, подваживал добычу к берегу.

Витька к воде спустился и, незамеченный дедом, встал у него за спиной. Рыба устала, однако держалась на глубине. Она дала было повести себя к берегу, но неожиданно рванулась к все еще недалекому от нее коряжнику.

— Упустишь! — жарко дохнул Витька над ухом деда.

Дед Проня оглянулся. И только на миг какой-то дрогнула у него рука, ослабла на миг леска, но мгновения этого оказалось достаточно, чтобы сошла с крючка рыба. Дед Проня вымахнул на берег пустую леску, шатнулся и осел на истоптанный берег.

— Мать-перемать, Викторка! Из-за тебя, баламут, самое малое аршинную, щуку упустил.

— Меньше была, — серьезно сказал Витька.

— Меньше? — поразился дед Проня. — Меньше? — переспросил, вставая. — Да неужто я не узнаю, какая штуковина на крючок села! Она, холера, мне чуть руку не выдернула. И черт тебя нанес в сей секунд!

— Еще поймаешь, — обнадежил Витька.

— Известно, словлю. Да не щуку теперь. Погода не та, печет шибко. Я за этой щукой-то, почитай, с утра бегал. Все омута обошел. И хоть бы где поплавок качнуло. А тут только ведь в руках не держал рыбу-то… Эх, разрази тебя, баламут, лихоманка, — не унимался дед Проня.

— Погоди, дед. Сейчас с уловом будем. — Витька приметил в кустах укрытые от ребячьего глаза ветками держаки двух морд и ринулся в чащовник.

— Стой, Викторка! — Дед Проня убавил голос и поутих сразу. — Неладно будет потрошить эти-то снасти.

— А чего! Твои, что ль! —

— Кабы мои, тогда что. Тогда, пожалуйста. Я, Викторка, так смекаю: поставил морды Федор, булхактер наш, а то и выше бери — сам Никодим Тимофеич.

— У них своя речка под боком.

— Так оно. Да там, сказывают, даже лягушки повывелись. Обмелела речка-то.

— Ничего. Председатель и без рыбы как-нибудь перебьется.

— Лучше не тревожить, Викторка. — Дед Проня заступил дорогу к мордам. — На меня, гляди-ко, подумают. Кто, прикинут, рыбак в Агаповке? Прон Ефтихеич. Ну, значит, он, скажут, в чужие снасти заглядывает. Э-э, греха не оберешься.

Глаза отводил Витьке дед Проня. Его морды стояли в омуте. Узнал их Витька по держакам. Держаки были приметны. Выбирал их дед Проня все равно как иной мужик граблевище привередливой хозяйке, искал засохшие елушки, какие попрямее да без сучков, и обстругивал потом усердно, будто ладил невесть что для тонкой в хозяйстве работы.

Снасти у деда Прони в порядке были всегда и отменно сделаны. Выдавали они его всякий раз, и не всегда на хорошую славу.

Однажды инспектор рыбнадзора и корреспондент районной газеты витыль углядели в омуте. Ребятишки указали на деда Проню: его, сообщили, снасть и от внимания к ним увешанного фотоаппаратами парня похвастали, что дед в Агаповке самый добычливый рыбак.

Акт о промысле недозволенными орудиями был составлен на деда Проню, и запохаживало дело к тому, что будут у него большие неприятности. Но сообразил он, как отвести грозу, отказался наотрез признать витыль своей снастью.

Всяко уличали деда Проню инспектор рыбнадзора и бойкий парень-корреспондент: вязку сравнивали на конфискованном витыле с найденным во дворе у него изодранным бреднем, выставили в свидетели ребятишек, но те к тому времени смекнули, что похвастали неладно, стали мяться: не знают, мол, уверенно, чья снасть, и спасли тем деда Проню от штрафа и недоброго о нем известия в газете.

Витыль увезли. Дед Проня, слышно, промышлял рыбу после того случая чем попроще: морды плел, ставил переметы и делал это будто бы с оглядкой. Он, видно, и теперь опасался, как бы не сказал Витька чего лишнего инспектору рыбнадзора, если признает, что стоят в омуте его морды. Твердо держал оборону дед Проня, поширкивал скорбно носом, что приходится ему оберегать чужое добро, и был полон решимости не пускать Витьку к укрытым в кустах держакам.

Витька отступился. Но интересно было, как поведет себя дед Проня, если сказать ему о держаках. Качнулся Витька в сторону, скосил глаза на чащовник:

— Держаки-то твои, дед!

— Мои, — обреченно сказал дед Проня. — Прибежал этта-ка ко мне булхактер. «Сделай, — говорит, — Прон Ефтеич, десяток держаков». Я, ясное дело, исполнил все честь по форме, потому как власть Федор, а ему, хвати так, может, сам Никодим Тимофеич такое указание дал.

— Ему, конечно, не откажешь, — согласился Витька и заскорбел было, что понимает, каково работать по прихоти чужого человека, но все уже клокотало в нем от распиравшего смеха, не сдержался он, ткнулся на землю, где стоял, и припал головой к коленям. — Ох, силен, дед! С тобой, пожалуй, всему районному рыбнадзору не управиться.

— На что я, Викторка, этой организации? — смиренно отозвался дед Проня. — Я ведь теперь только удочками рыбачу.

— Да ну?

— Истинно, Викторка.

— А карасей в Козьей протоке ты тоже удочками промышлял?

— Там, помнится, мы на паях с тобой промышляли, — повеселел дед Проня.

— Когда это?

— Эка, какой ты, Викторка, непамятный. Подумай-ка хорошенько, может, и падет что на ум.

— А-а. Верно!

Было такое дело — промышлял он карасей с дедом Проней. Наткнулся Витька на него мимоходно, когда с работы шел. Дед Проня ходил по берегу Козьей протоки и с вожделением поглядывал под росшие из воды кустики. Осока возле них шевелилась, и ходила ходуном от набившихся в протоку карасей водяная крапива. Витька приловчился рыбачить штанами и в два захода поймал десяток, как на подбор, одномерных карасей. Дед Проня по берегу бегал, советы подавал, но исчез вдруг ненадолго и приволок будто бы спрятанный кем-то в прибрежном ивняке бредень.

Мешок, а то и поболе, взяли тогда в протоке рыбы, Витька в бредень ее свалил и едва дотащил до бани деда Прони. Без корысти, на азарте рыбачил он. Рыбы домой взял, пожалуй, не больше того, что штанами поймал, но факт — был соучастником недозволенного промысла.

— Вот то-то и оно, — вздохнул дед Проня. Сама скорбь был он. — Я ведь, коль и ввяжусь рыбачить добычливой снастью, почитай, по нужде каждый раз.

— И хариусов с Пушкой по нужде ловил?

— А то как же? — вскинулся дед Проня. — Федор, значит, и сбил меня с панталыку. Нагрянул, гляди-ко, ко мне после первых инеёв. «Харюз», — говорит, — слышал, сейчас хорошо ловится». Должо́н, ответствую, потому как кормиться ему осталось всего ничего. «Вкусна, — говорит Федор, — эта рыба, жиру в ей, как в поросенке». Словом, обхаживает он меня, ровно неподатливую девку, а сам, однако, не мычит и не телится. Не обнаруживает, значит, истинных намереньев. Да как тут не смекнуть, куда гнет! Понятно, отвел я его на Каменушку и снасть ему там честь по форме наладил.

Дед Проня опечалился: нет, мол, ничего хуже, как поступаться своей волей, да что он поделает, если пожарник он всего-навсего, подневольный со всех сторон человек. Витька посмеивался.

— Много поймали?

— Больше-то у костра, Викторка, топталися, — отмахнулся дед Проня. — Мороз нечередно ударил. Да… — Помолчал он, вспоминал, видно, ту неудачную рыбалку и усмехнулся вдруг одними губами. — Там и рыбы-то как следует не было. Много выше в омутах она стояла. Звал меня Федор в те места, да я, гляди-ко, дорогу туда запамятовал.

— Ты! Дорогу запамятовал?

— Ага, — невинно откликнулся дед Проня.

— Во, стратег! — Витька расхохотался. — Я, дурак, его в пожарники определил. Тебе, дед в руководящий состав надо. На отчетном собрании я тебя в члены правления выдвину.

Дед Проня не отозвался. Только головой покачал осуждающе, что ничего-то не смыслит

Витька хотел допытаться, как это удалось провести ему Пушку, но дед Проня будто и не слышал его. Живца он ловил в ведерке, какой побойчее, а когда закинул удочку и приткнулся на корягу, точно и не вставал, уставился, как недавно, на неподвижные поплавки.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Весна пришла неурочно и началась дуроломно. За два дня пали дороги. В вершинах логов скопилась снеговица и темными холстинами потянулась к речке. Витька в Степановку, как обещал Ольге, не попал. Томился он, коротал дни у Саши Рыжего.

