Обложка Я вернулся за тобой

Я вернулся за тобой

Полина Довлатова

0% прочитано
Стандартный
Полина Довлатова

Я вернулся за тобой

Глава 1

Я вернулся за тобой

Алёна

— Алён, поспеши, а то на развозку опоздаешь.

— Сейчас, — кричу, стягивая через голову передник и заталкиваю его в пакет со сменной одеждой. — Я уже бегу. Две минуты.

Быстро меняю униформу на платье-сарафан и несусь к автобусу. Залетаю в салон и падаю на свободное сидение, облегчённо выдыхая.

Ноги гудят от усталости. Сегодня был бесконечный день.

Работа официанткой не из самых лёгких. Особенно, когда выпадает двенадцатичасовая смена. Но это довольно приличный заработок для восемнадцатилетней студентки.

Сегодня наш ресторан обслуживал выездное мероприятие — банкет в загородном доме. Праздник затянулся допоздна, меня дико тянет в сон, и чтобы не отключиться, я поворачиваюсь к окну, разглядывая мелькающие в свете фар, деревья.

— У Алины вчера был день рождения, — обращается ко мне, сидящая рядом, девушка из нашей смены. — Она вроде в клуб всех звала после работы. Ты пойдёшь?

Клуб? С Московскими клубами у меня не самые приятные ассоциации. Я и была то там всего одни раз со своей подругой детства. Настя так изрядно потрепала мне нервы, что желания повторять сей опыт у меня нет.

— Я не смогу, Карин. Сегодня день рождения у моего близкого человека, так что... — пожимаю плечами, вновь отворачиваясь к окну.

На самом деле это не враньё. Сегодня правда день рождения у моего старшего брата. Ему бы исполнилось двадцать восемь лет...

Он был моей единственной семьёй с тех пор, как не стало наших родителей. Они погибли в пожаре, когда мне было пять, а Мише четырнадцать. Ночью коротнуло электричество, и уже через считанные минуты весь дом полыхал.

Миша успел вытащить меня из дома прежде, чем обвалилась горящая лестница. А вот родители, к сожалению, не выбрались...

После их смерти опеку над нами взяла бабушка. Но она уже тогда была очень пожилая, поэтому основную часть заботы о семье на себя взвалил Миша.

Перебивался какими-то подработками, потому что детских пособий и бабушкиной пенсии не хватало на то, чтобы содержать семью из трёх человек.

В конечном итоге он связался с какой-то мутной компанией. Они занимались... не законными вещами...

Это больно вспоминать, но, думаю, на тот момент он не нашёл другого способа зарабатывать хорошие деньги, а меня могли забрать в детский дом. Миша бы ни за что этого не допустил...

Так или иначе, с каждым годом доход Миши рос всё больше, а хмуриться он начинал всё чаще. Стал редко появляться дома, а в последние дни к нам начали приходить странные люди, махать перед лицом брата пистолетом и угрожать.

А потом Миша пропал. Просто в один из дней не пришёл домой. Когда ему стали дозваниваться, телефон уже был вне зоны доступа.

Это произошло спустя три года после смерти родителей. Его тело так и не смогли найти, и в конечном итоге полиция скинула дело в висяки...

Скрипнув колёсами, автобус тормозит возле нашего ресторана, вырывая меня из тяжёлых воспоминаний.

Я выбираюсь на улицу вслед за остальными сотрудниками. Поправляю сползающий с плеча ремешок от сумки и оглядываюсь по сторонам.

— Алён, я тут подслушал, что ты от клуба увильнуть пытаешься, — за спиной вырастает наш бармен Кирилл и притягивает меня за талию. — Это что ещё за дела? Отрываешься от коллектива? Так не пойдёт, красотка.

— Я правда не могу, Кир. Я... уже приглашена на другой праздник, — мягко выпутываюсь из объятий парня.

Здесь уже бессовестно вру, конечно. Никуда я не приглашена. Да и день этот больше не является для меня праздником. Скорее, трауром.

Миша давно погиб. Бабушки тоже не стало несколько лет назад. Я одна.

— Ну хоть на часик загляни, Одинцова, — не унимается Кирилл, — А я тебя обещаю потом до дома проводить. Или куда ты там собираешься. Ну давай же. Всего пара стопок чего-нибудь горячительного. Посидим, музыку послушаем, потанцуем...

Чёрт, как же тяжело отказывать человеку, которому ты очевидно нравишься.

Это ведь уже не в первый раз, когда Кир пытается куда-то меня пригласить. Наверно, нормальная девушка на моём месте просто прямо в лоб сказала бы, что ему ничего не светит, а я не могу.

Всё как-то отмазываюсь. Занята, устала, плохо себя чувствую... Всё жду, когда ему надоест, но Шувалов упорный.

— В следующий раз, Кир. Я спешу, правда. Меня ждут уже.

— Ну давай я хоть провожу тебя? Темно ведь, ночь на дворе.

Оглядываюсь по сторонам, по привычке ища чёрный внедорожник, и облегчённого выдыхаю, потому что нигде его не нахожу.

— Не стоит, — качаю головой. — Мне тут недалеко совсем. Ты давай лучше наших догоняй, а то уйдут без тебя.

Разворачиваюсь и быстрым шагом иду в сторону дома, не дожидаясь, когда парень что-то ответит.

Торопливо ускоряю шаг и резко выдыхаю, врезавшись плечом в стоящего ко мне спиной мужчину.

Нога соскальзывает с поребрика, и я начинаю падать, но мужчина ловит меня за талию, удерживая на месте.

Поднимаю глаза на незнакомца. На нём серые военные штаны с карманами и тёмно-синяя со светоотражающими нашивками толстовка, капюшон которой натянут на голову. Мы стоим под фонарём, и тень падает так, что разглядеть лицо мужчины не получается.

— Простите, — бормочу, переводя дыхание.

Он не отвечает. Только отрывает от меня одну руку и затягивается зажатой между пальцев сигаретой. В ночном сумраке тлеют угольки табака, и я отшатываюсь от незнакомца на несколько шагов. Его ладонь соскальзывает с моей талии, свободно повисая в воздухе.

— Я... извините... я не заметила вас...

Мужчина молчит. Продолжает стоять на месте, затягиваясь и выпуская дым в сторону.

Передёрнув плечами, я делаю несколько шагов спиной, а потом разворачиваюсь и продолжаю путь до дома.

Москва гудит, не смотря на позднее время. Я пересекаю шумный проспект, стараясь лишний раз не заглядывать во дворы. Внедорожника нигде нет, но мне всё равно не спокойно.

Настя говорит, что я рехнулась. Наверно, так оно и есть, но я ничего не могу с собой поделать. Этот внедорожник мерещится мне повсюду. Большой чёрный тонированный джип без номеров.

В первый раз я увидела его возле своей обшарпанной пятиэтажки, в которой снимаю однушку. Он просто сильно резонировал на фоне тех автомобилей, на которых ездят жильцы нашего дома.

Затем возле работы, в тот же день. А

Возможно, я всё это выдумала. Моя подруга говорит, что у меня мания преследования. Кому в здравом уме придёт в голову следить за приезжей девчонкой, снимающей облупленную квартирку на окраине Москвы? Но с недавнего времени у меня вошло в привычку оглядываться по сторонам.

Не смотря на летний сезон, ночью на улице довольно прохладно, и я крепче обхватываю себя руками. Тру ладонями голые плечи, ёжась от зябкого ветра.

Всё же нужно было взять с собой джинсовую куртку...

Мне осталось пройти всего метров триста, и я буду дома.

Я думаю об этом, когда сворачиваю во двор.

Сердце начинает ускоряться, трепыхаясь от необъяснимого волнения. Дурацкая паническая атака. Одолевает меня каждый раз, когда я оказываюсь в безлюдном месте.

Надо просто выдохнуть, успокоиться и это пройдёт. Цепляю взглядом дверь подъезда, используя её как маятник и решительно шагаю вперёд.

Но успеваю пройти всего несколько шагов, когда меня оглушает визг тормозов за спиной.

Глава 2

Резко разворачиваюсь и спотыкаюсь взглядом об мини фургон, затормозивший прямо у меня перед носом.

Я даже не успеваю опомниться, как дверь машины отъезжает в сторону и из неё вылетает двое мужчин в масках.

Один из них подходит ко мне, хватает за локоть и дёргает на себя.

— Что вы... — хочу отшатнуться, но не успеваю.

Грубая ладонь тут же сжимает мой рот, и я впечатываюсь спиной в тело мужчины.

Второй делает шаг вперёд. Сгребает пятернёй мои волосы и резко дёргает вниз.

Голову обжигает острая боль. Из глаз непроизвольно катятся слёзы, и я начинаю дышать чаще, но это трудно из-за ладони, давящей на губы.

В панике шарю глазами по маске стоящего напротив мужчины. Того, кто сейчас держит меня за волосы. Пытаюсь разглядеть хоть что-то, но не получается. Его лицо полностью скрыто под плотной чёрной материей. К тому же во дворе настолько темно, что я даже цвета глаз похитителя не вижу.

В его правой руке зажат пистолет. Он поднимает его и медленно ведёт вверх по моему горлу. Останавливается под челюстью и давит дулом в то место, где прощупывается пульс.

Рефлекторно сглатываю, переставая дышать.

— Только дёрнись, и я тебе башку снесу. Поняла? — воздух вспарывает его грубый голос.

Судорожно киваю.

Голова пульсирует от притока крови.

Натянутая кожа горит.

От страха и паники всё перед глазами плывёт. Хочется протянуть руку и найти опору, потому что кажется, я вот-вот упаду.

— Сейчас молча, без лишних трепыханий залезаешь в тачку, — второй мужчина убирает руку с моего рта и подталкивает вперёд, — Пошла.

Мне нужно закричать.

Мы ведь во дворе жилого дома. Навряд ли они действительно будут стрелять прямо у людей под окнами.

Нужно закричать “пожар” или что-то типо того, но от страха мне так сводит горло, что через него даже воздух не проталкивается.

В мозгу как назойливая муха гудит вопрос “а вдруг выстрелят?”.

Я недостаточно смелая, чтобы это проверить.

Похитители грубо заволакивают меня в машину. Залезают следом и захлопывают дверь.

— Села, — дёргает вниз на расстеленный на полу брезент.

Я падаю и больно ударяюсь копчиком обо что-то металлическое.

Из глаз сыпятся искры. В нос ударяет резкий запах солярки и тошнотворным комом застревает в горле.

— Послушайте... это... это всё какая-то ошибка, — давлю через болезненно сжатую гортань.

Сердце дёргается и больно бьёт по рёбрам. Я упираюсь спиной в холодную металлическую стену мини фургона и прижимаю руки к груди, шаря ошалелым взглядом по тёмным фигурам.

— Тебе было сказано заткнуться, — рявкает один из них. Тот, что выше. Это он угрожал мне пистолетом. — Или я сам тебе рот заткну.

От страха у меня кружится голова. Я не понимаю. Ничего не понимаю.

Что происходит? Кто эти люди, и что им нужно от меня?

Единственное, что мне удаётся сообразить — их трое. Потому что через секунду машина резко трогается с места. Выезжает из двора и вклинивается в поток машин на трассе.

Это какой-то бред... Так не бывает...

Я никому не делала ничего плохого. Я просто приезжая студентка, подрабатывающая официанткой, чтобы было что есть, и чем платить за жильё.

Кому и где я могла перейти дорогу?

Мужчина с оружием садится рядом со мной на корточки. Очень близко. Буквально в паре сантиметров.

Кладёт локоть на своё колено и ладонь с пистолетом свободно повисает у него между ног.

Его глаза хищно меня изучают. Шарят по лицу и спускаются вниз.

Тут же вспоминаю, что я в платье, и опускаю взгляд. Сердце делает болезненный рывок, когда понимаю, что подол задрался, оголяя ноги и демонстрируя кусок нижнего белья.

Хочу поправить, но жёсткая хватка сдавливает моё запястье.

— Я. Сказал. Не двигаться. — цедит по слогам.

Ныряет рукой в карман штанов и достаёт оттуда кусок чёрной ткани.

— Что... что вы собираетесь делать? — шепчу, смотря на ткань.

— Рот захлопни!

Хватает меня за локоть и тянет на себя, от чего я проезжаюсь ушибленным копчиком по полу фургона.

— Не надо! Ну пожалуйста!

Пытаюсь вырваться, но это бесполезно. Я слишком мелкая и слабая, тем более по сравнению с взрослым мужчиной.

— Угомонись я сказал. Или пулю в лоб схлопочешь раньше, чем доберёмся до места.

После этой фразы моментально замираю, переставая сопротивляться. В ту же секунду глаза мне накрывает та самая чёрная ткань.

Мужчина заводит концы за мою голову и грубо стягивает их на затылке, завязывая в тугой узел. Хватает меня за запястья и, соединив их вместе, жёстко обматывает какой-то верёвкой, которая больно врезается в кожу.

— Если издашь хоть звук, то я тебе ещё и рот заткну. Веди себя тихо, если хочешь доехать до места целой, — давлю в себе отвращение, почувствовав, как на ногу ложится мужская ладонь. — И невредимой.

Глава 3

Шумно сглатываю и суматошно киваю, удерживая сознание на грани нервного срыва.

Оставшись без зрения, тут же обостряется слух и другие органы чувств. Я слышу гул машин, движущихся с нами по одной трассе. Чувствую, как мини фургон сворачивает на поворотах, но определить куда именно меня везут не могу.

И самое главное, я всё ещё чувствую дыхание похитителя рядом с моим лицом. И его руку, которая до сих пор лежит у меня на

Дёргаюсь, когда грубая ладонь скользит выше и пальцы проскальзывают под подол платья.

— Слушай, а тебе точно восемнадцать? Слишком щуплая... — медленно тянет, наклонившись к уху.

Сжимаю челюсть и перестаю дышать. Страх и отвращение парализуют.

— Пож-жалуйст-та, — выдавливаю, когда пальцы похитителя касаются белья и медленно ведут по кромке.

Сердце барабанит как сумасшедшее. Я просто не могу поверить в происходящее.

— Не понял, ты меня сейчас остановиться просишь или продолжить? — усмехается.

Из глаз непроизвольно катятся слёзы и пропитывают ткань повязки. Дыхание учащается и разрывает лёгкие. От паники меня тошнит и кружится голова.

— Да успокойся ты, — вздрагиваю, когда мужская ладонь сильнее сжимает бедро. — Приказано тебя не трогать. Но расслабляться всё же не советую. Будешь плохо себя вести, я найду другой “подход”, чтобы с тобой развлечься.

Рука с моего тела тут же испаряется, и я слышу, как мужчина встаёт и отходит от меня на несколько шагов.

Больше я не шевелюсь и даже дышать стараюсь через раз. Только прислушиваюсь к звукам, доносящимся с улицы.

Не могу поверить, что такое возможно в Москве. Не могу поверить, что вот так спокойно по трассе может ехать машина, внутри которой держат похищенного человека.

И тем более я не могу поверить, что подобное произошло со мной.

Постепенно шум городского шоссе стихает и остаётся только звук работающего мотора и тихое стрекотание кузнечиков.

От этого становится ещё страшнее. Значит, мы уже выехали за территорию города. И если раньше был хоть какой-то шанс на спасение, то сейчас он улетучивается с такой же скоростью, с какой мини фургон отдаляется от столицы.

Отсутствие зрения выбивает почву из под ног, и заставляет чувствовать себя ещё более беззащитной.

В какой-то момент я дохожу до такого состояния, что кажется ещё немного и в обморок упаду от страха, когда вдруг неожиданно в уши ударяет громкий скрип колёс, и фургон резко тормозит. Я с грохотом заваливаюсь вперёд и больно ударяюсь локтями.

— Какого чёрта ты делаешь? — слышу, как рявкает один из похитителей, очевидно обращаясь к водителю.

Раздаётся какой-то шум. Из-за того, что руки связаны, я не могу подняться с пола и сесть. Так и остаюсь лежать на полу и прислушиваться к звукам.

Улавливаю, как отодвигается дверца фургона. Тело покрывается мурашками от потока свежего ночного воздуха.

Голоса моих похитителей.

Крик.

Ругань.

Взвизгиваю, когда раздаются удары и выстрелы.

А потом громкий топот мужских ботинок, кто-то хватает меня за плечи и рывком ставит на ноги.

— За мной иди. Быстрее.

Мужчина дёргает меня вперёд и как слепого котёнка тащит за собой.

Этот голос мне не знаком. Он не принадлежит ни одному из двух похитителей. Я вообще не могу понять, что происходит. Почему машина вдруг затормозила? Откуда звучали выстрелы, и кто сейчас держит меня за плечо.

Возможно, это водитель. Его голоса я не слышала, но я всё равно ничего не понимаю...

— Осторожно, — очередной шаг мне сделать не дают. — На месте стой.

На какое-то мгновение хватка на плече исчезает, а потом вдруг неожиданно появляется на талии. Меня подхватывают и одним быстрым движением стаскивают вниз.

Понимаю, что мы на улице, когда ноги касаются травы.

— Что происх-ходит? Куда... куда вы меня ведёте? — выдавливаю, но ответа на мой вопрос не следует.

Вместо этого мужчина дёргает меня за узел на запястьях и снова куда-то утягивает.

Через несколько шагов я слышу, как открывается дверца машины.

Давление на спине, и меня усаживают в салон... явно не того же самого мини-фургона, а легковой машины.

Оголённые участки тела тут же чувствуют прохладу кожаной обивки, а в лёгкие проникает запах автомобильного ароматизатора.

Щелчок блокируемых дверей. Незнакомец садится на место водителя, и машина дёргается с места.

От истерики я задыхаюсь и не могу выдавить из себя ни единого слова. В голове полный раздрай.

Я просто не понимаю, как обычный будничный день официантки мог закончиться подобным образом.

— Куда мы едем? — оглядываюсь по сторонам, пытаясь разглядеть хоть что-то, но повязка на моих глазах такая плотная, что через неё вообще ничего не просвечивает.

Мужчина, вытащивший меня из фургона, молчит.

Я чувствую, как машина набирает скорость с каждым метром, так будто мы от кого-то сбегаем, и буквально захлёбываюсь в своём отчаянии.

Не знаю сколько мы так едем. По ощущениям целую вечность. Но в конце концов машина тормозит.

Незнакомец выходит из салона и через несколько секунд дверь рядом со мной распахивается.

— Вылезай, — командует.

— Н-нет, — мотаю головой, и отползаю вглубь салона. — Куда вы меня привезли?

Вместо ответа мужчина снова сжимает руки на моей талии и, подтянув на себя, вытаскивает из машины.

Обхватывает перевязанные запястья, а потом резко дёргает верёвку и освобождает мне руки.

— Отпустите меня, — нервно сглатываю, — Вы, наверно меня просто с кем-то спутали... Я ничего не знаю, клянусь... Обещаю, что ничего никому не скажу. Только отпустите...

Мужчина так близко, что я чувствую его дыхание на своих губах. И от паники начинаю тараторить как заведённая.

Это ведь какая-то ошибка. Он должен понять. Наверняка охота шла за какой-то другой девушкой. Возможно, чьей-то женой или дочерью, но им определённо нужна не я.

Я явно не отношусь к тем людям, которых будут воровать в ночи одни преступники, а потом посреди дороги отбивать другие.

У меня серая ничем не примечательная жизнь. До меня никому нет дела...

— Ошибаешься, Алёна, — проводит кончиками пальцев вверх по моим скулам, задевая повязку на глазах. — Мне нужна именно ты.

Глава 4

Чувствую, как руки мужчины сжимают мои предплечьям. И кожа под его ладонями тут же становится гусиной, разнося табун мурашек по всему телу.

Вскрикиваю, когда меня вдруг резко разворачивают спиной и автоматически выставляю руки вперёд, ощущая под своими пальцами холодный металл автомобиля.

—Кто вы, — шепчу в пустоту. — Зачем я вам нужна? Если... если это всё ради выкупа, то вы ошиблись. У меня нет родственников. За меня некому заплатить...

—Мне не нужен выкуп.

—Тогда что?

Горячее дыхание обжигает кожу на затылке. И я ёжусь, почувствовав, как шеи касаются пальцы незнакомца.

Медленно он ведёт ими вверх, а потом неожиданно быстро поддевает узелок повязки, и в ту же секунду плотная ткань падает к моим ногам.

Перед глазами всё расплывается, и мне приходится проморгаться, чтобы зрение вернулось

Но как только удаётся сфокусироваться, сердце тут же подскакивает к горлу и сжимается там в бешено пульсирующий ком.

Сглотнув вязкую слюну, я смотрю на свои руки. Они упираются в дверцу машины.

Чёрный тонированный джип. Тот самый, который преследовал меня на протяжении нескольких недель.

Значит, Настя была не права. Мне не мерещилось. Меня действительно преследовали. Мужчина на чёрном внедорожнике. И прямо сейчас он стоит у меня за спиной...

Я чувствую его ровное дыхание и, кажется, даже размеренный ритм сердца. Вздрагиваю, когда он опускает вниз руки, и они свободно повисают рядом с моими бёдрами.

— Обернись,— низкий тембр вибрацией проходит сквозь мою спину и гудит где-то в груди.

Очень медленно, на ватных ногах оборачиваюсь лицом к незнакомцу и воздух с хриплым шумом выходит из лёгких, когда я вижу перед собой мужчину в тёмно-синей, со светоотражающими нашивками толстовке, и натянутым на голову капюшоном.

Я знаю его...

Мозг в ту же секунду выхватывает из памяти момент, когда я врезалась в прохожего неподалёку от автобусной остановки.

Это был он. Он — водитель чёрного джипа, который меня преследовал. Он — тот, кто вытащил меня из фургона.

— Что вам нужно от меня? — воздух паром выходит у меня изо рта и растворяется в прохладе ночного воздуха.

Чтобы посмотреть на мужчину, мне приходится задрать голову. Он очень высокий. Я это ещё на остановке заметила. Наверно, под два метра. И крепкий. Моя макушка еле достаёт до его ключиц.

Вместо ответа мужчина стягивает с себя капюшон, и я, наконец, могу разглядеть его лицо.

Бритый ёжик светло-русых волос. Тёмно-серые глаза. Лёгкая щетина, за которой виднеется небольшой шрам на подбородке.

Под напряжённо сжатыми скулами гуляют желваки и взгляд незнакомца прикован к моему лицу.

Голова от волнения начинает резко кружиться. Я перестаю чувствовать землю под ногами. Мышцы в одно мгновение словно превращаются в желе, и я медленно оседаю, сползая спиной по дверце внедорожника.

Ещё секунда, и я бы рухнула, но руки незнакомца в последний момент сжимаются у меня на плечах и подтягивают моё обмякшее тело вверх.

Затуманенный взгляд падает на его ладонь и прилипает к большом пальцу. На нём серебряный перстень с выгравированным львом посередине.

Кровь приливает к голове и сердце влетает в рёбра, как теннисный мячик в сетку.

Я знаю этот перстень. Одна из немногих памятный вещей, уцелевших после пожара.

Он моему отцу принадлежал. А после его смерти, кольцо носил... мой брат.

Поднимаю безумный взгляд на мужчину и снова ошарашено всматриваюсь в его лицо.

Этого не может быть... Миша умер десять лет назад...

Или нет?

Ведь тело так и не нашли тогда...

Тёмно-серые глаза... русые волосы...

— Миша... — выдавливаю, не веря своим собственным глазам. — Это... ты?

Глава 5

Во рту пересыхает от волнения. И мысли мечутся в голове как рой пчёл в растормошённом улье.

Последний раз я видела Мишу, когда мне было восемь, а ему семнадцать. Прошло так много лет. Почти целая жизнь. Для меня даже больше.

После его ухода не осталось ни одной фотографии. Те, что были, старые, сгорели в пожаре. А новые мы не делали. После смерти родителей желания фотографироваться больше не возникало...

Всё, что у меня осталось от брата — это мои воспоминания, которые с годами становились всё более расплывчатыми. Ускользали как песок через сито.

— Не молчи, — выпаливаю, не в силах больше терпеть его молчание.

Стискиваю между пальцев его толстовку и встряхиваю.

Суживает глаза.

Сжимает скулы.

Задумчивый взгляд шарит по моему лицу.

— Это я, Алёна...

Крепкие ладони сильнее впиваются в мои плечи.

Очень вовремя, потому что от ударившей в голову крови перед глазами у меня начинает темнеть. И я просто падаю на брата.

Утыкаюсь лицом в его тёмно-синюю толстовку, которая тут же намокает от моих слёз.

Бью кулаком в его грудь.

Ещё раз.

И снова.

— Где ты был? — выдавливаю из себя на очередном ударе. — Где ты был всё это время, Миша? Почему ты оставил меня одну?! Я...

От разрывающих эмоций мне не хватает воздуха. Усталость от перенесённого за последние несколько часов стресса резко наваливается и накрывает тело, как тяжёлое одеяло.

Рука, занесённая для очередного удара, безвольно падает вниз, и я просто утыкаюсь лбом в грудь своего старшего брата.

Вдыхаю в себя его запах.

Его толстовка пахнет стиральным порошком с каким-то тонким морским запахом.

Никакого парфюма или мужского дезодоранта. Только запах чистоты.

Мне нравится.

Миша молчит. Я чувствую, как его мышцы напрягаются, а руки, лежащие по швам, в нерешительности сжимаются в кулаки.

В какой-то момент он всё же кладёт их мне на спину и неуверенно прижимает к себе.

Большие горячие ладони обжигают голые лопатки, и я неосознанно жмусь ближе. Трусь лицом об его толстовку. Вдыхаю. Пытаюсь вспомнить его запах. Почувствовать. Но у меня не получается. Наверно, прошло слишком много времени. Целая вечность с тех пор, как он пропал. Я просто забыла...

— Ты замёрзла.

— Чт...то? — низкий голос звучит у меня над макушкой и по телу стелятся мурашки от его горячего дыхания.

Рассеянно поднимаю голову и смотрю на Мишу.

— Ледяная вся, — повторяет, впечатывая взгляд в моё лицо. — Замёрзла.

— Да, я... наверно...

Только сейчас, приходя в себя, я чувствую, насколько мне в действительности холодно. Кожа на спине и руках гусиная и покалывает.

Миша убирает руки с моей спины и отходит на шаг, оставляя после себя ледяную пустоту.

Хочется тут же дёрнуться за ним следом и вернуть себе ощущение его ладоней на своём теле. Я с трудом заставляю себя остаться на месте.

Схватившись за края толстовки, он быстрым движением стаскивает её через голову, оставаясь в одной футболке.

Мой взгляд тут же падает на пояс его армейских штанов к которому пристёгнута кобура, и пульс автоматически ускоряется, разнося по венам панику.

— Так лучше? — снова подходит и натягивает мне на голову свою одежду.

— Да... — бормочу, разглядывая отстранённое лицо брата.

Весь этот разговор кажется странным. Мы не виделись десять лет! А он ведёт себя так, будто мы чужие...

— Миш, объясни мне, что происходит? — выдавливаю в отчаянии. — Где ты был всё это время? Почему пропал так надолго? Я... я ведь думала, что ты умер!

— Я объясню... позже. Давай пока в дом зайдём.

Кивком

— Где мы находимся? — обхватываю себя за плечи, чтобы унять дрожь. Я только сейчас понимаю, что мы заехали на какой-то загородный участок, ограждённый высоким забором. — Кому принадлежит этот дом?

— Мне. Пойдём, Алёна. Хватит тут стоять.

Миша берёт меня за локоть и ведёт в сторону дома. Так быстро, что я даже по сторонам оглядываться не успеваю.

Хотя, мне бы это не помогло. Слишком темно. На участке вдоль подъездной дорожки стоит несколько фонарей, но они почему-то не горят. Как и фонарь на крыльце.

Мы поднимаемся по ступенькам практически на ощупь. На последней я спотыкаюсь и впечатываюсь в Мишину спину.

— Осторожно, — говорит не оборачиваясь. — Под ноги смотри.

Достаёт из кармана армейских штанов ключи, отпирает замок и, распахнув тяжёлую деревянную дверь, щёлкает выключателем.

— Проходи, — оборачивается и подталкивает меня вперёд.

Как только я оказываюсь в прихожей, дверь за моей спиной закрывается, и я слышу щелчок запирающегося замка.

Неуверенно оглядываюсь по сторонам, рассматривая помещение изнутри.

Снаружи я не успела оценить масштабы дома, но сейчас вижу, что он очень большой. Похож на те, что я обслуживаю на выездных банкетах в ресторане.

Подойдя к окну, брат прячет ключи обратно в карман.

На меня Миша почти не смотрит. Это обидно. Настолько, что я закусываю губу, чтобы не расплакаться.

Быстрым движением он вытаскивает из кабуры пистолет и кладёт его на стол. Выглядывает на улицу, осматривая территорию, и задёргивает шторы.

— Миша! — не выдержав, подхожу к нему и дёргаю за край футболки. — Да посмотри ты на меня в конце концов! Посмотри на меня!! Что происходит? Я десять лет считала тебя мёртвым, а сейчас ты ведёшь себя так, словно я для тебя чужая! Почему ты тогда пропал?! Почему бросил меня одну? Кто эти люди, которые схватили меня? Что им нужно? Я...

Договорить не получается, потому что из глаз начинают хлестать слёзы. Горло сжимается в спазме, и я больше не могу выдавить из него ни единого слова.

Просто стою молча, обняв себя руками за плечи, чтобы они не тряслись.

Брат почему-то не торопится меня утешать. Но я чувствую его тяжелый взгляд на своём теле. Меня от этого взгляда обдаёт жаром даже через слой толстовки.

— Я пока всего не могу тебе рассказать, — слышу его низкий голос спустя несколько минут напряжённого молчания. — Мне... жаль, что так получилось в прошлом. Так было нужно. Позже, я тебе всё объясню.

Миша делает шаг в мою сторону, подходя практически вплотную. Поддевает костяшкой указательного пальца мой подбородок и заставляет задрать голову вверх.

Внимательно разглядывает моё лицо. Выдыхаю, когда он проводит большим пальцем по подбородку вверх, задевая нижнюю губу.

— А кто эти люди? — спрашиваю, всматриваясь в его глаза. — Те, что схватили меня возле дома? Что им нужно? Это как-то с тобой связано? Хотя бы что происходит сейчас ты можешь мне сказать? Это из-за тебя, да? Я видела твою машину неоднократно возле своего дома и работы. И сегодня возле остановки, это же я с тобой столкнулась, да? Ты следил за мной?

— Следил, — кивает. — Предполагал, что что-то подобное может произойти. Ты права, тебя схватили из-за меня. Мне жаль, что так вышло. Обещаю, что я решу эту проблему. Но пока тебе придётся побыть здесь, со мной, в этом доме. Все детали давай оставим на завтра.

* * *

Придётся... Мне неприятно, что он так говорит. Также как и его отстранённость.

Я столько раз видела сны, в которых оказывалось, что Миша жив и вернулся ко мне. Но ни в одном из них он не вёл себя как чужой человек.

В моих фантазиях брат стискивал меня в своих объятиях. Прижимал так крепко, что болели рёбра.

— Обними меня, — подхожу ближе, и сама утыкаюсь лицом в его грудь. — Пожалуйста, Миша. Мне это так нужно. Я десять лет этого ждала.

Чувствую, как его руки медленно сжимаются на моих плечах и облегчённо выдыхаю.

Сама обхватываю его ладонями и жмусь всем телом.

Его ровное сердцебиение успокаивает. Я закрываю глаза и втягиваю в себя Мишин запах. Такой мужской. Мускусный. У меня от этого запаха что-то горячее внутри разливается. Становится так тепло, почти жарко. И почему-то сердце бьётся быстрее.

— Ты наверно душ принять хочешь?

— Что? — поднимаю голову и смотрю на брата, словно выплывая из дурмана.

— Душ. У тебя колени грязные и согреться не мешало бы. Пойдём я тебя отведу.

Опускаю голову и смотрю на свои ноги. Они действительно перепачканы в машинном масле, и кожа на колене слегка содрана. Видимо, это произошло, когда я упала в том мини-фургоне.

От воспоминаний об этом страшном похищении по телу снова пробегают мурашками и за рёбрами леденеет.

— Миш, а... те мужчины... — выдавливаю, нервно сглатывая. — Они ведь не вернутся больше?

— Те не вернутся. Но могут быть другие. Поэтому какое-то время тебе нужно будет здесь отсидеться. Пока я не решу проблему.

— Да, я... я поняла... — опускаю голову и киваю.

Хочется спросить, что будет дальше, но я не решаюсь. Не хочу, чтобы он снова исчез из моей жизни. Второй раз я этого не переживу.

И, наверно, брат прав. Сейчас действительно не подходящее время для подобных разговоров. Меня до сих пор трясёт от произошедшего. Кажется, что на горле всё ещё осталось ощущение прижатого к нему пистолета.

— Пойдём за мной.

Миша берёт меня за локоть и ведёт к лестнице на второй этаж. Толкает одну из дверей и заводит в комнату.

Подходит к тумбочке и включает ночник.

— Большой свет пока лучше не включать. Нужно убедиться, что за нами не было слежки, — Подходит к тумбочке и включает ночник. — Здесь будет твоя комната. Моя — напротив. Ванная у тебя своя. Полотенце, шампунь там тоже есть. Одежду я тебе принесу сейчас. Походишь пока в моей. Потом что-нибудь придумаем.

— Хорошо, — киваю.

Это всё, что я успеваю сказать, потому что Миша тут же выходит из комнаты, оставляя меня одну. И мне ничего не остаётся, кроме как в ступоре смотреть на закрывшуюся за ним дверь.

Снова обхватываю себя руками за плечи, пытаясь выдавить из груди чувство пустоты, но не выходит.

Разворачиваюсь и захожу в небольшое помещение ванной комнаты. Здесь

Настраиваю воду и, встав в душевую кабину, подставляю лицо под тёплые струи. Беру с полки мужской шампунь и, выдавив себе на ладонь намыливаю голову и тело.

Тяжёлый мускусный запах тут же заполняет всё небольшое пространство кабинки.

Пахнет Мишей. И мне нравится, что я тоже теперь буду им пахнуть. Я так сильно соскучилась. Невыносимо. Хотя бы таким образом быть к нему ближе, если по-другому пока не получается...

Приняв душ, быстро вытираюсь лежащим на полке полотенцем. Натягиваю на себя бельё и Мишину толстовку и выхожу обратно в комнату, тут же напарываясь взглядом на сидящего на кровати брата.

— Иди сюда, — вздрагиваю, когда он слишком резко хватает меня за руку и, подтянув к себе, усаживает рядом с собой. — Ногу дай.

Я даже не успеваю отреагировать, когда жёсткая хватка сжимается на моей икре и одним быстрым движение Миша перекладывает мою ногу к себе на колени.

Тянется к тумбочке. Берёт с неё перекись и вату и, пропитав, прижимает к повреждённому колену.

— Ай, — дёргаюсь, от неожиданной боли, но Миша только крепче впивается пальцами в икру, не давая выдернуть ногу.

— Терпи. Нужно обработать.

Прилипаю взглядом к его лицу, пока он обрабатывает моё колено. Черты стали гораздо жёстче. Короткий ёжик русых волос. Раньше он носил длиннее. Вообще он очень сильно изменился. Пожалуй, если бы не перстень, я бы никогда его не узнала. Прошла бы по улице мимо и даже не обернулась.

А ведь, по сути, так и было. Я не узнала его сегодня на остановке, когда мы столкнулись...

Спускаюсь взглядом вниз по его шее. Жилы почему-то напряжены. Дёргаются, когда он сглатывает. Из под ворота блестит серебряная цепочка. Тянусь к ней рукой и вытаскиваю, спрятанный под футболкой армейский жетон.

— Что это такое? — спрашиваю, разглядывая выбитые цифры. — Ты что, служил в армии?

— Было дело, — сжимает руку на моём запястье и, вытащив из моих пальцев жетон, убирает его обратно.

— Я тебе футболку чистую принёс. В ней пока спи, — кивает головой на лежащую на подушке сложенную чёрную футболку.

Откидывает вату в стоящую в углу урну и, сняв с коленей мою ногу встаёт.

— Погоди, — тут же хватаю его за запястье. — Ты куда?

— Тебе надо поспать. Поздно уже. И день был сложный.

Почему-то от одной мысли, что Миша сейчас уйдёт, и я останусь тут одна, на меня накатывает паника. Кажется, что если он переступит порог этой комнаты, то больше не вернётся никогда. Снова бросит меня, как это было десять лет назад.

— Миша, не уходи пожалуйста, — крепче стискиваю ледяными пальцами его запястье и приподнимаюсь на кровати, вставая на колени.

Морщусь, когда повреждённая кожа трётся об простынь. Вижу, что взгляд брата тоже опускается к моей ноге. И без того жёсткие черты лица в этот момент ещё сильнее заостряются.

— Я буду за стеной. Тебе нечего бояться.

— Миш, пожалуйста, — перебиваю. — Останься со мной. Только сегодня. Прошу тебя. Я... я не смогу заснуть здесь одна. Я и так от каждого скрипа вздрагиваю. Кажется, что те мужчины, которые меня сегодня схватили, вот-вот ворвутся в дверь или залезут в окно.

В панике шарю по его лицу, крепче сжимая пальцами ладонь брата. От волнения начинаю дышать чаще. Руки потеют и по телу прокатывает нервная дрожь.

— Мне нужно проверить территорию, — Миша выдёргивает ладонь из моих влажных пальцев и идёт к выходу.

— Ты вернёшься? — выпаливаю, когда он касается ручки двери.

Брат замирает на пороге на какое-то время. Словно что-то обдумывая. А потом поворачивается в мою сторону.

— Вернусь. Переоденься пока и ложись.

Облегчённо выдыхаю, когда за ним закрывается дверь. Хотя волнение до конца не покидает. Всё равно червячок сомнения грызёт мои рёбра. Задевает нервные окончания, заставляя дёргаться и кидать взгляды в окно.

Шторы я открывать не решаюсь. Хотя очень хочется выглянуть и убедиться, что джип Миши всё ещё стоит на участке, и он никуда не уехал.

Я титаническими усилиями заставляю себя этого не делать.

Вместо этого, снимаю с себя толстовку и закидываю в стиральную машину вместе со своим сарафаном. Переодеваюсь в принесённую Мишей футболку и ложусь в кровать.

Закрываю глаза и нервно выдыхаю. О том, чтобы уснуть речи даже не идёт. Я не смогу, пока брат не вернётся.

Каждая проходящая секунда — как удар кувалдой по моим нервам.

В комнате темно, также как и на участке. Всё что я вижу — это смутные очертания мебели.

В ночной тишине слышно только стрекотание кузнечиков за окном и звук моего собственного сердца, который кажется мне самым громким из всех.

До тех пор, пока из коридора не доносятся шаги. Шумно сглатываю и облегчённо выдыхаю, когда открывается дверь и на пороге спальни я вижу Мишу.

Точнее только его силуэт. Но я точно знаю, что это он, а не кто-то другой. Просто чувствую его.

Он какое-то время просто молча стоит на пороге и смотрит на меня. И только спустя минуту заходит в комнату. Стаскивает с себя футболку, и я чувствую, как матрас рядом со мной прогибается под тяжестью его веса.

Он ложится на спину и закидывает руку себе под голову. Лежит и смотрит в потолок. Такой родной и абсолютно чужой одновременно.

Я переворачиваюсь на бок и кладу голову на его грудь. Вдыхаю мускусный запах его тела и только тогда успокаиваюсь.

Слушаю ровный ритм его сердца и засыпаю под него, как под колыбельную.

Глава 6

Я просыпаюсь резко. Просто в какой-то момент сознание выплывает из анабиоза. Все события предыдущей ночи разом ударяют в голову, и я тут же вспоминаю, где я и кто лежит рядом со мной в одной кровати.

Порывисто поднимаюсь и поворачиваюсь в ту сторону постели, которую занимал Миша, но его рядом нет.

Зачем-то провожу ладонью по смятой его телом простыни. Она тёплая. Значит, встал брат недавно.

Почему-то эта мысль меня успокаивает.

Ложусь на его половину и утыкаюсь лицом в подушку. Она пахнет Мишей.

Тяжёлый мускусный запах обволакивает лёгкие и приятным жаром скапливается в центре грудной клетки.

Резко задираю голову, когда слышу звук открывающейся рядом с кроватью двери и спотыкаюсь взглядом об

— Твоим душем воспользовался. Ты не против?

Выгибает бровь. Видимо, потому что я смотрю на него слишком испуганно.

— Я... да. Конечно. Просто не ожидала, что ты здесь. Думала, ушёл. Не слышала звука воды.

Рассеянный взгляд стекает по его телу.

Он стоит, прислонившись к дверному косяку. Его тело влажное. Покрыто каплями воды, которые скатываются вниз по раскачанной грудной клетке и впитываются в обмотанное вокруг бёдер белое полотенце.

То самое, которым вытиралась вчера я.

Почему-то вдруг резко бросает в жар, и я прижимаю руки к щекам, чувствуя, как они горят.

Подтягиваю колени к груди и обхватываю их ладонями, отводя взгляд.

Я до сих пор не могу привыкнуть, что Миша уже взрослый мужчина. В моей памяти он остался семнадцатилетним подростком.

— Голодная?

— Да, — киваю.

О том, как сильно хочу есть понимаю только сейчас, когда брат меня об этом спрашивает. И желудок тут же предательски сжимается.

Задумываюсь на секунду, пытаясь вспомнить, когда ела в последний раз. Кажется, это было прошлым утром. На съёмной квартире перед отъездом на работу. Прошли уже сутки.

— Холодильник пустой. Я в этом доме редко бываю. Посмотрю, что в погребе есть. Думаю, на завтрак что-нибудь наскребу. Потом мне нужно будет съездить в магазин. Здесь недалеко есть местный.

Боковым зрением улавливаю, как Миша проходит по комнате. Стаскивает со спинки стула военные штаны и садится рядом со мной на постель.

Матрас под ним прогибается, и я чуть скатываюсь в его сторону, прислоняясь плечом к влажному плечу брата.

— Почему ты такой холодный? — отодвигаюсь и прижимаю ладонь к своей коже в том месте, где соприкасалась с Мишей. — Ты что, под ледяной водой стоял?

Чтобы убедиться, что не ошиблась, ещё раз дотрагиваюсь до его плеча и провожу пальцами вдоль ключицы к груди, стирая с его тела влагу.

От исходящего от Миши холода, внутреннюю сторону ладони покалывает. Я чувствую, как его мышцы напрягаются одновременно с тем, как скользит по его коже моя рука.

— Замёрз, да? — поднимаю голову и заглядываю ему в глаза.

Странно... В моей памяти они были светлее. А сейчас серо-голубые. Хотя, я могла просто забыть.

— Нет, — хрипит, поворачиваясь в мою сторону.

Между нами повисает тишина. Такая плотная, что кажется её можно было бы разрезать ножом.

И кажется, что воздух пронизан статическим электричеством от этого молчания. Я даже чувствую, как маленькие микроразряды бродят по моему телу.

Прикусив губу, шарю взглядом по Мишиному лицу, пытаясь впитать в себя каждую забытую чёрточку.

И всё равно я до сих пор не осознала, что он уже мужчина.

У него на лбу между бровей образовалась небольшая морщинка, что говорит о том, что брат часто хмурится.

Не сдержавшись, поднимаю свободную руку и провожу кончиками пальцев по этой морщинке. Вторая всё ещё прижата к его груди.

Сердце в этот момент необъяснимо ускоряется, а по телу волной прокатывает волнение. Как будто я боюсь, что Миша не позволит мне его трогать, но этого не происходит.

Он продолжает сидеть неподвижно и смотреть мне в глаза, позволяя беспрепятственно себя касаться.

Я провожу подушечками по бровям. Спускаюсь вниз по прямому носу. Начинаю дышать всё чаще по мере того, как мои пальцы скользят по его лицу.

Когда дохожу до губ, я уже практически задыхаюсь. А сердце барабанит так сильно, что хочется надавить себе на рёбра, чтобы его успокоить.

Я дёргаю руку, лежащую на Мишиной груди, но он вдруг резко перехватывает моё запястье. Кладёт свою ладонь поверх моей и крепко прижимает.

Его гулкое сердцебиение мощными толчками бьёт мне в ладонь. И я вдруг понимаю, что холода от его тела больше не ощущаю. Оно вдруг неожиданно начинает казаться мне горячим.

Таким горячим, что этот жар переходит и на меня. Просачивается через кончики пальцев и медленно расходится по всему телу. От груди стекает к низу живота, заставляя меня машинально сжимать ноги.

— Я... — нервно сглатываю. — У меня тут вещей никаких нет... А платье, наверно, не высохло за ночь.

Сжимаю прижатую к его груди ладонь в кулак, проходясь ногтями по голой коже. Взглядом застываю на белых полосах, которые после меня остаются.

Пальцы другой руки по-прежнему касаются Мишиных губ. Я этого даже не замечаю. До тех пор, пока он мне не отвечает.

— Придётся пока что в моём походить. Чуть позже я решу этот вопрос.

Его губы размыкаются и кончик языка слегка касается подушечек пальцев. И я тут же отдёргиваю ладонь. Вместе во второй рукой, лежащей на мужской груди.

Сейчас он меня не удерживает.

— Тебе одеться надо, — почему-то вдруг сильно начинаю нервничать. Подскакиваю с постели и пячусь спиной к двери ванной комнаты. До тех пор, пока поясницей не упираюсь в металлическую ручку. — Я тогда пока тоже в душ. Ты... ты одевайся.

Резко разворачиваюсь. Распахиваю дверь и застываю на пороге ванной.

— Полотенце, — говорю, кидая взгляд за своё плечо. — Оно на тебе осталось. Я...

— Иди мойся, — перебивает. — Я занесу тебе новое.

Молча киваю и захожу в ванную комнату. Быстро скидываю с себя Мишину футболку, встаю в душевую кабину и вопреки всякой логике почему-то тоже включаю холодную воду.

Закрываю глаза, когда плотные ледяные капли бьют по телу и медленно тушат огонь внутри меня.

Маленькое пространство кабины быстро заполняется мускусным ароматом Мишиного шампуня.

Никогда не думала, что от простого запах мужского шампуня мою грудь будет разрывать от переизбытка эмоций. Даже не представляла, что такое возможно.

Это происходит на каком-то рефлекторном уровне. Как у собак Павлова, которые хотели есть, стоило им услышать определённый звук.

Я тоже хочу. Только сама пока не знаю чего.

Слышу, как с тихим скрипом открывается дверь. А потом тяжёлые мужские шаги. Миша принёс полотенце.

И только сейчас до меня доходит, что я стою в душевой кабине с матовыми прозрачными дверями.

Резко распахиваю глаза и в панике смотрю на дверцы душевой. Сквозь запотевшие стёкла видно только очертания мужского силуэта.

Он стоит прямо напротив. Всего в нескольких шагах. Просто стоит и смотрит.

Я знаю, что ему не видно ничего лишнего, и всё равно по нервным окончаниям как будто бьют разряды тока.

Уже знакомый жар снова накатывает, вопреки холодным каплям, стекающим по телу.

Быстрое дыхание разрывает лёгкие.

Вижу, как Миша поворачивается и кладёт полотенце на край раковины. Разворачивается и выходит.

Глава 7

К тому моменту, когда я выхожу из ванны, мои губы уже становятся синими. Не нужно было так долго стоять под холодной водой.

Кажется, что я провела в душе не меньше получаса. Но сколько в действительности прошло времени я не знаю.

Я вообще не знаю который сейчас час. Мой телефон, равно как и сумка остались валяться во дворе дома, когда те двое мужчин схватили меня и затащили в фургон.

Стягиваю рукава Мишиной толстовки ниже и, обхватив себя руками за плечи, спускаюсь по лестнице вниз.

Зубы стучат от холода, а голые ноги покрываются мурашками. И на улице, как назло, тоже погода испортилась.

Ещё неделю назад было жарко, а сейчас воздух прохладный, как в начале осени и дожди идут практически не переставая. Поэтому шанса согреться, выйдя на крыльцо у меня нет. И я вообще сомневаюсь, что брат позволит мне выходить из дома в ближайшее время.

Спустившись на первый этаж, по памяти нахожу гостиную, в которой мы вчера были вместе с Мишей.

Судя по всему, он не слышит моего прихода, потому что продолжает стоять ко мне спиной и разговаривать с кем-то по телефону.

Говорит очень тихо. Я не могу разобрать ни слова.

Пистолет также как и вчера лежит рядом с ним на столе, а кобура висит на ремне его военных штанов.

Кроме них на нём ничего не надето. Удивительно, что он не мёрзнет. Его плечи расслаблены.

Почему-то мне не хочется сейчас обращать на себя внимания. Поэтому я просто медленно приближаюсь к нему со спины, имея возможность наконец-то беспрепятственно его рассмотреть.

Он очень сильно изменился. Высокий. Накачанный. Бритый ежик и крепкие мышцы спины.

Подходя ближе, обвожу взглядом его широкие плечи, снова начиная ощущать знакомый жар. Спускаюсь к лопаткам и застываю как вкопанная, вбивая ладонь в поверхность стола, чтобы не упасть.

Ледяная лавина удушающей паники стягивает мышцы в стальной жгут, а сердце резко обрывается и проваливается в живот.

Судорожно выдыхаю, когда, услышав шум, мужчина медленно поворачивается в мою сторону.

Проглатываю бешеный пульс, хватаю лежащий на столе пистолет и резко наставляю его на лицо стоящего передо мной человека.

Глава 8

— Ты рехнулась? — выгибает бровь, кидая вопросительный взгляд на ходящий ходуном пистолет в моих руках.

Делает шаг в мою сторону, но я тут же пячусь назад.

— Н-не подходи, — кричу, поднимая оружие выше.

— Опусти пистолет, Алёна...

— Кто ты такой? — перебиваю, крепче сжимая влажными пальцами металлическую рукоятку.

— Не понял?

— Кто. Ты. Такой? — чеканю по слогам. — Ты не мой брат!

Холодные капли воды с мокрых после душа волос стекают по лбу и меня передёргивает от холода.

Сейчас я уже не понимаю от чего мёрзну сильнее. От того, что мылась в ледяной воде или от страха перед неизвестным мне человеком, который зачем-то притворился моим братом и запер в этом доме.

А то, что это не Миша я уверена на сто процентов.

Когда случился тот пожар, унёсший жизни моих родителей, Миша спас мне жизнь. Вынес на руках из горящего дома.

На лестнице потолок начал обваливаться и на нас полетела горящая балка. Миша закрыл меня собой. У него на спине после этого остался большой шрам от ожога. Между лопаток.

У мужчины, стоящего напротив, шрама нет.

— Пистолет опусти, — делает ещё один шаг мне навстречу. — У тебя руки трясутся. Ногу ещё себе прострелишь.

— Не заговаривай мне зубы. Где мой брат? Что тебе от меня нужно?

Голова от волнения кружится. Меня трясёт от паники и холода. Руки, сжимающие оружие, напряжены настолько, что мышцы начинают болеть.

Я не понимаю, что происходит и что этот человек от меня хочет. А вдруг он один из тех, кто похитил меня прошлой ночью? Я ведь не видела водителя. Вдруг это он?

Может все эти манипуляции с остановкой фургона были просто хитро разыгранным специально для меня спектаклем.

Но зачем?

Я не понимаю кому это понадобилось. Как это связано с Мишей и что им нужно от меня.

Где-то за пределами дома раздаётся громкий лай дворовых собак. И отвлекшись, я машинально дёргаю головой в сторону окна.

— Если ты сделаешь ещё один шаг, я выстрелю! — кричу, когда боковым зрением вижу, как мужчина делает ещё несколько шагов ко мне.

— Да? Прям выстрелишь? — снова делает шаг, а потом ещё один, и так до тех пор, пока вплотную не упирается обнажённой грудью в дуло пистолета. — Ну стреляй тогда.

Рвано выдыхаю. В панике задираю голову и шокировано смотрю на незнакомца.

— Чего ждёшь? Стреляй, говорю. Не умеешь?

Вздрагиваю, когда он обхватывает мои ладони своими и переводит мой указательный палец на курок.

— Вот здесь нужно нажать, — легко проводит подушечкой пальца по моему, лежащему на курке. Так, словно он меня гладит.

— Ты... с ума с-сошёл..., — выдыхаю.

А потом снова заполняю лёгкие мускусным запахом, на который мой организм реагирует уже на рефлекторном уровне.

По телу прокатывает волна жара, скапливающаяся внизу живота и бьющая там по нервным окончаниям.

Я отвлекаюсь на эти ощущения, и в этот момент мужчина вдруг резко сжимает мои запястья, опускает руки вниз, а потом рывком разворачивает, впечатывая спиной в свою грудь.

— Ну будущее запомни правило, — наклонившись, шепчет мне на ухо, губами задевая мочку. — Если взяла пистолет, стреляй. Кстати, ты забыла его с предохранителя снять.

Вытаскивает из моих задеревеневших пальцев оружие и убирает его обратно в кобуру.

— Что тебе от меня нужно, — шепчу, смотря перед собой невидящим взглядом. — Зачем ты меня похитил?

— Я тебя не похитил, я тебя спас. Забыла?

— Ты... Ты даже сейчас продолжаешь держать меня... — опускаю глаза на руку мужчины, прижатую к моему животу.

— Разве? А может ты сама не хочешь уходить? Что-то я не заметил, чтоб ты сопротивлялась.

Резко отскакиваю от него и, развернувшись лицом, отхожу на два шага.

— Видишь. Никто тебя не держит.

— Значит я и из дома этого могу уйти? — бросаю взгляд в коридор.

— Нет. Из дома не можешь. Мы, кажется, вчера с тобой обсудили этот момент.

— Вчера я считала тебя своим братом! — выпаливаю, дёрганными

— Успокойся, — устало выдыхает. — Никакую игру я не веду. Я ничего плохого тебе делать не собираюсь. Я друг твоего брата...

— Так Миша жив?

Перебиваю. Сердце снова заходится в приступе тахикардии.

— Он... связался с влиятельными людьми. Задолжал им крупную сумму денег, которую не смог вернуть...

На ватных ногах подхожу к стулу и тяжело падаю на него, облокачиваясь на спинку.

Значит, всё это время мой брат был жив. Всё это время он был тут, в Москве. Со мной в одном городе...

Глава 9

Упираюсь локтями в лакированную поверхность и прячу лицо в ладонях, тяжело выдыхая.

— Из-за этого меня схватили? — спрашиваю, не поднимая головы. — И-за Мишиного долга?

Всё повторяется. Я как будто нахожусь в каком-то замкнутом круге, где все события закольцованы.

Десять лет назад ведь было тоже самое — Миша связался не с теми людьми. Задолжал денег. И в итоге всё кончилось так, как кончилось...

Неужели, сейчас происходит тоже самое?

Отравляющее чувство, как жидкий азот выжигает мне внутренности. Так больно, что приходится сжимать зубы, чтобы не завыть.

Десять лет прошло. И ничего не изменилось. Получается Миша так и продолжил заниматься незаконными вещами...

Слышу звук приближающихся шагов. Мужчина отодвигает стул и садится напротив меня.

— Я пока не понял, что им от тебя нужно. Но предполагал, что подобное может произойти. Поэтому наблюдал за тобой какое-то время.

— Что же тут непонятного, — горько ухмыляюсь. — Хотели, наверно, в заложники меня взять и потребовать у Миши денег в обмен на мою жизнь.

Видимо, поэтому он и не появлялся всё это время. Не хотел навлечь беду из-за того, чем занимается.

От этой мысли в груди поднимается обжигающее чувство злости. Кажется, как будто он меня предал. Променял на другую жизнь. На деньги, власть, чёрт ещё знает на что! Факт в том, что среди всего вышеперечисленного я оказалась для него менее значима.

Отрываю лицо от ладоней и смотрю на мужчину. Теперь мне кажется нелепым, что я спутала его с братом. Они совсем не похожи.

У этого волосы светлее, а цвет глаз более насыщенный. И у незнакомца ямочки на щеках. Это становится заметно, когда он сжимает скулы.

— Как тебя зовут? — почему-то сейчас мелькает мысль, что имя Миша ему вообще не подходит.

Вместо ответа он вытаскивает из кармана армейских штанов жетон, который я вчера видела на его шее, и прокатывает его по столу.

— Илья Романов, — пробегаюсь взглядом по выбитым строчкам, которые не успела прочесть в первый раз. — Вы с Мишей в армии познакомились? Вместе служили? Это он тебя попросил за мной следить? А сам он когда приедет?

Озираюсь по сторонам, словно ожидая, что брат может оказаться где-то поблизости, и возвращаю взгляд обратно на мужчину.

— Почему ты молчишь? Это с ним ты по телефону сейчас разговаривал? С Мишей? А я могу ему позвонить?

Снова вижу те самые ямочки на его щеках. Под острыми скулами гуляют желваки и серо-голубые глаза сосредоточенно изучают моё лицо.

— Твоего брата убили три недели назад.

Дыхание застревает между рёбер. Кровь мощным толчком ударяет в голову и распирает виски, пульсируя с бешеной скоростью.

— Чт-то... — выдавливаю, медленно вставая из-за стола. — Чт-то ты ск-казал...?

Прилипаю взглядом к хмурому мужскому лицу и пячусь назад. Как будто это как-то поможет. Как будто таким образом я пытаюсь отгородиться от услышанного.

Перед глазами мелькают чёрные точки. В начале маленькие, но их становится всё больше с каждой секундой.

Пространство вокруг меня сужается. Как будто стены дома неожиданно начали сжимать меня со всех сторон.

Лёгкие как в стальных тисках перестают сокращаться.

Внезапно становится очень жарко и душно. Я оттягиваю ворот толстовки и жадно глотаю крупицы воздуха, оставшиеся в лишённом кислорода помещении.

Упираюсь спиной в стену и медленно сползаю по ней вниз, когда тьма полностью меня поглощает.

— Блять! — грубый голос раздаётся где-то совсем близко.

Я чувствую прикосновение шершавой ладони к своей щеке и следующий за ним лёгкий хлопок, но не могу открыть глаза. На это просто не остаётся сил. Как будто из тела высосали всю жизненную силу.

Воздух проходит через горло с громким хрипом. Я не могу. Не могу дышать. Словно меня сверху придавило тяжёлой плитой.

Чувствую, как Илья стаскивает с меня толстовку и подкладывает под голову. Голое тело тут же покрывается мурашками.

Ослабевшие руки машинально тянутся прикрыться, но сил на то, чтобы это сделать у меня нет.

— Рот открой, — приказ раздаётся одновременно с тем, как пальцы мужчины жёстко сжимают мои щёки. — Шире.

Надавливает, сам размыкая мне рот. А потом я чувствую, как его губы касаются моих вместе с резким толчком воздуха, который в тот же момент вторгается в мои лёгкие.

Горячие ладони ложатся на грудь.

Ритмичные нажатия.

И снова его губы обрушиваются на мои, заставляя поглощать мужское дыхание.

Кислород пробивает грудную клетку вместе с терпким мускусным запахом его тела. Обрушивается на меня и обволакивает со всех сторон.

Чёрный морок постепенно рассеивается вместе с удушающим жаром.

Очень медленно открываю глаза. Шарю расфокусированным взглядом в пространстве, пока не сосредотачиваю его на лице Ильи.

Его ладони упираются в пол по обе стороны от моей головы, а сам он нависает сверху. Так близко, что я чувствую толчки воздуха на своих губах. Всё ещё влажных после него.

Глава 10

— Нормально? Полегчало? — серо-голубые глаза внимательно изучают моё лицо.

Сейчас его голос слышится чётче. Потому что кровь, ударившая в голову, начинает постепенно оттекать.

— Да... кажется...

Машинально облизываю губы и проглатываю привкус табака, который остался у меня во рту после мужчины.

Он оседает где-то на дне желудка, и впитывается в меня вместе с мускусным запахом.

Делаю глубокий медленный вдох, словно хочу убедиться, что я действительно в порядке. Грудная клетка вздымается и соски проезжаются по голой мужской груди.

Моментально чувствую, как вспыхивают мои щёки.

Я ведь раздета. Мне было так плохо, что эта мысль вылетела из головы. А сейчас я понимаю, что лежу на полу в одном нижнем белье, придавленная сверху незнакомым мне мужчиной. Мужчиной, чей вкус я до

Проталкиваю руки между нашими телами и прикрываюсь. Чувствую, как его ровное дыхание и сердцебиение бьют в тыльную сторону ладони. Параллельно с моим бешено скачущим сердцем, барабанящим во внутреннюю.

Холод, исходящий от пола, пробирается под рёбра и поселяется внутри меня, заставляя дрожать.

— Встать сможешь?

— Да... думаю, да, — киваю.

Мужчина поднимается и подаёт мне руку.

Мешкаю на мгновение. Чтобы принять его помощь, мне нужно снова оголиться. Но я не успеваю обдумать эту мысль, потому что он сам сжимает моё запястье, отрывает ладонь от груди и подтягивает меня вверх.

От резкой смены положения меня шатает. Но мужчина всё ещё продолжает держать меня за руку, помогая сохранить равновесие.

— Часто с тобой такое бывает?

Не выпуская моё запястье, поворачивается и берётся за спинку стула, подтаскивая его ближе.

Тяжелые руки ложатся на плечи и давят. Ослабшие мышцы моментально поддаются — ноги сгибаются в коленях, и я сажусь.

— Не часто, — опускаю голову, и обхватываю себя руками. Подтягиваю ноги вверх и сгибаю их в коленях прижимая к груди.

Вдруг резко становится очень холодно. Или нервно. Эти состояния чем-то похожи. Их легко можно спутать. Мышцы сжимаются в напряжении, кожа леденеет, меня трясёт так, что стучат зубы.

— Как... как умер мой брат? — вырываю вопрос из пересохшего горла.

Никогда не думала, что мне придётся пережить это вновь. Снова “похоронить” Мишу.

Столько лет ушло на то, чтобы смириться с тем, что его уже нет. И теперь, меня словно отбросило на десять лет назад. В то время, когда боль была ещё свежей и особенно остро ощущалась.

Это как расковырять тупым ножом только что затянувшуюся рану. И вот она уже снова кровоточит.

Вместо ответа, мужчина, которого я ещё недавно принимала за Мишу, подходит к тому месту, где мы с ним недавно вместе лежали на полу. Подхватывает скомканную толстовку и накидывает её на мои плечи.

— Думаю, ты сейчас не в том состоянии, чтобы разговаривать на эту тему.

Он стоит прямо за моей спиной. Я чувствую, как его взгляд проходится по моему телу даже не смотря на то, что не вижу этого.

— Со мной всё в порядке, — огрызаюсь, нервно передёргивая плечами. — Я, чёрт возьми, хочу знать правду! Как умер Миша!

Сейчас меня даже не так сильно волнует, что кроме нижнего белья на мне ничего нет, и я сижу практически голая перед абсолютно посторонним человеком.

Стеснение отходит на второй план, подавляемое болью и злостью.

Жесткая ткань армейский штанов задевает кожу на плече, когда мужчина обходит меня со спины. Пододвигает ближе свободный стул и сев, упирается локтями в колени, впечатывая в меня хмурый взгляд.

— Твой брат занимался нелегальным бизнесом. Каким, думаю, не столь важно, и тем более тебе об этом знать не обязательно. Для твоего же блага, — добавляет, видимо, заметив сопротивление на моём лице. — Он задолжал крупную сумму серьёзным людям, вернуть которую не смог. В начале его поставили на счётчик. Потом стали давить. Его машина взорвалась, когда он пытался выехать за пределы города.

— Значит... от тела ничего не осталось... — шепчу, опуская взгляд на свои руки, кольцом сжимающие голые колени. — Я даже похоронить его не смогу...

В том городке, где прошло моё детство осталась Мишина могила. Это просто мемориал. Мы с бабушкой установили памятник, когда полицейские сказали нам, что, скорее всего брата уже нет в живых и закрыли следствие по делу.

Мама Насти, моей подруги, помогла нам деньгами. Потому что у нас не было средств даже на крест, не то, что на место на кладбище.

И теперь я снова лишаюсь возможности хотя бы проститься с Мишей по-человечески...

— Одень толстовку, — слышу низкий голос мужчины. — Тебя трясёт. Замёрзла.

Молча стаскиваю с плеч его толстовку и через голову натягиваю на себя, прикрывая грудь и живот.

В ноздри снова ударяет мускусный запах. Я полюбила его. Этот запах. Потому что всё это время считала, что он принадлежит моему брату.

— Я всё равно не понимаю, что этим людям нужно от меня. Хотят, чтобы я вернула за него долг? Это глупо. У меня ничего нет.

— Скорее всего так и есть. Год назад Одинцов открыл счёт на твоё имя и ежемесячно перечислял туда средства. Хотел обеспечить тебе безбедную жизнь. Вероятно, за этими деньгами они и охотятся.

К горлу подкатывает приступ тошноты и приходится сжать губы, чтобы меня не вывернуло.

Мне не нужны эти деньги. Неужели Миша думал, что я их приму от него? Они грязные. Они отняли у меня брата. Я предпочла бы жить в бедности, но чтобы Миша был рядом со мной!

— Почему тогда Миша не вернул долг с тех средств на моём счёте? — спрашиваю, едва размыкая губы.

— Счёт был накопительный. На три года. Он мог его только пополнять. И, в любом случае, это были твои деньги.

— Мне они не нужны! — выкрикиваю, подскочив. — Мне нужен мой брат! Здесь! Сейчас! Живой!

Снова опускаюсь на стул и, схватившись руками за голову, начинаю медленно раскачиваться.

— Откуда ты его знал? — в который раз задаю вопрос, на который так и не получила ответа.

— Мы вместе работали, — отвечает коротко, после чего поднимается на ноги. — Думаю, на этом можно закрыть эту тему. Всё, что тебе нужно знать ты услышала.

Подходит к стоящему возле стены креслу, подбирает висящую на ручке футболку и натягивает на себя.

— Мне нужно съездить в магазин, — говорит, встав на пороге. — В доме еды нет. Нужно закупиться продуктами. Желательно, на несколько недель, чтобы лишний раз не высовываться. Сиди тихо. На улицу без меня не выходи.

— Ты серьёзно думаешь, что я останусь здесь с тобой? — разворачиваюсь в его сторону и бросаю на мужчину испепеляющий взгляд.

— Кажется, мы этот вопрос уже обсудили, — выгибает бровь.

Снимает с крючка кожаную куртку и накидывает на себя. Тянется к карману и, вытащив из него пачку парламента, вставляет сигарету в рот.

* * *

— Не с тобой, — выдавливаю, фокусируя взгляд на сигарете, которую мужчина медленно перекатывает из одного уголка губ в другой. Тут же привкус табака у меня во рту, оставшийся после искусственного дыхания, становится ещё ярче. — Я обсуждала это с Мишей. Я думала, что ты мой брат.

— Это, чёрт возьми, меняет всё! С ним я готова была остаться. С тобой — нет.

— Интересно, — хмыкнув, мужчина проталкивает руки в рукава кожаной куртки. — И чем тебя не устраивает моё общество?

— Тем, что я не могу тебе доверять. Я тебя не знаю. И не знаю, что тебе на самом деле от меня нужно. То, что ты друг моего брата ты мог и соврать. Зачем, кстати, ты им притворился?

— Чтобы ты не истерила. Вот прям как сейчас.

— Это не истерика, а здравый смысл. Откуда я знаю, что всё что ты мне сейчас рассказал — правда? Ты уже солгал, прикинувшись Мишей. Где гарантии, что ты не лжёшь теперь?

Облокотившись плечом о дверной косяк, мужчина задумчиво разглядывает моё лицо.

Думает, как ответить? Снова собирается соврать?

Я ведь в действительности ничего о нём не знаю и не могу ему доверять. Да и как вообще можно на слово верить незнакомому человеку? Тем более имеющему связь с криминалом.

Я была маленькой, когда Миша пропал, но воспоминания о том времени, когда он, зарабатывая нам на жизнь, вращался в бандитских кругах, до сих пор живы в моей памяти.

И я очень хорошо помню, что представляют из себя эти люди. Они на что угодно способны. Я поняла это, когда из Миши пришли вытрясать долги. Как раз за день до того, как брат пропал.

Этого вечера мне хватило, чтобы на всю оставшуюся жизнь проникнуться отвращением ко всему беззаконию.

— Я хочу уйти отсюда, — говорю настойчиво, так и не дождавшись ответа от мужчины.

— Хочешь уйти? — переспрашивает.

— Да. Я не останусь под одной крышей с незнакомым мужчиной.

— Ну хорошо, — неожиданно легко соглашается и, оторвав плечо от дверного косяка, кивает в сторону коридора. — Пойдём. Отвезу тебя.

— Ты... серьёзно? — медленно встаю со стула с подозрением смотря на Илью.

Неужели отпустит? Вот так просто возьмёт и отпустит меня?

— Да, вполне. Хочешь уйти, пожалуйста. Твоё право.

И, не говоря больше ни слова, сам первый выходит из комнаты.

Сердце тотчас ощущает резкий толчок адреналина и начинает стучать чаще.

Быстрым шагом выхожу вслед за мужчиной. Тот уже стоит возле открытой входной двери и ждёт моего появления.

— Мне... я не могу в свои вещи переодеться, — заминаюсь, повернувшись к лестнице. — Я сарафан вчера постирала, и он за ночь не успел высохнуть.

— Ну значит езжай так, — обводит меня взглядом, останавливая его на моих голых коленях, которые сам же вчера и обрабатывал.

И мне вдруг кажется, что я снова отчётливо ощущаю его пальцы, сжатые на моих икрах. Как это вчера было.

Опять этот приступ жара, накатывающего волной и медленно спускающегося к животу.

— Хорошо, — кивнув, свожу ноги.

Быстро обуваюсь и выбегаю на крыльцо вслед за мужчиной.

В лицо ударяет порыв холодного воздуха, пробирается под толстовку, и голая кожа моментально покрывается мурашками.

Обхватываю себя руками и тру плечи, чтоб не замёрзнуть. Слежу за тем, как Илья идёт к машине и нервно переминаюсь с ноги на ногу.

Мне всё ещё не верится, что он меня отпускает. Вот так просто? Это... кажется каким-то нереальным. Кажется, что вот сейчас он просто молча сядет в джип и уедет, оставив меня здесь.

— Ну что застыла? Или передумала? — нажав кнопку на брелоке открывает водительскую дверь и вопросительно смотрит на меня.

— Нет, — мотаю головой и тут же срываюсь с места.

Подбегаю к машине и, сев на пассажирское сидение, быстро пристёгиваюсь.

Мужчина заводит мотор и когда автоматические ворота раздвигаются, мы выезжаем на просёлочную дорогу.

Глава 11

Видимо, мы находимся очень далеко от Москвы, потому что асфальтированной дорогой тут даже не пахнет.

Если бы у Ильи был не джип, сейчас бы нас трясло так, будто мы едем по стиральной доске. Но и без того, машину то и дело трясёт и качает, потому что объехать такое количество кочек просто не представляется возможным.

Меня немного штормит от волнения. Нервно, кусая губы, я бросаю короткие взгляды на мужчину и снова возвращаю их обратно на дорогу.

Мозг лихорадочно пытается разработать план дальнейших действий.

Дома появляться опасно. Если за мной действительно охотятся, то, скорее всего, там они меня и будут поджидать.

Перед глазами тут же встаёт картинка как мужчины в масках грубо заталкивают меня в фургон. Я вспоминаю это настолько ярко, что кажется в нос даже врезается запах солярки, который я чувствовала, пока лежала на грязном брезенте.

Передёргиваю плечами, отгоняя от себя прочь страшные воспоминания.

Нет, домой однозначно нельзя. Наверно, единственный выход для меня сейчас — уехать в свой родной город. Вот только проблема в том, что все имеющиеся у меня деньги остались на съёмной квартире.

Можно было бы попросить взаймы у Насти — моей подруги. Точнее, у её мужчины... Но они улетели в отпуск на море и сейчас их нет в Москве.

Обуреваемая мыслями, поднимаю голову и упираюсь взглядом в лобовое стекло.

Погода окончательно испоганилась несколько минут назад и по стеклу плотной стеной барабанят крупные ливневые капли, напрочь убивая видимость.

— А нам долго ещё ехать? — спрашиваю, пытаясь разглядеть хоть что-то в мутных очертаниях и беспрерывно маячащих дворниках.

Не представляю как Илье удаётся вести машину. Но едем мы, на удивление, довольно быстро.

— Нет, мы почти приехали, — отвечает, не поворачивая ко мне головы.

— Почти приехали? Так быстро? Мне казалось, мы далеко от Москвы...

Хотя на самом деле ночью, с завязанными глазами я не то что дорогу, я даже временные рамки отслеживать была не в состоянии. Тогда мне казалось, что мы ехали бесконечно долго. Но на самом деле могло пройти всего пол часа.

К тому же Илья может высадить меня, едва мы пересечём черту города. О том, как, а самое главное куда я буду дальше добираться в таких погодных условиях стараюсь сейчас не думать.

Мы проезжаем ещё минут пятнадцать прежде, чем машина тормозит, и мужчина глушит мотор.

— Я могу выходить? — спрашиваю, повернувшись к нему лицом.

— Ага.

— Ну..., — на мгновенье заминаюсь, не зная, как повести себя дальше. — Спасибо, что спас меня... от тех... в масках...

Накидываю на голову капюшон толстовки, набираю в лёгкие побольше воздуха и, распахнув дверь,

Дождь барабанит мне по макушке и в считанные секунды пропитывает ткань толстовки насквозь.

Переминаясь с ноги на ногу, растерянно озираюсь по сторонам, ожидая увидеть перед собой высотки московских домов, но вместо этого неожиданно меня окружают серые обшарпанные пятиэтажки, старые деревянные постройки и несколько магазинов чем-то отдалённо напоминающих старый добрый “Совок”.

— Какого чёрта? — разворачиваюсь и слежу за тем, как с водительской стороны открывается дверь, и Илья неторопливо выбирается наружу.

— Что это всё значит? — кричу, пытаясь перебить шум, барабанящего по лужам дождя.

— Ну ты же хотела выйти из дома, — щёлкает замком блокировки дверей и убирает ключи в карман. — Я и взял тебя с собой в магазин.

— Ты... — задыхаясь от злости, подлетаю к идущему мне навстречу мужчине и бью кулаком ему в грудь. — Сволочь! Ты меня обманул! Отпусти меня сейчас же!

Капюшон слетает с головы. Ледяные капли стекают по волосам, лбу и щекам и растворяются на моих губах.

Меня трясёт. То ли от холода, то ли от ярости, потому что Романов возвышается надо мной, как проклятая скала. На очередном ударе, он хватает меня за запястье и дёргает на себя.

— Выплеснула негатив? — крепче перехватив руку, снова натягивает мне на голову капюшон. — А теперь в магазин пойдём. Я сейчас с голоду сдохну.

* * *

Не дожидаясь ответной реакции, протаскивает меня за собой в сторону ближайшего к нам супермаркета.

— И после этого ты требуешь, чтобы я верила тебе? — пыхчу, пытаясь выкрутить сжатое запястье.

— Можешь не верить.

— Ты меня силой удерживаешь. Это похищение, — восклицаю. — Ты похитил человека и держишь его рядом с собой против воли.

— Да. Так и есть, — кивает, не поворачивая ко мне головы.

Толкает старую, немного покосившуюся дверь магазина и втаскивает меня внутрь.

На нас тут же с подозрением косится продавщица, стоящая за прилавком. Точнее, на ладонь Ильи, стальной хваткой стискивающую моё запястье.

Уловив её взгляд, мужчина отпускает мою руку. Но я даже дёрнуться не успеваю, когда он обхватывает меня за талию и рывком прижимает к себе.

Дёргает капюшон на моей голове вниз. Наклоняется и утыкается губами мне в висок. Так, словно мы влюблённая пара.

— Что мешает мне прямо сейчас закричать? — спрашиваю, почему-то шёпотом.

— Дай подумать, — не отрывая губ от моей кожи. — Возможно, ствол под моей курткой? И в отличие от тебя, я умею им пользоваться.

— Ты... выстрелишь в меня?

Моментально напрягаюсь. По телу прокатывает табун мурашек и тяжёлым комом оседает где-то на дне желудка.

— Конечно же нет, — чуть отстраняется и смотрит так, будто я сказала какую-то чушь. — Я выстрелю в продавщицу. Потом затолкаю тебя обратно в машину и увезу назад в дом. Где запру тебя в комнате на замок до тех пор, пока не решу проблему.

— Ты... — с ужасом вглядываюсь в непроницаемое лицо мужчины. — Ты просто... чудовище...

— Какой есть, — пожимает плечами. — Тебе же не замуж за меня выходить. Так что потерпишь. А теперь, будь так добра, улыбнись мне, как будто ты меня не ненавидишь и пошли уже продукты купим быстрее. Нам не стоит сильно отсвечивать в городе.

Кинув быстрый взгляд на женщину у кассы, Илья улыбается и опускает руку с моей талии на бедро, ощутимо его сжимая.

Тут же дёргаю уголки губ в подобии улыбки, больше напоминающей нервный паралич.

Сердце заходится в бешеном темпе. Именно сейчас мне действительно становится страшно рядом с этим мужчиной. Также страшно, как было, когда я поняла, что передо мной стоит не Миша.

Кожа покрывается ледяной коркой, и паника пропитывает каждую пору моего тела.

Надо сбежать. Теперь я убеждаюсь в этом ещё отчётливее. Мне надо сбежать от него и вернуться назад в свой родной город.

Только сейчас этого делать не стоит. Я понятия не имею, что в действительности представляет из себя этот человек. А если он и вправду выстрелит в продавщицу?

Помню, когда брат много лет назад связался с криминальным бизнесом, он часто повторял мне одну фразу: “Алёна, запомни. Доверять можно только себе.”

Я запомнила. По этому принципу я и живу последние десять лет.

Что если на самом деле этому Илье что-то нужно от меня? Поэтому он меня и не убивает. И держит в своём доме...

Он упоминал что-то про счёт, открытый на три года. Может, он хочет, чтобы я сняла с него деньги?

Отвлекаюсь, когда Романов подталкивает меня к прилавку. Упирается ладонями в не самое чистое стекло и сосредоточенно разглядывает ассортимент. А потом начинает перечислять продавщице список продуктов.

— Зачем так много? — бросаю на него встревоженный взгляд. — Ты меня что, на месяц в этом доме запереть собрался?

Кассирша снова недоверчиво косится то на меня, то на Романова.

— Девушка моя, — поясняет, сгребая меня в охапку своей огромной лапой. — Не нравится, что мы вместо моря в отпуск на дачу поехали. Вот и ворчит.

Продавщица безразлично хмыкает и начинает заполнять пакеты продуктами по списку.

— А спички для чего? — прикусываю губу, смотря на несколько коробков, которые мужчина убирает в карман куртки.

— Чтобы камин топить. Дом нужно прогреть.

— Камин...? — повторяю полушёпотом, шумно сглотнув.

— Оплата картой или...

— Наличка, — перебивает ленивый голос кассирши и достаёт из кармана несколько смятых купюр.

Забирает с прилавка пакеты с продуктами и идёт на выход, махнув мне головой, чтобы я шла следом.

Открывает багажник машины и убирает туда покупки.

— Нам ещё в одно место нужно, — кладёт свою ладонь и ощутимо сжимает, когда я хватаюсь за ручку автомобильной дверцы. — За мной пойдём.

Снова эта раздражающая хватка. Только на этот раз мужчина предусмотрительно держит меня не за запястье, а за руку. Видимо, не хочет вызывать подозрения у прохожих.

Судя по всему, ориентируется он в этом посёлке не плохо, потому что шагает вполне уверенно.

Дождь продолжает барабанить плотной стеной. Толстовка, в которую я одета промокла уже насквозь вместе с нижним бельём, которое теперь неприятно прилипает к телу.

Омерзительная погода, совсем не похожая на лето.

Когда на развилке мы сворачиваем налево, за углом дома нас встречает поток холодного ветра, в секунду пробирающего до самых костей.

У меня нет возможности посмотреть на своё отражение, но и без этого

Но ненадолго. Ровно до тех пор, пока я не понимаю, куда Романов меня привёл.

Глава 12

— М...магазин нижнего белья? — в шоке оборачиваюсь на мужчину, когда мой взгляд спотыкается об манекена в вызывающе-красном комплекте.

— Почему нижнего? Тут и обычная одежда есть.

Да. Точно. Просто за этой пластмассовой мечтой извращенца я другого ассортимента как-то не заметила...

— Ты вроде жаловалась, что у тебя одежды нет, — продолжает, проходя между рядов с вешалками. — Мне, конечно, толстовку не жалко, но погода, как видишь, испортилась. А твоя застуженная задница нам сейчас будет очень не кстати...

Прикусываю губу, разглядывая ассортимент сельского “бутика”. Я абсолютно не привередлива в плане одежды. Более того, с какой-то стороны даже благодарна Илье за то, что он вспомнил о том, что мне нечего носить.

Хотя, большое количество вещей мне не нужно. Потому что я планирую сбежать, как только выдастся такая возможность. Надеюсь, это будет сегодня.

Но, если уж на то пошло, бежать лучше, как минимум, в штанах и более удобной обуви, чем летние босоножки.

Опускаю взгляд на свои голые ноги. Они мокрые настолько, что пластыри на разбитых коленях давно размокли в кашу и съехали куда-то к щиколоткам.

Про бельё, которое даже через толстовку промокло настолько, что его можно выжимать я вообще молчу...

— Ну? Так и будем стоять? Давай, бегом набирай тряпки и поехали. Время три часа, а мы ещё даже не завтракали.

Оборачиваюсь на Илью. Он облокотился спиной об входную дверь, и, сложив руки на груди, нетерпеливо на меня смотрит.

— Мне нижнее бельё тоже нужно, — шепчу, борясь с приступом стыда.

— Помочь тебе раздеть манекена? — выгибает бровь, кивая на пластмассовый ужас за моей спиной.

— Нет. Я не буду такое носить, с ума сошёл?

Мои щёки загораются в тот же миг. Как будто мне в лицо плеснули кипятком. Так происходит каждый раз, и я ничего не могу с этим поделать. Это дурацкая специфика моих сосудов. Бабушка говорила, что они у меня слишком близко расположены. Поэтому я краснею по любому поводу и без.

Хотя сейчас повод у меня определённо имеется.

— Я... не буду выбирать бельё при тебе, — давлю интонацией, от чего мой шёпот больше становится похож на злобное шипение. — Выйди из магазина.

— Серьёзно? — по какой-то причине на лице мужчины появляется ухмылка. Так, будто мои слова действительно кажутся ему забавными.

— Я сказала что-то смешное?

— Да нет, просто ты со мной в одной постели спала этой ночью. И, не хочу тебя расстраивать, но твои белые хлопковые трусы я уже видел. Ты по ночам одеяло с себя скидываешь. С меня, кстати, тоже. Но это не страшно. Ты так меня облепила, что и без того было жарко.

— Ты... — мои щёки вспыхивают как красные стяги и дальнейшие слова застревают в горле, потому что я не была готова к тому, что мы будем обсуждать этот момент.

— Я думала, что ты Миша, — выдавливаю, сжимая руки в кулаки.

Сегодняшняя ночь — последнее, что я хотела бы обсуждать с этим мужчиной. И последнее о чём хотела бы помнить. Потому что как только я об этом думаю, то сразу же на ум приходит и наше пробуждение. Тот момент, когда я пошла в душ, а Илья стоял в ванной комнате и смотрел на то, как я моюсь.

Он ничего не видел. Я повторяю себе это безостановочно. Если изнутри всё выглядело размыто, то и снаружи тоже, ведь так?

— Ты слишком громко думаешь, Аленёнок. Набирай тряпки и пойдём. Из магазина я не выйду.

— Почему?

— Потому что ты вылезешь в окно или слиняешь через чёрный ход, как только пропадёшь из поля моего зрения, — отвечает спокойно. — А я уже говорил тебе что тогда будет. Тебя я в любом случае поймаю, а вот тратить пули на продавщицу не хочется. И привлекать к нам лишнее внимание тоже.

Упрямо не двигаюсь с места, продолжая испепелять мужчину взглядом. Я не стану выбирать при нём бельё. Это слишком интимно, и я... я не буду этого делать.

Обведя меня внимательным взглядом, мужчина раздражённо закатывает глаза, а потом отрывается от стены и, подобрав возле входа корзину, подходит к ряду, в котором висят трусики и бюстгальтеры.

— Что ты делаешь? — мои глаза расширяются так сильно, что становится больно, когда я смотрю на то, как он закидывает один за другим трусы в корзину.

— Беру тебе бельё, — отвечает, не оборачиваясь. — Ты же сама, как я понял, этого делать не собираешься. С размером лифчика, прости, могу не угадать. Но тебе он особо и не нужен.

За моей спиной звякает дверной колокольчик и в магазин заходят две девушки примерно моего возраста. Застыв на пороге, они удивлённо за нами наблюдают с интересом о чём-то перешёптываясь.

— Перестань, — подхожу к Илье торопливо выдёргиваю из его рук корзину. — Всё, я сама дальше. Ты можешь хотя бы отойти на несколько шагов?

Мужчина демонстративно пятится спиной назад, не выпуская мою персону из поля зрения.

Козёл. На его лице играет лёгкая победоносная ухмылка и выражение полного превосходства.

Поворачиваюсь к нему спиной и с раздражением заталкиваю в корзину пару бюстгальтеров в дополнение к тем трусикам, которые он уже выбрал. Чувствую бешеный приступ раздражения, когда понимаю, что он не ошибся с размером.

И не только раздражения. Моё сердце проваливается в живот и бьёт пульсацией где-то под пупком, когда я думаю о том, что он смотрел на меня. Когда я спала... и когда я мылась. Он. На меня. Смотрел.

Отскочив от вешалок с нижним бельём, перемещаюсь через несколько рядов и суматошно заталкиваю в корзину пару спортивных штанов, футболок и кофт с длинным рукавом на молнии.

Снимаю с полки кроссовки и, убедившись, что это мой размер, кидаю их к остальным вещам.

Моё лицо красное, как у переспелого помидора. Большего всего на свете я не люблю быть в центре внимания. Тем более, когда речь идёт о

Хотя, ничего подобного со мной никогда не случалось. Я живу тихой, спокойной жизнью. Учусь и работаю. Я даже не хожу с одногруппниками на студенческие тусовки, потому что не люблю шумные компании и не люблю, когда меня мусолят посторонние взгляды. Вот прям как сейчас эти две девушки, зашедшие в магазин несколькими минутами ранее.

Я знаю, что они все ещё пялятся, поточу что боковым зрением вижу, что они так и не сдвинулись с места.

Бросаю на них хмурый взгляд из-за плеча, но с удивлением отмечаю, что смотрят они теперь совершенно в другую сторону. В другой конец зала, где возле окна стоит Илья. Правда шептаться продолжают также активно, не забывая при этом кокетливо улыбаться.

Романов, правда, этих улыбок не замечает, потому что слишком занят разглядыванием местности за окном. Видимо, смотрит нет ли за нами слежки.

Уровень моего раздражения почему-то в этот момент зашкаливает до максимального предела.

Подхватив с пола, заполненную вещами, корзину шагаю к мужчине и впихиваю её ему в руки, привлекая к себе внимание.

— Хреновый из тебя надзиратель. Пока ты в окно пейзаж разглядывал, я могла уже десять раз успеть через чёрный вход выскочить.

Кидает безразличный взгляд на шмотки, а потом сует руку в карман военных штанов, выуживая оттуда наличку.

— Когда именно? Когда спортивки выбирала, или когда кроссовки мерила? — спрашивает с абсолютно серьёзным выражением лица. — Не стоит недооценивать противника, Аленёнок. Я бы был возле тебя раньше, чем ты успела бы дёрнуться. Это тебе информация на будущее. Если вдруг в твою светловолосую голову забредёт мысль сбежать.

Глава 13

К тому моменту, когда мы садимся в машину, я чувствую себя, как выплывший из речки труп — насквозь мокрая и ледяная настолько, что на мне можно продукты замораживать.

В моих босоножках хлюпает дождевая вода, и ноги то и дело соскальзывают. Из-за этого я несколько раз чуть не вывихнула себе лодыжку пока шла.

Илья выглядит не лучше. Но у него хотя бы куртка кожаная. Зато толстовка, в которую одета я, впитала в себя всё, что только могла. Из-за этого она стала раза в два тяжелее и висит на моих плечах, как мешок с картошкой. Как чертовски мокрый мешок с картошкой.

Видимо, если на человека наваливаются неприятности, то это происходит разом и со всех возможных сторон. Потому что такого ливня, чтобы он шёл, не прекращаясь, на протяжении многих часов я не припомню уже давно.

— Ты можешь переодеться в сухое прямо сейчас, — заводя мотор, Илья кивает на пакет с одеждой, лежащий на заднем сидении.

— Интересно, как ты себе это представляешь?

— Очень просто. Лезь назад и переодевайся.

— Чтобы ты пялился на меня в зеркало заднего вида? — спрашиваю с раздражением.

От холода зубы отбивают чечётку. У меня забило нос и першит в горле. И больше всего на свете я сейчас мечтаю о том, чтобы переодеться в сухую одежду. Но я лучше отморожу себе... всё что только можно, чем стану раздеваться на глазах у этого мужчины.

— Не обольщайся, Аленёнок. Не думаю, что содержимое твоих трусов чем-то сильно отличается от остальных женщин. Да и спермотоксикозом я не страдаю.

Кипяток приливает к моим щекам в ту же секунду. Кидаю быстрый взгляд на Илью и тут же отворачиваюсь к окну, ловя сквозь плотную стену дождя очертания ускользающего от нас посёлка.

Романов с равнодушным видом ведёт машину. Я вижу его лицо в отражении стекла. Нас то и дело качает на кочках, и я впиваюсь пальцами в ремень безопасности, чтобы выбить из своей головы этот нелепый разговор.

— Если не хочешь переодеваться, то хотя бы подогрев задницы включи, — тянется рукой к приборной панели и нажимает на какую-то кнопку, после которой сидение медленно начинает нагреваться.

— Спасибо, — буркаю себе под нос.

Мои щёки всё ещё пылают, и я не хочу поворачиваться.

Мне не нравится в какую сторону это всё клонится. Не нравится, что посторонний мужчина, о котором я ничего не знаю и понятия не имею, что он из себя представляет, рассуждает о содержимом моего нижнего белья.

Сегодня это просто разговоры, а что дальше?

Он уже спал со мной в одной постели. Смотрел на то, как я моюсь через стекло душевой кабины. Он делал мне искусственное дыхание, когда на мне не было ничего, кроме трусов...

Низ живота прошивает мощный импульс, который дёргает нервы и заставляет меня сжать ноги. Мокрое нижнее бельё, прилипающее к промежности, вдруг начинает ощущаться неимоверно остро. Я тру друг об друга колени и ёрзаю, чтобы унять этот дискомфорт, но он становится только сильнее.

— Ты... не мог бы приоткрыть окно? — хриплю, морщась от першения в горле.

— Просто для уточнения. На улице ливень, ты мокрая как облезлая кошка, сидишь ёжишься, клацаешь зубами и просишь меня открыть окно? — летит мне в затылок.

— Я не клацаю, — сжимаю руки на груди, которая теперь тоже ноет. — Открой пожалуйста.

Кошусь на мужчину боковым зрением. Смотрит на меня как на ненормальную, но всё-таки нажимает кнопку на руле и слегка приоткрывает окно, только со своей стороны.

Тянется к нагрудному карману и достаёт оттуда пачку сигарет и зажигалку.

— Что ты делаешь? — сиплю, сглатывая.

— А на что это похоже? Хочу покурить, раз уж окно открыли. Что-то не так?

— Нет... нормально...

Резко отворачиваюсь в другую сторону и зажмуриваюсь. Чувствую, как у меня в висках пульсируют вены.

Звук чиркающего кремня.

Даже с закрытыми глазами я отчётливо представляю маленький огонёк, к которому тянется сигарета.

Тлеющие угольки табака.

Дым.

Сжимаю зубы и тяжело втягиваю воздух через нос.

— С тобой всё в порядке? — вздрагиваю, когда ощущаю на своём плече тяжёлую мужскую руку и резко оборачиваюсь. — Укачало что ли? Остановить?

Бросаю взгляд на зажатую у Ильи в ладони зажигалку, которую он убирает обратно в карман куртки.

— Нет, — выдыхаю. — Не надо, нормально всё.

— Точно? — косится на меня с сомнением.

Снова медленно втягиваю воздух носом и выталкиваю его изо рта. Пальцы немного подрагивают, и я кладу ладони на свои мокрые колени, слегка их сжимая.

— Всё хорошо, — чеканю по слогам. — Просто... меня мутит от табачного запаха.

Стараюсь смотреть прямо перед собой, но всё равно краем глаза вижу,

— Блять, спросил же сразу “что-то не так?”, — бурчит себе под нос.

Внедорожник ускоряется. Колёса рассекают лужи, и грязная вода большими брызгами рассыпается в разные стороны.

Я утыкаюсь лбом в окно и расслабляю мышцы. Но ненадолго. Ровно до того момента, когда мы выезжаем на асфальтированную трассу и сквозь плотную стену дождя впереди я улавливаю фары припаркованной у обочины полицейской машины и стоящего рядом с ней сотрудника ДПС.

Сердце лупит по рёбрам, разгоняя бродящее по венам волнение, когда жезл патрульного указывает на наш джип, а потом на обочину, требуя Илью остановиться.

* * *

— Блять, — чертыхаясь себе под нос, Илья сбавляет скорость и выкручивает руль вправо к обочине.

Прилив адреналина разрывает меня изнутри как граната, когда я смотрю на стоящего возле машины ДПС гаишника в ярко-жёлтом длинном дождевике.

Это мой шанс... Я могу сказать патрульному, что этот мужчина меня похитил...

— Не думай даже, — словно прочитав мысли, Илья поворачивает голову в мою сторону. Дёргает вниз молнию на куртке и демонстрирует накинутую на плечо кабуру. — Только пикни, Алён, я серьёзно...

Нервно сглатываю, прилипая взглядом к пистолету, а потом возвращаю его к лицу мужчины.

— Ты не выстрелишь в патрульного, — говорю, пытаясь сама себя в этом убедить.

— С чего ты взяла?

— Потому что это... потому что это большой риск! Ты же не дурак! Убийство сотрудника полиции карается гораздо строже... — начинаю нервно тараторить.

Бросаю взгляд на идущего в нашу сторону ДПСника. А потом снова на Илью. Он выглядит спокойно и уверенно. Серо-голубые глаза впились в моё лицо. Как и всегда, он — хозяин положения. Даже сейчас, не смотря на то, что в нескольких шагах от нас полицейский, у которого, наверняка, тоже оружие имеется. И рация, по которой он может вызвать подмогу...

— Триста семнадцатая статья УК РФ, — говорю твёрдо. — Посягательство на жизнь сотрудника правоохранительных органов наказывается лишением свободы на срок от двенадцати до двадцати лет с ограничением свободы на срок до двух лет, либо пожизненным лишением свободы... либо смертной казнью, — добавляю после паузы.

Снова перевожу взгляд на гаишника. Он остановился в нескольких шагах от нашей машины. Видимо, ему кто-то позвонил, потому что он достал из кармана дождевика телефон и ответил на вызов.

— И откуда это ты такая умная? — слышу рядом с собой ухмылку Романова. — Даже номер статьи запомнила...

— Я учусь на юридическом факультете, — напряжённо выдыхаю. — У меня специализация как раз уголовный процесс.

Вторя Романову, тоже прицельно смотрю ему в глаза. Самое главное, говорить уверенно и ничем не выдавать волнения. Бить его его же методами.

Ну же, Одинцова, соберись. Это ты — хозяйка положения сейчас, не он.

Однако вместо ожидаемого страха на его лице, вижу только усмешку.

— Плохо учишься, Аленёнок, — ухмыляется.

— П...почему?

— Потому что если бы училась хорошо, то была бы в курсе, что с шестнадцатого апреля тысяча девятьсот девяносто седьмого года на смертную казнь в нашей стране наложен мораторий. Ты ведь знаешь, что это такое? Или значение этого слова тебе тоже нужно объяснять?

Козёл! Естественно, я об этом знаю. Но думала, что не знает Романов.

— Не нужно, — прикусываю губу.

Зря я про эту смертную казнь приплела. Хотела больше жути на Романова нагнать, а в итоге выставила себя идиоткой...

— И всё равно, — твержу упрямо. — За стрельбу в сотрудника ты получишь по полной. И помимо юридической стороны вопроса, там ещё много других аспектов есть. Рассказать? На зоне тебе придётся не сладко! Неужели, ты будешь так рисковать?

Снова бросаю взгляд в лобовое стекло. Полицейский убирает мобильный обратно в карман дождевика. Сердце моё разгоняется до скорости сапсана.

— А с чего ты взяла, что я уже не заработал себе на три пожизненных? — внезапно ухмылка с лица мужчины исчезает и голос становится ледяным.

— Я..., — нервно сглатываю.

Я понятия не имею, что ему ответить.

Резко вскидываю голову, когда слышу стук в боковое окно с водительской стороны, и натыкаюсь взглядом на стоящего снаружи ДПСника.

— Ты вообще ничего обо мне не знаешь, Алёна, — отвлекает моё внимание Романов, игнорируя гаишника. — Кто я такой? Что из себя представляю? Какие преступления на моём счету? — грубый голос рассекает воздух, как кнут. — А, может, я жестокий убийца? Ты вообще задумывалась хоть раз, что случилось с теми тремя, которые тебя возле дома похитили?

Участившееся дыхание разрывает мне лёгкие, когда я смотрю в ожесточившееся лицо мужчины.

Он прав, я не знаю... Не знаю, что с ним стало... Почему-то раньше эта мысль меня не посещала, слишком много было других волнений. А сейчас воспоминания как взрывная волна ударяют мне в голову.

Крики, ругань, звуки выстрелов. Всё это перемешивается с настойчивым стуком полицейского по боковому стеклу.

Закрываю глаза и тяжело выталкиваю воздух из горящих лёгких, понимая, что, скорее всего, тех мужчин уже нет в живых...

— Вот и молодец, — слышу уже более миролюбивый голос Ильи.

А после этого он открывает дверь и моих голых влажных ног касается холодный уличный воздух.

— Прости, лейтенант, девушке плохо стало, — слышу его голос, который тут же обрывается, когда Романов выходит из машины, снова погружая меня в тишину салона.

Открываю глаза и смотрю в лобовое стекло. Мужчина о чём-то разговаривает с ДПСником.

Моё сердце заходится в приступе тахикардии, когда Илья протягивает ему документы.

Если он в розыске, то у меня есть шанс. Хотя, навряд ли в этой дыре простой гаишник осведомлён о таких вещах.

И да, к моему полному разочарованию, следом Романов протягивает ДПСнику несколько купюр, и тот, естественно, их принимает. После чего спокойно отдаёт Илье документы и возвращается в своё укрытие.

Глава 14

К тому моменту, когда мы доезжаем до дома, я от холода уже не чувствую пальцев ног.

— Я говорил тебе, что нужно было сразу переодеться, — хмуро смотрит на меня Романов, когда я вылезаю из машины и, обхватив себя за плечи, трясусь как перешуганный заяц.

Дождь за то время, пока мы ехали, кажется, только усилился.

Человек на восемьдесят процентов состоит из воды? Кажется, что

— Пакет держи, — открывает багажник, вталкивает мне в руки купленную одежду и за плечи разворачивает в сторону дома. — Быстрее беги к крыльцу, пока новые шмотки тоже не промокли.

Прижав к груди пакет, несусь к ступенькам. Босоножки вязнут в грязи и жиже, я спотыкаюсь и лечу носом прямиком в лужу.

— Да блять! — слышу у себя за спиной, а потом крепкая рука обхватывает меня за локоть и дёргает на себя.

Я впечатываюсь спиной в грудь Романова, а затылком больно бьюсь об его подбородок.

— Ай, — выкрикиваю машинально, хватаясь за ушибленную голову.

— Если ты меня таким образом завалить решила, то бить нужно не в челюсть.

Всё ещё прижимаю к себе пакет с вещами, который, к счастью, не выронила. Илья обхватил меня рукой под грудью. Я чувствую, как моё сердце барабанит ему в предплечье.

— А куда? — дёргаю голову в его сторону и ощущаю, как грубая щетина царапает мою щёку.

— Я тебе чуть позже покажу, — отвечает хрипло.

Покрываюсь мурашками, когда моей кожи касается его горячее дыхание. Чувствую, как по бёдрам в тот же момент стелется напряжение и, резко отвернувшись, опускаю голову, упираясь взглядом в брошенные на грязную землю пакеты с продуктами. Часть из них уже вывалилась.

— Чёрт, — выпаливаю.

Опускаюсь на корточки и начинаю суматошно подбирать покупки, запихивая их обратно в пакеты. Благо, они все в упаковках и непосредственно еда не испачкалась.

— Оставь, — Илья дёргает меня за руку вверх и поднимает на ноги. Вытаскивает из кармана ключ и вкладывает в мою ладонь. — В дом иди, пока шмотки новые не промокли. Я сам здесь всё соберу.

Крепко сжимаю в руке связку ключей и, развернувшись, бегу к крыльцу.

— Не навернись опять, — недовольный голос бьёт мне в спину.

Ещё часть времени уходит на то, чтобы отпереть замок. Я тупо не могу подобрать ключи. Пальцы одеревенели от холода, поэтому, когда я всё же нахожу нужный, то долго не могу вставить его в скважину.

— Дай сюда, — чувствую, как мужчина прижимается к моей спине, обхватывает ладонь и, вытащив из ледяных пальцев ключ, быстро отпирает замок.

— Стоять, — хватает сзади за мокрую толстовку и удерживает на месте, когда, сбросив босоножки, я пытаюсь войти внутрь. — Ты свои ноги видела? Они все в грязи. Сейчас все полы измажешь.

— И что, м-мне теп-перь не вх-ходить? — спрашиваю, стуча зубами.

Закатив глаза, Романов затаскивает пакеты в прихожую. Ставит их в угол и без предупреждения подхватывает меня на руки.

— Что ты делаешь? — взвизгиваю от неожиданности.

— А на что это похоже? — крепче перехватив, скидывает обувь, вносит меня в дом, и идёт к лестнице. — Донесу тебя, чтоб ты тут всё не перепачкала.

Машинально цепляюсь за его шею, чтобы не свалиться. Хотя, на самом деле это не нужно. Романов и так держит меня очень крепко. Его пальцы впились в моё бедро намертво.

— Дверь открой, у меня руки заняты, — говорит, подойдя к моей спальне.

Кладу пакет с вещами себе на живот, хватаюсь за ручку и тяну на себя.

Войдя в комнату, Илья сразу вносит меня в ванну и ставит в душевую кабину.

— Отогревайся, переодевайся и спускайся вниз. У меня от голода желудок уже в трубочку свернулся.

Выдыхаю только когда за мужчиной закрывается дверь. Тут же стаскиваю с себя размокшую в кашу толстовку и, откинув её на пол, тянусь к вентилю.

Горячая вода обжигает замёрзшую кожу и задеревеневшие мышцы моментально расслабляются.

Господи, как же мало на самом деле человеку нужно для счастья...

Я могла бы простоять вот так целую вечность, но на самом деле тоже очень сильно хочу есть. Прошло больше суток после моего последнего приёма пищи. А силы мне нужны. Если я хочу сбежать, то должна твёрдо стоять на ногах, а не падать в обморок от недоедания.

Быстро помывшись, накручиваю на волосы полотенце и переодеваюсь в новую одежду, которую купил для меня Илья.

Блин, никогда не думала, что буду испытывать удовольствие от таких простых вещей — просто помыться, отогреться и переодеться в сухое. Вот правда ведь, человек не ценит простые радости, пока их не лишается...

Быстро спустившись вниз, сразу иду к кухне. Илья уже там. Судя по его красной коже, он тоже был в душе и переоделся и сейчас разбирает пакеты с продуктами.

— Чайник вскипел. Налей, — кивает на плиту. — Сахар и чай на верхней полке. Завтрак и обед мы с тобой уже просрали. Сейчас бутербродами перекусим, потом уже будем что-то думать на ужин. Ты, кстати, готовить умеешь?

— Ну как-то же я жила всё это время без няньки, — бурчу себе под нос.

— Только не говори, что мой вопрос тебя обидел. Тебе всего восемнадцать. Сейчас молодёжь в этом возрасте вообще не самостоятельная.

— А ты что, старый дед?

— Ну... не старый, — ухмыляется, следя за тем, как я пытаюсь дотянуться до полки с сахаром. — Но всё же на десять лет старше тебя.

— И что? Это не значит, что я ни на что не способна, понятно? — разворачиваюсь к нему лицом. — Я живу самостоятельно уже много лет. Я сама похоронила бабушку, когда её не стало. Сама переехала в Москву и поступила в универ. Работаю, снимаю жильё и обеспечиваю себя. Сама. Так что не надо мне тут говорить о том, какая бывает молодёжь в моём возрасте. Понятно?

Выпаливаю это всё на одном дыхании. Сама не знаю, с чего так завелась. Просто меня раздражает, что этот мужчина относится ко мне как к ребёнку.

— Понятно, — отвечает спокойно.

— Вот и отлично, — говорю уже более сдержанно.

Хватаю стул, подтаскиваю его к кухонному гарнитуру, залезаю и снова тянусь к верхней полке. Дотягиваюсь до неё кончиками пальцев, но подхватить сахарницу всё равно не получается.

Чёртовы высокие потолки! Зачем вообще было вешать полку прямо под потолком?!

— Давай помогу тебе, — мужские руки без предупреждения сжимают мою талию, и Илья подтягивает меня выше.

Глава 15

По телу проходит разряд

Опускаю голову и бросаю взгляд на его напряжённые предплечья. Вены на них сейчас особенно чётко прочерчиваются.

— Ты сахар не можешь найти?

— М-могу, — голос выходит хриплым, и я тут же прочищаю горло.

— Тогда доставай.

Подхватив сахарницу и пачку с чаем, прижимаю их к груди и Романов тут же опускает меня на пол.

— И года не прошло, Аленёнок.

— Не называй меня так, — огрызаюсь.

Мужчина упирается ладонями в столешницу к которой я прижимаюсь спиной и опускает голову так, что наши лица теперь находятся практически на одном уровне. Так близко, что я могу разглядеть маленькие серые крапинки на дне голубой радужки.

Вот почему его глаза кажутся серо-голубыми. Из-за этих вкраплений.

— Почему? — ухмыляется. — Мне кажется, тебе подходит. У тебя глаза как у оленя.

— В смысле далеко посаженные?

— В смысле большие и красивые, — усмехается. — Тебе что, никто комплиментов никогда не делал?

Мои проклятые щёки вспыхивают. И ещё сильнее они горят, потому что я понимаю, что Романов это видит.

Это чёртов замкнутый круг. Мне стыдно от того, что мне стыдно!

— Что совсем никто? — считывает мою реакцию. — А парень? Аленёнок, у тебя когда-нибудь был парень?

— Может... он у меня и сейчас есть..., — выдавливаю, отводя взгляд. Но Романов тут же подхватывает мой подбородок пальцами и поворачивает на себя.

Склоняется ещё ниже. Нависает сверху, упираясь лбом в мой лоб. Моё сердце проваливается в живот и бешено пульсирует где-то под пупком из-за чего там становится очень горячо.

Я чувствую, как он дышит. Его дыхание касается моих губ и мне даже кажется, что на них остаётся вкус мятной жвачки, которую Илья покупал в продуктовом магазине.

— Сейчас — нет, — отвечает уверенно.

— Откуда ты знаешь?

— Я вёл тебя три недели. И за это время кроме дрыщавого бармена, которого ты неумело отшивала, рядом с тобой никто не отирался.

Прикусываю губу, не зная, что ответить. Потому что Романов прав — у меня нет и никогда не было никакого парня.

Мне элементарно было не до этого. Работа и учёба занимают всё моё свободное время.

Да и размениваться на абы кого желания тоже нет. Отношения ради отношений мне не нужны. Для меня примером всегда были мои родители. Хоть я и помню их очень плохо. Но всё же какие-то обрывочные воспоминания остались.

Они очень любили друг друга. Бабушка рассказывала, что они познакомились ещё в детстве. Их история похожа на сюжет какого-нибудь кино. Мама была отличницей, а папа хулиганом. Но иногда противоположности притягиваются. Как у магнитов, которые притягиваются друг к другу разноимёнными полюсами.

Так же было и у моих родителей. Я думаю, что они нашли друг в друге то, чего каждому не хватало. И в итоге из них получилось единое целое.

И я очень надеюсь, что когда встречу “своего” человека, то тоже сразу это почувствую. Потому что меня потянет к нему, как к магниту.

— Может мы сядем уже, наконец, есть? Или ты так и будешь меня гипнотизировать? — цежу, крепче прижимая к груди чай и сахарницу. Как будто это мой щит. — Ты всю дорогу говорил о том, какой ты голодный. Что, аппетит испортился?

Наконец, нахожу в себе силы поднять глаза и уверенно смотрю на мужчину.

Он отходить не спешит. Молча рассматривает меня. Очень внимательно. Задумчиво. Уж не знаю, над чем именно он размышляет в этот момент. Надеюсь, не над моей личной жизнью. Потому что весь этот разговор мне не нравится.

— Не испортился, — отвечает спустя какое-то время и, наконец, отходит, освобождая мне дорогу к столу.

Наш поздний завтрак, который по факту уже даже обедом назвать нельзя проходит на удивление спокойно. Я делаю чай, а Илья режет колбасу и сыр на бутерброды.

Вообще, я не отличаюсь хорошим аппетитом. Но сейчас набрасываюсь на еду так, будто не ела по меньшей мере неделю и испытываю нереальный кайф, когда, сделав глоток чая, чувствую, как горячая жидкость стекает по пищеводу, согревая меня изнутри.

— Сними уже эту хрень, — расслабленно откинувшись на спинку стула, Илья кивает на мокрое полотенце на моей голове. — У тебя так волосы никогда не высохнут. И так весь день в мокрых шмотках проходила.

Послушно стаскиваю с головы полотенце и расправляю его на спинке своего стула.

Оборачиваюсь и бросаю взгляд за окно. Там уже сгустились сумерки. А дождь так и не перестал лить.

Если к ночи он не пройдёт, то мне придётся сбегать под ливнем. Это значительно всё усложнит, потому что я и так не имею даже представления о том, где мы находимся и как далеко это место от Москвы.

— О чём задумалась?

— Да так, — пожимаю плечами. — Думаю, что готовить на ужин.

— Можно просто пожарить мясо и картошку, — Илья кивает за плечо, и я упираюсь взглядом в плиту, рядом с которой размораживается свинина.

— Она что... газовая? — нервно сглатываю, чувствуя, как кончики пальцев начинает покалывать.

— Ну да. А в чём проблема?

— Ничего, просто... просто у меня в доме была электрическая...

— И что? — скептически выгибает бровь. — Ты пользоваться не умеешь? Ну там ничего сложного нет вообще-то. Мощность прибавила, спичку подожгла, к горелке поднесла и готово.

— Спичку..., — зачем-то повторяю. — Да, я... я знаю...

— Ну, раз знаешь, значит справишься, — сделав последний глоток чая, Илья поднимается из-за стола. Споласкивает за собой чашку и ставит её на сушилку рядом с раковиной. — Там ещё продукты остались не разобранные, — кивает на пакет. — Скоропортящееся в холодильник. Ящик под картошку и лук стоит в коридоре за углом.

— А ты куда? — спрашиваю, следя за тем, как Романов накидывает на себя куртку.

— Баню растапливать. Вечером пойдём. Нужно хорошенько прогреться, чтобы не заболеть.

— Куда пойдём? — выпучиваю глаза, растерянно смотря на мужчину.

— В баню, — отвечает спокойно.

— В смысле?

— В смысле в деревянную постройку с помещением, оборудованным для мытья тела с одновременным действием воды и горячего пара. Никогда о таком не слышала?

— Я имею ввиду... вместе пойдём? — бросаю напряжённый взгляд на мужчину.

Зачем-то при этом обхватываю себя за плечи так, будто пытаюсь прикрыться. Хотя, на

Это действие не остаётся не замеченным для Ильи. Его взгляд следует за моими руками, а потом возвращается обратно к лицу.

— Конечно вместе, — дёргает вверх молнию на крутке и снова вытаскивает из кармана измятую пачку сигарет. — Не переживай, Аленёнок. Грудь я твою сегодня утром уже видел.

Ответить я не успеваю, потому что в этот же момент Романов вставляет в рот сигарету и выходит из кухни.

Резко подскакиваю и подлетаю к окну, как только слышу хлопок входной двери. Прилипаю взглядом к его фигуре, размытой сгущающимися сумерками.

Мужчина пересекает участок и, выбросив окурок, заходит в деревянную постройку, которая по всей видимости, и является баней.

Нервно кусаю губы под бешенную пляску собственного сердца. В голове полнейший сумбур из обрывков последних суток. Бессвязные картинки мелькают перед глазами как кадры из киноленты, перекрывая реальную картину за окном.

Вот я обнимаю Илью и рыдаю у него на плече, думая, что он — это Миша.

Романов приносит мне в душ полотенце и смотрит на то, как я моюсь.

Его руки на моей обнажённой груди и губы на моих губах, когда он делает мне искусственное дыхание.

Он угрожает убить продавщицу в магазине... а потом ДПСника на посту...

Конечно вместе. Не переживай, Аленёнок. Грудь я твою сегодня утром уже видел.

Моя кровь бешено пульсирует, разгоняя бродящее по венам волнение. Нельзя больше здесь оставаться. Сейчас у меня появился реальный шанс сбежать, пока Романов топит баню... Другого может не быть...

Я даже не трачу время на обдумывание этих мыслей или составления какого-либо плана. Выбегаю в коридор, натягиваю новые кроссовки и пулей вылетаю на улицу.

Порыв холодного ветра сносит меня с места, и я отшатываюсь на несколько шагов назад. Растерянно шарю глазами по тёмному двору, лихорадочно соображая, что делать дальше.

Ворота электрические и открываются только с брелка, который Илья постоянно носит с собой. Как и ключи от калитки.

От нервного перенапряжения у меня каменеют мышцы. Я даже не знаю, сколько у меня есть времени. Возможно, всего несколько минут...

Бросаю взволнованный взгляд на горящее окошко в бане и снова на ворота. Они слишком высокие. Я не смогу достать до края, чтоб подтянуться, а найти стремянку или что-то подобное просто не успею...

Внезапно глаза цепляются за яблоню, растущую в углу недалеко от ворот.

Я никогда в жизни не лазила по деревьям, но сейчас другого выхода у меня нет. Либо я сломаю себе ногу, либо сбегу...

Подбежав к яблоне, ставлю ногу на нижнюю ветку и, зацепившись руками за верхнюю, осторожно подтягиваюсь. Смотрю вниз и медленно выдыхаю. Давай, Алёна, это твой единственный шанс...

Ставлю ногу на следующую ветку и снова подтягиваюсь. Ступня соскальзывает по мокрой от дождя коре. Я в последнюю секунду успеваю ухватиться, пока моя голова не встретилась с не кошенным газоном.

Замираю и судорожно сглатываю. Сердце барабанит как сумасшедшее. Даю себе несколько секунд на то, чтобы успокоиться и снова лезу вверх. Очень-очень медленно. До тех пор, пока не долезаю до края стальных ворот.

Перекидываю ногу и снова смотрю вниз. А потом закрываю глаза, набираю в лёгкие побольше воздуха и прыгаю.

Глава 16

От удара об мокрую землю из меня выбивает весь воздух, а перед глазами мелькают маленькие чёрные точки. Я даже не сразу понимаю, что упала прямиком в лужу.

Отползаю в сторону, встаю на четвереньки и, опустив голову вниз, медленно вдыхаю.

По моей спине и макушке барабанит дождь, и ещё совсем недавно сухая одежда становится мокрой за считанные секунды.

Вся левая сторона тела после падения жутко ноет, как будто там один сплошной синяк, и на ноги я поднимаюсь с глухим стоном.

Пытаюсь отряхнуться, но от мокрой грязи, насквозь пропитавшей спортивные штаны и всю левую сторону толстовки избавиться уже невозможно.

Оглядываюсь по сторонам, суматошно вспоминая, в каком направлении мы с Романовым ехали, когда он вёз меня в магазин.

Не факт, конечно, что Москва в той же стороне, но там хотя бы была трасса, на которой можно будет словить попутку.

Дёргаюсь, когда по ту сторону ворот раздаётся скрип двери, и моё сердце в этот же момент с грохотом влетает в рёбра.

Замираю на месте, вслушиваясь в звуки за забором.

— АЛЁНА! — громоподобный голос Романова разносится, как мне кажется, на всю округу. Я даже вижу, как с близрастущей сосны срывается стая ворон.

И я сама в ту же секунду разворачиваюсь и со всех ног несусь туда, где, как мне кажется, находится трасса.

Кроссовки вязнут в мокрой земле и быстро намокают, потому что я не разбираю куда наступать и то и дело попадаю в лужи.

В голове полная каша и всё, что сейчас переполняет меня — это страх. Страх, что сейчас он меня поймает, догонит. И самое жуткое — накажет за то, что я, всё же, рискнула сбежать.

В каждом шорохе мне слышится, что меня преследуют. А в голове, как в испорченном диктофоне бесконечно звучит голос Ильи. Как будто я до сих пор слышу, его крик. Как он зовёт меня. И не могу понять, глючит меня от страха, или он гонится за мной на самом деле.

Лёгкие горят и разрываются от частого дыхания. Мышцы стягивает от холода, и мокрая одежда липнет к телу.

Я даже не знаю сколько времени проходит, но только вымотавшись окончательно и остановившись понимаю, что уже окончательно стемнело.

Но самое поганое не это. А то, что я всё же, видимо, выбрала не верное направление. Потому что к трассе я так и не вышла...

Нервно сглатываю и, обхватив себя за плечи, оглядываюсь по сторонам, пытаясь разглядеть хоть что-то, но тут так темно, что я не вижу вообще ни черта!

Да, Одинцова, это тебе не Москва, где даже ночью светло, потому что повсюду горят фонари. Это лес! Самый настоящий лес, и я по ходу дела забрела в самую чащу, потому что деревья и густые заросли — это всё, что меня окружает.

— Кт-то здесь?! — резко разворачиваюсь, когда слышу шелест листвы за своей спиной. Улавливаю, как в паре метров от меня в кустах что-то дёргается и исчезает.

Сердце лупит по рёбрам как сумасшедшее, а вены разрывает от пульсирующего в нём адреналина.

Успокойся, Алёна, это всего лишь животное. Белка какая-нибудь, заяц или лиса...

Суматошно

Господи, конечно могут... Волки так уж точно...

Паника кусает под кожей разгоняя по ледяному телу мурашки.

Во рту собирается горечь, которую хочется сглотнуть, но я никак не могу. Не получается, из-за застрявшего там комка. Глаза жжёт от подступающих слёз.

Медленно набираю в лёгкие побольше воздуха. Рвано выдыхаю и смотрю на выходящий изо рта пар.

Прислушиваюсь, пытаясь уловить хотя бы отдалённый звук машин, чтобы понять в какой стороне трасса, но не слышу ничего, кроме проклятого ливня, барабанящего по листьям деревьев. Как и не вижу ни виднеющихся вдалеке фар машин, ни фонарей от жилых домов. Ничего!

Да и не может тут этого быть! Проклятая дорога в другой стороне! Как и дома! А я — в чаще леса! Ночью! Хрен его знает где без телефона и какой-либо связи!

Молодец, Одинцова. Это был отличный план...

Глава 17

Илья

Выхожу на улицу, достаю из кармана зажигалку и прикуриваю. Жадно втягиваю в себя никотин, забивая им лёгкие до предела.

Блять, это были чертовски сложные сутки...

Уверен, что мелкая смотрит на меня сейчас из окна. Я стою к дому спиной, но чувствую прилипшие к моему затылку оленьи глаза.

“Я имею ввиду... вместе пойдём?”

Усмехаюсь, вспоминая как она таращилась, услышав, что я иду топить баню.

Ну точно оленёнок, даже не олень.

А я, интересно, кто в её представлении? Серый волк, который собирается её сожрать, судя по тому, как она на меня смотрит.

Наверно так лучше. Пусть пока боится. Зато это выбьет из неё план о побеге, который она по-любому раз сто уже в своей светловолосой голове прокрутила.

Снова усмехаюсь, делая новую тягу и выпуская дым в воздух. Всё-таки мозги у девчонки есть. Сейчас мне кажется, что я бы даже, наверно, разочаровался, если б она вот так с ходу поверила всему что я ей сказал.

Правильно делаешь, девочка. Посторонним мужикам доверять нельзя. Вообще никому нельзя верить на слово...

Чёртов ливень продолжает херачить, как будто сегодня на нас решили вывалить годовую норму атмосферных осадков.

Дёрнув бревенчатую дверь, захожу в тамбур и врубаю свет. Здесь также холодно, как и на улице, потому что баня не протапливалась уже несколько месяцев.

Стягиваю кожанку и, кинув её на узкую скамейку выдвигаю задвижку. Дрова и бумага, к счастью, не отсыревшие, поэтому печь растапливаю быстро и минут через пятнадцать становится значительно теплее.

Девчонку нужно обязательно пропарить хорошенько, пока она у меня здесь не свалилась сопли по подушкам размазывать. Такие мелкие и худые как она расклеиваются на раз. Я удивляюсь, как её ещё ветром не сносит...

Вспоминаю, как перебирал пальцами её рёбра, когда делал искусственное дыхание.

И откуда только у такой худышки грудь взялась, вот в чём нонсенс. Не большая, конечно, но для её комплекции самое то.

Как там говорят? Нужно, чтоб в ладонь помещалась?

Присаживаюсь на край скамейки и снова прикуриваю сигарету, скидывая пепел в растапливающуюся печь.

Хотя, Аленёнку об этом вообще рано думать. Никто в ближайшее время её лапать не станет. Она, ведь ещё ребёнок.

Блять, вообще не представляю, как её брат мог оставить её одну. Понятно, что присматривал издалека, но я на его месте на шаг бы девчонку от себя не отпускал.

Особенно, учитывая, как на неё смотрят мужики в ресторане, где она работает официанткой.

Это место вообще ей не подходит. Особенно выездные банкеты — прислуживать кучке жирных толстосумов, привыкших, что за бабло можно купить всё и всех.

Дерьмо падко на невинность и наивность и этой малышке с её оленьими глазами там однозначно не место.

Докурив, кидают окурок в печку и вытаскиваю из кармана вибрирующий мобильный. .

— Здравствуйте, товарищ подполковник, — облокачиваюсь спиной об деревянную стену и вытягиваю ноги.

— Романов, твою мать! Ты час назад должен был на связь выйти! Я с тебя погоны собственными руками сдеру, как только ты в участке появишься, ты меня понял?! — отодвигаю телефон от уха, продолжая издалека слушать рычание нача.

— Да я как раз собирался звонить, товарищ подполковник. — прижимаю плечом телефон и кочергой поправляю тлеющие дрова. — Вот уже номер ваш набирал. Вы меня опередили.

— Знаю я как ты набирал. Доложи по обстановке.

— У нас здесь всё тихо. Слежки не обнаружено. Но есть одна проблема...

— Какая?

— Девчонка поняла, что я не Михаил Одинцов. У Одинцова на спине старый шрам был. У меня его, как понимаете нет.

Снова отодвигаю трубку, когда из динамика начинают сыпаться маты. Ну пиздец просто! Как будто я виноват, что Аленёнок в начале приняла меня за своего брата.

И вот опять же, это ведь значит, что она не знает, как он выглядит. Следовательно, связь с ней брат всё это время не поддерживал.

— Чёрт! Какого хера ты вообще перед ней раздевался, Романов?! Ты мне если эту операцию сорвёшь, вернёшься в районное отделение и даже не на должность опера! Будешь там на посту дежурного проституток в камеру оформлять!

— Да я не раздевался, товарищ подполковник, — снова откидываюсь спиной на стенку, прикрываю глаза и устало потираю переносицу. — Так... в общем случайно вышло.

О том, что я ещё и спал с девчонкой в одной постели начу вообще лучше не знать...

— Ты мне про случайно лучше не рассказывай, Романов, — шипит предупреждающе. — Ты вообще к объекту не должен был приближаться! Твоё задание было — вести наблюдение.

— А что я должен был сделать по-вашему? — тут уже я перехожу на повышенные децибелы. — Девчонку в тачку затолкали во дворе собственного дома! Я каким образом её должен был оттуда достать и при этом не засветиться?! Кстати, личность похитителей установлена уже?

— Нет, — отвечает хмуро. — По базе они не проходят. Отпечатки чистые.

Херово. Значит наши “посиделки” с Аленёнком могут затянуться...

— Вези тогда её в отделение. Придётся допрашивать по форме.

— Не придётся, — выдвигаю задвижку трубы и подливаю ковш кипятка. — Я ей сказал, что друг её брата. Что Одинцов меня просил присмотреть за его сестрой, если с ним что-то случится. Иначе она на контакт не пойдёт. Тем более с полицией.

— Поверила?

— Ну... в общем, да, — отвечаю уклончиво.

Блять, чёрт его знает зачем мне это всё нужно. Можно

Но дело в том, что я не хочу давить.

— Товарищ подполковник, честно говоря, я думаю, что Одинцова ничего не знает ни о делах брата, ни о том, кто стоит за его убийством. Она говорит, что десять лет его не видела и вообще не знала, что всё это время он был жив. Ну там девчонка совсем мелкая. Восемнадцать лет всего. Не думаю, что она так правдоподобно врёт.

— Время покажет. Кто-то же её пытался похитить. Значит, вполне возможно, что она с братом всё же держала связь. Может не личную, чтобы не светиться, но как-то он, скорее всего, давал ей о себе знать. В любом случае, отпустить мы её сейчас не можем. Вы сейчас в твоём старом доме?

— Да.

— Хорошо, — выдыхает одобрительно. — Вот там и сидите. А мы попробуем пробить тех троих, что её похитили. С гаишниками свяжемся, чтоб по номерам посмотрели кому фургон принадлежит. А ты пока поддерживай легенду, что ты друг Одинцова. Возможно, сестра что-то знает, но молчит. Или актриса хорошая.

Глава 18

— Понял, — отвечаю коротко и, скинув вызов, убираю телефон обратно в карман.

Нихера Аленёнок не знает. В этом я уверен на сто процентов. Да и врать она не умеет. Все эмоции у неё на лбу написаны. Точнее в огромных оленьих глазах.

Но здесь со мной ей действительно будет безопаснее. До тех пор, пока мы не разберёмся с тем, кто и зачем пытался девчонку похитить.

А потом я её отпущу...

Закрываю поддувало, встаю со скамьи и выхожу из бани. После уже немного прогретой парилки на улице погода кажется ещё дерьмовее.

Дождь всё ещё херачит, перекрывая и без того паршивую видимость. Нужно обойти участок, чтобы убедиться, что всё чисто и нас никто не пасёт.

Окинув взглядом территорию, упираюсь в распахнутую дверь дома.

Блять! Поганое предчувствие врезается мне в грудь со скоростью ракеты.

— Алёна! — рявкаю, спускаясь со ступенек бани.

Размашистым шагом пересекаю участок и, залетаю в дом. На кухне девчонки нет, а пакеты со жратвой так и лежат неразобранные. Чашка её на столе стоит.

Чёрт! Наверняка сбежала, как только я ушёл топить баню!

Выхожу обратно в коридор, рывком дёргаю на себя дверцу ящика в прихожей, вытаскиваю оттуда фонарик и, убедившись, что он рабочий, снова вылетаю на улицу.

В груди у меня всё клокочет от ярости. Я убью эту мелкую козу, как только до неё доберусь!

Как она вообще умудрилась сбежать? Ворота и калитка по-прежнему закрыты.

Вопрос отпадает сам собой, когда взгляд цепляет яблоню, растущую возле забора, с парой погнутых веток.

Блять, я срублю её к чёртовой матери, как только притащу этого непослушного оленя домой.

В два шага оказываюсь возле ворот и, отперев дверцу калитки, выхожу с участка. Машину не беру, потому что из тачки могу девчонку не заметить.

Я оставил куртку в бане, так что проклятый ливень пропитывает футболку насквозь моментально.

Хорошо, что ещё этой козе мелкой шмотки купить успел. Хоть не в сарафане и босоножках улепётывала...

Врубаю фонарь и осматриваю землю рядом с участком. Возле забора напротив яблони трава изрядно примята. Понятно короче. Значит, точно по дереву до ворот долезла.

Чёрт, я надеюсь, она когда прыгала себе хотя бы ноги не переломала... Бля, ну как можно быть такой умной и такой дурой одновременно?!

Что вообще было в её голове, когда она ночью в ливень сбегала хер пойми куда в незнакомой местности?!

Мою грудную клетку разрывает от злости. Чувствую себя сейчас бешеной собакой, которая сорвалась с привези и идёт по следу маленького кролика.

Хотя нет. Я волк. А она олень. И, клянусь, я сожру её с потрохами, как только найду!

Дёргано озираюсь по сторонам. Прищуриваюсь, пытаясь хоть что-то разглядеть, но ничерта не вижу, потому что уже стемнело, а единственные источники света, которые здесь есть — это фонари с участков.

По логике она должна была драпануть в сторону дороги. Но, судя по всему, Алёна и логика херово совместимы.

На всякий случай свечу фонарём на землю, пытаясь разглядеть следы. Надеюсь, их ещё не успело размыть дождём.

От примятой возле забора тропы свечу по сторонам, пока не замечаю несколько размазанных следов, ведущих в противоположную от дороги сторону.

Блять, вот я даже не знаю, радоваться мне сейчас или огорчаться. С одной стороны, хорошо, что к дороге не пошла. Потому что в лучшем случае она бы просто словила тачку, доехала до Москвы, и я бы её там хер нашёл. А в худшем подсела бы в машину к каким-нибудь ублюдкам, которые...

От этих мыслей меня передёргивает. Сердце херачит по рёбрам как ненормальное, делая кровь на десяток градусов горячее и заставляя злиться на Алёну ещё больше.

Если с ней что-нибудь случиться, я её убью. Как бы по-идиотски это ни звучало.

Сжимаю фонарик в кулак до онемения в пальцах, стискиваю зубы и шагаю в том направлении куда усвистала девчонка.

Раньше я жил в этом посёлке, пока полгода назад не перевёлся из районного отдела в Москву. Так что здешние места знаю хорошо, и отсутствие видимости не мешает мне ориентироваться в пространстве.

Чёрт, надеюсь, она не успела далеко убежать. Хотя тут и бежать-то особо некуда. Несколько дачных участков и старые дома, в которых в основном обитают бабки.

— Илюш, это ты что ли тут с фонариком бродишь?

— Я, Валентина Петровна, — оборачиваюсь на бабульку, выглядывающую из-за своей калитки.

— Господи, напугал. Я уж думала маньяки какие бродят, — хватается за сердце. — А ты чего на ночь глядя под дождём-то? Грибы чтоль ищешь?

— Почти... Вы не видели тут случайно девушка недавно не пробегала?

— Как не видеть? Видела. Да вот буквально минут пять назад. Неслась как оглашенная, как будто за ней гнался кто. Я ж поэтому и подумала, что маньяк какой у нас тут завёлся. А это что, твоя? С Москвы чтоль привёз?

— Моя, — выдыхаю облегчённо. — Невеста моя. Мы тут... поругались малёк. Вот я и переживаю. Она ж не местная. Окрестностей не знает.

— А я и думаю, чего эта ненормальная в лес улепётывает в такую темень..., — бормочет баба Валя. — Хотела крикнуть её, так потом подумала,

— Да не вдруг...

— Чего бормочешь?

— Ничего. Спасибо, говорю, баб Валь, — машу рукой бабульке и сворачиваю в сторону лесной тропинки.

Ну что, Аленёнок, во всяком случае ноги ты себе, судя по рассказам очевидцев, не переломала. Уже хорошо...

Глава 19

Алёна

Минут через двадцать безрезультатного метания по лесу, паника накрывает меня по полной. Стягивает мышцы вместе с пробравшим тело ознобом и ледяными иглами впивается под кожу.

Меня трясёт так, что всё тело вибрирует, а зубы отбивают чечётку в синхрон с бешеной пляской собственного сердца.

Горло дерёт и в носу щиплет от слёз, которые я уже даже не пытаюсь сдерживать. Мне безумно холодно и страшно настолько, что кажется я вот-вот свихнусь.

Онемевшими руками откидываю в сторону мокрые листья кустарника, пробираясь через лесную чащу сама не знаю куда. Пытаюсь прислушиваться к сторонним звукам, но ровным счётом ничего не слышу. Потому что всхлипываю так громко, что эхо по всему лесу разносится!

Господи, неужели всё вот так закончится?! Не может быть такого! Я ведь только недавно спаслась от трёх бандитов, схвативших меня во дворе собственного дома...

Сейчас перспектива быть запертой в доме Ильи уже не кажется мне такой страшной. Пусть даже на самом деле окажется, что я там в заложниках. Это всё равно лучше, чем бродить одной ночью посреди леса в ливень! Замёрзнуть от холода или быть разодранной каким-нибудь диким зверем!

Но апогея разрастающаяся во мне паника достигает в тот момент, когда сквозь шум бьющего по листьям ливня я слышу отдалённый волчий вой.

Замираю как в копанная. Как будто у меня ноги вдруг резко в землю вросли. Сердце делает кульбит и дёргает натянутые до предела нервы.

Натужно сглатываю и перестаю дышать, пытаясь определить с какой стороны выл волк.

Я слышала, что звери чувствуют адреналин. Именно так они находят свою дичь. А я им сейчас буквально под завязку забита. Кажется, что он сочится у меня через кожу, распространяя флюиды на окружность как минимум в несколько километров.

И словно в подтверждение моих мыслей, вой становится ещё громче. В какой-то момент мне даже начинает казаться, что я слышу топот волчьих лап.

Спокойно, Алёна. Главное не шевелиться и не издавать звуков.

В школе на уроках ОБЖ нас учили, что если в лесу наткнулся на медведя, то нужно замереть и не двигаться. Тогда есть шанс, что зверь просто пройдёт мимо. Возможно, с волком примерно также...

Но весь мой здравый рассудок летит к чёртовой матери, когда прямо за спиной раздаётся громкий шелест листьев.

Взвизгнув, дёргаюсь в ту же секунду, но не успеваю пробежать даже метра, когда вдруг чувствую, как крепкие мужские руки впиваются в мой живот. А потом меня резко дёргают назад.

— Набегалась?

Меня рывком разворачивает на сто восемьдесят градусов, и я буквально падаю всем телом на каменную мужскую грудь.

Задираю голову вверх и моё сердце делает тройное сальто, когда взгляд врезается в пылающее гневом лицо Романова.

— Ты куда побежала, дура?! — рявкает, ощутимо меня встряхивая. — Здесь километров на десять кругом один только лес! Хочешь, чтобы тебя медведь задрал?!

Его пальцы с силой впиваются мне в кожу. И живот под ними начинает гореть и пульсировать. Хотя сама я при этом ледяная настолько, что на мне можно замораживать продукты.

— Я... — пытаюсь что-то из себя выдавить, но стиснутая от холода челюсть просто отказывается шевелиться.

Голова кружится. Я уже сама не понимаю от чего. Я вообще не понимаю, что именно сейчас чувствую — разочарование от того, что не смогла сбежать, облегчение, что Романов нашёл меня и теперь я не умру тут от холода, или страх из-за того, что он наверняка накажет меня за побег.

Я улавливаю это в его пылающих гневом зрачках. Сейчас это вообще единственное, что я вижу. Потому что всё остальное расплывается, превращаясь в сплошное чёрное пятно.

Ледяные ливневые капли таранят моё тело, но я этого даже не чувствую, потому что вся онемела от холода.

Неосознанно теснее прижимаюсь к Илье, пытаясь согреться. Мышцы живота подрагивают и машинально напрягаются, когда я чувствую, как его горячие ладони поднимаются выше, проникая мне под кофту и с силой сжимают кожу где-то под рёбрами.

А потом также медленно скользят вниз. К бёдрам, по которым в тот же момент стелется напряжение.

У меня перед глазами летают вертолёты, мешая ориентироваться в пространстве. Так что я даже не сразу замечаю, в какой момент Илья вдруг подхватывает меня на руки и крепко прижимает к себе.

Глава 20

Утыкаюсь холодным носом ему в горло и судорожно выдыхаю. Кожа Ильи тёплая в отличие от моей. Хотя на нём нет куртки. Только футболка.