Бедовал Витька не один. Стожок на горе не подал загодя сигнала, какой быть погоде и когда надо ждать на реке ледолома. Снег с макушки его стаял за одну ночь, и в ту же ночь ворохнулся на реке лед. Дед Проня бегал по деревне, собирал веревки и спешно ставил вокруг бани оборону. Но больше всех в Агаповке озадачила непутевая весна кузнеца. Был у него резонный расчет поправить отощавшую за зиму скотину добрым лесным сеном, да прозевал он немногие в ту весну морозные утренники, когда мог бы вывезти сено на салазках. Кузнец ругал шаткую небесную систему, в которой, все, по его словам, стало вкривь и не ко времени, как в шарашкиной конторе, и с тоской поглядывал на видный отовсюду вытаявший стожок.

Помочь ему вызвался Саша Рыжий. Заспорил он с кузнецом, что доставит сено, если выставит тот угощение. Кузнец усомнился, отмахнулся было, но случилось быть при том разговоре мужикам, подначили они кузнеца, что, знать-то, не так уж голодна у него скотина, ежели чинится он из-за такой малости, пропадет, толковали, сено ни за понюшку, а тут, глядишь, может, чего и выгорит. Сдался кузнец и скрепил рукобитье десяткой, которая стала задатком и верной гарантией, что никто не отступится от уговора.

Саша Рыжий снарядил салазки, веревку прихватил и отправился к речке скорым шагом. Мужики вслед ему смотрели, подбадривали и, глядя, как лихо впахался он в снег, говорили, что хват парень Санька, и пошучивали над кузнецом. Однако посмеивались ненастойчиво. Кузнец мог еще передумать и положить конец этой затее, в которую десятка уже была вложена, пай перепадал мужикам как свидетелям, да, однако, только в том случае, если будет это дело доведено до какого-нибудь конца.

Неустойка вышла со стороны Саши Рыжего. Вернулся он с берега уже не столь бойким ходом, каким шел к речке. В сапогах у него вода хлюпала, брюки он подмочил и простуженно шмыгал носом. До костей продрог Саша Рыжий, а норовил держаться бодро: нет, сказал, никакой возможности переправиться одному, спросил, не согласятся ли Мужики помочь ему, но никто не выказал готовности участвовать в этом рискованном предприятии и оттягивать тем непременные теперь приятные минуты.

Озаботился Саша Рыжий: срок подошел уговор выполнять, и клонилась затея его к позорному для него концу. В кармане у Саши Рыжего не было даже завалявшегося гривенника.

Выручил его Витька. Он взял водку у Клавки в долг.

Застолье наладили на порожних ящиках за магазином. От доброй ли души или, может, с досады — пропадай, мол, все пропадом, — но кузнец вскоре пожертвовал уговорную десятку на общие нужды. Саша Рыжий сбегал в магазин, принес твердых, как камень, пряников и две бутылки водки. Добавка эта взбодрила компанию, завелся в ней душевный разговор, и разошлись мужики по домам поздно вечером, клятвенно уверив кузнеца, что завтра они непременно придумают, как добраться до стожка, и приволокут его, будь он трижды неладен, в один момент.

Мужская компания, что собиралась иной раз в верхнем околотке Агаповки, после того, как бражничала она за магазином, заметно поубавилась. Кузнец с утра до вечера пропадал на работе — чинил посевной инвентарь, а Саша Рыжий отбывал домашнее наказание.

Правда, поубавились скоро из-за бездорожья и невеликие у Клавки запасы водки. Последнюю бутылку покупали мужики по жребию. Выпало брать ее непьющему и тихонькому всегда пастуху Агафону. Мужики надеялись, что пастух поделится с ними, а то и уступит кому-нибудь бутылку, но тот вдруг показал характер: моя, сказал, и оттого, видно, что была она последняя, досталась непросто, угостил только кое-кого и без особой щедрости.

Агафон захмелел сразу и основательно. Плясать он приноравливался на крылечке магазина да пел неладом похмельному забористые частушки.

Бабы в тот час пришли в магазин. Дивились, как топтался на крылечке Агафон, посмеивались снисходительно, но, видно, навел их пастух на недобрые мысли. Должно быть, подумали бабы, что, если потянулся к водке смиренный человек, мужья ихние, того и гляди, ударятся в разгул, и хоть без нужды теперь, но завели дома строжайшие порядки, приневоливая мужиков к труду и трезвому поведению.

Компания распалась…

По утрам мужики стучали на подворьях у себя топорами, спеша управиться до посевной с неотложной домашней работой, и каждый день в перекличку эту то с ленцой поначалу, то сразу ретиво вступал кто-нибудь запоздавший.

Витька в короткий срок и на скорую руку перебрал погнившие кое-где прясла изгороди, починил парник. Была нужда поправить крышку погреба, да подождет, решил, день-другой эта работа. В любой час вызвать его могли перевезти какую-нибудь поклажу, и, пока не случилось этого, пока держалась в речке грязная вода, собрался Витька сходить на рыбалку.

На берегах речки местами еще снег лежал. Нетолсто его было, уже опал, он и взялся снизу водой. Мужики бродили по нему от омута к омуту, как кулики, высоко вскидывая ноги, и кое-когда на пути своем забрасывали саки в тихие со стоячей водой заводи.

Рыба, видно, ловилась неважно. Мужики стягивались постепенно на высокую, поросшую тальником излучину. Костер там полыхал, и, судя по тому, что кто-то позвякивал ведерком, кто-то дрова заготовлял вроде бы без надобности для мимоходного обогрева, затевали рыбаки артельную уху.

Витька, если выпадало когда порыбачить весной, отправлялся к запримеченному за баней деда Прони омуточку. Невелика была заводь и не особенно глубокой, но под нависшим над водой вязом проточили вешние воды глубоченную яму, в которой во всякое время

От костра на излучине доносился оживленный гомон мужиков. Весело, знал Витька, будет там, когда снимут с рогульки ведро с духовитой, отдающей дымком ухой, станут мужики незлобно подтрунивать над кашеваром: ну-ка посмотрим, мол, что наварила кухарка в штанах, не будет ли, усомнятся, от этого варева какого-нибудь урона здоровью, и согласно, чинно, как и полагается истинным рыбакам, потянутся сделанными тут же берестяными черпачками к огненно-горячей ухе. Ахать станут мужики, что удалась она, лови, крикнут, хватай, когда всплывет вдруг в ведре красноперый с белыми глазами окунь; между делом расскажет кто-нибудь веселую бывальщину, а если разжились рыбаки своедельным зельем, о-о, тогда завяжется у костра вольный разговор. От незаслоненного ничем простора, может быть, или оттого, что нет рядом жены, никто не скажет худого слова и не одернет никто, крикнет завеселевший мужик, что не страшен ему ни черт, ни строптивая женка. Сам, скажет, он себе судья и сам себе хозяин. Поддакнут ему, встрянут в разговор даже робкие мужики, и пойдет он в этом приятном для всех направлении, неслышный, к счастью, прибиравшим в огородах прошлогоднюю ботву бабам…

Витька, пока снасть починял, время от времени поглядывал на излучину: был соблазн завернуть к мужикам, но представил, как ворохнется в саку крупная рыба, как запоздало хлестнет по воде зазевавшийся налим, и отказался от своего намерения.

К омуту он отправился задами и, чтобы не смущать себя лишний раз, не огорчать мужиков отказом разделить с ними трапезу, держался от излучины подальше, шел по высоким местам, где уже сухо было и распустились реденько первые цветочки мать-и-мачехи.

Баню дед Проня опутал веревками, как воз увязал, и навалил на двускатную крышу с обеих сторон сырые ольховые жерди. Была в том нужда. Вода в самую буйную свою пору поднялась до застекленного кое-как маленького оконца, но не осилила шаткого сооружения и, схлынув, оставила в предбаннике пустые раковины, мусор да короткое бревнышко. Она и теперь еще докатывалась по вечерам до бани, однако уже без угрозы ей, потому что потопляла лишь первые венцы.

Днем речка держалась в коренных берегах. Захламлены были кусты возле нее, ил натащило между густым тут ивняком, и Витька с трудом добрался до вяза.