Интересно, почему он не оделся? Так торопился за мной побежать?

Чувствую, как его кадык дёргается, когда он сглатывает. Напряжённые мышцы на руках перекатываются, когда мужчина крепче меня обхватывает.

— Ещё раз ты выкинешь что-то подобное, я тебя выпорю и не посмотрю на то, что ты уже взрослая! — рявкает и снова меня встряхивает, выходя на какую-то тропинку, которой я не видела до этого.

Я ничего не отвечаю. Не могу, даже если бы хотела. Слишком сильно замёрзла и устала. Если бы Романов не взял меня на руки, то я точно не смогла бы идти дальше сама.

Подтягиваю к губам онемевшие пальцы и слабо дую на них, пытаясь согреться.

— Дай сюда, — дёргает меня за запястье, проталкивает руку под ворот своей футболки и кладёт её себе на грудь.

Чувствую, как тепло его тела просачивается через мою ладонь, которую почему-то начинает покалывать.

— Теплее так?

— Д-да, — выдавливаю. — Н-немн-ного...

— Что блять вообще было в твоей голове, когда ты убегала ночью в лес, ты можешь мне объяснить? Ты совсем дура?!

Его пальцы сильнее впиваются в мои бёдра от чего внизу живота что-то болезненно скручивается. Становится некомфортно. Настолько, что я неосознанно сильнее сжимаю ноги и тру коленями друг об друга.

— Я же ясно сказал, что одной тебе сейчас не безопасно, — продолжает рычать, быстрым шагом выводя нас из леса. — Какого хера ты побежала!

— Я т-тебе не дов-веряю. Ты п-прест-тупник, — шепчу через стиснутые зубы, тратя на это последние остатки своих сил.

На эту реплику Романов ничего не отвечает.

Я снова утыкаюсь лицом в его горло и втягиваю в себя мускусный запах мужчины. Не хочу на него реагировать, но всё равно реагирую. Покалыванием внизу живота и болезненными ощущениями в напряжённых сосках, которые трутся об мокрую одежду.

— Илья, нашёл что ли свою невесту? — вздрагиваю, когда неожиданно слышу совсем рядом женский голос.

Отрываюсь от мужчины и только сейчас понимаю, что мы уже вышли из леса и идём вдоль жилых участков.

— Нашёл, Валентина Петровна, — кивает Романов и подтягивает меня вверх, чтобы удобнее перехватить одной рукой.

Свободной тянется к карману армейских штанов, с кнопки на ключах открывает ворота и заносит на участок.

Хочется возмутиться, что я никакая ему не невеста, и мне вообще не нравится, что он так меня представляет. Но у меня сейчас нет сил на какие-то эмоции.

Всё чего я хочу — это поскорее оказаться в тёплой сухой постели.

Но, вместо того, чтобы занести меня в дом Илья вдруг сворачивает в другом направлении.

— К-куда...

— В баню, — перебивает, не давая договорить.

— Я н-не хочу м-мыться, — стуча зубами, приподнимаюсь у него на руках.

— Я тебя вообще сейчас не спрашиваю, чего ты хочешь, — отвечает раздражённо. — К чему приводят твои желания мы уже поняли.

Дойдя до деревянной постройки, мужчина опускает меня на ноги и хватается за ручку бревенчатой двери. У меня от слабости колени как будто ватные и стоять трудно. Но я всё равно предпринимаю попытку спуститься со ступенек вниз.

Однако сделать этого у меня не получается, потому что Романов тут же обхватывает меня сзади за живот и прижимает к себе.

— Ты б-больной что ли? — впиваюсь пальцами в его предплечье. — Пуст-ти. Я не п-пойду. Илья!

— Пойдёшь, как миленька, — заволакивает меня в предбанник и плотно захлопывает за нами дверь.

Меня тут же обдаёт горячим воздухом, исходящим от уже разогретой парилки. Скованные, задубевшие мышцы моментально расслабляются, немного снимая спазм со всего тела.

Облегчённо выдыхаю, устало подаю на скамейку и облокачиваюсь спиной о стену.

Может, правда стоит попариться? Я действительно очень сильно замёрзла.

Носком поддеваю ботинок и стаскиваю их с себя один за другим. В них воды столько, как будто меня Илья не из леса вытащил, а выловил из речки.

— А где здесь полотенце? Я не... — повернувшись, осекаюсь на полуслове, проглатывая окончание фразы.

Его футболка мокрым комком валяется на полу возле стены. Нервно сглатываю, поднимая голову на мужчину и прилипаю взглядом к его голому, прошитому мышцами животу.

— Что ты... делаешь? — шепчу, сжимая пальцами край скамейки.

В ужасе округляю глаза, когда Илья опускает руки вниз, расстёгивает молнию на штанах и через мгновение они летят вслед за футболкой.

— А на что это, по-твоему, похоже? — делает шаг в мою сторону. — Раздевайся давай.

Глава 21

Илья

Смотрю на девчонку и вижу, как её глаза в панике расширяются, делая её ещё больше похожей на оленя.

Маленького, мокрого, зашуганного оленёнка.

Уверен, если бы могла, она бы уже вскочила с этой скамейки и попыталась удрать. Но, судя по всему, скитания по лесу так её вымотали, что она вообще не в состоянии шевелиться.

Когда думаю об этом начинаю злиться ещё сильнее. Руки чешутся от желания выдрать ей задницу, но у меня ещё будет такая возможность...

— Я... ты..., — в ужасе шарит глазами по моей фигуре. — Ты не станешь меня трогать... ты не можешь...

— Да ладно? — выгибаю бровь. — Я же преступник. Я по твоему мнению на всё что угодно способен. Мне нельзя доверять, сама сказала.

Опускаю взгляд на её горло. Оно дёргается, когда она сглатывает и тонкая кожа в секунду покрывается мурашками. Как, наверняка, и во всех остальных местах. Но на ней пока слишком много одежды, чтобы я мог в этом убедиться.

— Илья, пожалуйста, не надо..., — шепчет одними губами.

Подхватываю с пола свои штаны и достаю оттуда мобильный. Подхожу к девчонке вплотную и опускаюсь рядом с ней на корточки.

— Какой у тебя был план?

— Чт-то? — впивается растерянным взглядом в моё лицо.

— План, — повторяю. — Ну, что-то же было в твоей белобрысой башке, когда ты в ночь сбегала хер пойми куда. Или ты так и планировала в лес забрести. Типо лучше пусть меня медведь сожрёт, чем с этим козлом сидеть.

— Нет. Я так не планировала.

— Тогда повторяю свой вопрос — какой у тебя был план?

— Да какая теперь разница...

— Есть разница, раз я спрашиваю, — начинаю терять терпение.

Упираюсь руками в скамейку напротив Аленёнка и заключаю её тем самым в капкан. Нависаю сверху и сверлю взглядом её маленькое лицо с оленьими глазами.

Блять, они такие огромные, что я на какой-то момент залипаю. На них и на её пухлых губах, которые она нещадно кусает.

— Какой был план, Алёна? — повторяю, касаясь нижней подушечкой большого пальца и оттягиваю её вниз.

Она так сильно впивалась в неё зубами, что там осталась капелька крови. У меня расширяются зрачки и во рту собирается слюна как у вампира, который желает прямо сейчас наброситься на девчонку и сожрать с потрахами.

— Я... я собиралась добраться до трассы..., — шепчет. — Поймать попутку... и доехать до Москвы...

Ну отлично, твою мать. Значит ловить ночью на трассе тачку она не боится, зато передо мной сейчас трясётся как эпилептик в припадке.

— Дальше, — грубо подгоняю.

У меня грудак злостью набит под завязку. Сколько я таких вот дурочек перевидал в участке, когда работал в местной полиции. Да и в Москве тоже. Сидели, ревели и сопли на кулак наматывали. Тоже башкой не думали, когда в машину хер пойми к кому садились.

И это в лучше случае они потом до ментовки добирались. А в худшем мы их тела в лесополосе находили или возле обочины.

— Не молчи, — ощутимо сжимаю одной рукой её живот, который тут же дёргается под моими пальцами. — В Москве что собиралась делать? Только не говори мне, что ты такая дура, что собиралась пойти к себе домой. Не разочаровывай меня окончательно.

— Я собиралась поехать к подруге, — выдавливает, впиваясь взглядом в мою руку на своём

Я помню эту девчонку. Брюнетка с длинными волосами. Приходила как-то к Аленёнку в ресторан, ревела и о чём-то активно возмущалась. Потом приехал какой-то мужик, перекинул её через плечо и утащил в машину.

— Пиши сообщение, — обхватываю её запястье и вкладываю в ладонь мобильный.

— Ч-чего? Кому?

— Подруге своей. Пиши, что с тобой всё хорошо. Тебе пришлось уехать на время, и чтобы не искала. Ты сама свяжешься с ней, когда будет возможность. И скажи, чтобы никому не трепалась о тебе. Нам сейчас лишнее внимание ни к чему. Не забывай, что тебя до сих пор могут пасти.

И снова эти поджатые губы и воинственный взгляд. Умудряется показывать характер даже не смотря на то, что еле держится, чтобы по скамейке не растечься.

— Пиши, Алёна. И, обещаю, что не стану тебя трогать.

Для убедительности проталкиваю руку, которой держу Аленёнка за живот, под её мокрую кофту. Провожу костяшками пальцев по голой коже.

Да, мать твою, и здесь она вся в мурашках тоже.

Девчонка дёргается и тяжело выдыхает. Задумчиво всматривается в моё лицо, после чего всё же берёт телефон и вбивает смс.

— Доволен? — поворачивает ко мне экран мобильного.

— Более чем, — киваю быстро пробегаясь взглядом по тексту. Забираю телефон и откладываю его на скамейку. — А теперь раздевайся.

— В смысле? — вжимается спиной в стену и ошарашенно на меня смотрит. — Ты же... ты сказал, что...

— Я тебя трогать и не собираюсь, — перебиваю. — Во всяком случае в том смысле, о котором ты думаешь. Нужно пропариться хорошенько. Ты сегодня весь день ходила в мокрых тряпках.

Подхватываю край её кофты, но она тут же упирается ладонями мне в грудь.

— Ты сдурел что ли, — пытается оттолкнуть, но у неё это вяло выходит. — Я не буду... я... я сама могу сходить в баню... я не стану перед тобой раздеваться...

— Сама ты сейчас даже до двери не дотащишься, — одной рекой сгребаю её запястья, отрываю от своей груди и задираю руки вверх. — Прекращай сопротивляться, Аленёнок, я тебя голую уже видел. И даже пробовал на вкус, — шепчу, наклонившись к её уху.

А потом одним быстрым движением стаскиваю с девчонки мокрую кофту под которой нихрена больше нет.

Глава 22

Вот этого я, честно говоря, не ожидал. Где, чёрт возьми, лифчик?!

Аленёнок часто дышит, и её голая грудь от этого ходит ходуном. Залипаю на ней, впиваясь взглядом в аккуратные розовые напряжённые соски.

И поэтому до меня не сразу доходит, что я всё ещё продолжаю держать её руки вздёрнутыми кверху. Понимаю это, только когда девчонка начинает вяло дёргаться, пытаясь вырвать запястья.

— П-пусти м-меня, — выдавливает, заикаясь.

Разжимаю пальцы, и она тут же обхватывает себя ладонями за грудь, торопливо прикрываясь.

Её зрачки ошалело бегают, а выражение лица такое, будто на неё напал маньяк.

В предбаннике жарко и это делает девчонку ещё более вялой.

Касаюсь кончиками пальцев резинки её спортивных штанов. Костяшками прижимаюсь к голому животу и чувствую реактивное сердцебиение.

Блять, она же даже сопротивляться мне сейчас не может. Окажись на моём месте другой мужик, трахнул бы её не отходя от места, прямо на этой скамейке...

— Приподнимись, — смотрю ей в глаза.

— Т-ты с ума сошел? Не буду я... Я с тобой вместе мыться не пойду, — отчаянно качает головой, продолжая стискивать ладонями грудь и часто дышать.

Вот же коза упрямая.

Чертыхаюсь себе под нос и сам проталкиваю руку девчонке за спину. Дёргаю её на себя и прижимаю. От неожиданности Аленёнок рвано выдыхает мне в губы.

Её кожа охренительно мягкая. Я машинально провожу по ней пальцами, и девчонка тут же начинает дрожать в ответ.

Воспользовавшись замешательством, приподнимаю её и стаскиваю мокрые спортивки.

Она впивается ногтями в мои плечи, пытаясь оттолкнуть от себя.

Блять...

Напряжённые соски в этот момент прижимаются к моей груди и трутся об неё, когда она ёрзает...

— Прекращай, Алёна... — замираю и, стиснув зубы, медленно выдыхаю.

— Это ты м-мне говоришь? — сглатывает, ещё сильнее ёрзая. — Ты меня раздел против воли! Знаешь, как это называется?

Подхватываю Аленёнка под колени и заставляю обвить себя ногами, фиксируя тем самым на себе.

Чувствую её влажное бельё на своём животе.

Пиздец просто. За что мне такое наказание?

— И как? — выгибаю бровь. — Просвети.

— Домогательство!

— Да ладно? — толкаю ногой дверь парилки и вношу девчонку внутрь.

Нас тут же обдаёт горячим воздухом. Градусник застрял на цифре девяносто. Я бы плеснул на камни ещё воды, но, думаю для девчонки это будет через чур.

— Ты, видимо, не в курсе, что такое домогательство, Аленёнок. Иначе сейчас бы не верещала. — Хотя если будешь и дальше вести себя как дура, сбегать и пытаться запрыгнуть в тачку хер пойми к кому, то сможешь достоверно убедиться, что это такое, когда мужик тебя домогается.

Аккуратно сажаю её на нижнюю ступеньку, и она тут же по ней растекается.

Снова сажусь напротив на корточки и сжимаю руки на её бёдрах, фиксируя в сидячем положении.

Обвожу взглядом кукольное лицо. Пылающие щёки. Пухлые, чуть приоткрытые губы через которые она тяжело выталкивает воздух.

Пальцами задеваю край белья, и она тут же напрягает живот, но уже не дёргается. Видимо жара парилки окончательно высосала из девчонки силы. Она даже грудь уже прикрыть не пытается. Которая, к слову, тоже сейчас покраснела от горячего воздуха. Как и вся её кожа.

— Блять, вот ты мне просто скажи, я тебя хоть пальцем тронул за всё это время? — рявкаю, снова начиная злиться.

— Да..., — тяжело сглатывает.

— Когда это, интересно?!

— Прямо сейчас, например..., — опускает взгляд на мои ладони.

— Прямо сейчас — не в счёт. Поверь мне, Аленёнок, если бы я хотел тебя трахнуть, я бы это сделал ещё в первый день. Что мне мешало? — впиваюсь пальцами в её кожу и резко дёргаю на себя. От чего она проезжается ягодицами по скамейке и буквально врезается в моё тело.

— Что ты... делаешь? — выдавливает и зрачки девчонки в панике расширяются.

— Показываю тебе, что значит домогательство, — проталкиваю пальцы под резинку её белья и надавливаю на горячую гладкую кожу на лобке.

— Не уходи с темы. Я тебя спросил, что мне мешало трахнуть тебя в ту же ночь, когда мы приехали в этот дом? — спрашиваю, наклоняясь к её уху. — Или, когда ты жалась ко мне в постели? Или когда в душе стояла голая? А, Аленёнок? Что мне мешало открыть дверь, прижать тебя грудью к стеклу, войти сзади и трахнуть?

Глава 23

Алёна

Натужно сглатываю и задерживаю дыхание. От слов Ильи, которые он шепчет мне на ухо, по позвоночнику тонкой змейкой прокатывает дрожь.

Здесь жарко, но его дыхание ещё горячее. Опаляет кожу за ухом, от чего по горлу прокатывают мурашки. Грубые губы задевают мочку. Из-за этого нервы внизу моего живота играют как струны гитары.

— Я мог трахнуть тебя когда угодно, Аленёнок. В любой момент, ты разве этого не понимаешь?

Наши тела плотно прижаты друг к другу. Влажные от жара парилки. Я часто дышу, и соски трутся об жёсткие волоски на его груди. От этого по венам бьют микро импульсы. Разгоняются через кровь по всему организму. Я словно вся наэлектризована. Кажется, дотронься до меня пальцем, и я заискрю.

Такое странное ощущение. Маленькие разряды тока бьют вниз живота. В то место, на которое сейчас мужчина давит большими пальцами.

Впиваюсь ногтями в его плечи и рвано выдыхаю. Моя кожа горит. Не понимаю, от горячего воздуха или от чего-то другого...

— Но разве я хоть пальцем коснулся тебя за всё это время? Повторю, сейчас не считается.

— Нет, — отвечаю тихо. — Не касался...

— Не касался, — утвердительно кивает.

Поглаживает кожу у меня под бельём, медленно ведя сверху вниз. Вздрагиваю, когда подушечка большого пальца останавливается рядом с половыми губами.

Низ живота очень сильно тянет. Как будто там внутри большой горячий шар. Хочется сжать колени, чтобы стало легче, но между моих бёдер сидит Илья.

Сердце барабанит на разрыв, а голова кружится из-за жара, волнения и непонятных ощущений.

И я чувствую, что дыхание мужчины тоже становится учащённее.

Его рука всё ещё под моим бельём. Но Романов застыл и не двигается. И я тоже не шевелюсь, продолжая впиваться ногтями в мужские плечи.

Между ног пульсирует, и я боюсь, что Илья это почувствует.

Боже, я даже боюсь представить, что он тогда может обо мне подумать...

Прикусываю губу и пытаюсь дышать медленно, чтобы не выдать дрожь.

Мне страшно, потому что я не знаю, что будет дальше. Ведь в действительности мужчина прав. Он способен сделать со мной всё что угодно. И я не смогу ему сопротивляться. У меня на это банально сил не хватит...

Вдруг неожиданно давление на лобке исчезает. Романов вытаскивает руку из под моего белья и резко поднимается на ноги.

— В общем ты поняла, — хмуро на меня смотрит. — Если бы я хотел что-то с тобой сделать, то уже бы сделал. Хоть вчера, хоть сейчас. Я, может, и гондон в твоих глазах, но беззащитных соплюх типо тебя не насилую.

— Ты куда? — спрашиваю, когда он в два шага подходит к двери.

Запоздало прикрываю грудь. Хотя, наверно, в этом уже нет никакой необходимости. Боже, ведь этот мужчина видел меня голой уже не один раз за такой короткий срок.

— В предбаннике подожду пока ты помоешься. Ты же передо мной навряд ли трусы снимать будешь, — распахивает дверь и выходит из парилки, оставив меня одну.

* * *

— Зашибись просто! Время одиннадцать, а жрать у нас нечего!

Через пол часа мы уже сидим на кухне. Я вытираю волосы полотенцем, наблюдая за тем, как Романов с раздражением распихивает оставленные продукты в холодильник.

После бани все мышцы в теле расслаблены до предела. И спать хочется просто невыносимо.

Зато я, наконец, согрелась и в горле больше не першит.

Илья тоже ходил мыться после меня. Поэтому его кожа сейчас красная. Я невольно пробегаюсь взглядом по его предплечьям, когда мужчина упирается обеими ладонями в столешницу.

У него грубые руки. В смысле, они так выглядят. И ощущаются тоже...

Когда он гладил меня под бельём, я чувствовала шершавость на подушечках его пальцев...

— Аленёнок, ты меня слышишь вообще?

— А? — резко поднимаю глаза выше и спотыкаюсь об хмурый взгляд Романова.

— Я говорю, яичницу ты хотя бы сможешь пожарить?

— Могу...

— Только нормальную. С колбасой, помидорами, луком.

— Хорошо.

— Отлично. Готовь пока, я приду скоро.

Комкает в руках пакет из под продуктов, забрасывает его в выдвижной ящик слева от раковины и выходит из кухни.

— Имей ввиду, я буду здесь неподалёку, — выкрикивает уже из коридора. — Снова удрать не получится. А если попытаешься, поймаю и тогда точно сделаю с тобой всё, чего ты так боишься. Избавлю тебя, так сказать, от страхов.

— Идиот, — бурчу себе под нос вскакивая со стула.

Несмотря на то, что мне до сих пор жарко после бани, всё равно чувствую, как вспыхивают щёки.

Дойдя до кухонного гарнитура, начинаю по очереди распахивать дверцы всех шкафчиков, но не могу найти сковородку.

— Где у тебя сковородка? — кричу, обернувшись через плечо. — Илья?

Захлопываю шкафчик и выхожу в коридор, потому что Романов мне не отвечает.

Из гостиной доносится странный приглушённый стук. Я иду на него и застываю на пороге, уставившись на сидящего на корточках мужчину.

— Что... ты делаешь?

— А на что это похоже? Камин растапливаю, — подкинув ещё дров, тянется к подготовленной заранее бумаге и отправляет её следом.

— Зачем? Мы ведь... мы... — начинаю путаться в словах. — Мы только из бани... Не холодно же...

— Это только пока тело не остыло тебе не холодно. Нужно дом прогреть немного.

Чувствую, как на меня накатывает. Снова это состояние, которое я и врагу бы не пожелала испытать.

Голова начинает кружиться, а лёгкие словно сжимаются до размеров спичечного коробка.

— Илья..., — медленно пячусь спиной назад.

Зрачки расширяются, когда я смотрю на спичку в руках у Романова.

Он чиркает по коробку.

Искра.

Огонь.

— Да твою же мать! — быстро стряхнув пламя, подлетает ко мне и подхватывает до того, как успеваю грохнуться в обморок. — Дыши давай, — слегка хлопает по щеке. — Нормально, легчает?

— Да..., — медленно втягиваю носом воздух и выталкиваю его через рот. — Всё. Прошло

Мужчина помогает мне встать на ноги и отходит на несколько шагов. Перед глазами всё ещё немного плывёт, но я всё равно замечаю, хмурый взгляд, которым Романов меня одаривает.

— Почему сразу не сказала, что у тебя фобия на огонь?

Глава 24

Тело после панической атаки как будто ватное. Я его не чувствую. Поэтому не сразу замечаю, что Илья подталкивает меня назад, заставляя пятиться спиной до тех пор, пока ноги не упираются в диван.

— Садись, — давит на плечи.

Падаю на мягкое сидение. Облокачиваюсь, закрываю глаза и тяжело выдыхаю.

До сих пор внутри меня всю трясёт. Это отвратительное ощущение. Когда кажется, что у тебя дрожат даже внутренности. А лёгкие сжимаются, словно в них абсолютный вакуум.

Ты ловишь ртом воздух. Пытаешься его в себя втянуть, но ничего не выходит. Как будто ты рыба, которую большой волной выбросило на берег. И от этого становится ещё страшнее. От беспомощности.

Да. Пожалуй, именно это чувство запомнилось мне больше всего в том пожаре, унесшем жизни моих родителей — беспомощность.

Оно всегда действует на меня как триггер.

— Ты слышишь или как? — Романов всё ещё сжимает мои плечи и слегка встряхивает, чтобы снять оцепенение. — Я спрашиваю какого чёрта не сказала, что огня боишься?!

— Я... ты не спрашивал, — выдавливаю осипшим голосом и тут же откашливаюсь.

Обнимаю себя и тру ладонями плечи, потому что стало резко очень холодно. Как будто лёд под кожу пробрался.

— Блять, Алёна! Ты издеваешься что ли?! — рявкает.

Потом вслед за мной откидывается на спинку дивана. Медленно выдыхает. Видимо тоже успокаивается, чтобы на меня на наорать.

— Теперь понятно, почему тебя так колбасило от вида зажигалки, — задумчиво тянет. — Сигарету тоже поэтому меня просила выкинуть? Что, настолько всё запущено?

Отвожу взгляд и поджимаю губы. Я не хочу это обсуждать. Это только моё и больше никого не касается.

— Ты с кем-нибудь об этом говорила? Тебе пытались помочь?

— Что ты имеешь ввиду? — выпаливаю рывком разворачиваясь лицом к Романову. — Говорила ли я с психиатром?!

— Ага, что-то типо того.

— Нет, — отвечаю, чувствуя, как паника быстро сменяется злостью. — Нет, потому что я не сумасшедшая!

— Я не сказал, что ты сумасшедшая. Но помощь тебе явно бы не помешала. Это не нормально, что от вида тлеющего табака ты начинаешь заикаться и трястись как припадошная, Алёна, ты сама-то это понимаешь? А если бы я камин разжёг, что бы с тобой было? В обморок бы снова грохнулась? Или сразу остановка сердца?

— Мне не нужна помощь, — шиплю, — Я справляюсь. Всё у меня нормально, понятно?!

— Нормально? — Илья быстро поднимается на ноги. Хватает меня за руку и дёргает на себя. — Нормально, говоришь, да?

— Да!

Задираю голову и с вызовом смотрю на мужчину.

Ненавижу. Больше всего я ненавижу, когда кто-то считает меня слабой. Потому что это не так. Будь я слабой, я бы не смогла сама себя обеспечивать после смерти бабушки. А ведь мне было всего пятнадцать, когда её не стало.

Будь я слабой, то не смогла бы прожить в Москве и дня без чьей-то помощи.

Будь я слабой, я бы не выжила одна.

А я не слабая. И я это доказала. Себе в первую очередь.

— Ну отлично. Тогда пойдём.

— К...куда? — растерянно спрашиваю, когда Романов начинает тащить меня из гостиной обратно в кухню.

— Ну у тебя же всё нормально, — подталкивает к плите. Вытаскивает из ящика спички и кидает рядом. — Ну давай тогда. Подожги комфорку.

Зрачки расширяются, когда я смотрю на маленький коробок, лежащий рядом с моей правой рукой.

Сердце дёргается, толкая по венам новую порцию адреналина.

— Давай, я жду. Ты же как-то собиралась готовить. Не на выключенной же плите.

Об этом я даже не подумала... У меня в квартире плита электрическая. Это был основной критерий при выборе жилья. У бабушки дома тоже не было газа.

— Давай, Аленёнок, шустрее. Спичками умеешь пользоваться? Вытащила, чиркнула, подожгла.

Подожгла. Перед глазами тут же мелькает всполох огня и кровь резко ударяет в виски вместе с приступом лихорадки.

— Ну давай же, Алён. Жрать хочется дико.

— Я... сейчас...

Сглатываю и трясущимися руками тянусь к спичечному коробку.

Деревянные пальцы не слушаются.

— Тебе помочь спичку вытащить?

— Не надо, — выдавливаю не оборачиваясь.

Кое как вытаскиваю спичку.

Кровь ударяет в голову и пульсирует в висках.

Подношу к боковой стороне.

Чувствую, как начинают неметь мышцы и покалывать кончики пальцев.

Ледяная волна поднимается вверх по позвоночнику и сковывает грудную клетку, не давая нормально вдохнуть.

Ну же, Алёна. Просто медленно досчитай до пяти. Раз... два...

На счёт три я отбрасываю спичку в сторону и отлетаю от плиты, падая спиной прямо в руки Ильи.

Глава 25

— Всё, успокойся, — сквозь бешено пульсирующую в ушах кровь слышу его ровный голос.

Меня всё ещё немного трясёт, а внутреннюю часть ладоней покалывает, как будто в них вонзилось разом тысяча иголок.

— Давай, Аленёнок, вдох, выдох..., — шепчет мне на ухо. Руки Ильи сжимают мой живот под майкой и большие пальцы медленно поглаживают кожу. — Вот видишь. А говоришь, что тебе не нужна помощь. Ещё как нужна, Алёна.

— Да пошёл ты знаешь куда! — резко разворачиваюсь и отталкиваю от себя мужчину.

Паника быстро сменяется злостью, которая полностью вытесняет чувство страха. Тяжело дышу, смотря на стоящего напротив меня мужчину.

Козёл! Просто козёл!

— По-о-онял, — тянет задумчиво. — Ладно, вернёмся к этому разговору в следующий раз.

— Засунь себе свои разговоры в..., — не договорив поворачиваюсь к лестнице и почти бегом залетаю на второй этаж.

Внутри меня всю колотит. Ненавижу это. Ненавижу, когда кто-то так бесцеремонно пытается лезть ко мне в душу! Тем более в этом вопросе!

Это касается только меня! И уж точно не какому-то беглому преступнику учить меня жизни!

Рывком распахиваю дверь спальни. Пересекаю комнату и, не останавливаясь захожу в ванную.

Ощущение жара после бани давно прошло и сменилось ознобом. Это всё из-за панической атаки. Так всегда бывает. Как побочный эффект.

Быстро скидываю с себя одежду, настраиваю воду до терпимо-горячей и встаю в душевую кабину.

Нужно просто

“Вот видишь. А говоришь, что тебе не нужна помощь. Ещё как нужна, Алёна”.

Закрываю глаза и усиленно тру кожу мочалкой, пока ты не краснеет и не начинает болеть.

Никакая помощь мне не нужна. Каждый человек чего-то боится, ничего сумасшедшего в этом нет.

И всё не так ужасно, как Романов пытается выставить. Таких панических атак, как сегодня, со мной уже не случалось очень давно. Последний раз лет пять назад, когда мы с одноклассниками ходили купаться на речку и кто-то из парней решил разжечь костёр.

С тех пор я научилась быть осторожной. Если знать своё слабое место и исключить провоцирующий фактор из жизни, с этим спокойно можно жить.

Это как гастрит. Ты знаешь, что из продуктов тебе нельзя есть и просто не ешь это.

Я научилась жить со своим “гастритом”, и он мне не мешает. Практически...

Выключаю воду и наспех обмотавшись полотенцем выхожу из ванной комнаты.

Но замираю возле открытой двери, так и не переступив порог.

— Что ты делаешь в моей постели? — в ступоре смотрю на раздетого Романова, лежащего у меня в кровати.

Прижимаю к груди полотенце и туже затягиваю узел, потому что после душа накинула его как попало.

— В моей постели.

— Чт-то? — непонимающе вздёргиваю брови.

— Я говорю, в моей постели, а не в твоей, — отвечает, без каких-либо эмоций на лице. — Дом мой, значит и постель моя.

— Ты... серьёзно?

Утыкаюсь взглядом в голый торс мужчины. На то, что находится ниже, слава богу, накинуто одеяло. В замешательстве оглядываю комнату, сама не знаю, что пытаясь в ней найти. Наверно, доказательство того, что всё это какая-то глупая шутка.

— Более чем.

— А мне где прикажешь спать в таком случае?

Взгляд Романова медленно стекает по моему телу вниз. До самых кончиков пальцев босых ног.

Он сдвигается к стене и задирает край одеяла, кивком головы указывая на место рядом с собой.

— Ты будешь спать со мной. Тут без вариантов.

— Ты совсем рехнулся?

Слепо пячусь назад на несколько шагов. Крепче стискиваю полотенце, боясь, что оно может свалиться.

Что вообще происходит? Это всё шутка какая-то? Или проверка? Хочет убедиться, что я усвоила его урок в бане?

— Кончай трястись, Аленёнок. Я тебе сказал уже, что трогать тебя не собираюсь.

— Тогда какого чёрта ты делаешь в моей кровати?!

— А ты думала, что после того фортеля, который ты выкинула со своим ночным забегом, я тебя одну оставлю?

— Я больше не собираюсь убегать...

— Охотно верю. Но мне, знаешь ли, будет как-то спокойнее, если ты будешь под присмотром.

— Ты издеваешься что ли?! — перехожу на повышенные ноты. — Я не лягу с тобой в одну постель!

— Прекращай кричать, Аленёнок. Мы вчера вместе спали и ничего страшного тобой не случилось. Вот и сегодня не случится. Выключай свет и ложись.

— Я не лягу, Илья, я же сказала!

Упрямо смотрю на Романова. Слежу за тем, как невозмутимость на его лице сменяется раздражением. Выдохнув, мужчина закатывает глаза, скидывает одеяло, поднимается с кровати и в два шага преодолевает разделяющее нас расстояние.

Нависает надо мной, практически упираясь лбом мне в макушку. И лёгкие снова заполняет его мускусный запах.

— Услышь меня, Аленёнок, — проговаривает медленно, как будто пытается вдолбить эти слова прямиком мне в голову. — Хочешь ты или не хочешь, спать мы будем вместе. Так что сэкономь мои и свои нервы, сними с себя это чёртово полотенце и ляг в постель!

Глава 26

Просыпаюсь от солнечного света, бьющего прямо в глаза. Вчера был такой сумасшедший день, что мысль о том, что на ночь нужно закрыть шторы в моей голове никак не отложилась.

Медленно приподнимаюсь на постели и оглядываюсь. Футболка Романова висит на спинке стула, но самого мужчины нет в комнате. Хотя спали мы абсолютно точно вместе...

Даже если попытаться сделать вид, что мне это приснилось, ничего не получится. Кажется, что за одну ночь вся комната полностью пропиталась его энергетикой.

Встав с кровати, с трудом натягиваю на себя футболку и спортивные штаны и спускаюсь вниз на первый этаж.

У меня всё тело болит и мышцы ломит после сегодняшней ночи. Потому что я старалась лежать так, чтобы никакими частями тела с Романовым не соприкасаться.

Смешно в какой-то степени. Потому что ровно сутки назад, когда я считала этого мужчину своим братом, я не только не стеснялась с ним спать, но и крепко обнимала всю ночь.

Я помню ощущение его твердого пресса под своей рукой. Медленно раскачивающуюся грудную клетку и сердцебиение, отдающее в щёку.

А ещё я помню тепло, которое внутри меня в тот момент разливалось.

Сейчас всё иначе. И ощущения другие.

“Хочешь ты или не хочешь, спать мы будем вместе. Так что сэкономь мои и свои нервы, сними с себя это чёртово полотенце и ляг в постель!”

По телу пробегает холодок, когда я вспоминаю как Романов дёрнул узел полотенца у меня на груди... Хорошо, что не сорвал, а развернул за плечи в обратном направлении и отправил в ванную комнату натягивать трусы.

Зато теперь я точно знаю, что насиловать меня здесь никто не собирается...

В глубине души я понимаю, что ничего плохого Илья мне не сделает. Что он помогает мне, потому что был другом Миши.

Наверно, со стороны я выгляжу неблагодарной. Но мысль о том, что этот мужчина преступник... что мой брат был преступником... от неё меня штормит.

Я пошла на юридический факультет, потому что считала, так будет правильно. Потому что с детства испытывала ненависть к беззаконию. Если бы Миша не связался с криминалом, сейчас он был бы жив. Он был бы со мной. А вот этого всего в моей жизни не было бы!

И Романова бы тоже не было...

Пройдя мимо потухшего камина, выхожу в прихожую. В доме тихо, значит Илья на улице.

Толкаю дверь и босыми ногами выхожу на крыльцо. Сегодня очень тепло по сравнению с предыдущими холодными днями. Настоящее лето.

Солнце тут же слепит глаза, и я с непривычки щурюсь. До тех пор, пока зрачки не привыкают к яркому свету и мой взгляд не прилипает к мужской спине, раскачивающейся вверх и вниз.

Романов подтягивается на турнике. Его ладони жёсткой хваткой сцеплены на перекладине. Я смотрю на

У меня на руках появляются мурашки и маленькие волоски встают дыбом. А внизу живота становится горячо, как будто туда плеснули кипятком.

Я никогда прежде не видела голого мужчину... Даже по пояс... Одноклассники на пляже не в счёт, потому что тело подростка абсолютно точно не имеет ничего общего с телом взрослого мужчины.

Теперь я могу заявлять об этом с полной уверенностью. Мой взгляд прилип к раскачанной спине Романова, как жвачка и никак не хочет отлипать.

Это как гипноз. Я вожу глазами по выпирающим лопаткам и перекатывающимся мышцам словно в трансе. И почему-то начинаю дышать чаще.

“Аленёнок, у тебя когда-нибудь был парень?”

У меня никогда не было парня. Никогда. Я даже никогда не целовалась...

Сейчас я думаю о том моменте, когда Илья меня об этом спрашивал. Представляю его настолько ярко, что кажется даже снова чувствую вкус мятной жвачки, как это было в тот момент, когда его дыхание касалось моих губ.

Интересно, а что бы я почувствовала, если бы Илья меня поцеловал?

— Перегрелась, Аленёнок? — моментально выхожу из оцепенения, когда Романов вдруг перестаёт подтягиваться.

Оторвавшись от турника, мужчина спрыгивает вниз и разворачивается в мою сторону.

— Чт-то? В смысле?

— Ну, ты уже минут десять на меня пялишься? Я подумал, может у тебя ступор от солнечного удара случился.

— Я не пялилась, — густо краснею. — Просто не хотела тебе мешать. Ты же тренируешься...

Мои щёки горят как два факела. Откуда он вообще узнал, что я тут стою? И тем более, что я пялюсь. У него что глаза на ж... на спине?

Романов наклоняется вниз и подхватывает с земли бутылку с водой. Откручивает крышку и делает несколько жадных глотков воды.

Его кадык дёргается вверх-вниз, а по горлу скатывается несколько капель.

— Тебе бы тоже не помешало.

— Что? — резко поднимаю глаза выше.

— Физуху подтянуть.

— Я таким не увлекаюсь...

Подперев плечом косяк слежу за тем, как Илья закидывает на плечо футболку. Его армейские штаны немного сползли вниз и держатся на бёдрах.

Мой взгляд непроизвольно скользит по прошитому мышцами животу. От пупка вниз идёт дорожка из волос и теряется за краем брюк.

Непроизвольно сжимаю ноги, когда думаю о том, что этот мужчина провёл ночь в моей постели. Вот такой. Голый, с мышцами и с волосками на груди и животе.

— А зря. Пару дней назад тебя те двое во дворе в секунду заломали и в фургон засунули, — убрав бутылку с водой в карман, Романов взбегает по ступенькам на крыльцо и останавливается в миллиметре от меня. — Тебе нужно учиться защищаться, Аленёнок. Для таких как ты это особенно необходимый навык.

Лёгкие тут же заполняет запах пота, смешанный с мятным запахом зубной пасты.

Я опускаю глаза и смотрю на то, как капельки влаги стекают по развитой грудной клетке. И ловлю себя на мысли, что потный Романов не вызывает у меня отвращения или брезгливости.

В отличие от тех мужчин, воспоминания о которых врезаются в мой мозг моментально, как только Илья о них упоминает. От мыслей о том, как рука одного из похитителей скользила по моей ноге до самой резинки нижнего белья, меня передёргивает.

— Ладно, этот вопрос мы чуть позже решим. Иди пока завтракай. Я вернусь через несколько часов.

— В смысле? Ты что, куда-то уезжаешь? — растерянно оборачиваюсь на мужчину.

Обойдя меня, Романов заходит в дом и скидывает с ног кроссовки.

— Да, мне нужно отлучиться... по делам.

— А... как же я? Ты что оставишь меня здесь одну? Вот так просто?

— Разумеется, не просто, — поворачивается и смотрит так, будто я спросила какую-то глупость. — В начале я спилю яблоню. Потом запру на замок сарай со стремянкой и инструментами. Возможно, ещё для большей уверенности запру тебя в доме на ключ.

— Я не собиралась больше сбегать...

— Ну, это прекрасно. Значит, дом можно и не запирать. Но яблоню всё же я ликвидирую, чтоб соблазнов было меньше.

Разувшись, мужчина поднимается на второй этаж. И я следую за ним по пятам до тех пор, пока он не останавливается напротив двери своей спальни.

— Что-то ещё, Аленёнок? Только не говори, что хочешь в душ со мной сходить.

— А может... может ты меня возьмёшь с собой? По своим делам.

От мысли, что Романов сейчас уедет мне почему-то становится не по себе. Не хочу оставаться одна в чужом доме. Тем более, после того страха, которого я успела натерпеться, бродя в одиночестве по лесу.

— Не получится, Аленёнок. Там куда я еду тебе явно делать нечего.

Романов открывает дверь и заходит в комнату. По строению она выглядит точно также, как и моя — очень простая, без лишних деталей. Бревенчатые стены. Кровать возле окна, шкаф, стол, стул, тумбочка и пристроенная к спальне ванная комната, в которую тут же проходит Илья.

— Почему? Это как-то связано с моим братом? Тогда я тем более хочу поехать с тобой.

Захожу вслед за мужчиной и останавливаюсь на пороге ванной комнаты. Смотрю на то, как он откидывает футболку в корзину для белья. Вслед за ней летят и штаны, которые Романов снимает, нисколько не стесняясь моего присутствия.

— Боюсь тебя расстраивать, Аленёнок, но это мои личные дела.

Повернувшись ко мне спиной, настраивает воду в душе.

— Илья, скажи правду. Если это что-то связанное с Мишей, то я имею право знать! Потому что всё что касается брата, и ко мне имеет отношение тоже!

— Это не касается твоего брата.

— Тогда куда ты едешь? — переспрашиваю настойчиво. — Илья?!

— Я еду по своим личным делам, я же сказал. Куда именно, тебе знать не обязательно.

— А я тебе не верю, — чувствую, что от этого разговора начинаю злиться. Потому что Романов явно что-то мне не договаривает. Я же не дура, чтобы не заметить, что он юлит. — Если твоя поездка не связана с Мишей, что мешает тебе сказать, куда ты собрался?

— Да господи-боже, к женщине я собралась, — выпаливает, резко выкрутив вентель с горячей водой.

— К...куда? — замираю в ступоре.

— К женщине, Аленёнок. Для удовлетворения низменных человеческих инстинктов, о которых твоей неокрепшей детской психике знать ещё рано. А теперь будь добра выйди из ванной

Глава 27

Илья

Паркуюсь чуть дальше от отделения. Специально встаю в тень под дерево, чтобы к тому моменту, когда буду возвращаться, солнце не протопило салон, до градусов парилки в моей бане.

Сегодня оно нещадно палит. Как будто хочет отыграться за последние сутки бешеного ливня. Какой-то сумасшедший неадекватный баланс.

Мысли мигом тянут меня к Аленёнку. Если эта коза мелкая захочет сбежать, то для неё сейчас самый подходящий момент — тепло, сухо, светло, и меня нет поблизости.

Блять, надеюсь, она не такая дура, чтобы попытаться провернуть это ещё раз... Как бы то ни было, чёртову яблоню я срубил, а ворота запер. И ещё я рассчитываю, что того урока, который она получила в бане было достаточно, чтобы втемяшить в её белобрысую голову, что я не собираюсь лезть к ней в трусы.

Во всяком случае насильно...

Достаю из бардачка солнцезащитные авиаторы и, выйдя из машины, направляюсь в сторону обшарпанного двухэтажного здания.

В моём старом РОВД нихрена не изменилось за последние полгода. И в этом нет ничего удивительного. Здесь и через десять лет всё будет по-прежнему. Стабильность, мать её.

Последний ремонт тут был, наверно, ещё в совковые времена. Хотя, отсутствие финансирования к раскрываемости преступлений прямого отношения не имеет. Главное, чтобы в головах у оперативников с ремонтом было всё в порядке, и крыша не подтекала. А за это я могу поручиться.

Возле входа трутся несколько ППСников. По очереди пожимаю каждому руку и вхожу в отдел.

— Ого, какие люди! — вскидывает голову дежурный. — Романов, ты чего забыл в наших краях? Или решил вернуться в родные пенаты?

— Не дождёшься, Севченко, — ухмыляюсь. — По долгу службы я здесь. Климов у себя или на выезде?

— У себя, — кивает за спину. — Оперов только что строил.

— Пропустишь по старой памяти? Или всё, теперь только с пропуском?

— Ну не знаю-не знаю, — задумчиво тянет, — Полгода тебя ни слуху ни духу, а пришёл с пустыми руками... Ни тебе выпить, ни закусить... Отметить как-то в конце концов...

— С ППСниками вечером отметишь, — перекинувшись через стойку, шлёпая сержанту по фуражке и прохожу мимо вглубь отдела.

— Как был говнюком, так и остался, Романов, — улыбаюсь, когда в спину летит голос постового.

Честно говоря, иногда меня пробирает ностальгия. Особенно сейчас, когда иду по знакомому узкому коридору отделения, в котором прослужил долгих семь лет.

Сразу после армейки в опера пошёл. Да у меня и вариантов особо других не было. Одиннадцать классов образования и год службы в армии. Так что делаю что умею.

А Аленёнок-то, кстати, на юридическом учится. Вот это я знатно охренел, конечно. Что она вообще забыла в этой специальности? С таким-то родственничком...

Не знаю, может, Одинцов как брат и не плох, но судя по его криминальной биографии, как человек он гандон редкостный. Обычный вор в законе. Я полгода этого уёбка разрабатывал. И посадил бы обязательно, если бы его не завалили.

Собственно, он был первым и основным делом, которое мне поручили, когда я в Москву перевёлся.

Чёрт, поверить не могу, что Аленёнок его родная сестра. Они вообще не похожи. Она ж такая... беззащитная, наивная немного.

Нет, она охренительно наивная, если поверила, что я друг её брата. Её так любой вокруг пальца разведёт.

Вот прям как я часом ранее, когда сказал, что еду к бабе. У меня перед лицом до сих пор её глаза маячат. Большие такие оленьи глаза, который в тот момент стали ещё шире.

Усмехнувшись, без стука открываю дверь в конце коридора и захожу в прокуренный кабинет капитана.

— Климов, блять, ты хоть иногда форточку открываешь, когда попиросишь?! — отмахиваюсь от табачного дыма, заполнившего помещение.

Сквозь густой “туман” смотрю на сидящего за столом бывшего напарника.

— Я так понимаю, в скором времени ждать новую наколку? — киваю на перебинтованное плечо.

— Я уже даже нашёл рисунок, — ухмыляется, туша окурок об пепельницу. — Заценишь?

— Позже, — качаю головой.

Клим отбитый на голову, честно. На его теле пулевых ранений больше, чем на всех наших оперативниках вместе взятых. Каждое он потом забивает новой татуировкой.

Так, например, пару лет назад на его груди появилось два крыла, потому что Паху под наркозом переглючило, что ему явился ангел.

Усмехаюсь себе под нос, вспоминая эту историю. Нет, конечно, тогда нам всем было не до смеха. Потому что Клима тогда в больничке реально с того света вытащили. Но у меня есть очень большие подозрения, что тем самым “ангелом” была молодая медсестричка, которая его тогда полуживого отчитывала на бегу, пока Паху на каталке до операционной везли.

Он потом, как от наркоза отходить начал, бормотал, что Ангел был слишком сердитым.

— Ты какими судьбами в наших краях? По делу или...

— По делу, — пожимаю протянутую руку не слишком крепко, чтобы не травмировать Пахино плечо. — Ты мне скажи, тебе вот эти рожи нигде не мелькали в последнее время?

Вытаскиваю телефон и показываю ему фотки мудил, схвативших Аленёнка во дворе её дома.

— Не, припомню таких... А чё натворили?

— Сестру Одинцова похитили...

— Да ладно? — хмурится. — И что? Завалили?

— Нет, — качаю головой. — Отбил.

Мышцы неприятно передёргивает. Потому что живая ментовская фантазия тут же подбрасывает яркую картинку, что могли сделать с Алёной эти уроды, если бы я их тогда не догнал.

Блять... я бы эту девчонку вообще нахер запер дома навеки вечные. Почему-то глядя на неё меня всё время не покидает мысль о том, что этот мир для неё в целом слишком опасный.

И работа её ей нихера не подходит. Я сразу представляю, как она расхаживает в переднике на банкете у какого-нибудь жирного кошелька, который салит её взглядом.

И специальность Одинцова тоже выбрала не подходящую. Что она потом с этим дипломам делать будет? По тюрягам разъезжать, да по судам? С зеками и уёбками всякими общаться, типо своего брата?

Раздражённо тяну из заднего кармана пачку сигарет. Открываю решётчатую форточку и прикуриваю.

— Короче, в СИЗО они сейчас Московском чалятся, — после нескольких затяжек возвращаюсь к прежней теме разговора. — Но не понятно, кто такие и что им надо от девчонки. Сами на допросах молчат.

— А девку допрашивали? Она-то, наверно, в курсе должна быть.

— Она не в курсе.

— Да врёт, Илья. С таким-то братом, — усмехается. — От осинки не родятся апельсинки.

— Она. Не в курсе! — обернувшись, бросаю резче, чем следует. — Она Одинцова вообще десять лет не видела. Думала, он умер давно. И про дела своего брата нихера не знает.

— Ну если ты так в этом уверен..., — тянет задумчиво.

— Я — уверен! — огрызаюсь.

Я, блять, уверен в этом на сто процентов. Уж кто-то, а Аленёнок определённо не из тех, кто умеет складно врать. Все её мысли у неё на лбу бегущей строкой прописаны. Как и те, которые вертелись в её светловолосой голове, когда я ей сказал, что еду к бабе...

— А ты чё, на неё запал?

Давлюсь табачным дымом, когда в спину мне летит прямой вопрос.

Глава 28

Илья

— Ты чё несёшь вообще? — прокашлявшись, тушу окурок об решётку форточки. — Ей восемнадцать лет, Клим. Она объект наблюдения.

— Ага, — Климов откидывается на спинку скрипучего стула и складывает руки на груди, морщась от боли в перебинтованном плече. — Объект наблюдения. Ну-ну…

— Клим, ты сейчас или переводишь тему, или я тебе во второе плечо стреляю. Для симметрии. Будет тебе новая наколка.

Паха усмехается, поднимая ладони в примирительном жесте, и, слава богу, возвращается к делу.

— Ладно-ладно. По фургону я пробью по своим каналам, без сводок. Номера перекинь мне на телефон. И вот ещё что... — понижает голос, хотя в кабинете нас двое. — Я тут слышал краем, у одного из твоих задержанных нервишки шалят. Молодой совсем, первая ходка светит. В камере не спит, дёргается. Такого дожать — дело техники.

— Кто ведёт?

— Сазонов из следственного. Но ты ж понимаешь, официально тебя там нет.

— Меня там и неофициально нет, — киваю. — Просто держи в курсе. Мимо сводок, напрямую мне.

— Само собой, — Клим протягивает руку, и я жму её, стараясь не дёрнуть раненое плечо. — Но ты это, Илюх... Аккуратнее там. С объектом наблюдения.

— Пошёл ты.

— И тебе не хворать, — довольная ухмылка провожает меня до самой двери.

В машине первым делом опускаю все стёкла. Солнце своё дело сделало — салон протопило так, что дышать нечем, несмотря на тень. Сажусь, кладу руки на руль и пару секунд просто сижу, глядя перед собой.

«А ты чё, на неё запал?»

Дурак ты, Паха. Вот что я тебе скажу. Дурак и провокатор.

Завожу двигатель и выруливаю на трассу.

Дорога пустая, солнце лупит в лобовое, и думать о работе получается ровно до первого поворота. Потому что дальше руки, лежащие на руле, начинают вспоминать. Сами. Без моего разрешения.

Как вчера в парилке под моими пальцами дрожал её живот. Мягкий, горячий, с реактивным сердцебиением, которое чувствовалось даже через кожу. Как она вцеплялась ногтями мне в плечи. Как мурашки бежали по её рёбрам ровно там, где я проводил костяшками.

Сжимаю руль до белых пальцев.

Дистанция, Романов. Дис-тан-ци-я. Она ребёнок. Ей восемнадцать. Ты при исполнении. Ты, блять, опер, который должен вести наблюдение и поддерживать легенду, а не изучать на ощупь, какая у объекта наблюдения кожа под бельём.

Охренительно мягкая. Вот какая.

Да твою же мать.

Врубаю радио на полную и остаток дороги слушаю какую-то попсовую дрянь, лишь бы не слушать себя.

К дому подъезжаю уже в сумерках. Открываю ворота с брелока, загоняю джип на участок и первым делом окидываю взглядом двор.

Пенёк от яблони сиротливо торчит у забора. Сарай заперт. Окна целые, дверь закрыта. В гостиной горит свет.

Никуда не делась. Хорошо.

То, что у меня при виде этого светящегося окна что-то отпускает в грудной клетке — это нормально. Это профессиональное. Объект на месте, операция не сорвана. Точка.

Поднимаюсь на крыльцо, открываю дверь — и практически сразу напарываюсь на неё. Стоит в проёме гостиной, руки на груди, подбородок задран. На лице — арктика. Антарктида. Вечная мерзлота.

— Нагулялся? — интересуется таким тоном, что у меня за шиворотом холодает.

Опа.

— А ты меня, я смотрю, ждала, — стягиваю кроссовки. — Скучала?

— Вот ещё, — разворачивается и уходит вглубь дома, демонстрируя мне прямую, как штык, спину.

Так. Интересное кино.

Прохожу за ней на кухню — и останавливаюсь на пороге.

На столе одна тарелка. Использованная. На ней — следы её ужина: хлебные крошки, шкурка от колбасы, огуречные хвостики. Рядом — стакан. С водой.

Перевожу взгляд на плиту. Холодная. Комфорки чистые, ни следа готовки. Чайник трогаю ладонью — ледяной.

И вот тут до меня доходит. Медленно, но доходит, и от этого понимания внутри становится погано.

Она весь день просидела здесь одна. Голодная. Потому что плита газовая, а к газовой плите она не подойдёт даже под дулом пистолета — я вчера имел счастье наблюдать, как её колотит от одной спички. Она даже чай себе согреть не смогла. Весь её ужин — то, что можно достать из холодильника и порезать: хлеб, нарезка, огурцы. Холодное. Всухомятку. Запивая водой из-под крана.

А тарелку оставила на столе демонстративно. Специально. Чтобы я увидел и понял: она прекрасно поужинала без меня, пока я «по своим личным делам» катался.

Хотела уколоть. И укололи — только не тем местом, которым целилась.

— Ты почему не поела нормально? — спрашиваю, и голос выходит жёстче, чем я планировал.

— Я поела, — она стоит у окна, ко мне спиной, и старательно разглядывает темноту за стеклом.

— Я видел, чем ты поела.

— Не понимаю, о чём ты.

— О том, что жевать бутерброды с водой из-под крана целый день — это не «поела». Это херня, а не еда.

— Какая тебе разница? — разворачивается, и глаза у неё уже не арктические, а горящие. — Ты вообще-то уезжал. По делам. Личным, — последнее слово выплёвывает так, что становится понятно: вот оно. Вот из-за чего Антарктида.

Звездец, как интересно...

Молча открываю холодильник, достаю кастрюлю с картошкой, которую сварил ещё утром, свинину, сковородку из шкафа — ту самую, которую она вчера так и не нашла. Чиркаю спичкой, поджигаю комфорку. Краем глаза замечаю, как Алёна при звуке чиркающей серы каменеет и отступает к дверному проёму, но из кухни

Смотрит.

Режу мясо, кидаю на раскалённую сковородку. Кухню заполняет шипение и запах жареной свинины, и я слышу — реально слышу — как у неё урчит желудок. Через всю кухню.

— Я не голодная, — заявляет это чудо, скрестив руки.

— Ага.

— Я поужинала.

— Я помню. Хлеб, колбаса, огурцы. Меню, достойное узника Бутырки.

— Тебе-то что?! — вспыхивает моментально, как спичка. Щёки алые, глаза сверкают. — Какое тебе вообще дело, что я ем? Ты мне кто? Нянька? Ты уехал на весь день, между прочим! Даже не сказал, когда вернёшься! Я тут сидела одна, взаперти, без телефона, без... — осекается, прикусывает губу.

Вот. Вот сейчас мы говорим уже не о еде. И оба это понимаем.

— Без чего? — переворачиваю мясо, не глядя на неё.

— Без ничего. Проехали.

— Нет уж, договаривай, Аленёнок. Без чего ты тут сидела?

— Не называй меня так!

— Без меня, что ли, скучно было? — поворачиваю голову и ловлю её взгляд.

Попал. Вижу, что попал, потому что её лицо в секунду становится совсем пунцовым — даже уши краснеют, — и она отводит глаза так резко, что чуть шею себе не сворачивает.

— Ты себе льстишь, — цедит куда-то в сторону. — Мне абсолютно всё равно, где ты был. И с кем.

«И с кем».

Так-так-так.

Я медленно убавляю огонь под сковородкой. В голове со щелчком складывается пазл: ледяное «нагулялся» с порога, демонстративная тарелка, «личные дела», выделенные интонацией, и вот это «и с кем», которое она сейчас пытается затолкать обратно в рот, да поздно.

Она поверила. Про женщину. Поверила — и весь день, сидя тут голодная, это пережёвывала.

Аленёнок, мать твою, ты сейчас серьёзно?

Мне бы заржать. По-хорошему, мне бы сейчас заржать, отпустить какую-нибудь скабрезность и закрыть тему. Но почему-то не ржётся. Потому что где-то под рёбрами от этого её «и с кем» разливается что-то тёплое и абсолютно, категорически неуместное.

Ей не всё равно. Этой мелкой козе с оленьими глазами не всё равно, где я был и с кем.

Приплыли, Романов.

Молча накладываю в чистую тарелку картошку, мясо. Ставлю на стол. Наливаю в чашку чай — свежий, горячий, с двумя ложками сахара, как она пьёт. Я видел, как она пьёт. Я вообще, как выясняется, слишком много про неё вижу и запоминаю.

— Сядь и ешь.

— Я же сказала, что не...

— Алёна, — поворачиваюсь к ней всем корпусом. — Сядь. И. Ешь. Пока я тебя не усадил и не накормил с ложки, как в детском саду. Ты меня знаешь, мне не сложно.

Пару секунд она испепеляет меня взглядом — гордость борется с желудком. Желудок предательски урчит снова, громко, на всю кухню, и Аленёнок, побагровев окончательно, плюхается на стул.

— Ненавижу тебя, — сообщает и берётся за вилку.

— Приятного аппетита.

Ест она так, что становится ясно: «поужинала», ага. Сметает полтарелки за пять минут, обжигается картошкой, дует на неё, снова обжигается. Я сижу напротив со своей порцией и стараюсь не пялиться. Получается хреново.

— Чайник, кстати, — говорю, глядя, как она обеими ладонями греется о чашку, — электрический куплю. Завтра.

Вилка замирает над тарелкой.

— Зачем? — настороженно.

— Затем, что газовый ты не поставишь, а сидеть весь день без горячего чая — дебилизм. Электрический — воткнула в розетку, кнопку нажала, готово. Без огня.

Она молчит. Долго. Смотрит в чашку, и я вижу, как у неё дёргается что-то в лице — не пойму что, но точно не злость уже.

— Спасибо, — выдавливает наконец. Тихо. В чашку.

— Ешь давай, остынет.

Едим молча. За окном стрекочут кузнечики, над лампой вьётся мошка, залетевшая в приоткрытую форточку. Алёна доедает, относит тарелку в раковину, моет — старательно, спиной ко мне, и по этой спине видно, что вопрос, который её жрал весь день, так и вертится у неё на языке. Вон, аж лопатки свело.

Не спросит. Гордая.

— У неё, кстати, всё хорошо, — говорю я, откидываясь на спинку стула.

— У кого? — оборачивается слишком быстро.

— У женщины, к которой я ездил.

Тарелка в её руках звякает об раковину. Алёна поворачивается обратно к крану и начинает тереть несчастную тарелку с таким остервенением, будто на той несмываемый след преступления.

— Меня это не интересует.

— Да я вижу.

— Вообще не интересует!

— Угу. Тарелку не продырявь.

Она со стуком ставит тарелку на сушилку, вытирает руки полотенцем — дёргано, резко — и, гордо задрав подбородок, шествует мимо меня к выходу из кухни.

— Спокойной ночи, — бросает ледяным тоном.

— Через полчаса ложимся, — говорю ей в спину.

Останавливается.

— Что?

— Что слышала. Спим вместе, порядок не менялся. Иди мойся первая.

Секунду она стоит, явно решая, устроить бой или нет. Потом фыркает что-то неразборчивое — я улавливаю только «козёл» и «надзиратель» — и топает по лестнице наверх. Наверху хлопает дверь.

Я остаюсь сидеть на кухне. Достаю сигарету, кручу в пальцах, но не прикуриваю — она просила не курить в доме, точнее не просила, а бледнела, что одно и то же.

Значит, так, Романов. Подведём итоги дня.

Объект наблюдения устроил тебе сцену ревности с ледяным приёмом и демонстративной тарелкой. Объект наблюдения весь день голодал, представляя тебя с бабой, и теперь драит посуду с лицом обманутой жены. А ты, старший оперуполномоченный при исполнении, сидишь на своей кухне, лыбишься, как дебил, в тёмное окно и чувствуешь себя от всего этого преступно, недопустимо хорошо.

Твою мать...

Аленёнок, кажется, у нас с тобой проблемы посерьёзнее, чем твой брат.

Убираю сигарету обратно в пачку и мысленно делаю зарубку на завтра: электрочайник. Обязательно. И еды ей нормальной, творога какого-нибудь, фруктов — вон, одни кости торчат.

А про женщину, к которой я ездил... Про Клима с его простреленным плечом и вопросами не в бровь, а в глаз... Про это она не узнает.

Пусть пока поревнует. Ей идёт.

Глава 29

Алёна

Проснувшись утром, я первым делом утыкаюсь взглядом в пустую половину кровати. Простынь смята, подушка ещё хранит вмятину от его головы, а из-за приоткрытого окна доносится размеренный стук топора.

Лежу и слушаю. Удар. Треск. Удар.

И зачем-то улыбаюсь в потолок, как идиотка.

Так, стоп.

Резко сажусь на постели и провожу ладонями по лицу, пытаясь стереть с него эту глупую улыбку.

Давай разберём по фактам, как нас учили на семинарах. Факт первый: этот мужчина удерживает тебя в своём доме против воли. Факт второй: он преступник, у которого, по его же словам, «на три пожизненных заработано». Факт третий: вчера ты весь день просидела голодная, представляя, как он развлекается с какой-то женщиной, и у тебя внутри всё горело так, что хотелось перебить посуду.

Вывод?

Вывод: у тебя, Одинцова, стокгольмский синдром в терминальной стадии. Поздравляю. Ревнуешь собственного тюремщика. Психиатры о таком диссертации пишут.

Стук топора за окном прерывается, и я, сама не замечая как, оказываюсь возле подоконника.

Илья во дворе. Складывает наколотые дрова в поленницу возле бани. Без футболки, естественно. Он вообще когда-нибудь одетый бывает? Солнце ещё низкое, утреннее, и его спина в этом свете кажется отлитой из бронзы. Мышцы под кожей перекатываются, когда он наклоняется за очередным поленом...

Отлипаю от окна с таким усилием, будто меня к нему приклеили.

Всё. Душ. Холодный. Опять.

Когда я спускаюсь на кухню, на столе уже стоит завтрак — яичница с помидорами, хлеб, и — я не верю своим глазам — новенький электрический чайник. Белый, блестящий, с ещё не отклеенной наклейкой на боку.

Он уже успел съездить в магазин. С утра пораньше. Ради чайника.

В горле почему-то образуется ком, и я стою и смотрю на этот дурацкий чайник так, будто мне подарили кольцо с бриллиантом.

— Кнопка сбоку, — раздаётся за спиной, и я подпрыгиваю. Илья проходит мимо меня к раковине, моет руки. — Вода закипит — сама отключится. Справишься, надеюсь? Или инструкцию зачитать?

— Справлюсь, — отвечаю тихо.

— Ну и славно.

И всё. Никаких «пожалуйста», никаких «я подумал о тебе». Купил, воткнул в розетку, объяснил, где кнопка. Как будто это самая обычная вещь на свете.

А у меня внутри от этой обычности почему-то тепло растекается. Медленно так. От груди и ниже.

Мы завтракаем молча. Точнее, я делаю вид, что завтракаю, а сама исподтишка разглядываю его руки. Как он держит вилку. Как перекатываются жилы на предплечье, когда он тянется за хлебом. Вчера ночью эта рука опять лежала поперёк моего живота. Я проснулась среди ночи и минут двадцать лежала, боясь пошевелиться. Не от страха. От того, что если пошевелюсь — он её уберёт.

— Аленёнок.

— А? — вскидываю голову.

— Ты мне сейчас в тарелке дырку просмотришь. О чём думаем?

— Ни о чём, — отвечаю слишком быстро.

— Угу, — тянет с этой своей невыносимой ухмылкой, от которой на щеках проступают ямочки. — «Ни о чём» у тебя на лбу написано. Бегущей строкой. Крупным шрифтом.

— Хватит читать мой лоб! — вспыхиваю моментально. — Это... это вторжение в частную жизнь!

— Статью назовёшь? — выгибает бровь.

Открываю рот. Закрываю. Потому что статьи про чтение по лицу в Уголовном кодексе, к моему огромному сожалению, нет.

— Вот и я о том же, — довольно кивает и поднимается из-за стола.

Козёл. Самодовольный, невыносимый козёл.

И тут я вспоминаю. Его же собственные слова, сказанные вчера утром на крыльце: «Тебе нужно учиться защищаться, Аленёнок». Вот. Вот отличный способ и тему сменить, и... В общем, и тему сменить.

— Ты вчера говорил, что мне нужно учиться защищаться, — выпаливаю ему в спину.

Илья оборачивается. Смотрит с интересом.

— Говорил.

— Ну вот. Учи. Тебе надо — ты и учи.

— Мне надо? — переспрашивает, и уголок его рта ползёт вверх.

— Тебе, — упрямо задираю подбородок. — Ты же сам сказал, что меня в секунду заломали и в фургон засунули. Значит, пока я тут сижу, могу хотя бы научиться... ломать людям что-нибудь. В целях самообороны. Статья тридцать седьмая УК РФ, между прочим, необходимую оборону никто не отменял.

Романов смотрит на меня несколько секунд. Внимательно так. Оценивающе. А потом кивает.

— Вечером. Когда жара спадёт. И надень штаны, которые не жалко.

К вечеру я успеваю сто раз пожалеть о своей идее.

Потому что «тренировка» в моём представлении — это когда тебе издалека показывают, куда бить, а ты повторяешь. А в представлении Романова — это когда...

— Стоишь как шкаф, — он обходит меня по кругу, сложив руки на груди. Солнце уже садится, и его тень падает на меня целиком, накрывая с головой. — Ноги на ширину плеч. Колени мягче. Вес на подушечки стоп. Если стоишь как вкопанная — тебя снесут первым же толчком.

Переминаюсь, пытаясь встать как надо.

— Не так.

Он подходит сзади. Вплотную. И я перестаю дышать, потому что его ладони ложатся мне на бёдра и разворачивают их. Просто берут и разворачивают, как будто я манекен в том сельском магазине.

— Вот так. Чувствуешь разницу?

Чувствую. Только совсем не ту, о которой он спрашивает. Я чувствую его пальцы через тонкую ткань спортивных штанов. Все десять. И жар его тела за своей спиной. И дыхание, которое шевелит волоски на моей макушке.

— Д-да, — выдавливаю.

— Заикаешься, — отмечает спокойно. — Волнуешься?

— Нет!

— Ну-ну. Ладно. Показываю самое простое. Тебя хватают сзади за плечо. Что делаешь?

— Кричу?

— Молодец. А ещё?

— Э-э... вырываюсь?

— Вырываешься, — повторяет он с такой интонацией, что сразу ясно: ответ неправильный. — Аленёнок, ты видела свои руки? Ты ими вырвешься максимум из объятий бабы Вали. Запоминай. Сила тебе не поможет — её нет. Поэтому бьёшь туда, где больно любому, даже самому здоровому кабану. Глаза. Горло. Нос снизу вверх, основанием ладони. Пах. Всё. Это твой арсенал. Остальное — не для твоей весовой категории.

Он встаёт передо мной и постукивает себя пальцем по кадыку.

— Вот сюда. Ребром ладони или костяшками. Давай. Бей.

— В смысле... по-настоящему? — округляю глаза.

— Нет, блять, понарошку. Конечно по-настоящему. С меня не убудет, поверь.

Замахиваюсь. Бью. Моя ладонь встречается с его подставленной рукой — он перехватывает удар так буднично, будто ловит комара.

— Это что было? — интересуется он. — Ты муху отгоняла?

— Я ударила!

— Ты погладила. С такой скоростью ты даже до горла не дотянешься — тебя раньше в бараний рог скрутят. Резче. Не от плеча, от корпуса. Развернись бёдрами. Ещё раз.

Бью ещё раз. И ещё. И ещё. Он перехватывает каждый удар, комментируя в своей

Через двадцать минут у меня горят ладони, взмокла спина, а из хвоста выбились волосы и лезут в глаза. Зато удар — я сама чувствую — стал злее.

— Так, стоп, — командует Романов. — Теперь захват. Самое первое, что с тобой сделают — схватят сзади и потащат. Как тогда, у подъезда.

Я невольно вздрагиваю. Перед глазами на секунду мелькает тёмный двор, фургон, ладонь на моём рту...

— Эй, — его голос вытаскивает меня обратно. Он смотрит внимательно, чуть прищурившись. — Ты здесь?

— Здесь, — сглатываю.

— Вот и оставайся здесь. Для того и учимся, чтобы больше никогда... — он не договаривает. Сжимает челюсть так, что под скулами прокатываются желваки, и продолжает уже другим тоном: — Короче. Хватаю — ты работаешь. Пятка по подъёму стопы, затылком в нос, локтем в солнечное сплетение. Что дотянется, тем и бей. Готова?

Кивнуть я успеваю. Приготовиться — нет.

Потому что в следующую секунду меня сгребают поперёк туловища и отрывают от земли. Его руки стальным обручем сжимаются под моей грудью, спина впечатывается в его торс, и я болтаю ногами в воздухе, как жук, перевёрнутый на спину.

— Работай, — командует над ухом.

Дёргаюсь. Бесполезно. Пытаюсь ударить пяткой — попадаю в пустоту. Извиваюсь всем телом и понимаю с ужасом, что от этих извиваний становится только хуже. Потому что я елозю по нему всей спиной. Всей. Спиной. И его дыхание над моим ухом становится чуть тяжелее.

— Алёна. Я сказал работай, а не танцуй.

— Я... п-пытаюсь!

— Плохо пытаешься. Локоть. Где твой локоть?

Локоть. Точно. Бью локтем назад — и на этот раз попадаю во что-то твёрдое. Хватка на секунду ослабевает — ровно настолько, чтобы я успела вывернуться и отскочить на два шага, тяжело дыша и сдувая с лица налипшие волосы.

— Ну вот, — Романов потирает бок и смотрит на меня с чем-то подозрительно похожим на одобрение. — Уже не безнадёжно.

И от этого «не безнадёжно» я расцветаю так, будто мне вручили красный диплом. Господи, как мало мне надо.

— Ещё раз, — требую я.

— О как. Понравилось?

— Хочу закрепить материал.

— Отличница, — хмыкает он. — Ладно. Последнее на сегодня. Что делать, если тебя уже уронили.

— Уронили?..

Договорить я не успеваю.

Мир резко кувыркается. Подсечка — мягкая, аккуратная, я даже испугаться не успеваю — и я лечу спиной на траву, а он падает сверху, в последний момент придержав мой затылок ладонью, чтобы я не ударилась головой.

Трава холодная и влажная от вечерней росы. А он — горячий. Он нависает надо мной, удерживая мои запястья прижатыми к земле над головой, и его колено вклинивается между моих ног, и...

И я забываю всё.

Всё, чему он учил меня последний час. Куда бить. Как выворачиваться. Как дышать — вот это в первую очередь.

— И что ты будешь делать? — спрашивает он.

Голос у него уже не тренерский. Ниже. Глуше.

— Я... — облизываю пересохшие губы, и его взгляд тут же падает на мой рот. Прилипает. — Я не знаю...

— Плохо, — говорит он. Но не отстраняется.

Мы просто лежим. Он — сверху, я — вжатая в траву его весом. Его пальцы кольцами сжимают мои запястья, и я чувствую, как под ними колотится мой пульс. Бешено. Позорно. Выдавая меня с потрохами.

Сумерки сгущаются. Где-то стрекочут кузнечики. Пахнет скошенной травой, вечерней сыростью и им — этим его мускусным запахом, от которого у меня внутри всё скручивается в горячий тугой узел.

Его лицо в двадцати сантиметрах от моего. Серо-голубые глаза с серыми крапинками кажутся сейчас почти чёрными — зрачки расползлись, съедая радужку. Он смотрит на меня так, что у меня немеют кончики пальцев. Смотрит на губы. Потом в глаза. Потом снова на губы.

Сердце барабанит так, что, наверно, слышно в соседнем посёлке.

Сейчас. Сейчас что-то произойдёт. Я не знаю что, но воздух между нами звенит, как натянутая струна, и если он опустится ещё хоть на сантиметр...

Хочу, чтобы опустился.

Осознание бьёт меня как током. Я хочу. Хочу, чтобы этот грубый, невыносимый, опасный мужчина, который держит меня взаперти, и о котором я не знаю ничего, кроме имени с армейского жетона...

Он резко выдыхает через нос. Жёстко, как будто злится. И одним движением поднимается на ноги, оставляя меня лежать на траве.

— На сегодня хватит.

Голос — как дверью хлопнули.

— Через полчаса ужин. И душ прими, ты вся в траве.

Разворачивается и уходит в дом, на ходу подхватывая с перил свою футболку. Дверь за ним закрывается — не хлопает, но как-то очень окончательно.

А я остаюсь лежать на остывающей траве. Смотрю в темнеющее небо, на котором проступают первые звёзды, и слушаю, как бешено, гулко, совершенно неприлично колотится моё сердце.

Запястья горят там, где были его пальцы. Между лопаток — трава. А внизу живота — тяжёлое, тянущее, незнакомое, чему я даже названия подобрать не могу. Точнее, могу. Просто боюсь.

Поднимаю руки и смотрю на свои запястья в сумерках. На них наверняка останутся лёгкие следы. И самое ужасное — где-то на самом дне себя, в том месте, куда я стараюсь не заглядывать, я этому рада.

Молодец, Одинцова. Просто блестяще. Попросила научить тебя защищаться — от кого, спрашивается? От него? Так вот новость: от него никакие приёмы не помогут.

Потому что от человека, к которому тебя тянет, как к магниту, не существует самообороны.

Я сажусь на траве, обхватываю колени руками и утыкаюсь в них лбом.

Кажется, у меня очень большие проблемы. И зовут их Илья Романов.

Глава 30

Алёна

— Подъём, Одинцова. Жду тебя во дворе через десять минут.

Одеяло безжалостно стягивают с меня вместе с остатками сна. Я подскакиваю на постели и хлопаю глазами, глядя на стоящего надо мной Романова. Одетый, бодрый, от него пахнет зубной пастой и улицей. Сколько вообще времени?

— К-куда через десять минут? — сиплю спросонья.

— Увидишь. И штаны надень, которые не жалко. Хотя стоп, — на его щеках проступают ямочки, — у тебя после вчерашней тренировки других и не осталось.

Разворачивается и выходит, а я сижу посреди смятой постели и пытаюсь собрать мысли в кучу.

Вчерашней тренировки.

Ну спасибо, что

Я потом полночи лежала на своей половине кровати, вытянувшись в струнку, и слушала его ровное дыхание. И злилась. На него — за то, что дышит так спокойно. И на себя — за то, что мне это дыхание не даёт заснуть.

А ещё — и это самое противное — где-то между траекторией его взгляда и стуком моего сердца в голову опять влезла она. Женщина. Та самая, к которой он ездил «удовлетворять низменные инстинкты». Интересно, с ней он тоже вот так... валил её на траву? Нависал? Смотрел на губы?

Молодец, Одинцова. Докатилась. Ревнуешь человека, который держит тебя взаперти, к женщине, которую ты в глаза не видела. Обижаешься на тюремщика за то, что он тебя НЕ поцеловал. Ты слышишь себя вообще?

Натягиваю спортивные штаны с зелёными разводами от травы и спускаюсь вниз.

Романов ждёт меня на дальнем краю участка, за баней. Там, где забор упирается в старые кусты смородины, а земля утоптана до состояния бетона.

На перекладине забора выстроились в ряд пустые жестяные банки. Пять штук. Как солдаты на плацу.

А в руках у Ильи — пистолет.

Я торможу на полушаге, и сердце привычно дёргается. К оружию у меня отдельная «любовь». Ещё со двора моего дома, где дуло упиралось мне в горло.

— Не бледней, — Романов перехватывает мой взгляд. — Сегодня он на твоей стороне.

— В смысле?

— В прямом. Раз ты у нас любительница хвататься за стволы, — на меня выразительно смотрят, и я вспыхиваю, вспоминая, как наставляла на него трясущийся пистолет, — будем учиться. Правило помнишь?

— Какое правило?

— Взяла пистолет — стреляй, — говорит он и протягивает оружие мне. Рукояткой вперёд.

Смотрю на пистолет. Потом на Романова. Потом снова на пистолет.

— Ты... даёшь мне в руки заряженное оружие? — уточняю осторожно. — Мне? Человеку, который сбежал от тебя позавчера через яблоню?

— Яблоню я срубил.

— Я серьёзно, Илья. А вдруг я в тебя выстрелю и убегу?

— Ну попробуй, — пожимает плечами так буднично, как будто я предложила ему чаю. — Только учти: стрелять ты не умеешь, бегаешь медленно, а местность не знаешь. Я это к чему. Шансов у тебя ноль, а вот выпорю я тебя уже без разговоров.

— Ты невозможный, — выдыхаю.

— Я предусмотрительный. Бери давай. Он не кусается.

Беру. Пистолет тяжёлый и холодный, и ладонь у меня сразу становится влажной. В прошлый раз я держала его так же — двумя руками, намертво, до боли в пальцах.

— Так. Первое, — Романов встаёт рядом, и его голос меняется. Уходят подколки, остаётся что-то ровное, командное. — Ствол всегда смотрит туда, где нет людей. Всегда, Алёна. Даже если ты уверена, что он разряжен. Даже если ты его только что сама разрядила. Поняла?

— Поняла.

— Второе. Палец на спусковой крючок кладёшь только тогда, когда решила стрелять. До этого — вот сюда, на скобу. Решила — значит стреляешь. Не решила — не трогай. Пистолет — это не аргумент в споре и не пугалка. Это приговор. Усвоила?

— Усвоила...

— Вот и славно. А теперь — стойка.

И начинается.

Ноги — не так. Плечи — не так. Локти — «ты что, в теннис играешь?». Хват — «это пистолет, а не букет, не души его».

Я пыхчу, злюсь, переставляю ноги, а банки на заборе смотрят на меня с издевательским равнодушием.

— Безнадёжно, да? — бурчу после десятой поправки.

— Почему безнадёжно. Вчера ты и стоять не умела. Прогресс на лицо, — он обходит меня по кругу, как скульптор — сырую глину. — Так. Всё, хватит мучиться. Проще показать.

И он встаёт мне за спину.

Вплотную.

Я перестаю дышать ровно в ту секунду, когда его грудь прижимается к моим лопаткам. Он большой и горячий, как печка, и я вся помещаюсь в него, как в нишу. Как будто эту нишу под меня вырезали.

— Руки, — командует над макушкой.

Его ладони накрывают мои. Обе. Сверху. Широкие, шершавые, со сбитыми костяшками — я чувствую каждый миллиметр этих ладоней так, будто у меня на коже нервных окончаний раз в десять больше, чем положено по анатомии.

— Не сжимай так, — его дыхание шевелит волосы у меня на виске. — Держи плотно, но не дави. Он не убежит.

Легко тебе говорить. У меня сейчас всё тело — один сплошной зажим. Потому что твой подбородок почти лежит на моей макушке, твои руки обнимают мои, и в этом положении мы стоим ближе, чем танцуют медленный танец.

— Целься. Мушка в прорези, банка над мушкой. Видишь?

— В-вижу...

— Заикаешься.

— Не заикаюсь!

— Ага. Выдохни, Алёна. Медленно. И на выдохе — плавно тяни. Не дёргай, а тяни. Как будто...

Я не узнаю, как будто что.

Потому что я дёргаю.

Выстрел бьёт по ушам, отдача толкает меня назад — прямо в его грудь, его рука мгновенно ложится мне на живот, прижимая, фиксируя, и банки на заборе остаются стоять как стояли. Все пять. Целёхонькие.

Зато у меня внутри — не целёхонько. У меня внутри всё обрывается и падает куда-то вниз, к тому месту, на котором сейчас лежит его широкая горячая ладонь.

— Куда ты стреляла? — интересуется Романов мне в макушку. — В ворону? Так они уже улетели все. От греха.

— Я... отдача...

— Отдача, — соглашается он. И не убирает руку с моего живота.

Секунда. Две. Три.

Мышцы под его ладонью подрагивают, и я знаю, что он это чувствует. Не может не чувствовать. Так же, как я чувствую, что его грудная клетка за моей спиной поднимается уже не так размеренно, как в начале.

— Ещё раз, — говорит он наконец. Голос ниже на полтона.

Рука с моего живота уходит — медленно, будто нехотя, — и возвращается на мою кисть.

— Выдох. Плавно. Не дёргай.

Выдох. Мушка. Банка. Его пальцы поверх моих. Плавно...

Выстрел.

Мимо.

— Ещё.

Выстрел. Мимо. Банки, по-моему, уже откровенно надо мной смеются.

— Может, у меня просто нет способностей? — я опускаю пистолет, и Романов тут же поправляет мою руку, направляя

— Конспектом будешь отбиваться? — хмыкает он. — Не неси чушь. Дыши. Ты в момент выстрела зажмуриваешься.

— Неправда!

— Правда. Оба глаза закрываешь. Стреляешь по памяти, как экстрасенс. Смотри на банку, Алёна. Не на пистолет, не на руки. На цель. И тяни на выдохе.

Он снова накрывает мои руки своими. Снова его дыхание — у виска. Снова его грудь — за моей спиной, и я уже почти привыкла, почти, если не считать того, что колени у меня какие-то не мои.

Выдох.

Смотрю на банку. Только на банку. Средняя, с выцветшей этикеткой, стоит чуть косо...

Тяну.

Выстрел — и жестяной звон!

Банка кувыркается с забора и улетает в смородину.

— Я попала! — ору я раньше, чем успеваю подумать. — Илья! Я попала! Ты видел?! Я в неё попала!!

Разворачиваюсь на месте — резко, всем корпусом, с пистолетом в руках...

И на автомате оказываюсь пойманной: одна его рука перехватывает мои запястья, уводя ствол в сторону и вниз, вторая ложится на талию. И вот мы уже стоим лицом к лицу. Вплотную. Моё запрокинутое лицо — напротив его, опущенного.

— Первое правило, Одинцова, — говорит он тихо. — Ствол смотрит туда, где нет людей.

— Прости, я...

— Опасная ты женщина, Одинцова.

Всё.

Я забываю про пистолет. Про банку. Про первое правило и про все остальные правила тоже.

Женщина.

Не «Аленёнок». Не «мелкая коза». Не «ребёнок», не «соплюха», не «дурочка с оленьими глазами».

Женщина.

Слово падает куда-то в самую середину меня и разгорается там медленным жаром. Я смотрю в его глаза — серо-голубые, с серыми крапинками на дне радужки — и вижу, что он тоже понял, что сказал. Понял — и не забирает обратно.

Его пальцы на моей талии сжимаются чуть сильнее. Через футболку я чувствую каждый из них. Пять точек, в которых плавится кожа.

— Патроны кончились, — говорит он совсем не про патроны.

— А... да... наверно... — отвечаю я тоже не про них.

Он забирает у меня пистолет — аккуратно, палец за пальцем разжимая мою хватку, и от этого простого движения у меня по позвоночнику стекает горячая волна. Ставит на предохранитель. Убирает в кобуру.

И отступает на шаг.

Ну конечно. Как вчера. Дошёл до какой-то своей внутренней черты — и назад. Как будто у него там, внутри, натянута сигнальная лента: «Стой. Проход запрещён».

Интересно, что там, за этой лентой. И почему туда нельзя мне.

— На сегодня всё, — Романов подбирает с земли пустой магазин. — Из четырнадцати — одно попадание. Стрелок из тебя пока как из меня балерина, но для первого раза сойдёт.

— Между прочим, я поразила цель, — задираю подбородок.

— Между прочим, цель была консервной банкой и не двигалась.

— Между прочим, некоторые вообще ни одной банки в жизни не сбили.

— Между прочим, некоторые в армии по мишеням отстрелялись на годы вперёд... — он вдруг осекается на полуслове.

Потому что из кармана его штанов раздаётся вибрация.

И тут моя эйфория от сбитой банки делает финт, которого я сама от себя не ожидала.

— Твоя женщина, наверно, — вылетает из меня раньше, чем я успеваю прикусить язык. — Соскучилась.

Романов медленно поднимает на меня взгляд. Одна бровь ползёт вверх, а на щеках предательски намечаются ямочки.

— Моя... кто?

— Никто, — разворачиваюсь к забору и делаю вид, что мне жизненно необходимо рассмотреть оставшиеся четыре банки. Щёки горят так, что об них можно прикуривать. Господи, Одинцова, ну кто тебя за язык тянул?!

Он смотрит на меня ещё секунду — я чувствую этот взгляд лопатками, — а потом достаёт телефон. Бросает взгляд на экран.

И его лицо меняется. Мгновенно. Как будто по нему провели невидимой ладонью и стёрли всё живое. Ямочки, усмешку, тепло в глазах — всё. Остаётся серый камень.

— Я отойду, — бросает он и, не дожидаясь ответа, идёт в сторону дома.

Говорит тихо. Слишком тихо. Я не слышу ни слова — только интонацию, ровную и рубленую, как стук ножа по разделочной доске. Его спина каменеет с каждой секундой разговора. Плечи, лопатки, шея — всё превращается в монолит.

Полторы минуты. Может, две.

Потом он убирает телефон и какое-то время просто стоит, глядя в забор. Я вижу, как под его скулами ходят желваки.

— Что-то случилось? — не выдерживаю, когда он возвращается.

— Нет.

— Илья.

— Что?

— У тебя лицо... другое.

— Лицо как лицо, — он проходит мимо меня и начинает собирать с земли стреляные гильзы. Одну за другой. Методично.

— Это было связано с Мишей? С теми людьми? Если это касается меня, я имею право...

— Не твоя забота, — обрубает он, не поднимая головы.

— Как это не моя?! Всё, что...

— Алёна, — он выпрямляется, и я натыкаюсь на его взгляд. Тяжёлый, глухой, закрытый на все замки. — Не. Твоя. Забота. Когда будет что-то, что тебе нужно знать, — узнаешь первой. Слово даю. А пока — иди умойся, у тебя всё лицо в копоти от пороха. Обед скоро.

И столько в этом голосе окончательности, что все мои заготовленные возражения рассыпаются, не дойдя до языка.

Я разворачиваюсь и иду к дому. На полпути оборачиваюсь.

Романов стоит на месте и смотрит куда-то поверх забора. В одну точку. Сжатая в кулаке горсть гильз тихо позвякивает — он перекатывает их в пальцах, как чётки.

И почему-то от этой картинки у меня внутри становится тревожно. Как будто где-то далеко, за пределами этого участка, этого посёлка, этого нашего странного заколдованного мирка, что-то сдвинулось с места. Что-то большое и тёмное.

И оно движется сюда.

За ужином он почти не разговаривает. Отвечает односложно, смотрит в тарелку, дважды выходит на крыльцо со своими сигаретами. Я делаю вид, что не считаю. Я считаю.

И мысли мои, как назло, ходят по кругу, по одному и тому же проклятому маршруту: звонок — его каменное лицо — «не твоя забота». А что, если это правда она звонила? Та женщина? Что, если они поругались, и поэтому он такой? Что, если он завтра опять уедет «по личным делам», а я опять буду сидеть тут и...

Стоп. Одинцова. Тебе-то что?

А вот что-то. В том и проблема, что

А ночью мы, как всегда, ложимся в одну кровать.

«Порядок не менялся» — так он это называет. Я уже даже не спорю. Более того — и это самое постыдное — где-то очень глубоко, там, куда я стараюсь не заглядывать, я этому порядку рада.

Романов ложится на спину, закидывает руку за голову. Я устраиваюсь на своей половине. На своей стороне. На безопасном расстоянии в тридцать сантиметров, которые с каждым днём всё меньше похожи на расстояние и всё больше — на условность.

— Спи, — говорит он в потолок.

— Сплю, — отвечаю я в стену.

Тишина. Кузнечики за окном. Его дыхание — ровное, глубокое. Моё — какое получится.

Опасная ты женщина, Одинцова.

Я прокручиваю эти четыре слова, наверно, в сотый раз за день. Кручу их так и эдак, как леденец за щекой. Женщина. Он сказал — женщина. И рука на животе. И то, как он разжимал мои пальцы на рукоятке — медленно, по одному...

И тут же следом, без перехода, ядовитой змейкой: а ей он что говорит? Той? Тоже — «женщина»? Или ей уже не надо ничего говорить, ей и так всё...

Господи, Алёна. Спи. Просто спи.

Я закрываю глаза.

...Просыпаюсь я от того, что мне тепло.

Не просто тепло — я лежу на печке. Живой, большой, размеренно дышащей печке. Моя щека прижата к твёрдой груди, ладонь лежит на его рёбрах, нога — я в ужасе осознаю это медленно, послойно — моя нога закинута на его ногу.

А его рука лежит на моей пояснице. Тяжёлая. Горячая. Прямо на полоске кожи между задравшейся футболкой и резинкой штанов.

Сердце начинает колотиться так, что, наверно, будит его — если он спит.

Надо отодвинуться. Прямо сейчас. Аккуратно снять ногу, убрать руку, откатиться на свою половину и сделать вид, что ничего не было. Это же я во сне переползла. Организм сам. Я не виновата, у меня даже свидетелей нет...

Я не двигаюсь.

Потому что под моей щекой стучит его сердце. И оно стучит слишком быстро для спящего человека.

Я замираю. Прислушиваюсь.

Дыхание у него ровное-ровное. Идеально ровное. Подозрительно идеально ровное — как у человека, который очень старательно дышит ровно.

И рука на моей пояснице... Спящие руки так не лежат. Спящие руки — расслабленные, тяжёлые, безвольные. А эта — лежит. Держит. В ней есть намерение.

Он не спит.

Он не спит, и он знает, что я не сплю, и я знаю, что он знает, и мы оба лежим в темноте, дышим по всем правилам глубокого сна и не двигаемся. Потому что пошевелиться — значит признать. А признать — значит что-то решать.

А так — мы просто спим. Оба. Очень крепко.

Его большой палец едва заметно, на миллиметр, проходится по моей коже. Туда и обратно. Может быть, случайно. Может быть, во сне.

Может быть, нет.

По пояснице от этого крошечного движения расходятся горячие круги — как от камня, брошенного в воду. Вниз. Вглубь. Туда, где всё сжимается и тянет. Я лежу на нём, наэлектризованная до последнего волоска, и изо всех сил дышу как спящая.

И тут в темноте раздаётся его голос. Тихий. Хриплый со сна — или не со сна.

— Не было никакой женщины.

Моё сердце спотыкается и замирает.

— Чт-то? — шепчу раньше, чем успеваю сообразить, что «спящие» не переспрашивают.

Всё. Спалилась. Окончательно и бесповоротно. Впрочем, он тоже — спящие не заводят разговоров в час ночи.

— Что слышала, — его грудь под моей щекой чуть вздрагивает. Кажется, он усмехается. — Не к бабе я тогда ездил. Соврал.

Лежу, боясь пошевелиться. В голове — звон. Как от той жестяной банки, только громче.

Не было. Никакой. Женщины.

— А... зачем соврал? — голос у меня предательски садится.

— Затем, что ты хвостом за мной ходила и вопросы задавала, — отвечает он спокойно. — А врать что-то складное было лень. Про бабу — самое простое. Работает безотказно. Вон, до сих пор работает, — в его голосе явственно слышится ухмылка. — Ты ж мне сегодня чуть банкой в голову не запустила. «Твоя женщина соскучилась».

— Я не... — вскидываюсь, но его рука на моей пояснице чуть надавливает, и я послушно опускаюсь обратно. — Мне вообще всё равно, к кому ты ездил.

— Угу.

— Всё равно!

— Я и говорю — угу. Поэтому ты весь тот день просидела голодная и встретила меня с лицом медузы Гаргоны.

— Я...

— Алён.

— Что?

— У тебя всё на лбу написано. Бегущей строкой. Даже в темноте читается.

Я утыкаюсь носом в его футболку, чтобы спрятать этот проклятый лоб вместе со всем, что на нём написано. Щёки горят. Уши горят. Кажется, у меня даже макушка горит.

Но под всем этим пожаром, где-то глубоко, разливается такое облегчение, что хочется улыбнуться, как полной дуре. Не было. Никого не было. Он просто ездил по своим делам, наврал про женщину, а я три дня ревновала, как самая настоящая идиотка...

— А куда ты тогда ездил? — спрашиваю в его футболку.

— По делам.

— По каким?

— По своим.

— Илья.

— Алёна, — передразнивает он мою интонацию. — Вот это уже действительно не твоя забота. Захочешь узнать всё про мою жизнь — становись следователем, будешь допрашивать официально. Под протокол.

— И стану, — бурчу. — У меня специализация подходящая.

— Не сомневаюсь. Ты из меня сегодня чуть душу не вытрясла своими вопросами. Прокурор в юбке.

— Я в штанах.

— Тем хуже для прокуратуры.

Я фыркаю ему в грудь. Не могу сдержаться. И чувствую, как его грудная клетка тоже вздрагивает от беззвучного смеха, а рука на моей пояснице лежит уже совсем по-хозяйски — большой палец медленно, лениво поглаживает кожу над резинкой штанов, и от каждого движения у меня по позвоночнику катятся тёплые волны.

Теперь-то уже точно можно отодвинуться. Разговор состоялся, притворяться спящими бессмысленно, все карты вскрыты. Самое время гордо откатиться на свою половину и восстановить государственную границу.

Я прижимаюсь щекой к его груди чуть плотнее.

— Спи, — говорит он мне в макушку. И мне кажется — только кажется, наверно, — что его губы на секунду касаются моих волос. Легко. Почти невесомо. Так, что и предъявить нечего.

— Сплю, — отвечаю я.

И

Его сердце стучит под моей щекой — сильно, ровно, быстрее, чем положено спящему. Его ладонь греет мою поясницу. За окном стрекочут кузнечики, и где-то очень далеко, на самом краю сознания, ещё копошится тревога от того дневного звонка, от его окаменевшей спины, от гильз, пересыпающихся в кулаке, как чётки.

Но сейчас — сейчас мне так тепло, как не было, кажется, никогда в жизни.

Не было никакой женщины.

Я засыпаю с улыбкой, спрятанной в его футболку.

И последняя моя связная мысль — совсем не про пистолет, не про банки и даже не про звонок.

А про то, что магнит, оказывается, не спрашивает разрешения, когда начинает притягивать.

Глава 31

Алёна

Запах солярки.

Он везде. Он забивает нос, горло, лёгкие. Я лежу на брезенте, и металлический пол вибрирует подо мной, отдаваясь в затылок.

— Слушай, а тебе точно восемнадцать?

Рука. На бедре. Ползёт выше. Я хочу закричать, но у меня нет рта. То есть он есть, но из него не выходит ни звука. Только воздух. Пустой, беззвучный воздух.

— Приказано тебя не трогать...

Пальцы сжимаются на моей ноге. Я дёргаюсь — и брезент подо мной вдруг вспыхивает.

Огонь.

Он ползёт по стенам фургона, оранжевыми языками облизывает потолок, и вот уже нет никакого фургона — есть лестница. Наша лестница. Деревянная, скрипучая, вторая ступенька всегда прогибалась, мама ругалась, что папа никак её не починит...

Лестница горит.

Мне пять лет. На мне пижама с зайцами, и я стою наверху, а внизу — стена огня, и сквозь неё кто-то кричит моё имя, но я не могу пошевелиться, потому что мне пять, и я босиком, и дым ест глаза...

Потолок трещит.

Балка. Она отламывается медленно, как в замедленной съёмке, вся в огне, и летит прямо на меня, и в этот раз никто не успевает, никто не закрывает меня собой, я одна, я совсем одна, я...

— НЕТ!!!

Я не сразу понимаю, что этот крик — мой.

Сажусь рывком. Темнота. Чужая темнота, я не знаю, где я, где стены, где дверь, почему так пахнет дымом — или не пахнет? — я не понимаю, горит или нет, мне надо бежать, надо...

— Алёна.

Чьи-то руки. Я шарахаюсь от них, отбиваюсь, путаюсь в одеяле, как в сетях.

— Н-не... н-не трогай...

— Алёна, это я. Тихо. Тихо, я сказал.

Щёлкает ночник. Жёлтый свет бьёт по глазам, и из темноты проступает комната. Бревенчатые стены. Шкаф. Окно. Кровать.

Илья.

Он сидит напротив, взъерошенный со сна, и держит меня за плечи. Его лицо совсем близко, брови сведены, глаза шарят по моему лицу.

Это его дом. Это его спальня. Не было фургона. Не было лестницы.

Был сон.

— Всё, — говорит он ровно. — Проснулась. Ты в доме. Ничего не горит. Смотри на меня.

Я пытаюсь. Честно пытаюсь смотреть. Но лёгкие не слушаются.

Вот в чём подлость этих снов: ты просыпаешься, а тело — нет. Тело всё ещё там. Оно всё ещё стоит на горящей лестнице, и оно продолжает умирать от ужаса, даже когда мозг уже понял, что опасности нет.

Воздух не проходит. Я тяну его в себя — со свистом, судорожно, — а он застревает где-то на уровне горла и не идёт ниже. Грудную клетку стянуло стальным обручем. Пальцы начинает колоть, как будто в них воткнули тысячу иголок разом.

— Алёна. Дыши. Медленно. Вдох носом...

Я слышу его голос — и не слышу. Он доносится как через толщу воды. Я захлёбываюсь. По-настоящему захлёбываюсь на суше, посреди сухой тёплой постели, и от осознания этого становится ещё страшнее, и обруч сжимается ещё туже.

— Я н-не мо... н-не мо-гу...

— Можешь. Смотри на меня. На меня, я сказал!

Его ладони сжимают моё лицо. Горячие. Шершавые. Он держит мою голову, не давая ей мотаться, и его глаза — прямо напротив моих. Серо-голубые. С крапинками.

Не помогает.

Меня трясёт так, что стучат зубы. Слёзы льются сами, я их даже не чувствую. Перед глазами плывут чёрные пятна, расползаются, как чернильные кляксы, съедая свет ночника, съедая его лицо, и где-то на самом краю гаснущего сознания я успеваю подумать: сейчас я отключусь. Как тогда, на кухне. Сейчас я снова...

И тут он меня целует.

Не касается губами. Не целует даже — обрушивается. Жёстко, внезапно, прямо посреди моего всхлипа. Его ладонь с щеки съезжает на затылок, зарывается в волосы и фиксирует мою голову намертво, а его рот накрывает мой — горячий, требовательный, перекрывая мне и всхлип, и свист, и панику.

Мир останавливается.

Весь. Целиком. Со всеми горящими лестницами, фургонами, чёрными кляксами и стальными обручами.

Мозг просто отказывает. Он не может — физически не может — обрабатывать два таких сигнала одновременно. Паника и... это. Огонь из сна и огонь, который прямо сейчас прожигает мои губы.

Паника проигрывает.

Секунду. Две. Три. Я не дышу — но теперь уже совсем по другой причине.

Меня целуют. Меня. Целуют. Впервые в жизни. Посреди ночи. Посреди истерики. Мужчина, который старше меня на десять лет и который...

Который сейчас должен отстраниться.

Я чувствую этот момент. Тот самый, когда он понимает, что я перестала трястись. Его пальцы на моём затылке чуть расслабляются. Его губы замирают на моих — ещё прижаты, но уже неподвижны. Ещё секунда — и он отодвинется, скажет что-нибудь грубое, типа «ну вот, помогло, а ты орала», и ляжет обратно, и всё это станет просто способом заткнуть истеричку...

Он не отстраняется.

Он выдыхает — я чувствую этот выдох на своих губах, тяжёлый, рваный, как будто он только что проиграл сам себе какой-то очень важный спор, — и целует меня снова.

По-другому.

Медленно.

Господи. Я не знала, что так бывает. Что губы могут двигаться вот так — неторопливо, глубоко, забирая мою нижнюю губу между своих, чуть оттягивая, отпуская и забирая снова. Что от этого по всему телу — от макушки до пяток — может идти горячая волна. Не та, паническая, ледяная, а другая. Тягучая. Тяжёлая. Стекающая от губ вниз, по горлу, между рёбер, в самый низ живота, где всё сжимается в тугой пульсирующий узел.

Я не умею. Я совсем, катастрофически не умею целоваться.

Я тычусь в него неловко, невпопад, слишком сильно, наши носы сталкиваются, я не знаю, что делать с губами, что делать с

— Не торопись, — выдыхает он мне прямо в губы. Тихо. Хрипло. — Куда ты несёшься. Я никуда не денусь.

И замедляет меня. Сам. Ладонью на затылке — чуть наклоняет мою голову, находя правильный угол. Губами — задавая ритм, медленный, глубокий, от которого у меня плавится позвоночник. Он ведёт, а я... я просто иду за ним. Впервые в жизни — не контролируя, не просчитывая, не держа оборону.

Впервые в жизни мне не страшно быть ведомой.

Его щетина царапает мне подбородок. Его вторая рука лежит на моей спине, между лопаток, огромная, горячая, и я чувствую каждый её палец через тонкую футболку. Он на вкус — как он сам: терпкий, немного отдаёт табаком, немного мятой, и я ловлю себя на том, что цепляюсь за его футболку обеими руками, комкаю её в кулаках и тяну его к себе. Ближе. Ещё ближе. Как будто между нами всё ещё слишком много расстояния, хотя его уже нет совсем.

Кончик его языка касается моей нижней губы — легко, почти вопросительно, — и я вздрагиваю всем телом и приоткрываю рот сама, не понимая, что делаю, просто потому что тело просит, и...

И он отрывается от меня.

Резко. Как ныряльщик, выныривающий с глубины.

Упирается лбом в мой лоб. Дышит тяжело — я чувствую эти толчки воздуха на своих мокрых, распухших, горящих губах. Его пальцы всё ещё в моих волосах, и они мелко подрагивают.

— Блять, — выдыхает он сквозь зубы. Тихо и очень зло. Не мне — себе. — Романов, ты конченый...

Я молчу. Я не могу говорить. У меня в голове звенящая, оглушительная пустота — и в этой пустоте гулко, как в пустом соборе, колотится сердце. Моё. Или его. Или оба сразу — я уже не разбираю, где чьё.

Никакой паники больше нет. Она не «прошла» — её выжгло. Дотла. Вместе со сном, с фургоном, с горящей лестницей. Внутри меня сейчас нет места ни для чего, кроме этих сумасшедших ударов и жара на губах.

— Ложись, — говорит он наконец. Голос сорванный, чужой.

Разжимает пальцы. Медленно, будто с усилием, вытаскивает ладонь из моих волос. Тянется и выключает ночник.

Темнота. Скрип матраса — он ложится на спину. Я сижу ещё секунду, покачиваясь, а потом меня как будто складывает — и я опускаюсь не на свою половину.

На него.

Щекой на его грудь. Туда, где под футболкой бешено, совсем не по-спящему, грохочет его сердце. Его рука на мгновение зависает в воздухе — я чувствую это, — а потом опускается мне на спину. Тяжёлая. Тёплая. Накрывая меня почти целиком.

— Спи, Алёна, — говорит он в темноту.

Алёна.

Не «Аленёнок». Не «мелкая коза». Не «дура», которая орёт по ночам.

Алёна.

Я лежу на его груди, слушаю, как постепенно — очень постепенно, гораздо медленнее, чем ему хотелось бы, наверное, — успокаивается его сердце. Мои губы горят. Пылают. Я осторожно, в темноте, где никто не видит, трогаю их кончиками пальцев — распухшие, чужие, счастливые — и улыбаюсь. Глупо, широко, во весь рот, утыкаясь этой улыбкой в его футболку, чтобы он не почувствовал.

Хотя он, наверно, чувствует. Он всё чувствует. У меня же всё на лбу написано. Бегущей строкой. Даже в темноте читается.

Ну и пусть читает.

Меня только что первый раз в жизни поцеловали. Посреди ночи. Посреди панической атаки. Мужчина, о котором я не знаю ничего, кроме имени на армейском жетоне. Преступник, тюремщик, грубиян, который называет меня козой и грозится выпороть.

Мужчина, который проснулся раньше, чем я успела докричать. Который держал моё лицо в ладонях и приказывал мне дышать. Который выжег мой самый страшный кошмар — собой.

Мама рассказывала бабушке, а бабушка — мне: своего человека узнаёшь сразу. Тебя тянет к нему, как к магниту, и с этим ничего нельзя сделать. Магнит не спрашивает. Магнит просто притягивает.

Я лежу на его груди, в его доме, посреди леса, неизвестно где, и последняя моя мысль перед тем, как провалиться в сон — на этот раз без огня, без фургонов, в тёплую мягкую темноту, которая пахнет мускусом и им, — простая и окончательная, как приговор:

Кажется, я пропала.

Совсем.

Глава 32

Илья

Просыпаюсь до рассвета. Резко, как по будильнику, которого нет.

За окном ещё серо-синяя муть, кузнечики уже заткнулись, птицы ещё не начали. Самое глухое время суток. И в этой глухой тишине я лежу на спине и не двигаюсь.

Потому что на моей руке спит Алёна.

Вся. Целиком. Щека на моём плече, ладошка на моей груди, нога закинута на мою ногу — оккупация по всем правилам военного искусства. Дышит глубоко, ровно, губы приоткрыты. Те самые губы.

Блять.

Вот теперь можно и подвести итоги ночи, Романов. Давай, не стесняйся.

Поздравляю. Ты поцеловал объект наблюдения. Не «сделал искусственное дыхание», не «успокоил истерику» — это ты можешь рассказывать подполковнику, себе не надо. Себе надо честно: ты целовал девчонку посреди ночи, медленно и со вкусом, и остановился не потому что опомнился, а потому что ещё секунда — и остановиться бы уже не вышло.

Объект наблюдения. Восемнадцать лет. Девственница, которая до вчерашней ночи вообще ни с кем не целовалась — это было понятно по всему: по тому, как она тыкалась в меня, не зная, куда девать губы, по тому, как у неё дрожали пальцы, вцепившиеся в мою футболку, по тому, как она распахнула рот на движение моего языка — доверчиво, вслепую, вообще не понимая, что делает.

Сестра фигуранта. Свидетель по делу. Девчонка, которую я обязан охранять, а не изучать на вкус.

Гений, блять, оперативной работы. Медаль тебе. Посмертно, потому что если нач узнает — закопает.

Алёна вздыхает во сне и трётся щекой о моё плечо. Устраивается удобнее. На моей руке. Которую я уже полчаса не чувствую, и хрен с ней, с рукой.

Вот в этом и проблема. Что хрен с ней, с рукой. Что я лежу тут, как дурак, боюсь пошевелиться, чтобы её не разбудить, и мне от этого... хорошо. Спокойно мне, понимаете. Первый раз за полгода московской мясорубки — спокойно.

Всё, хватит. Подъём.

Вытаскиваю руку из-под её головы — миллиметр за миллиметром, как сапёр. Она хмурится во сне, что-то бормочет,

Не смотри на это, Романов. Не смотри, я сказал.

Смотрю ещё секунд десять. Потом заставляю себя встать и выхожу из комнаты.

Холодный душ не помогает.

Стою под ледяными струями, уперевшись лбом в стенку кабины, и вода лупит по загривку, а в голове всё равно крутится одно и то же. Её всхлип, перерезанный моими губами. Её пальцы в моей футболке. Её «чт-то?» шёпотом, когда я сказал про женщину, — она даже переспросить нормально не может, заикается, оленёнок хренов.

Выкручиваю вентиль до упора. Вода становится ещё холоднее, аж кости ломит.

Не помогает.

Турник тоже не помогает. Двадцать подтягиваний, тридцать, сорок — мышцы горят, дыхание рвётся, а мозг, сука, свободен и занимается своим любимым делом: гоняет по кругу вчерашнюю ночь.

Дистанция, Романов. Помнишь такое слово? Дис-тан-ци-я. Ты его вчера ночью потерял где-то между её первым всхлипом и вторым поцелуем. Тем самым, который был уже не «медицинский». Который был — потому что хотелось.

Спрыгиваю с турника и стою посреди двора, тяжело дыша. Солнце уже вылезло из-за леса, роса на траве блестит, пенёк от яблони торчит у забора немым укором.

Вот что теперь делать, а? По уму — сегодня же звонить начу и говорить: товарищ подполковник, снимайте меня с задания, я скомпрометирован. Только «скомпрометирован» — это когда объект тебя раскрыл. А когда ты сам, добровольно, ночью, целуешь объект в губы, а потом лежишь и слушаешь, как она сопит тебе в грудь — для этого в служебных инструкциях даже термина нет.

Для этого термин есть в другом месте. Но туда я не полезу. Рано. И вообще — не полезу.

Она спускается, когда я уже дожариваю яичницу.

Слышу шаги на лестнице — лёгкие, босые — и спина сама собой напрягается. Не оборачиваюсь. Переворачиваю яичницу с таким сосредоточенным видом, будто это не завтрак, а разминирование.

— Доброе утро, — говорит она откуда-то от двери.

Голос — тихий, осторожный. Как будто пробует лёд ногой: держит — не держит.

— Доброе, — отвечаю сковородке.

Оборачиваюсь. И зря.

Она стоит в дверном проёме — заспанная, волосы спутанным светлым гнездом, моя футболка висит на ней до середины бедра, и из-под неё торчат голые ноги. Щёки алые. Уши алые. Даже шея — и та в розовых пятнах. Она смотрит на меня две секунды, потом на пол, потом в окно, потом опять на меня — и я буквально вижу, как в её светловолосой голове грохочет вчерашняя ночь.

У неё же всё на лбу. Бегущей строкой. «Он меня целовал. Он меня целовал. Что теперь делать. Он меня целовал».

И моя, мать её, дистанция, которую я два часа выстраивал под холодным душем и на турнике, летит к чёртовой матери за одну секунду. Потому что смотрю я на эти алые уши и на эти губы — чуть припухшие ещё, между прочим, моя работа, — и хочу только одного: подойти и продолжить с того места, где остановился.

— Садись есть, — говорю вместо этого. Грубее, чем надо. — Стынет.

Она моргает. Кажется, ждала чего-то другого. Чего, интересно? Что я ей с утра серенады петь начну?

— Спасибо, — садится за стол, подтягивает под себя ногу, берётся за вилку.

Едим молча. Она гоняет по тарелке кусок помидора и старательно не смотрит на меня. Я старательно не смотрю на неё. Итого за столом два человека, которые старательно не смотрят друг на друга, и напряжение между нами можно резать ножом и мазать на хлеб.

— Чай будешь? — спрашиваю.

— Буду.

Встаю, щёлкаю кнопкой электрочайника. Её взгляд следует за моей рукой — я чувствую его затылком, — и когда я оборачиваюсь, она поспешно утыкается обратно в тарелку.

— Алён.

— А? — вскидывается так резко, что чуть вилку не роняет.

— Соль передай.

— А... да. Конечно.

Тянется за солонкой. Наши пальцы соприкасаются на секунду — и она отдёргивает руку, как от плиты, а солонка падает и катится по столу, рассыпая соль дорожкой.

— Ч-чёрт... Примета плохая, — бормочет она и начинает суетливо сгребать соль ладонью.

— Плохая примета — это когда патроны кончились, а противник нет, — забираю у неё солонку. — А это просто соль. Успокойся.

— Я спокойна!

— Ага. Я вижу. Ты помидор уже пять минут по тарелке возишь. Он сдох давно, добивать не надо.

— Может, я не голодная!

— Может, ты не выспалась? — спрашиваю ровно. — Ночь была... беспокойная.

Всё. Попал. Она вспыхивает так, что помидору на её тарелке становится завидно. Открывает рот. Закрывает. Открывает снова:

— Я... это была паническая атака. Такое бывает. Со всеми.

— Угу.

— И вообще, я почти ничего не помню! — выпаливает она и тут же понимает, что сморозила.

— Да? — облокачиваюсь на столешницу и с интересом смотрю, как она тонет. — Совсем ничего?

— Совсем, — упрямо. В тарелку.

— Ну и славно, — пожимаю плечами. — Меньше знаешь — крепче спишь.

Она вскидывает на меня глаза — огромные, оленьи, возмущённые до самого дна. Ей, судя по всему, категорически не нравится вариант, при котором вчерашнее «не считается». Ей хочется, чтобы считалось. И это её желание написано на её лбу такими крупными буквами, что читается с орбиты.

Аленёнок, солнце, ну кто ж так в покер играет.

— Доедай, — говорю и отворачиваюсь к окну, пряча ухмылку. — Бельё вчерашнее постиралось, развесить надо. Прищепки в тазике на крыльце.

Она развешивает бельё во дворе, а я сижу на ступеньках с кружкой кофе и честно пытаюсь думать о работе.

Получается хреново.

Потому что утро разошлось в полную летнюю силу, солнце жарит, и Алёна стоит посреди двора у натянутой верёвки — босиком, в моей футболке, с тазиком в руках. Встряхивает мою же простыню, тянется вверх, чтобы перекинуть через верёвку, — футболка задирается, и... И ничего. И я смотрю. Имею право, у меня задание — наблюдение за объектом.

Она цепляет прищепку, отступает на шаг, поправляет. Ветер надувает простыню парусом, накрывает её с головой — и я слышу, как она смеётся. Сама с собой. Выпутывается из мокрой ткани, отфыркивается, и на лице у неё — солнце. Просто солнце, без всяких оговорок.

Три дня назад эта девчонка тряслась в моём предбаннике и смотрела на меня, как на маньяка. Вчера

Телефон вибрирует в кармане.

Клим.

Встаю со ступенек и ухожу за угол дома, к поленнице. Подальше от её ушей.

— Да.

— Не спишь, жаворонок? — голос у Пахи бодрый, но с той самой ноткой, от которой у меня, старого пса, шерсть на загривке встаёт дыбом ещё до всяких новостей. — Есть разговор.

— Говори.

— Короче, слушай. Помнишь, я тебе про молодого рассказывал, который в камере не спит? Дожали его. Ночью поплыл, начал следаку на уши приседать, мол, всё расскажу, только оформите содействие.

— И?

— И вот тебе первое: заказ на девчонку они получили не от залётных. Сверху пришёл. Через посредника, но молодой краем уха слышал, от кого исходняк.

— От кого?

Пауза. Короткая, в полсекунды, но у Клима таких пауз просто так не бывает.

— От Льва, Илюх.

Стою и смотрю на поленницу. Ровные ряды берёзовых чурок. Один сучок торчит криво, надо будет поправить.

— Клим. Лев — это погоняло Одинцова. Одинцов три недели как по кускам по лесополосе собран. Вернее, не собран — там собирать нечего было.

— Я в курсе, — говорит Паха. — Поэтому и звоню тебе в семь утра, а не сплю, как нормальный раненый герой. Молодой божится: заказ пришёл уже после взрыва. Недели две назад. И знаешь, что самое интересное? Условие было жёсткое, отдельной строкой: доставить целой и невредимой. Пальцем не трогать. За порванный чулок — головы поотрывают.

«Приказано тебя не трогать».

Слова того урода из фургона — Алёна их пересказывала, глядя в пол и заикаясь, — встают в памяти так чётко, будто я сам их слышал.

Приказано. Не трогать. Целой и невредимой.

Так не заказывают заложницу, с которой собираются торговаться. Заложнице достаточно быть живой. «Целой и невредимой» заказывают... своё. То, что берегут.

— Илюх? Ты там?

— Тут, — говорю. Голос у меня спокойный. Внутри — не очень. — Клим. Слушай сюда. Мне нужна повторная экспертиза по взрыву тачки Одинцова. Всё, что есть: генетика, стоматология, кости — по новой. Тихо. Мимо сводок.

Теперь пауза длиннее.

— Ты думаешь то же, что и я думаю?

— Я пока ничего не думаю, — вру. — Я проверяю. Экспертизу первичную кто делал, наши или область?

— Область. В спешке, там гореть всё продолжало... Илья, если он живой...

— Если он живой, — перебиваю, — то он инсценировал собственную смерть, кинул кредиторов на бабки, ушёл от нашей разработки — и первое, что сделал из-под земли, — заказал доставку родной сестры. Целой и невредимой. Вопрос — зачем.

— Может, забрать хочет? — предполагает Клим. — Ну, типа, семья. Уходить собрался далеко и надолго, вот и...

— Может, — говорю.

А сам смотрю сквозь поленницу и вижу перстень. Серебряный, со львом, на большом пальце. Тот, что лежит сейчас у меня в комнате в пакетике с биркой — снят при осмотре с подставного трупа, точнее с того, что от него осталось, уцелел чудом. Тот, по которому она меня признала за брата. Лев на перстне. Лев в кличке.

Одинцов, ты же не настолько борзый, а? Ты же не мог...

Мог. Ещё как мог. Я полгода его биографию наизусть учил — этот мог всё.

— Экспертизу запусти сегодня, — говорю Климу. — Результат — мне первому. Не следаку, не начу. Мне.

— Илюх, если это подтвердится, это ж... это дело переворачивается с ног на голову. Начальство землю рыть будет. И девчонка твоя тогда — не свидетель уже, а...

— Знаю я, кто она тогда, — обрубаю. — Делай. Отзвонишься.

— Принял. Не хворай.

Убираю телефон и какое-то время просто стою у поленницы. Беру торчащий криво чурбак, поправляю. Ровняю весь ряд. Руки заняты — голове легче.

Значит, так. Раскладываем.

Если Лев жив — а нутро моё, которое за семь лет ни разу не подводило, орёт, что жив, — то за Алёной придут снова. Не эти клоуны из фургона, так другие. Он её ищет. Зачем — вопрос второй, но ищет. И единственное место, где её сейчас не найдут, — это здесь. Этот дом, этот посёлок, этот двор с бельевой верёвкой.

И это значит, что «посиделки» наши — надолго.

И вот тут, Романов, будь честен хотя бы с поленницей: что ты почувствовал, когда это понял?

Правильно. Вот это самое ты и почувствовал. Облегчение. Семь лет ты землю рыл, чтобы дела закрывались быстрее. А сейчас стоишь и ловишь себя на том, что хочешь, чтобы это конкретное дело не раскрывалось подольше. Чтобы экспертиза шла месяц. Чтобы Лев сидел в своей норе тихо. Чтобы вот это всё — двор, простыни на ветру, её смех — не кончалось.

Звездец приплыли. Дальше некуда.

Из-за угла доносится её голос — она что-то напевает себе под нос. Фальшиво, кстати, безбожно. Медведь по обоим ушам потоптался и приплясывал ещё.

Усмехаюсь. Иду обратно.

Она как раз вешает последнее — мою футболку, ту самую, в которой спала первую ночь, — когда я подхожу. Слышит шаги, оборачивается. И снова эта карусель на лице: взгляд на меня — на мои губы — в сторону — на меня.

— Я всё развесила, — сообщает зачем-то. Как будто я слепой. — К вечеру высохнет, наверно... Если дождя не будет.

— Не будет.

— Ты теперь ещё и погоду предсказываешь?

— Я всё предсказываю. Работа такая.

Она фыркает и хочет пройти мимо меня к крыльцу — с пустым тазиком, гордо, задрав подбородок.

Ловлю её за руку.

Тазик едва не летит на землю. Она замирает. Вся, целиком, как тогда с пистолетом. Пульс под моими пальцами на её запястье — сумасшедший. Стучит так, что можно азбукой Морзе расшифровывать. И расшифровка там будет короткая и по существу.

— Про вчера, — говорю.

Она поднимает на меня глаза. И я вижу в них всё сразу: и «сейчас он скажет, что это была ошибка», и «сейчас он скажет, что этого не было», и страх, и упрямство, и под всем этим — на самом дне — надежду, которую она сама у себя, наверно, ещё не разглядела.

Секунда. Две. Она не дышит.

— Ты губы кусаешь, когда нервничаешь, —

Она моргает. Сбитая с толку окончательно.

— Ч-что?..

— Губы, говорю, не кусай. Испортишь.

— Тебе-то что до моих губ?!

— Как это что, — пожимаю плечами. — Это теперь моя работа.

И пока до неё доходит — а доходит до неё медленно, я прямо вижу, как строчка ползёт по её лбу, буква за буквой, — я наклоняюсь и целую её.

Коротко. Жёстко. По-хозяйски. Среди бела дня, посреди двора, между мокрой простынёй и её обмякшей рукой с тазиком. Её губы тёплые, мягкие, ошарашенные — она даже ответить не успевает, только осторожно вдыхает через нос, и этот вдох я забираю себе.

Отстраняюсь. У неё глаза — во всё лицо. Тазик висит на пальцах на честном слове.

— Стоишь, кстати, неправильно, — сообщаю ей. — Вес на пятках. Тебя сейчас толкни — улетишь в смородину. Плохо я тебя учил.

Разворачиваюсь и иду к поленнице. Спиной чувствую её взгляд — прожигает между лопаток не хуже сварки.

— Ты... — доносится сзади. Голос у неё срывается, и она начинает заново: — Ты невозможный! Ты вообще в курсе, что так нельзя?! Сначала... сначала делаешь вид, что ничего не было, а потом... потом вот это вот!..

— Статью назовёшь? — спрашиваю, не оборачиваясь, и берусь за топор.

Сзади — задыхающаяся тишина. Потом злое:

— Ненавижу тебя!

— Угу, — ставлю чурбак на колоду. — Я заметил. Особенно ночью заметил, когда ты меня ненавидела в мою же футболку, вцепившись двумя руками.

— Я!.. Ты!.. Это была паническая атака!!

— Конечно.

— Это было один раз!!

Замахиваюсь. Топор входит в чурбак с сочным хрустом, половинки разлетаются в стороны.

— Аленёнок, — говорю, ставя следующий. — Иди чай пей. Твой электрочайник по тебе скучает.

Слышу, как она яростно топает к крыльцу. Как хлопает дверь — от души, аж стёкла звенят. Как через секунду дверь открывается снова, и оттуда доносится:

— И ничего я не вцеплялась!!

И снова хлопает.

Ухмыляюсь. Ставлю чурбак. Замахиваюсь.

Работаю час, наверно. Может, больше. Поленница растёт, футболка липнет к спине, ладони горят — хорошо. Физический труд — лучшее, что придумало человечество для мужика, у которого в голове бардак.

А бардак у меня знатный. Потому что где-то там, в Москве, возможно, дышит и здравствует вор в законе, который очень хочет получить свою сестру «целой и невредимой». Потому что завтра-послезавтра придёт экспертиза, и если моя чуйка права — начнётся такое, что мама не горюй. Потому что я обязан буду доложить, и начальство сделает стойку, и первое, что им придёт в голову...

Топор замирает в верхней точке.

Первое, что им придёт в голову, — что девчонка идеальная наживка. Живец. Лев за ней придёт сам — бери тёпленьким.

Опускаю топор. Медленно. Чурбак разваливается надвое.

Вот когда до этого дойдёт — тогда и буду думать. А пока — пока она развесила бельё, напевает на кухне свою фальшивую песню, гремит чашками, и на плите у меня ужин будет, и вечером тренировка, я обещал показать ей уход от захвата за волосы.

Ставлю новый чурбак.

Держись, Аленёнок. У нас с тобой, похоже, всё только начинается.

Во всех смыслах.

Глава 33

Алёна

— Илюша-а! Дома вы, нет?

Стук в ворота раздаётся ближе к обеду, когда я домываю посуду после завтрака, а Романов во дворе в очередной раз мучает турник.

Прилипаю к окну. За калиткой — баба Валя. Та самая, которая видела мой позорный ночной забег в лес. В руках у неё что-то, замотанное в полотенце, и это что-то она держит перед собой, как знамя.

Илья спрыгивает с турника, на ходу натягивает футболку и идёт открывать. Через минуту бабушка уже семенит по дорожке к крыльцу, а Романов идёт следом с таким лицом, будто конвоирует особо опасную преступницу.

— Вот, пирожков вам напекла, молодым, — баба Валя водружает свёрток на перила крыльца и разворачивает полотенце. По двору тут же плывёт такой запах, что у меня рот наполняется слюной. — С капустой и с яблоками. Яблони-то у меня в этом году ломятся, не знаю куда девать. А у вас, гляжу, — она косится на сиротливый пенёк у забора, — с яблонями беда...

— Ураганом сломало, — не моргнув глазом сообщает Романов.

Ураганом. Ага. Метр девяносто пять ураганного роста, с топором.

Я давлюсь воздухом, и баба Валя тут же переключается на меня.

— А невеста-то чего худющая такая, Илюш? — она разглядывает меня так дотошно, будто прицениваться пришла. — Ты её кормишь вообще? Одни глазищи на лице остались! В наше время таких на танцах и не поднимал никто — боялись, переломится.

Мои щёки вспыхивают моментально. Невеста. Опять эта «невеста»! Открываю рот, чтобы возразить, но Романов меня опережает:

— Кормлю, Валентина Петровна. Три раза в день, по расписанию. Она вредная, не в коня корм.

— Я не вредная! — вырывается у меня раньше, чем я успеваю подумать.

— Во-о-от, — Илья кивает на меня с видом эксперта, предъявляющего вещдок. — Что я говорил.

Баба Валя смеётся, машет на нас рукой — «молодёжь!» — и ещё минут десять рассказывает про давление, про уличного кота, который повадился в её парник, и про то, что по радио обещали грозу, да такую, что «света, поди, опять не будет, у нас тут чуть ветер — сразу столбы валятся».

Когда за ней закрывается калитка, я забираю пирожки и утыкаюсь носом в полотенце. Пахнет так, что кружится голова. Так пахло у бабушки. У моей.

— Эй, — Романов щёлкает меня по макушке. — Ты туда дышать собралась или есть?

— Отстань, — отворачиваюсь, пряча лицо. — Это терапия.

— Терапия у неё... Дели давай. Мне с капустой.

Мы съедаем полдюжины пирожков прямо на крыльце, запивая чаем из моего электрического чайника, и я ловлю себя на дикой, невозможной мысли: мне хорошо. Вот прямо сейчас, на этом крыльце, с этим невыносимым человеком, который ворует у меня последний пирожок с яблоками и заявляет, что «вредным диетический стол положен» — мне хорошо так, как не было... да никогда, наверное, не было.

Молодец, Одинцова. Тебя похитили, ты живёшь взаперти неизвестно где, а ты сидишь и лучишься, как блаженная.

Что тут скажешь? Дура.

Гроза приходит вечером. Точно по расписанию бабы Вали.

Сначала где-то далеко, за лесом, начинает

Мы как раз доужинали. Я стою у раковины, домываю тарелки, Романов за столом чистит пистолет — разложил на газете детали и орудует ёршиком с таким сосредоточенным лицом, с каким другие мужчины, наверное, часы собирают.

Первая молния лупит так близко, что я вздрагиваю и роняю в раковину вилку. Раскат грома догоняет через секунду — оглушительный, раскатистый, дом вздрагивает всеми брёвнами.

А потом гаснет свет.

Просто — раз. Щелчок где-то в недрах дома, и темнота. Полная. Абсолютная. Только за окном при вспышках молний на мгновение проступает двор — белый, неживой, как на негативе.

— Столбы, — раздаётся из темноты спокойный голос Романова. — Баба Валя — синоптик от бога. Стой где стоишь, не дёргайся.

Я и не дёргаюсь. Я вообще не могу дёргаться, потому что стою, вцепившись мокрыми руками в край раковины, и слушаю, как в грудной клетке начинает раскручиваться знакомая ледяная воронка.

Темнота.

Я не боюсь темноты. То есть боюсь, но это отдельный, самостоятельный страх, не связанный с огнём. В темноте не видно, откуда придёт беда. В темноте я ребёнок, который стоит на верху лестницы и не понимает, почему снизу так странно пахнет...

Стоп. Дыши, Алёна.

Слышу, как скрипит стул. Шаги — уверенные, ни разу не запнулся, он знает этот дом на ощупь. Шорох ящика в прихожей. Щелчок — и по кухне бьёт белый луч фонаря.

— Живая? — луч находит меня, скользит по лицу и деликатно уходит в сторону, чтобы не слепить.

— Д-да...

— Заикаешься.

— Т-темно потому что!

— Логично, — соглашается он. — Свет теперь до утра не дадут, а то и до завтрашнего вечера. Тут с этим не торопятся.

Он ставит фонарь на стол торчком, лучом в потолок, и кухня наполняется рассеянным серым светом. И в этом свете я вижу, как Романов достаёт из нижнего ящика буфета свечи. Толстые, хозяйственные. И спички.

Внутри у меня всё обрывается.

Свечи. Огонь. Много маленьких огней по всему дому. Или темнота.

Отличный выбор, Одинцова. Прямо-таки царский. Из двух твоих кошмаров — выбери один, второй получишь в подарок.

— Так, — Романов смотрит на меня поверх свечей. Внимательно. Он уже всё понял — конечно, понял, у меня же всё на лбу написано. — Фонаря на ночь не хватит, батарея сдохнет. Камин топить надо в любом случае — гроза, к утру выстудит дом к чёртовой матери. Вопрос один: ты со мной в гостиной сидишь или наверху в темноте трясёшься?

Вот так. В лоб. Без «может быть», без «если хочешь». Он никогда не стелет соломку — он просто называет вещи своими именами и ждёт.

И, как ни странно, от этой его манеры мне легче. Потому что жалость я бы не пережила.

— С тобой, — говорю тихо.

— Правильный ответ.

В гостиной он усаживает меня на диван — дальний от камина край, — вручает плед и занимается огнём.

Я сижу, поджав под себя ноги, вцепившись в плед, и смотрю. Заставляю себя смотреть.

Вот он укладывает поленья — не как попало, а колодцем, аккуратно. Вот подтыкает под них бумагу. Вот чиркает спичка...

Пальцы у меня немеют первыми. Потом ледяная волна ползёт вверх по позвоночнику, привычным маршрутом, как трамвай по рельсам. Я сжимаю плед и дышу. Носом вдох. Ртом выдох. Как он учил.

Огонь занимается — сначала робко, облизывает бумагу, потом схватывается за кору, и вот уже в камине встаёт ровное оранжевое пламя. По стенам гостиной начинают плясать тени.

Красиво. Наверное, это красиво. Для нормальных людей.

— Иди сюда.

Романов сидит на полу перед камином, спиной к дивану, на расстеленном пледе. И хлопает ладонью по месту рядом с собой.

— Я лучше тут...

— Алёна. Иди. Сюда.

Ненавижу, когда он так говорит. Ненавижу, потому что тело слушается раньше, чем мозг успевает возразить. Сползаю с дивана и сажусь рядом — на самый край пледа, на максимальном расстоянии от каминной решётки, на которое хватает пледа.

— Ближе.

— Илья...

— Я сказал — ближе. Не к огню. Ко мне.

А. Это меняет дело. Пододвигаюсь. Его плечо — горячее, твёрдое — упирается в моё. И странным образом ледяная волна в позвоночнике сбавляет обороты. Не уходит. Но сбавляет.

Он лезет в карман и достаёт зажигалку. Простую, дешёвую, красную.

Я напрягаюсь всем телом.

— Смотри, — говорит он ровно. Голос у него сейчас такой же, как на стрельбище. Командный, без эмоций. Инструктаж. — Вот зажигалка. Она у меня в руке. Пока она у меня в руке — она просто кусок пластмассы. Видишь?

Крутит её в пальцах. Подбрасывает. Ловит.

— Вижу...

— Дальше. Я нажимаю — появляется огонь. Я отпускаю — огонь исчезает. Смотри.

Щёлк. Маленький жёлтый лепесток вырастает над зажигалкой. У меня перехватывает горло — но лепесток исчезает раньше, чем паника успевает раскрутиться. Щёлк — есть. Отпустил — нет. Есть. Нет.

— Понимаешь, что происходит? — спрашивает он, не отрывая взгляда от моего лица. — Огонь делает то, что я ему говорю. Не он решает. Я решаю. Появись. Исчезни. Он — инструмент. Как пистолет. Как топор. Страшно не то, что в руке. Страшно, когда никто не держит руку. Твой пожар — это огонь, у которого не было хозяина. А у этого, — щёлк, лепесток, — хозяин есть.

Я смотрю на пламя. Маленькое, ровное, послушное. Оно дрожит от его дыхания — от его, не от моего, моё я задерживаю.

— Дай руку.

— З-зачем?

— Дай, я сказал.

Протягиваю. Ладонь у меня ледяная и, кажется, дрожит. Он берёт её — аккуратно, как берут что-то хрупкое, хотя ничего аккуратного в этом человеке отродясь не было — и кладёт поверх своей. Той, в которой зажигалка. Мои пальцы лежат на его пальцах. Его рука — большая, горячая, со сбитыми костяшками — полностью накрыта моей, и всё равно кажется, что это она меня держит, а не наоборот.

— Мы вместе, — говорит он. — Моя рука. Твоя рука. Один огонь. Готова?

Нет. Не готова. Никогда не буду готова.

— Да, — говорю я.

Щёлк.

Лепесток вырастает в пятнадцати сантиметрах от наших сплетённых рук. Я чувствую его тепло краем ладони. Сердце колотится где-то в горле, пальцы

И — ничего.

То есть страшно. Сердце бухает, ладони мокрые. Но ледяная волна не приходит. Лёгкие дышат. Чёрные точки не летят. Я сижу и смотрю на огонь — впервые за тринадцать лет просто смотрю на огонь, — и мир не заканчивается.

— Дыши, — напоминает Романов тихо.

Выдыхаю. Оказывается, я всё-таки не дышала.

Он отпускает клавишу. Лепесток исчезает.

— Вот и всё, — зажигалка отправляется обратно в карман. — На сегодня хватит. Отличница.

И вот от этого «отличница» — небрежного, брошенного вскользь — у меня вдруг начинает щипать в носу. Господи, только не реветь. Только не сейчас.

— Это... — голос садится, я откашливаюсь. — Это ты сейчас со мной сеанс психотерапии провёл, да? По какой-нибудь методичке?

— Ага, — соглашается он. — «Уход за нервными девицами в полевых условиях». Страница сорок восемь.

Я фыркаю. И смеюсь. И где-то на середине смеха он всё-таки превращается во всхлип — один-единственный, я тут же давлю его, но поздно.

Романов не говорит ничего. Просто разворачивает меня за плечи — спиной к себе — и усаживает между своих колен, как в кресло. Моя спина упирается в его грудь. Его руки складываются поверх моих, на моём животе. Подбородок ложится на мою макушку.

И мы сидим.

Гроза лупит по крыше. Камин трещит. Тени пляшут по бревенчатым стенам. А я сижу внутри этого огромного человека, как в крепости, и смотрю на огонь, который больше не может до меня дотянуться.

— Мне было пять, — говорю я вдруг.

Сама не знаю, зачем. Никому и никогда. Ни Насте, ни бабушке — с бабушкой мы вообще про это молчали, у неё сразу начинало прыгать давление. А сейчас — в темноте, под грозу, в кольце чужих рук — слова выходят сами. Как будто их кто-то долго-долго держал под давлением, а теперь приоткрыл вентиль.

Романов молчит. Не переспрашивает. Только руки на моём животе становятся чуть тяжелее.

— Ночью коротнула проводка. Старый дом, деревянный, всё старое... Я проснулась от того, что пахнет. Не дымом даже — я тогда не знала, как пахнет дым. Просто чем-то неправильным. Вышла из комнаты, а внизу... — сглатываю. — Лестница у нас была деревянная. Вторая ступенька скрипела, папа всё обещал починить. И вот я стою наверху, а лестницы нет. Есть... оно. Оранжевое. И оно поднимается.

Полено в камине стреляет, я вздрагиваю всем телом — и его руки тут же сжимаются крепче. Не «успокойся». Просто — «я здесь».

— Я не могла пошевелиться. Вообще. Стояла и смотрела. А потом из этого оранжевого вылетел Миша. Ему четырнадцать было. Он был в одних трусах и в папиной куртке — схватил, наверное, первое, что попалось, ей потом дырки прожжённые считали... Он схватил меня, замотал в эту куртку с головой и понёс. Вниз. Туда. В это.

Говорю — и снова там. Запах. Рёв — огонь, оказывается, ревёт, как зверь, этого в кино не показывают. Жар сквозь куртку. Мишины руки, которые трясутся, — я это чувствовала даже сквозь ткань, ему же четырнадцать лет было, он сам умирал от страха, но нёс...

— На лестнице начал рушиться потолок. Я не видела — слышала. Треск такой... и Миша вдруг упал на колени и согнулся надо мной. Накрыл собой. Целиком. А потом закричал. — Я закрываю глаза. — Балка. Горящая. Ему на спину. Он её сбросил как-то, поднялся и дальше пошёл. С обожжённой спиной. Со мной на руках. У него потом шрам остался — во всю спину, между лопаток. Страшный. Он его никому не показывал, в речке купался в футболке...