Вода в заводи еще неспокойной была, на стремнине она, побулькивая, завивалась в крутые суводи, а у вяза, отбитая от стрежня мысочком, ходила широким кругом и лениво крутила посредине его клок сена.

Снеговица скатилась в речку с полей в три дня, бушевала, как никогда, и, видно, углубила и без того страшенной глубины яму под вязом: не достал Витька дна длинным, специально для ям сделанным саковищем, но добыл снасть не пустой. Сак, когда показалась из воды рамка его, ощутимо повело в сторону, рыба в нем взметнулась, но поздно и нерешительно. Витька вымахнул сак на берег. В мотне его, лениво поводя Хвостом, лежал метровый налим. Черный со спины, светлый на животе, будто был он омыт родниковой водой, так чист оказался с головы до хвоста, пахло от него свежо, и запах этот не мешался с духом сырой земли и донного ила.

Два года не рыбачил Витька весной. И оттого, что елозил у ног его никогда прежде не словленный тут такой большой налим, дрогнули руки от нетерпения и азарта. Витька метнулся к воде и, не пугаясь, что может обвалиться под ногами наверняка подмытая земля, закинул сак в середину ямы: чутно было — толкнулось саковище обо что-то твердое, догадался — в дно ямы, а когда потянул снасть из воды, не сомневался, что тащит ее с уловом.

Три налима поймал Витька во второй заброс, выкинул их на берег и, чтобы ничто не мешало рукам управляться в кустах с длинным саковищем, сбросил фуфайку; спешил он уловиться, пока не расползлись из ямы потревоженные налимы, но рыбы в нее, видно, набилось отстояться в затишке много и разной. Иной раз зацеплял Витька нерасторопных в грязной воде щучек, поймал до десятка крупных окуней, но особенно добычливо ловил в яме налимов. Витька выкидывал их на берег, не глядя и не заботясь, куда попадала добыча. Слышал он, что шлепались налимы в залитую водой канавку, а иные с глухим стуком падали на землю, и те, которые оказывались недалеко от берега, на слухе, может быть, или по извечному у этой древней рыбы чутью норовили добраться по мокрому илу к речке, и были такие, что достигали ее и скатывались в воду.

Витька их не ловил. Некогда было. Он, будто из садка черпал, таскал из ямы то больших, как первый, то маленьких и беспокойных налимов. Улов Витька не считал, не знал, как велик он, и рыбачил бы, как всегда, пока будет попадать какая-нибудь рыбешка, но выволок неожиданно невесть как затесавшегося к донным жителям — налимам красавца голавля, услышал за спиной у себя сдавленный вздох, оглянулся и, не вынимая добычу, кинул сак на свисавшие к воде кусты ивняка.

На берегу Ольга стояла.

Кого угодно ожидал Витька застать у себя за спиной, но только не Ольгу. Однако она это была.

Растерялся Витька. Худой, выходило, он кавалер, испугался распутицы, а девчонка вот как-то одолела грязь и бездорожье, пришла к нему сама.

От воды на берег Витька полез оскользаясь и мешковато. Ольга подошла к срезу берега, помочь хотела ему и подала руку. Витька отшатнулся. Руки он перемазал илом по самые локти. В два широких шага одолел он самый крутик берега, но качнулся на поплывшей из-под ног глинистой дернине.

— Упадете, — охнула Ольга, ухватилась за рукав рубашки и хоть без особой пользы, но тянула Витьку к себе, пока он выбирался по скользкому урезу на берет.

— Спасибо. — Витька пошутить намерился — шаркнул резиновым сапожищем, да неловко очень, смутился, поспешил к отстоявшейся лужице вымыть руки и спросил оттуда: — Какой бог послал вас, Оля?

— Без него обошлось, — улыбнулась Ольга. — Бригадир в этом скорей всего виноват. Он меня на тракторе с отчетом в правление отправил. Едва добрались. Грязища кругом. Обратно по тракту мимо вашей деревни поехали, ну я и решила забежать б гости.

— И хорошо сделали.

— Думала, не найду. Мать ваша сказала: рыбачить ушел, сокрушалась, что не может показать, в какую сторону. Я уж домой собралась, да увидела рыбаков на берегу. До них дошла. А там пиршество, уху сварили. «Садись, — приглашают, — девушка, Викторка — парень компанейский, непременно к нам прибьется». Еле отговорилась. Старик там был один, посоветовал мне сюда наведаться.

— Дед Проня, наверно?

— Да, кажется, так его называли. Дед этот и объяснил мне, как сюда идти. Я бы все равно вас не нашла, да хорошо — мальчишки помогли, довели до самой бани… Чего это она вся веревками опутана?

— Чтобы водой не унесло.

— Неужели так широко речка разливается?

— В иной год и пошире.

Ольга стала берега оглядывать и, должно быть, не верила, что может эта тихая теперь речка выйти из русла, нести на себе скопленный за долгую зиму во дворах и на дорогах мусор, раскатывать на пути своем нерасчетливо поставленные бани и корчевать раскидистые, в обхват толщиной подбережные деревья.

Витька, пока руки мыл и обтирал их подолом рубахи, поглядывал украдкой на Ольгу. Искать среди бела дня парня без какой-нибудь хозяйственной нужды решится в деревне не всякая девчонка, может статься, разговоры пойдут после этого, мол, бесстыдница она, сама на шею вешается, и следовало ждать, что станет Ольга смущаться, однако не нашел Витька в поведении ее ничего такого. На лице у нее играла шалая радость, глаза сияли, и была она безоглядно добра: выпростала из-под ила прибитый к земле кустик смородины, потом кинулась к раскиданным на берегу налимам, принялась стаскивать рыбу в лужи и оттирала ее там, вскрикивая весело, когда бунтовал в руках у нее какой-нибудь особенно живучий налим.

Никак не мог Витька взять в толк поведение Ольги, не знал, что делать, и, чтобы не стоять истуканом, стал помогать ей собирать рыбу.

Ольга примчала с берега живого налима и, подобрав полы распахнутого пальто, ополоснула его в мелководной лужице и пустила в ямку, в которой было ладони на две прозрачной, как слеза, воды.

— Хочу, — сказала она, — посмотреть, какой он, когда чистый.

Налим, однако, выставлять себя на смотрины не желал. Замутил он моментально воду в ямке и запал на дно ее.

Ольга поймать его намерилась.

— Не надо. Я вам сейчас свеженьких наловлю. — Витька спустился к воде, вытряхнул под ноги себе снулого голавля и, чтобы непременно достать до самого глубокого места ямы, забросил снасть на всю длину саковища.

Трех налимов да одного окунька поймал Витька и выбрался с уловом на берег. Ольга, сцепив у подбородка руки, смотрела восхищенно, как елозили в саке налимы и как перекатывался между ними ощетинившийся окунишка. Больше-то она за ним следила. Наверно, казался он ей средь матерых налимов совсем уж беспомощной и забитой рыбешкой. Глаз не могла оторвать Ольга от красноперого в брачном наряде окунька, и было во взгляде у нее намешано всякое: и жалость в нем была, и радость, и еще что-то было, чему Витька не придумал никакого названия.

Держал Витька перед собой сак на весу, ждал, когда насмотрится Ольга на рыбу, и вдруг поймал на себе ее убегающий взгляд. Радость была в нем, как раньше, восхищение было да не потому только, понял Витька, что билась в саке всегда красивая весной рыба. Ольга сквозь ячеи снасти на него посматривала украдчиво. Тревожили Витьку эти вороватые взгляды.

Он оглядел Ольгу скоком с головы до пят и, точно посмотрел на нее другими глазами, ноги увидел, плотно перехваченные в икрах голенищами резиновых сапожек, натянувшие без складок короткую юбку бедра и все ее ладное тело, как будто не было на ней никакой одежды.

Витька отшвырнул сак и, чувствуя, как бьется в груди сердце, шагнул к Ольге, вскинул ее на руки.

— Увидят же, Витя, — потерянно охнула Ольга, рванулась было, но нерешительно, и сломленно уронила на плечо Витьке голову.

— Кому тут быть, — уже не слыша себя, сказал Витька. — Кому быть, — повторил запаленно, и померкло все вокруг, пропало все, кроме зашедшегося в яростном бое сердца да приятной тяжести припавшей к нему Ольги.

Помнил Витька, как к бане шел, как распахнул ногой приоткрытую дверь, помнил, а когда шагнул в баню и посадил Ольгу на поло́к, качнулся под ногами и поплыл куда-то неровный пол, а вместе с ним и сам он, безвольный и уже беспамятный.