Замолкаю. В горле сухо, как в пустыне.

— А родители? — спрашивает Романов тихо.

— Спальня была на первом этаже. Там... там всё началось. Они, наверное, даже не проснулись. Так пожарные сказали. Не знаю, правда или нас пожалели.

Тишина. Долгая. Только дождь и камин.

И тут я чувствую что-то странное. Романов за моей спиной... не то чтобы напрягся. Окаменел. Всей грудной клеткой, всеми руками. Как тогда, во время того звонка на стрельбище. Я почти оборачиваюсь — но он заговаривает первым, и голос у него обычный:

— Значит, брат тебя из огня вынес.

— Да. Он мне жизнь спас. Поэтому, когда ты сказал, что он... что его больше нет... — не договариваю. — Он был самым лучшим, понимаешь? Что бы он там ни делал потом, с кем бы ни связался — для меня он навсегда тот, кто шагнул в огонь. Таким людям всё можно простить. Всё.

Романов молчит. Долго. Так долго, что я начинаю ёрзать.

— Скажи что-нибудь.

— Что сказать?

— Не знаю. Что-нибудь. Ты как замер... Я тебя своими ужасами загрузила, да? Прости, я никогда никому...

— Мне было девятнадцать, — говорит он вдруг.

Теперь замираю я.

— Армия. Второй месяц службы. Учения, ночь, бронетранспортёр, механик-водитель — такой же зелёный, как я. Перевернулись в овраг. Я челюстью об броню — вот, — он берёт мою руку и проводит моими пальцами по своему подбородку, сквозь щетину, там, где шрам. Маленький, твёрдый рубец. — Семь швов. Пока нас доставали, пока везли... В общем, ничего героического. Просто железо и мясо. Но я тогда первый раз понял простую вещь: помирать — это очень обыденно. Никакой музыки не играет. Лежишь в грязи, кровью булькаешь и думаешь не о смысле жизни, а о том, что сапог с ноги слетел и нога мёрзнет.

— И... что ты сделал? С этим пониманием?

— Работать пошёл туда, где оно пригодится, — хмыкает он мне в макушку. — Логика у меня такая была, девятнадцатилетняя.

Туда, где пригодится. Я не спрашиваю куда. Я итак знаю куда идут такие парни после армии, если некому за руку оттащить. Миша вот тоже пошёл... туда, где пригодилось. От этой мысли внутри что-то горько сжимается: два самых важных мужчины в моей жизни — и оба по ту сторону закона. Может, это у меня карма такая.

Я глажу пальцами его шрам — туда-обратно, сквозь щетину, которая колется и щекочет подушечки, — и не могу остановиться. Он позволяет. Сидит неподвижно и позволяет мне себя

Только сейчас я знаю, что он не брат.

Сейчас я вообще много чего знаю. Например, что его сердце — я чувствую его лопатками — стучит быстрее, чем минуту назад. Например, что его дыхание над моей макушкой стало глубже. Например, что руки на моём животе уже не просто лежат — держат. Большие пальцы медленно, почти незаметно поглаживают ткань футболки, и от каждого движения по моему животу расходятся тёплые круги.

Гроза за окнами бушует, а здесь, у камина, жарко. Или это не от камина.

Я поворачиваю голову. Медленно. Его подбородок соскальзывает с моей макушки, и я оказываюсь виском у его щеки. Скашиваю глаза — и вижу его лицо в оранжевых отсветах. Жёсткое, всё из углов и теней. Шрам. Щетину. Губы.

Губы .

Я помню их. Мои собственные губы помнят их так, что начинают гореть от одного взгляда. Позавчера ночью. Вчера во дворе — коротко, жёстко, по-хозяйски, между простынёй и тазиком.

«Это теперь моя работа».

А сегодня?

Сегодня он меня ещё не целовал. Я считала. Господи, какой стыд — я считала.

Хочу. Вот прямо сейчас — повернуться до конца, дотянуться и... И что? Как это вообще делается — первой? А вдруг он отстранится? Скажет своим невыносимым голосом: «Аленёнок, ты чего это удумала?» — и я умру. Вот прямо тут умру, на этом пледе, от стыда, статья сто десятая, доведение до самоубийства...

Я смотрю на его рот. Отвожу глаза. Снова смотрю. Прикусываю губу...

— Опять кусаешь, — говорит он низко.

— Что?

— Губу. Кусаешь. Я же запретил.

— Я не... это... я думала...

— О чём? — он поворачивает голову, и наши лица оказываются в опасной близости. Его глаза в свете камина — тёмные, вспышки пламени плавают в зрачках. — О чём думала, Алёна?

Всё. У меня на лбу бегущая строка, крупный шрифт, подсветка. Он читает — я вижу, как он читает, взглядом, скользящим от моих глаз к моему рту и обратно.

— Ни о чём, — шепчу я.

— Врёшь, — шепчет он.

И целует меня.

Разворачивает одним движением — я даже не понимаю, как оказываюсь боком у него на коленях, — его ладонь ложится мне на затылок, и его губы накрывают мои. Горячие. Уверенные. Сразу — глубоко, без разведки, как будто мы не прерывались с той ночи.

И я тону.

Сразу. С головой. В этот раз нет паники, которую нужно выжигать, нет шока — есть только он, его рот, его язык, который медленно, тягуче проходит по моей нижней губе, и я открываюсь сама, встречаю его сама, неумело, жадно, со стоном, который рождается где-то в глубине горла и который я не успеваю проглотить.

Этот стон что-то с ним делает.

Я чувствую — что-то щёлкает. Как предохранитель. Его рука на моей спине из «держащей» становится другой — она сгребает мою футболку в кулак, тянет меня ближе, вжимает в его грудь, и поцелуй из медленного становится глубоким, тяжёлым, от него плавится позвоночник и путаются мысли.

Гром грохает прямо над крышей — я даже не вздрагиваю. Какая гроза. Здесь своя гроза.

Его губы уходят с моих — я протестующе тянусь следом — и опускаются ниже. На подбородок. На челюсть. За ухо — и там, за ухом, он делает что-то такое губами, что у меня подгибаются пальцы на ногах и из горла вырывается звук, которого я от себя никогда не слышала.

— Тш-ш, — выдыхает он мне в шею. И продолжает.

Вниз по шее. Медленно. Обстоятельно. Его щетина царапает кожу, губы жгут, и каждое прикосновение отдаётся не там, где он касается, а внизу живота — тугими горячими толчками. Я вцепляюсь в его плечи. В твёрдые, каменные плечи, которые перекатываются под моими ладонями.

Его рука — та, что сгребала футболку — разжимается. И ложится на голую кожу. Под ткань. На поясницу.

Я замираю.

Он тоже. Поднимает голову. Смотрит мне в глаза — долго, серьёзно, без единой ухмылки. В зрачках плавает камин.

— Скажи «стоп» — и я остановлюсь, — говорит он хрипло. — Прямо сейчас скажи. Потом будет сложнее.

Вот он. Момент. Я знаю, о чём он спрашивает. И он знает, что я знаю.

Стоп — это безопасно. Стоп — это правильно. Стоп — это то, что сказала бы разумная Алёна Одинцова, студентка юрфака, которая всё в жизни делает сама и никому не доверяет.

— Не говорю, — шепчу я.

Что-то вспыхивает в его глазах — тёмное, голодное, — и на одну секунду мне становится по-настоящему страшно. А потом он выдыхает — длинно, сквозь зубы, как человек, снимающий с плеч неподъёмный груз, — и целует меня снова.

По-другому.

Так, что становится понятно: всё, что было раньше, — было вполсилы.

Его ладонь скользит по моей спине вверх — по голой коже, медленно, всей плоскостью, собирая футболку, — и везде, где она проходит, кожа вспыхивает. Шершавые подушечки. Я думала о них — стыдно признаться, сколько я о них думала, — но думать и чувствовать оказалось разными вещами. Чувствовать — это когда каждый миллиметр твоей кожи вдруг оказывается живым. Оказывается, у меня чувствительная спина. Оказывается, у меня чувствительные бока — когда его пальцы проходят по рёбрам, я дёргаюсь и ёжусь от того, что не щекотно, а...

— Горячая, — констатирует он мне в губы. — А орала — замёрзла, замёрзла...

— Я не орала...

— Угу.

Футболка исчезает. Я даже не успеваю понять, в какой момент, — просто вот она была, и вот её нет, и я сижу у него на коленях в отсветах камина, и его взгляд идёт по мне сверху вниз — медленный, тяжёлый, осязаемый, как ладонь.

Инстинкт срабатывает раньше мысли — руки дёргаются прикрыться.

— Не смей.

Тихо. Но так, что руки замирают на полпути.

— Илья...

— Я сказал — не смей. От меня — не закрываться. Никогда.

И это не просьба. Это приказ — из тех его приказов, после которых тело слушается само. И, слушаясь, вдруг понимает: а ведь легче. Когда не надо решать. Когда решили за тебя — и решили вот так.

Руки опускаются. Я сижу перед ним — голая по пояс, красная, наверное, вся, от ушей до груди, — и позволяю смотреть.

— Вот так, —

А потом его ладонь накрывает мою грудь.

Всю. Целиком — она правда помещается в его ладонь вся, — и я забываю, как дышать. Его рука горячая и шершавая, и она не мнёт, не хватает — она изучает. Медленно. Обстоятельно. Большой палец очерчивает круг — раз, другой, — подбираясь к соску, и когда наконец касается его — легко, почти невесомо, — меня прошивает от макушки до пят таким разрядом, что я вскрикиваю и выгибаюсь ему навстречу.

— Чувствительная, — в его голосе — тёмное удовлетворение. — Я так и думал.

— Ты... думал?..

— Аленёнок, — его губы спускаются по моей ключице вниз, и я слышу усмешку в его дыхании, — ты не представляешь, о чём я думал.

И его рот оказывается там, где только что была ладонь.

Мир схлопывается.

Горячо. Влажно. Его язык делает что-то невозможное, невыносимое, и я слышу свои собственные стоны как будто со стороны — и мне даже не стыдно, стыд куда-то делся, сгорел, наверное, в камине, — я вцепляюсь пальцами в его бритый затылок, в короткий жёсткий ёжик, и не понимаю, притягиваю я его или пытаюсь удержаться на поверхности.

Внизу живота всё стянуто в тугой, пульсирующий, горячий узел. Он тяжелеет с каждой секундой, тянет, ноет, требует — я не знаю чего, но тело знает: бёдра сжимаются сами, ёрзают сами, ищут сами...

— Тихо, — его ладонь ложится на моё бедро. Фиксирует. — Не торопись. Я же говорил — я никуда не денусь.

— Илья... — мой голос — не мой. Тонкий, задыхающийся. — Я не... я не понимаю, что...

— Зато я понимаю.

Он укладывает меня на плед — спиной на мягкое, головой от камина, — и нависает сверху, удерживая свой вес на локте. Другая его рука лежит на моём животе. Просто лежит — горячая, тяжёлая, во весь живот, — и от этой тяжести узел внизу скручивается ещё туже.

— Смотри на меня, — говорит он.

Смотрю. В его глаза — почти чёрные сейчас, только по краю радужки оранжевый ободок от камина.

— Ты мне веришь?

Вопрос падает в тишину между раскатами грома. Простой вопрос. Самый сложный вопрос из всех возможных. «Доверять можно только себе» — тринадцать лет, Мишина заповедь, мой символ веры, моя броня...

— Верю, — шепчу я.

И это правда. Страшная, невозможная, окончательная правда.

Его рука приходит в движение. Вниз. Медленно. Пальцы поддевают резинку моих спортивных штанов — и замирают. Даёт мне время. Секунду. Две. Испугаться, передумать, сказать «стоп»...

Я не говорю.

И его ладонь скользит ниже. Под ткань. Туда, где всё горит и пульсирует, где никто и никогда, где даже я сама — ни разу в жизни...

Первое же прикосновение выбивает из меня воздух.

— Ох...

— Тш-ш. Дыши. — Его голос над ухом — низкий, хриплый, он сам дышит тяжело, я слышу. — Дыши, Алёна. Не зажимайся. Пусти меня.

Его пальцы двигаются — медленно, легко, почти дразняще, — и каждое движение отдаётся во всём теле сразу. Я не знала. Не знала, что так бывает. Что моё собственное тело — вот это, знакомое, изученное, обычное — способно на такое. Внутри разгорается что-то огромное, оно накатывает волнами — каждая выше предыдущей, — и я цепляюсь за его плечи, за его футболку, за него всего, потому что меня уносит, по-настоящему уносит, и он — единственное, что держит.

— Илья... Илья, я... что-то...

— Знаю. — Его губы у моего виска. Пальцы не останавливаются — наоборот, находят какой-то ритм, точный, безжалостный, от которого волны идут одна за другой без перерыва. — Не борись. Отпусти. Я держу.

Я держу.

Два слова — и последняя опора внутри меня, та, что держала всё и всегда, та, что «сама, всё сама», — подламывается.

Волна накрывает с головой.

Меня выгибает. Выламывает. Я слышу собственный крик — короткий, высокий, в его плечо, — и весь мир на несколько бесконечных секунд превращается в белое, горячее, пульсирующее ничто. Гроза, камин, дом, страх, прошлое — всё сгорает. Остаётся только его рука, его тяжесть, его голос, который повторяет что-то — я не разбираю слов, только интонацию, и интонация эта — не команда.

Совсем не команда.

...Возвращаюсь я долго. По частям. Сначала — слух: дождь стал тише, камин трещит. Потом — тело: ватное, тяжёлое, чужое, каждая мышца гудит, как после его тренировок. Потом — он.

Илья лежит рядом, на боку, подпирая голову рукой, и смотрит на меня. Просто смотрит. В свете камина его лицо — такое, каким я его ещё не видела. Без ухмылки. Без брони. Открытое и почти растерянное, как будто это не я сейчас рассыпалась на куски, а он.

— Это... — голос не слушается, я откашливаюсь и пробую снова: — Это всегда... так?

Что-то проходит по его лицу. Тень. Он протягивает руку и убирает с моего лба прилипшие волосы — медленно, одним пальцем.

— Нет, — говорит он. — Так — не всегда.

Я хочу спросить, что это значит. Хочу спросить ещё сто вещей — почему он остановился на этом, почему у него так грохочет сердце, я же чувствую, почему он смотрит на меня так, будто прощается или, наоборот, здоровается впервые...

Но тело решает за меня. Веки весят по тонне. Гроза укачивает. Его ладонь — большая, тёплая — лежит на моём животе, и под ней так спокойно, как не было никогда и нигде.

Сквозь подступающий сон я чувствую, как он натягивает на меня плед. Подтыкает — по-хозяйски, грубовато, со всех сторон, как ребёнку. Как он умеет — заботой, похожей на конвоирование.

И уже на самой границе сна, там, где не разберёшь, наяву или нет, я слышу его голос. Тихий. Хриплый. Он говорит не мне — себе, в темноту, в грозу:

— Что ж ты со мной делаешь, Аленёнок...

Я хочу ответить. Честное слово, хочу.

Но сон утягивает меня первым — в тёплую, мягкую темноту, где пахнет дымом, который больше не страшный, и им.

И последнее, что я успеваю подумать: огонь, оказывается, бывает разным.

Бывает тот, который отнимает.

А бывает тот, который он сегодня зажёг во мне. И этот огонь — я почему-то знаю это точно — уже не погаснет.

Глава 34

Илья

Просыпаюсь, как обычно, до рассвета —

Алёна — на месте. На моей груди, если точнее. Ладошка под щекой, коленка поперёк моего бедра, дышит в шею. За окном серо, кузнечики сдали смену птицам, в доме тихо.

Всё штатно.

Кроме одного.

Сегодня четырнадцатое.

Я знаю это не потому, что веду календарь. Я знаю это потому, что полгода назад, когда мне на стол легло дело Одинцова, в приложениях была анкета: «Одинцова Алёна Андреевна». Дата рождения. Место рождения. Серия паспорта. Я эту анкету читал столько раз, что она у меня в голове прошита намертво, как номер собственного жетона.

Сегодня у объекта наблюдения день рождения.

Девятнадцать лет.

Скашиваю глаза на её макушку. Светлые волосы разметались по моему плечу, губы во сне чуть приоткрыты. Девятнадцать. Вчера у камина она рассыпалась у меня в руках так, что я потом час лежал и слушал грозу, чтоб самому не рассыпаться. А сегодня ей девятнадцать, и она об этом молчит.

Вот что интересно. Мы неделю живём в одном доме. Спим в одной кровати. Она мне уже про пожар рассказала — то, чего никому не рассказывала, это было понятно по голосу. А про день рождения — ни слова. Ни «кстати», ни намёка, ни вздоха в окно.

И до меня медленно, как до жирафа, доходит почему.

Не потому что скрывает. Аленёнок скрывать не умеет физиологически. А потому что ей в голову не приходит, что эта информация кому-то нужна. Родители сгорели. Брат пропал. Бабка умерла. Подруга одна штука, и та в отпуске. Кто ей за последние годы этот день праздновал? Сама себе тортик покупала, поди, после смены. Или вообще не покупала — экономила.

От этой картинки — Аленёнок, одна, в своей облупленной однушке, с чаем и без торта — у меня внутри что-то поворачивается. Тяжело так, со скрежетом, как башня у танка.

Так, Романов. Отставить лирику.

Вытаскиваю из-под неё руку — уже отработанным сапёрным методом, миллиметр за миллиметром, — и иду вниз.

За завтраком наблюдаю.

Ничего. Ноль. Она сидит напротив, уплетает яичницу, ругается, что я пересолил, стреляет в меня глазами поверх чашки и краснеет, когда я слишком долго смотрю в ответ — стандартная программа. Никаких «а знаешь, какой сегодня день». Никакого ожидания в глазах. Она не ждёт. Вообще. Она даже не в курсе, что можно ждать.

И вот это добивает окончательно.

— Я уеду сегодня, — говорю, поднимаясь из-за стола. — Часа на три. Из дома ни ногой, порядок знаешь.

Вилка замирает.

— Опять... по делам? — спрашивает подчёркнуто ровно, но уши уже розовеют.

— Опять по делам.

— К женщине? — и тут же прикусывает язык, злясь на себя. Ямочки у меня на щеках вылезают сами, без разрешения.

— Ага, — говорю. — К продавщице сельмага. У нас с ней всё серьёзно.

— Дурак.

— Не спорю. Ни ногой, Алён, я серьёзно.

Она фыркает мне в спину что-то про надзирателей, и я выхожу, пряча ухмылку.

В райцентре, куда пилить сорок минут по колдобинам, выбор праздничной продукции — как в моей оружейке разнообразие: скудно, зато надёжно.

Торт в местной кулинарии один. Бисквитный, с жирными кремовыми розами ядовитого цвета, называется «Сказка». Судя по виду, сказка страшная. Беру.

— Свечки не желаете? — продавщица шлёпает на прилавок упаковку тонких витых свечей. — К торту положено.

— Давайте, — говорю на автомате, расплачиваюсь, сгребаю всё в пакет.

И только на улице, у машины, до меня доходит.

Свечи. На торте. Двадцать маленьких огней, которые она должна задуть, наклонившись к ним лицом.

Гений, блять. Стратег. Ей от одной спички поплохело так, что я её с пола собирал, а ты ей факельное шествие на торте организовать решил, поздравитель хренов.

Достаю упаковку из пакета, верчу в пальцах. Урна — в трёх шагах.

Свечи летят в урну.

Дальше — по плану, которого у меня нет. Топчусь у витрины промтоварного, как дурак. В отделе за стеклом — цепочки, серёжки, колечки с камушками, вся эта девчачья амуниция. Я в этом понимаю чуть меньше, чем ничего. У меня из ювелирки — жетон на цепочке, и та казённая.

— Вам для кого? — продавщица смотрит на меня с профессиональным сочувствием, как медсестра на тяжёлого.

— Для... — запинаюсь. Для кого, Романов? Для объекта наблюдения? Для свидетеля по делу? — Для девушки.

— Жены?

— Девушки, — повторяю с нажимом, и сам слышу, как это звучит. Как признание под протокол.

— Кулончик? Серёжки?

Смотрю на витрину. Представляю Аленёнка. Тонкая шея, ключицы эти её, вечно торчащие из моих футболок...

— Цепочку. Вон ту. Тонкую.

Серебро. Простая, без выкрутасов. Продавщица тянется за коробочкой, бархатной, с бантиком, но я мотаю головой:

— Без коробки. Так давайте.

Потому что коробочка с бантиком — это уже заявление. А цепочка в пакетике — это просто цепочка в пакетике.

Ага. Ври себе дальше, старший оперуполномоченный.

К дому подъезжаю после обеда. Она выскакивает на крыльцо раньше, чем я глушу мотор, — босиком, взъерошенная, с книжкой в руке, которую явно не читала, а держала для вида у окна.

— Ты долго, — заявляет вместо приветствия.

— Соскучилась?

— Вот ещё. Просто... обед остыл.

— Обед готовлю я, Аленёнок. Тебе к плите нельзя, забыла?

— Ну... морально остыл.

— Морально, — киваю, поднимаясь на крыльцо. — Ясно.

И сую ей пакет. В грудь, почти. Она машинально хватает, хлопает глазами.

— Что это?

— Держи, — говорю и смотрю куда-то поверх её макушки, на пенёк от яблони, потому что смотреть ей в лицо сейчас — это сразу проиграть. — День рождения у тебя. Я в курсе, не делай лицо.

Тишина.

Такая, что слышно, как у соседей за три участка лает собака.

Я всё-таки опускаю взгляд. И лучше бы не опускал. Потому что Аленёнок стоит с пакетом, прижатым к груди, и смотрит на меня так, как не смотрела ни разу за всю неделю. Ни когда я её из фургона тащил. Ни когда от медведей спасал. Огромные оленьи глазищи — во всё лицо, и в них плещется что-то такое, отчего у меня в грудной клетке становится тесно.

— Откуда ты... — голос у неё садится. — Откуда ты знаешь?

— Работа у меня такая, — пожимаю плечами. — Всё про всех знать.

— Но я же не...

— Алён. Торт тает. Июль на дворе.

Она

— Это... мне?

— Нет, блять, продавщице сельмага. У нас же с ней всё серьёзно, — не выдерживаю. — Тебе, Аленёнок. С днём рождения.

И ухожу в дом, потому что у неё начинает подозрительно блестеть в глазах, а я на мокрые дела с детства хреново реагирую.

Вслед мне не доносится ни звука. Только шелест пакета — и тихое, почти неслышное, себе под нос:

— Девятнадцать...

Как будто она сама только что вспомнила.

Алёна

Он купил мне торт.

Я сижу на крыльце, держу на коленях коробку с самым страшным тортом, который я видела в своей жизни — розы на нём такого цвета, какого в природе не существует, — и не могу перестать улыбаться.

Он. Купил. Мне. Торт.

Никто не покупал мне торт с тех пор, как умерла бабушка. Четыре года. Четыре дня рождения я встречала одна: два раза на смене, один раз за конспектами перед пересдачей, один раз просто лежала дома и ждала, когда этот день закончится.

А этот невыносимый человек, которого я знаю неделю, который называет меня козой и грозится выпороть — знал. Сам. Съездил за сорок километров. И теперь гремит на кухне посудой с таким грохотом, как будто мстит ей за что-то, потому что застеснялся. Он. Застеснялся. Двухметровый шкаф с пистолетом.

Я открываю коробку. Провожу пальцем по кремовой розе. И замечаю на дне пакета чек.

Разглаживаю его на коленке — просто так, машинально, привычка бедного человека проверять чеки...

«Торт бисквитный „Сказка" — 1 шт.» «Свечи для торта витые — 1 уп.»

Свечи.

Я перечитываю строчку три раза. Потом заглядываю в пакет. Переворачиваю. Трясу.

Свечей нет.

И до меня доходит — медленно, тёплой волной от груди к горлу. Он купил их. На автомате, как все нормальные люди: торт — значит, свечи. А потом вспомнил. Про меня. Про спички, от которых меня трясёт. Про камин. Про всё.

И выкинул. Молча. И ни слова мне не сказал, и не скажет, и если я спрошу — соврёт, что продавщица ошиблась в чеке.

Я сижу на крыльце, прижимаю к груди дурацкий чек из сельской кулинарии, как любовное письмо, и понимаю, что сейчас разревусь. Из-за строчки в чеке. Из-за свечей, которых нет.

Молодец, Одинцова. Тебя не сломали похитители с пистолетом, а сломала «1 уп.» за тридцать рублей.

— Ты там торт охраняешь или есть будем? — доносится из дома.

— Будем! — кричу и быстро вытираю глаза рукавом.

Чек прячу в карман. Рука не поднялась выкинуть.

Вечер мы встречаем на крыльце.

Никаких скатертей, гостей и салатов. Он — со стеклянной бутылкой пива, я — с тортом, который ем прямо из коробки, ножом, потому что искать лопатку нам обоим было лень. Солнце сползает за лес, комары звенят, где-то у бабы Вали орёт радио.

Лучший день рождения в моей жизни. Я не преувеличиваю. Мне не с чем особо сравнивать, но я всё равно не преувеличиваю.

— Бабушка на день рождения всегда пекла «наполеон», — рассказываю, слизывая крем с ножа. Илья косится на этот процесс как-то напряжённо и делает большой глоток. — Настоящий, на двенадцать коржей. Она его начинала печь накануне вечером, а я сидела на табуретке и воровала обрезки. Она делала вид, что не видит. А я делала вид, что она не видит, что я вижу, что она видит...

— Сложная у вас была система.

— Семейная, — говорю. И почему-то от этого слова не больно. Впервые за долгое время — не больно. — А ты? У тебя как дни рождения проходили?

— В армии — наряд вне очереди, чтоб служба мёдом не казалась. На службе — торт от коллектива и пожелание дожить до следующего.

— Оптимистично.

— У нас юмор такой. Профессиональный.

— У кого «у нас»?

Пауза. Крошечная, в полсекунды, я бы и не заметила, если бы не смотрела на него.

— У тех, кто со стволом работает, — говорит он ровно и отпивает ещё. — Ешь торт, именинница. Не отвлекайся.

Я ем. Торт чудовищный и прекрасный одновременно — приторный до скрипа, с розами, которые вязнут на зубах. Я не съедала столько сладкого за раз лет с десяти.

— Кстати, — Илья ставит бутылку и поворачивается ко мне. — Дай сюда.

— Что?

— Цепочку. Ты её весь вечер в кулаке таскаешь, как хомяк. Она носится, вообще-то. На шее.

Я разжимаю ладонь. Цепочка действительно там — я не могу с ней расстаться с самого обеда, глажу пальцем, как живую.

— Я не... у неё замочек маленький, я не могла...

— Повернись.

Поворачиваюсь. Убираю волосы, собрав их в кулак на макушке.

И перестаю дышать, потому что его пальцы касаются моей шеи.

Он возится с застёжкой — большие руки, крошечный замочек, я слышу, как он вполголоса поминает чью-то мать, — и каждое случайное касание костяшек к моему затылку отдаётся вниз по позвоночнику тёплыми иголками. Наконец щёлкает. Цепочка ложится на кожу — прохладная, невесомая.

Его пальцы не уходят.

Они медленно проходят по цепочке — от застёжки на затылке, по шее, к ключицам, — как будто проверяя, ровно ли легла. Кожа под ними вспыхивает. Я сижу, вцепившись в собственные волосы, и боюсь пошевелиться.

— Ну вот, — говорит он тихо, у самого моего уха. — С днём рождения, что ли. Аленёнок.

И это его корявое, бурчливое «что ли» добивает меня окончательно. Лучше любого тоста. Лучше оркестра, шариков и салюта. Потому что оркестр умеют заказывать все, а вот выкинуть свечи и застегнуть цепочку на шее так, что у меня внутри всё плавится, — только он.

Я поворачиваю голову. Его лицо — рядом, в закатном свете, со всеми его углами, шрамом и щетиной. Он смотрит на цепочку на моей шее, и взгляд у него тёмный и странно голодный.

— Спасибо, — шепчу.

— Угу.

— Нет, правда. Это... это лучший...

— Алён.

— Что?

— Если ты сейчас разревёшься на именинный торт, он станет солёным. А он и так несъедобный.

— Я не собиралась!

— У тебя на лбу написано. Бегущей строкой.

— Да что ж такое-то!.. — я вскакиваю, чуть не уронив коробку, и он смеётся — по-настоящему, откинув голову,

— Иди сюда, — он ловит меня за руку и дёргает вниз, и я приземляюсь не на ступеньку, а к нему на колени, и его рука ложится мне на живот — привычно, по-хозяйски, как будто там её законное место.

Мы сидим так, пока солнце не тонет в лесу окончательно. Я — спиной к его груди, с цепочкой на шее и тортом на коленях. Он — подбородком на моей макушке.

— Илья.

— М?

— А у тебя когда день рождения?

Пауза.

— В феврале.

— Я запомню.

— Зачем?

— Затем, — говорю. И думаю: затем, что я собираюсь быть рядом в феврале. И это самая наглая, самая самонадеянная мысль за все мои девятнадцать лет.

Он ничего не отвечает. Только рука на моём животе становится чуть тяжелее.

Ночью всё меняется.

Мы поднимаемся в спальню как обычно — он первый, я после душа, — и как обычно я ложусь на «свою» половину, которая давно уже никакая не моя, потому что через пять минут я всё равно окажусь на его груди. Это наш молчаливый ритуал: сначала соблюсти приличия, потом наплевать на них.

Но сегодня он не даёт мне доиграть ритуал.

Сегодня, едва я касаюсь подушки, он перекатывается на бок, нависает — и целует меня. Сразу. Без разведки, без подколок, глубоко и медленно, и я тону в первую же секунду, цепляясь за его плечи.

— Именинница, — выдыхает он мне в губы, и голос у него уже ниже на октаву. — Подарок был не весь.

— Чт-то?..

— Заикаешься, — его губы съезжают на мою шею, к цепочке, и он проводит по ней языком — по серебру и по коже сразу, и меня выгибает. — Это хорошо.

— Илья... что ты...

— Тш-ш.

Его ладонь скользит под мою — его — футболку. Вверх по животу, накрывает грудь, и знакомая уже волна прокатывает по мне от макушки до пят. Знакомая — и всё равно каждый раз как первая. Я не успела привыкнуть. Я, наверное, никогда не привыкну к тому, что от прикосновения шершавой мужской ладони моё тело включается, как гирлянда, — всё, сразу, каждой лампочкой.

Футболка исчезает. За ней — всё остальное, медленно, вещь за вещью, и с каждой снятой вещью его дыхание становится тяжелее, а я — горячее. Ночник он не выключает. Специально, я знаю. Он любит смотреть. А я уже почти научилась позволять ему смотреть — почти, потому что руки всё ещё дёргаются прикрыться, и он всё ещё перехватывает их своим «не смей».

Он целует меня — губы, шею, ключицы, грудь, — и всё это я уже знаю, всё это было вчера, и моё тело радостно узнаёт маршрут и плавится по нему, как по накатанному...

А потом маршрут меняется.

Его губы идут ниже. По рёбрам. По животу — и мышцы под ними вздрагивают и поджимаются. Ещё ниже. Обводят пупок. Ещё...

До меня доходит.

— Илья! — я подскакиваю на локтях так резко, что чуть не встречаюсь лбом с его макушкой. — Ты... ты что... т-ты куда?!

Он поднимает голову. Смотрит на меня снизу вверх — из такого ракурса, от которого у меня останавливается сердце: его лицо над моим животом, серо-голубые глаза почти чёрные, на губах — тень усмешки.

— С днём рождения, Аленёнок, — говорит он.

— Н-нет. Нет-нет-нет. Стой. Туда — нет. Это... я...

— Это — что?

— Это стыдно! — выпаливаю я, и щёки мои, кажется, освещают комнату лучше ночника. — Ты же... ты же будешь... видеть! Меня! Всю! Вблизи!

— Планирую, — соглашается он невозмутимо. И кладёт горячую ладонь на моё колено.

— Илья, я серьёзно, я не могу, я умру, я...

— Алёна.

Одно слово. Тем самым голосом. Не громким — низким, от которого у меня всё внутри становится ватным и послушным.

— Ты мне вчера что сказала? У камина. Помнишь?

Помню. «Верю».

— Это... нечестно, — шепчу я. — Ты запрещённый приём используешь...

— У меня других не бывает. — Его ладони ложатся на мои колени. Тёплые. Тяжёлые. Не давят — просто лежат. — Смотри на меня. Ты мне веришь?

Смотрю. В тёмные глаза с оранжевыми точками ночника.

— Верю, — выдыхаю. — Но...

— Без «но». Веришь — значит, отпускаешь руки. Ложишься. И позволяешь мне подарить тебе подарок. А если будет плохо, страшно или неприятно — говоришь «стоп», и я останавливаюсь. Мгновенно. Договорились?

— А если я умру от стыда?

— Статью назовёшь? — ямочки на его щеках вспыхивают и гаснут. — Ложись, Одинцова. Не зли меня.

И я ложусь.

Господи. Я ложусь.

Первые секунды — самые страшные. Его ладони медленно разводят мои колени, и я зажмуриваюсь так, что перед глазами плывут круги, и вцепляюсь в простыню, и всё моё существо орёт, что так нельзя, что это слишком, что он видит, ВИДИТ...

— Красивая, — говорит он тихо.

Просто слово. Одно. Но сказанное таким голосом — хриплым, тёмным, честным до неприличия, — что орущее во мне «нельзя» вдруг спотыкается.

А потом он целует внутреннюю сторону моего бедра — и «нельзя» замолкает совсем.

Он не торопится. Он вообще никогда не торопится, я уже выучила, но сейчас его неторопливость — отдельная, изощрённая пытка. Губы поднимаются по бедру миллиметр за миллиметром. Щетина царапает нежную кожу — и от этого царапанья у меня поджимаются пальцы на ногах. Горячее дыхание — всё ближе к тому месту, где всё уже пульсирует и плавится, и я слышу собственное дыхание — рваное, громкое, позорное...

И тут я не выдерживаю. Руки сами — я честно не командовала — дёргаются вниз, прикрыться, спрятаться, сжать колени...

Его пальцы перехватывают мои запястья. Жёстко. Припечатывают к моим же бёдрам.

— Не смей, — хрипит он мне в кожу. — От меня — не закрываться. Никогда. Мы договаривались.

И вот странность, которую я никогда никому не смогу объяснить: именно от этой команды — грубой, безапелляционной, без единого «пожалуйста» — меня отпускает. Потому что решать больше не нужно. Не нужно выбирать между «стыдно» и «хочу», не нужно взвешивать и

А потом его губы касается меня — там, — и мир исчезает.

Совсем.

Я не знала. Вот правда, я даже не подозревала, что так бывает. Что бывает так горячо, так влажно, так невозможно, невыносимо, что из горла рвутся звуки, которых я за собой никогда не знала, и я слышу их со стороны и не узнаю свой голос. Его язык — медленный, точный, безжалостный — делает что-то такое, от чего у меня выгибается спина и путается всё: верх, низ, стыд, темнота, гроза, которой нет, огонь, который есть — внутри, внизу, везде.

Мои пальцы сами находят его затылок. Короткий жёсткий ёжик колет ладони, и я цепляюсь за него, глажу, сжимаю — и чувствую, как в ответ на каждое моё движение он глухо, утробно выдыхает, и эта вибрация проходит через меня насквозь, как ток.

— Илья... — мой голос — не мой. Тонкий, молящий, чужой. — Илья, я... я сейчас...

Он не отвечает. Только его ладони проскальзывают под меня, сжимаются на моих бёдрах — фиксируя, не давая мне ни сбежать, ни спрятаться, ни отсрочить, — и ритм становится точным и неотвратимым, как приговор.

Волна поднимается снизу — выше, выше, выше, чем вчера, чем вообще возможно, — на секунду зависает на самом гребне, там, где нет ни воздуха, ни имени, ни меня...

И обрушивается.

Меня выламывает дугой. Я кричу — в ладонь, которую успеваю прижать ко рту, — и весь мир схлопывается в одну белую пульсирующую точку, которая взрывается и рассыпается искрами по каждому нерву, до кончиков пальцев, до корней волос. Долго. Невозможно долго. Волна за волной, и он не останавливается, пока не забирает у меня всё — до последней дрожи, до последнего всхлипа.

...А потом меня трясёт.

По-настоящему, крупно, всем телом — как от холода, только мне не холодно, мне никак, меня просто разобрали на молекулы и забыли собрать обратно. Я лежу поперёк кровати, хватаю воздух ртом и смотрю в потолок, который качается.

И начинаю смеяться.

Сама не знаю почему. Глупо, мелко, сквозь дрожь, взахлёб — просто телу нужно куда-то деть то, что в него не помещается, и оно выбрало вот это. Ну хоть не реветь. Спасибо, организм. Хоть на этом спасибо.

Илья поднимается надо мной. Секунду смотрит — внимательно, цепко, как он смотрит всегда, когда проверяет, всё ли со мной в порядке. Видит, что я ржу, как ненормальная, — и выгибает бровь.

— Так, — говорит. — Интересная реакция. Обычно бывает наоборот.

— Обычно?! — выдавливаю между приступами. — У т-тебя есть ст-татистика?!

— Заикаешься.

— Т-ты! Сам! Виноват!

— Не спорю, — соглашается он с такой наглой, такой довольной физиономией, что я запускаю в него подушкой. Подушку он ловит, не глядя, — и молча опускается сверху.

Весь. Целиком. Накрывает меня собой — грудью, животом, тяжестью, — вдавливая в матрас, как одеялом из мышц и жара. Мне бы задохнуться под ним. А я вместо этого — дышу. Впервые за десять минут дышу по-настоящему, потому что эта тяжесть — единственное, что собирает меня обратно. Молекула за молекулой. И смех уходит сам, стекает куда-то вместе с дрожью.

— Всё? Отпустило? — спрашивает он мне в висок.

— Почти... — прислушиваюсь к себе. — Меня всё ещё трясёт. Это нормально вообще?

— Нормально. Перегрузка. Как отдача — помнишь? Стрелял пистолет, а отбросило тебя.

— То есть я — пистолет?

— Ты — Аленёнок, который задаёт слишком много вопросов после полуночи.

Он съезжает вбок, стягивая меня за собой, укладывая, как всегда, на свою грудь. Натягивает на нас одеяло. Его пальцы находят на моей шее цепочку и медленно, лениво перебирают звенья.

— Живая? — спрашивает.

— Не знаю, — честно шепчу я. — Проверь.

Он усмехается — я чувствую щекой, — и целует меня в макушку.

Я лежу на нём, выжатая, счастливая, бесстыжая, и последняя связная мысль догорает во мне медленно, как уголёк:

вот, значит, как это бывает — потерять голову.

Так вот, если это оно — заберите мою совсем. Насовсем. Она мне больше не понадобится.

Илья

Она засыпает за минуту — проваливается, как в колодец, посреди какого-то недобормотанного «а завтра мы...». Завтра мы. Я лежу, смотрю в потолок и перекатываю эти два слова, как гильзы в кулаке.

Завтра мы.

На тумбочке беззвучно вспыхивает экран телефона.

Скашиваю глаза. «Клим».

Час ночи. Паха не звонит в час ночи, чтобы рассказать анекдот. Паха в час ночи звонит, когда пришла экспертиза. И если бы там было пусто — если бы в той машине сгорел Одинцов, весь, целиком, официально, — он бы сбросил эсэмэску и лёг спать.

А он звонит.

Экран горит в темноте, как окно чужого дома. Алёна сопит мне в грудь, тёплая, тяжёленькая, с моей цепочкой на шее. У неё сегодня день рождения. У неё сегодня был лучший день за четыре года — я это видел по её лицу, я такие вещи читаю без экспертиз.

Пусть он у неё будет. Целиком. До самого утра.

Я накрываю телефон ладонью и жму сброс.

Завтра, Паха. Что бы ты там ни накопал — оно подождёт до завтра.

Экран гаснет. Темнота смыкается — тёплая, тихая, пахнущая её волосами и приторным кремом с того чудовищного торта.

И только где-то на самом дне этой темноты, там, куда я стараюсь не смотреть, холодным угольком тлеет простая оперская мысль:

бесплатных дней рождения не бывает, Романов.

За этот — придёт счёт.

Глава 35

Илья

Телефон я включаю в шесть утра.

Точнее — переворачиваю экраном вверх. Он всю ночь лежал мордой вниз на тумбочке, как провинившийся, а я лежал рядом с Алёной и делал вид, что сплю. Получалось хреново. У опера, который сбросил ночной звонок от напарника, сон — так себе роскошь.

«Клим. Пропущенный. 01:07».

И эсэмэска, пришедшая следом, в 01:15. Одно слово:

«Перезвони» .

Не «привет». Не «срочно». Не смайлик, которые Паха лепит везде, как ненормальный. Одно слово. У Клима это высшая степень тревоги — когда ему становится не до знаков препинания.

Скашиваю глаза влево. Алёна спит на моём плече — щека смята, губы приоткрыты, на шее серебряной ниткой блестит цепочка. Дышит глубоко,

Девятнадцать лет и один день.

Вытаскиваю руку — сапёрным методом, отработанным до автоматизма. Она хмурится, бормочет что-то, перекатывается в тёплую вмятину, которую я оставил, и обнимает мою подушку. Всё. Захват зафиксирован, объект успокоился.

Одеваюсь в темноте, беру телефон и выхожу из дома.

Утро серое, стылое, трава по щиколотку в росе. Иду через двор — и сам не замечаю, как ноги приносят меня к бане. Захожу в предбанник, сажусь на ту самую скамейку, на которой неделю назад сидел и врал начальству, что «случайно вышло».

Символично, блять. В этом сарае я начал ей врать. Посмотрим, что мне тут расскажут сегодня.

Набираю Клима. Он берёт после первого же гудка — не спал, значит, или спал вполглаза, как я.

— Ты охренел звонки сбрасывать? — вместо приветствия. Голос сиплый, прокуренный, злой.

— У меня были причины.

— Причины у него... Ладно. Слушай сюда, Илюх, и сядь, если стоишь.

— Сижу.

— Экспертиза пришла. Вечером ещё, я тебе сразу и набрал. — Пауза. Слышу, как он затягивается. — ДНК не совпадает. То, что собрали с места взрыва, — не Одинцов. Вообще не он. По косточкам, по зубам — чужой человек. Мужик примерно того же возраста и комплекции, по базе пропавших сейчас гоняют, но это уже детали. Главное ты понял.

Понял.

Смотрю на печку напротив. Холодная, серая, с приоткрытой дверцей. Неделю назад я в ней дрова шевелил и докладывал, что «поддерживаю легенду».

— Лев жив, — говорю. Не спрашиваю — констатирую. Голос у меня спокойный, аж самому противно.

— Жив, сука, — подтверждает Клим. — И это ещё не всё. Я по своим каналам пошуршал, по старой агентуре. Земля слухами полнится, Илюх. Шепчут, что Лев после «смерти» отлёживается где-то в области, тихо, как мышь. И что движ у него сейчас один: документы, каналы, бабки. Собирает чемоданы наш покойничек. За кордон намылился. Далеко и навсегда.

— Когда?

— Хер знает. Но суетятся его люди плотно. Неделя, две — не больше. Такие вещи долго не готовят, засветиться боятся.

Сижу. Молчу. В голове с сухим щелчком, как патрон в патронник, доходит последний кусок пазла.

Лев уходит навсегда. Уходя навсегда, человек подчищает хвосты и забирает своё. И первое, что он сделал из-под земли, из своей норы, рискуя всей своей нарисованной смертью, — заказал доставку сестры. Целой. Невредимой. Пальцем не трогать.

Он её забирает с собой.

Она — его семья. Последнее, что у него осталось от той, старой жизни, где он был Мишей и выносил её из огня.

По оперским меркам — логично. Я бы, наверное, даже понял. Раньше. Неделю назад.

А сейчас я сижу в холодном предбаннике, смотрю на печку и чувствую, как внутри меня медленно, тяжело поднимается что-то такое, чему в служебных инструкциях названия нет. В уголовном кодексе, наверное, есть. По этой статье как раз сроки дают.

Он её заберёт. Другая страна. Другое имя. Охрана, заборы, братва — весь этот мир, который я семь лет паковал по СИЗО и находил по лесополосам. Она будет там жить. Она, которая краснеет от слова «трусы». Которая ревёт над чудовищным тортом с кислотными кремовыми розами. Которая вчера засыпала на мне со словами «а завтра мы...».

Никаких «завтра мы» у нас с тобой не будет, Аленёнок. У тебя будет брат-покойник, чужой паспорт и жизнь среди тех, от кого я тебя должен был охранять.

— Илюх? Ты живой там? — доносится из трубки.

— Живой.

— Ты понял, что теперь будет, когда я это официально подам? Начальство же с ума сойдёт от счастья. Живой Лев — это ж не висяк, это ж звёзды на погоны. Они землю жрать будут, лишь бы его взять. И угадай с одного раза, кто у них будет главным козырем.

Угадал. Ещё вчера у поленницы угадал, только додумывать не стал.

— Девчонка, — говорю.

— Девчонка, — эхом отзывается Паха. — Наживка первой категории. Лев за ней сам придёт, тёпленький. Мечта, а не операция.

Хрен вам, думаю я. Спокойно так думаю, обстоятельно. Хрен. Вам. Всем.

И тебе, Одинцов, отдельно. Ты её один раз уже вынес из огня, спасибо тебе, кто бы ты ни был тогда. Но она не чемодан, чтобы её забирать. Она не сейф, не вещь, не «своё». Она — моя.

Вот. Сказал. Пусть мысленно, пусть самому себе, в холодном предбаннике, — но сказал. И меня аж передёргивает от того, как это звучит.

И от того, как правильно это звучит.

— Клим. Я приеду. Через два часа. Материалы подготовь — всё, что есть. Экспертизу, сводки, что по счёту накопали. Мне нужно самому глазами пройтись.

— Начальству когда докладываем?

— Сегодня и доложим. Куда денемся, — тру переносицу. — Только, Паха... результат экспертизы пока у тебя один на руках?

— У меня и у эксперта. Эксперт — мой должник, будет молчать, сколько скажу.

— Сутки, — говорю. — Придержи на сутки. Мне надо подумать.

Пауза в трубке. Долгая. Клим не дурак, Клим всё понимает — и про «подумать», и про то, о ком я собрался думать.

— Илюх, — говорит он наконец, тихо и без обычного стёба. — Ты там это... Ты хоть понимаешь, во что ввязываешься?

— Понимаю.

— Ни хера ты не понимаешь. Ну да ладно. Сутки так сутки. Жду тебя.

Убираю телефон. Сижу ещё минуту, смотрю на свои руки.

Руки как руки. Сбитые костяшки, мозоли от турника. Этими руками я вчера застёгивал на её шее цепочку. Этими же руками я, по-хорошему, должен сегодня написать рапорт: так, мол, и так, объект скомпрометирован, оперативник скомпрометирован, снимайте с задания.

А потом её заберут в управление, посадят в кабинет с обшарпанными стенами, и какой-нибудь следак с несвежим воротником будет ей ровным голосом объяснять, что брат её жив, что брат её — вор в законе по кличке Лев, и что ей в интересах следствия надлежит... А она будет сидеть на краешке стула, маленькая, с юл своими этими оленьими глазищами, и смотреть на дверь. Потому что среди всех этих людей в погонах не будет ни одного, кому она верит.

А тот единственный, кому она верит, врал ей с первой секунды.

Вот такая, блять, арифметика, Романов.

Встаю. Выхожу из бани. Небо на востоке уже розовеет, по траве от моих ботинок остаётся тёмный след.

Значит, так.

Сказать ей правду сейчас — потерять её сейчас. Она не будет разбираться в оттенках. У неё мир чёрно-белый, она по-другому не выжила бы: доверять можно только себе, предал — умри. Я предъявлю ей удостоверение — и всё, что было, превратится для неё в спецоперацию. Каждый поцелуй — в отчёт. Каждое «верю» — в явку с повинной.

Молчать — предавать её каждым днём. Каждым завтраком. Каждой ночью, когда она сопит мне в ключицу и не знает, с кем спит.

Третий вариант: закрыть Льва. Быстро, тихо, без неё. Взять его на выходе, на документах, на канале — где угодно, только не на ней. А потом сесть напротив, положить на стол удостоверение и рассказать всё. От и до. Когда она будет в безопасности. Когда её нельзя будет использовать. Когда единственное, что останется на кону, — это я сам.

Неделя. Мне нужна неделя.

Поднимаю голову — и вижу в окне второго этажа свет. Проснулась. Сейчас спустится, взъерошенная, в моей футболке, потребует объяснений, почему я шляюсь по двору в семь утра...

Неделя, Аленёнок. Дай мне неделю. Я всё решу.

* * *

— Ты сегодня странный, — заявляет она за завтраком.

— Я всегда странный.

— Нет. Сегодня — особенно. — Она сверлит меня взглядом поверх чашки. Чай с двумя ложками сахара, из её электрического чайника. — Ты яичницу посолил два раза.

— Люблю солёное.

— И хлеб мне порезал. Весь батон. Мы столько за неделю не съедим.

Опускаю взгляд. На доске — действительно гора хлеба, нарезанного ровными ломтями. Руки работали сами, пока голова была в другом месте. Хреновый признак, Романов. На задержаниях с такой головой не живут.

— Запас, — говорю. — Сухари насушим. Ты, кстати, сегодня остаёшься одна. Мне надо отъехать.

Вилка в её руке замирает. Вот только что она была довольная, тёплая, вчерашняя — и на глазах подбирается, как зверёк, услышавший чужой шаг.

— Опять?

— Опять.

— Надолго?

— До вечера.

Она молчит. Ковыряет яичницу. Я жду продолжения — и оно приходит, но не то, которое я ждал.

— Это из-за вчерашнего звонка? — спрашивает она тихо. — Который ты ночью сбросил?

Твою мать. Я думал, она спала.

— Ты же спала.

— Я почти спала. — Она поднимает глаза. — Экран горит сквозь веки, между прочим. И ты потом час не дышал нормально. Я же на тебе лежала, я всё слышу. У тебя сердце стучало, как... как будто ты не лежишь, а бежишь.

Вот тебе и объект наблюдения. Понаблюдали друг за другом, называется. Она мой пульс читает так же, как я — её лоб.

— Алён.

— Что?

— Есть вещи, которые я тебе пока не могу рассказать. Не потому что не хочу. Потому что пока не могу. — Смотрю ей в глаза. Честно смотрю. Это, наверное, самое честное, что я говорил ей за неделю. — Мне нужно немного времени. Потом я расскажу тебе всё. Слово даю.

— Всё — это всё?

— Всё — это всё.

Она изучает моё лицо долго, всерьёз, по-взрослому. Ищет враньё. И самое паскудное — не находит, потому что прямо сейчас я не вру. Я всего лишь не договариваю размером с товарный состав.

— Хорошо, — говорит она наконец. И добавляет, вздёрнув подбородок: — Но учти: я запомнила. «Всё» и «слово даю». У меня хорошая память на оферты.

— На что?

— Оферта. Публичное обещание, влекущее обязательства. Юрфак, второй курс.

— Понял. Засудишь.

— Засужу, — кивает она серьёзно. И тут же, без перехода: — Возьми с собой бутерброды. Ты хлеба вон сколько нарезал, куда его теперь.

До РОВД доезжаю за сорок минут вместо часа. Дорога сухая, солнце, и я гоню — не потому что тороплюсь, а потому что на скорости думается хуже. А думать мне сейчас вредно. Я уже всё придумал.

Клим ждёт меня в кабинете — небритый, с серым лицом и полной пепельницей. По этой пепельнице видно, как прошла его ночь.

— Красавец, — оценивает он меня с порога. — Выспавшийся, наглый. Сразу видно, человек живёт за городом, дышит воздухом.

— Материалы.

— И тебе доброе утро.

Он выкладывает на стол папку. Обычную, картонную, с завязками. Я развязываю тесёмки — и следующие полчаса мы оба молчим.

Экспертиза. Сухие строчки, проценты, генетические маркеры. «Совпадение исключено». Красиво сработано, Лёва. Нашёл бедолагу своей комплекции, посадил в свою тачку — и вознёсся. Братва скинулась на венок, менты закрыли разработку, кредиторы утёрлись. Все свободны.

Сводки по его окружению за последний месяц. Ниточки, обрывки, агентурные шепотки. Кто-то ищет «чистые» паспорта. Кто-то интересуется «коридором» через южную границу. По отдельности — мусор. Вместе — чемодан, собранный наполовину.

И — распечатки по счёту. Тому самому, накопительному, открытому на имя Одинцовой Алёны Андреевны год назад. Я листаю страницы: пополнение, пополнение, пополнение. Каждый месяц, аккуратно, разными суммами, с разных сторон. За год натекло столько, что у меня, опера с семилетним стажем, глаза чешутся от количества нулей.

— Заботливый братик, да? — Клим кивает на распечатки. — Сестрёнке на приданое откладывал.

— Угу, — говорю.

На столе у Клима звонит внутренний, он поднимает трубку, слушает, мрачнеет.

— Тебя, — протягивает мне. — Сам.

Подполковник. Ну ещё бы. У начальства нюх на такие дни.

— Романов слушает.

— Романов, — голос у нача бодрый, азартный, я такой голос знаю: так он говорит, когда чует крупную дичь. — Мне тут птички напели, что по твоему направлению интересное шевеление. Экспертизу по Одинцову когда ждать?

Смотрю на Клима. Клим смотрит на меня. «Птички». Найду птичку — выщиплю.

— Завтра, товарищ подполковник. Эксперт обещал к обеду.

— Хорошо. Слушай меня внимательно. Если подтвердится то, о чём я думаю, — а оно подтвердится, я жопой чую, — у нас появляется шанс, какого пять лет не было. Живой Лев — это вся его сеть, все каналы, вся бухгалтерия. И брать его надо не по норам гоняясь, а на живца. Понимаешь, о чём я?

Понимаю. Ещё вчера понял, у поленницы.

— Девчонка — идеальная приманка, — продолжает нач, смакуя. — Он за ней уже один раз людей посылал, значит, она ему нужна позарез. Организуем утечку, что сестра дома, снимем твою охрану для видимости, посадим группу — и он сам приползёт. Красиво?

Красиво. Аж скулы сводит, до чего красиво.

— Романов? Ты меня слышишь?

— Так точно, товарищ подполковник.

— План с наживкой начинай прорабатывать уже сейчас. Как экспертиза придёт — доложишь, и запускаем. Легенду свою пока держи, девчонка ничего знать не должна. Вопросы?

Вопросов у меня много. Например: сам-то ты свою дочь посадил бы на верёвочку? Или: какая сволочь придумала слово «наживка» для живого человека?

— Никак нет. Разрешите выполнять?

— Выполняй.

Кладу трубку. Клим смотрит на меня поверх сигареты, и в его прищуренных глазах — всё сразу: и «я же говорил», и «что делать будешь», и сочувствие пополам с профессиональным любопытством.

— «Есть, товарищ подполковник», — передразнивает он меня. — А глаза у тебя при этом были, как у человека, который уже решил послать всех на хер. Я прав?

— Ты прав в том, что много куришь, — забираю папку, завязываю тесёмки. — Копии я забираю.

— Забирай. Только, Илюх... — он давит окурок, встаёт, морщась, — плечо, — и подходит ближе. Понижает голос, хотя мы одни: — Ты пойми одну вещь. Сутки я тебе выиграл. Больше не смогу. Завтра экспертиза ляжет на стол официально, и машина поедет. С тобой или без тебя, но поедет. Если хочешь что-то сделать по-своему — у тебя времени до завтрашнего обеда. Что ты задумал?

Что я задумал.

Хороший вопрос. Я задумал взять вора в законе раньше, чем система дотянется до девчонки. Найти его нору по обрывкам агентурных сплетен, в одиночку, будучи формально нецелевым, а фактически — по уши скомпрометированным. А потом положить на стол начальству готового Льва, а на стол Алёне — своё удостоверение. Именно в таком порядке.

План уровня «бог». В смысле, только бог его и вытянет.

— Задумал работать, — говорю. — По сводкам пройдусь ещё раз, по старым адресам Одинцова. Где-то же он сидит, не в воздухе висит. У тебя по «коридору» на юг что-то конкретное есть? Кто держит?

— Выясняю. К вечеру, может, будет фамилия.

— Будет — звони сразу. В любое время. Больше не сброшу.

— Да уж будь любезен, — хмыкает Паха. И, когда я уже в дверях, добивает в спину: — Илюх. А она хоть стоит того? Ну, всего этого.

Останавливаюсь. Не оборачиваюсь.

Стоит ли она того. Девятнадцать лет, сорок восемь килограмм живого веса, оленьи глаза. Заикается, когда боится, краснеет от любого слова, фальшиво поёт, кусает губы, хранит в кармане чек из сельской кулинарии — думает, я не видел. Верит мне. Одному человеку на всей земле — и надо же было так вляпаться, что именно мне.

— Не твоя забота, — говорю.

И слышу, как он усмехается мне вслед — беззлобно, устало, понимающе.

Домой еду медленно.

Папка лежит на пассажирском сиденье — там, где обычно сидит она. Картонная, лёгкая, а весит, как бетонная плита. В ней всё: живой Лев, мёртвая экспертиза, счёт с нулями, который царапает мне мозг, и план начальства, который я не буду выполнять.

По уму эту папку надо было оставить в сейфе у Клима. По уму много чего надо было. Но мне нужно пройтись по материалам ещё раз, в тишине, ночью, когда она уснёт. Что-то я в этих бумагах не вижу. Что-то важное. Оно там есть — я чую, как чуял всегда, за это чутьё меня в Москву и забрали. Просто пока не вижу.

Дома спрячу. В комод, под футболки, в нижний ящик — она туда не полезет, она в мою комнату вообще не заходит, у неё с этим строго: чужое — это чужое.

Сворачиваю на просёлок. Знакомые колдобины, знакомый лес, за которым она чуть не сгинула неделю назад. Неделя. Всего неделя прошла, а у меня ощущение, что тот Романов, который вёз сюда ночью зарёванную девчонку с завязанными глазами, — это какой-то другой мужик. Дальний родственник. Не очень умный.

Тот думал, что главное — не сорвать операцию.

Этот знает, что главное — вон оно, уже маячит за воротами.

Она выскакивает на крыльцо раньше, чем я глушу мотор. Опять босиком — сколько раз говорил, застудится, коза. Сбегает по ступенькам, бежит через двор — светлые волосы прыгают, моя футболка парусит на её мелком теле, — и с разбегу впечатывается в меня. Виснет, обхватив руками поперёк, утыкается носом куда-то в район солнечного сплетения. Макушка — аккурат под подбородком.

— Ты сказал «до вечера», — сообщает она мне в грудь обвиняющим тоном. — А сейчас только пять. Ты рано.

— Могу уехать и вернуться позже.

— Не смей!

Она задирает голову — и смеётся. Просто так. Потому что я приехал рано, потому что лето, потому что ей девятнадцать лет и один день, и она ещё не знает того, что знаю я.

Я подхватываю её под бёдра и отрываю от земли — она привычно, уже совсем привычно, обхватывает меня ногами, и цепочка на её шее оказывается на уровне моих глаз. Серебряная нитка на тонкой коже. Пульс рядом с ней — частый, живой.

— Есть будешь? — спрашивает она деловито, устраиваясь у меня на руках, как на насесте. — Баба Валя заходила, супа принесла, я разогревать не стала, но у нас же чайник есть, я придумала — можно суп кипятком... не смотри на меня так, это была теория!

— Теоретик, — говорю. — Юрист-кулинар.

— Между прочим, я твои бутерброды съела. Свои. Наши. В общем, все.

— Все?

— Я нервничала! Когда я нервничаю, я ем. Или не ем. По-разному.

Она болтает — про суп, про бабу Валю, про кота, который опять лазил в парник, про то, что она нашла на чердаке старые газеты и там гороскопы за позапрошлый год, «представляешь, можно проверить, сбылось или нет», — а я несу её к дому, и папка в моей левой руке весит уже не как плита. Как приговор с отсрочкой.

Смотрю поверх её макушки — на дом, на лес, на розовеющее к вечеру небо. В одну точку.

Завтра в обед экспертиза ляжет на стол. Завтра к вечеру нач запустит машину. У меня — ночь на бумаги и день на чудо.

Я

Она вдруг замолкает на полуслове. Отстраняется, заглядывает мне в лицо — внимательно, снизу вверх, оленьими своими глазищами.

— Эй. Ты где?

— Здесь.

— Врёшь, — говорит она тихо. И проводит пальцем по моей брови, разглаживая. — У тебя тут морщинка. Вот тут. Она бывает, когда ты злишься или думаешь о плохом. Я изучила.

Изучила она. Неделя — и она читает меня, как я её. Только у неё на лбу бегущая строка, а у меня, выходит, морщинка. Тоже мне, конспиратор с семилетним стажем.

— Думаю о плохом, — соглашаюсь. — О том, что суп с кипятком — это преступление против человечности. Статью не назову, но она должна быть.

Она фыркает. Смеётся. Прячет лицо у меня в шее — тёплое дыхание, щекотные волосы, серебряная цепочка холодит мне подбородок.

Я вношу её в дом. Ногой закрываю дверь.

Одна ночь и один день, Романов.

Работаем.

Глава 36

Алёна

Он топит баню.

Я понимаю это ещё до того, как вижу дым над деревянной постройкой, — по звукам. По тому, как хлопает дверь предбанника, как стучит колун по чурбакам, как гремит ковш о бак с водой. Я стою у окна кухни с чашкой чая, из которой так и не сделала ни глотка, и смотрю, как он ходит через двор — с охапкой дров, в одной футболке, хотя вечер уже прохладный.

Весь день он был странный. Утром вернулся из своей поездки — рано, я даже книжку не успела дочитать, которую честно не читала, — а потом до вечера был какой-то... сосредоточенный. Как будто внутри него работал невидимый механизм, который что-то считал, взвешивал, раскладывал. Морщинка между бровей не разглаживалась, сколько бы я по ней ни водила пальцем.

А сейчас он топит баню.

И у меня внутри всё сжимается — не от страха. От предчувствия.

Дверь хлопает, и Романов заходит в дом. От него пахнет дымом — тем самым дымом, который две недели назад вогнал бы меня в панику, а теперь пахнет просто им. Берёзой, смолой, вечером.

— Баня через час, — говорит он, стягивая футболку через голову прямо в прихожей. — Идёшь со мной.

Не «пойдёшь?». Не «хочешь?». Утверждение. Как всегда у него — приказ, команда, констатация факта.

Но я поднимаю глаза — и вижу.

Глаза у него — не командирские. Глаза у него ждут. В серо-голубой радужке с серыми крапинками, которую я уже выучила наизусть, стоит вопрос. Настоящий, живой, почти беззащитный вопрос, который он никогда, ни за что не произнесёт вслух, потому что он Романов, а Романов не спрашивает.

Идёшь со мной?

И я понимаю, о чём он спрашивает на самом деле. Не про баню. Совсем не про баню.

В прошлый раз он затащил меня туда силой — мокрую, полумёртвую от холода, трясущуюся. Раздевал против воли, а я верещала про домогательство и пыталась оттолкнуть его ватными руками. Тогда я его боялась.

Сейчас — нет.

Сейчас я боюсь только одного: что у меня не хватит смелости кивнуть.

— Хорошо, — говорю.

Тихо. Почти шёпотом. И чувствую, как загораются щёки — сразу, мгновенно, по полной программе, до ушей, до шеи. Проклятые сосуды. Бабушка, ну почему ты наградила меня именно этим...

А у него ломается лицо.

По-другому не скажешь. Вот только что оно было обычное — жёсткое, собранное, с желваками, — и вдруг что-то в нём сдвигается. Как будто внутри отпустили какую-то пружину, которая была натянута очень давно и очень туго. Он смотрит на меня три секунды — долгих, звенящих, — а потом коротко кивает, разворачивается и уходит наверх.

— Полотенца возьми, — доносится с лестницы. Голос хриплее обычного. — Два.

Я стою посреди кухни с остывшим чаем и слушаю, как колотится моё сердце.

Молодец, Одинцова. Ты только что сказала «да». И вы оба прекрасно поняли, на что именно.

Час — это очень мало и бесконечно много одновременно.

Я успеваю принять душ, хотя это глупо — мы же идём в баню. Успеваю три раза передумать и два раза передумать обратно. Успеваю посмотреть на себя в маленькое зеркало в ванной — растрёпанная, глазастая, с цепочкой на шее — и сказать своему отражению: «Только попробуй сейчас струсить».

Отражение смотрит на меня оленьими глазами и явно собирается струсить.

Когда я выхожу во двор, уже темнеет. Небо над лесом — сиреневое с розовым подбоем, первая звезда висит над соснами, как приколотая. Из трубы бани идёт дым, ровный, спокойный, и окошко светится жёлтым.

Илья ждёт меня на ступеньках. Смотрит, как я иду через двор — босиком по остывающей траве, с полотенцами, прижатыми к груди, как щит, — и не говорит ни слова. Просто открывает передо мной дверь.

В предбаннике тепло и пахнет распаренным деревом. Тот самый предбанник. Та самая скамейка, на которой я сидела две недели назад, мокрая и перепуганная, а он стаскивал с меня одежду и шептал на ухо страшные вещи, от которых у меня до сих пор внизу живота горячо.

«Что мне мешало открыть дверь, прижать тебя грудью к стеклу, войти сзади и трахнуть?»

Я тогда чуть не умерла от ужаса.

А сейчас стою в этом же предбаннике, и от воспоминания о тех словах у меня подгибаются колени. Совсем не от ужаса.

— Раздевайся, — говорит Романов. И добавляет, стягивая футболку: — Сама. В этот раз — сама.

И отворачивается. Даёт мне возможность. Даёт мне выбор — тот самый, которого не давал тогда.

Пальцы у меня дрожат, когда я берусь за край футболки. Его футболки — я живу в его футболках уже вторую неделю, у меня, кажется, скоро своей одежды в принципе не останется, и я не против. Стягиваю через голову. Потом — всё остальное, вещь за вещью, слыша собственное сердце и его дыхание за спиной — ровное, слишком ровное, старательно ровное.

Он тоже раздевается. Я слышу.

— Готова? — спрашивает он, не оборачиваясь.

— Н-нет.

— Заикаешься.

— Т-ты издеваешься?

— Ага, — в голосе слышна усмешка. — Полотенце намотай, горе. И заходи. Я первый.

Он проходит мимо меня в парилку — и я на секунду вижу его всего, в тусклом свете лампочки: широченная спина, шрамы, армейский жетон на цепочке, — и у меня пересыхает во рту. Дверь парилки закрывается. Я стою одна,

Вдох. Выдох. Как он учил.

Захожу.

Жар обнимает сразу — плотный, душистый, берёзовый. На камнях шипит вода, под потолком плавает пар, и в этом паре, на нижней ступеньке, сидит Илья — с полотенцем на бёдрах, расслабленный, огромный, с каплями на плечах.

— Садись, — хлопает рядом с собой. — Не бойся, градус для тебя убавил. Нежная ты у меня.

У меня.

Он роняет эти слова походя, между делом, как роняет всё важное — будто случайно. А у меня они падают внутрь и разгораются там, как угли.

Я сажусь рядом. Дерево горячее, гладкое. Пар пахнет вениками и смолой, и через минуту тело начинает плавиться — мышцы, кости, мысли, всё становится мягким и тягучим.

— Спину давай, — Романов берёт мочалку, ковш, плещет тёплой водой. — Повернись.

И начинает меня мыть.

Господи.

Никто и никогда не мыл мне спину. Вообще никто и никогда не делал со мной ничего подобного — медленного, обстоятельного, бытового и интимного одновременно. Его ладонь с мочалкой идёт по моим лопаткам — неторопливо, с нажимом, кругами, — и я закрываю глаза, потому что смотреть на мир с такими ощущениями невозможно, мир мешает.

— Худая, — ворчит он себе под нос, проходясь по моим рёбрам. — Кормишь тебя, кормишь...

— Не в коня корм, — бормочу я. — Ты сам говорил.

— Говорил, — соглашается. Ладонь спускается ниже, к пояснице, и там замедляется. — Не ёрзай.

— Я не ёрзаю.

— Ёрзаешь.

Я ёрзаю. Потому что от каждого движения его руки по позвоночнику стекает горячая волна и собирается внизу живота, и полотенце на мне вдруг начинает казаться лишним, тяжёлым, глупым — и одновременно единственной защитой, за которую я цепляюсь.

Вода льётся по спине, смывая пену. Потом — его ладонь. Уже без мочалки. Просто ладонь — широкая, шершавая, знакомая до последней мозоли — проходит от моей шеи вниз, вдоль позвоночника, медленно, как будто он не моет меня, а читает. И на пояснице останавливается.

— Всё, — говорит хрипло. — Чистая.

Я поворачиваюсь.

И вот тут со мной происходит что-то, чего я сама от себя не ожидала.

Он сидит напротив — распаренный, влажный, с каплями, которые скатываются по его груди вниз, по рельефу мышц, к кромке полотенца. Точно так же, как в то первое утро, когда он вышел из душа, а я, дура, считавшая его братом, стирала эти капли ладонью и не понимала, что со мной творится. Не понимала, почему от прикосновения к его коже у меня внутри становится горячо. Не понимала, чего хочу.

Тогда я не понимала.

Теперь понимаю.

И я протягиваю руку — сама, первая, впервые в жизни первая — и кладу ладонь ему на грудь. Туда, где сердце.

Оно грохает под моими пальцами. Тяжело, сильно, быстро — совсем не в такт его спокойному лицу.

— Алёна, — говорит он. Низко. Предупреждающе.

— Что?

— Ты понимаешь, что делаешь?

— Нет, — честно отвечаю я. И веду ладонь ниже. По груди, по жёстким волоскам, по рёбрам, по животу, который каменеет под моими пальцами. — Но я две недели хотела это сделать. С того утра. Когда ты вышел из душа, а я думала... думала, что нельзя. А теперь я думаю, что можно. Можно же?

Он смотрит на меня. Зрачки у него расползаются, съедая серо-голубое, и дышит он уже не ровно — совсем не ровно.

— Аленёнок, — говорит он сквозь зубы, и голос у него — как гравий. — Ты сейчас играешь с очень плохим зверем.

— Я знаю, — шепчу. — Ты волк. Ты сам говорил.

Моя ладонь лежит на его животе, у самой кромки полотенца, и я чувствую, как он весь — весь, целиком, каждой мышцей — держится. Как на тренировке, когда он показывал захват вполсилы, а я чувствовала, что за этой полусилой — цунами.

— А ты — оленёнок, — говорит он. — Который сам пришёл к волку в пасть. Последний раз спрашиваю, Алёна. Ты понимаешь?

Понимаю. Всё понимаю. Понимаю, что обратной дороги не будет. Что после сегодняшней ночи я уже никогда не буду прежней Алёной Одинцовой, которая всё сама, которая никому, которая «доверять можно только себе».

— Да, — говорю я. И, собрав всю смелость, которая у меня есть и которой у меня нет: — Я хочу, чтобы это был ты. Только ты. Понимаешь?

Секунду он не двигается.

А потом зверь срывается с цепи.

Он сгребает меня — одним движением, легко, как всегда, — и я оказываюсь у него на коленях, и его рот обрушивается на мой. Это не те поцелуи, что были раньше. Те были — сдержанные, дозированные, из-под контроля. Этот — голодный. Глубокий, жадный, отчаянный, он целует меня так, будто две недели умирал от жажды, а я — вода. Его ладонь на моём затылке, пальцы в мокрых волосах, вторая рука сжимает моё бедро, и я плавлюсь, растекаюсь, вжимаюсь в него вся — кожа к коже, жар к жару, и пар вокруг, и его стон мне в губы — низкий, утробный, от которого у меня всё внутри обрывается...

— Стоп, — он отрывается. Дышит, как после спарринга. Лоб — в мой лоб. — Не здесь.

— П-почему?..

— Потому что первый раз у тебя будет не на банной лавке, — рычит он. — Хоть на это моих мозгов ещё хватает. В дом. Быстро. Пока хватает.

Как мы дошли до дома — я не помню.

Помню обрывками: прохладный вечерний воздух на распаренной коже, его рука на моей талии, мокрые полотенца, крыльцо, лестница, которая скрипела под его шагами и молчала под моими, потому что половину лестницы я проехала у него на руках.

Спальня. Наша — я уже давно про себя называю её нашей. Он ногой закрывает дверь, ставит меня на пол возле кровати и включает ночник.

— Свет... — начинаю я.

— Останется, — обрубает он. — Я хочу тебя видеть. Всю. Это не обсуждается.

И смотрит.

Полотенце с меня сползло ещё где-то на лестнице, и я стою перед ним — вся, целиком, в жёлтом свете ночника, распаренная, розовая, с бешеным пульсом и серебряной цепочкой на шее. И не прикрываюсь. Руки дёргаются — по привычке, по тринадцатилетней привычке прятаться, — но я держу их вдоль тела. Сама. Потому что «от меня

На меня никто никогда так не смотрел. Как будто я — что-то невозможное. Что-то, чего не бывает.

— Иди сюда, — говорит он.

Я делаю шаг. Ещё один. Он сидит на краю кровати, и когда я подхожу, мы впервые оказываемся почти одного роста — моё лицо чуть выше его. Он кладёт ладони мне на бёдра — горячие, тяжёлые — и просто держит. Смотрит снизу вверх. Серо-голубые глаза — почти чёрные, только ободок радужки светится.

— Слушай меня, — говорит он. Медленно, чётко, как на инструктаже. — Сейчас будет так. Скажешь «стоп» — я остановлюсь. На любой секунде. Больно, страшно, передумала — «стоп», и всё заканчивается. Но, — его пальцы сжимаются на моих бёдрах, — думай сейчас, Алёна. Потому что я мужик, а не святой, и с каждой минутой останавливаться мне будет сложнее. Пока ещё могу — думай.

Я смотрю на него сверху — на жёсткое лицо, на шрам под щетиной, на морщинку между бровей, на всё это невозможное, невыносимое, ставшее за две недели самым родным на свете, — и понимаю, что думать мне не о чем.

Я подумала. Ещё в бане. Ещё вчера. Ещё, наверное, в ту грозу у камина.

— Я не скажу «стоп», — говорю я. И, чтобы он понял окончательно, добавляю то, что страшнее всего: — Я тебе верю.

Что-то происходит с его лицом. Опять — та самая ломка, тот сдвиг, будто рушится внутренняя стена. Он выдыхает — длинно, со стоном, сквозь зубы — и тянет меня на себя.

И мир переворачивается.

Я лежу на спине, на прохладной простыне, а он надо мной — огромный, горячий, заслоняющий собой весь свет, весь потолок, весь мир. И начинает меня целовать.

Всю.

Губы. Шею — долго, там, где пульс, где от его щетины по коже бегут искры. Ключицы. Цепочку — он проводит по ней языком, и я выгибаюсь. Грудь — и тут я перестаю понимать, где верх, где низ, потому что его рот горячий, а язык делает то, от чего я стону в голос и уже не стыжусь этого, стыд сгорел, весь, дотла. Рёбра. Живот, который дрожит под его губами. Бёдра — внутреннюю сторону, медленно, мучительно, — и когда его пальцы касаются меня там, где всё уже давно горит и плавится, я всхлипываю.

— Тихо, — шепчет он мне в кожу. — Тихо, Аленёнок. Я здесь. Никуда не тороплюсь.

И не торопится.

Он готовит меня — долго, терпеливо, невозможно нежно для человека, у которого «блять» вместо запятой. Его пальцы — медленные, точные, знающие моё тело, кажется, лучше, чем я сама, — доводят меня до той самой волны, что была у камина, и в день рождения, и я взлетаю на неё, цепляясь за его плечи, и рассыпаюсь с его именем на губах, и он ловит мой крик ртом, целуя.

А потом, когда я ещё плыву, растёкшаяся и невесомая, он поднимается надо мной.

И я чувствую его. Там. У самого входа.

И вот тут страх всё-таки приходит. Короткий, острый, инстинктивный, — тело сжимается само, до того, как я успеваю ему что-то приказать.

Он замирает. Мгновенно.

— Алёна. Глаза.

Открываю. Он надо мной — на локтях, чтобы не раздавить, и я вижу, чего ему стоит эта пауза: мышцы на его руках ходят ходуном, на висках блестит пот, челюсть сжата так, что желваки, кажется, сейчас прорвут кожу. Весь он — сжатая пружина, удержанная одной только волей.

— Смотри на меня, — говорит он. Хрипло, тяжело, но ровно. — Только на меня. Дыши. Вдох.

Вдыхаю.

— Выдох.

Выдыхаю.

— Умница. Ещё раз. И не зажимайся. Я — это я. Тебе нечего бояться. Слышишь? Меня — не нужно.

— Слышу... — шепчу.

Его ладонь находит мою — ту, что вцепилась в простыню, — разжимает мои пальцы и переплетает со своими. Крепко. Намертво. Как будто пристёгивает меня к себе.

— Держись за меня, — говорит он. — И дыши. На выдохе...

Он входит — резко, на выдохе, — и боль всё-таки есть. Острая, короткая, обжигающая, — я вскрикиваю, и слёзы сами выступают на глазах, и пальцы мои впиваются в его руку...

— Тш-ш. Всё. Всё, Аленёнок. Самое страшное — всё.

Он замирает во мне — весь дрожащий от сдерживания, взмокший, тяжёлый — и не двигается. Целует мои мокрые ресницы. Висок. Уголок губ. Шепчет что-то — бессвязное, хриплое, совсем не командное, — и ждёт. Ждёт меня. Хотя я чувствую, слышу, знаю, как ему это ожидание даётся.

— Больно? — спрашивает.

— Уже... уже меньше... — прислушиваюсь к себе. Боль отступает, тает, а вместо неё приходит другое — странное, полное, невозможное ощущение: он во мне. Мы — одно. Вот так это, оказывается, бывает. — Илья...

— Что?

— Не останавливайся.

Он стонет — глухо, сквозь зубы, как от боли, — и начинает двигаться.

Медленно. Сначала — совсем медленно, плавно, давая мне привыкнуть к каждому движению, и боль окончательно растворяется, перетекает, превращается — в жар, в тягу, в ту самую волну, только теперь она другая. Глубже. Полнее. Она идёт не снаружи — изнутри, оттуда, где он, и с каждым его движением поднимается выше.

— Вот так, — выдыхает он, чувствуя, как моё тело начинает отвечать, подхватывать, двигаться навстречу — само, неумело, жадно. — Вот так, Аленёнок... Не молчи. Хочу тебя слышать.

И я не молчу. Не могу молчать. Комната наполняется звуками, которых я за собой не знала, а он ловит каждый из них — губами, кожей, — и его ритм становится глубже, и его лоб прижимается к моему лбу, и наши переплетённые пальцы сжимаются до боли, и мы дышим одним воздухом, одним ртом, на двоих.

— Смотри на меня, — требует он, когда волна подходит к самому краю и мои глаза начинают закатываться. — Алёна. Глаза. Я хочу видеть.

Я смотрю.

В серо-голубое, почти чёрное. В самое дно.

И падаю.

Волна накрывает нас обоих — меня выгибает, выламывает под ним, я кричу ему в губы, и через секунду он срывается следом: рычит — по-настоящему, по-звериному, мне в шею, — и его огромное тело содрогается в моих руках, и я держу его. Я. Держу. Его.

Маленькая. Худенькая. Оленёнок.

Держу своего волка, пока он рассыпается, — и это, оказывается, самое

Потом мы лежим.

Я — на его груди, как в ту самую первую ночь, когда я думала, что обнимаю брата, и засыпала под его сердце, как под колыбельную. Только теперь всё по-настоящему. Теперь я знаю, кто он. Ну... почти знаю. Знаю главное.

Его ладонь медленно ходит по моей спине — вверх-вниз, вдоль позвоночника. Сердце под моей щекой постепенно успокаивается. За окном стрекочут кузнечики, ночник горит, простыни сбиты в хаос, и где-то в этом хаосе — моя прежняя жизнь, в которую мне больше не нужно.

Он молчит.

Долго молчит. Слишком долго и слишком серьёзно — я чувствую это молчание кожей. Оно не расслабленное, не сонное. Оно — тяжёлое. Как будто он думает о чём-то, что весит тонну.

— Скажи что-нибудь, — прошу я тихо.

Ладонь на моей спине останавливается.

— Что сказать?

— Не знаю. Что-нибудь. Ты молчишь так, что мне страшно. Я... я что-то не так сделала?

— Ты? — он усмехается — я чувствую щекой, как вздрагивает его грудь. Но усмешка короткая. Он берёт меня за подбородок, поднимает моё лицо к своему. Смотрит — долго, тяжело, всерьёз. В глазах — что-то тёмное, глубокое, чему я не знаю названия. — Ты всё так сделала, Алёна. Ты вообще вся — так.

— Тогда почему ты...

— Ты моя, — говорит он.

Просто. Тихо. Без ухмылки, без «Аленёнок», без брони. Два слова — как печать, как подпись, как приговор, который не обжалуют.

— Ты моя. Остальное — потом.

— Какое... остальное? — шепчу я.

— Потом, — повторяет он. И целует меня в лоб — долго, крепко, прижимая губы, как будто ставит точку. Или наоборот — как будто просит прощения за что-то, чего ещё не случилось. — Спи.

И я не спрашиваю. Не потому что не хочу знать — потому что сегодня мне хватает того, что есть. Его рук. Его сердца под щекой. Его «ты моя», которое горит во мне ровным, тёплым, вечным огнём.

Я устраиваюсь удобнее на его груди, и он натягивает на нас одеяло — по-хозяйски, грубовато, подтыкая со всех сторон, как он умеет. Его пальцы находят цепочку на моей шее и замирают на ней.

Я лежу и слушаю его сердце.

«Алёна, запомни. Доверять можно только себе».

Одиннадцать лет я жила по этой заповеди. Она была моей бронёй, моим панцирем, моим позвоночником. Брат оставил мне её вместо себя — единственное наследство, единственный компас.

Так вот, Миша.

Прости.

Заповедь больше не работает.

Доверять можно не только себе. Я знаю. Я проверила. Сегодня ночью я отдала одному невыносимому, грубому, самому лучшему на свете человеку всё, что у меня было, — себя, целиком, без остатка, без страховки, без запасного выхода.

И меня не предали. Меня — держали. За руку, за сердце, за всю мою жизнь.

Я засыпаю на его груди, с его «ты моя» под кожей, и последняя моя мысль — тёплая и ясная, как огонёк в окне:

вот теперь я, кажется, наконец-то дома.

Глава 37

Алёна

Просыпаюсь я от запаха.

Яичница. Жареный хлеб. И что-то ещё — сладкое, тёплое, невозможное в этом доме... Блины? Он умеет печь блины?

Открываю глаза. Спальня залита утренним солнцем, на подушке рядом — вмятина от его головы, а на тумбочке с моей стороны стоит поднос. Настоящий поднос. Тарелка с горкой блинов, яичница, чашка чая — с двумя ложками сахара, я даже проверять не буду, я знаю.

А рядом с подносом сидит на стуле Романов и смотрит на меня. Давно, судя по всему, смотрит.

— Доброе утро, — говорит он.

— Ты... — голос со сна хриплый, я откашливаюсь и тут же вспоминаю всё. Всю ночь. Целиком. И чувствую, как загораются щёки — от ушей до самых ключиц. — Ты сделал мне завтрак в постель?

— Я сделал завтрак. Постель просто оказалась рядом, — он пожимает плечами с таким лицом, будто зачитывает мне пункт договора мелким шрифтом. — Как ты?

И вот это «как ты» — короткое, будничное — на самом деле не будничное совсем. Я слышу под ним настоящий вопрос. Он смотрит на меня внимательно, цепко, как смотрит всегда, когда проверяет, всё ли со мной в порядке.

Прислушиваюсь к себе. Тело — чужое и моё одновременно. Ноет — незнакомо, глубоко, тянуще. Мышцы гудят, как после его тренировок, только тренировка была другая. И под всем этим — тёплое, тихое, огромное: это было. Это правда было.

— Нормально, — говорю. И, не удержавшись: — Почти. Немного... непривычно.

— Болит?

— Илья!

— Что «Илья»? Вопрос медицинский.

— Ты невозможный.

— Я информированный, — он придвигает поднос ближе. — Ешь. И сегодня никаких тренировок. Отбой по физподготовке.

— Это ещё почему?

— По кочану, — отрезает он.

И отворачивается к окну. Челюсть каменная, желваки ходят — злится. Только злится он не на меня, вдруг доходит до меня. Он злится, что попался. Что двухметровый мужик с пистолетом сам себя выдал с потрохами: встал ни свет ни заря, напёк кривых блинов, отменил тренировку — потому что беспокоится. Потому что спрашивал «болит?» — и ответ ему был важен.

Грубость у него вместо нежности. «По кочану» на романовском значит «я за тебя переживаю» — я уже свободно читаю этот язык.

И от этого перевода меня накрывает такой волной, что приходится срочно затолкать в рот блин, чтобы не сказать какую-нибудь глупость.

Блины, кстати, чудовищные. Толстые, кривые, один вообще похож на карту Австралии. И это самые вкусные блины в моей жизни.

— Вкусно, — сообщаю честно.

— Врёшь.

— Вру, — соглашаюсь. — Они ужасные. Но я всё равно всё съем.

— Логика — юрфак, — кивает он. И улыбается. По-настоящему, с ямочками.

Я ем и смотрю на него поверх чашки. Он в одних штанах, сидит, облокотившись на спинку стула, солнце ложится на его плечи, на жетон, на шрам под щетиной. Мой. Слово всплывает само, без разрешения, и я даже не пытаюсь его прогнать. После этой ночи — какой смысл.

— Ты пялишься, — говорит он, не глядя.

— Я оцениваю обстановку. Ты сам учил.

— И как обстановка?

— Опасная, — говорю. И сама не верю, что это говорю я. — Очень опасная обстановка. В радиусе метра.

Он медленно поворачивает голову.

— Одинцова. Ты доедай сначала.

— А потом?

— А потом посмотрим, кто тут кого доест.

Я давлюсь чаем. Он усмехается. А через десять минут поднос стоит на полу, и меня утягивают обратно под одеяло.

— Я не умею, — шепчу я, когда он вдруг перекатывается на спину и одним движением усаживает меня сверху. На себя. И я оказываюсь верхом, растерянная, голая, в утреннем свете, который никто и не подумал зашторить.

— Научишься, — его ладони ложатся на мои бёдра. Горячие, тяжёлые, спокойные. — Я плохому не учу. Вон, стрелять же научил.

— Из четырнадцати одно попадание!

— Здесь у тебя статистика будет лучше. Гарантирую.

— Илья, я серьёзно, я не знаю, что...

— Алёна, — он смотрит на меня снизу вверх, и в этом взгляде — та самая тьма и то самое терпение сразу. — Ты ничего не должна знать. Ты должна чувствовать. Всё остальное сделаю я.

И делает.

Его руки направляют меня — медленно, уверенно, без спешки, задавая ритм, который моё тело подхватывает раньше, чем голова успевает застесняться. Сначала неловко — я сбиваюсь, смущаюсь, прячу лицо, и он вытаскивает меня из ладоней своим «на меня смотри». Потом — легче. Потом голова отключается совсем, и остаётся только жар, его пальцы на моих бёдрах, его хриплое «вот так... умница...», солнце на сбитых простынях — и ощущение невозможной, головокружительной власти: он подо мной. Огромный, сильный, опасный — и он смотрит на меня снизу вверх так, будто это я тут волк.

Волна накрывает нас почти одновременно — меня выгибает, он глухо рычит, стискивая мои бёдра до завтрашних синяков, — и я падаю ему на грудь, мокрая, задыхающаяся, счастливая до звона в ушах.

— Ну вот, — выдыхает он мне в макушку, когда мы оба возвращаем себе способность дышать. — А говорила — не умею.

— Я и не умею...

— Значит, у тебя талант. Самородок.

Я слабо бью его кулаком в плечо. Он ловит мой кулак, разжимает — палец за пальцем — и целует середину ладони. Молча. И от этого простого жеста у меня внутри что-то дрожит сильнее, чем от всего остального.

День получается такой, что я потом буду вспоминать его по минутам. Я ещё не знаю об этом. Но буду.

После обеда Романов чинит забор — с той стороны, где доски повело после грозы. Я сижу рядом на перевёрнутом ведре, подаю гвозди и умничаю.

— Между прочим, если твой забор упадёт на прохожего, это статья двести шестнадцатая. Нарушение правил безопасности при ведении строительных работ.

— Прохожего? — он забивает гвоздь с двух ударов. — Здесь прохожих — баба Валя и кот. Кот подписку о неразглашении дал.

— Тогда гражданско-правовая ответственность. Возмещение вреда.

— Коту?

— Владельцу кота!

— Кот бесхозный.

— Тогда... — я задумываюсь. — Тогда он сам себе владелец. Прецедент сложный.

— Юрист, — Романов качает головой и протягивает руку. — Гвоздь давай, прецедент.

Потом мы вдвоём развешиваем бельё — и ругаемся, чья очередь идти за прищепками, которые я забыла на крыльце. Проигрываю я, разумеется: он заявляет, что старший по званию за прищепками не ходит, а на мой вопрос «по какому званию?» делает загадочное лицо и говорит: «По росту».

Потом я читаю ему вслух гороскопы из газеты позапрошлого года, которую нашла на чердаке. Он лежит на траве, закинув руки за голову, жуёт травинку и комментирует.

— «Тельцам в июле следует избегать импульсивных решений и новых знакомств», — зачитываю я. — Ты кто по знаку?

— Телец.

— Ты серьёзно?!

— Ага.

— Илья. Два года назад в июле тебе гороскоп велел избегать импульсивных решений и новых знакомств. А ты...

— А я через два года в июле подобрал на дороге мелкую козу, — соглашается он. — Астрология — лженаука. Читай дальше.

— «Девам звёзды обещают судьбоносную встречу»...

— Ты Дева, что ли?

— Я Рак.

— Оно и видно. Пятишься всё время. То от бани, то от меня.

— Я не пячусь!

— Уже нет, — говорит он. И смотрит так, что я забываю, на чём остановилась.

Я откладываю газету, ложусь рядом, головой ему на плечо, и мы просто лежим. Небо над нами — высокое, июльское, с медленными облаками. Пахнет скошенной травой, дымом откуда-то с дальних участков и им.

И вот тут я ловлю эту мысль. Ловлю — и не отпускаю, верчу её, рассматриваю, как цепочку на шее.

Я не хочу обратно в Москву.

Не хочу в свою облупленную однушку, в двенадцатичасовые смены, в аудитории, в метро. Не хочу, чтобы «проблема», которую он решает, решилась. Пусть решается вечно. Пусть эти люди, которые меня ищут, ищут меня до пенсии. Пусть будет этот забор, это небо, эти чудовищные блины и эта рука под моей головой — всегда.

Молодец, Одинцова. Тебя похитили, а ты молишься, чтобы не спасали.

— О чём думаешь? — спрашивает он.

— На лбу же написано, — бурчу. — Прочитай.

Он приподнимается на локте, наклоняется, внимательно смотрит мне на лоб. Долго. Серьёзно. Потом целует его — прямо в середину, туда, где бегущая строка.

— Прочитал, — говорит.

И не уточняет. И я не спрашиваю. Потому что если он правда прочитал — то он прочитал «я тебя люблю», а к этому я пока не готова. Даже мысленно. Даже на лбу.

Илья

Звонок ловит меня в сарае, куда я ушёл за проволокой. Специально ушёл — телефон завибрировал в кармане, и я знал, кто это, ещё до того, как достал.

Подполковник.

— Слушаю, товарищ подполковник.

— Романов. Новости у меня для тебя, — голос бодрый. Плохо. Когда нач бодрый — кому-то будет хреново. — Люди Льва зашевелились. Плотно пасут её адрес, универ, ресторан этот, где она работала. Сменщиков её проверяли, соседей опрашивали — под видом коллекторов. Ищут. Активно ищут.

Стою между лопатой и канистрой, смотрю на моток проволоки в руке.

— Понял.

— Что понял? Ты мне другое скажи. Экспертиза где? Ты вчера обещал.

— Эксперт задерживает. Завтра будет.

— Завтра, — в голосе появляется металл. — Романов, я старый мент, мне лапшу на уши вешали люди талантливее тебя. Завтра к обеду экспертиза у меня на столе, и мы запускаем операцию с наживкой. Это

Гудки.

Убираю телефон. Стою.

Через щель в двери сарая мне видно двор: Алёна собирает высохшее бельё, стягивает с верёвки мою футболку, зачем-то прижимает её к лицу — думает, никто не видит, — и улыбается в ткань.

Вот она, значит, наживка. Вот этот человек в моей футболке, с моей цепочкой на шее, — приемлемый риск и оперативная целесообразность.

Хрен вам.

Завтра на рассвете еду в управление. Либо кладу им на стол нитку к Льву — Клим обещал к вечеру фамилию по «коридору», — либо кладу рапорт. Третьего нет. Наживки — не будет.

Беру проволоку и выхожу из сарая. Алёна оборачивается, машет мне рукой — с моей футболкой в охапке, растрёпанная, светящаяся.

— Ты долго! Я уже всё сняла!

— Молодец, — говорю. — Премия тебе. Блин. Оставшийся.

— Он же один!

— Вот и премия одна. Экономика, Аленёнок.

Она смеётся. А у меня внутри тикает. Ровно, спокойно, безостановочно — как взрыватель.

Одна ночь, Романов. Одна ночь — и один день на чудо.

Алёна

Просыпаюсь я среди ночи — от пустоты.

Не от звука, не от кошмара. Именно от пустоты: рядом никого. Простыня на его половине ещё тёплая, но его нет, и одеяло аккуратно подоткнуто с моей стороны — он всегда подтыкает, когда встаёт, я знаю уже эту его привычку.

Лежу. Прислушиваюсь.

Снизу — голос.

Его голос. Но... не его.

Слов не разобрать совсем — он говорит тихо, глухо, наверное, из кухни или с крыльца через приоткрытую дверь. Но интонация... Я знаю все его интонации. Насмешливую. Командную. Ту, хриплую, ночную, от которой у меня подгибаются пальцы на ногах. Ворчливую, когда он ругается на кривые блины.

Эта — чужая. Ровная, рубленая, без единой лишней ноты. Так не говорят с друзьями. Так не говорят с людьми вообще. Так... докладывают? Отчитываются? Я не знаю. Я не знаю, откуда во мне это слово.

Внутри тонко, противно звенит какой-то звоночек. Маленький. На самой границе слышимости.

Прекрати, Одинцова. У него дела. Он сказал — он всё расскажет. Он слово дал. У тебя хорошая память на оферты, забыла?

Голос внизу замолкает. Скрипит ступенька — та, третья снизу, которая всегда скрипит под ним и молчит подо мной. Я закрываю глаза и дышу ровно-ровно, по всем правилам глубокого сна, которым он сам меня, дурак, научил.

Он входит. Останавливается у кровати. Стоит.

Долго стоит. Я чувствую его взгляд сквозь закрытые веки — тяжёлый, долгий, странный. Так не смотрят на спящих. Так смотрят... я не хочу додумывать, как так смотрят.

Потом матрас прогибается. Он ложится рядом — осторожно, чтобы не разбудить, — и его губы касаются моего виска. Легко. Почти невесомо.

И почему-то от этого поцелуя — самого нежного из всех — мне становится не тепло.

Мне становится страшно.

Так целуют, когда прощаются.

Я лежу с закрытыми глазами и уговариваю себя: показалось. Устал. Дела. Завтра он всё объяснит. Завтра.

Засыпаю я нескоро.

Утром его нет.

На кухонном столе, прижатая сахарницей, лежит записка. Его почерк — рубленый, косой, каждая буква как удар:

«Уехал до вечера. Из дома ни ногой. Еда на плите, разогреет баба Валя, я ей сказал зайти.»

Я перечитываю её три раза.

И на третий раз до меня доходит последняя строчка.«Я ей сказал зайти» . Он позвонил бабе Вале. Специально. Потому что еда — на плите, а плита — газовая, а я к газовой плите не подойду даже под страхом голодной смерти, и он это знает, и он помнит об этом даже в шесть утра, даже в записке из шести слов, даже уезжая по своим страшным нерассказанным делам.

Я сажусь на табуретку посреди кухни, прижимаю записку к груди — как тот чек со свечами, господи, у меня уже коллекция, — и сижу так, наверное, минуту.

Ладно. Ладно, Одинцова. Он уехал до вечера. У тебя есть целый день. И у тебя есть идея.

Идея простая: сюрприз. Ужин я ему не приготовлю — спасибо, плита, — но я могу другое. Могу навести в этом доме порядок. Настоящий. Перестирать всё, что накопилось, перегладить, разложить его вечный мужской хаос по местам. Его футболки живут где попало: на спинках стульев, на перилах, на турнике.

Он вернётся вечером — уставший, с этой своей морщинкой, — а дома чисто, бельё пахнет свежестью, всё по полкам. Я даже знаю, что он скажет. Он скажет: «Ты чего устроила, Аленёнок?» — грубо скажет, ворчливо. А сам будет доволен. Я уже умею читать его переводы: «ты чего устроила» на романовском значит «спасибо, мне никто никогда так не делал».

Целый день я стираю, развешиваю, снимаю, глажу старым, найденным в кладовке утюгом. Баба Валя заходит в обед, разогревает мне суп, ахает, что «хозяйственная какая», рассказывает про кота и давление. Я поддакиваю и глажу. Из радиоприёмника на подоконнике хрипит какая-то станция. Хороший день. Простой. Домашний.

Наш.

К пяти часам у меня готова последняя стопка: его футболки. Чёрные, серые, одна синяя — выглаженные, сложенные ровными квадратами, ещё тёплые. Я несу их наверх, к нему в комнату.

В его комнату я почти не захожу. Не потому что нельзя — он не запрещал. Просто... у меня с этим строго. Чужое — это чужое. Бабушка так учила.

Но футболки надо куда-то положить. Не на стул же.

Комод у него старый, деревянный, с тугими ящиками. Верхний — я видела мельком — с какой-то мелочёвкой. Значит, бельё и футболки ниже. Я перехватываю стопку одной рукой и тяну нижний ящик.

Он поддаётся туго, с деревянным скрипом.

Футболки. Точно — стопка его футболок, сложенных так же криво, как он печёт блины. Я улыбаюсь, приподнимаю их, чтобы положить свои, выглаженные, вниз, под них, чтобы сюрприз, чтобы он потом нашёл и...

И моя рука натыкается на что-то жёсткое.

Под футболками, на самом дне ящика, лежит что-то плоское и твёрдое. Картон. Папка? И рядом — я задеваю пальцами и вздрагиваю — что-то холодное.

Металлическое.

Я замираю с этой дурацкой стопкой выглаженного белья в руках. Сердце делает один тяжёлый, гулкий удар — и почему-то сбивается с ритма.

Не трогай. Положи футболки сверху, задвинь ящик и уйди. Чужое — это чужое. Он сказал: «Есть вещи, которые я пока не могу тебе рассказать». Он слово дал. Он всё расскажет сам.

Я стою над открытым ящиком.

Стопка футболок в

А пальцы уже помнят этот холод.

Глава 38

Алёна

Чужое — это чужое.

Я повторяю это себе, стоя над открытым ящиком с тёплой стопкой футболок в руках.

Чужое — это чужое, Одинцова. Положи бельё сверху. Задвинь ящик. Уйди. Он сказал: «Есть вещи, которые я пока не могу тебе рассказать». Он дал слово. У тебя хорошая память на оферты.

Я всё это себе говорю.

А руки уже откладывают стопку на кровать.

Наверное, если бы там лежало что-то одно — только папка или только холодный металл, — я бы удержалась. Честное слово, удержалась бы. Но их два. Два предмета, спрятанных под футболками на самом дне, в комнате человека, который спит со мной в одной постели и которому я вчера сказала «верю».

И моя рука сама, без разрешения, отодвигает криво сложенные футболки в сторону.

Металл — это пистолет.

Не тот, из которого я сбивала банку. Другой. Чёрный, компактный, в жёсткой кобуре, и рядом — запасной магазин. Я смотрю на него секунды три, и мозг услужливо подсказывает: ну и что? Он преступник. У преступников бывает много оружия. Это логично. Это даже успокаивающе логично.

А потом я вижу то, что лежит под пистолетом.

Маленькая бордовая книжечка.

С золотым тиснением.

Я знаю эти книжечки. Я видела их на практике, в деканате, в фильмах, на семинарах по уголовному процессу нам показывали образцы. У меня однокурсник такую отцовскую приносил, хвастался.

Не трогай.

Я беру её.

Она раскрывается легко, привычно, как раскрывалась, наверное, тысячу раз — перед дежурными, перед постовыми, перед свидетелями. Фотография. Жёсткое лицо, бритый ёжик, серо-голубые глаза смотрят прямо в объектив. Печать. Строчки.

«Романов Илья Сергеевич».

«Старший оперуполномоченный».

Я читаю это один раз. Потом второй. Потом третий, потому что буквы не складываются. То есть они складываются в слова, слова — в звание и должность, а вот дальше, туда, где из этого должен получиться смысл, — не проходят. Застревают. Как воздух в горле при панической атаке.

Оперативник.

Илья — оперативник.

Полицейский.

Я сажусь. Не потому что решила сесть — просто ноги перестают меня держать, и я оседаю на пол возле комода, прямо на голые доски, с раскрытым удостоверением в руках.

Смешно. Мне даже смешно на одну секунду — короткую, истеричную. Я ведь боялась его. Я наставляла на него пистолет. Я цитировала ему статьи УК, пугала сроками, зоной, я говорила: «ты преступник, тебе нельзя доверять»...

«А с чего ты взяла, что я уже не заработал себе на три пожизненных?»

Врал. Смотрел мне в глаза своими серо-голубыми с крапинками — и врал. Играючи. Профессионально. Он вообще всё делает профессионально, теперь понятно почему.

Стоп. Стоп-стоп-стоп. Может... может, это как-то можно объяснить? Может, он под прикрытием, может, он охраняет меня по-настоящему, официально, может...

Может.

Только в ящике лежит ещё и какая-то папка…

Не открывай!

Я уже тяну её к себе. Картонная, с тесёмками, потрёпанная по углам. Тесёмки завязаны небрежным двойным узлом — так завязывают то, что открывают часто. Пальцы у меня деревянные, как тогда, со спичками, я дёргаю узел, дёргаю, дёргаю...

Папка раскрывается.

И сверху лежит фотография мужчины.

Взрослого. Лет под тридцать. Жёсткое, сухое лицо, короткая стрижка, тяжёлый взгляд исподлобья — снято, кажется, издалека, длинным объективом: он выходит из машины и смотрит куда-то в сторону, не зная, что его снимают.

Я не знаю этого человека.

Я знаю этого человека.

У него мамин овал лица. У него папина складка между бровей. У него глаза — тёмно-серые, те самые, которые я искала в лице Ильи в первую ночь и не могла найти, потому что искала не там.

Миша…

Мой Миша. Взрослый. Живой — на этой фотографии живой, недавней, цветной, с датой в углу. Чужой мужчина с лицом моего брата, и подпись под снимком казённым шрифтом, я выхватываю из неё куски: «Одинцов Михаил Андреевич»... и дальше слово, короткое, звериное, взятое в кавычки, как кличка. Как погоняло.

«Лев».

Я перелистываю — быстрее, чем успеваю решить, хочу ли я перелистывать.

И вижу себя.

Вот я выхожу из ресторана. Дата, время — три недели назад. Вот я на остановке, ветер треплет сарафан, я придерживаю сумку на плече. Вот я у своего подъезда, вполоборота, оглядываюсь — я помню этот день, мне тогда опять мерещился чёрный джип, и Настя сказала, что у меня мания преследования...

Не мания, Настенька. Наружное наблюдение. Так это называется. Термин из учебника, четвёртая пара по средам.

Фотографий много. Они разложены по файликам, аккуратно, с датами, по дням. Три недели моей жизни, отснятые длинным объективом. Я на работе. Я в универе. Я в окне собственной кухни — господи, он снимал моё окно. Моя серая, ничем не примечательная жизнь, до которой «никому нет дела», — вот она, подшитая, пронумерованная, разложенная по файликам чужой рукой.

Его рукой.

«Я вёл тебя три недели».

Он же сам мне это говорил. Прямым текстом. Ещё тогда, на кухне, когда спрашивал про парня. Я вёл тебя три недели. Я слушала это и таяла, дура, я думала — это же почти забота, он присматривал за мной по просьбе брата, он...

Он вёл объект.

Меня начинает трясти. Мелко, изнутри, от желудка, и я листаю дальше, потому что не могу остановиться — это как язва во рту, которую трогаешь языком, зная, что будет больно.

Распечатки. Таблицы. Банковский логотип в шапке, столбцы цифр, даты, суммы — суммы такие, что я сначала решаю, что неправильно считаю нули. Я ничего в этом не понимаю. Ничего, кроме одной строчки, которая повторяется на каждом листе, сверху, жирным:

«Одинцова Алёна Андреевна».

Моя фамилия. Моё имя. Мой какой-то счёт, о котором я знаю только с его слов — «брат открыл на твоё имя, хотел обеспечить безбедную жизнь», — и вот он лежит здесь, распечатанный, подколотый, изученный. Часть дела. Я — часть дела. С номером и датами.

А потом папка заканчивается, и на дне ящика, в углу, я вижу последнее.

Маленький прозрачный пакетик с застёжкой.

Внутри — перстень.

Серебряный. С выгравированным львом. Папин. Мишин. Тот самый, по которому я узнала «брата» в первую ночь, тот, который перевернул всё, из-за которого я упала этому человеку на грудь и рыдала, и била его кулаками, и просила обнять...

К пакетику степлером прибита бумажная бирка. На бирке — номер. И одно слово, отпечатанное

«Вещдок».

Вещественное доказательство.

Он надел на палец вещественное доказательство из дела моего брата. Чтобы я поверила. Чтобы я узнала. Это был не жест памяти, не «друг сохранил кольцо» — это была улика с биркой, взятая из пакетика и надетая на большой палец перед операцией. Реквизит. Как капюшон. Как легенда.

Как я.

Вот тут воздух и заканчивается.

Он не уходит постепенно, как обычно, — он просто исчезает весь, разом, как будто из комнаты выкачали атмосферу. Я открываю рот и тяну в себя пустоту, и грудная клетка сжимается стальным обручем, знакомым, родным почти, и пальцы начинает колоть тысячей иголок, и комната плывёт, наклоняется, бревенчатые стены сдвигаются...

«Смотри на меня. Дыши. Вдох носом».

Его голос. В моей голове звучит его голос — потому что это он учил меня дышать, он один умел вытаскивать меня из этого, он держал моё лицо в ладонях, он...

Он делал это по заданию.

Нет. Не смей. Не сейчас, не думай об этом сейчас, дыши, Алёна, просто дыши, раз... два...

Я дышу. Со свистом, судорожно, обнимая папку, как спасательный круг, — папку, которая меня и топит. Вдох. Выдох. Чёрные точки перед глазами набухают и медленно, нехотя рассасываются. Обруч ослабевает на одно деление. Ещё на одно.

И в наступившей звенящей тишине мозг — холодный, юридический, мозг, отличницы, который не отключается даже когда я умираю, — начинает собирать дело.

Собирать доказательную базу. По эпизодам.

«Я друг твоего брата» . — Ложь. Оперативник не дружит с фигурантом.

«Мы вместе работали» . — А вот это... это даже не ложь, вдруг понимаю я, и от этого понимания тошнота подкатывает к горлу. Это правда. Циничная, вывернутая правда, которой он, наверное, ещё и гордился. Работали. Он — по нему. Полгода? Год? Сколько ты «работал» с моим братом, Илья Сергеевич?

Ночной голос снизу. Ровный, рубленый, чужой. Я ещё подумала: так не говорят с друзьями, так... докладывают. Я даже слово это подумала — и прогнала. А слово было правильное. Докладывают. Начальству. По объекту. Обстановка штатная, товарищ подполковник, объект спит. Объект сегодня научился стрелять. Объект рассказал про пожар. Объект... объект сегодня был очень покладист, товарищ подполковник...

— Нет, — говорю я вслух. Комнате. Папке. Никому. — Н-нет.

Потому что дальше — туда — думать нельзя. Там край. Но мысль уже покатилась, её не остановить, она катится, как солонка по столу, рассыпая всё по пути.

Дом.«Отсидишься, пока я решу проблему» . Легенда.

Баня. Тренировки.«Опасная ты женщина» . Разработка объекта.

Гроза. Камин. Зажигалка в его руке и моя ладонь поверх.«Ты мне веришь?» Вербовка. Это так называется, нам рассказывали. Установление доверительного контакта с объектом.

День рождения. Торт. Цепочка...

Я хватаюсь за цепочку на шее — рефлекторно, как за горло. Тонкая серебряная нитка, я не снимала её ни разу, я спала в ней, я мылась в ней, я...

А это что было, Илья? Тоже по смете? Или за свои брал — так сказать, личная инициатива на благо операции?

А ночь после бани?

А«ты моя» ?

Вот здесь я ломаюсь. На «ты моя». Потому что всё остальное ещё можно было как-то держать на расстоянии вытянутой руки, документами, терминами, — а это нельзя. Это было сказано мне в макушку, тихо, без брони, и я уснула с этими словами под кожей, и я поверила им так, как не верила ничему и никому за последние одиннадцать лет.

«Ты моя. Остальное — потом».

Остальное — вот оно. Лежит у меня на коленях. С тесёмками и биркой «вещдок».

Из меня выходит звук — не плач, хуже: короткий, скулящий, собачий какой-то, — и я зажимаю рот ладонью. Слёзы текут сами, горячие, злые, они капают на файлики, на мои собственные фотографии трёхнедельной давности, где я ещё ничего не знаю, где я просто девочка с сумкой на плече, у которой из всего имущества — заповедь брата.

«Алёна, запомни. Доверять можно только себе».

Я помнила, Миша. Одиннадцать лет помнила. А потом пришёл человек с твоим перстнем на пальце, и я сдала всё. Броню, панцирь, позвоночник. Себя. За две недели. За блины кривые. За выброшенные свечки.

Молодец, Одинцова. Просто блестяще. Отличница. Юрфак, уголовный процесс, красный диплом на горизонте — и не отличить оперативную разработку от любви. Хотя постой, тебя же и разрабатывал профессионал. Семь лет стажа. Ты просто была лёгким делом, Одинцова. Наивным. С эмоциями на лбу бегущей строкой — он сам говорил, что читает тебя, он даже не скрывал, он смеялся...

Я вытираю лицо рукавом — его футболки, конечно, на мне же его футболка, на мне вообще всё его, я вся его, пропитанная его запахом, его словами, его руками, — и от этого хочется содрать с себя кожу.

И тут я замечаю, что в папке есть ещё листы. Последние. Свежие — бумага белее, сгибы острые, их подшили недавно.

Не надо. Хватит. Ты уже всё узнала.

Я разворачиваю.

Шапка с гербом. «Заключение...» — дальше длинное, казённое, буквы прыгают, я не могу читать подряд, глаза сами выхватывают куски, как выхватывали из удостоверения:«...генетического исследования...», «...образцы, изъятые с места происшествия...», «...сравнительный анализ...» , таблицы, проценты, и внизу, в разделе «Выводы», отчёркнуто — кем-то отчёркнуто, его рукой, карандашом, жирно, дважды:

«...принадлежность биологических образцов Одинцову М.А. исключается».

Исключается.

В машине сгорел не Миша.

Я перечитываю. Слова те же. Исключается. Не он. И ниже, уже другим шрифтом, в справке, подколотой следом, — то, от чего у меня останавливается всё:

«...даёт основания полагать, что Одинцов М.А. жив...»

Жив.

Миша жив.

Мир делает второй кувырок за десять минут — и этот страшнее первого. Потому что первый забрал у меня Илью. А второй возвращает мне брата — и тут же, той же секундой, отбирает его снова, потому что...

Потому что Илья — знал.

Даты. Я ищу даты на заключении трясущимися пальцами. Вот она. Позавчера.

Позавчера.

Позавчера был мой день рождения. Позавчера он застёгивал цепочку на моей шее и говорил «с днём рождения, что ли». Позавчера ночью его телефон вспыхивал в темноте, и он сбрасывал звонок, а я лежала на его груди — счастливая, сытая, глупая. А вчера... вчера была баня. Вчера я стояла перед ним голая и говорила «я тебе верю», а он уже знал, что мой брат — по которому я ревела ему в толстовку в первую ночь, по

Знал. И молчал. И укладывал меня в постель. И говорил «ты моя, остальное — потом».

Вот оно, «остальное», Илья. Вот оно всё, остальное. Мой брат жив, а ты знал, ты обнимал меня, когда я его оплакивала, ты слушал про горящую лестницу и балку и молчал, ты...

Кто ты вообще такой?

Я сижу на полу его комнаты, среди его разбросанных футболок, с его папкой на коленях, в его доме, за его забором, — и понимаю, что я не знаю ответа. Совсем. Человек, которому я отдала всё, что у меня было, — это набор из бордовой книжечки, легенды и бирки «вещдок». Я не знаю его. Я знала персонажа. Роль. Хорошо сыгранную — по системе Станиславского, с блинами и выброшенными свечками.

А самое страшное — тихое, подлое, на самом дне: даже сейчас, вот прямо сейчас, зная всё, какая-то часть меня прислушивается — не хлопнет ли калитка. И ждёт. Его.

Ненавижу. Себя — за это. Его — за всё.

Слёзы кончились. Внутри — выжженное поле, ровное и серое. Я сижу очень прямо, по-отличницки, и аккуратно, лист за листом, складываю всё обратно в папку. Фотографии Миши. Мои фотографии. Распечатки со счётом. Экспертизу. Руки больше не трясутся — интересно, это шок или я просто закончилась?

Завязать тесёмки не получается. Пальцы не помнят, каким узлом было. Небрежным двойным. У меня выходит бантик — ровный, школьный, предательский. Ну и пусть. Пусть видит.

И в этот момент я слышу.

Далёкий, знакомый до последней ноты звук мотора. Джип. Его джип — я узнаю его из тысячи, я три недели училась вздрагивать от этого звука, потом две недели училась бежать на него к воротам. Шорох гравия. Гудение отъезжающих в сторону ворот.

Хлопок дверцы.

Шаги по двору — размашистые, лёгкие, домой.

Я не двигаюсь. Сижу на полу его комнаты, с папкой на коленях, с его удостоверением поверх папки — раскрытым, фотографией вверх, — и смотрю на дверь.

Внизу хлопает дверь.

— Алён, ты где? Я тако-о-ой голодный...

Голос — тёплый, живой, с той самой интонацией, от которой ещё утром у меня внутри всё плавилось.

Я поднимаю голову и смотрю на дверь.

Сейчас я узнаю, каким бывает лицо человека, когда с него падает маска.

Глава 39

Алёна

Шаги на лестнице.

Я знаю их наизусть. Знаю, что третья ступенька снизу сейчас скрипнет под его весом — и она скрипит. Знаю, что он перешагивает через одну — и он перешагивает. Я за две недели выучила этого человека всего, от походки до морщинки между бровей.

Оказывается, я выучила роль. Актёр остался за кадром.

— Алён? Ты наверху, что ли?

Дверь его комнаты открыта. Я не стала её закрывать. Зачем.

Он появляется в проёме — большой, в дверях ему всегда приходится чуть наклонять голову — и замирает.

Я вижу, как его взгляд работает. По-оперски. Быстро. Я — на полу. Ящик комода — выдвинут. Папка — у меня на коленях. Удостоверение — раскрытое, поверх папки, фотографией вверх. Его лицо на фотографии смотрит на его лицо в дверях.

Одна секунда. Две.

И всё.

Вот оно. Я думала, маска будет падать — с грохотом, с треском, как декорация. А она не падает. Она просто... растворяется. Уходит из его лица всё, что я любила: тепло, ухмылка, ямочки, «я тако-о-ой голодный». Остаётся то, что, наверное, и было настоящим. Серое. Каменное. Профессиональное.

Лицо человека, у которого спалилась операция.

— Алёна...

— Романов Илья Сергеевич, — говорю я. Голос у меня чужой. Ровный-ровный, как его ночные доклады. — Старший оперуполномоченный. Я правильно прочитала? Там мелкий шрифт, а у меня... у меня перед глазами плывёт немного.

Он делает шаг в комнату.

— Не подходи.

Не кричу. Говорю. Но он останавливается — как вкопанный, посреди комнаты, в трёх метрах от меня, и эти три метра сейчас шире, чем вся Москва.

— Дай мне сказать, — произносит он.

— Сказать? — я смеюсь. Господи, какой мерзкий звук. — Ты две недели говорил, Илья. Ты столько всего сказал. «Я друг твоего брата». Сказал? Сказал. «Мы вместе работали». О, это вообще было честно, да? Вы правда работали. Ты — по нему. Полгода, год? Сколько ты вёл его дело, прежде чем тебе выдали меня?

— Алёна...

— Я — «объект», да? — я поднимаю с колен папку и встряхиваю её, и файлики шуршат, как сухие листья. — Тут мои фотографии. Три недели. С датами. Я у подъезда. Я на остановке. Я в окне собственной кухни, Илья! Ты снимал моё окно! Я думала, что схожу с ума, мне подруга говорила — мания преследования, а это был ты! По заданию! Ты... — воздух кончается, я хватаю новый, — ты снимал меня на длинный объектив, а потом «спасал», а потом надел вещдок на палец — вещдок, с биркой, я видела бирку! — чтобы я узнала перстень и разревелась у тебя на груди! И я разревелась! По плану, да? Всё по плану?

— Не всё, — говорит он.

Тихо. Ровно. И вот эта его ровность бесит меня сильнее любого крика.

— Не всё?! — я всё-таки срываюсь. Вскакиваю на ноги — папка летит на пол, листы разъезжаются веером, моё лицо, Мишино лицо, цифры, печати. — А что было не по плану, Илья Сергеевич?! Просвети меня! Дом — по плану. Легенда — по плану. «Отсидишься, пока я решу проблему» — по плану! Тренировки эти твои, стрельба, «опасная ты женщина» — это как называется на вашем языке? Установление доверительного контакта с объектом? Нам рассказывали в университете! Я конспектировала, представляешь?! Я, дура, конспектировала методику, по которой меня будут разрабатывать!

— Алёна. Стой.

— А ночью? — я уже не могу остановиться. Меня несёт, как тогда в лесу, только теперь лес — внутри. — Ночью — что было по плану? Поцелуи? Камин? День рождения — тоже смета, да? Торт, цепочка... — я хватаюсь за цепочку на шее, дёргаю — застёжка держит, крепкая, он выбирал. — За чей счёт цепочка, Илья? За государственный? Или за свои брал — премию потом выпишут, за успешную разработку?

— Прекрати.

— А постель? — выдыхаю я.

И вот тут комната становится очень тихой.

Он

— Постель — это тоже была разработка объекта, да? — говорю я. Тихо. Раздельно. — Совместил, да? Приятное с полезным. Объект восемнадцати лет, девственница, сирота, никому не нужна — грех не воспользоваться, всё равно ж никто не спросит...

— НЕ СМЕЙ!

Он не говорит — он рявкает. Так, что звенит стекло в окне, так, что я отшатываюсь и упираюсь лопатками в комод. Впервые. Впервые за две недели он кричит на меня по-настоящему — и лицо у него уже не каменное. Лицо у него — как открытая рана.

— Не смей, — повторяет он ниже, глуше, и делает шаг ко мне. — Всё, что хочешь. Мент — да. Врал — да. Вёл тебя — да, три недели, с объективом, с докладами, всё — да. Но то, что было между нами, — к делу не относится. Слышишь меня? Не. Относится.

— Между нами? — переспрашиваю я.

И чувствую, как внутри что-то окончательно застывает. Ледяное. Спокойное. Страшное.

— Между нами ничего не было, Илья. «Нас» не было. Был опер при исполнении. И была наживка.

Слово вылетает само. Я даже не знаю, откуда оно взялось — из сериалов, из учебника, из воздуха. Наживка. Я бросаю его наугад, просто чтобы побольнее...

И попадаю.

Я вижу это. Вижу, как его лицо дёргается — коротко, на долю секунды, как от пощёчины. Как он на мгновение отводит глаза. Он. Романов. Который никогда не отводит глаз.

И до меня доходит.

— О господи, — шепчу я. — Я угадала. Да? Я угадала?! Это и есть план?! Меня... меня правда собирались... — воздух опять кончается, — на живца? На Мишу?! Вы знали, что он жив, и собирались посадить меня, как... как козочку на верёвочке...

— Я — не собирался, — цедит он сквозь зубы. — Поэтому ты здесь, а не...

— Поэтому?! — я перебиваю, и голос у меня взлетает и ломается. — Поэтому?! А я думала, я здесь, потому что... потому что ты...

Я не договариваю. Не могу. Потому что договорить — значит произнести вслух то, что я думала. «Потому что ты меня любишь». Дура. Дура, дура, дура! У неё всё на лбу бегущей строкой, читайте, товарищ старший оперуполномоченный, вносите в протокол.

Он проводит ладонью по лицу. Сверху вниз, тяжело, как стирает что-то.

— Алёна. Послушай меня. Один раз. Про брата.

— Не смей про брата.

— Твой брат жив, — говорит он всё равно. Медленно, осторожно, как по минному полю идёт. — Но он не тот, кем ты его помнишь. Его зовут Лев. Это кличка, Алёна. Такие клички просто так не дают. Спроси себя: почему его «убивали» взрывом? Почему в его машине сгорел чужой человек? Кто сажает вместо себя в машину живого...

— ЗАМОЛЧИ!

Я зажимаю уши. По-детски, ладонями, как в пять лет. Потому что нельзя. Нельзя это слушать. Миша — это единственное, что у меня осталось. Единственное чистое. Он выносил меня из огня. Он закрыл меня собой. У него шрам между лопаток — я трогала этот шрам, я плакала над ним, он настоящий, он не вещдок с биркой!

— Ты врал мне с первой секунды, — говорю я, опуская руки. И меня саму пугает, как спокойно это звучит. — С самой первой. Ты врал, когда молчал под фонарём. Врал, когда снимал с меня повязку. Врал, когда обнимал, когда учил дышать, когда... всё время. Каждую минуту. Так вот, Илья Сергеевич. У лжеца нет права на правду. Ни на какую. Понимаешь? Даже если ты сейчас скажешь мне, что земля круглая, — я пойду и проверю. Потому что из твоего рта это уже не факт. Это показания заинтересованного лица.

Он молчит.

Стоит посреди своей комнаты, среди рассыпанных по полу листов моей отснятой жизни, и молчит. И желваки под его скулами ходят так, что, кажется, слышно.

А я вдруг понимаю, что здесь больше нечего делать.

Совсем.

Я отлепляюсь от комода и иду к двери. Мимо него. Он не двигается — только голова поворачивается за мной, как башня. Я спускаюсь по лестнице — третья ступенька подо мной молчит, она всегда молчит подо мной, — прохожу в прихожую и снимаю с крючка свою куртку. Джинсовую. Мою. Единственную мою вещь в этом доме, всё остальное на мне — его.

Пальцы не дрожат. Странно. Внутри всё горит, а пальцы не дрожат.

— Куда.

Он уже здесь. Конечно, он уже здесь — я даже шагов не услышала. Стоит между мной и дверью. Весь. Два метра. Дверь за его спиной исчезает целиком.

— Домой, — говорю я.

— Стоять.

— Ты не имеешь права меня удерживать. Статья сто двадцать седь...

— В жопу статью, — обрубает он. — Ты никуда не пойдёшь.

— Пропусти.

— Нет.

— Пропусти!!

— Нет, — повторяет он, и голос у него мёртвый. — За этим забором тебя ищут. Люди твоего брата, Алёна. Те самые, из фургона, помнишь запах солярки? Их больше, чем ты думаешь, и они...

— Врёшь! — кричу я. — Ты опять врёшь, у тебя работа такая — врать!

И бью.

Сама не понимаю, как это происходит. Ладонью, ребром, в горло — туда, куда он сам учил. «Глаза. Горло. Нос снизу вверх». Его уроки. Его наука. Его руки ставили мне этот удар — и теперь его рука перехватывает этот удар. Буднично. Тем же движением, что на тренировке, один в один, только тогда он ухмылялся, а сейчас у него мёртвое, серое лицо.

Я бью второй рукой. Перехват.

Коленом. Разворот корпуса — и моё колено уходит в пустоту, а я оказываюсь развёрнутой, прижатой спиной к его груди, и обе мои руки скрещены на моей же груди, удержанные одной его ладонью. Как в захвате. Как тогда. Только тогда внизу живота у меня было горячо, а сейчас там — выжженная земля.

— Пусти... — я дёргаюсь. Бесполезно. Я всегда знала, что это бесполезно. — Пусти меня!! Ненавижу!! Слышишь, ты?! НЕНАВИЖУ!!

— Слышу, — говорит он мне в макушку. Ровно. Только дыхание тяжёлое. — Ненавидь. Ори. Бей, если легче. Но ты останешься в этом

— Я тебя ненавижу...

— Я понял.

— Нет, ты не понял! — я выворачиваю голову, чтобы видеть хотя бы край его лица. — Ты знал, что Миша жив! Экспертиза пришла позавчера — я видела дату! Позавчера, Илья! В мой день рождения! Ты застёгивал на мне цепочку — и знал! Ты вёл меня в баню — и знал! Ты... ты лежал со мной, ты говорил «ты моя» — и знал, что мой брат, по которому я одиннадцать лет ревела, жив, и молчал, и смотрел, как я... — голос рвётся окончательно. — Как ты мог. Вот просто — как. Ты. Мог.

Его руки на мне слабеют. Чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы я смогла вывернуться — и я выворачиваюсь, отскакиваю, встаю напротив. Растрёпанная, зарёванная — оказывается, я реву, я и не заметила.

Он смотрит на меня. И впервые за всё время я не могу прочитать его лицо. Или могу — просто там написано такое, что читать страшно.

— Я хотел сначала закрыть вопрос, — говорит он глухо. — Взять его. Убрать угрозу. А потом рассказать тебе всё. Сам. По порядку. Я тебе слово дал — «всё», помнишь? Я собирался его сдержать.

— Когда? — спрашиваю я. — Когда, Илья? После свадьбы? Ты собирался сдержать слово, когда мне стало бы уже некуда деваться?

Он молчит.

И это молчание — честнее всего, что он говорил за две недели.

— Знаешь, что самое смешное, — говорю я тихо. Слёзы текут, я их не вытираю, пусть. — Я боялась тебя. В первый день. Думала — бандит, преступник, убийца. А потом перестала. Поверила. Первому человеку за одиннадцать лет — поверила. Сломала об тебя всё, чему меня учил брат. — Я делаю вдох. Он режет горло, как стекло. — Так вот. Ты хуже тех, в масках, Илья. Гораздо хуже. Те хотя бы не притворялись.

Он не отвечает.

Он стоит у двери — огромный, неподвижный, с серым лицом — и не отвечает, и я разворачиваюсь и иду наверх. Не бегу. Иду. На негнущихся ногах, держась за перила, как старуха.

В свою комнату. В ту, в которой мы спали вместе…

Закрываю дверь. Поворачиваю ключ — он торчит в замке изнутри, всё это время торчал, я и не замечала.

Щелчок.

И только после щелчка я сползаю по двери на пол и позволяю себе выть. Тихо. В коленки. Чтобы он не слышал.

Хотя он, наверное, слышит. Он же всё слышит.

Работа у него такая.

Илья

Она запирается — я слышу щелчок замка через весь дом, — и только тогда я разрешаю себе сесть.

Прямо там, где стоял. На нижнюю ступеньку лестницы. Спиной к перилам, мордой к входной двери, которую я только что закрывал собой от девятнадцатилетней девчонки весом в два моих бицепса.

Достаю сигареты. Руки, оказывается, ходят ходуном — с третьего раза попадаю пламенем в табак. Курю в кулак, как в карауле. В доме нельзя, она бледнеет... Она наверху, за запертой дверью, ей теперь насрать, где я курю. А я всё равно — в кулак.

Ну что, Романов. Приплыли.

Я знал, что это случится. С первой ночи знал, когда она спала на мне, считая меня братом, а я лежал и думал: рано или поздно эта бомба рванёт. Я только не знал, что к моменту взрыва я буду стоять на ней двумя ногами.

«Ты хуже тех, в масках. Те хотя бы не притворялись».

Затягиваюсь так, что сигарета трещит.

А ведь она права, оленёнок. По всем статьям права. Те, в фургоне, — честные враги. Схватили, связали, угрожали. Всё понятно, всё по-волчьи. А я... я две недели строил ей мир. Тёплый, безопасный, с электрочайником и блинами. Учил её дышать, стрелять, не бояться огня. Учил доверять — впервые за одиннадцать лет. Собой учил.

И этим же собой — предал. Одним ящиком комода. Одной картонной папкой, которую я, гений оперативной работы, семь лет стажа, приволок в дом и сунул под футболки. Под футболки, блять. Которые она пошла гладить. Потому что хотела сделать мне сюрприз.

Она гладила мне футболки, а нашла своё дело. С фотографиями. С биркой «вещдок».

Я гашу окурок о подошву и сразу прикуриваю новую.

Самое поганое не то, что она орала. Не то, что била — бей на здоровье, я подставлю. Самое поганое — это как она замолчала. Как сказала своё «наживка» — наугад, вслепую, — и попала в план подполковника с первого выстрела. Из четырнадцати — одно попадание, говоришь? Выросла девочка. Стреляет без промаха. В самое мясо.

И как она стояла потом — маленькая, зарёванная, в моей футболке, с моей цепочкой на шее, которую так и не сорвала, я видел, дёрнула и не сорвала, — и говорила мне «у лжеца нет права на правду».

Железная логика. Юрфак. Не подкопаешься.

У лжеца нет права на правду. А что у него есть, у лжеца? У лжеца есть ночь, запертая дверь наверху и один-единственный ход, который ещё не просран.

Достаю телефон. Два часа ночи. Плевать.

Гудки. Три. Четыре. Сонный, злой голос:

— Романов, ты охренел? Время видел?

— Видел, товарищ подполковник. Слушайте меня внимательно, повторять не буду. Экспертиза по Одинцову у Климова, завтра будет у вас на столе. Одинцов жив. Это первое.

Пауза. Слышу, как на том конце скрипит кровать — сел.

— Так... А второе?

— Второе. Я снимаю легенду. Девчонка всё знает. Про меня, про брата, про наблюдение.

— ЧТО?! Романов, ты!.. Как она!.. Ты понимаешь, что ты...

— Понимаю, — говорю. Спокойно. Никогда в жизни я не был так спокоен. — Третье. Операции с наживкой не будет. Одинцова Алёна Андреевна в разработке как приманка участвовать не будет. Ни добровольно, ни втёмную. Никак.

— Это не тебе решать, старлей!

— Мне, — говорю. — Потому что вариантов два. Либо завтра я привожу её в управление сам, официально, под госзащиту, как свидетеля — и мы берём Льва по-взрослому, работой, а не живцом. Либо пишите рапорт, отстраняйте, вешайте на меня что хотите — но к ней вы дотянетесь только через меня. А через меня, товарищ подполковник, дотягиваться долго. Локти сотрёте.

Тишина в трубке. Долгая. Слышно, как он дышит — тяжело, через нос. Потом:

— Ты хоть понимаешь, что ты сейчас сделал со своей карьерой?

— Понимаю. Похоронил. Не привыкать, у меня в последнее время все вокруг воскресают

— Утром. В управлении. Оба, — рычит он. — И моли бога, Романов, чтобы твоя самодеятельность не стоила нам Льва.

Гудки.

Убираю телефон. Смотрю на дверь. На лестницу. На полоску темноты под её дверью наверху — света нет, но она не спит. Я знаю, что не спит. Я её дыхание через стены чувствую, вот до чего докатился.

Ладно. План простой, как приклад. Ночь — ей. Пусть перекипит, переплачет, перененавидит меня раз двести. Утром — сажаю в машину, везу в управление, и там, официально, с документами на столе, рассказываю всё. От первой секунды под фонарём до последней. Без купюр. Пусть при свидетелях, пусть под протокол — плевать. Главное — она будет в безопасности, а Лев будет знать, что к ней не подойти.

А потом... Потом — как получится. Простит — не простит. Скорее всего — не простит. У неё мир чёрно-белый, я сам видел, я в этом мире две недели прожил, в белой его половине. Больше не пустят.

Ну и хрен с ним. Переживу. Мне не привыкать жить в чёрной.

Главное — чтоб жила она.

Я сижу на ступеньке ещё час. Может, два. Курю. Слушаю дом. Наверху — тихо. Ни шагов, ни скрипа кровати, ни всхлипов. Совсем тихо.

В четвёртом часу не выдерживаю. Поднимаюсь — через ступеньку, мимо скрипучей третьей, — подхожу к её двери. Стою. Слушаю.

Тишина.

— Алёна.

Ничего.

— Утром поговорим. Всё расскажу. Как обещал. — Пауза. — Всё — это всё.

Ничего. Ни звука. Ни «уйди», ни «ненавижу» — а я бы сейчас её «ненавижу» как музыку послушал, честное слово.

Спит, наверное. Вымоталась. Оно и к лучшему — утром на свежую голову легче будет. Утром я всё разложу по полочкам, по порядку, с самого начала...

Я спускаюсь вниз, ложусь на диван в гостиной — не раздеваясь, мордой к лестнице, как пёс у двери, — и последнее, что думаю, проваливаясь в чёрный, рваный, поганый сон:

хорошо, что дверь заперта. Хоть знаю, где она.

А то, что окно её комнаты выходит аккурат на навес крыльца, — об этом я, старший оперуполномоченный Романов, семь лет стажа, лучший опер района, в эту ночь не вспоминаю ни разу.

Глава 40

Алёна

Я не сплю.

Я лежу на кровати, смотрю в потолок и слушаю дом.

Вот скрипнул диван внизу — он лёг. Не в спальню пошёл, в гостиную. Сторожит. Вот щёлкнула зажигалка — раз, другой, третий. Курит. В доме. Впервые за две недели курит в доме — наверное, решил, что мне теперь всё равно.

Мне не всё равно. В том и беда, что мне не всё равно.

Каждый звук снизу — это он. Каждый скрип половицы, каждый вздох старого дивана, каждый щелчок этой проклятой зажигалки — он, он, он. И от каждого звука внутри рвётся что-то, что я весь вечер старательно сшивала. Стежок — «он врал». Звук снизу — шов лопается. Стежок — «я была объектом». Скрип дивана — лопается.

Я не могу здесь остаться.

Это не решение. Не гордость, не месть, не план. Это как с огнём — тело само знает, что рядом с этим нельзя находиться, иначе сгоришь. Я физически не могу лежать в этой кровати, в этих стенах, которые пахнут им, в его футболке — господи, я даже сейчас в его футболке, у меня нет ничего своего, он забрал всё, включая меня саму, — и слушать, как внизу дышит человек, который две недели был всей моей жизнью, а оказался... докладной запиской.

Миша жив.

Вот единственное, что осталось целым. Единственный стежок, который держит. Миша жив. Где-то там, в Москве или рядом с ней, дышит мой брат. Настоящий. Тот, который шагнул за мной в огонь. Тот, который никогда — слышите, никогда — меня не предавал. Он пропал, да. Он молчал одиннадцать лет, да. Но у него были причины — те люди, долги, опасность, — он молчал, чтобы меня защитить, я знаю, я чувствую, я найду его, и он сам мне всё объяснит. Он один имеет право объяснять. Потому что он один не притворялся.

Илья сказал — Лев. Кличка. Вор в законе.

Илья много чего говорил. Например, что он друг моего брата.

У лжеца нет права на правду.

Я сажусь на кровати. За окном — глухая ночь, самая её середина, когда даже кузнечики устают. Внизу давно тихо: ни скрипа, ни зажигалки. Спит. Или делает вид — мы оба мастера делать вид, что спим, нас хорошо учили. Друг об друга.

Я подхожу к окну и осторожно, миллиметр за миллиметром, отвожу штору.

Окно моей комнаты выходит на крыльцо. Прямо под ним — покатый навес, дальше, в двух метрах, — поленница, которую он сложил заново после грозы, ровную, как по линейке. От поленницы до забора — шаг. Забор здесь ниже, чем у ворот, и без света фонаря.

Смешно. Две недели назад я лезла через яблоню — обдирая ладони, соскальзывая, чуть не свернув шею. Яблоню он срубил. А научить меня — научил. Оценивать местность. Искать слабое место. Двигаться тихо, с носка на пятку, вес на подушечки стоп.

Ухожу от тебя твоими же уроками, Илья Сергеевич. Оцени иронию. Ты же любишь иронию.

Я одеваюсь в темноте. Спортивные штаны, кроссовки, кофта на молнии — всё купленное им, всё его, и с этим ничего не сделать, не голой же идти. Куртка моя внизу, в прихожей, но в прихожую нельзя — там диван, там он.

Раму я поднимаю медленно, по сантиметру, замирая на каждом шорохе. Старое дерево поддаётся неохотно, но тихо — он смазывал петли, я видела, он всё в этом доме держит в порядке, хозяйственный, надёжный, врун.

Ночной воздух ударяет в лицо — прохладный, сырой, пахнущий травой и далёким лесом. Тем самым лесом, в котором я две недели назад чуть не заблудилась, и он нёс меня оттуда на руках, и я грелась ладонью о его грудь...

Не сметь. Не вспоминать. Вперёд.

Навес принимает мой вес с тихим стоном железа — я замираю, распластавшись, считаю до десяти. Тишина. Сползаю по скату, повисаю на руках — и мягко, как он учил, на полусогнутые, спрыгиваю на поленницу. Чурбаки даже не шелохнулись. Отличница. С забора — так же: перекат через верх, вис, прыжок. Колени пружинят, принимая удар. Ни звука.

Получилось.

И тут я вспоминаю про деньги.

У меня нет ни копейки. Ни телефона, ни документов, ни денег — всё осталось в том дворе, три недели назад, вместе с моей прежней жизнью. А до Москвы — километры, и даже если поймать попутку, дальше что? Метро, автобус...

Куртка. Его кожаная куртка висит в прихожей, и во внутреннем кармане — я видела, когда он расплачивался в магазине, — всегда наличка.

Прихожая — это три метра от дивана, на котором он спит.

Я стою под забором минут пять, наверное. А потом лезу обратно.

Обратно — через забор, поленницу, навес, окно, — вниз по лестнице, мимо третьей ступеньки, которая молчит подо мной, всегда молчала, как сообщница. В доме темно и тихо. Из гостиной — его дыхание. Ровное, глубокое, настоящее — он правда спит, вымотался, сторожевой пёс, доигрался в свои игры и уснул на посту.

Я снимаю его куртку с крючка — она тяжёлая, кожа холодная и гладкая, — и лезу во внутренний карман.

Купюры. Несколько. Я не считаю — беру две, на дорогу хватит, остальное возвращаю. Я не воровка. Я верну. Вышлю почтой, переводом, чем угодно, на адрес отделения, старшему оперуполномоченному Романову И.С. лично в руки. Я не воровка, я...

Я дура. Это другое.

И тут — я сама не понимаю, как это происходит, — я утыкаюсь носом в ворот его куртки.

Запах. Кожа, табак, и под ними — он. Мускус, которым пропитан этот дом, эти две недели, эта я. Запах, от которого моё глупое, необученное, предательское тело до сих пор — даже сейчас, даже после всего — отзывается теплом внизу живота.

Слёзы приходят без предупреждения. Я стою в тёмной прихожей, прижимаю к лицу куртку человека, который меня предал, реву в неё беззвучно, всем телом, давясь, — и ненавижу себя за каждую слезу так, как никого никогда не ненавидела.

Молодец, Одинцова. Сбегаешь от него — и ревёшь в его куртку. Диагноз.

Я вешаю куртку обратно. Ровно, как висела. Купюры — в карман штанов. И ухожу — тем же маршрутом, тихо, с носка на пятку, через окно, навес, поленницу, забор.

На этот раз — насовсем.

До трассы я иду через посёлок — не по дороге, по тропинке за огородами, которую запомнила ещё с той поездки в магазин. Небо на востоке едва-едва серое. Собаки лают лениво, спросонья, для порядка.

У поворота на трассу я оборачиваюсь. Один раз.

Там, за чёрными кронами, — дом. Бревенчатый, тёплый, с электрическим чайником на кухне и пеньком от яблони у забора. Дом, в котором я впервые за одиннадцать лет была не одна. Дом, которого никогда не было, — была декорация к операции.

— Прощай, — говорю я шёпотом. Не ему. Дому.

И иду к трассе.

Попутку ловлю минут двадцать. Мимо проносятся редкие легковушки — не останавливаются, и правильно делают, кто в здравом уме сажает девчонку с трассы в пятом часу утра. Потом из-за поворота выплывает фура — огромная, гудящая, с выцветшей кабиной, — и, охнув тормозами, замирает метрах в двадцати впереди.

Дверь открывается. Мужик лет пятидесяти, в клетчатой рубахе, с усами как у моржа, смотрит на меня сверху вниз.

— До Москвы?

— До Москвы, — киваю.

— Залезай, чего стоишь. Замёрзла вон вся.

Я забираюсь в кабину — высоко, как на второй этаж, — и первое, что вижу на приборной панели, — фотография. Девочка лет десяти, две косички, щербатая улыбка, обнимает рыжего кота.

— Дочка, — перехватывает мой взгляд водитель. — Наташка. С котом своим не расстаётся, зараза, кот уже старый, а она... Ты ремень пристегни. И вот, — он кивает на термос между сиденьями, — чай наливай, если хочешь. С мёдом.

И всё. Больше он ни о чём не спрашивает. Не косится, не подсаживается ближе, не интересуется, что я делала на трассе в такую рань. Просто ведёт свою махину сквозь редеющую темноту, мурлычет что-то под нос вместе с радио и время от времени поглядывает — не на меня, на дорогу.

Я пью чай из крышки термоса, смотрю, как за стеклом сереет, потом розовеет, потом наливается золотом небо, и думаю одно и то же, по кругу, как молитву:

Миша жив. Миша жив. Миша жив.

Я найду его. Не знаю как — но найду. Съезжу домой, возьму документы, деньги, потом... потом что-нибудь придумаю. Я справлюсь. Я всегда справлялась сама. Зря, что ли, одиннадцать лет тренировалась.

А Миша всё объяснит. Он один имеет право объяснять — потому что он один за все эти годы ни разу мне не соврал. Он молчал — да. Но молчать и врать — разные вещи. Молчание не предательство.

Он вынес меня из огня, когда ему было четырнадцать. Люди, которые выносят тебя из огня, не предают. Это закон. Это единственный закон, который у меня остался.

— Тебе куда в Москве-то? — спрашивает водитель, когда впереди, в утренней дымке, вырастают первые высотки.

— На юго-восток. Но можно где угодно, где вам удобно, я на метро...

— Метро ещё дождись, пока откроют. Ладно, я через Волгоградку иду, скажешь, где скинуть.

Он высаживает меня в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Я пытаюсь отдать ему деньги — он машет рукой так, будто я предложила ему что-то неприличное:

— Убери. Мороженое себе купишь. И вот что, девонька, — он вдруг смотрит на меня внимательно, по-отцовски, — ты это. Кто б он ни был, из-за кого ты в пять утра на трассе с зарёванными глазами, — не реви больше. Не стоит оно того. Ни один не стоит.

— Спасибо, — говорю я. И у меня опять щиплет в носу. — Дочке привет. И коту.

Фура вздыхает, трогается, растворяется в утреннем потоке. А я иду к дому.

Мой район не изменился. Смешно — мне кажется, что прошли годы, что я вернулась из другой жизни, с другой планеты, а тут всё то же: серые пятиэтажки, палатка с шаурмой, пустые скамейки у подъезда, на которые через несколько часов сядут бабушки с рассадой. Двор пустой. Тот самый двор.

Я останавливаюсь на секунду там, где три недели назад визжали тормоза. Где меня хватали за волосы, где дуло упиралось мне под челюсть. Асфальт как асфальт. Ничего не осталось. Даже страшно, как

«За этим забором тебя ищут. Люди твоего брата, Алёна».

Врёшь, Илья. Ты всё время врёшь. Двор пустой, никто меня не ищет, никто не...

Я подхожу к подъезду. Запасной ключ — под ковриком у соседки, тёти Гали, она сто лет назад разрешила мне оставить, когда я потеряла свой... Стоп, ключи же были в сумке, а сумка... Так, спокойно. Домофон. Код я помню. Пальцы находят кнопки сами — четыре цифры, решётка, — и замок пищит, поддаваясь, и я уже тяну тяжёлую дверь на себя, когда за спиной, совсем близко, раздаётся голос.

Тихий. Спокойный. Со смешинкой.

— Всё оленёнком бегаешь, малявка.

Мир останавливается.

Вот просто — останавливается. Замирает дверь в моей руке. Замирает двор, город, планета. Замирает сердце — на один бесконечный удар, — потому что это слово... «Малявка». Так меня называл только один человек на свете. Один-единственный. Тысячу лет назад, в другой жизни, где пахло бабушкиными пирогами и всё ещё было можно исправить.

Я оборачиваюсь.

В трёх шагах от меня стоит мужчина. Высокий — ниже Ильи, но высокий, — в тёмном пальто, которое стоит как вся моя пятиэтажка. Короткая стрижка. Жёсткое, сухое лицо с фотографии из папки. Складка между бровей — папина. Овал лица — мамин. Глаза — тёмно-серые, родные, невозможные...

— Миша, — говорю я.

То есть я думаю, что говорю. На самом деле у меня выходит только выдох — пустой, беззвучный, как во сне, где кричишь и нет голоса.

Он улыбается.

И вот эта улыбка меня добивает. Потому что улыбка — оттуда. Из детства. Ею он улыбался, когда встречал меня из школы. Когда тайком от бабушки покупал мне эскимо. Когда я ревела над разбитой коленкой, а он дул на неё и говорил: «До свадьбы заживёт, малявка, а свадьбы твоей я всё равно не допущу, так что заживёт сто раз».

Одиннадцать лет. Я хоронила его одиннадцать лет. Я ставила ему памятник — пустой, над пустой землёй. Я носила ему цветы. Три недели назад я похоронила его во второй раз — и во второй раз выла ночами в подушку. Я отревела по этому человеку столько, что должна была высохнуть насквозь.

А он стоит. В трёх шагах. Живой. Настоящий. Пахнущий дорогим парфюмом и утренним холодом. И улыбается той самой улыбкой.

Ноги отказывают первыми.

Просто перестают меня держать — колени складываются, двор кренится, и я лечу куда-то вбок и вниз, но не долетаю: он успевает. Шаг — и его руки подхватывают меня, крепкие, уверенные, и я утыкаюсь лицом в это пальто, в эту дорогую колючую шерсть, и...

И вою.

По-настоящему. В голос. Как не выла никогда в жизни — ни на похоронах бабушки, ни в ту ночь в фургоне, ни вчера, узнав всё про Илью. Я вою, как воют по покойникам в деревнях, — только наоборот, навыворот, по живому, — цепляясь за лацканы его пальто, комкая их в кулаках, захлёбываясь, не в силах выговорить ни одного слова, потому что слов таких нет. Где-то у машин курит какой-то мужик, из окна высунулась разбуженная соседка — плевать. Плевать! Пусть весь мир смотрит.

Мой брат жив. Мой брат стоит посреди нашего двора и держит меня, как держал тогда, в огне, — и всё остальное не имеет значения. Ни ложь Ильи, ни папки, ни фотографии, ни три недели ужаса. Ничего. Есть только это пальто, эти руки и это невозможное, огромное, разрывающее грудную клетку счастье.

— Тише, тише, — его ладонь гладит меня по затылку. Голос низкий, взрослый, чужой — и родной одновременно. — Ну всё. Всё, малявка. Всё уже.

— Т-ты... — я задираю голову, смотрю на него снизу вверх сквозь мокрое всё — глаза, ресницы, мир. — Ты ж-живой... Мне сказали... мне показали бумаги, экспертизу, что ты... а потом что ты жив, но я не поверила, потому что он врал, он всё время врал, а ты... ты живой, ты настоящий, ты...

— Живой, — соглашается он. Большим пальцем стирает слёзы с моей щеки — неловко, размазывая. — Настоящий. Ну-ка, дай посмотрю на тебя.

Он отстраняет меня на вытянутые руки и разглядывает — внимательно, сверху вниз, всю. И я тоже смотрю. Ищу. В этом жёстком на вид лице, в этих залёгших у рта складках, в этих тёмно-серых глазах — ищу семнадцатилетнего мальчишку с обожжённой спиной.

Где-то он там. Должен быть. Просто прошло много лет. Просто я отвыкла.

— Выросла, — выносит вердикт он. — А худая какая была, такая и осталась. Не кормили тебя там, что ли?

Кормили. Блинами. Кривыми, как карта Австралии...

— Миша, — я мотаю головой, выгоняя из неё лишнее. — Миша, где ты был? Почему ты... одиннадцать лет, Миша! Я думала... мы с бабушкой памятник тебе... а потом сказали — взрыв, машина... Я ничего не понимаю. Ничего! Расскажи мне. Пожалуйста. Всё расскажи.

— Расскажу, — кивает он. Спокойно, весомо. — Всё расскажу, малявка. Но не здесь же, посреди двора. — Он оглядывается — коротко, цепко, одним движением глаз обшаривая двор, окна, арку. И от этого взгляда что-то во мне на долю секунды... нет. Показалось. — Поехали. Позавтракаем по-человечески, и я тебе всё объясню. Одиннадцать лет — за один завтрак, идёт? Придётся есть медленно.

Он улыбается — снова той улыбкой, — и кивает куда-то за мою спину.

У бордюра стоит машина. Чёрная, длинная, с тонированными стёклами. Возле неё — водитель, открывает заднюю дверь. Ещё один мужчина — у капота, широкий, в тёмном, смотрит в сторону, но я почему-то знаю, что он видит всё.

«Тебя ищут люди твоего брата...»

Замолчи, Илья. Замолчи навсегда. Тебя больше нет. Есть Миша. Миша, который сам меня нашёл — конечно, нашёл, он всегда меня находил, он старший брат, это его работа — находить меня и вытаскивать. Из огня. Из беды. Из всего.

— А как ты... — я всё-таки спрашиваю, уже идя рядом с ним к машине, утонув в его руке, лежащей на моих плечах. — Как ты узнал, что я приду? Сюда, сегодня?

— Я тебя три недели ищу, малявка, — говорит он просто. — С того самого дня. Ты не представляешь, что я пережил, когда узнал, что тебя увезли. Мои люди весь город на уши поставили.

Его люди. Ну да. У него есть люди. Он взрослый, серьёзный, у него бизнес, наверное, сложный, опасный, потом разберусь, всё

— Меня держал... — я сглатываю. Слово «Илья» не проходит через горло. — Один человек. Он оказался...

— Я знаю, кем он оказался, — голос Миши на секунду становится другим. Тёмным. На одну секунду — и снова тёплым: — Потом, малявка. Всё потом. Сейчас — домой.

Домой.

Я сажусь в машину сама. Никто меня не заталкивает, не держит за волосы, не завязывает глаза. Мягкая кожа сиденья, запах дорогого салона, Миша устраивается рядом, дверь закрывается с тяжёлым, сытым звуком.

Я откидываюсь на спинку, поворачиваю голову — и смотрю на брата. Живого. В полуметре. Он ловит мой взгляд и подмигивает — как в детстве.

И я улыбаюсь. Впервые за сутки. Сквозь распухшие глаза, сквозь всё.

Машина трогается. Двор с моей облупленной пятиэтажкой уплывает назад, и вместе с ним уплывает всё — Илья, дом в лесу, ложь, папки, боль.

Меня нашла семья. Единственный человек на земле, который никогда меня не предавал.

Теперь всё будет хорошо.

Илья

Я просыпаюсь в семь двадцать — и первые три секунды не понимаю, что не так.

Дом стоит. Солнце в окна. Диван подо мной, шея затекла, во рту — пепельница. Всё как должно быть после самой поганой ночи в жизни.

А потом понимаю.

Тихо.

Не «тихо, потому что рано». По-другому тихо. Мёртво. В этом доме две недели по утрам был звук — её звук: шаги босиком, вода в ванной, фальшивое мурлыканье под нос, щелчок этого блядского электрического чайника...

Тишина стоит такая, что я слышу собственный пульс.

Я взлетаю по лестнице через три ступени. Дверь её комнаты — заперта, ключ изнутри... Стучу.

— Алёна.

Ничего.

— Алёна!!

Плечом. С первого раза. Замок старый, коробка сухая — дверь распахивается с треском, и я влетаю в комнату, уже зная. Уже всё зная — за полсекунды до того, как вижу.

Пусто.

Кровать смята — на ней лежали поверх покрывала, не спали. Шкаф приоткрыт. И окно.

Окно распахнуто настежь, и утренний сквозняк лениво, издевательски гоняет занавеску — туда-сюда, туда-сюда, как белый флаг.

Я подхожу. Смотрю вниз. Навес. Поленница. Забор.

Навес — два метра. Поленница — аккуратная, ни одного сдвинутого чурбака, чисто сработано. Забор — метр восемьдесят, для неё это вис и прыжок, я сам учил её падать, сам, этими руками, «колени мягче, Аленёнок, принимай на полусогнутые»...

Я стою у окна и не могу вдохнуть.

Вот, значит, как это бывает. Я думал, я знаю, что такое страх, — я семь лет работаю там, где страх разлит по полу, как мастика. Я ошибался. Всё, что было раньше, — это была тревога. Опасение. Профессиональный мандраж.

А вот это — когда занавеска, и пустая комната, и девятнадцатилетняя девчонка одна, ночью, ушла в мир, где её ищут, — вот это страх. Животный. Он не в голове. Он в брюхе, в костях, он выжирает изнутри и оставляет гулкую, ледяную полость.

Ночью. Она ушла ночью. Я сидел внизу, сторожил дверь, пёс хренов, лучший опер района, — а она вышла в окно, которое я сам ей, по сути, показал всеми своими тренировками. Сколько часов назад? Пять? Шесть? Она уже в Москве. Она уже...

Стоп. Работать, Романов. Сдохнуть от ужаса успеешь. Работать.

Вниз. Прихожая. Куртка висит — но висит не так, я вешаю замком к стене, привычка. Проверяю карман: наличка на месте... нет. Двух купюр нет. Взяла на дорогу. Две — не пять, не все. Взяла ровно на дорогу, остальное вернула.

Оленёнок ты мой честный. Ты даже сбегаешь по правилам.

И вот тут я замечаю. На плече куртки, на чёрной коже, — светлое пятнышко. Присматриваюсь.

След. Высохший, солёный. От слёз.

Она ревела в мою куртку. Стояла здесь, в темноте, в трёх метрах от меня, спящего, сбегала от меня — и ревела в мою куртку, уткнувшись в ворот, я по расположению пятна вижу, как именно она стояла, как держала, куда уткнулась...

Я сажусь на ступеньку. На ту же, что ночью. Ноги не держат — меня, двухметрового, не держат ноги, смешно.

Куда она пошла. Думай. Она умная, она моя школа, она не пойдёт наобум... Домой. За документами. Ей больше некуда — подруга в отпуске, денег две купюры, а без паспорта она никто. Значит — домой. В тот самый двор.

В тот самый двор, который пасут люди Льва.

Телефон я выхватываю уже на бегу к машине. Клим отвечает после второго гудка — и по его голосу, по первой же секунде его голоса, я понимаю, что он собирался звонить мне сам.

— Илюх...

— Она сбежала, — говорю я, падая за руль. Ключ. Зажигание. — Ночью, через окно. Поднимай всех, кого можешь, её адрес, вокзалы, посты на трассе...

— Илья.

Он никогда не зовёт меня полным именем. Никогда. За семь лет — ни разу.

Двигатель ревёт и глохнет — я не выжал сцепление. Я сижу в мёртвой машине и слушаю, как мой напарник молчит в трубку. Две секунды. Три.

— Говори, — приказываю я. Голос не мой.

— Наружка отзвонилась полчаса назад, — говорит Клим тихо и ровно, как докладывают о потерях. — Люди Льва этой ночью свернули наблюдение с её адреса. Все точки разом. Подъезд, двор, машина у арки — снялись и ушли. Понимаешь, что это значит?

Понимаю.

Наблюдение снимают, когда объект найден.

Занавеска. Пустая комната. Две купюры. Солёное пятно на чёрной коже.

— Она у них, — говорю я.

И слышу, как где-то очень далеко, на другом конце этой фразы, захлопывается дверь дорогой машины.

Глава 41

Алёна

Дом у Миши — как из журнала.

Высокие потолки, мрамор в холле, лестница с коваными перилами, люстра размером с мою съёмную однушку. Я стою посреди всего этого великолепия в грязных кроссовках и спортивных штанах с разводами от травы — и чувствую себя ошибкой монтажа. Как будто меня вырезали из одного фильма и вклеили в другой.

— Проходи, малявка, не стесняйся, — Миша сбрасывает пальто на руки молчаливому мужчине, возникшему из ниоткуда. — Теперь это и твой дом тоже. Ну... временно. Потом будет другой. Лучше.

— Лучше? — я оглядываюсь на люстру. — Куда уж лучше...

— Есть куда, — он улыбается и вдруг делает то, от чего у меня перехватывает горло: щёлкает меня по носу. Легко, костяшкой пальца. Как в детстве. — Пойдём. Ты голодная, у

И я иду за ним — через холл, через анфиладу комнат, — и внутри меня всё ещё звенит это невозможное, огромное: живой. Идёт впереди. Широкая спина в дорогом пиджаке. Мой брат.

Завтрак накрыт в столовой — на двоих, на длинном столе, за которым могли бы поместиться человек двадцать. Сырники, мёд, фрукты, ещё что-то, чего я даже не знаю, как называется. Женщина в переднике бесшумно наливает мне чай и так же бесшумно исчезает.

— Ешь, — Миша садится напротив, во главе стола. — И слушай. Я обещал — одиннадцать лет за один завтрак. Начинаю.

И он рассказывает.

Как тогда, одиннадцать лет назад, залез в долги — «по глупости, малявка, молодой был, жадный». Как понял, что те люди не остановятся: сначала он, потом бабушка, потом я. Как единственным выходом было исчезнуть — совсем, без следа, без единого звонка, потому что «один звонок — и они бы вышли на вас через неделю».

— Я стоял тогда ночью под нашими окнами, — говорит он, глядя куда-то мимо меня. — В последний раз. Ты спала. Свет в твоей комнате не горел. Я постоял — и ушёл. Это было самое трудное, что я делал в жизни.

У меня щиплет в носу. Я представляю это: семнадцатилетний Миша под тёмными окнами. Один. Уходящий в никуда, чтобы нас спасти.

— А потом? — шепчу.

— А потом я выживал. Как умел. Не буду грузить тебя деталями — там ничего красивого. Скажу так: я стал человеком, с которым считаются. И всё это время я знал про тебя всё, малявка. Как бабушку хоронила. Как в Москву перебралась. Как в универ поступила — я тогда, между прочим, коньяк открыл. Юрфак! Одинцовы в юристы подались, — он усмехается. — Я не мог подойти. Но я всегда был рядом. Всегда.

— А взрыв? Мне сказали... машина, три недели назад...

Его лицо на секунду темнеет.

— За мной пришли, Алён. Старые долги — они как раковые клетки, думаешь, вырезал, а они метастазами. Меня заказали. И у меня был выбор: умереть по-настоящему или... умереть понарошку. Я выбрал второе. — Он смотрит мне в глаза. Прямо. Твёрдо. — В машине никого не было, малявка. Муляж, тряпки, химия. Никто не пострадал.

Никого не было.

А экспертиза говорила — ДНК. Чужой человек. Кости, зубы...

Я гоню эту мысль. Гоню изо всех сил. Экспертиза была в папке. Папка была у Ильи. Илья врал мне две недели подряд, профессионально, с блинами и цепочками, — с чего я взяла, что бумаги в его папке настоящие? Может, их для меня и подложили. Может, вся папка — часть игры.

У лжеца нет права на правду. Ни на какую.

— А те люди, в фургоне? — спрашиваю я. — Которые меня схватили у подъезда?

— Мои, — говорит он спокойно. И, увидев моё лицо, поднимает ладонь: — Тихо, тихо. Дай объяснить. Когда я «умер», я знал: до тебя доберутся. Ты — единственное, чем на меня можно давить. Я приказал своим людям забрать тебя и привезти сюда, под охрану. Быстро, жёстко — да. Некрасиво — да. Но у меня не было времени на церемонии, малявка. Счёт шёл на часы.

— Они... — я сглатываю. Запах солярки, рука на бедре, «слушай, а тебе точно восемнадцать». — Миша, они меня напугали. Очень. Один из них... он...

— Что? — голос брата становится тихим и очень ровным. — Что — он?

— Ничего, — быстро говорю я. — Просто грубые были. Пистолетом угрожали.

— Идиоты, — Миша качает головой. — Я им сказал: пальцем не трогать, доставить целой и невредимой. Напугали мою сестру... Разберёмся. — Он вдруг усмехается, зло и коротко. — Впрочем, с ними уже разобрались. Твой мент постарался.

Твой мент.

Слова падают на стол между сырниками, и я застываю с вилкой в руке.

— Ты знаешь про...

— Я знаю всё, малявка. Работа у меня такая — всё знать. — И от того, что он почти дословно повторяет фразу Ильи, у меня по спине пробегает холодок. — Романов Илья Сергеевич. Старший опер. Полгода копал под меня. А когда я «умер» — переключился на тебя. Мои люди везли тебя ко мне, домой, в безопасность, — а он перехватил. Перестрелял конвой, увёз в глушь и держал там. Знаешь зачем?

Я знаю. Я сама это выкрикнула ему в лицо вчера.

— Наживка, — говорю тихо.

— Наживка, — кивает Миша. — Он ждал, что я за тобой приду. Сидел с тобой в лесу, играл в доброго дядю — и ждал меня. Ты была сыром в мышеловке, Алёнка. Три недели.

Две, хочу поправить я. Две недели. Я считала каждый день.

Не поправляю. Молчу и смотрю в чашку. Потому что всё сходится — страшно, гладко, безупречно сходится. Вот кто врал. А вот кто на самом деле защищал. Вот преступление — а вот его мотив. Дело закрыто, товарищ студентка юрфака. Можно подшивать.

Тогда почему внутри так пусто?

— Расскажи мне про него, — вдруг просит Миша. Небрежно так, между глотками кофе. — Про этого Романова. Как он с тобой обращался? Что говорил? Что... показывал?

И я рассказываю. Сжато, глотая куски, глотая унижение. Дом. Легенда «друг брата». Перстень — Мишина бровь дёргается, но он молчит. Магазин, баня — про баню я говорю одно слово и краснею так, что приходится уткнуться в чай. Папка в комоде. Удостоверение. Фотографии.

— Там ещё были распечатки, — говорю я. — Банковские. С моей фамилией. Много страниц, цифры какие-то...

Вилка в руке Миши замирает.

— Распечатки? — переспрашивает он. — По счёту?

— Ну... наверное. Я не разбиралась. Там просто моё имя было сверху и суммы...

— Какие суммы? Движение было? Даты какие? — он подаётся вперёд, и на секунду — на одну крошечную секунду — я вижу в его глазах что-то такое, от чего мне хочется отодвинуться. Что-то голое. Цепкое.

А потом это исчезает. Как не было. Он откидывается на спинку стула и смеётся — тепло, легко, по-домашнему.

— Прости, малявка. Профессиональная паранойя. Просто это, — он обводит рукой воздух, — мой тебе секрет. Сюрприз, который менты испортили, сволочи. Это я. Тот счёт — я его открыл. Год назад. На твоё имя.

— Ты?..

— Я,

Звучит... правдоподобно. Почти.

Почти — потому что где-то на краю сознания, в том его уголке, который натренировал Илья своими «оценивай обстановку», царапается заноза: год назад. Год назад ты уже десять лет как молчал. Ни строчки, ни звонка, ни цветочка на бабушкину могилу. Десять лет тишины — и вдруг счёт? Почему деньги — можно, а открытку — нельзя?

Я гоню эту мысль. Как гнала предыдущую. У меня сегодня целая псарня мыслей, которых надо гнать.

— Спасибо, — говорю я. — Но мне не нужны...

— Нужны — не нужны, потом решишь, — легко перебивает он. И вдруг говорит — просто, буднично, как про погоду: — Мы уезжаем, малявка. Ты и я.

— Уезжаем? Куда?

— Далеко. Навсегда. — Он улыбается, но глаза остаются серьёзными. — Здесь мне больше жизни нет — сама понимаешь: для одних я покойник, для других подследственный. Документы нам делают. День-два — и всё. Новая страна, новые имена, новая жизнь. Ты и я. Как раньше. Как должно было быть все эти годы.

Я открываю рот.

У меня универ. Третий курс с сентября. У меня Настя, которая вернётся из отпуска и будет искать меня по всей Москве. У меня работа, у меня комнатка, у меня — жизнь. Маленькая, серая, но моя, я её сама построила, по кирпичику, одна...

— Миш, а как же...

— М? — он поднимает бровь.

И я осекаюсь.

Потому что вижу, как он смотрит. Спокойно. Доброжелательно. И — непроницаемо. Так смотрят на ребёнка, который сейчас скажет глупость, и глупость эту выслушают, покивают — и сделают, как решили. Вопрос не предусмотрен. В этом взгляде просто нет графы для моего «а как же».

— ...ничего, — договариваю я. — Потом спрошу.

— Вот и умница, — он встаёт, обходит стол, целует меня в макушку. От него пахнет дорогим парфюмом — красивым, сложным, чужим. — Отдыхай. Тебе комнату приготовили, наверху. Ванна, халаты, всё что хочешь. Одежду тебе купят — скажи Вере размеры. А я поработаю. Дела, малявка. Много дел перед отъездом.

Комната у меня — как номер в отеле из кино. Кровать размером с весь мой прежний быт, шёлковое бельё, своя ванная с ванной на львиных лапах.

Лапы львиные. Конечно.

Я отмокаю в пене час, наверное. Смываю с себя ночь, трассу, фуру, слёзы. Потом заворачиваюсь в халат — белый, пушистый, наверняка дороже моей месячной зарплаты — и подхожу к окну.

Сад. Стриженые кусты, дорожки, фонари. Вдоль забора неспешно идёт мужчина в тёмном. Доходит до угла, разворачивается, идёт обратно. У ворот стоит второй. Под окнами, я знаю, третий — я слышала его шаги.

Охрана. Для безопасности. Логично же: брата ищут, меня искали, конечно охрана.

Раз... два... три... смена через два часа, отмечаю я автоматически — и сама пугаюсь того, как привычно голова это делает.

Оценивай обстановку, Аленёнок. Считай людей. Ищи слабое место.

Замолчи. Тебя здесь нет. Тебя вообще нигде больше нет.

Я хочу спуститься вниз — просто пройтись, посмотреть дом, — и обнаруживаю, что дверь не открывается. Дёргаю ручку. Ещё раз.

Заперто.

Снаружи.

Стою секунд десять, глядя на ручку. Сердце делает какой-то нехороший кувырок. А потом с той стороны слышатся шаги, щёлкает замок, и в проёме появляется охранник — молодой, вежливый, с пустым лицом.

— Что-то нужно?

— Я... дверь. Она была заперта.

— Распоряжение Михаила Андреевича. Для вашей безопасности. Если что-то нужно — постучите, я рядом.

— А... телефон? Мне бы позвонить. Подруге. Она волнуется, наверное...

— Телефон позже, — так же вежливо. — Сейчас любой звонок могут отследить. Михаил Андреевич сказал: пару дней потерпеть, потом всё будет.

Дверь закрывается. Замок щёлкает.

Я стою посреди шёлковой комнаты в пушистом халате и слушаю, как этот щелчок расходится по мне кругами.

Заперто. Опять заперто. Три недели назад меня запер чужой мужчина в бревенчатом доме — и я лезла через яблоню, ненавидя его. Теперь меня запер родной брат в мраморном дворце — «для безопасности» — и я...

И я говорю себе: это другое. Это же совсем другое. Миша знает, что делает. За нами охотятся. Пару дней. Потерпеть. Он одиннадцать лет терпел ради меня — я могу потерпеть два дня ради него.

Правда же?

За ужином Миша весел. Рассказывает истории — смешные, обкатанные, из какой-то своей жизни, где мелькают города, самолёты, «партнёры». Я смеюсь. Честно смеюсь — он умеет рассказывать, он всегда умел.

И между смехом ловлю себя на том, что рассматриваю его руки.

На большом пальце правой — перстень. Серебряный, со львом.

— Папин? — спрашиваю я тихо, кивая на него. — Ты его сохранил? Все эти годы?

Миша бросает взгляд на свою руку. Секундная — микроскопическая — заминка.

— Конечно, малявка. Всё, что от них осталось.

— А мне показалось... — я вглядываюсь. — Он вроде другой немного. Лев крупнее. И ободок...

— Реставрировал, — легко говорит он. — Совсем истёрся, я его мастеру носил. Тот подновил.

Реставрировал.

А в нижнем ящике комода, в бревенчатом доме, лежит пакетик с застёжкой. И в нём — перстень. Потёртый, с мелким львом. С биркой «вещдок».

Два перстня не могут быть папиными оба.

Я улыбаюсь брату и делаю глоток компота, и компот идёт по горлу, как битое стекло. Не думай. Не смей думать. Вещдок могли подделать. Менты всё могут подделать, у них работа такая. Настоящий — этот. Вот этот, на живой тёплой руке живого брата, а тот, с биркой, — реквизит, как всё, что было в том доме, как блины, как цепочка, как...

Я машинально касаюсь шеи.

Цепочка на месте. Тонкая, серебряная. Я так её и не сняла.

Надо снять. Прямо сейчас пойти наверх и снять, и выбросить, и забыть. Это же просто улика его вранья, статья расходов на разработку объекта, ничего личного...

Я не снимаю.

— Ты чего затихла? — Миша наклоняет голову. — Устала?

— Устала, — киваю. — День был... длинный. Год был длинный.

— Иди спать, малявка. — Он встаёт, снова целует меня в макушку. И у самой двери говорит — мягко, тепло, той самой улыбкой: — Всё позади. Теперь я решаю твои проблемы.

Он говорит это как подарок.

А у меня внутри почему-то что-то ёжится.«Тебе ничего не надо решать самой» . Одиннадцать лет я всё решала сама. Это было тяжело, это было моей бронёй и моим проклятием — но это было моё. И вот приходят двое мужчин, один за другим, и оба сообщают мне, что теперь решать будут они. Один запирал меня «пока не решу проблему». Второй запирает — «теперь я решаю твои проблемы».

Разница только в том, что первый учил меня стрелять, драться и зажигать огонь.

А второй запер дверь снаружи.

Илья

— Сдай удостоверение, Романов.

Подполковник не орёт. Хуже — он говорит тихо. Тихий нач — это как тихий омут: черти уже там, просто пока не высовываются.

— Ты слил легенду. Ты потерял объект. Объект — у Льва, операция — в жопе, полгода работы — в жопе. Удостоверение. На стол.

Я стою посреди его кабинета. Не спал сутки. В глазах песок, во рту пепельница, в грудаке — ледяная гулкая дыра, которая началась с занавески в пустой комнате и с тех пор только растёт.

— Положу, — говорю. — Обязательно. После того, как найду её.

— Ты отстранён!

— Значит, буду искать отстранённым. В свободное, так сказать, от службы время. Его у меня теперь много.

— Романов!.. — он привстаёт из-за стола, багровый. — Ты понимаешь, что если ты сунешься к Льву один и спугнёшь его...

— Я понимаю другое, — перебиваю. Спокойно. У меня сейчас вообще всё спокойно — снаружи. Так бывает, когда внутри уже всё сгорело и пожарить больше нечего. — Я понимаю, что у него — девятнадцатилетняя девчонка, которая думает, что она дома. И когда до неё дойдёт, что это не дом, а сейф с охраной, — а до неё дойдёт, она умная, — будет поздно. Разрешите идти?

— Я тебе не разрешаю...

— Спасибо, товарищ подполковник.

Дверь за собой я закрываю аккуратно. Хлопать — это эмоции. Эмоции я себе сейчас позволить не могу. Эмоции — это роскошь для тех, у кого объект... у кого любимая женщина не сидит за забором у вора в законе.

Клим ждёт меня в машине, на пассажирском. Морда серая, плечо перебинтованное, в зубах сигарета.

— Ну?

— Отстранён, — сажусь за руль. — Почти. Удостоверение пока при мне — нач не дожал. Что у тебя?

— У меня — подарок, — Паха выпускает дым в окно. — Помнишь, когда девчонку твою схватили, там третий был? Водила фургона, который тогда ушёл? Так вот не ушёл. Мои его вчера срисовали в области, у Льва на подхвате. Взяли тихо. Сидит у меня... в гостях. Очень разговорчивый гость. Особенно после того, как узнал, что двое его подельников уже дают показания и валят всё на него.

— Едем.

«Гость» сидит в подсобке старой автобазы — Климовская серая зона, о которой начальству знать не положено. Мужик лет сорока, битый жизнью, смотрит на меня и сразу всё понимает. Такие — понимают. Нюх на волков у них профессиональный.

— Я тебя помню, — говорит он. — Ты нас тогда на трассе положил.

— Радуйся, что положил, а не закопал, — сажусь напротив. — Один вопрос. Ответишь честно — уйдёшь отсюда своими ногами и в моих бумагах тебя не будет. Соврёшь — узнаешь, каким я бываю без бумаг. Зачем Льву сестра?

Мужик молчит секунды три. Потом пожимает плечами:

— А чё тут скрывать. Всё равно всем вам скоро без разницы будет — уходит он. С концами. Приказ был: найти, доставить живой, целой, не трогать — за косой взгляд обещал руки отрезать. Мы ещё ржали: чё за принцесса такая. А потом Гвоздь — он у Льва в ближних — по пьяни сболтнул... — он усмехается, криво и понимающе. — Бабки, начальник. Куча бабок лежит на счету, а счёт — на девке. И без девки их не взять. Никак. Ни доверенности, ни хера — только она сама, лично, с паспортом. Лев год туда складывал, как в кубышку, от ментов и от братвы прятал — на сестрёнку-то кто подумает. А теперь кубышку пора разбивать, а ключик от кубышки — вот он, ножками бегает. Целой и невредимой, — он хмыкает. — Заботливый брат, ага. Подпись ему её нужна, начальник. Подпись. Живая рука над живой бумагой.

Я сижу неподвижно.

Распечатки. Те самые, из папки, которые царапали мне мозг и которые я так и не успел разгадать. Накопительный счёт. Три года, только пополнение, снять нельзя... досрочное закрытие — только лично владельцем.

Владелицей.

Он не семью забирает. Он забирает сейф. Тёплый, доверчивый сейф с оленьими глазами, который сам обнимет его и сам поставит подпись, потому что верит ему, потому что он — брат, потому что он один её «никогда не предавал».

А что бывает с сейфом после того, как его открыли, — об этом лучше не думать. Об этом я подумаю, когда он будет сидеть в наручниках. Не раньше. Потому что если я подумаю об этом сейчас — я поеду туда прямо отсюда, один, и наделаю такого, что Алёну потом действительно некому будет защищать.

— Илюх, — тихо говорит Клим за спиной. — Дыши. У тебя лицо, как у моего ангела. Сердитое.

— Адрес, — говорю я водиле. — Где дом.

— Не знаю я адреса, начальник, честно. Меня туда с мешком на башке возили. Область, часа полтора от МКАДа, забор — во, — он показывает рукой выше головы. — Больше не скажу — не знаю.

Полтора часа от МКАДа. Область большая. Но у Клима — агентура, у банка — камеры, а у Льва — цейтнот: коридор через границу не держат вечно, ему надо закрывать счёт быстро, а закрыть его можно только в отделении, живьём, с её паспортом.

Значит, он её привезёт. Сам. В банк. На свет.

— Клим. Мне нужны все отделения этого банка, где можно провести досрочное закрытие вклада такого размера. Это не каждая шарага, там спецоперация с проверками. И камеры. Мониторинг с сегодняшнего дня.

— Уже думаю об этом, — Паха давит окурок. — Найдём, Илюх. Она ж не иголка.

Иголка, думаю я. Маленькая такая иголка, сорок восемь килограммов. Сидит сейчас где-то за высоким забором, пьёт чай из чужой чашки и думает, что она дома. Что её наконец-то

Держись, Аленёнок. Ты однажды сказала — я волк. Так вот запомни, что я тебе отвечу, когда найду: волк своего оленёнка не бросает. Даже если оленёнок сбежал. Даже если оленёнок его ненавидит.

Особенно — если ненавидит.

Алёна

Ночью мне не спится.

Кровать огромная и мягкая — я в ней тону, как в сугробе. Бельё шёлковое, скользкое, холодное. Подушка пахнет лавандой — правильно, дорого, по-гостиничному.

А я лежу и ловлю себя на том, чего жду.

Жду, что матрас рядом прогнётся под тяжестью. Что тяжёлая рука ляжет поперёк моего живота — по-хозяйски, как на своё законное место. Что в темноте раздастся ворчливое «спи, Аленёнок» и одеяло подоткнут со всех сторон, грубо, как ребёнку, как арестанту, как самому дорогому, что есть.

Я жду человека, который меня предал.

Молодец, Одинцова. Ты лежишь в доме родного брата, который тебя любит, который тебя одиннадцать лет издалека оберегал, который завтра увезёт тебя в новую прекрасную жизнь, — а скучаешь по бревенчатой декорации, по кривым блинам и по запаху дешёвого мускусного шампуня. По лжи скучаешь. Диагноз, Одинцова. Окончательный.

Я поворачиваюсь на бок. Шёлк холодит щёку.

За дверью — заперто снаружи — скрипит стул: охранник устраивается на ночь. В саду под окном хрустит гравий: смена караула. Где-то в глубине дома глухо звучит голос Миши — он опять говорит по телефону, он весь вечер говорит по телефону, тихо, рублено, и я не слышу слов...

Так не говорят с друзьями. Так отдают приказы.

Я накрываю голову подушкой.

Всё будет хорошо. Завтра Миша всё устроит. Завтра начнётся новая жизнь. Мне просто надо уснуть, и утром все эти занозы — перстень, счёт, запертая дверь, чужие глаза на родном лице — рассосутся сами. Утром я снова буду просто счастливой сестрой, которую нашёл брат.

Пальцы сами находят на шее цепочку. Тонкую, серебряную. Перебирают звенья — медленно, по одному, как чётки.

«Опасная ты женщина, Одинцова».

— Дура ты, Одинцова, — шепчу я в лавандовую подушку. — Вот кто ты.

И засыпаю, сжимая в кулаке цепочку, — в шёлковой чужой постели, за дверью, запертой снаружи, в трёх шагах от охраны.

И снится мне не мрамор и не люстра.

Снится дождь, поленница, забор. Гроза лупит по крыше, камин трещит, и большие горячие ладони держат мои — а в них, послушный, ручной, горит маленький жёлтый огонёк.

Огонь, у которого есть хозяин.

Глава 42

Алёна

— Собирайся, малявка. Через час выезжаем.

Миша заходит в мою комнату без стука — сразу после того, как охранник отпирает дверь снаружи. Свежий, гладко выбритый, в костюме, который сидит на нём так, будто он в нём родился. От него пахнет тем самым дорогим парфюмом — красивым, сложным, чужим.

— Куда? — я сижу на краю огромной кровати, в новой одежде, которую вчера привезла молчаливая Вера. Всё по размеру. Всё дорогое. Всё не моё.

— В банк, — говорит он легко. — Помнишь, я тебе про счёт рассказывал? Надо его закрыть, оформить всё как положено. Паспорт твой мои ребята вчера забрали с твоей квартиры, так что документы в порядке. Съездим, подпишешь пару бумажек — и всё, свободна. Дела на десять минут.

— А зачем закрывать? — спрашиваю я. — Разве нельзя просто...

— Мы уезжаем, Алён, — терпеливо, как ребёнку. — Навсегда. Деньги должны уехать с нами. Не оставлять же их этой стране, — усмехается. — Всё, десять минут на сборы. Внизу жду.

Дверь закрывается.

Я сижу и смотрю на свои руки.

Паспорт.

Мои ребята вчера забрали с твоей квартиры.

У них есть ключи от моей квартиры? Или им ключи не нужны? Я не давала... меня никто не спрашивал...

Прекрати, Одинцова. Он твой брат. Он всё делает быстро и жёстко, потому что времени нет, потому что за вами охотятся, потому что...

Потому что.

Я встаю и иду одеваться.

В машине нас четверо. Водитель, Миша, я — и широкий мужчина в тёмном, который сидит на переднем пассажирском и всю дорогу молчит. Ещё одна машина идёт следом — я вижу её в зеркале заднего вида. Тоже чёрная. Тоже тонированная.

Кортеж. Для безопасности.

Я смотрю в окно на пролетающую мимо область — поля, перелески, посёлки, — и ловлю себя на том, что высматриваю среди деревьев бревенчатые дома. Дурацкая привычка последних суток. Как будто где-то там, за очередным поворотом, мелькнёт знакомый забор, пенёк от яблони, дым над баней...

Хватит.

Я сжимаю в кулаке цепочку на шее — я так и не сняла её, я малодушная, слабая, глупая — и заставляю себя смотреть на брата.

Миша работает. Даже здесь, в машине: листает что-то в телефоне, отвечает на сообщения, один раз коротко говорит с кем-то — три слова, отбой. Лицо у него сосредоточенное, деловое. Красивое, взрослое лицо с папиной морщинкой между бровей.

— Волнуешься? — он ловит мой взгляд, убирает телефон. Улыбается.

— Немного. Я никогда... я в банке только карточку студенческую оформляла.

— Ничего сложного. Подпишешь, где скажут. Я рядом буду.

Я рядом буду. Раньше от этих слов у меня внутри теплело. Сейчас — не знаю. Сейчас они почему-то звучат не как «я тебя защищу», а как «я прослежу».

Прекрати. Одинцова. Прекрати.

Банк — большой, стеклянный, в центре Москвы. Не тот, куда ходят студентки за карточками, — тот, где на входе охрана в костюмах и ковры глушат шаги.

Мы идём через зал: Миша чуть впереди, я — за ним, и двое его людей — по бокам от меня. Чуть сзади. На полшага. Ровно на таком расстоянии, чтобы со стороны это выглядело солидно.

А изнутри...

Я вдруг сбиваюсь с шага.

Изнутри это ощущается знакомо. Один справа, другой слева, чуть сзади, отрезая пути в стороны. Так меня вели к фургону. Тогда — за локти, грубо. Сейчас — никто не касается, все вежливы, и всё равно тело помнит эту геометрию. Геометрию конвоя.

«Оценивай обстановку, Аленёнок».

Замолчи. Замолчи, замолчи. Это охрана. Это для безопасности. Меня охраняют, а не конвоируют, это разные вещи, это совсем разные...

— Алён? — Миша оборачивается. — Ты чего застыла?

— Ничего, — я улыбаюсь. — Каблуки непривычные.

Вера купила мне туфли. На каблуках. Я в них как на ходулях — я два месяца прожила в кроссовках и босиком по траве...

Не думать про траву.

В кабинете для VIP-клиентов нас

Дальше начинается скучное: бумаги, паспорт, «распишитесь здесь и здесь», сверка подписи. Я подписываю. Рука почти не дрожит. Миша сидит рядом, вальяжно откинувшись, — но я вижу, что он не вальяжный. Я теперь вообще много чего вижу — спасибо одному оперативнику с его тренировками. Я вижу, что нога у Миши слегка подрагивает, отбивая невидимый ритм. Что взгляд то и дело срезается к папке в руках менеджера. Что улыбается он ртом, а глаза — считают.

— Так... — менеджер листает документы, и её улыбка становится чуть более официальной. — Алёна Андреевна, тут вот какой момент. Вклад у вас накопительный, срочный, сумма... — она смотрит в бумаги и делает крошечную паузу, — существенная. При досрочном расторжении на такие суммы у нас предусмотрена дополнительная процедура проверки. Служба финансового мониторинга, вы понимаете. Это стандартно.

— Сколько времени? — спрашивает Миша. Голос ровный.

— Сутки. Завтра к десяти утра всё будет готово, деньги подготовят к выдаче. Вам нужно будет подъехать ещё раз, Алёна Андреевна. Лично, с паспортом.

— Мы рассчитывали сегодня, — говорит Миша. Всё ещё ровно. Но я сижу рядом и вижу то, чего не видит менеджер: как белеют крылья его носа. Как под скулой начинает ходить желвак. Как пальцы правой руки — той, с перстнем — медленно сжимаются на подлокотнике кресла.

— К сожалению, регламент, — разводит руками женщина. — Сумма попадает под обязательный контроль. Если бы речь шла о меньших объёмах...

— Я понял, — обрывает Миша. И улыбается ей — широко, обаятельно, мгновенно. Переключился, как выключателем щёлкнул. — Конечно. Регламент есть регламент. Завтра в десять.

Он встаёт, застёгивает пиджак, подаёт мне руку — галантно, красиво. Я поднимаюсь, опираясь на его ладонь.

Ладонь у него ледяная.

И вот тут — впервые за эти два дня — мне становится страшно.

По-настоящему. Не тревожно, не «что-то царапает» — страшно. Тем самым страхом, который я уже знаю. Который живёт у меня в теле с той ночи, с брезента, с запаха солярки. Он поднимается от ледяной Мишиной ладони вверх по моей руке и разливается по груди.

Потому что я только что видела, как мой брат разозлился. Не на угрозу. Не на врага. На задержку в выдаче денег.

Моих денег. Которые он «копил для меня».

Люди так не злятся из-за чужого подарка, Одинцова. Так злятся из-за своего.

Я запрещаю себе эту мысль. Выталкиваю её, захлопываю за ней дверь, наваливаюсь на эту дверь всем телом. Но мысль уже внутри. Она уже прошла.

В машине тихо.

Миша смотрит в окно. Желвак под его скулой всё ещё ходит — медленно, ритмично, как маятник. Широкий на переднем сиденье говорит с кем-то по телефону, коротко: «Перенос на завтра. Десять ноль-ноль. Да. Понял». И отключается.

Перенос на завтра. Как будто речь о доставке мебели.

Я собираюсь с духом минут десять. Репетирую фразу. Облизываю губы. И наконец — тихо, осторожно, глядя на свои сцепленные на коленях пальцы:

— Миш... а может, не надо их закрывать? Ну, деньги эти. Раз ты их мне собирал, значит, они мои, да? Так пусть... пусть лежат. Я всё равно не собиралась их тратить, мне не нужно столько, я...

— Малыш.

Одно слово. Он даже головы не поворачивает — продолжает смотреть в окно, на пролетающую мимо Москву.

— Не забивай себе голову. Я сказал — надо, значит, надо.

— Но я просто подумала, что если завтра опять проверка какая-нибудь, или...

— Алёна.

Теперь он поворачивается.

И смотрит на меня.

Я не могу описать этот взгляд. В нём нет злости. Нет угрозы. В нём вообще ничего нет — и это самое страшное. Так смотрят не на сестру. Так смотрят на вещь, которая вдруг заговорила.

Секунда — и взгляд теплеет. Миша улыбается, протягивает руку, поправляет прядь у меня за ухом — нежно, по-братски.

— Ты же не будешь спорить со старшим братом? — говорит он тихо. Почти ласково. — Ты никогда не спорила, малявка. Ты всегда была умницей.

И от этой ласковости у меня по спине ползёт холод. Ледяной, липкий, от копчика до затылка.

Потому что с Ильёй я спорила. Орала на него. Била его кулаками в грудь. Сбегала от него дважды. Наставляла на него пистолет. И ни разу — ни одной секунды — мне не было так страшно, как сейчас, от одной тихой ласковой фразы родного брата.

Илья рявкал — и это значило «я боюсь за тебя».

Миша говорит ласково — и это значит «сиди тихо».

— Не буду, — говорю я. И слышу свой голос со стороны — тонкий, послушный, чужой. — Конечно, не буду, Миш.

— Вот и умница.

Он снова отворачивается к окну. А я вжимаюсь лопатками в кожаное сиденье и смотрю на свои ладони.

Они ледяные. Обе.

В особняке время течёт, как кисель.

Обед я почти не ем — вожу вилкой по тарелке, и никто не говорит мне «ты помидор уже пять минут возишь, он сдох давно». Никто вообще ничего не говорит. Миша обедает быстро, деловито, дважды выходит с телефоном. Прислуга скользит бесшумно. В этом доме всё бесшумное — люди, двери, даже собственные мысли начинаешь думать шёпотом.

После обеда я поднимаюсь к себе — дверь за мной вежливо запирают, — лежу на шёлковом покрывале и смотрю в лепной потолок.

И считаю.

Не овец. Факты.

Факт первый: паспорт мой забрали из квартиры без моего ведома — и мне его не отдали. Он «у Миши, так надёжнее».

Факт второй: телефона у меня нет третий день. «Позже. Опасно».

Факт третий: из комнаты меня выпускают только вниз, к столу, и только когда за дверью охранник.

Факт четвёртый: единственное, что от меня потребовалось за эти два дня, — подпись. И завтра потребуется вторая.

Хватит, Одинцова. Хватит!

Я переворачиваюсь на живот и утыкаюсь лицом в лавандовую подушку. Он твой брат. Он вынес тебя из огня. У него шрам между лопаток. Люди, которые выносят тебя из огня, не…

«Твой брат жив, но он не тот, кем ты его помнишь».

Голос Ильи. Опять. Он живёт у меня в голове, этот голос, — хриплый, ровный, ненавистный, — и я не могу его выселить.

«Спроси себя: почему его "убивали" взрывом? Кто сажает вместо себя в машину живого...»

— В

А экспертиза сказала: ДНК. Кости. Зубы. Чужой человек.

Кто-то из них врёт. Один из двоих. Врёт либо оперативник, который врал мне две недели профессионально, с блинами и цепочками. Либо брат, который...

Который что, Одинцова? Договаривай. Который молчал одиннадцать лет, а счёт открыл. Который «реставрировал» перстень так, что лев стал крупнее. Который злится из-за задержки твоих денег так, что белеет нос. Который смотрит на тебя, как на заговорившую мебель.

Я сажусь на кровати. Резко. Сердце колотится.

Нет. Нет-нет-нет. Стоп. Я не буду это додумывать. Я не могу это додумывать, потому что если я додумаю... если там, в конце этой мысли, правда... то у меня не останется вообще ничего. Совсем. Ни Ильи, ни Миши, ни одного человека на всей земле. Я не выдержу. Я не настолько сильная, что бы я там о себе ни рассказывала.

Поэтому — стоп. Завтра банк. Подпись. А потом я поговорю с Мишей. Спокойно, по-взрослому. Скажу, что не хочу уезжать. Что у меня учёба, жизнь, что я приеду к нему в гости, куда угодно, но жить я хочу свою жизнь. Он поймёт. Он же брат.

Он поймёт.

Правда же?

Вечером я не выдерживаю четырёх стен и стучу в дверь изнутри. Охранник открывает — молодой, вежливый, с пустым лицом. Уже знакомый.

— Можно мне в сад? — спрашиваю я. — Просто погулять. Полчаса. Душно очень.

— Михал Андреич не велел, — отвечает он. Ровно, без злобы, без сочувствия. Как автоответчик.

— Я же не за забор. Просто по дорожкам. Вы можете пойти со мной, если...

— Не велел, — повторяет он. — Ужин в восемь. Я провожу.

Дверь закрывается. Щёлкает замок.

Я стою посреди комнаты.

Не велел.

Вот и всё. Вот и вся формулировка. Три недели назад меня запирал чужой мужчина — и я лезла через яблоню, обдирая ладони, потому что «никто не имеет права меня удерживать». А он, между прочим, брал меня с собой в магазин. Учил стрелять. Отдал мне в руки заряженный пистолет — мне, человеку, который от него сбегал. Он запирал ворота — но не меня.

А здесь меня не выпускают в сад.

Зеркало вывернулось наизнанку, Одинцова. Там тебя запер чужой — и оказался самым родным. Здесь тебя запер родной — и с каждым часом он всё более чужой.

За ужином я делаю то, чему меня учили.

Ем — через силу, но ем: силы нужны, это я усвоила ещё в том доме. Улыбаюсь, когда надо улыбаться. Поддакиваю Мишиным историям. А сама — считаю.

Двое в холле. Один у главного входа. Периметр — я видела из окна — обходят двое, по очереди, круг занимает минут семь. У ворот — будка, там ещё один. Смена — я заметила ещё вчера — в полночь и в шесть. После полуночи, минут через сорок, тот, что под моим окном, уходит курить за угол дома — вчера уходил дважды, по пять-семь минут.

Я ловлю себя на этом — на том, как привычно, как гладко голова раскладывает чужую охрану по полочкам, — и мне становится одновременно жутко и... спокойно. Как будто где-то внутри меня, под страхом и растерянностью, работает маленький ровный механизм. Его механизм. Его школа.

«Не стоит недооценивать противника, Аленёнок».

Я не знаю, зачем я это делаю. Я не собираюсь сбегать. Куда мне бежать? От кого? Это мой брат. Это охрана. Это для безопасности.

Я просто считаю. На всякий случай. Потому что один невыносимый человек вбил мне в голову, что оценивать обстановку — это как дышать. Делаешь всегда, пригодится — не пригодится, вопрос десятый.

После ужина мы пьём чай в гостиной. Миша что-то рассказывает — про страну, куда мы едем, про море, про дом с террасой, — а я киваю и смотрю на журнальный столик.

На столике, среди журналов и вазочки с конфетами, лежит коробок спичек. Простой, хозяйственный. Наверное, для камина — здесь есть камин, огромный, мраморный, ни разу при мне не топленный.

Я смотрю на этот коробок.

Раньше я бы отвела глаза. Раньше у меня от одного его вида начали бы неметь пальцы. А сейчас я смотрю — и слышу в голове ровный, командный голос:«Огонь делает то, что я ему говорю. Не он решает. Я решаю».

Когда Миша отворачивается к окну, отвечая на очередной звонок, моя рука сама — я не приказывала, честное слово, не приказывала — накрывает коробок и убирает его в карман кофты.

Зачем?

Не знаю.

Просто так. Просто чтобы был. Просто потому что маленькая коробочка с огнём в моём кармане — это почему-то не страшно, а наоборот. Это как будто кусочек той жизни, где огонь был ручным. Где у огня был хозяин.

Где у меня был...

Не сметь.

Перед сном Миша заходит ко мне — «поцеловать на ночь», как он говорит. Садится на край кровати. От него пахнет коньяком и этим его парфюмом.

— Устала? — спрашивает.

— Немного.

— Потерпи, малявка. Последний рывок. — Он смотрит на меня долго, внимательно, и в полумраке комнаты его глаза кажутся совсем тёмными. — Завтра всё закончится. Съездим в банк, заберём — и всё. И заживём. Ты и я. Как раньше.

Он улыбается.

И от этой улыбки — тёплой, широкой, той самой, из детства, — у меня стынет кровь. Потому что теперь я вижу. Теперь, после двух недель с человеком, у которого каждая эмоция была настоящей — грубой, злой, неудобной, но настоящей, — я вижу разницу.

Эта улыбка — надетая. Как пальто. Как перстень с крупным львом.

— Как раньше, — эхом повторяю я.

Как раньше не будет никогда, Миша. Потому что «раньше» — это когда тебе было четырнадцать, и ты шагнул в огонь. Я не знаю, куда делся тот мальчик. Но человек, который сидит на краю моей кровати и улыбается мне надетой улыбкой, — это не он.

— Спи, — Миша целует меня в макушку и встаёт. — Завтра в девять выезжаем. Будь готова.

Дверь тихо закрывается у него за спиной.

Я лежу в темноте, сжимаю в одной руке цепочку, в другой — коробок спичек через ткань кармана кофты, которую так и не сняла, и слушаю дом.

Шаги охранника под окном. Хруст гравия. Далёкий Мишин голос из кабинета — опять телефон, опять рублеными

И я иду.

Сама не понимаю зачем — просто тело поднимается с кровати и несёт меня к двери. Я хотела спросить про телефон. Да. Вот зачем. Спросить, можно ли уже позвонить Насте, она же с ума сходит, наверное...

Я стучу — тихо. Никто не отвечает. Охранника нет — я слышала минуту назад, как он спускался, его звали вниз. Дверь... я дёргаю ручку — и она поддаётся. Не заперли. Забыли? Или он ещё вернётся...

Я выхожу в коридор — босиком, неслышно, с носка на пятку, вес на подушечки стоп, спасибо, Илья Сергеевич, чтоб тебя, — и иду к лестнице. Мишин кабинет — внизу, справа от гостиной. Дверь приоткрыта, из щели падает жёлтая полоса света, и голос теперь слышен ясно.

Я замираю на площадке лестницы. В тени.

Я не собиралась подслушивать. Честное слово, не собиралась. Я просто хотела спросить про телефон.

— ...бабло завтра заберём — и в ту же ночь уходим, — говорит Миша. Буднично. Спокойно. Так говорят «завтра заберём костюм из химчистки». — Да. Десять утра, потом сразу к тебе. Окно держи до трёх ночи, дальше не смогу... Что?.. Сестра? Поедет.

Пауза.

Я стою в темноте, вцепившись в перила, и не дышу.

— Куда она денется, — говорит Миша, и я слышу в его голосе усмешку. — Как это — «а если не захочет»?

Пауза. Короткая.

— Слышь. — Голос падает на полтона, и от этого нового голоса у меня по коже — мороз. — Она — моя сестра. Моя. Что я решил — то она и захочет. А если будет капризничать, придётся показать, кто в доме хозяин. Быстро поймет, что рядом со мной лучше быть послушной. Всё, отбой.

Тишина.

Скрип кресла. Звяканье — стекло о стекло, наливает.

А я стою на тёмной лестнице чужого мраморного дома, босиком, в кофте с коробком спичек в кармане, и внутри меня очень медленно, очень тихо рушится последнее.

Не с грохотом. Без слёз. Просто — оседает, как дом, у которого выгорели перекрытия.

А если будет капризничать, придётся показать, кто в доме хозяин.

Вот и всё, Одинцова. Вот и весь завтрашний «спокойный взрослый разговор». Вот и всё твоё «он поймёт». В этом плане нет графы «а если она не захочет». В этом плане вообще нет тебя — тебя как человека. Есть подпись в банке завтра в десять. И багаж, который повезут через границу до трёх ночи.

«Приказано тебя не трогать».

Фраза из фургона всплывает сама — и впервые за три недели ложится рядом с этим голосом. С этим «моя». Идеально ложится, шов в шов, как будто их произнёс один и тот же...

Нет.

НЕТ. Я не буду это додумывать. Не сейчас. Не здесь, на этой лестнице, босиком, в трёх метрах от него. Если я додумаю это сейчас — я закричу. Или упаду. Или и то и другое, и тогда всё закончится очень быстро и очень плохо.

Дыши, Алёна. Носом вдох. Ртом выдох. Раз. Два.

Я отступаю назад — с носка на пятку, беззвучно, по стеночке, — поднимаюсь к себе, прикрываю дверь и сажусь на пол. Спиной к кровати. В темноте.

Сердце колотится так, что отдаёт в горло, в виски, в кончики пальцев. Но голова — и это самое странное — голова холодная. Ясная. Впервые за трое суток — совершенно ясная.

Так. Раскладываем по полочкам. Как учили.

Меня не спасли. Меня забрали. Не как сестру — как ключ от сейфа. Завтра в десять утра я поставлю подпись, и после этого я стану... кем я стану после этого, я додумывать тоже не буду. Не сегодня.

Из дома мне не выйти — заперто, охрана, семь минут круг, смена в полночь и в шесть. Телефона нет. Паспорт у него. Денег — две смятые купюры из кармана чужой кожаной куртки, я так и не потратила их, они лежат в кроссовке, я их спрятала, сама не зная зачем...

Я одна.

Совсем одна, в мраморном доме за высоким забором, и единственный человек, который знал, где меня искать, — это человек, которому я сказала, что он хуже тех, в масках.

Я подтягиваю колени к груди и утыкаюсь в них лбом.

Илья.

Имя проходит через меня, как ток. Я запрещала его себе трое суток — а сейчас разрешаю, потому что хуже уже не будет.

Илья, который врал мне с первой секунды. Который снимал меня на длинный объектив и докладывал по ночам. Который знал про Мишу и молчал.

И который перекрыл собой дверь и сказал: «За этим забором тебя ищут люди твоего брата». Который кричал «не смей» так, что звенело стекло. Который срубил яблоню, выкинул свечи, купил чайник, научил меня дышать, стрелять, падать, считать охрану и не бояться огня.

Он врал мне про всё, кроме одного.

Кроме опасности.

Про опасность он говорил правду. Каждое слово. Я проверила — вот этим вот способом, самым дорогим из возможных.

«Ты хуже тех, в масках», — сказала я ему.

А теперь я сижу на полу в доме у того, кто отдавал приказы тем, в масках. И додумывать эту фразу до конца я тоже не буду. Не сегодня. У меня лимит на разрушенные миры — один в сутки, и на сегодня он исчерпан.

Я поднимаю голову.

За окном — сад, фонари, охранник дошёл до угла, развернулся, пошёл обратно. Всё по расписанию. Через час — смена. Через сорок минут после смены — перекур за углом.

Я достаю из кармана коробок. Маленький, лёгкий. Трясу — спички шуршат внутри, сухо и уютно.

Пальцы не немеют.

Представляете — не немеют. Я держу в руках коробок спичек, одна, ночью, запертая, преданная всеми, кем только можно, — и пальцы не немеют, и ледяная волна не ползёт по позвоночнику, и чёрные точки не летят.

Потому что в голове — голос. Ровный, командный, невыносимый:

«Страшно не то, что в руке. Страшно, когда никто не держит руку».

— А если руку держать некому? — шепчу я в темноту. — Что тогда, Илья Сергеевич?

Темнота не отвечает.

Но я почему-то знаю ответ. Он сам мне его вбил — тренировками, банками на заборе, захватами на мокрой траве.

Тогда держишь сама.

Я убираю коробок

Завтра в десять — банк. Подпись. А потом ночь, до трёх, «окно».

У меня есть сутки, чтобы что-то придумать. У меня есть две купюры, коробок спичек, цепочка на шее и всё, чему меня научил человек, которого я послала к чёрту.

Не густо, Одинцова.

Но ты и не с таким справлялась. Сама.

...Хотя, если совсем честно — в самой глубине, там, куда я даже сейчас боюсь заглядывать, — я лежу и слушаю ночь. Гравий под окном. Далёкий лай собак. Шум редких машин за забором.

И жду.

Глупо, по-детски, вопреки всему — жду. Что где-то там, в темноте, хлопнет дверца знакомого джипа. Что тяжёлые шаги. Что грубый голос рявкнет: «Набегалась?»

Ты же волк, Илья. Ты сам говорил.

А волки своих оленят не бросают. Даже если оленёнок сбежал. Даже если наговорил такого, что до сих пор горло жжёт.

Найди меня. Пожалуйста.

Я досчитаю до ста и перестану ждать. Честное слово.

Раз. Два. Три...

Илья

— Есть, — голос Клима в трубке хриплый, не злой и не весёлый — охотничий. — Камеры банка, Илюх. Сегодня в одиннадцать двадцать — она. Живая, целая, идёт своими ногами. Одинцов рядом, двое сопровождающих. Досрочное закрытие завернули на проверку — повторная явка завтра, в десять ноль-ноль, отделение на Рябиновой. И вот ещё что... По агентуре прошло: у Льва на завтрашнюю ночь заказан «коридор» через границу. Оплачен. На двоих.

На двоих.

Я смотрю на часы. Двадцать три пятнадцать. До «десяти ноль-ноль» — меньше одиннадцати часов. ОМОН, согласования, начальство, бумаги — это сутки минимум, а суток нет. К банку официальная машина не успеет.

Значит, успею я. К дому. Клим уже сузил область до трёх посёлков — к утру будет адрес.

— Клим. Адрес — и я выдвигаюсь.

— Илья, один не...

— Адрес, — повторяю я и отключаюсь.

Смотрю в тёмное окно. Где-то там, за сотней километров ночи, за высоким забором, в чужом доме спит — или не спит — маленькая упрямая коза с оленьими глазами. Которая считает, что я хуже всех на свете.

Ничего, Аленёнок. Переживу.

Держись. Считай охрану, дыши и не лезь никуда сама — хотя кому я это говорю.

Волк уже идёт.

Глава 43

Илья

Три сорок утра.

Я лежу в мокрой траве за периметром, смотрю через прицел ночника на забор и слушаю в ухе, как Клим орёт на меня шёпотом. Есть у него такой талант — орать шёпотом.

— Илья, группа будет через сорок минут. Сорок минут, слышишь?! Дождись. Я тебя как напарник прошу, как человек — дождись группу, идиот!

— Через сорок минут будет поздно.

— С чего ты...

— С того, что во дворе — три тачки с прогретыми движками, Паха. Прогретыми. В четыре утра. Они не в десять в банк собираются. Они уходят сейчас. Что-то поменялось.

Тишина в наушнике. Клим соображает быстро — за это я его и люблю.

— Банк... — выдыхает он. — Они не поедут в банк. Проверка, мониторинг — Лев дёрганый, он почуял. Плюнул на бабки?

— Лев на бабки не плюёт. Значит, придумал, как взять их по-другому. Доверенность под дулом, нотариус карманный — хер знает. Но сестру он повезёт с собой. Через границу. И там она ему будет нужна ровно до первой подписи.

— Илья...

— Отбой, Клим. Гони группу. Я пошёл.

— ИЛЬЯ!!

Вытаскиваю наушник.

Всё, Романов. Теперь тихо. Теперь ты — не опер, не отстранённый старлей, не человек с похороненной карьерой. Теперь ты просто волк, который три дня шёл по следу. И след кончается вон за тем забором.

Периметр я срисовал за час лёжки. Двое ходят по кругу — семь минут круг. Один в будке у ворот — курит, четвёртый окурок за час, дисциплина ни к чёрту. Камеры по углам — стандарт, мёртвая зона у северо-восточного угла, там старая ель легла веткой на забор и никто не почесался спилить.

Дилетанты. Богатые, наглые дилетанты.

Окно её комнаты я вычислил ещё с вечера — единственное на втором этаже, где свет погасили, а штора потом дважды шевельнулась. Кто-то стоял за ней и смотрел в темноту.

Смотри, Аленёнок. Смотри внимательно.

Ель. Забор. Перекат через верх — тихо, на полусогнутые, как сам учил. Мёртвая зона. Теперь двадцать метров открытого газона до стены дома — между вторым и третьим фонарём, в такт обходу...

Пошёл.

Алёна

Я не сплю.

Я лежу в одежде поверх шёлкового покрывала, сжимаю в кармане коробок и слушаю дом. Дом сегодня другой. Дом сегодня гудит — внизу с вечера хлопают двери, во дворе рычат прогреваемые моторы, чужие голоса ходят по коридорам быстрее обычного.

Что-то изменилось. Что-то сдвинулось в их плане — я не знаю что, но телом чувствую: до трёх ночи никто ждать не будет. Уходят раньше.

А это значит — банка не будет. Значит, подпись возьмут по-другому. А значит...

Не додумывай. Дыши. Раз. Два.

И тут — крик.

Со двора, короткий, злой:

— Стоять!!

Выстрел.

Я слетаю с кровати раньше, чем понимаю, что двигаюсь. Прилипаю к окну сбоку, из-за шторы, как учили — не подставляя силуэт.

Двор кипит. Лучи фонарей мечутся по газону, лает собака, кто-то орёт «периметр, проверить периметр!», от ворот бежит охранник, на бегу выдёргивая что-то из-за пояса. У гаража — возня, тени, глухой удар, тело оседает на гравий и больше не встаёт.

Одна тень движется не так, как все.

Все — суетятся. Мечутся, орут, светят. А эта — идёт. Через хаос, через лучи, экономно, страшно, как нож сквозь воду. Перекат за угол. Удар. Тишина в той точке двора — и тень уже в другой.

И моё сердце узнаёт его раньше глаз.

Илья.

Он пришёл.

Он пришёл за мной — ночью, один, через забор, в дом, набитый вооружёнными людьми. За мной. За той, которая сказала ему «ты хуже тех, в масках». За той, которая сбежала через окно и ревела в его куртку.

Волк пришёл за своим оленёнком.

Из глаз брызгает — само, я даже не замечаю, — и одновременно внутри включается что-то ясное и звонкое, как выстрел. Хватит. Хватит быть той, которую спасают. Он там один против всех — а я тут стою за шторой и жду, когда меня вынесут на ручках?

Нет уж,

Думай, Одинцова. Думай, как он учил. Их много, он один. Что ему нужно? Хаос. Неразбериха. Чтобы охрана рвалась в десять сторон сразу, чтобы двери открылись, чтобы всем стало не до девчонки на втором этаже.

Что делает неразбериху лучше всего на свете?

Мой взгляд падает на штору. Тяжёлую, плотную, до пола.

И рука сама вытаскивает из кармана коробок.

Пожарная сигнализация. Я видела датчики на потолках — белые кругляши, здесь всё по последнему слову. Дым — сирена — паника — разблокированные двери, эвакуация, охрана мечется... Маленький огонь. Совсем маленький. Контролируемый. Штора, угол, я тут же собью пламя, главное — дым...

Пальцы не слушаются.

Вот теперь — не слушаются. Одно дело держать коробок в кармане, как талисман. Другое — открыть его. Достать спичку. И сделать то, чего я не делала никогда в жизни, ни разу, ни при каких...

Ледяная волна стартует от копчика — знакомым маршрутом, как трамвай по рельсам. Пальцы колет. Лёгкие сжимаются до размеров спичечного коробка — какая ирония, господи...

«Страшно не то, что в руке. Страшно, когда никто не держит руку».

— Держу, — шепчу я себе. Вслух. — Сама держу. Слышишь, Романов? Сама.

Коробок открывается. Спичка — тонкая, лёгкая, обыкновенная — ложится в пальцы.

«Огонь делает то, что я ему говорю. Не он решает. Я решаю».

Я решаю.

Чирк.

Осечка — рука дёрнулась. Внизу грохочет, кто-то бежит по лестнице, времени нет, времени совсем нет...

«Выдох. Плавно. Не дёргай».

Выдох.

Чирк.

Пламя.

Маленький жёлтый лепесток вырастает над моими пальцами — и я смотрю на него, и мир не заканчивается. Сердце лупит в горле, ладонь мокрая, но я держу. Я. Держу. Огонь.

— Появись, — шепчу я ему, поднося к краю шторы. — И веди себя прилично.

Ткань занимается послушно, почти вежливо — оранжевый язычок лижет подол, ползёт вверх, я отступаю на шаг, глядя, как рождается дым, серый, густой, идущий к белому кругляшу на потолке...

А потом штора вспыхивает вся.

Разом. С мягким страшным звуком — «фух» — как будто кто-то выдохнул в комнату. Пламя взлетает по ткани к карнизу, перекидывается на тюль, тюль исчезает за полсекунды, огонь трогает обои, пробует их на вкус — и они ему нравятся...

Синтетика. Пропитка. Дорогие горючие тряпки в дорогом горючем доме.

— Нет... — я пячусь. — Нет-нет-нет, стой, я не... я не так...

Огонь не слушает.

Огонь никогда не слушает — вот что я знала всегда, с пяти лет, вот что я забыла на одну самонадеянную минуту. У него нет хозяина. Хозяин — это иллюзия, которую он позволяет, пока маленький.

Под потолком взвывает сирена — оглушительно, на весь дом, — и одновременно с ней воет что-то во мне.

Потому что комната — уже не комната.

Комната — это лестница. Наша лестница. Мне пять лет, на мне пижама с зайцами, снизу поднимается оранжевое, и оно ревёт — огонь ревёт, как зверь, этого не показывают в кино, — и дым ест глаза, и я не могу пошевелиться, я никогда не могу пошевелиться...

Ноги врастают в пол. Лёгкие сжимает обручем. Чёрные кляксы плывут по краям зрения, съедая горящую штору, съедая дверь, съедая всё...

Дверь.

ДВЕРЬ, АЛЁНА. Сирена. Замки. Двери разблокированы — ты сама это устроила, беги!!

Я не знаю, чей это голос — его или мой, они давно перемешались, — но он бьёт, как пощёчина, и тело отмирает. Я хватаю с кровати покрывало, накидываю на голову — «замотал меня в куртку с головой», Миша, четырнадцать лет, я помню, тело помнит — и вываливаюсь в коридор.

Коридор — в дыму.

Он уже здесь. Он быстрее меня, он всегда быстрее — ползёт по потолку серым брюхом, стелется, жжёт глаза. Внизу орут, топочут, сирена воет, где-то звенит стекло. Я иду вдоль стены, пригнувшись, кашляя в покрывало, к лестнице, туда, где воздух...

И вижу его.

Миша.

Он бежит по коридору первого этажа — я вижу его сверху, через перила, сквозь дымные полосы. Без пиджака, в рубашке, лицо жёсткое, собранное. Живой. Целый. Брат.

— МИША!! — крик раздирает мне горло вместе с дымом. — Миша, я здесь!! Наверху!!

Он слышит.

Он останавливается — на полушаге, как вкопанный, — и вскидывает голову. Наши глаза встречаются через дым, через перила, через одиннадцать лет.

Совсем как тогда. Точь-в-точь как тогда: я наверху горящей лестницы, он внизу, и дым между нами, и весь мир решается в одну секунду.

Тогда он шагнул в огонь.

Секунда.

Я вижу, как его взгляд — быстрый, цепкий, оценивающий — скользит по мне. По лестнице, по дыму, по огню, который уже выползает из моей комнаты в коридор. Что-то щёлкает в его глазах. Какой-то счёт. Какая-то бухгалтерия, сведённая за полсекунды.

И он отворачивается.

Разворачивается — и бежит. Не к лестнице. Не ко мне. В кабинет — я вижу, как он рвёт дверь, как хватает со стола сумку, чёрную кожаную сумку, как сгребает туда ноутбук, папки...

Документы. Деньги. Кассу.

Он выбрал за полсекунды. Между мной — и сумкой. И выбрал не меня.

Я стою на горящем втором этаже чужого дома и смотрю, как сгорает последнее. Не штора. Не обои. Мальчик с обожжённой спиной, который одиннадцать лет жил у меня внутри, — вот кто сейчас сгорает, окончательно, дотла, и пепла не останется.

Его не было уже давно, Алёна. Ты просто хоронила его дольше всех.

А потом потолок надо мной трещит — знакомым, тем самым, из кошмаров, треском, — и я кричу.

Илья

Её крик я слышу через сирену, через ор охраны, через собственный пульс.

Второй этаж. Левое крыло. Там, где горит.

Горит — я понял это ещё во дворе, когда завыла сигнализация и в окне второго этажа заплясало оранжевое. Понял — и внутри у меня всё оборвалось и сложилось одновременно: пожар в её крыле, в её комнате. Либо её убивают. Либо...

Либо это она. Мелкая отчаянная коза с коробком спичек. Устроила мне отвлекающий манёвр. Она. Мне.

Аленёнок, если мы выживем, я тебя убью.

Лестницу я беру через три ступени, снося с дороги какого-то охранника — тому уже не до меня, всем уже не до всего: дом горит по-настоящему, быстро, зло, синтетика и лак занимаются, как порох. Коридор второго этажа — в дыму по грудь. Из дальней двери хлещет пламя.

— АЛЁНА!!

— Илья!.. — слабо, слева,

Она — у стены. Комок из покрывала, из-под которого — белое лицо, огромные глаза, копоть на щеке. Живая. Живая, живая, живая — в грудаке что-то разжимается на одну секунду и тут же сжимается обратно, потому что между нами — участок коридора, где горит уже потолок.

— Стой там!! Не двигайся!!

Мокрым — хрен там, сухим, никаким — рукавом закрываю морду и иду. Сквозь. Жар бьёт по плечам, что-то сыплется сверху, воздух дерёт глотку, как наждак. Три метра. Два. Она тянется ко мне из своего кокона, губы шевелятся — «пришёл, ты пришёл» — я сгребаю её, вдавливаю в себя, накрываю покрывалом с головой...

Треск.

Тот самый треск — я слышу его спинным мозгом, я не вижу, но знаю: притолока. Горящая. Идёт вниз.

Времени нет ни на что, кроме одного.

Я разворачиваюсь, закрываю её собой — всей спиной, всем, что есть, — и сгибаюсь над ней, вжимая её в пол, в себя, в самую середину мира.

Удар.

Спину, между лопаток, обдаёт таким, что белеет в глазах. Запах палёного — моего палёного. Боль приходит через секунду — злая, жадная, во всю ширину, — и я рычу сквозь зубы, стряхиваю с себя горящую дрянь, как когда-то, наверное, стряхивал её четырнадцатилетний пацан в отцовской куртке.

Вот, значит, каково тебе было, Одинцов. Понял. Оценил. Только я, в отличие от тебя, с этой отметиной проживу так, чтоб её не пришлось прятать под футболкой.

— Илья!.. Илья, ты горишь, ты!..

— Потом!! — хватаю её на руки — она лёгкая, она всегда была лёгкая, сорок восемь килограммов всей моей жизни — и несу. Через дым, по лестнице, которая ещё держит, через холл, где мечутся тени и никому нет дела, через выбитую кем-то дверь — в ночь, в воздух, в холод.

Воздух.

Она кашляет мне в шею — судорожно, взахлёб, вцепившись в меня обеими руками так, что не отодрать. И сквозь кашель, сквозь сирену, сквозь всё — шепчет, бредово, по кругу:

— Ты пришёл... ты за мной пришёл... я знала... я считала до ста, а ты пришёл...

— Пришёл, — говорю я ей в макушку, унося её от дома, от жара, к воротам. — Куда б я делся. Волки своих не бросают, Аленёнок. Даже таких бестолковых, которые дом поджигают вместо дымовой шашки...

— Я не... я хотела маленький...

— Маленьких пожаров не бывает. Лекция потом. Дыши.

Глаза у меня слезятся от дыма — двор плывёт, ворота плывут, за воротами уже мигает синим: Клим, родной, успел, гнал, наверное, как ненормальный. Двое из охраны стоят мордами в гравий, третий бежит к лесу — добегается. Пожар ревёт за спиной, окна лопаются одно за другим.

Я почти дохожу.

Почти.

— Стоять.

Голос — сзади и сбоку. Спокойный. Ровный. Страшный именно этой ровностью посреди воющего ада.

И раньше, чем я успеваю развернуть корпус — полуслепой, с обожжённой спиной, с ней на руках, — её выдёргивают у меня.

Алёна

Мир рвётся пополам.

Только что были его руки — и вот меня рвут из них, разворачивают, впечатывают спиной в чужую грудь, и поперёк моего горла ложится рука. Знакомая рука. Рука, которая одиннадцать лет назад несла меня через огонь.

А в висок упирается холодное.

— Назад! — голос Миши над моим ухом, громкий, на весь двор, перекрывая пожар. — Все назад!! Оружие на землю! Она поедет со мной — она МОЯ сестра! Моя!!

Двор замирает.

Илья — в трёх шагах, полуслепой, в обгоревшей футболке, с лицом, на котором нет ничего, кроме голого, звериного, — замирает тоже. За воротами — люди Клима, стволы, синие всполохи. Все стоят. Все смотрят на нас: на человека с сумкой через плечо, прижимающего к себе сестру, и на пистолет у её виска.

А я...

А я, как ни странно, спокойна.

Вот честно. Сердце колотится, дым дерёт горло, висок чувствует холодный металл — а внутри тихо. Выжжено и тихо. Потому что самое страшное со мной уже случилось — три минуты назад, в горящем коридоре, когда он отвернулся. Всё остальное — уже после смерти.

Рука на моём горле — та самая. Я узнаю её. Она дрожала тогда, сквозь папину куртку, — ему было четырнадцать, и он умирал от страха, но нёс. Сейчас она не дрожит. Сейчас она держит меня, как держат чемодан, который пытаются отнять.

— Миша, — говорю я.

Тихо. Только для него. Никто больше не услышит — ревёт пожар, воет сирена.

— Молчи, малявка. Всё будет нормально. Сядем в машину и...

— Миша. Ты меня из огня вынес.

Рука на горле еле заметно вздрагивает.

— А сейчас ты меня в него толкаешь, — говорю я. В треск пожара. В его дрогнувшую руку. — Сам. Своими руками. Ты вообще там, внутри, есть ещё? Хоть немножко? Тот, с обожжённой спиной?

Секунда.

Одна секунда — я чувствую её всей кожей: как что-то проходит по нему, по его руке, по его дыханию за моим затылком. Дрожь. Крошечная. Может, память. Может, тот мальчик дёрнулся напоследок где-то на самом дне.

Секунды хватает.

Мир взрывается движением — я даже не успеваю понять последовательность: рывок, моё запястье в чьей-то стальной хватке, меня выдёргивает вбок и вниз, ствол уходит в небо, выстрел — в воздух, оглушительно, — хруст, короткий страшный звук удара, и я сижу на гравии, а надо мной стеной стоит Илья, и Миша лежит лицом вниз, с заломанными за спину руками, и на нём уже висят двое в бронежилетах, и кто-то хриплый и прокуренный щёлкает наручниками и говорит почти ласково:

— Ну здравствуй, покойничек. Заждались.

Сумка валяется рядом. Расстегнулась от падения. Из неё на гравий выехал угол ноутбука и стопка бумаг — всё то, ради чего он свернул тогда в кабинет.

Лежит в пыли. Никому не нужное.

Мишу поднимают. Ведут — мимо меня, мимо горящего дома, к машинам. Я смотрю на него снизу вверх, с гравия, — и он на секунду задерживается. Смотрит. Лицо в копоти, рубашка порвана, руки за спиной — и глаза. Пустые, ровные, сухие.

— Зря ревёшь, — говорит он. Спокойно, почти скучно. — Я тебя один раз уже вытащил. Считай, рассчитались.

И его уводят.

А я сижу и понимаю, что действительно реву — слёзы текут по копоти, горячие, сами, — только реву я не по нему. По мальчику в отцовской куртке. По тому, кого

В последний.

* * *

Рассвет приходит серый, в дыму.

Дом догорает под струями воды — приехали пожарные, три расчёта, шланги через весь двор. Мигалки, рации, люди в форме. Кто-то ходит с планшетом, кто-то фотографирует, кого-то из охраны грузят в автозак пачками.

Я сижу на бампере скорой, замотанная в колючее казённое одеяло, с кислородной маской, которую фельдшер велел прижимать к лицу, а я всё время опускаю. Лёгкие саднят. Глаза саднят. Внутри — гулко и пусто, как в доме после переезда.

А он стоит в стороне.

Илья. В двадцати шагах. В обгоревшей на спине футболке — я вижу дыру, вижу под ней красное, страшное, блестящее от какой-то мази, которой его наспех обработали и которую он, судя по морде фельдшера, обработать толком не дал. Курит в кулак. Смотрит на догорающий дом, на суету, куда угодно — только не на меня.

Не подходит.

Он вытащил меня из огня, закрыл собой, сломал ради меня всё — карьеру, приказы, себя, — а теперь стоит в двадцати шагах и не подходит. Потому что думает, что не имеет права. Потому что «ты хуже тех, в масках» — я сама выдала ему этот приговор, а он, дурак двухметровый, взял и принял его к исполнению.

У него же всё по протоколу. Даже наказание себе.

Я стягиваю маску, сбрасываю одеяло с плеч — фельдшер что-то возмущённо говорит мне в спину — и иду.

Босиком по гравию. Через двор, через шланги, через рассвет. Двадцать шагов — самых длинных в моей жизни.

Он слышит. Конечно, слышит — он всё всегда слышит. Плечи каменеют. Сигарета замирает на полпути. Но он не оборачивается — стоит, как стоял, спиной, и эта спина с ожогом между лопаток...

Между лопаток.

Ровно там. Ровно там, где был шрам у Миши. У меня перехватывает горло — но это я подумаю потом, потом, всё потом...

Я обхожу его и встаю напротив. Задираю голову — макушкой ему до ключиц, как всегда, как в первый вечер, как всю жизнь теперь.

Он смотрит на меня сверху вниз. Серо-голубые, с крапинками, красные от дыма. И молчит. Впервые на моей памяти Романов не знает, что сказать.

Говорить придётся мне. Ну и ладно. Он меня многому научил — научусь и этому.

— Ты весь в саже, — говорю я.

Уголок его рта дёргается. Он бросает окурок, давит его ботинком. Поднимает руку — медленно, словно спрашивая разрешения, он, который никогда ничего не спрашивал, — и стирает большим пальцем что-то с моей щеки. Копоть. Или слёзы. Или всё сразу.

— А ты — моя, — говорит он хрипло. — Остальное потом.

И вот тут я улыбаюсь. Сквозь копоть, сквозь дым, сквозь всё, что сгорело этой ночью, — улыбаюсь так, что больно щекам.

— Нет уж, — говорю я и вцепляюсь обеими руками в его обгоревшую футболку — как тогда, в первую ночь, как всегда. — Остальное — сейчас.

И он сгребает меня.

Аккуратно — спина, я чувствую, как он морщится, — но намертво. Поперёк, целиком, с гравия, вжимая в себя, утыкаясь лицом мне в макушку, и я слышу, как грохочет его сердце — быстро, живо, совсем не по-волчьи.

За нашими спинами догорает чужой мраморный дом.

А мне тепло, как не было никогда.

Глава 44

Алёна

В больнице пахнет хлоркой и компотом из сухофруктов.

Меня держат третий день — «отравление продуктами горения, наблюдение», как написано в карте, которую я, юрист-недоучка, разумеется, прочитала вверх ногами, пока врач заполнял бумаги. Лёгкие ещё саднят, голос хриплый, как у курильщицы со стажем, но в целом я — целая.

Целая и невредимая. Как заказывали.

Об этой формулировке я стараюсь не думать. У меня вообще теперь длинный список вещей, о которых я стараюсь не думать, и я разбираю его постепенно, по одной, как разбирают завалы — аккуратно, чтобы не обрушить остальное.

А ещё в этой больнице, этажом ниже, лежит Илья.

Точнее — «лежит» это громко сказано. Романов и больничная койка — понятия несовместимые. Он уже дважды порывался выписаться под расписку, один раз был пойман завотделением на лестнице — одетый, с пакетом, «я на минуту», — и водворён обратно. У него ожог. Между лопаток. Второй степени, площадь с две мои ладони, и перевязки ему нужны ежедневные, и от каждой перевязки, как доложила мне словоохотливая медсестра Люда,«ваш-то рычит, как медведь, но терпит».

Ваш-то.

Я не поправляю Люду. Уже не поправляю.

К нему в палату я прихожу каждый день после обхода — сползаю по лестнице в казённом халате поверх казённой пижамы, шлёпаю тапочками сорок последнего размера, других не было, — и мы сидим. Разговариваем. Молчим. Ругаемся из-за того, что он не ест больничную еду («это не еда, Аленёнок, это спецсредство»), и я таскаю ему бабы-Валины пирожки — она приезжала, ревела, обнимала нас обоих по очереди и оставила такую сумку, будто нас тут морят голодом.

Мы разговариваем обо всём.

Кроме главного.

Главное висит между нами третий день — огромное, молчаливое, — и мы оба ходим вокруг него на цыпочках. Он не начинает, потому что думает, что не имеет права. Я не начинаю, потому что боюсь.

Сегодня я решила, что хватит.

Я вхожу без стука — и застываю на пороге.

Перевязка.

Люда как раз заканчивает: Илья сидит на койке спиной ко мне, голый по пояс, наклонив голову, и она накладывает последний виток бинта. Широкая спина — та самая, которую я разглядывала когда-то через окно, у турника, спина из бронзы, — перечёркнута белым. Бинт идёт через плечо, наискось, и под ним, я знаю, — красное, страшное, заживающее.

Между лопаток.

Ровно между лопаток.

— О, а вот и наша, — Люда собирает лоток. — Держите его, а то он у нас беглый. Всё, до завтра, рычать можно.

Она выходит, а я стою и не могу сдвинуться с места.

Потому что я смотрю на этот бинт — и вижу. То, что не давала себе увидеть три дня. То, что мелькнуло тогда, на рассвете, у догорающего дома, и что я затолкала в список «не думать».

У Миши был шрам между лопаток. Метка человека, который шагнул в огонь. Который закрыл меня собой. Одиннадцать лет этот шрам был для меня самым главным доказательством на свете — доказательством того, что меня

Мишин шрам сгорел вместе с Мишей. С тем, настоящим, четырнадцатилетним. Может, его и не было уже давно — может, он истёрся, зарос, реставрировался, как перстень.

А теперь эта метка — здесь. На другой спине. На спине человека, который прошёл сквозь горящий косяк, накрыл меня собой под падающей притолокой и даже не притормозил.

Он занял это место. Буквально. Кожей.

— Долго стоять будешь? — не оборачиваясь, спрашивает Илья. Он всегда знает, что я вошла. — Заходи, раз пришла. Пирожки принесла?

Я не отвечаю.

Я подхожу — тапочки сорок последнего шлёпают по линолеуму позорно громко, — обхожу койку и сажусь рядом с ним. Он поворачивает голову, смотрит на меня — и хмурится:

— Эй. Ты чего? Опять кислородом надышалась мало? Позвать кого?

— Молчи, — говорю я.

И, наклонившись, прижимаюсь губами к краю бинта. Там, где белая ткань встречается с его кожей. Между лопаток.

Он каменеет.

Весь. Сразу. Я чувствую губами, как под кожей взводится каждая мышца, как останавливается дыхание — большое, гулкое дыхание большого человека, — и как бешено, часто-часто начинает стучать пульс где-то под моими губами.

— Алёна.

— Молчи, я сказала.

Я целую бинт ещё раз. И ещё. Медленно, по краю, там, где не больно, — а слёзы уже текут, сами, я даже не пытаюсь, — и я целую эту перевязанную спину, этот ожог, эту метку, и что-то во мне наконец-то отпускает. С хрустом, со скрежетом — как примёрзшая дверь.

— Щекотно, Одинцова, — говорит он. Хрипло. Совсем хрипло. — Прекрати.

Я замираю.

— ...Не прекращай, — добавляет он через секунду. Тише. Совсем другим голосом.

И я не прекращаю. Я утыкаюсь лбом в его плечо, в здоровое, обнимаю его поперёк — осторожно, ниже бинта, — и реву. Тихо, некрасиво, шмыгая носом, пропитывая слезами его больничные штаны, — а он сидит неподвижно, как скала, и только его ладонь ложится мне на затылок. Большая. Тяжёлая. Знакомая до последней мозоли.

— Всё, — говорит он мне в макушку. — Всё, Аленёнок. Отревелась? Или ещё есть?

— Ещё есть, — честно всхлипываю я.

— Ну давай ещё. Я никуда не тороплюсь. Меня, вон, завотделением с лестницы снимает.

Потом мы разговариваем.

По-настоящему. То самое главное, вокруг которого ходили три дня.

Он усаживает меня напротив — на стул, лицом к себе, — и говорит:

— Спрашивай. Всё, что хочешь. Я обещал — «всё» значит «всё». Отвечу на любой вопрос. Врать больше не буду. Никогда. Это, — он усмехается краем рта, — теперь моё единственное условие. Не тебе. Себе.

И я спрашиваю.

Про всё. С самого начала.

И он рассказывает — ровно, по порядку, как докладывает, только это не доклад, я слышу разницу, теперь я всегда буду слышать разницу. Как полгода назад ему на стол легло дело вора в законе Одинцова. Как в приложениях была анкета сестры — «я твою серию паспорта раньше выучил, чем имя научился произносить без протокольной интонации». Как три недели вёл меня через объектив — работа, скучная, рутинная, объект как объект.

— А потом объект вышел из ресторана в сарафане, — говорит он, глядя мимо меня, в окно, — споткнулся на ровном месте, чуть не навернулся, сам себе что-то под нос сказал — и засмеялся. Сам с собой. И я сижу в машине с камерой и ловлю себя на том, что улыбаюсь. Как дебил. Вот тогда надо было рапорт писать, Аленёнок. Тогда. А я решил, что показалось.

Он рассказывает про фургон — как сорвался с наблюдения, наплевав на инструкции, потому что «вариантов не было, либо я, либо никто». Про легенду, которую придумал на ходу. Про то, как каждый день собирался держать дистанцию — и каждый день проваливал это задание с треском.

— Когда пришла экспертиза, — говорит он, и голос у него садится, — я уже знал, что попал. По всем статьям. И я решил: возьму Льва сам, быстро, а потом сяду перед тобой и всё расскажу. Когда ты будешь в безопасности. Когда тебя нельзя будет использовать. Я думал, у меня есть неделя. У меня были сутки. Я просчитался, Алёна. Опер с семилетним стажем — и просчитался в единственном деле, где нельзя было.

Он замолкает. Смотрит на свои руки.

— Дальше ты знаешь.

Я сижу и молчу. Внутри — странно. Не больно. Точнее — больно, но по-другому: чисто. Как рана, которую наконец промыли.

— Один вопрос остался, — говорю я.

— Давай.

— Ты меня учил: взяла пистолет — стреляй. Так вот, я стреляю. — Я поднимаю глаза и смотрю на него в упор. — Скажи мне до конца. Всё, что было между нами, — камин, баня, ночи, «ты моя»... Это было по заданию? Хоть что-то из этого — по заданию?

Он не отводит взгляда.

Ни на секунду. Ни на миллиметр. Серо-голубые глаза с серыми крапинками — прямо в мои, и в них нет ни брони, ни ухмылки, ничего, кроме голой, тяжёлой правды.

— По заданию, — говорит он медленно, — я должен был поддерживать легенду, вести наблюдение и подготовить тебя к операции с наживкой. По заданию я должен был тебя сдать, Алёна. Отвезти в Москву, посадить в твою квартиру и ждать, когда за тобой придут.

Пауза. Одна секунда, которая длится год.

— А я тебя полюбил, — говорит он. — Вот и вся оперативная сводка. Выбирай, чему верить.

Полюбил.

Слово падает в больничную тишину — простое, короткое, сказанное без подготовки, без свечей и оркестра, между капельницей и тумбочкой с пирожками, — и разрывается во мне, как та граната адреналина, только наоборот: не страхом. Светом.

Он сказал. Он. Сказал. Романов, у которого «блять» вместо запятой и «по кочану» вместо нежности, — сказал «полюбил». Вслух. Мне. Глаза в глаза.

— Ты заикаться сейчас начнёшь, — сообщает он, наблюдая за моим лицом. — По лбу вижу. Бегущая строка зависла.

— Н-ничего она не зависла!

— Ну вот. Что я говорил.

— Илья!

— Что?

— Повтори.

Он смотрит на меня. Долго. И на его щеках медленно, нехотя, проступают ямочки.

— Люблю, — говорит он. — Тебя. Довольна, прокурор?

— Ещё раз.

— Не наглей, Одинцова. Я тебе не попугай. — Пауза. — Люблю.

И я смеюсь. И реву. Одновременно, взахлёб, некрасиво, — а он стаскивает меня со стула к себе, на

Про Мишу мы говорим в последний день, перед выпиской.

Я спрашиваю сама. Про всё. Про следствие, про СИЗО, про то, что будет дальше, — и он отвечает честно, без сахара: срок будет большой, дело жирное, сеть, каналы, счета.«Он не придёт больше, Алёна. Никогда».

А потом я задаю тот вопрос. Тот, который заперла в особняке на тёмной лестнице и носила в себе, как осколок.

— Фургон, — говорю я тихо. — Те трое. «Приказано тебя не трогать». Это... это он приказывал, да? Это был его заказ? С самого начала — его?

Илья смотрит на меня. Я вижу, как ему хочется соврать — смягчить, обойти, увести. Вижу — и вижу, как он это желание давит. Потому что условие. Себе.

— Да, — говорит он. — Его. С самого начала. Ты была нужна ему живой и послушной — из-за счёта. Деньги на твоё имя он складывал не для тебя, Алёна. Он складывал их в тебя. Как в сейф.

Я киваю.

И жду боли — а её нет. Есть тихая, глубокая, взрослая печаль — как над старой могилой, к которой пришёл через много лет.

— Знаешь, что я поняла? — говорю я. — Там, на лестнице в его доме. И потом, в дыму, когда он отвернулся. Мой брат умер одиннадцать лет назад, Илья. Тот, настоящий, — мальчик, который шагнул в огонь. Он умер где-то там, по дороге, между долгами и кличками. А я всё это время хоронила его — и никак не могла дохоронить. Три раза хоронила. — Я делаю вдох. — Теперь всё. Теперь — отгоревала.

Илья не говорит ничего. Не утешает, не гладит по голове, не подсовывает платочек.

Он просто протягивает руку, забирает мою ладонь в свою — целиком, она вся помещается, — и держит. Молча. Столько, сколько нужно.

— А деньги? — спрашивает он потом. — Счёт-то твой. Настоящий, легальный, следствие его не тронет. Что делать будешь?

Я уже думала об этом. Три дня думала, между хлоркой и компотом.

— Отдам, — говорю я. — В детский дом. И в фонд — есть такой, погорельцам помогает, семьям после пожаров. Пусть эти деньги хоть раз в жизни сделают то, что должны были. Пусть кого-нибудь вынесут из огня.

Илья смотрит на меня очень долго. А потом говорит — хрипло, коротко, по-своему:

— Правильная ты до отвращения, Одинцова. Аж жениться хочется.

И пока я, багровая, хватаю ртом воздух, подбирая ответ, — он уже встал и пошёл ругаться с медсестрой насчёт выписки.

Вот так он это и сказал. Между делом. По-романовски.

Я запомнила.

Дом встречает нас вечерним солнцем.

Джип въезжает в знакомые ворота, шуршит гравий, и я смотрю через лобовое стекло — на бревенчатые стены, на баню, на пенёк у забора, на турник, на верёвку, где когда-то парусом надувалась простыня, — и у меня щемит в груди так, что приходится прижать ладонь.

Дом. Тот самый, куда меня привезли ночью, с завязанными глазами, силой. Декорация к операции, как я его обозвала. Клетка.

Врунья ты, Одинцова. Никакая это не декорация. Это единственное место на земле, где ты была дома.

Илья глушит мотор. Не выходит. Копается в кармане — и вкладывает мне в ладонь что-то маленькое, тёплое, металлическое.

Ключ.

— Держи, — говорит он, глядя куда-то в лобовое стекло, на пенёк. — От дома. Ворота — с брелока, брелок на связке. Ходи куда хочешь, когда хочешь. Хоть в лес, хоть в Москву, хоть на луну. — Пауза. Желваки. — Яблоню, так и быть, посажу новую. Весной. Только чтоб без фокусов — лазить по ней будешь исключительно за яблоками.

Я сжимаю ключ в кулаке. Он тёплый — от его кармана, от его тела.

Первый раз в жизни мне дают ключ от дома. Не от съёмной однушки с облупленными стенами. От дома.

— А если я захочу уйти? — спрашиваю я тихо. Не потому что хочу. Потому что должна спросить. Потому что мне нужно услышать.

Он поворачивает голову. Смотрит на меня — тяжело, серьёзно, без единой ямочки.

— Тогда уйдёшь, — говорит он. — Через ворота. Днём. Попрощавшись. И я не буду тебя запирать, ловить в лесу и тащить в баню. — Пауза. Уголок рта дёргается. — Я просто поеду за тобой. Куда бы ты ни ушла. У меня, знаешь ли, семь лет стажа. Я умею идти по следу.

— Это называется преследование, — говорю я. — Статья...

— Статью знаю, — перебивает он. — Согласен на статью.

И я смеюсь — впервые за эти дни по-настоящему, легко, — и вылезаю из машины, и иду к крыльцу. Сама. Своими ногами. Со своим ключом.

Ключ входит в скважину с первого раза.

Мы даже не доходим до ужина.

То есть мы честно пытаемся: он затаскивает сумки, я открываю окна — проветрить, дом стоял закрытым, — мы сталкиваемся в коридоре, расходимся, сталкиваемся на кухне, и воздух между нами густеет с каждой минутой, как перед грозой. Он смотрит на меня. Я смотрю на него. Три дня больницы, палаты на разных этажах, медсестра Люда, обходы, — три дня мы не касались друг друга дальше ладоней и макушек.

На четвёртом столкновении — у лестницы — он просто останавливается. И смотрит. Сверху вниз, с высоты своих двух метров, и глаза у него уже тёмные, почти чёрные, только ободок светится.

— Одинцова, — говорит он низко. — Ты мне сейчас дырку в футболке просмотришь.

— У тебя спина, — говорю я. Голос предательски садится.

— У меня спина, — соглашается он. — А всё остальное у меня в полном порядке. И оно, знаешь ли, соскучилось.

— Илья, тебе нельзя...

— Мне нельзя лежать на спине и таскать мешки, — он делает шаг, и я упираюсь лопатками в перила, и его руки ложатся на перила по обе стороны от меня — капкан, знакомый, родной капкан. — Всё остальное — можно. Врача я допросил. С пристрастием.

— Ты допрашивал врача про...

— Я опер, Аленёнок. Я всё выясняю заранее. — Его лицо опускается к моему, дыхание касается губ, и у меня подгибаются колени. — Вопрос один. Ты — хочешь?

И вот тут я

Я не отвечаю словами. Я поднимаюсь на цыпочки, обхватываю ладонями его лицо — колючее, родное, со шрамом под щетиной — и целую. Сама. Первая. Глубоко, отчаянно, вкладывая в этот поцелуй все три дня, весь дым, весь страх, всё «я думала, ты не подойдёшь», всё «ты пришёл за мной».

Он выдыхает мне в губы — со стоном, как человек, которого наконец отпустили с поста, — и подхватывает меня под бёдра.

— Наверх, — рычит он. — Держись за шею. За шею, не за спину!

— Я помню про спину!

— Вот и помни. Всю ночь помни.

В спальне — нашей спальне, я говорю это теперь вслух, про себя и как хочу, — он садится на кровать, а я стою перед ним, и мы раздеваем друг друга медленно, как в первый раз. Потому что это и есть первый раз — первый настоящий, без легенд, без папок в комоде, без недоговорённостей размером с товарный состав. Первый раз, когда я знаю о нём всё — и хочу его ещё сильнее.

Я стягиваю с него футболку — осторожно, через здоровое плечо, — и целую всё, до чего дотягиваюсь: ключицы, жетон на цепочке, шрам на подбородке, ямочки, которые появляются, когда он усмехается моей осторожности. Его руки снимают с меня одежду — вещь за вещью, неторопливо, и его взгляд идёт по мне следом за руками — тяжёлый, тёмный, осязаемый, и я больше не дёргаюсь прикрыться. Ни разу. Руки спокойно висят вдоль тела.

— Смотри-ка, — отмечает он хрипло. — Научилась.

— У меня был хороший инструктор.

— Лучший, — поправляет он. И тянет меня на себя.

Мы устраиваемся так, чтобы его спина ничего не касалась: он полусидит, откинувшись на гору подушек здоровым плечом, а я — сверху. Как тогда, в то утро, когда я не умела и пряталась. Только теперь я не прячусь.

Теперь я смотрю ему в глаза.

Я опускаюсь на него — медленно, сама, задавая темп, и он выдыхает сквозь зубы, и его пальцы впиваются в мои бёдра, — но не командуют. Впервые не командуют. Держат — и следуют. Потому что сегодня веду я. Маленькая, худая — веду двухметрового волка, и он позволяет, и в его почти чёрных глазах я вижу такое, от чего у меня внутри всё плавится и звенит.

— Вот так... — хриплю я его же интонацией, его же словами, и вижу, как он усмехается — узнал, — и как усмешка тут же тонет в стоне, когда я двигаюсь. — Не молчи. Хочу тебя слышать.

— Обнаглела... — выдыхает он. — Совсем обнаглела, Одинцова...

— У меня был хороший...

— Договоришь потом!

И мир сужается до этой кровати, до его рук, до нашего общего рваного дыхания. Я двигаюсь — сначала медленно, тягуче, глядя, как под моими ладонями ходит его грудь, как дёргается кадык, как он держится и не хочет держаться, — потом быстрее, потому что волна уже идёт, уже поднимается изнутри, оттуда, где мы — одно. Его ладонь скользит между нами, находит точку, от которой у меня выламывает позвоночник, — и всё, я пропадаю, я лечу, я кричу его имя в потолок нашего дома, не пряча голос ни в ладонь, ни в подушку, — некого стесняться, некому докладывать, мы одни на всём свете, — и он срывается следом, с рычанием, притиснув меня к себе так, что я слышу его сердце всей кожей.

Потом я лежу на нём — щекой на груди, как в первую ночь, как всегда, как всю жизнь теперь, — и его пальцы лениво перебирают цепочку на моей шее.

— Живой? — спрашиваю я в темноту.

— Не знаю, — отвечает он моими же словами. — Проверь.

И мы смеёмся — оба, тихо, в темноту, в наш дом, — и его грудь вздрагивает под моей щекой, и мне так хорошо, что почти страшно.

Почти. Потому что бояться я тоже разучилась. Почти.

Утром я встаю первой.

Он ещё спит — на боку, из-за спины, лицо в подушке, рука тянется через мою половину, как будто и во сне держит периметр. Я выбираюсь тихо — с носка на пятку, спасибо, инструктор, — накидываю его футболку и спускаюсь на кухню.

Солнце лежит на полу квадратами. За окном орут птицы. На плите — той самой, газовой — стоит чайник. Настоящий, металлический. А рядом, на полочке, — коробок спичек.

Я смотрю на него.

И понимаю, что время пришло.

Не потому что надо кому-то что-то доказывать. Не назло страху и не ради галочки. А потому что я хочу чаю. Настоящего, из настоящего чайника, на настоящем огне, в своём доме. Простое человеческое желание — и я больше не согласна, чтобы между мной и этим желанием стояла девочка в пижаме с зайцами на вершине горящей лестницы.

Я ей больше не нужна там, наверху. Её оттуда вынесли. Дважды.

Я беру коробок. Он лёгкий, шершавый, спички шуршат внутри — сухо и уютно.

За спиной — ни звука, но я знаю, что он там. Проснулся, спустился, встал в дверном проёме — я чувствую его затылком, лопатками, всей кожей, я всегда теперь буду его чувствовать. Он не подходит. Не говорит ни слова. Не подстилает соломку.

Стоит и смотрит. И только костяшки его пальцев, я знаю, сейчас белые на дверном косяке.

Я поворачиваю вентиль. Газ шипит — тихо, ровно.

Достаю спичку.

Пальцы не дрожат. То есть дрожат — чуть-чуть, самую малость, по-человечески. Сердце стучит быстро — но это просто сердце, просто стучит, никакой ледяной волны, никакого обруча, никаких чёрных клякс.

Вдох носом.

Чирк.

Пламя вырастает над моими пальцами — маленькое, жёлтое, послушное. Моё. Я подношу его к конфорке — и газ занимается с мягким «пух», и синий венчик расцветает под чайником, ровный, аккуратный, домашний.

Я гашу спичку. Кладу коробок на место. Ставлю чайник.

И только потом оборачиваюсь.

Илья стоит в дверях — в одних штанах, взъерошенный, с бинтом через плечо, — и смотрит на меня. И лицо у него такое, какого я не видела никогда: без брони, без ухмылки, без ничего. Голое. Открытое настежь.

— Видел? — спрашиваю я.

— Видел, — говорит он. Хрипло.

— И?

Он молчит секунду. Две. Отлепляется от косяка, подходит — три шага через всю кухню, — и опускает ладони мне на плечи.

— Горжусь, — говорит он.

Одно слово. Больше ничего не нужно. Ни фанфар, ни речей, ни объятий до хруста — хотя объятия следуют через секунду, осторожные из-за спины и намертво из-за всего остального.

Мы стоим посреди нашей кухни, обнявшись, и за нашими спинами на плите горит огонь. Ровный. Синий. Ручной.

Огонь, который делает то, что говорю ему я.

Чайник закипает, свистит, и мы пьём чай на крыльце — он с пирожком, я с двумя ложками сахара, — и солнце поднимается над лесом, и где-то у бабы Вали орёт радио, и жизнь впереди — огромная, непонятная, вся.

В ней будет много всего. Будет суд — долгий, тяжёлый, и я пойду на него, потому что я Одинцова и я не прячусь. Будет университет, третий курс, уголовный процесс — теперь я знаю о нём столько, что могу сама лекции читать. Будет февраль — и чей-то день рождения, к которому я уже присматриваю подарок. Будет весна — и яблоня, которую он обещал. Я прослежу.

А сейчас — сейчас просто утро. Крыльцо. Чай. Его плечо рядом с моим.

Той ночью, три недели и целую жизнь назад, я ехала с работы домой. В съёмную однушку на окраине, к заповеди брата вместо семьи и списку страхов вместо будущего.

Домой я тогда так и не доехала.

Меня украли по дороге — сначала одни, потом другой, — завязали глаза, увезли неизвестно куда, и весь мой мир, старательно собранный по кирпичику, разлетелся вдребезги.

А когда я открыла глаза — оказалось, что я дома.

Не там, куда ехала. Там, куда должна была приехать.

Бабушка в детстве любила повторять одну фразу — я в тогда думала, что это просто красивые слова:

«Всё будет так, как должно быть. Даже если будет иначе».

Илья допивает чай, ставит кружку на ступеньку и смотрит на меня — со своей невыносимой, единственной на свете ухмылкой.

— Чего лыбишься, Одинцова? На лбу опять что-то написано. Дай прочитаю.

Я поворачиваюсь к нему. Подставляю лоб.

Читай, волк. Там теперь всегда будет написано одно и то же.

ЭПИЛОГ

Два с половиной года спустя. Февраль.

Алёна

За окном идёт снег.

Крупный, медленный, кинематографичный — такой, будто кто-то наверху вытряхивает подушку и никуда не торопится. Он лежит на заборе, на поленнице, на крыше бани. И на яблоне.

Я стою у окна, обеими руками обнимая живот — своё персональное девятимесячное пузо, которое давно живёт отдельной жизнью и по утрам пинается, как маленький Романов, — и смотрю на эту яблоню.

Она молодая, тонкая, по колено в сугробе. Илья посадил её позапрошлой весной, как обещал. Стоял над саженцем с лопатой, мрачный, как на разминировании, и бурчал:«Лазить будешь исключительно за яблоками. Исключительно, Одинцова. Я запомнил, какая ты верхолазка».

Я, разумеется, полезла. Один раз. Прошлым летом, на первом месяце, о котором сама ещё не знала, — за самым верхним яблоком, потому что нижние были не такие красивые. Скандал был эпический. С матом в три этажа, с «ты совсем дура?!», с торжественным конфискованием стремянки в запертый сарай. А через две недели, когда я показала ему две полоски, он молча сел на ступеньку крыльца, посмотрел на яблоню, потом на меня — и сказал:«Так. Дерево спилю».

Дерево отстояли. С трудом. Через адвоката — то есть через меня.

Молодец, Одинцова. То есть — Романова. Уже полтора года как Романова, а до сих пор спотыкаюсь.

Предложение он мне сделал, к слову, в своём фирменном стиле. Никакого кольца в бокале, никаких лепестков роз. Просто однажды вечером положил передо мной на кухонный стол бланк заявления в ЗАГС — казённый, бледный, с полями для галочек — и сказал:

— Подпись здесь и здесь.

Я тогда смотрела на этот бланк, наверное, минуту. А потом начала смеяться и реветь одновременно — мой фирменный жанр, — потому что последний раз мне вот так говорили «подпишешь, где скажут» в банке, под конвоем, и та подпись должна была меня уничтожить. А эта — эту я поставила сама. Своей рукой. По любви. Красивым почерком отличницы, между прочим, — в отличие от его каракулей, из-за которых регистраторша дважды переспросила фамилию.

Баба Валя на свадьбе ревела в три ручья и всем рассказывала, что «сразу поняла, что невеста, ещё когда он её из лесу на руках нёс». Клим был свидетелем, произнёс тост из двух слов — «ну, наконец-то» — и пообещал набить в честь события новую наколку. Илья сказал: только попробуй, там уже живого места нет.

У меня красный диплом — юрфак, уголовный процесс, защищалась с таким знанием предмета, что председатель комиссии с подозрением спросил, нет ли у меня практического опыта. Практический опыт скромно ждал меня в коридоре, два метра ростом, и жевал купленные на нервах пирожки.

У меня работа — юрист в фонде помощи погорельцам. В том самом, куда я отдала Мишины деньги. На них построили целое крыло реабилитационного центра — для детей, которые тоже когда-то стояли наверху своей горящей лестницы. Я туда езжу. Сижу с ними. Я знаю, о чём с ними молчать, — это, оказывается, редкая профессиональная компетенция. Деньги хоть раз в жизни сделали то, что должны были: вынесли кого-то из огня.

У меня муж — капитан. После взятия Льва его не уволили, хотя очень хотели: наградили сквозь зубы, повысили сквозь зубы, и теперь подполковник при каждой встрече рассказывает, что операция «была многоходовкой, которую мы с Романовым разрабатывали с самого начала». Илья в такие моменты делает каменное лицо. Морщинка между бровей у него никуда не делась — но я выучила уже штук шесть её оттенков и знаю, что вот эта, конкретная, означает «я сейчас смеюсь изнутри».

А ещё у меня в доме каждый вечер горит камин. Разжигаю его я. Спички лежат на каминной полке, в открытом доступе, рядом с фотографией со свадьбы.

Об этом я даже не думаю. Вот в чём победа: об этом больше не нужно думать.

...Про Мишу я думаю редко. Честно — редко, и это тоже победа, только другая, тихая.

Суд был долгим. Я давала показания — стояла в зале, маленькая, в строгом пиджаке, и говорила ровным голосом, глядя в стол, потому что смотреть на него не могла. Тринадцать лет строгого режима. Когда судья читала приговор, Миша разглядывал свои руки. Без перстня — перстень остался в деле, вещдоком,

Я съездила к нему один раз. Он не вышел. Передал через администрацию два слова: «Не приезжай».

А через год пришло письмо. Серый конверт со штампом колонии. Я носила его в сумке нераспечатанным неделю — доставала, вертела, убирала обратно. Илья не спрашивал. Только однажды вечером поставил передо мной чай, положил рядом нож для бумаги и ушёл топить баню. По-романовски: «я рядом, решай сама».

Внутри была одна строчка. Ни «прости», ни «люблю», ни объяснений.

«Отец всегда говорил: Одинцовы не горят. Живи, малявка».

Я сидела над этим листком очень долго. А потом поняла: это всё, на что он способен. Это его максимум, выжатый из самого дна, — и там, на дне, значит, всё-таки не догорел до конца тот мальчик в отцовской куртке. Обугленный, заваленный, почти неразличимый — но не догорел.

Я не стала писать ответ. Слов у меня для него не было. Я просто вложила в конверт одну фотографию — нашу яблоню в цвету, белую, молодую, живую — и отправила.

Больше писем не приходило. И мне — спокойно. Я отгоревала. Всех своих — отгоревала.

Снег за окном валит гуще. Яблоня стоит в белой шапке, терпеливая, и ждёт весну. Внутри меня ворочается маленький Романов — или маленькая, мы принципиально не узнавали, Илья заявил, что «сюрпризы по его части», — и я глажу живот и говорю ему шёпотом:

— Видишь дерево? Это твоё. Лазить будешь исключительно за ябло...

И тут меня складывает.

Не больно даже — сначала просто неожиданно: живот каменеет весь, целиком, и глубоко внутри что-то тянет — мощно, серьёзно, по-взрослому. Совсем не так, как тренировочные, которые я гоняла последние две недели.

Я стою, вцепившись в подоконник, и жду, когда отпустит.

Носом вдох. Ртом выдох. Спокойно, Романова. Тебя учил лучший инструктор района.

Отпускает. Я смотрю на часы. Засекаю. Иду к телефону — спокойно, с носка на пятку, — и набираю мужа.

— Романов слушает, — деловой голос, на фоне гудит отдел.

— Илья, — говорю я. Очень ровно. Горжусь собой. — Ты только не паникуй.

Тишина.

Одна секунда абсолютной, вакуумной тишины — а потом грохот. Судя по звуку — стул. Судя по следующему звуку — об стул кто-то споткнулся. Судя по третьему — мой муж, капитан полиции, гроза района, владеет матом на уровне, который не снился даже Климу, и весь отдел сейчас узнаёт много нового о февральских дорогах, о сроках и о том, куда нужно бежать.

— Еду!! Сумку не таскай!! Сядь!! Нет — ляг!! Нет...

Я держусь одной рукой за живот, другой за стену и смеюсь.

Началось. У обоих.

Илья

Сто сорок по зимней трассе — это нормально. Это, блять, абсолютно штатная скорость для человека, у которого жена рожает.

— До объекта двенадцать минут, — докладываю я, обгоняя фуру. — Дыши, Аленёнок. Носом вдох, ртом выдох, как учили.

— Объект — это я или роддом? — интересуется она с пассажирского. Между схватками у неё, видите ли, прорезался юмор. Сидит, вцепившись одной рукой в ремень, другой в моё колено, бледная, сосредоточенная — и шутит.

— Роддом. Ты — задача.

— Как романтично.

— Романтика будет потом. Дыши.

Она дышит. Я веду. Дворники месят снег, печка жарит, и я ловлю себя на том, что докладываю обстановку вслух, как в рацию: «поворот через восемьсот метров, покрытие скользкое, время в пути семь минут». Двадцать девять лет жизни, армия, семь лет РОВД, Москва, задержания, Лев, — вся эта биография сейчас годится ровно на одно: довезти. Быстро и целой.

Целой и невредимой. Ирония, которую я оценю потом. Лет через десять.

В приёмном я предъявляю удостоверение раньше, чем понимаю, что делаю. Регистраторша смотрит на корочку, потом на меня, потом на Алёну, которая согнулась над стойкой на очередной схватке.

— Папаша, удостоверение уберите, тут все равны, — говорит она скучным голосом. — Документы жены давайте.

Документы. Точно. Документы у меня в... где у меня документы?! Папка. Собранная три недели назад, проверенная восемь раз, лежащая... в машине. Я, оперативник с десятилетним стажем, человек, который помнит наизусть номера дел пятилетней давности, забыл папку в машине.

— Илья, — Алёна разгибается, мокрая чёлка прилипла ко лбу, и — она смеётся. Тихо, сквозь боль, но смеётся. — Ты бы себя видел. У тебя на лбу написано. Бегущей строкой. «Штаб потерял управление».

— Ничего у меня не написано.

— Крупным шрифтом.

Я бегу за папкой. Возвращаюсь. Дальше начинается то, к чему меня не готовили ни армия, ни служба: меня переодевают в зелёный балахон и бахилы, в которых я выгляжу как самый здоровенный микроб этой больницы, и запускают туда.

В предродовую.

И вот здесь, между кафельной стеной и кушеткой, на которой моя жена — маленькая, сорок восемь кило плюс наш общий пассажир — работает самую тяжёлую работу своей жизни, я понимаю одну вещь.

Я боюсь.

По-настоящему. Как тогда — у распахнутого окна с занавеской, когда её комната оказалась пустой. Только хуже. Потому что тогда я мог действовать: сесть в машину, поднять агентуру, идти по следу, брать штурмом. Вся моя жизнь построена на одном умении — закрыть собой. Встать между ней и бедой. Принять на спину, что летит сверху.

А тут закрывать не от кого. Тут боль — её, работа — её, и весь я, два метра, капитан, волк, — годен ровно на одно.

Держать за руку.

— Так, папаша! — акушерка, тётка климовского калибра, с бицепсами и взглядом прапорщика, упирает руки в бока. — Вы зачем тут стоите столбом и белеете? Или дышите с ней в такт, или в коридор. Быстро определились!

И я — впервые в жизни, отмечаю это отдельной строкой протокола — беспрекословно подчиняюсь гражданскому лицу. Сажусь. Беру ладошку. Дышу в такт. Носом вдох. Ртом выдох.

На схватке Алёна стискивает мои пальцы так, что хрустит, — откуда в ней столько, я же её жим лёжа видел, — и сквозь зубы, глядя мне в глаза, выдыхает:

— Держись за меня. Я держу.

Мои слова. Моим голосом почти. Она возвращает их мне через два с половиной года — здесь, на кафеле, в самый страшный час, — и у меня внутри что-то обрывается и встаёт на место одновременно.

— Держусь, — говорю. Хрипло. — Держусь, Аленёнок.

В коридоре, куда меня всё-таки выставляют на финал («не положено, папаша, и не спорьте, я вас всё равно

А потом дверь открывается.

— Папаша! Заходите. Дочь.

Дочь.

Мне выносят свёрток — белый, тугой, невозможно маленький, — и кладут на руки. На эти руки, которыми я ломал, крутил, стрелял, тащил из огня. Свёрток весит нисколько. Свёрток весит больше всего, что я держал в жизни.

Из свёртка на меня смотрят глаза.

Распахнутые. Огромные. Тёмно-серые пока, но я-то уже вижу, я опер, у меня глаз намётанный: будут оленьи. Один в один.

Оленёнок. Ещё один.

Всё, Романов. Приплыли. Теперь их у волка двое. Ты окружён, сдавайся — сопротивление бесполезно и не планируется.

Я стою посреди палаты, боясь дышать, а с кровати на меня смотрит Алёна — вымотанная, с мокрыми волосами, с прозрачным до синевы лицом — и улыбается так, что у меня режет глаза. Наверное, от больничного света. От чего же ещё.

— Какое сегодня число, Романов? — спрашивает она слабым, но подозрительно довольным голосом.

Число. Я смотрю на неё. Потом на часы на стене. Потом снова на неё.

Сегодня. Сегодня же...

— Ты... — говорю я и не договариваю, потому что голос куда-то девается.

— С днём рождения, что ли, — говорит она. Моими словами. Моей интонацией, корявой, бурчливой, — один в один. — Я обещала запомнить февраль. Ты спросил — зачем. Вот. Затем.

Я сажусь на край её кровати — осторожно, с дочерью на руках, — и молчу. Долго. Потому что всё, что я мог бы сейчас сказать, не пролезает через горло.

— Как назовём? — спрашивает она тихо.

Я смотрю на свёрток. Свёрток зевает — целиком, всем лицом, с самозабвением человека, который отлично поработал.

— Как бабушку твою звали? — спрашиваю. — Ту, которая... «всё будет так, как должно быть».

У Алёны вздрагивают губы.

— Анна, — шепчет она. — Бабушку звали Анна.

— Ну вот, — говорю я. И пробую вслух, впервые: — Анна Ильинична Романова.

Свёрток открывает глаза и смотрит на меня в упор. Оценивающе. Как начальство.

— Утверждено, — говорю я. — Единогласно.

Алёна

На выписку баба Валя присылает с Ильёй столько пирожков, что ими можно накормить весь роддом, включая ночную смену.

А первой в двери палаты — я слышу её раньше, чем вижу, весь этаж слышит её раньше, чем видит, — врывается Настя.

— ГДЕ?! Где моя крестница?! Крёстная имеет право! Это законное право, да, Алён, скажи как юрист!!

Шарики. Целая гроздь — розовых, белых, с надписями. Слёзы — уже, с порога, честные, в три ручья. Обнимает меня так, что акушерка из коридора грозно заглядывает в палату, — и тут же отстраняется, машет на себя ладонями:

— Всё-всё, аккуратно, я аккуратно... Господи, Алёнка. Господи. Ты — мама. Мы старые!

— Кто бы говорил, — смеюсь я. — У тебя дома двухлетний богатырь.

— Вот именно поэтому я и говорю со знанием дела!

И, не переводя дыхания, Настя делает то, чего я, вобщем-то, и ждала: отбирает у меня Анюту, профессиональным движением перехватывает под головку, разворачивает к свету, заглядывает в конверт, щупает, туго ли запеленали, — медколледж плюс два года материнства, гремучая смесь, — и выносит вердикт:

— Запеленали криво. Но жить будет. Как кормят? Как швы? Покажешь потом. Я тебе список привезла — что купить, что выбросить, и не спорь, я через это прошла, я Тёмку на четыре шестьсот рожала, у меня опыт боевой.

За ней в палату, не торопясь, входит её муж Руслан.

С медведем.

Медведь — размером с самого Руслана. То есть очень большой медведь. Руслан несёт его с невозмутимым лицом человека, который час назад зашёл в игрушечный магазин, обвёл его взглядом и сказал «вот этого» не глядя на ценник,— и я подозреваю, что примерно так оно и было.

— А Тёмка где? — спрашиваю я.

— Дома, с няней, — Настя закатывает глаза. — Мы его брать побоялись. У него сейчас период «всё моё». Он бы этого медведя аннексировал прямо в коридоре. Вместе с шариками. И, возможно, с Анютой.

Илья, стоящий у окна, при виде Руслана делает то, что я называю про себя «включить опера»: чуть прищуривается, чуть подбирается, взгляд —быстрый, сверху вниз, фиксирующий. Руслан ловит этот взгляд и отвечает точно таким же. Секунды две они изучают друг друга, как два кота на заборе.

— Я его клуб по сводкам пробивал, когда в Москву перевёлся, — сообщает мне Илья вполголоса, наклонившись. — Дважды. Чуйка до сих пор срабатывает, представляешь.

— Он муж моей лучшей подруги, — шепчу я.

— Вот поэтому и срабатывает.

Но руку Руслану он жмёт. Крепко, по-мужски, с этим их непереводимым обменом кивками, после которого двое мужчин считаются знакомыми. А через десять минут они уже стоят у окна и о чём-то негромко разговаривают — Руслан, судя по жестам, предлагает «обмыть как положено», Илья, судя по каменной челюсти, бурчит, что он «при исполнении». Отцовских обязанностей. Бессрочно.

А я смотрю на Настю.

Она сидит рядом, держит Анюту — уверенно, привычно, покачивая на автомате, как качают только те, кто укачивал своего, — и она такая… взрослая. Сияющая, спокойная, состоявшаяся — совсем не та девочка с дорожной сумкой на плече, которую я сто лет назад встречала на перроне и которая крутила головой так, будто хотела рассмотреть всю Москву разом. И совсем не та зарёванная девочка, которая прибегала ко мне в ресторан возмущаться «этим невыносимым тираном» — и которую этот тиран потом унёс в машину через плечо, на глазах у всей моей смены.

Я тогда думала: кошмар какой, бедная Настя.

Дура была. Обе мы были.

Если бы кто-нибудь тогда рассказал мне,как Настя выйдет замуж... Я бы, наверное, решила, что моя история с похищением — ещё скромная. Мамино завещание. Совершенно чужой взрослый мужчина, в одночасье ставший её опекуном — по всем правилам, с адвокатом и подписями. Любовь, которая была табу — по всем этим же правилам. Я знаю эту историю наизусть и хорошо помню, как она однажды сказала:«Знаешь, самое страшное — это когда нельзя. А самое лучшее —это он».

Но это её история. И пусть она когда-нибудь расскажет её сама.

— Слушай, — Настя наклоняется к моему уху, глядя на наших мужчин у окна. — А помнишь, что ты мне сказала? Сто лет назад, когда я к тебе на работу реветь прибегала. Про Руслана. Я

— Помню.

— Я тогда не поверила. Думала — начиталась ты своей бабушкиной романтики. — Она смотрит на Руслана. Я смотрю на Илью. Илья в этот момент, не прерывая разговора, привычным движением поправляет уголок одеяльца у дочери на руках у Насти — на автомате, не глядя, как поправляет всё, что касается его периметра. — А через полчаса этот магнит приехал и утащил меня через плечо. При всех твоих официантах. — Она фыркает. — Оно вон как, оказывается. Магнит не спрашивает.

— Магнит просто притягивает, — договариваю я.

Настя вдруг замолкает. Косится на наших мужей у окна, наклоняется совсем близко и шепчет — быстро, горячо, себе не веря:

— Алён. Только тс-с. Никому пока, даже Руслан всего неделю знает. У Тёмки скоро будет конкуренция.

И прикладывает палец к губам, красная и счастливая.

И мы сидим, две дуры, и ревём. Тихо, счастливо, в четыре ручья — а мужчины у окна делают вид, что не замечают, потому что на мокрые дела они оба с детства хреново реагируют.

Вечером дом стоит тихий.

Гости разъехались — Настя обревела на прощание всех, включая медведя, и оставила мне список из сорока пунктов «что купить, что выбросить»; баба Валя перецеловала «наследницу» и оставила ещё пирожков, «а то мало ли». Снег за окнами перестал. Яблоня стоит в темноте, в белой шапке, — маленькая, терпеливая, наша.

В камине горит огонь.

Я разожгла его час назад — одной спичкой, не задумавшись, между «переодеть Анюту» и «поставить чайник». Он потрескивает — ровный, оранжевый, ручной. Огонь, у которого есть хозяин. Точнее — хозяйка.

Илья спит на диване.

Полусидя, откинув голову, — сдался часа полтора назад, впервые за трое суток, — и на груди у него, в сгибе огромной руки, спит Анна Ильинична Романова. Щекой на его сердце. Ровно там, где почти три года назад засыпала я — в первую ночь, под чужой крышей, считая его другим человеком и слушая этот стук, как колыбельную.

Она нашла это место сама. С первого дня. Видимо, оно теперь семейное.

Я стою над ними и смотрю. На шее у меня — цепочка. Та самая, серебряная, из сельского магазина, которую я так и не сняла ни разу — ни в ссоре, ни в огне, ни в родах. Теперь на ней рядом висит второй кулон — крошечный, с камушком. Он вручил его мне в роддоме, в пакетике, без коробки: «Без коробки. Так давайте», — я прямо слышала, как он говорил это продавщице. Некоторые вещи не меняются. Слава богу.

Когда-то у меня был список. Длинный, подробный, выученный наизусть: чего я боюсь. Огня. Спичек. Тлеющих сигарет. Безлюдных мест. Доверять. Быть слабой. Быть чьей-то. Любить — потому что всё, что любишь, горит.

Список кончился. Весь. Я проверяла.

Теперь у меня другой список, и он только открылся: муж — одна штука, невыносимый. Дочь — одна штука, трое суток от роду, уже с характером. Яблоня. Дом. Баба Валя. Настя. Камин, который слушается. Февраль, который теперь — двойной праздник, навсегда.

Бабушка любила повторять — просто так, между делом, помешивая крем для «наполеона»:«Всё будет так, как должно быть. Даже если будет иначе» .

Я в детстве думала — это просто красивые слова.

А это была инструкция, ба. Самая точная из всех. Всё вышло иначе — совсем, чудовищно, невозможно иначе: через фургон, через ложь, через огонь, через три похороненных раза одного брата. И всё вышло — так, как должно быть. Вот так. Вот именно так, как сейчас: тихий дом, ручной огонь, два спящих сердца, одно из которых весит три с половиной килограмма.

— Ты пялишься, Одинцова, — раздаётся с дивана. Не открывая глаз. Он всегда знает.

— Я Романова, — шёпотом, чтобы не разбудить дочь.

— Тем более. — Уголок его рта ползёт вверх, ямочка проступает даже сквозь трёхдневную щетину. — На лбу опять что-то написано. Крупным шрифтом. Иди сюда, дай прочитаю.

Я осторожно сажусь рядом, вписываюсь под его свободную руку — там как раз осталось место, ровно под меня, как будто вырезали, — и подставляю лоб.

Читай, волк.

Там теперь написано на троих.

Девчата, если понравилась история про опера, то обязательно загляните в мою новинку

ЛИЧНАЯ ПРОБЛЕМА МАЙОРА СЕВЕРОВА

— Эй! Тебя подвезти?

Любой нормальный человек ответил бы «да» или «нет, отвали, маньяк».

Девчонка замирает.

— Ты домой едешь или куда?

— Нет! — Она мотает головой так резко, что с волос летят брызги. — Домой нельзя!

— К друзьям? К родне? Гостиница?

Она опускает глаза на мокрый рюкзак, и я кожей чувствую, что сейчас сделаю огромную, феерическую глупость.

— У меня есть гостевая комната. Переночуешь. Утром разберёмся, куда тебя девать.

Глаза снова по пять копеек.

— Чего ты на меня так смотришь? Будто узнала.

— Нет! — выпаливает слишком быстро. — Не узнала. Мы не знакомы!

* * *

Я двадцать лет учился проезжать мимо чужих драм — и растаял от мокрого воробья на ночной остановке. Привёз домой девчонку, которая пахнет чем-то до боли знакомым. Утром генерал поднимет весь главк на поиски пропавшей дочери. А я ещё не знаю, что беглянка спит в моей гостевой. В моей футболке. И что одна ночь, которую я не помню, уже перевернула всю мою жизнь.

ЧИТАТЬ

Спасибо за чтение

Вернуться к книге