Ольга ворохнулась и затихла, будто притаилась. Витька краем глаза видел ее рассыпавшиеся волосы, заметил, как раз и другой дрогнули смеженные веки, и ждал с тоской неизбежных слез и всяческих попреков. Бывало, и не первой молодости женщины сырость разводили: сбил, дескать, с пути праведного, пытали вроде бы обязательными для целомудренной женщины слезами, не потянет ли его по наивности к семейной жизни. В таком разе ясно все было и известно все наперед, а тут девчонка! Тут всего можно было ожидать, но Ольга молчала.

Витька осторожно выпростал из-под себя занемевшую руку. Ольга дрогнула, нашла его руку, стиснула легонько и открыла глаза. Ничего худого для себя не увидел Витька в черной глубине их: не было в глазах ее осуждения и сожаления не было. В сумеречном свете из маленького окошка рассмотрел Витька, как улыбнулась Ольга смущенно, а потом глядела на него несуетно, и в глазах ее все явственнее проступала тоже несуетная радость.

На полке́ лежал Витька с краю, в бок ему упирались две тесанные из горбылей щербатые доски. Оцепенел он от неловкого положения, но покорно перемогал неудобство. Ольгу хотел он понять и вести себя соответственно.

Вроде бы не грозили ему ни слезы, ни попреки, но должны, думал, они быть обязательно, и, чтобы не вызвать их неосторожным словом, молчал Витька, выжидал, когда заговорит Ольга либо чем другим даст знать, как быть ему и что делать.

Ольга, однако, смотрела на него по-прежнему безмолвно и, должно быть, заметила, что неудобно ему лежать на выпиравших из общего порядка досках, потянула его к себе, Витька, как поцеловал, ткнулся губами в Ольгино ухо. Ольга обхватила

— Я знала, что ты любишь меня, — и спросила как об известном: — Любишь ведь?

— Люблю, — поспешно отозвался Витька и, хоть не знал толком, так ли это, — люблю, — повторил, чувствуя, что в слове этом прощение ему за содеянное. Было оно, догадался, в Ольгином понимании, особой цены. Случалось, говорил его Витька девчонкам, но не помнил, чтобы вызвал тем у них окончательное доверие, сторожились, помнил: надо, мол, тому подтверждение, и не мог найти сейчас никакого объяснения, отчего оказалась Ольга столь доверчива.

— В клубе я тебя сразу приметила, — негромко, но внятно сказала она, уже не скрывая нежности в голосе и не думая, должно быть, что можно истолковать слова ее нехорошо как-нибудь или осудить ее за неподобающую девчонке откровенность. — А потом я тебя во сне стала часто видеть.

— И я тебя видел, — соврал Витька, чтобы поддержать разговор.

— А как?

— Ну… обыкновенно.

— Ты мне часто большим-большим снился. На руках как-то меня нес, и сбылось вот…

Ольга на мгновение припала к Витьке всем телом, отодвинулась затем и, осторожно высвободив руку из-под головы его, уронила ее вдоль себя на поло́к, повернулась на спину и лежала так, глядя в закопченный потолок, не пряча счастливой улыбки, точно была она не в шаткой бане, а в невесть какой красоты хоромах.

Солнце на дворе, видно, склонилось за полдень. В бане посветлело. Витька разглядел черные стены ее, павшую в углу каменку, и от убожества этого, от запаха прелого дерева стало ему не по себе.

А Ольга точно не замечала неприглядности их случайного пристанища и, как не тут была, улыбалась чему-то и казалась оттого еще больше загадочной.

Не находил Витька никакой причины радоваться, но понимал, что все равно Ольге, где они сейчас. Счастливой была она и, видно, чувствовала что-то такое, чего никогда не доводилось испытывать Витьке.

Из почтительности к этому неведомому чувству да оттого еще, что боялся Витька спугнуть радость Ольги, он терпеливо сносил все неудобства, искал подходящий случаю предлог, чтобы увести Ольгу из бани и не нарушить при этом ее доброго настроения.

Весна на дворе стояла и, как положено, в серединный свой срок поспешно доплавляла маленькие, как обмылки, лахтины снега. С шорохом осел, слышал Витька, за стеной бани все еще большой сугроб, воробьи, слышал, дрались на крыше, и даже, как вода в речке поплескивала, слышал он — так напряглось в нем все от ожидания спасительного «чего-нибудь».

Плеск воды вдруг надоумил Витьку сказать Ольге, что может затопить их тут, что уходить надо из бани, пока не поздно.

Витька повернулся к Ольге, и она тотчас повернулась к нему.

— Иди сюда. — Ольга подвинулась, освобождая Витьке место рядом с собой. — Иди, — позвала затаенно, и от украдчивого голоса ее пропало столь твердое недавно намерение, но и другое что: как разговаривать с ней, как быть ему в этом неловком со всех сторон положении, он по-прежнему не решил для себя и покорно припал к Ольге и обнял ее бездумно.

Ольга тряхнула головой, хотела поправить наползавшие на глаза волосы, да только хуже сделала и завесилась совсем текучими прядями. Пахло от волос ее уже знакомыми Витьке духами и еще чем-то, тоже приятным. Запах этот не смешивался ни с какими другими и не терялся средь прогорклого от сырости банного духа. Вроде чуть внятным был он, а тревожил, стеснял дыхание. Убрать собрался Витька мешавшие ему волосы, встать хотел, но уже не властным был он над собой: все в нем налилось тяжестью, жаром все взялось, и он стиснул Ольгу, нашел губами ее губы и почувствовал, как дрогнули они и сама она дрогнула, безропотно покорная его рукам.

Витька засыпал. Сквозь дремоту он еще слышал негромкие, как шепот, слова Ольги.

— Не спи, Витенька, не спи, — просила она, но тоже сморенным голосом.

Голос ее отдалялся с каждым мгновением и пропал скоро. Какой-то частью неповергнутого в сон сознания Витька отметил еще, как коснулась щеки его теплая рука Ольги, и с ощущением этим канул в благостную тишину.

Проснулся Витька от шороха. Вроде некому было шуметь тут. Рядом с ним Ольга спала. В бане и окрест нее все пребывало в послеполуденном безмолвии, но шорох этот, знал Витька, не от ветра был, не от опавшего где-нибудь поблизости сугроба. Предчувствуя неладное, встал он тихонько, чтобы не разбудить Ольгу, прошел к дверям и, когда взялся за скобу, понял, что не ошибся в своих предположениях.

Дверь была приперта.

Витька налег на нее плечом, да, видно, не палка и даже не крючок держали ее. Дверь не подалась.

Все в бане у деда Прони было шатким, а вот дверь оказалась крепкой. Взломать ее — ось бы тележная сгодилась, из которых делали в Агаповке основание каменок, но дед Проня и тут поступил по-своему и сложил гальку на тонкое полосовое железо. Сгорело железо местами, местами порвалось от ветхости и не могло послужить даже маломальским взломным инструментом.

Витька кочергу поискал. На полу, средь вынесенного водой из всех потаенных мест хлама, валялись мокрые голики, дрова мокрые, а кочерги не было. Вместо кочерги держал в бане дед Проня когда-то длинную, должно быть, но уже сожженную с одного конца и короткую теперь палку. Витька попытался поддеть дверь той палкой в неприлегавшем в паз углу, да напрасно, понял, канителится, и навалился на хлипкий косяк.

Отстоявшие все возможные сроки, тонкие в косячном выеме концы простенка хрустнули еще здоровой кое-где плотью и сломались все сразу. Тихо сломались они, изопрело давно нестойкое в сырости дерево, но Ольга услышала хруст его, вскинулась и села на полке́, поджав под себя нахолодавшие ноги.

— Что случилось? — спросила она и, должно быть, не поняла со сна постигшей их беды, надела сапожки и принялась было прибирать волосы.

— Закрыли нас, — сказал Витька и, нащупав за дверью подпорку, с трудом отвалил короткое бревешко.

— Кто закрыл?!

— Не знаю.

— Ой, батюшки! — Ольга, поспешно надевая пальто, метнулась к Витьке и, когда, лишенная всех держаков и подпорок, рухнула дверь, выбежала из бани. Витька кинулся следом.

— Постой, Оля.

Ольга обернулась, покачала головой.

— Не провожай. Дорогу я сама найду.

Изо всех сил спешила она уйти подальше от бани и от поспешности этой влетела в скрытую снегом лужу, оступилась в канаве. Хотела она заслониться от деревни жиденьким на взгорке перелеском, ударилась бежать к нему напрямик, через луг, оскользаясь на мокрых кочках и намороженном кое-где еще осенью льду.

Пока бежала Ольга к лесочку, углядел Витька мелькнувшие за ближним к бане бугром картузы ребятишек. Они, подумал, нашкодничали, отодрать, подумал, надо их за такое безобразие, не украдчивый топоток разбегавшихся ребятишек возвестил скоро, что не догнать ему этот бойкий на ногу народец. И Ольгу, понял, не догнать. Не было ее в видном насквозь лесочке.

Витька обеспокоился, как бы не заблудилась она, пока попадет на трактовую дорогу, но подумал об этом мимоходно. Вроде и не с ним приключилась эта, как ни прикинь, странная история, и от неожиданности всего происшедшего размышлял Витька скоком, думал о разном, а когда вспомнил о рыбалке вдруг, пошел на берег собрать раскиданных там налимов.

Вечером известно стало в Агаповке и старому, и малому, что обгулял Витька в бане у деда Прони степановскую агрономшу. Судачили о том бабы у колодцев, в магазине, слышно, был разговор, и, бог его знает какими в распутицу путями, передали это известие в Степановку. Скорей всего была в том виновата жена Саши Рыжего. Бегала она в Степановку в любую непогодь, если не могла совладать с мужем своими средствами. После этого прибывали в Агаповку родители жены Саши Рыжего, а другой раз даже дальние родственники, чтобы склонить зятя к примерному поведению и наставить на путь истинный. Был резон появиться им. Саша Рыжий загулял, но, видно, по причине бездорожья не появились родственники его в Агаповке, и никто другой вроде бы не заходил в деревню из Степановки, а вот известие о банном происшествии через день-два, совсем уж неведомо как, вернулось обратно и обросло по пути всяческой несуразицей. Рассказывали, что якобы захлестнуло Витьку с Ольгой в бане водой и вызволяли якобы их оттуда с плота, взломав крышу.

Со смешком рассказывали об этом деле бабы: хват, дескать, парень, Викторка, но сомневались, что могла быть в полуденное время вокруг бани большая вода. Иные, особенно осторожные бабы, приняли известие за сущую правду и установили на всякий случай за взрослыми дочерьми постоянный догляд.

Шириться молве помогал дед Проня, Ругался он, что с великими трудами делал недавно бане капитальный ремонт, как новая, божился, стала, а теперь, вздыхал, почитай, что развалина, и требовал от Витьки возмещения убытков.

Долго бы обсуждали бабы эту нашумевшую новость: время было межсезонное, без спешки и без большой пока занятости на колхозной работе, да стало известно, что уехала Ольга в город тотчас же, как только докатилась недобрая молва о ней до Степановки.

Бабы поутихли.

Главную вину они на Ольгу возвели. С парня, судачили, спрос невелик, тут девка должна сторожиться, и оттого, видно, что не было на глазах виновницы происшествия, на убыль пошли пересуды, а в недолгом времени иссякли совсем, и вспоминали бабы эту историю только в назидание дочерям своим да под веселую руку.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

К вечеру затянуло небо мороком, но жара не спадала. Взмок Витька, пока добрался запавшими в кустарник прямушками до Степановки и поднялся на последнюю перед деревней горку. Как на ладони видна была с нее Степановка. Средь осанистых, крытых кой у кого шифером и железом домов чернела ветхая крыша избы Ненилы Корнеевны.

Ольга только у бывшей своей хозяйки могла остановиться и, глядя на тихую в страду деревню, Витька присматривал к дому Ненилы Корнеевны какую-нибудь тропочку. Ломиться на виду у степановцев сквозь подступавший к деревне ельник было неловко. Тут следовало степенно идти и быть в надлежащем виде.

Витька почистил припорошенные цветочной пыльцой брюки и обобрал приставшую кое-где на пиджак паутину. Готов он был пройти короткий теперь путь к дому Ненилы Корнеевны неторопким ходом, но медлил, топтался на горке и даже себе не сказал бы сейчас, почему напала на него эта неведомо откуда взявшаяся нерешительность.

Скорей от тревоги была она. Давило душу непонятное беспокойство, как случалось у Витьки, когда виноват он был в чем-нибудь. И хоть не пришло ему на ум ничего такого, в чем бы мог он упрекнуть себя, но тревога не проходила.

Вспоминал Витька Ольгу иной раз: глаза ее черные, как наяву, видел тогда, распущенные волосы и много чего еще всплывало в памяти, однако и по сей день не мог объяснить себе ее поведения. Загадкой осталась Ольга для него.

За считанные минуты, пока чистил Витька свой праздничный наряд, пока приглядывал прямушку к избе Ненилы Корнеевны, он точно снова встретился и расстался с Ольгой: все короткие свидания с ней промелькнули перед глазами, и, может, по наитию какому или оттого, что момент был такой — Ольгу увидеть вот-вот предстояло ему, — понял он, что медлит из-за непонятной в душе сумятицы; и возникла она, чувствовал, по причине все той же неразгаданности Ольгиных поступков да неосознанной тревоги.

От дум мрачных отвлекли Витьку ребятишки. Бренча ведерками, помахивая пустыми берестяными лукошками, выбежали они один по одному из леса и потянули в прогал между елками. Там, видно, тропка схоронилась в высокой траве, и Витька пошел было вслед за ребятишками, но увидел у леса, будто выставшую разом, девчонку, узнал в ней Ольгу и двинулся к ней нескорым шагом, чтобы собраться пока идет, с мыслями.

Напрасно медлил Витька, не склонил он суматошные думы свои ни к чему определенному и не принял никакого решения.

Ольга, видно, заметила и узнала Витьку раньше, чем он ее, ждала его, смотрела, как он идет к ней, как пиджак поправляет. От пристального взгляда ее шатким

— Попутным, — улыбнулась Ольга.

Смущена она была, перекатывала перед собой ведро с десятком скукоженных от жары сыроежек в нем и обрадовалась, заметил Витька, что спросил он ее об обыденном. О ветре этом, который обязательно оказывается попутным, можно было говорить долго и повернуть разговор в любую сторону, и Ольга, будто боясь, что перебьет ее Витька или истолкует ее появление тут как-нибудь не так, рассказала, что после окончания техникума направили ее в свою область. Директор, сказала, в совхозе, где она работает, человек замечательный, живет она хорошо, да соскучилась по здешним полюбившимся ей местам и приехала в гости к Нениле Корнеевне. Тут вот по грибы, сказала, ходит, лесами любуется, и, точно подтверждая, что приехала в Степановку единственно ради этого интересного для нее занятия, тряхнула ведерко и смолкла.

Витька не понял: то ли боялась она чего, то ли тяготилась чем, но, чувствовал, была неспокойна. Она как будто хотела и не могла вспомнить что-то важное для нее, задумчива была, теребила свободной от ведра левой рукой метелку пырея и вдруг рассмеялась виновато, спохватилась:

— И чего это я все о себе да о себе. Ты-то как живешь?

— Нормально.

— В деревне болтают, на тебя в суд подали. Говорят, ты трактор в каком-то Гнилом логу утопил.

— Ну, бабы! Значит, и сюда эту весть донесли. Было дело, да не так все, — отмахнулся Витька, но уточнять не стал. Известно, знал, Ольге с бабьих слов, что ехал он к ней. Бабы, конечно, расписали эту новость во всех подробностях и с немалым вымыслом: дескать, совсем ошалел парень из-за девки, пьян был, лешак, и угробил тысячных денег казенную машину. Может, и еще чего рассказывали бабы, но признаться, что оплошал он на пути к девчонке, счел Витька для себя унизительным, усмехнулся, покачал головой — то ли, мол, бывает и стал рассказывать байку, как чуть было не отстал однажды мужик от ума из-за бабьих сплетен и не сотворил с собой под горячую руку неладное.

Байку эту Витька не раз девчонкам рассказывал в назидание: надо, мол, меру знать в досужих разговорах, и оттого, что говорил о привычном ему, унялась тревога в душе.

Ольга слушала байку без особого интереса. Мужик, о котором шла речь в этой слезливой истории, по причине якобы неслыханного коварства жены затужил, запил беспробудно и, доведенный до отчаяния, припас крепкую веревку, простился с детишками.

Девчонки в этом печальном и пронзительном месте, вопреки вековой женской солидарности, начинали, помнил Витька, поругивать баб-сплетниц, а Ольга слушала бестрепетно. Она, похоже, и не вникала в Витькин рассказ о несчастном мужике, травинку в руках терзала да улыбалась, но неопределенно и невпопад.

Витька байку весело рассказывал — отрепетировал давно, где надо голос возвысить, а где опустить его до шепота, — и между нехитрым для него занятием разглядывал Ольгу. Год ее не видел. Вроде не изменилась она за недолгий этот срок и на лице своем не сделала ничего такого, чтобы краской либо румянами испортить уже зрелую красоту его. Все на лице у Ольги было неизменным и естественным, и только в притененных ресницами глазах держалась не то тревога, не то беспомощность. Не разглядеть было, что определится в них, и не понять, какая дума заботит Ольгу.

Может, и не тревожилась она, но от почудившейся или на самом деле мелькнувшей в глазах ее беспомощности показалась Ольга маленькой и беззащитной. Пожалел ее Витька, как не жалел еще никого со столь пронзительной нежностью, и вдруг понял, что говорит не о том, и явственно ощутил, как замерло и сладко заныло сердце.

Легкой была эта боль и еще неизведанной. От щемящей ломоты ее теснило грудь, и сами собой приходили на ум добрые и ласковые слова. Сорил ими Витька и никогда не думал, что могут они обрести столь большую силу и от всемогущей власти их станет бросать его то в жар, то в холод. На языке были они! Смолк Витька. «Милая, — хотел сказать он, — дорогая моя». Но неожиданно тяжело оказалось произнести вроде бы привычные слова. Не сказались они, и Витька уже без прежнего вдохновения договорил байку.

Конец ее благополучным был. Жена затужившего мужика, прознав о его страданиях, отходила якобы мужа припасенной им для черного дела веревкой (живи, дескать, дурак, своим умом) и восстановила в доме мир и согласие.

Ольга, кажется, рада была такому завершению этой смешной и печальной истории: улыбнулась она едва заметно, посветлела с лица, но, похоже, радовалась больше тому, что можно ей теперь не молчать.

— Так вам и надо, — сказала она, ведро возле себя поставила и, натягивая на колени подол коротенького платья, села на землю, заслонясь густой и высокой на полянке травой. — Мужчины иногда хуже женщин. Из любого пустяка невесть что раздуют.

— Бывает. — Витька кивнул и сел подле Ольги. Он сейчас согласился бы со всем, что говорила она: слова ее значительными казались и к месту сказанными.

Витьке в свою очередь что-нибудь говорить следовало. Раньше он новую байку рассказал бы или стал бы подтрунивать: вы, мол, девчонки, тоже чаще всего на слухе да нюхе живете, с вами надо, мол, всегда уши торчком держать, но некстати, знал, будут эти речи.

Корил Витька себя, что рассказал Ольге расхожую историю про незадачливого мужика. Нет, представлялось ему сейчас, в ней ни ладу ни складу, да не мог ни повиниться, ни сказать что-нибудь другое: безвольным он был, и все в нем оцепенело и замкнулось на неизвестных ему доселе ощущениях. Молчал Витька и поглядывал на Ольгу. От цветастого платья ее, от знакомо распущенных волос и от всей ее ладной фигуры передавалось ему тревожащее душу волнение, трепетало все в нем, стискивало сердце сладкой болью, и, радуясь этим безгрешным мукам своим, слушал он, как говорила Ольга о ягодах, которых тьма якобы тут на каждой вырубке.

Витька вникал в слова ее с пятого на десятое. Ошеломленный переполнявшей его нежностью, хотел Витька

Напряглась в Витьке каждая жилочка от предчувствия томительных минут и ожидания, может быть, еще неизведанных им радостей, пока понесет Ольгу. И, уже ощущая это тревожное состояние, потянулся к ней, но руки его скользнули по пустому месту.

Ольга вскочила и отступила от Витьки.

— Оля, — выдохнул Витька и не узнал свой дрогнувший голос.

— Что ты, Витя? — тоже нестойким голосом спросила Ольга. — Что с тобой?

— Оля, — повторил Витька совсем уже сломленно, встал и шагнул к ней, но, остановленный на полпути испуганными глазами ее, опустил руки и стоял перед Ольгой, потупившись, растерянный и нерешительный.

Ольга от испуга оправилась быстро.

— Нельзя так, — наставительно сказала она и смотрела на Витьку тоже спокойно и внимательно, точно искала на лице у него что-то памятное ей или хотела что-то запомнить. Улыбалась она время от времени, глянула мимоходно на часы и озаботилась: — Пойду я. Обещала Нениле Корнеевне гряды в огороде прополоть.

В голосе ее не было особой настойчивости и желания уйти, видно, тоже не было, но проходило мгновение за мгновением, приличное случаю время молчания, и, когда истекли все возможные сроки его, Ольга поправила растрепавшиеся волосы и подняла из травы упавшее ведро. Еще был миг — собрать рассыпанные сыроежки, и Витька кинулся было искать их в траве, да не дала Ольга.

— Оставь, — сказала и просияла неожиданно: — Ой, а за мной ведь должок есть, Витя. Помнишь, я тебя шаньгами как-то угостить обещала? Приходи завтра, праздник устроим. Ну?

— Приду, — отозвался Витька тихо. — Обязательно приду! — уже громко крикнул он вслед Ольге и следил за ней, пока мелькало платье ее средь низкорослых елушек да неведомо отчего вымахавшего на глинистой земле в человеческий рост борщовника.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Проснулся Витька от стука в оконницу. Барабанил кто-то, похоже, давно и громко теперь: стекла, плохо промазанные, звякали жалобно, бренчал шпингалет, и, судя по решительным действиям настырного этого человека, терпение его иссякало. В промежутках, когда он переставал ненадолго сокрушать раму, слышно было, чертыхался, поминал недобром бога, но тихо поминал и невнятно. Не разобрал Витька, кто это и кому он понадобился в такую рань. Было самое время поспать еще — все в Витьке дремало, неотчетливо было все в паутинистом сознании, и он натянул на голову одеяло, но тут отзывчивую поутру на всякий звук избу опять огласил настойчивый стук в оконницу.

— Кого надо? — крикнул Витька, скинул одеяло и сел на кровати.

За окном стихло все, однако только на миг, а потом опять донеслось неразборчивое бормотание, сквозь которое настойчиво пробивался и пробился наконец неожиданно сиплый голос деда Прони.

— Вставай, лешак тебя заломай, — уже внятно сказал он и хотел еще что-то прибавить, но закашлял вдруг и смолк на полуслове.

Витька прошел в горницу и распахнул окно. У завалинки с суковатой палкой в руке топтался дед Проня. Был он в заскорузлом кожушке, в шапке и, как шарфом, обмотал шею белым полотенцем. Утирая концом его выступившие от кашля слезы, высморкался, погрозил Витьке палкой:

— Из-за тебя, Викторка, хворь навалилась.

— Ну-у, дед…

— А ты не нукай, — засипел дед Проня, содрогнулся, колыхнул худенькими плечами от утробного кашля и перевел дух. — Честь по форме из-за тебя. Как углядел ты, лешак, морды в омуте, смекнул я, что и другой кто их высмотрит. Укрыть, значит, понадежнее намерился снасти, кабы не набаловал кто-ко, да оплошал маленько, в воду с самого обрыва сверзился.

— Ты что, затем только и будил меня, чтобы на хворь свою пожаловаться?

— А хоть бы и так! — вскинулся дед Проня, но махнул рукой: ничем, дескать, тебя, баламута, не урезонишь, и построжал лицом. — Наказ принес от Аким Петровича. Велено тебе немедля быть у него.

— По какой надобности?

— Вот про это мне неизвестно. Перекажи, сказал, быть Викторке тут немедленно. В пожарке, значит, быть, — пояснил дед Проня и, словно подтверждая всю строгость наказа, пристукнул палкой, прокашлялся и отошел от окна, выискивая место, где бы половчее перебраться через широкую у дома, затянутую травой, водосточную канаву.

Наказ, должно быть, и правда был строгий. Не станет, знал Витька, Недогонов беспокоить человека спозаранок по зряшному делу. Встревожился он, как бы впрямь не вышло что нехорошее, оттого что угнал и завязил в логу трактор. Но только на момент встревожился. Пронесет, подумал и, наскоро позавтракав, стал облачаться на всякий случай в рабочую одежду.

На улице прохладно было, но день обещал быть жарким. У леса, в западной стороне, держалась, как не первый день, морочная синь. В полнеба была она, и в затени от нее лес виднелся бездерёвно, и лишь кое-где на угорах проступали темные пики наособицу высоких елок. Мрак еще стоял в той стороне, зыбались по логам белые холстины тумана, но все яснее с каждой минутой высветляло встающее над домами солнце зеленые на гривах молодые сосняки и тонкой стати березы.

Над лесными угорами скучивались облака, и бабы у пожарной с надеждой поглядывали на их чуть обозначенную в середине грозовую синь. Переговаривались они, что хорошо бы, коль помочило, пылища, сетовали, кругом — не продохнуть, однако без обязательных в таком разе охов и без особой озабоченности, потому как уже мало чем помогли бы дожди огородному овощу и уродившей, что могла, картошке.

На Витьку бабы вроде не обратили никакого внимания, и он было подумал, что уже все переговорено между ними об оплошке его, да услышал смешок в бабьей толпе, ойкнул кто-то там, кто-то рассмеялся. О нем, понял Витька, судачат, и нет, догадался, у баб в этом деле надлежащего разворота лишь оттого,

Никогда не придавал Витька сколько-нибудь серьезного значения пересудам баб, забавой это считал, от роду им положенной, и, если попадал к ним на язык, отшучивался либо зубоскалил вместе с ними. Теперь смех баб вызвал досаду. Бросал он тень на Ольгу. Может, и не сказали бабы ничего плохого про нее, но даже от предположения, что мог быть среди них разговор: нет, мол, у девки ни стыда, ни совести, поднималось в душе у Витьки против баб раздражение, и с недобрым этим чувством он рывком отворил дверь пожарки, шагнул за щербатый порог.

Недогонов был в пожарке один. Сидел он за приткнутым к стене столом и на Витькино пожелание ему доброго здоровья кивнул, но руки, как обычно, не подал. Не разобрал Витька, не то зол он был, не то задумчив, и, чтобы не попасть впросак, ждал от него первого слова.

— Садись для начала. — Недогонов указал на скамейку и не сразу спросил: — Отдохнул, надо полагать?

— Можно бы и еще погулять день-другой, — не без вызова сказал Витька.

— Н-да… — хмыкнул Недогонов. — Могла быть от того польза. Могла, — повторил он. — Но не в моей власти продлить тебе отдых. Из правления звонили. Велено посадить тебя обратно на трактор. С происшествием, говорят, потом разберемся, а теперь зябь пахать надо.

Недогонов согнал с лица неопределенное выражение и пристукнул по столу ладонью, давая понять, что решение это ему не по душе.

— Начальству виднее, — как можно равнодушнее сказал Витька, и хоть рад он был такому известию, а не хотел показать перед Недогоновым истинное свое состояние.

— А сам-то ты как думаешь? — отмякнув вдруг, спросил Недогонов.

— Мое дело, Аким Петрович, гектары накручивать. О чем другом пусть начальство заботится.

— По-твоему, над каждым человеком еще и думальщика надо поставить, чтобы примечал все за ним и наставлял его на путь праведный. Так ведь, Викторка, и работать некому будет. Все станут в начальниках ходить.

— Тебе что за печаль, Аким Петрович, кто и где ходить должен? — взъяряя все еще тлевшее в нем раздражение, взорвался Витька. — Ты, кажется, тоже невелик чином. Как и я, что скажут, делаешь.

— Дурак ты, Викторка, — спокойно сказал Недогонов и встал из-за стола. — Я тебя как-то склонял сходить на Афонину елань, да без пользы, вижу, будет, если и попадешь когда в те места.

— И чего ты пристал с этой еланью как банный лист? — на прежнем гневе спросил Витька, но Недогонов не ответил. В окно он смотрел, теребил буйную и седую местами растительность на подбородке и обернулся не скоро.

— Сегодня солому станем скирдовать, — отходя от окна, буднично распорядился он. — Под зябь землю освобождать надо. Главные узлы я на твоем тракторе проверил, а что по мелочи — сам досмотришь.

В пожарку вбежал озабоченный Петр Иванович.

— Ага. Агапов, — обрадовался он. — Решили мы снова тебя на трактор определить.

— Знаю. Уважили.

— Ага. Хорошо. — Но, видно, уловил бригадир в словах Витьки неопадавшее в нем раздражение, нахмурился.

— Ты Агапов, давай без фокусов. У нас план по зяби горит. Без фокусов, — предупредил он, да, похоже, тотчас забыл о Витьке.

Работа предстояла хлопотная, и в заботах исполнить ее в срок и надлежащим образом совсем забегался Петр Иванович, и не все, как распорядиться ему, держал, должно быть, в памяти: блокнот пухлый полистал он, поискал что-то в потрепанных бумажках и ушел из пожарки, как прежде, озабоченным, так, видно, и не вспомнив это докучавшее ему дело или важное какое-нибудь распоряжение.

Витька следом вышел.

На скамейке возле пожарки сидел дед Проня и, выставив на солнце простуженное горло, надсадно кашлял, но, кажется, надрывался больше для вида. На лице его успокоенность угадывалась, сонным было оно и блаженным, как у всякого здорового человека, однако могло ему выйти из-за болезни послабление по службе, и дед Проня изо всех сил прикидывался жестоко простуженным: утирал полотенцем набегавшие на глаза слезы да скорбно поглядывал на подшучивавших над ним баб.

Бабы в любой момент могли переменить разговор, подступиться к кому-нибудь другому или на Витьку его повернуть. Все могли сделать веселые поутру бабы, и, чтобы не попасть им на язык, Витька к трактору направился.

У машины его стоял Саша Рыжий. Сиял он, ухоженный и прибранный: значит, прощен был до следующей провинности и снова восстановлен дома во всех хозяйских и мужских правах.

— Порядок? — спросил он бодро.

— Вроде бы. — Витька на ходу тиснул руку Саши Рыжего и полез под трактор: есть, знал, изъян в картерной прокладке, и проверить ее следовало самому и обязательно.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Сквозь рваную на небе завесу облаков неуверенно проглядывало багровое к вечеру солнце, и от деревьев на обочине, от высоких местами кустов волчьей ягоды лежали на дороге прозрачные, как кружево, тени. По узорчатым этим кружевам шагал Витька, как по диковинной дорожке, и, когда выходил на просторную лесную луговину, впереди колыхалась тоже неотчетливая тень его, и сам он в эти минуты был, казалось, невесомым.

Длинный еще в августе день прошел для Витьки одним часом и без особых примет. Остались в памяти от него лишь все еще мельтешившая перед глазами солома, негнетущая усталость в руках, да ясная, точно въяве, картина, как с криками и бранью разбегались от трактора всполошенные бабы.

Из-под копны вспугнул их Витька, когда подхватил ее стогометателем. Бежали бабы сломя голову и забыли впопыхах под копной брошенные, куда пришлось, грабли.

Слышал Витька, как хрустнул чей-то непрочный этот покосный инструмент под колесами трактора, и невнятные потом бабьи крики.

Неладно пошутил Витька с бабами. Мог и покалечить кого. Бабы грозились пожаловаться бригадиру и, видно, были в большом гневе: проезжая иногда мимо потревоженной у копны компании, Витька ловил на себе их укоряющие взгляды, но, оттого что сидел он опять за рулем трактора

С удовольствием вспоминал Витька весь этот короткий для него день с знойной духотой его, гулом трактора и сверкавшей кое-где на стерне паутиной. В работе прошел он, в обед в шутливой перебранке с девчонками да в постоянных с самого утра думах об Ольге.

Встречу, назначенную Ольгой, представлял Витька то так, то эдак, прикидывал, как скажет ей те знакомые, но совершенно иного теперь смысла слова признания, и чем ближе была Степановка, тем все больше убыстрял он шаг.

Волновался Витька, но уже не дивился этому и чувствовал, как все в душе переплавляется в знобкую радость, в которой было нетерпение, сладкая тоска была и еще много чего другого, чему не находил он названия, и что нет, казалось, никакой возможности высказать бедной на такой случай человеческой речью.

К дому Ненилы Корнеевны Витька прошел огородом и, перешагивая сразу через две ступеньки, взлетел на шаткое крылечко, но в избу через сени проследовал степенно, поздоровался сдержанно.

— Здравствуй, мил человек. — От стола в переднем углу горницы шатнулась к нему хозяйка, маленькая, согбенная от времени старушка. — Что-то не признаю я, кто ты?

— Я нездешний, — смиряя волнение, сказал Витька. — Мне бы Ольгу увидеть надо.

— Нету ее. Уехала моя касатушка, — опечалилась Ненила Корнеевна, обмахнула передником и подвинула к уставленному шаньгами столу табуретку. — Проходи, гостем будешь.

— Как уехала? — опешил Витька.

— Вчера еще укатила, — неохотно отозвалась Ненила Корнеевна.

— Куда?

— Экий ты настырный какой! — удивилась Ненила Корнеевна, и хоть не хотела она растравлять себя неприятными воспоминаниями, но, должно быть, одиноко было ей в пустой избе, и, радуясь, что есть с кем перемолвиться словом, потащила Витьку к столу. — Садись, — сказала, подала ему табуретку, а сама притулилась на лавку, на миг задумалась. — Совсем не знаю, парень, чего такое с девкой содеялось. Как подумаю, ум за разум заходит. Подбила это она вчера соседских ребятишек по грибы сходить. Знамо дело — несуразное затеяла. Каки грибы в таку-то сушь, да все, гляди-ко, не в избе томиться. Недолго ей попусту-то походилось. Прибежала в недолгом времени обратно. В ведерке-то у ей, глянула, ни грибочка, а сама веселая. «Заводи, — говорит, — Ненила Корнеевна, тесто, шаньги будем стряпать, гости к нам завтра нагрянут». Помогать мне Ольга-то стала, песню про кольцо, у которого нет, значит, никакого конца, наговаривает негромко. Ровно шалая она сделалась. На лицо-то у ей то туманец, гляжу, набежит, то опять же радость на ем обозначится. Все бы и ладно — у каждой девки радость в свой час бывает, — да вдруг закручинилась она, а потом, глядь, чемодан стала собирать. Чего это, говорю, ты, девка, удумала, бог с тобой? А она в слезы. Только и добилась у ей словечушко-друго. «Не любит он меня, — сказала. — Ему бы, — сказала, — только руки распускать да байки рассказывать». А како не любит-то? Он ведь в ей души не чаял. И смиренный опять же был. Отродясь худого про него не слышала.

— Кто это?

— Да Митяй. Кому еще быть-то? — удивилась Ненила Корнеевна. — Он туто-ка только не ночевал, а так каждый вечер в доме у меня толокся. Прошлой весной, помню, то подснежников Ольге принесет, то книжку. Он и отвез ее на станцию. Когда в кабину-то садился, на лице ни кровинки, да и она бледнехонька… Обратно-то, сказывают, совсем не в себе вернулся. — Ненила Корнеевна смолкла, но скоро повела дальше: — С практики-то она тоже неладно уехала. Оговорил тогда кто-то девку, а нынче-то чего всполошилась — ума не приложу, — потерянно сказала Ненила Корнеевна. — Ой да, видать, чё-то не так поняла я, старая. Не о Митяе, видно, у ей сердечушко-то болело, и не о нем она речь вела… Ты-то, парень, кто Ольге будешь?

— Знакомый.

— Ольга компанейская была. Знакомых-то у ей и правда много было. Все вроде хорошо у ей получалось: что тебе с народом поговорить, что по дому управиться, а вот не задалось житье тут, — вздохнула Ненила Корнеевна и качнула головой в сторону стола. — Подвигайся-ко, парень, повыше, пробуй праздничные постряпушки, а там, глядишь, кто-нибудь из Ольгиных гостей прибежит.

— Спасибо. Мне идти надо.

Витька встал.

— А то посидел бы, — засуетилась Ненила Корнеевна, кинулась к шкафу у заборки и загремела в небогато уставленном нутре его бутылочного стекла зелеными стопками. — У меня и вино припасено, и своедельщина кой-какая есть.

— Идти мне надо, — повторил Витька и, чтобы не разглядела эта доброй души старушка его удрученного состояния и не приступила, чего доброго, с расспросами, пошел из избы скорым шагом.

Ненила Корнеевна увязалась провожать его. Семеня за ним, она торопливо рассказывала, что была у нее надежда на старости лет прилепиться к Ольге, но не судьба, видно, вздохнула, осталась у огородной калитки и смотрела, знал Витька, из-под руки, как незряче тычется он то в одну, то в другую сторону на узенькой, в один след, тропке между кустами картошки. Он точно и вправду ослеп и оглох: не слышал, как хрустела под ногами у него картофельная ботва, и не заметил, как без умысла тяжело шагнул к изгороди через огуречную грядку.

Давила сердце ему тягучая печаль, и только одну эту печаль чувствовал он сейчас.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Прямушка на агаповских угодьях повела Витьку в гору с невысоким на ней березняком. С маковки ее тропка потекла в лог, в котором уже скопились вечерние сумерки, а от негромкого тут ручейка тянуло холодом.

Незнобкий этот холод взбодрил Витьку, но уже ничто, казалось, не избавит его от печали, которая незаметно когда отстоялась в щемящую боль. Бередила она сердце, и чувствовал Витька, как что-то сдвигается и отмякает в душе у него. Готовый понять все земные печали, подмечал он на пути своем то высоченный некогда и разворошенный теперь в приземистую кучку муравейник, то улавливал крик птицы, и в крике ее ему тоже чудилась

Тихо было на ней и над ней было тихо. В небе на полуденной стороне его клубились тучи и сплошной завесой наплывали на чистую половину, на которой держались кое-где розовые от закатного солнца облака. Без грома и без слепящих сполохов молний пеленали тучи загустевшую к вечеру синь неба, но несли, чувствовалось, в утробе своей нудный, как поздней осенью, обложной дождь.

Еще ничто в лесу не указывало на его приближение: с чуть внятным шорохом и писком отходило ко сну мелкое зверье, умащивались в кустах на ночлег птицы, и только ненастойчивый пока ветер едва слышно шелестел в вершинах деревьев. Но уже тревожным был шум, и под этот, как благовест печальный, шелест Витька поднялся на Лысую гриву, откуда видно было всегда три крайних дома Агаповки да темные, куда хватал глаз, леса на горбатых увалах.

Из деревни доносились отзвуки спешной вечером домашней работы. Еще шумно там было от горланивших к дождю петухов, и еще не угомонилась в загонах искусанная гнусом скотина. Глухой звон полных молока подойников перемежался с бряканьем у колодцев пустых ведер, и иногда давал знать о себе солидным стуком топора не наколовший загодя дрова мужик. Все в деревне было так, как и должно быть в эту пору, но точно с какой-то другой горы смотрел на нее Витька сейчас: вместе с тремя всегда видными из-за леса домами были теперь как на ладони старая изба кузнеца и открытый всем ветрам конный двор.

Лес отступил.

Изводили его тут на дрова, рубили выборочно на ремонт подопревших с фундамента построек. На делянках громоздился вершинник, валялись брошенные за ненадобностью кривые комли, и от захламленных этих мест и покалеченных попутно деревьев веяло запустением. Уже и на горах был лес не прежней дремучести, деревья там стояли реденько, а кое-где появились плешины сплошных вырубок. К полям подступали они, и одна такая, но не в пример другим широкая, лесосека обнажила Афонину елань. Пахал там Витька не однажды и помнил, что стояли вокруг поля высоченные сосны. Теперь на месте их пни торчали с насоренной около свежей щепой да лежали негрудно рыжие сучья. Глядя на порубочный хлам, на открытое северным ветрам поле, Витька увидел вдруг расхлестнувший его надвое вилюжистый овраг.

Помнил он, что не было никакого оврага и даже малой борозды на этом поле. Впадинки на нем встречались, где застаивалась снеговица, но овраг теперь въяве был, и, воскрешая в нестойкой сейчас памяти, как сеял он не раз на Афониной елани, как не раз поднимал зябь, Витька представил наконец пасмурный в прошлом году день, когда пахал тут и клял неподатливую после клевера землю.

Длинный летний день проканителился Витька на Афониной елани. Допахивал поле в сумерках и, торопясь закончить работу, видно, хватил землю плугом кое-где по второму разу и проложил глубокую борозду. Снеговица текла по ней весной, и скатились воды древоломной в начале лета грозы.

Вдоль оврага стояла уже недоступная комбайнам неубранная рожь, на пологих пока стенках его кудрявилась зелень цепких вьюнков, и еще что-то, тоже зеленое, прижималось на глинистых осыпях. Но недолог, знал Витька, век облюбовавшей овраг дурнины. Вешние воды выкорчуют их нестойкие корни, обрушат и унесут вместе с землей сгнившую на корню рожь и из года в год станут подмывать стенки оврага, углублять его станут, пока не будет им вольного хода и не обнажится на дне широкого к той поре лога плитняк либо галечник. Уже ничто не могло остановить эту дуроломную работу, и от вида начатого опустошения, от воображаемого пока, но обязательного теперь запустения паханной веками Афониной елани, в груди у Витьки со свежей силой ворохнулась устоявшаяся боль.

Агаповка затихала.

Лес затих. Все вокруг затихло. И в тишине этой слышал Витька только шаги свои да первые капли жданного все лето, но запоздавшего обложного дождя.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге