Обложка Прорыв

Прорыв

Константин Градов

0% прочитано
Стандартный
Константин Градов

Прорыв

Глава 1

Прапорщик 1914: Прорыв

Двадцать второе мая

Первые полчаса я считал.

Потом сбился. Не оттого, что забыл число, а оттого, что между разрывами не осталось промежутка, куда его положить.

Над нами шло железо. Оно шло сзади наперёд, через плацдарм, на германскую проволоку в ста шагах. Каждый снаряд был слышен трижды: как выходит из ствола где-то в глубине, как идёт над головой и как приходит туда, куда ему велено.

Третий звук приходил в живот.

Я лежал в нише лицом к стенке. Земля отдавала в грудь ровными толчками, и толчки шли не в такт разрывам, а с опозданием, каждый раз одинаковым.

Слева придвинулось вплотную чужое плечо.

Говорить было нельзя. Не запрещено — просто нельзя: рот открываешь, а голоса нет.

Тарабрин тронул меня за рукав, показал два пальца и ткнул в сторону наблюдательной щели. Я кивнул. Он пополз к щели, придерживая карандаш за ухом.

Наверху висела земля.

Не дым — земля: мелкая, сухая, майская, поднятая с той стороны и с нашей. Она стояла над плацдармом ровным потолком и не оседала. Через полчаса потолок сделался красноватым. Там, у германцев, глина.

Проволоки я не видел ни разу за всё утро. Где она — знал: месяц ходил к ней ночами и мог показать пальцем с закрытыми глазами.

Показать — мог. Увидеть — нет.

В шестом часу мимо согнувшись вдвое прошёл Ковтун и стал у второго козырька. Он ткнул кулаком в стойку. Стойка стояла. Показал два пальца и провёл ладонью поперёк: треснула вторая, дальняя.

Я показал: подпереть.

Он ушёл подпирать, и через минуту оттуда пошёл стук, которого не услышал никто в мире, кроме тех, кто его делал.

Вот первое, что дало нам это утро. Под своим огнём можно работать в полный размах. Германец в ста шагах глох так же, как мы.

Мы сидели на плацдарме шестые сутки и все шесть суток копали шёпотом.

Теперь можно было бить кувалдой.

Зотов лежал у машин под брезентом. Брезент он натянул не от солнца, а от земли: она сыпалась сверху непрерывно и тонко, как из решета. Одна машина стояла в нише направо, вторая за поворотом, и обе он с вечера обмотал мешковиной по кожуху.

Я подполз к нему. Он вынул изо рта соломину и показал ладонь, а на ладони — щепоть пыли.

Объяснять тут было нечего. Он заложил соломину обратно и лёг щекой на приклад так, как ложатся спать в приёмной у зубного врача.

Свиридов сидел на своём наблюдательном пункте в двадцати шагах позади, в старой сапной ветке. Оттуда торчал его затылок.

Против нашей сотни саженей у него стояли три задачи, расписанные ещё восемнадцатого: два прохода в проволоке, гнездо на изгибе по наблюдению и заградительный огонь по германскому ходу сообщения с началом атаки. Три задачи на четыре четверти часа огня — всё, что дали батарее на этот участок.

Он писал мелом на дощечке и показывал дощечку мне. Кричать было бесполезно.

На дощечке стояло: «левый идёт».

Через час он стёр и написал: «правый не вижу».

Я поднял ладонь: понял. Он стёр и не написал ничего.

В шестом часу германец ответил.

Ответил он не нам. Его тяжёлые пошли поверху, на нашу глубину, к тем самым батареям, что работали через наши головы. С полчаса над плацдармом шло железо в обе стороны, встречно, на разной высоте.

Люди подняли головы. Первый раз за утро показались лица.

— Ихний! — крикнул кто-то в конце траншеи, и крик прозвучал почти весело: чужой снаряд, идущий мимо тебя вглубь, — чужая беда, не твоя.

Сорока осадил сразу:

— Ты гляди, куда ложится. Ляжет за гребнем — там наша кухня.

Кухня в тот день так и не пришла.

В седьмом часу огонь стал ровнее. Не тише — ровнее: батареи взяли общий шаг, и в шаге появился промежуток, куда голос уже помещался, если кричать в ухо.

— Ваше высокоблагородие! — крикнул мне в ухо Тарабрин. — По правому рукаву за час девять!

— Считай дальше!

— Считаю! По левому за тот же час — сорок один!

Он лежал у щели, держал книжку на весу и писал, не глядя в неё.

Сорок один и девять.

Я велел повторить. Он повторил. Тогда я вынул из полевой сумки свою книжку и записал оба числа сам — на случай, если с Тарабриным что-нибудь сделается.

Сигнала не было.

По всему, что я знал о таких делах, после подготовки идёт пехота. Подготовка шла третий час, четвёртый, шестой. Пехота лежала.

В восьмом часу мимо пронесли первого раненого — не нашего, из соседней роты, что держала левый обрез плацдарма. Его несли двое, согнувшись, и он молчал: кричать в таком шуме бесполезно, и человек это понимает быстро.

Чем его ранило, я не спросил.

Своим или ихним.

* * *

К полудню солнце встало над потолком из земли, и потолок сделался белым.

Жара в яме — особая жара: стенки отдают тепло с трёх сторон, сверху сыплется, снизу лежит сухая глина, а воздух натекает лишь по щели за поворотом и к полудню нагревается так, что дышать им — как дышать над печкой.

Воду мы пили по глотку, как условлено: две фляги на человека до темноты, а кухня, если и придёт, станет за гребнем, откуда носить полверсты по открытому, — и я знал наперёд, что до темноты никто по этому открытому не пойдёт, и никто не пошёл.

К полудню мы устали так, будто весь день таскали мешки, хотя никто не сдвинулся с места.

К часу дня разговоры в яме сошли на одно: кто что станет есть, когда всё кончится, — и разговор этот, ленивый и подробный, тянулся вдоль всей нашей полосы от поворота до поворота, обрастая по дороге такими частностями, каких на свете не бывает, вроде гуся с яблоками у человека, который гуся видел последний раз до войны и, надо полагать, издали.

Я слушал вполуха и не мешал, потому что ничего лучшего у этих людей в тот день всё равно не было, а человек, который вслух выбирает между гусём и поросёнком, хотя бы на четверть часа перестаёт слушать, как над ним идёт железо.

Михеев прошёл нашу полосу от поворота до поворота и сосчитал людей руками, каждого потрогав за

— Сто семьдесят четыре. Как с вечера.

— Раненые?

— Двое, и ни один не в счёт: Прокудин ссадил ухо об угол, а второй споткнулся о фашину и разбил губу. Оба при деле, я их не считаю.

— А чем ты их считаешь?

— Пальцем. — Он показал палец, чёрный от карандаша. — Пальцем вернее.

Сорока сидел на дне траншеи, привалившись к стенке, и учил двоих новых лежать.

— Ты, милый, наверх не гляди, — говорил он тому, что помоложе. — Наверху ничего твоего нету. Твоё всё тут, при тебе: голова, фляга и лопата. Гляди себе под нос и жди, как порядочный.

— А если ихний прилетит?

— Ежели ихний прилетит, ты его всё едино не углядишь. Ты гляди, чтоб наш не прилетел.

— А наш-то как? Наш-то свой.

— Свой, — согласился Сорока. — Свой, милый, тоже об тебе ничего не знает.

Он раскурил трубку, прикрывая её горстью, хотя прикрывать было не от кого: над нами стояла пыль, в которой могли гореть хоть три костра.

— Ты не робей. Я вот в девятьсот пятом на ярмарке под быка попал, так и то ничего.

— Это как же — под быка?

— Так и попал. Бык был казённый, из-под Ливен, шёл себе с ярмарки домой. И я шёл. И оба, стало быть, при своём деле.

— И что?

— И ничего. Разошлись. Он ушёл в ту сторону, а я тут с вами лежу.

Новый поглядел на него и не понял. Второй, постарше, засмеялся беззвучно, одними плечами. Смеяться вслух в тот день не мог никто: у всех к полудню сел голос, оттого что каждое слово приходилось выкрикивать, а выкрикивать — весь день.

В первом часу к нам приполз чужой ефрейтор из той роты, что держала левый обрез плацдарма, и приполз он за водой, потому что у них с ночи не осталось ни капли, а до своего тыла им было идти по открытому, и никто из них по открытому идти не собирался.

Воду ему дали. Он выпил половину фляги, отдышался и оглядел нашу нишу: козырьки, крепь, ящики с гранатами, разнесённые по двум сторонам, дощечку с меловым счётом на стенке.

— Так это вы, стало быть. Господа учёные с секундомером.

— Мы. А что, худо про нас говорят? — Сорока подвинулся, давая ему место.

— Не худо. Говорят, у вас и помирают по расписанию.

— По расписанию, милый. Строго по расписанию. У нас без расписания только начальство помирает, да и то редко.

Ефрейтор посмеялся, отдал флягу и пополз обратно, а перед поворотом обернулся и прибавил ещё одно, уже не смешное:

— У вас гранаты в двух местах. У нас в одном. Мне унтер сказывал: у вас так по бумаге положено.

— По бумаге, — согласился я.

— А у нас, стало быть, по другой бумаге. — И уполз.

Двадцать листов ушли в двенадцать корпусов в апреле, и с апреля мне не попадался ни один человек, который бы их читал.

Тарабрин в это время сидел надо мной со своей книжкой.

— Ваше высокоблагородие. А писать, что кухня не пришла?

— Пиши.

— Так ведь не пришла не по вине. По расписанию не положено.

— Тем более пиши. Через месяц никто не вспомнит, положено было или нет. А что люди второй день на сухом — вспомнят все.

Он написал, подумал и спросил, писать ли, сколько выпито воды. Я велел писать и это. Через две минуты карандаш остановился.

— Тогда мне другой карандаш надо. Этот на два дня.

Я отдал ему свой.

В третьем часу с бумагой в клеёнке пришёл посыльный из штаба полка — не наш, чужой, из связи.

Бумагу я прочёл дважды.

По ней выходило, что подготовка на нашем участке рассчитана не на сутки, а на двое, час атаки нам назначат особо, а до того велено держаться на плацдарме, наблюдать за проволокой и доносить о состоянии проходов трижды в сутки.

Я сложил её и сунул в сумку. Потом позвал Турова с Михеевым и пересказал им написанное слово в слово, ничего не смягчая.

Туров снял правую перчатку, которой у него не было, — то есть сделал движение, каким снимают перчатку, и оглядел свою пустую ладонь.

— Значит, ещё сутки.

— Значит, ещё.

— Люди выдержат сутки. Двое — не поручусь. — Он подумал. — Хуже всего новым. Они полагали, что нынче.

— Все полагали, что нынче.

Михеев не сказал ничего. Он ушёл к своим, и через четверть часа по всей нашей полосе пошла работа: углубляли ниши, разносили гранаты по обеим линиям подноски, меняли треснувшие стойки, перекладывали козырьки.

Работали в полный рост и в полную силу, стуча кувалдой, как в мирный день на постройке сарая, и ни один германец на свете не услышал этого стука.

Так мы взяли себе от того дня хоть что-нибудь.

* * *

Гаубичная батарея начала бить через нас в шестом часу вечера.

До того через нас работали лёгкие, и работали высоко: их снаряды шли с коротким сухим шорохом и уходили на ту сторону. К гаубичным привыкнуть было труднее. Они шли тяжело и медленно, с перевалом, и всякий раз казалось, что этот не дойдёт.

Сорок часов огня — это не сорок часов храбрости. Это сорок часов ожидания одного снаряда, который не дойдёт.

Он не дошёл в двадцать минут седьмого.

Я сидел в третьей нише с Туровым и разбирал порядок наблюдения на ночь, когда воздух над траншеей лопнул слишком близко и слишком низко, и по спине ударило землёй и мелким камнем.

Что это наш, стало ясно не сразу.

Стало ясно по крику. Кричать после разрыва начинают не сразу: сперва там несколько секунд стоит тишина, потому что все, кто может, слушают, целы ли они.

Кричали за поворотом, у второго козырька. Мы дошли туда в десяток секунд.

Козырёк снесло вместе со стойками, землю выбросило внутрь и завалило проход на четыре шага. Из завала торчала лопата.

Артюхин сидел у стенки, держась за уши, и мотал головой, как лошадь от овода. Крови на нём не было. Крови вообще нигде не было — только земля.

Кулагу мы откопали в две минуты.

Он лежал на боку, подобрав колени, как спят, и левая рука была

Он не задохся. Ему перебило спину бревном стойки, которое до того держало над ним козырёк.

Тихон Кулага, сапожник из-под Сум, тридцати одного года, попал ко мне в команду по списку ремёсел. Кулага пришил мне за две недели подмётки на обе пары.

Двадцатого мая, когда пришло пополнение, я сам поставил его ко второму козырьку.

Место это было самое надёжное на участке: поворот, три наката, старая крепь. Я поставил туда обоих новых именно потому, что они новые. А Туров ночью развёл их порознь, чтобы не стояли рядом, — и оказался прав, оттого что теперь Артюхин сидел у стенки живой.

Мы вынесли Кулагу за поворот и положили на плащ-палатку.

Сорока принёс его вещи. Вещей было немного: манерка, кисет, мешочек с дратвой и шило в тряпице. Шило он подержал в руке дольше прочего и уложил в мешок отдельно.

Артюхин не слышал ничего.

Его спросили дважды, цел ли он; он глядел на губы и мотал головой, и мотал не «нет», а вообще.

Сорока сел рядом, взял его руку и вложил в неё лопату. Потом показал на завал.

Артюхин перевёл глаза с лопаты на завал и стал разгребать. Он разгребал до темноты, один, и никто его не сменял и не утешал, оттого что утешать в такую минуту — всё равно что держать человека за руки.

К ночи он выгреб все четыре шага и лёг спать на том самом месте, где его контузило.

Свиридов пришёл через полчаса, когда уже стемнело.

Он не стал говорить с порога. Сперва дошёл до завала, оглядел его, посмотрел поверх бруствера на небо, опять оглядел завал и только после этого повернулся ко мне.

— Не моя. Мои сегодня по проволоке, шрапнелью, с двух делений вправо. Это гаубичная, через нас. Она стоит за гребнем, я её не вижу и не увижу.

— Отчего он не дошёл?

Свиридов достал дощечку, поглядел на неё в темноте, будто там что-то было видно, и убрал.

— Не знаю.

Я ждал.

— Могу назвать вам два. Или ствол сел от сорока часов и даёт разброс, или в партии, что подвезли ночью, заряды другие. Есть и третье, но третьего называть не стану: не имею права.

— Назовите.

— Наводчик. Восьмой десяток часов на ногах. — Он помолчал. — И которое из трёх — вам не скажет никто, а я меньше всех: их батарея не в моём подчинении и ко мне не ходит.

Я отправил Турова к телефону.

Телефон у нас стоял в глухом отростке за поворотом, в яме, накрытой дверью от германского блиндажа. Дверь принесли ещё в апреле, и она пережила всё, что с тех пор случилось.

Телефонист вызывал штаб корпуса восемь минут.

Со мной говорил полковник Ланской, начальник штаба, которого я до того слышал два раза и оба раза недолго.

Я доложил: время, место, число, что снесено, кто убит, кого не хватает. Всё в четырёх фразах.

Он не спросил ни про людей, ни про козырёк.

— Батарея не моя. Я передам. Поправку дадут не раньше утра: до утра они бьют по расписанию, а расписание менять некому.

— Ваше высокоблагородие, у меня люди лежат под этой батареей вторые сутки.

— Знаю. Донесение пришлите письменно, с числами, к семи утра. Числа мне нужны ваши, а не полковые.

— Будет.

— И вот что, подполковник. К назначенному часу у вас должен быть проход. Всё прочее я разберу после. Проход — до.

В трубке щёлкнуло.

Я вернулся к своим и сел писать при огарке в яме под дверью. Написал так, как приучил себя за прошлый год: слева число, справа — кем, когда и чем измерено. Одиннадцать строк. В седьмой стояло: «один убит, разрывом собственной гаубичной батареи, время 18 часов 20 минут, наблюдал лично».

Пока я писал, Михеев сидел напротив и ждал.

Когда я кончил, он раскрыл свою книжку и в правом столбце, пустом с восемнадцатого мая, поставил первое имя.

* * *

Ночью огонь переменился.

Батареи перешли на редкий шаг: два-три выстрела в минуту по всей дуге, чтобы германец не выходил чинить проволоку. В промежутках слух возвращался толчками, и в первый час от этого сделалось хуже, чем от грохота: мы вдруг услышали, что делается на той стороне.

А на той стороне работали.

Стучали. Негромко, с перерывами, но стучали, и не в одном месте.

Шадрин пролежал у щели два часа, с девяти до одиннадцати, потом сполз ко мне и сел на корточки.

— Ходят. Двое прошли ихней траншеей, у них там ход в тыл за самой проволокой. Один свернул к нашему правому рукаву и назад не прошёл.

— Значит, сидит.

— Значит, сидит. — Он потёр ладонь о ладонь, стряхивая землю. — Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу, а вы после сами глядите. Левый рукав днём горел и осел, я его видел в дыму дважды. А правый не видел ни разу.

— Тарабрин! Читай по рукавам за весь день.

Тарабрин читал долго, при огарке, ведя карандашом по строке. По левому рукаву за световой день у него вышло двести с лишним разрывов. По правому — сорок четыре.

Сорок четыре за четырнадцать часов.

Проход на роту режут не десятком снарядов и не двумя десятками. На полосу кольев в двадцать шагов глубины кладут по полусотне на каждые две сажени, и кладут их не наугад, а глядя, что вышло после каждого выстрела.

Сорок четыре — это не проход. Это царапина.

— Может, там уже всё срезано, — Туров провёл ребром ладони по краю щели. — По сорока четырём тоже режет.

— По сорока четырём режет два аршина.

— Так ведь и счёт неполный, — сказал он, не уступая. — Тарабрин считал по видимому. А видимого нынче не было с семи утра.

Тут он был прав, и в этом-то и заключалась вся беда.

С проволокой в ста шагах есть одна беда: издали она выглядит одинаково и когда её нет, и когда её присыпало землёй. Издали — это в бинокль с собственного бруствера, оттого что дальше отойти некуда, а ближе не подойти.

Глядеть на неё можно сколько угодно. Глядели шестые сутки.

Туров сел на корточки у входа в яму и заговорил не о проволоке.

— Если завтра назначат час, а рукав цел, первая партия войдёт в него и станет. Германец

— Знаю.

— Тогда скажу прямо: я бы шёл нынче.

— Нынче огонь, поручик.

— Огонь редкий. Между очередями по три минуты, я считал.

Считал и я. Выходило две с половиной.

Две с половиной минуты — это сорок шагов туда, руками потрогать и сорок обратно, если идти налегке и если проволока действительно свалена. Если она стоит, эти же две с половиной минуты придётся лежать под ней и ждать следующей очереди своей батареи.

Своей.

Вот в чём тут было дело, и вслух я этого не сказал ни Турову, ни Шадрину, ни после в донесении: щупать проход под собственным огнём — значит идти под свои снаряды по расчёту чужого расписания, которого мне не показывали.

Германец на этом участке за двое суток не убил у меня никого.

Убила моя сторона.

— Туров. Ступайте опять к телефону.

Он поднялся молча, ожидая, что я скажу дальше.

— Требуйте у корпуса расписание огня по правому рукаву на ночь и на утро. Что бьёт, откуда, с каким промежутком и до которого часа. Слово в слово, и пусть продиктуют, а вы запишете.

— Могут не дать.

— Тогда пусть так и скажут: не даём. Это я тоже запишу.

Он ушёл. Я остался ждать и, пока ждал, тёр костяшку большого пальца о край сумки, покуда не содрал кожу.

Через двадцать минут Туров вернулся с двумя строками в книжке. Строки были короткие и по существу: до трёх часов пополуночи бьёт гаубичная по площади, с трёх — лёгкие по рукавам, промежуток по обстановке.

По обстановке.

Человек, писавший эти два слова, сидел в двенадцати верстах и был совершенно прав: расписание на войне держится ровно до первого донесения.

Мне же выходило, что послать людей к проволоке я могу либо до трёх, под гаубичную по площади, либо после трёх, под лёгкие прямо по тому рукаву, куда их посылаю.

— Час назначат утром, — сказал я. — До утра всё едино не двинемся. Ночь у нас есть.

— Ночь короткая, — Туров задрал голову к небу.

— Другой у нас не будет.

— Ваше высокоблагородие, — Тарабрин поднял книжку. — А в донесение-то что писать? Что проход есть или что нет?

— Ни то, ни другое.

— А что тогда?

— Что не установлено.

Он записал: не установлено.

За щелью стояла темнота, и в темноте — сто шагов, и на сотом шагу то, чего мы за двое суток не увидели ни разу.

Ланской сказал: проход — до.

До назначенного часа оставалось меньше суток, и назначенного часа мне не назвали.

— Шадрин. Ножницы у тебя в порядке?

Шадрин ответил не сразу. Он поднялся, глянул в щель, будто там что-то прибавилось за последнюю минуту, и сел обратно.

— Ножницы в порядке. Проволока, боюсь, тоже.

Глава 2

Проходы

Спорить со мной начали через четверть часа после того, как я назвал час выхода.

— Не вы, — сказал Туров.

Он стоял у телефона, в глухом отростке за поворотом, и держал в руке мою же книжку с двумя строками расписания, которые сам записал под диктовку час назад.

— Шестьдесят шагов до воронки, — сказал я. — Дальше идут они, я остаюсь там.

— Шестьдесят шагов туда же, куда и сорок. — Он положил книжку на ящик. — Ваше высокоблагородие, я скажу один раз и после замолчу. Если вас нынче убьют, завтра утром сто семьдесят три человека пойдут в атаку под тем, кого им назначат к рассвету.

Михеев стоял рядом и в разговор не входил. Он только раскрыл свою книжку и держал её раскрытой, и этого было довольно.

Я знал, что Туров прав, ещё до того, как он открыл рот. Неприятно тут было не то, что он прав, а то, что он говорил это при фельдфебеле, и говорил намеренно при нём, чтобы я не смог отмахнуться коротким словом.

— До воронки, — сказал я. — Дальше Шадрин.

— До воронки, — согласился Туров и вычеркнул из спора всё остальное.

* * *

Выходить надо было между очередями.

Расписание, добытое накануне, давало нам одно окно: до трёх часов пополуночи по площади работала гаубичная, а с трёх лёгкие принимались за рукава — то есть ровно за то место, куда мы собирались лезть. Значит, всё следовало кончить до трёх, а гаубичная по площади ложилась с промежутком в две минуты с половиной.

Этот промежуток — сорок шагов ползком по рыхлому, если не спешить и не поднимать головы. Мы считали его по земле, а не по бумаге: Ковтун прошёл сорок шагов на нашей стороне с двумя мешками на спине, и Тарабрин держал часы.

Вышло две минуты десять секунд.

— Двадцать секунд в запасе, — Тарабрин защёлкнул крышку часов.

— Двадцать секунд на всё, что мы не предусмотрели. — Шадрин попробовал большим пальцем кромку ножниц. — Мало.

Он сидел на дне хода и точил ножницы. Ножницы у гренадера вещь такая же положенная, как лопата и топор, и оттого их обыкновенно не берегут — а Шадрин свои правил перед каждым выходом, как правят косу, и после каждого выхода протирал.

Идти с ним назначили двоих: рядового Мезенцева, из пополнения, пришедшего двадцатого, и Дроздова, старого, ещё с нарочской зимы.

Мезенцев был мне нужен не как руки, а как глаза, которые после нынешней ночи станут учёными. Так у нас заведено: во второй-третий выход человек уже понимает, что ищет, а до того он только исполняет.

Собирались молча и долго, потому что собираться на такое дело дольше, чем идти.

Винтовки взяли двое из трёх: Шадрин пошёл без, с одними ножницами и наганом, и это было не молодечество, а расчёт — с винтовкой за спиной под проволоку не подлезешь, а если дошло до того, что Шадрину нужна винтовка, значит, дело кончено и без неё.

Обмотали всё, что могло стукнуть. Пряжки, котелки, ножны, самые ножницы у сгиба. Тряпки для этого держали отдельным мешком у Ковтуна, и Ковтун выдавал их с той хозяйской неохотой, с какой выдают своё.

Карманы вывернули и переложили. Ни одной бумаги с фамилией, ни письма, ни списка; у Дроздова нашлась в шинели квитанция полевой почты, и он долго не мог понять, чем она нехороша.

— Тем, милый, и нехороша, — объяснил

Сорока пришёл со своей трубкой, сел на ящик и стал глядеть, как собирают Мезенцева.

Мезенцева трясло. Не сильно — руки, когда он затягивал ремень, шли мимо пряжки.

— Ползти умеешь? — спросил Сорока.

— Учили.

— Ползти, милый, не учат. Ползти вспоминают. — Он пыхнул трубкой. — Ты не спеши. Спешат на свадьбу, а тут дело обстоятельное. Ты гляди на того, кто впереди, и делай, как он. Ежели он лёг — и ты ляг. Ежели он пополз — и ты ползи. Ежели он побёг — тогда, милый, поздно уже глядеть.

Мезенцев засмеялся, и руки у него после этого нашли пряжку.

Условия отхода назвали вслух, и каждый повторил своё.

Если ракета — лежать, а не бежать. Если пулемёт положил очередь ближе десяти шагов — не подниматься до второй. Раненого несёт тот, кто ближе, а не тот, кто назначен, и назад идут по своему следу, потому что чужой след ночью — это чужие руки на твоём горле. Возвращаться к своим только через левый обрез, где Зотов держит машину и знает, кого ждёт.

Зотову я сказал отдельно и дважды: до четырёх часов не стрелять ни при каких.

— А ежели он полезет? — спросил Зотов, вынув соломину.

— Ты его увидишь. И не выстрелишь. Потому что там мои трое.

Германец в эти ночи вёл себя понятно и потому опасно.

Он давно уяснил, что наша артиллерия по ночам переходит на редкий шаг, и в промежутках выводил людей чинить своё заграждение. Мы делали ровно то же самое всю зиму и всю весну. Никакой хитрости тут не было ни с его стороны, ни с нашей: два хозяйства, у каждого своя дыра в изгороди, и оба хозяина выходят латать её тогда, когда сосед не смотрит.

Разница была одна. Он латал, а нам надо было проверить, есть ли что латать у нас впереди.

— Если наткнётесь, — сказал я Шадрину, — не трогать.

— Понял.

— Совсем не трогать. Ни одного. Мне не нужен пленный, мне нужна проволока.

Шадрин попробовал ножницы на ногте, сложил их и убрал под правую руку.

— Пленный сам к вам не пойдёт. А проволока никуда не денется.

* * *

Пошли в половине первого.

Земля была тёплая сверху и холодная на аршин ниже. Днём её перепахало, и она лежала комьями, между которыми проваливалась рука.

Гаубичная била за нашей спиной и уходила вперёд, за проволоку. Считать её было легко: удар, потом провал, потом опять.

Я дошёл до воронки первым, потому что первым идти легче.

Легче потому, что первый выбирает дорогу и занят выбором. Идущему вторым остаётся только повторять чужое, а на это уходит вся голова, и в неё сразу лезет то, чему в такую минуту лезть незачем.

Шестьдесят шагов заняли у меня три промежутка.

Первый — до сломанной жерди, торчащей из земли под наклоном; её положили тут ещё в апреле, когда ровняли бруствер, и с тех пор она служила первой приметой. Второй — до неглубокой борозды, оставшейся от старого хода, который так и не докопали. Третий — до самой воронки.

Воронка была свежая, вчерашняя, от гаубичного, и оттого удобная: земля вокруг ещё не слежалась, и в неё уходили локти.

На дне стояла вода. Пахло гарью, мокрой глиной и чем-то сладковатым из-под левого края, куда я старался не смотреть и не думать, кто там лежит с восемнадцатого.

Трое перевалили через край и ушли влево.

Дальше я их не видел. Слышать тоже нельзя было: гаубичная.

Я лежал и делал единственную работу, которая мне оставалась, — считал промежутки, загибая пальцы на левой руке и разгибая на правой, потому что после двадцати сбиваешься.

На восьмом промежутке над германской стороной поднялся дым, и его снесло на нас, и минуты полторы я не видел даже собственной руки.

Через четыре промежутка после этого Шадрин вернулся и лёг рядом.

— Левый пробит, — выдохнул он мне в ухо. — Начисто. Дыра шагов в пятнадцать, колья вывернуты, концы резаные, светлые. Пройдём хоть строем.

— Как проверял?

— Прошёл насквозь и обратно. Ощупью по низу, там ничего не оставлено.

Это было важнее самой дыры. Германец в таких местах любит бросить под ноги моток или растяжку — не заграждение, а напоминание, — и Шадрин это знал и полез щупать низ, вместо того чтобы поверить глазам.

— Правый.

— Иду.

Он ушёл.

Я лежал в воронке и глядел в небо, потому что больше глядеть было некуда. Небо над нами было чужое, майское, с крупными звёздами между дымом, и такое же оно стояло над Калугой, над Тамбовом и над той деревней, откуда пришёл Мезенцев, и мысль эта была никуда не годная, но других в воронке не подают.

Германец пустил ракету в третьем часу.

Она встала левее нас, над нашим же плацдармом, и провисела долго. Под ней стало видно всё: комья, воронки, чёрные ямы, куски дерева. Я вжался в стенку и не шевелился, покуда она не села.

Шадрина не было двенадцать промежутков.

Он вернулся другой дорогой, с юга, и приполз не к воронке, а к самому её краю, откуда его пришлось втягивать за плечо.

— Стоит, — выговорил он.

— Что стоит?

— Проволока стоит. Вся. Три ряда, как стояла. Присыпало землёй сверху на пол-аршина, и оттого сверху она вроде осела. А под землёй цела.

Он дышал тяжело и с задержкой, как дышат, когда долго лежали на боку, вжавшись.

— Я по ней прошёл вдоль шагов тридцать, — прибавил он погодя. — Щупал каждый третий кол. Расшатан один. Прочие сидят.

Он сунул мне в руку кусок.

Я ощупал его в темноте. Один конец был срезан наискось, гладко. Другой обломан.

— Резаный — с левого, — он развёл мне пальцы и вложил в них оба конца порознь. — Обломанный — с правого, я его отломил руками, там кол расшатан, и всё. Оба конца дать в штаб. Пусть щупают.

Тогда же, за его спиной, застучало.

Германцы работали в двадцати шагах от него, у своего рукава, и работали спокойно: короткие удары кувалдой по колу, обёрнутой тряпкой, — звук глухой, но на такой земле слышный.

— Сколько их?

— Пятеро. Может, шестеро. Один ходит без ноши, стало быть, старший.

Работали

За тот кусок ночи, что я их слушал, я узнал о них больше, чем за месяц наблюдения в бинокль. Они не спешили. Они не переговаривались. Они пришли не чинить дыру, а поставить новый ряд перед старым — то есть у них была не беда, а работа по плану, расписанная так же, как у меня расписана моя.

Мезенцев с Дроздовым лежали там, между ними и нами.

Я сосчитал промежутки: до трёх часов оставалось два.

Второй ракеты я не ждал.

Германец пустил её не над проволокой. Над воронкой.

Значит, с их передового поста уже минуту смотрели сюда. Смотрели и ждали. Ждали, пока мы поверим, что нас нет.

Пулемёт взял сразу и низко.

Первую очередь он положил по гребню. По мне сыпануло землёй. Вторую взял левее. Туда, где лежали двое.

Дроздов дополз сам. Свалился в воду на дне. Лежал, дышал, мотал головой: цел.

Мезенцева вытаскивал Шадрин.

В три приёма, между очередями. Пулемёт смолкал — Шадрин полз. Пулемёт брал — Шадрин лежал.

Каждый раз в тишине он говорил раненому что-то короткое. Не слова. Звук, каким подгоняют лошадь на подъёме.

Мы приняли Мезенцева за руки. Пуля вошла ему в бедро сзади и вышла спереди, и кровь шла ровно, без толчков, — значит, не в жилу.

— Пакет.

— Есть пакет.

Ковтун разрезал штанину ножом, прижал к выходной ране подушечку из пакета и туго повёл бинт вокруг бедра. Кровь проступила через первые обороты; он наложил поверх ещё один, не снимая первого.

Так у нас положено с зимы: промокшее не отрывать, давить поверх новым.

Назад ползли долго. Несли.

Шли по своему следу, как было уговорено с вечера. И под следующей ракетой след этот выступил дорогой: две борозды от локтей, полосы от сапог.

По такой дороге можно было положить очередь, не видя нас, и угадать.

Шадрин увёл нас вбок, шагов на десять. Остаток пути шли по нетронутому. Это стоило нам ещё двух промежутков и всего пота, какой во мне был.

В окоп нас приняли в четверть третьего, и в ту же минуту, точно по расписанию, лёгкие взялись за рукава — сперва за левый, потом за правый, и работали они по правому ровно так же, как весь предыдущий день: изредка и вслепую.

Мезенцева унесли к перевязочной палатке. Он не кричал ни разу, и уже потом, когда его подняли на носилки, спросил только, вернулся ли Дроздов.

* * *

Спать в ту ночь никто не лёг.

К четырём часам вернулись от перевязочной палатки носильщики и принесли пустые носилки и слово, что Мезенцева повезли дальше в тыл, к хирургу: бедро надо чистить, а чистить тут нечем и негде.

Дроздов сидел у стенки, растирая колени, и мокрая глина сохла на нём коркой.

— Дважды за одну ночь, — выговорил он ни к кому. — Первый раз он меня накрыл, когда я лежал, а второй — когда полз. Стало быть, ему всё равно.

— Ему не всё равно, — отозвался Шадрин от машин. — Он по ракете бьёт. Ты просто был там, где светло.

Донесение я написал к пяти утра и отправил с обоими кусками проволоки, завёрнутыми в бумагу отдельно.

Написал я его коротко и без единого слова о том, чего следует ожидать: девять строк в продолжение вчерашних одиннадцати. В шестой строке стояло: «правый рукав — заграждение цело, три ряда, проверено руками в 2 часа 40 минут; образец при сем».

Ланской позвонил сам в начале восьмого.

— Проволоку получил. Резаный и обломанный. Это убедительно.

— Тогда я прошу перенести час атаки на моём участке.

— Час атаки назначен не мной и не в корпусе.

Я молчал.

— Вы просите то, чего я не могу, и не просите того, что могу, — сказал Ланской. — Второе хуже. Слушайте: с одиннадцати даю вам сорок выстрелов по правому рукаву. Это всё, что я снял с расчёта соседней бригады, и это единственная цифра в нашем разговоре, которая от меня зависела.

— Сорок мало.

— Знаю, что мало. — Он задержал ответ, решая, говорить ли дальше. — Подполковник, у соседей справа то же самое. Ни один из них не донёс. Не оттого, что скрывают, а оттого, что не ходили щупать и полагают по виду, будто пробито. Я сорок выстрелов дал вам, а не им, единственно за кусок проволоки на моём столе.

— Тогда дайте эти сорок соседям, — предложил я. — У них шире фронт.

— У них в донесении стоит «проходы удовлетворительны».

— Так они не ходили щупать.

— Знаю, — сказал Ланской. — Дать им против их же бумаги я не могу. Отменить бумагу — тем более.

Он помолчал.

— Сколько вам надо на этот рукав по вашему счёту?

— Шестьсот.

— Значит, получите сорок.

Я записал этот разговор в тот же день, слово в слово, покуда помнил, и убрал листок к прочим, отдельно от двадцати.

В одиннадцать часов Тарабрин сел у щели с книжкой и часами.

Сорок выстрелов пришли не подряд, а с растяжкой в сорок минут, по одному в минуту. Мы смотрели на них втроём: я, Тарабрин и Свиридов, поднявшийся к нам со своего пункта.

Земля вставала на том же месте, и всякий раз казалось, что вот теперь-то и подняло кол.

— Двадцать первый, — говорил Тарабрин. — Двадцать второй. Перелёт, шагов на десять. Двадцать третий.

К концу дым снесло, и стало видно.

Один кол лежал. Второй стоял косо. Проволока между ними провисла и оттого выглядела хуже, чем была, а всё прочее, три ряда на пятьдесят шагов, стояло нетронутым.

— Два аршина, — Свиридов опустил бинокль. — Хорошая стрельба и два аршина.

Насмешки в этом не было ни на волос, и оттого вышло тяжелее.

Тарабрин записал число выстрелов, время и то, что вышло, закрыл книжку.

— Ваше высокоблагородие. А это в двадцать листов войдёт?

— Войдёт.

— Как записывать? Что сорок выстрелов на проход мало — так это и до нас знали.

— Записывай не «мало», — сказал я. — Записывай: сорок выстрелов дали два аршина, считал такой-то, при мне, двадцать третьего мая, с одиннадцати до без двадцати двенадцать. Число врать не умеет, а «мало» умеет.

* * *

Час атаки назвали в шестом часу вечера.

Утро двадцать четвёртого.

Кашу эту носили по ходу в вёдрах, и Сорока, приняв своё, поглядел в ведро и сказал громко, чтобы слышали молодые:

— Вот теперь верю. Начальство про нас забывает всегда, окромя двух случаев: когда наградные пишут и когда завтра дело.

— А третий случай? — спросил кто-то из новых.

— Третьего, милый, не бывает. Ешь.

Ели много и молча, и кашевары ушли с пустыми вёдрами прежде срока.

Я сел с Туровым, Михеевым и Свиридовым под германской дверью и выложил то, что у меня выходило.

Выходило простое. Левый рукав открыт, и в него пойдёт первая партия. Правый цел, и в него по расписанию пойдёт вторая, а вторая — это шестьдесят с лишним человек, и они дойдут до проволоки и станут перед ней в полный рост под фланкирующим огнём.

Чтобы этого не было, проволоку надо резать руками, ночью, до атаки.

— Не выйдет, — Свиридов ответил, не дав мне договорить. — С трёх часов и до рассвета по обоим рукавам работают лёгкие. Ваши люди будут там под ними.

— Значит, огонь снять.

Свиридов посмотрел на меня поверх своей дощечки.

— Снять огонь с правого рукава на два часа, — сказал я. — С двух до четырёх. Ваш расчёт, ваша просьба по команде, моя ответственность на бумаге.

— Германец выйдет чинить, как только мы замолчим.

— Он и так выходит. Я его вчера видел в двадцати шагах от Шадрина.

Свиридов подумал и вынул мел.

— Тогда так, — сказал он. — Я не молчу вовсе, а переношу эти два часа на левый рукав и на изгиб. Германцу это скажет, что мы взялись за левый, потому что правый нам будто бы и не нужен. — Он написал на дощечке две цифры и повернул её ко мне. — Врать ему всё равно приятнее, чем молчать.

Михеев раскрыл книжку.

— Кого пишем?

— Шадрина. Ковтуна. Дроздова.

Три фамилии он вписал, не подымая головы, и остановился, потому что четвёртой не было. Четвёртым туда просился я, и все трое это знали, и знали, что вчерашний разговор кончился раз и навсегда.

— Четвёртым пиши меня, — сказал Туров.

Он сказал это ровно, как называют своё имя в списке дежурных.

— У вас первая партия.

— Первая партия войдёт в левый рукав, где дыра в пятнадцать шагов. Её проведёт Тарабрин, я его натаскивал с апреля. — Туров стянул с левой руки перчатку, которой у него теперь была одна, и положил её на ящик. — А во второй партии, ваше высокоблагородие, шестьдесят четыре человека, и им идти в тот рукав, который резать буду я. Это, по-моему, честно.

Михеев вписал четвёртую фамилию и поставил против всех четырёх час: два пополуночи.

Потом очинил карандаш ножом и в правом столбце, где со вчерашнего вечера стояло одно имя, поставил второе — Мезенцев, с пометкой о том, что жив и отправлен.

Вторую партию я обошёл сам, перед темнотой.

Шестьдесят четыре человека, из них двадцать один — из пришедших двадцатого. Они сидели по нишам и чинили то, что чинить уже было не нужно.

Я не стал говорить им, что проволока перед ними цела. Сказал другое: что ночью её будут резать, что резать пойдут четверо, что имена четверых такие-то и что к рассвету проход будет.

— А ежели не будет? — спросил из темноты голос, которого я не узнал.

Врать тут было нельзя, потому что через восемь часов всё равно откроется.

— Тогда пойдёте не в проход, а вдоль проволоки влево, к левому рукаву, и войдёте следом за первой партией. Порядок этот повторим сейчас с каждым отделенным. Он длиннее и хуже, и он у вас будет.

Сорока подошёл ко мне уже в темноте и стал рядом, глядя туда же, куда и я.

— А хорошо, ваше высокоблагородие, что вы им про запасную дорогу сказали, — заметил он вполголоса. — Солдат, он ведь чего боится? Не что худо будет. А что худо будет, а никто не подумал.

Глава 3

Перекат

В два часа Свиридов перенёс огонь на левый рукав, и над правым стало тихо.

Тишина эта была хуже стрельбы. Всю ночь у нас над головами ходило железо, и человек к нему притерпелся; теперь оно ушло влево, и правая половина мира осталась голой.

Четверо вышли сразу, без задержки, потому что задержка тут и есть самое опасное.

Я стоял у бруствера и слушал.

Слушать было почти нечего. Ножницы на проволоке дают не щелчок, а короткий сухой звук, вроде того, с каким переламывают сухую ветку в кулаке, — и то лишь тогда, когда режут неправильно, с размаху. Правильно резать — это прижать проволоку к колу и жать медленно, покуда она не подастся. Так учил Шадрин, и так его слушались.

Резать проволоку ночью — работа не храбрая, а нудная.

Лежишь на боку, потому что на животе не подлезешь под нижнюю нить. Левой рукой держишь проволоку у самого кола, чтобы она не пела, правой заводишь ножницы и давишь весом, а не силой. Проволока подаётся не сразу: сперва идёт вязко, потом сухо щёлкает, и в этот последний миг её надо не отпустить, иначе конец отскочит и ударит по соседнему ряду, а тот отзовётся на двадцать шагов в обе стороны.

Один ряд — это три-четыре нити. Полос было три. Всего по счёту выходило под сорок нитей на ширину прохода, и это если резать в один коридор, не расширяя.

Мы считали, что четверо возьмут его за два часа.

Мы ошиблись не в людях и не в ножницах. Мы ошиблись в земле: за сутки бомбардировки её насыпало на нижние ряды по колено, и каждую нить приходилось сперва откапывать руками, чтобы добраться до неё ножницами.

Дроздов работал третьим слева, у самого края.

В команду он попал зимой, с нарочским пополнением, и за полгода я узнал про него то немногое, до чего обычно добирается командир: тридцати восьми лет, смирный, не пьёт, руки хорошие, дома старуха мать и сестра в прислугах в Гомеле. В поиск накануне он пошёл третьим и вернулся цел, а нынче попросился сам — сказал Михееву, что раз

Дорогу он и вправду знал. Он вывел троих к тому же кусту жерди, от которого мы отмеряли всё в предыдущую ночь.

За первые полчаса они срезали двенадцать нитей.

Я знал это не по звуку, а по Тарабрину: он лежал на бруствере с часами и записывал каждый раз, когда Ковтун подавал условленный знак фонарём, обёрнутым в тряпку, — короткая вспышка в нашу сторону, в землю.

Одна вспышка — четыре нити.

К половине третьего вспышек было три.

В без четверти три германец начал понимать.

Он понял не про нас. Он понял, что наш огонь, всю ночь ходивший по обоим рукавам, второй час бьёт только по левому. Человек, который сидит в такой же яме, как я, и слушает тот же шум, сделает из этого один вывод: раз левый долбят, значит, пойдут в левый.

И он послал людей к левому — тех самых, что накануне ставили новый ряд.

Они прошли поперёк, в двадцати шагах перед нашими четырьмя, и не заметили их, потому что смотрели туда, куда ложились наши снаряды.

Так свиридовское враньё сработало ровно наполовину. Оно увело германца от правого рукава — и провело его прямо через то место, где лежали мои.

Дальше я знаю не по своим глазам, а по трём рассказам, сведённым в один; расхождения между ними я потом выправил, а тут даю так, как выходит по всем трём.

Германцы прошли. Через минуту один из них вернулся.

Он наступил Дроздову на руку.

Дроздов лежал под нижней нитью, вытянувшись, и рука была выброшена вперёд, к ножницам. Он не крикнул. Он остался лежать, а германец, почувствовав под сапогом не землю, шагнул назад и постоял.

Потом он бросил гранату.

Бросил не в них — вслепую, назад через плечо, как бросают, когда не знают, куда бросать, и хотят только уйти живым.

Граната легла в трёх шагах от Дроздова и в семи от Турова.

Дроздова убило сразу. Осколок вошёл под левую лопатку, и он умер, не подняв головы, в той же позе, вытянув руку к ножницам, — Ковтун потом сказал, что сперва даже не понял, отчего он перестал работать.

Турову рассекло бедро вскользь и посекло левую щёку.

Шадрин с Ковтуном взяли обоих — живого под руки, мёртвого за ремень — и оттащили за складку. Германцы к тому времени бежали к себе, и по ним никто не выстрелил: Зотов держал машину и помнил приказ.

В четверть четвёртого четверо вернулись втроём.

Туров дошёл сам. Он сел на дно хода, вытянув ногу, и фельдшер резал ему штанину, а он смотрел на мои сапоги и говорил.

— Восемь шагов, — сказал он. — Восемь, ваше высокоблагородие. Не двадцать.

— Понял.

— Мы бы дорезали. Нам оставалось на четверть часа работы. — Он замолчал, пока фельдшер затягивал. — Дроздов держал последнюю нить руками, чтоб не звенела.

Восемь шагов.

Проход, в который по всякому счёту следует пускать не больше отделения зараз, а мне в него идти шестьюдесятью четырьмя.

Тело Дроздова положили за поворотом, накрыв. Больше я о нём ничего не знал и уже не узнаю.

Михеев поставил в правом столбце третье имя.

* * *

Остаток ночи ушёл на то, чтобы переложить всё под восемь шагов.

Восемь шагов — это не проход, а горловина. По девяти пунктам горловину положено проходить отделениями, с промежутком, а не партией разом; и по тем же девяти пунктам за горловиной сразу назначается человек, который стоит и считает вслух проходящих, чтобы задние знали, сколько впереди.

Я переписал на Турова, а Турова унесли. Значит, переписывать пришлось на ходу.

Вторую партию принял ефрейтор Синицын — не потому, что был лучшим, а потому, что оказался старшим по времени в строю. Я говорил с ним семь минут при огарке и знаю теперь эти семь минут наизусть.

— Восемь шагов, — сказал я. — Первым отделением проходишь ты сам. За горловиной становишься и считаешь вслух. Не командуешь — считаешь. Понял?

— Понял, ваше высокоблагородие.

— Второе отделение идёт, когда ты крикнешь «десять». Третье — на «двадцать».

— А ежели меня не будет слышно?

Слышно его быть не могло, и он это знал, и я это знал, и мы оба сделали вид, что вопрос решён.

— Тогда по времени. У Ковтуна часы.

Он козырнул и пошёл к своим. Через три часа его убило перед горловиной, и он не успел крикнуть ни одной цифры.

Артиллерия взялась в полную силу в четыре.

Она била час с четвертью — всё, что оставалось от нашей доли по расписанию, и била по первой линии, по изгибу и по ходу сообщения, тремя задачами, расписанными восемнадцатого мая.

Последние четверть часа люди сидели в ходе на корточках, спиной к стенке.

Никто не разговаривал. Кто-то жевал. Двое молились, не скрываясь и не напоказ.

Молодой из пришедших двадцатого спросил у Сороки, надо ли снимать шинель.

— Не надо, милый. В ней теплее лежать.

— Так ведь бежать.

— Бежать, — согласился Сорока. — Оно, конечно.

Он не стал объяснять и отвернулся, и молодой шинель не снял.

В пять пятнадцать огонь пошёл дальше, в глубину.

Это и был сигнал. Ни ракеты, ни свистка сверху. Перенос огня — вот всё, что тебе скажут.

Тишина после часа с четвертью бомбардировки бьёт по ушам сильнее самой бомбардировки.

Первым встал Тарабрин.

Он встал, оправил ремень и пошёл. Не крикнул. Не махнул рукой.

За ним поднялась вся партия — не потому, что услышала команду, а потому, что все смотрели на него.

Вышли двумя цепями, по восемь шагов между людьми.

Первые двадцать шагов он шёл не пригибаясь и не бегом, а тем скорым деловым шагом, каким ходят по хозяйству, и вёл прямо на широкую дыру левого рукава. Люди за ним не жались друг к другу — за месяц ученья это вбито глубже страха.

Германская первая линия молчала.

Она молчала не оттого, что там никого не было, — оттого, что там сидели в блиндажах и ждали, пока кончится перенос. Наши снаряды ушли в глубину, а им надо было ещё выбраться, разобрать вход, поставить машины.

На неизбежную задержку при выходе из блиндажей мы и рассчитывали. Всё дело было в том, чтобы уложиться.

Первая партия уложилась.

Они прошли левый рукав, не задерживаясь у первой линии, — по девятому пункту, где сказано: первая волна идёт дальше, а закрепляет вторая.

Вторая партия

Шестьдесят четыре человека в щель шириной в восемь шагов.

Тут не помог бы никакой порядок на свете. В восемь шагов протискиваются вчетвером, а за спиной ещё шестьдесят, и они стоят на открытом.

Я стоял в ходе и смотрел, как они втягиваются.

Первое отделение прошло. Синицын встал за горловиной, где ему и было велено стоять, и начал считать. Считал он честно, во весь голос, и его никто не слышал уже на пятом человеке.

Второе отделение пошло по времени, по часам Ковтуна.

Третье пошло, не дождавшись.

Не от страха и не от глупости. Задние видели впереди спины и щель, а в щели — движение, и всякий человек в такую минуту делает то, что делает толпа у выхода из горящего дома: подаётся вперёд, чтобы не остаться последним.

Тут и вышло то, чего мы не считали ни в апреле, ни в мае.

У горловины человек невольно останавливается. Не от испуга. Оттого, что впереди узко, а он несёт на себе винтовку, лопату, две сотни патронов, мешок с гранатами, и всё это цепляется за проволоку по сторонам.

Полшага задержки на человека.

Германская машина взяла с фланга, от изгиба, на девятой минуте.

Первым лёг Голота, потом двое из пришедших двадцатого, чьих фамилий я в ту минуту ещё не знал, потом ефрейтор Синицын, который эту вторую партию, собственно, и держал.

Их положило не в проходе, а перед ним. Там, где человек, дойдя до узкого места, останавливается на полшага.

Две трети партии легли там, где каждому не хватило полшага.

Я шёл со второй волной второй партии. В двадцати шагах.

Машина работала короткими. Три-четыре патрона. Пауза. Ещё три.

Так стреляет тот, кто не боится за ленту.

Люди легли перед горловиной и не поднимались. Правильно легли — по условию, до второй очереди.

Только второй очереди в такой работе не бывает, она идёт сплошь.

Кричать было бессмысленно. Под таким огнём слышно только пулемёт.

Я дошёл до ближнего. Взял за плечо. Толкнул в спину.

Он оглянулся. У него было то лицо, к которому я не привыкну.

Он полез.

За ним пошли остальные. Потому что пошёл один.

Двенадцать человек прошли за минуту. Ещё девять за вторую.

Больше в тот проход не вошёл никто: Зотов взял изгиб своей машиной и заставил германскую замолчать на полторы минуты, а к концу этих полутора минут в горловине уже никого не осталось стоять.

* * *

Германский окоп был глубок и хорошо одет.

Доски. Настил. Ниши в стенке.

Первым в него прыгнул не я. Первым прыгнул Ковтун.

Он приземлился на четвереньки, и его тут же ударили прикладом в спину. Он не упал.

Дальше пошло то, чему нельзя вести счёт.

Тесно. Локоть в стенку. Штык не развернуть.

Гранату в поворот — и за поворот, следом, покуда не осел дым.

Крик. Не германский и не наш. Просто крик.

Кто-то схватил меня за ремень сзади и дёрнул назад. Я упал.

Над тем местом, где я стоял, прошла очередь.

Это был Сорока. Он не сказал ничего. Он полез вперёд, к повороту, и швырнул туда вторую.

Ниша. Пусто.

Вторая ниша. Двое. Руки вверх.

Некогда. Мимо.

Кто-то сзади их принял.

Поворот. Граната. Дым. Вперёд.

Мешки. Доска. Убитый в серой куртке, лицом вниз.

Через него.

Пулемётное гнездо на изгибе. Пусто. Машина есть, людей нет — ушли ходом.

Ковтун сел на дно и стал дышать.

Я его поднял.

Первую линию мы взяли за одиннадцать минут.

Тарабрин со своими был уже во второй.

По расписанию туда шли третья и четвёртая волны — перекатом через первые две, и вот тут порядок сработал так, как задумано: наши первые не встали закрепляться, а пошли дальше, и германец, выбравшийся из блиндажей ко второй линии, встретил не остатки, а свежих.

Вторую линию взяли в шесть двадцать.

Третью — в шесть сорок.

Артюхина убило в ходе сообщения между второй и третьей.

Он не слышал свистка.

Свисток у нас с зимы значит одно: ложись, сейчас бьют наши. Мы его завели именно затем, чтобы не терять людей на переносе огня, и за полгода он не подвёл ни разу.

Ему свистели трижды — сигнал «ложись, наши бьют», и я сам свистел, и Ковтун свистел, а он стоял в полный рост и разгребал завал, потому что видел завал и не слышал ничего с двадцать второго мая.

Наш же снаряд, недодавший двести шагов.

Второй раз за три дня.

* * *

К девяти утра стало ясно, что мы взяли всю первую полосу на своём участке.

Три линии, изгиб, два хода сообщения, четыре блиндажа в три наката, две германские машины, из которых одна исправная.

Первое, что сделали, — не праздновали и не отдыхали.

По третьему пункту порядка взятое немедленно перестраивают под себя, и на это отводится не «когда сможем», а первые два часа, покуда германец не опомнился.

Бруствер разворачивали в обратную сторону мешками и всем, что нашлось: досками с настила, дверьми блиндажей, германскими же ящиками. Ковтун ставил перегородки в ходах сообщения, чтобы контратака не покатилась по всему окопу разом. Зотов вытащил обе машины — свою и трофейную — и посадил их не по центру, а на фланги, к изгибу и к стыку.

Трофейную он поставил стволом вдоль германского хода, а не к нам, и на вопрос молодого, отчего так, ответил, не вынимая соломины:

— Оттого, что оттуда придут.

Подноску развели по двум направлениям, как куплено на Нарочи, — и это оказалось единственным пунктом, выполненным в тот день без потерь и без спора.

Михеев считал людей до полудня, потому что раненых выносили долго, а часть их вынесли не к нам, а во второй перевязочный, к соседям.

К полудню счёт вышел такой.

В первой партии из семидесяти двух — пятьдесят один в строю, девять убитых, двенадцать раненых.

Во второй партии из шестидесяти четырёх — девятнадцать в строю.

Девятнадцать.

Двадцать три убитых, двадцать два раненых, из них семеро тяжело.

Вторая партия перестала существовать как единица. Не как люди — люди частью остались, — а как то, чем можно распорядиться: сказать «вторая партия, влево» уже нельзя, потому что влево пойдут девятнадцать человек без старшего.

Синицын убит. Туров ранен и лежит. Голота убит.

Германских убитых считала похоронная команда, присланная к вечеру из полка, и насчитала в наших трёх линиях сорок одного.

Больше о них сказать нечего. Сорок один человек,

Пленных взяли одиннадцать. Восемь из блиндажа, где их завалило нашим же снарядом и откуда они вышли сами, откопавшись изнутри; трое — из ниши, где их не тронули, потому что было некогда.

Все одиннадцать — из одного полка, все немолодые, старшему сорок два. Кожина, который в прошлом году умел разговорить любого, у меня теперь нет, и допрашивать пришлось через писаря, знающего десяток слов.

Из десяти слов вышло вот что: их сняли с этого участка в ночь на двадцать третье, оставив половину роты, а вернули обратно вчера к вечеру, потому что «господин майор сказал, что русские пойдут левее».

Левее. То есть туда, куда Свиридов накануне перенёс огонь, чтобы соврать.

Враньё сработало. Оно стоило нам Дроздова и восьми шагов вместо двадцати, а германцу — половины роты не в том месте, и весь этот размен уместился в одну строку допроса, которую я записал и не стал никому показывать.

Турова я нашёл на перевязочном в первом часу.

Он лежал на боку, потому что на спину было нельзя, и щека у него была залеплена наглухо.

— Сколько во второй? — спросил он вместо приветствия.

— Девятнадцать.

Он закрыл глаза и полежал так.

— Восемь шагов, — сказал он потом. — Ваше высокоблагородие, вы это запишите не как мою жалобу. Запишите числом.

— Уже записано.

— Тогда ладно.

Тарабрин раскрыл книжку на правом столбце. Я назвал не число потерь, а первое место, где они начались.

— Пиши, — сказал я. — Первое. Проход в восемь шагов при шестидесяти четырёх людях даёт задержку в полшага на человека у горловины, и эта задержка стоила двадцати трёх убитыми.

Он писал.

— Второе. Проход шириной менее пятнадцати шагов на партию не считать проходом и в него партию не пускать. Пускать отделениями с промежутком, а прочих вести кругом, хотя бы вдвое дольше.

— Третье?

— Третье завтра. Сперва проверим второе.

Он записал и это, вместе с оговоркой.

Сорока сидел тут же на настиле и разбирал германскую сумку, найденную в блиндаже. В сумке оказались бритва, две катушки ниток и жестянка с леденцами.

— Гляди-ка, — сказал он. — И у них, стало быть, тоже мать есть.

Он попробовал леденец, скривился и отдал жестянку молодым.

В половине двенадцатого телефонисты дотянули провод до захваченного блиндажа, и первое, что по нему пришло, было не поздравление.

Ланской говорил четыре фразы.

— Участок за вами. Весь, от изгиба до стыка, включая то, что взяли соседи слева и оставили. Людей не дам до вечера. Держите.

— Слушаюсь.

— И вот что. Донесение о ширине прохода пришлите нынче же, до темноты. Не завтра.

Провод щёлкнул.

Так у меня в полдень двадцать четвёртого мая оказался свой участок прорыва — не полоса батальона, к которой я был приписан бумагой, а тысяча двести шагов чужого германского окопа: два изгиба, два отводных хода назад и семьдесят живых людей на всё это.

Ни приказа о назначении, ни бумаги. Четыре фразы по телефону.

К полудню пришёл посыльный от соседей справа.

Тот самый ефрейтор, что приползал за водой, — живой, чёрный от копоти, с чужой винтовкой.

— Наши прошли, — сказал он. — Дальше пошли, ваше высокоблагородие. На вторую полосу.

Смысл дошёл после паузы.

— Как — на вторую?

— По приказу. Приказано развивать, ну и развивают. Часа два как ушли.

Я поднялся на бруствер взятого окопа и посмотрел туда, куда он показывал.

До второй германской полосы было версты полторы открытого поля с одним оврагом посередине. Наша артиллерия по ней в то утро не работала ни разу: у неё было расписано три задачи на первую, и ни одной на вторую.

По полю, растянувшись, шли цепи. Далеко, мелко, вразброд.

— Тарабрин.

— Тут.

— Запиши час. И запиши: вторая полоса нашей артиллерией нынче не обстреливалась ни разу, ни одной задачи на неё расписано не было, наблюдения за её проволокой не велось.

Он записал, отвёл карандаш и спросил то, чего до него не спрашивал никто:

— А это кому пойдёт?

— Пока никому. Пока — в книжку.

Проволоки перед второй полосой я в бинокль не разглядел.

Это ничего не значило. Мою я тоже не разглядел за двое суток, и она стояла.

Глава 4

Чужой окоп

Первое, что понимаешь в чужом окопе, — что он строился надолго.

Наш плацдарм рыли шесть суток и рыли под одно: продержаться до срока и выйти. Германский окоп рыли год. Тут был уклон, чтобы вода уходила сама; тут был настил, положенный не как придётся, а с зазором, чтобы не гнил; тут стенки были одеты плетнём, и плетень стоял ровно, потому что его вязали не на войне, а по-крестьянски, как вяжут изгородь дома.

Мы прошли по нему всей длиной от изгиба до стыка, и я мерил шагами.

Тысяча двести шагов, как сказал Ланской. Ни одним больше.

Ход из первой линии во вторую был крыт наполовину — от нашего наблюдения; вторая половина открыта, и вот на этой второй половине лежали их убитые, вынесенные к утру и не убранные, потому что убирать было некому.

Блиндажей нашлось четыре, все в три наката.

Три наката — это три ряда брёвен, положенных крест-накрест, с землёй между рядами. У нас на плацдарме не было ни одного такого: самые глубокие крыли в два.

В первый я спустился сам, по восьми ступеням вниз.

Внизу, посреди блиндажа, стоял стол.

Не ящик и не доска на кольях — стол, сколоченный столяром, с четырьмя ножками и с выструганной столешницей. При столе была скамья. В углу — печка из железного листа с выведенной наружу трубой. Над печкой на гвозде — сковорода.

Нары в два яруса, на нарах соломенные тюфяки в холстине. Не солома под шинелью, а тюфяк, зашитый и с завязками.

На стене висело зеркальце.

Я стоял внизу и смотрел на это зеркальце дольше, чем следовало.

За зиму и весну я привык считать, что мы и они живём одинаково худо, потому что война одна на всех. Это неправда. Война одна, а живут по-разному, и разница между нами укладывается в сковороду на гвозде.

На столе лежала фотографическая карточка, придавленная кружкой.

Женщина в тёмном

Я положил карточку обратно под кружку.

Тому, кто вернётся сюда — а сюда вернутся, они всегда возвращаются, — незачем находить свою карточку в грязи.

Наверху загремело: наши растаскивали второй блиндаж.

Германских убитых выносили с восьми утра.

Их складывали за поворотом, у хода в тыл, и к полудню там лежало сорок с лишним человек, накрытых чем нашлось. Работали похоронные и трое пленных, которых поставили на эту работу без всякой жестокости, просто потому, что они знали своих в лицо и могли отобрать документы правильно.

Запах в такую погоду приходит на вторые сутки, но приходит непременно, и всякий, кто воевал хоть одно лето, начинает считать часы с той минуты, как ляжет первый.

Я велел копать к вечеру и копать глубоко.

Не из милосердия — милосердие тут ни при чём, — а оттого, что рядом с непохороненными людьми у живых через трое суток начинает портиться дисциплина. Это тоже число, только его нигде не пишут.

Ковтун ходил по всей длине и трогал крепь. Он трогал её так, как трогают чужую лошадь: сперва посмотрит, потом положит ладонь, потом надавит.

— Ну? — спросил я.

— Дуб. Стойки дубовые, ваше высокоблагородие. Откуда бы.

— Должно быть, из леса.

— Из леса, — согласился он. — Только лес-то за десять вёрст, и его туда возили. Стало быть, у них подводы ходят до самой линии.

Тарабрин перестал писать про дуб и записал: подводы доходят до первой линии.

Если у германца подводы доходят до передовой линии, значит, дороги в тылу сухие и целые, и значит, к нему подойдут быстрее, чем к нам.

Тарабрин записал и это.

Во втором блиндаже нашли кофей.

Настоящий, в жестянке, молотый, с картинкой на боку. Ещё нашли сахар кусками, две коробки сигар и хлеб — тёмный, кирпичом, кислый и не черствеющий.

Сорока попробовал кофей первым, потому что первым его понюхал.

— Не цикорий, — объявил он с уважением, обнюхав жестянку второй раз. — Ей-богу, братцы, не цикорий.

— А что?

— А то, что за такой кофей у нас в Тамбове дают полтину, а тут он под землёй в ящике стоит и никому не нужен.

Кофей сварили в германском котелке на германской печке, и вышло его на всех по два глотка.

Молодой из пополнения примерил германскую каску, кожаную, с острым верхом, и пошёл в ней по ходу.

Сорока снял её с него подзатыльником.

— Ты чего же, милый, — спокойно спросил он, — своим-то показаться захотел?

Молодой поглядел на него и не понял.

— В той каске тебя свой же стрелок с двухсот шагов положит. И будет прав. Он не для того тут третьи сутки лежит, чтобы разбираться, кто в ней ходит.

Каску отобрали и снесли в кучу трофеев. Куча к полудню вышла порядочная: одиннадцать винтовок, две машины, ящики с патронами, сапёрный инструмент, три бухты новой проволоки — той самой, которую они ставили в ночь перед атакой и не успели поставить.

Проволоку я велел не трогать. Она понадобится нам самим, и не в куче.

Зотов провозился с трофейной машиной до полудня.

Машина была не наша и не похожа на нашу ничем, кроме назначения: другой замок, другая подача, лента в коробе, вода в кожухе заливается сверху. Он разобрал её, разложил части на плащ-палатке в том порядке, в каком снимал, и собрал обратно.

— Ну, что скажешь?

— Работает. Лент к ней четыре. Больше не будет.

— А когда ленты выйдут?

— А потом это железо на станке, вдвоём не поднять. — Он подумал и прибавил: — Хорошее железо, ваше высокоблагородие. Только чужое.

Он поставил её на фланг, к изгибу, и всю первую половину дня приучал к ней двух своих номеров: не стрелять, а разбирать и собирать, покуда руки не перестанут думать.

Михеев ходил следом за трофейной кучей со своей книжкой и записывал не то, что взято, а то, что из взятого годится.

Годилось немного. Германские патроны к нашим винтовкам не подходят, и потому одиннадцать взятых винтовок с патронами — это одиннадцать винтовок для тех, кому нечем стрелять, и ничего больше. Сапёрный инструмент годился весь. Бухты проволоки годились лучше всего.

— Лопат ихних — двадцать две, — докладывал Михеев. — Наших у нас на сорок человек не хватало. Стало быть, теперь хватает.

Через сутки эти двадцать две лопаты спасли больше людей, чем две германские машины.

В третьем блиндаже, самом дальнем, у изгиба, обнаружилось то, ради чего стоило спускаться во все четыре.

Там был телефон — снятый, но с оставленной колодкой; была карта участка под стеклом на столе; и был лист, приколотый к стенке четырьмя гвоздиками.

Лист машинописный, с вписанными от руки числами.

Я снял его вместе с гвоздиками и вынес наверх, к свету.

По форме это была таблица. Слева столбец с обозначениями, справа числа и время. Я не читаю по-немецки свободно, но таблица тем и хороша, что понятна без языка: расписание есть расписание, и цифры в нём стоят так же, как в нашем.

Всего восемь строк.

Против каждой строки — участок, время и количество.

Тарабрин заглянул через плечо.

— Ихнее расписание огня?

— Похоже на то.

— Так у них тоже таблица, — сказал он с обидой, а не с удивлением. — Как у Терентия Иваныча.

Обида эта была понятная и глупая, и я её тогда почувствовал сам, хотя не показал.

Полгода мы считали шаги, вели столбцы, сверяли числа и полагали, что делаем что-то, чего никто вокруг не делает. А напротив нас, в ста шагах, сидел человек, который делал то же самое: у него была машинописная таблица на восемь местных задач, у нас — столбцы карандашом в клеёнчатой книжке унтера, которого никто не спрашивал.

Разница была не в уме. Разница была в том, что у него это лежало готовым, а у нас — добывалось.

Лист я велел завернуть отдельно и никому не отдавать до вечера.

* * *

Дивизия позвонила в шестом часу.

Говорил не Ланской. Говорил подполковник из штаба дивизии, фамилию которого я слышал впервые и больше не слышал никогда.

— Соседи справа продвигаются. Вам надлежит развивать успех и содействовать.

— Не могу.

В трубке помолчали. У всякого штабного человека есть эта пауза, в

— Повторите, я не расслышал.

— Не могу развивать, господин подполковник. Докладываю причины. Первое: в строю семьдесят человек на тысячу двести шагов позиции. Второе: вторая полоса не разведана, проволока перед ней не осмотрена и в бинокль не читается. Третье: артиллерии на вторую полосу не расписано ни одной задачи, и мне сегодня уже показали, чего стоит атака на неразрушенную проволоку. Четвёртое: если я уйду вперёд, участок останется пустым, и через час его займут обратно.

— Соседи-то идут.

— Так точно. Идут.

— Стало быть, у них есть возможность, а у вас нет?

Тут надо было выбирать между правдой и служебной вежливостью, и я выбрал вежливость, потому что правда в такую трубку не помещается.

— Стало быть, у нас разные участки.

— Ваш отказ я доложу.

— Прошу и доложить. И прошу записать, что я предлагаю взамен.

Он не ждал, что я предложу что-нибудь взамен, и это его сбило.

— Что вы предлагаете?

— Нынче ночью выслать поиск ко второй полосе. Три человека, охотники. К утру у вас будет ответ, есть ли там проволока и где у неё рукава. Если проволоки нет — я пойду завтра сам и без приказа. Если есть — вы будете знать это до того, как туда пошлют полк.

Он подумал дольше, чем я ждал.

— Высылайте, — сказал он. — Об отказе доложу всё равно.

— Слушаюсь.

Через двадцать минут позвонил Ланской.

Он не спросил про отказ и не помянул, доложили ему или нет.

— Что нашли в блиндажах? — спросил он.

Я доложил про таблицу.

Он выслушал, ничего не сказал по существу и распорядился прислать лист в штаб с первым же посыльным, а копию оставить себе.

— Копию с немецкого? — спросил я. — У меня переводчика нет.

— Числа перепишите. Слова оставьте им.

И положил трубку, не прощаясь.

Вот и всё, что произошло между мной и корпусом в тот вечер. Меня не похвалили и не отругали, мне не отменили отказ и не подтвердили его. Со мной обошлись как с исправным инструментом: спросили то, что я мог дать, и не стали тратить время на остальное.

Я к этому шёл полтора года и в тот вечер впервые понял, чего это стоит.

Отказ мой лежал теперь в дивизии на бумаге, и, если бы завтра германец выбил нас с участка, эта бумага объяснила бы всё в одну строку: подполковник Северцев развивать успех отказался.

Михеев подошёл, когда я вешал трубку.

Он ничего не спросил. Он стоял с раскрытой книжкой — так же, как стоял позавчера, когда Туров запрещал мне идти за проволоку, — и ждал, чтобы я сам сказал, писать ли.

— Пиши. Двадцать четвёртого мая, семнадцать часов сорок минут, отказано в развитии успеха. Причины четыре, я их перечислю, запишешь дословно.

Он записал все четыре.

— И пятую припиши, — я дождался, пока он дойдёт до конца. — Пятая: взамен предложен ночной поиск, разрешён.

— Это, ваше высокоблагородие, уже не причина.

— Это то, чем причина отличается от отговорки.

Он подумал, провёл ногтем по грифелю и приписал.

Сорока сидел в трёх шагах на ящике и чинил ремень, и по тому, как он чинил его, было видно, что он всё слышал и всё понял.

— Скажешь что-нибудь? — спросил я.

— Я, ваше высокоблагородие, человек тёмный, — отозвался Сорока, не поднимая головы. — Мне что в приказе, что в отказе — одинаково буквы.

Он затянул шов и откусил нитку.

— Только вот что скажу. Ежели бы вы нынче велели идти, пошли бы. И половина бы легла. И никто бы вам слова не сказал, потому как приказ. — Тут он встретился со мной взглядом. — А теперь вам скажут. И это, стало быть, дороже стоит.

* * *

Соседей остановили в семь часов.

Мы видели это с бруствера захваченного окопа, и видели хорошо, потому что смотреть было ровно полторы версты по открытому.

Сперва цепи шли.

Три цепи. Растянутые, с разрывами. Шли не быстро.

Так ходят люди, которые с рассвета уже дрались.

В бинокль было видно отдельных. Один нёс на плече доску — зачем, я не понял тогда и не понимаю теперь.

До бугра им оставалось шагов четыреста.

Потом впереди встала земля.

Германская артиллерия из глубины положила заградительный. По своей же старой третьей линии. Ровно там, где наши выходили на бугор.

Цепи легли все три.

Полежали. Пошли снова.

И вот тогда взялись машины.

Не одна. Четыре или пять. С фронта и с фланга, из-за оврага.

Звук на такой дистанции доходит с опозданием. Сперва видишь, как ложатся, и только потом слышишь, отчего.

Первая цепь легла и больше не встала.

Вторая откатилась к оврагу.

Третья до оврага не дошла.

Двадцать минут.

За двадцать минут — то, за что мы платили двое суток и тридцать три человека: расчёт, разведка, проход, время. У них ничего этого не было, и они пошли, потому что было приказано развивать успех.

Я стоял и держал бинокль, покуда не заболела рука.

Ковтун рядом сказал в землю одно слово, которое я не стану записывать.

За моей спиной стояли Сорока, Ковтун, Тарабрин и человек десять из тех, кто был свободен, и никто из них не открыл рта, покуда не кончилось.

Потом Сорока вынул трубку и не закурил.

— Вот и сходили.

К девяти часам через наш участок пошли обратно.

Шли по одному и по двое, ходом сообщения, который мы взяли утром. Некоторые тащили раненых. У большинства не было ни лопат, ни мешков — бросили, чтоб идти.

Михеев встал у поворота и считал их, трогая каждого за плечо, как считал своих.

Насчитал сорок восемь.

Из них девять с ранами, которые надо было перевязывать сразу.

Офицеров между ними не оказалось ни одного, и старшим шёл фельдфебель с чужой фамилией, который на мой вопрос о своей части ответил номером роты, а на вопрос, где ротный, — что ротный остался на бугре.

Я велел кормить всех подряд.

Кашевары к тому времени как раз донесли до нас первые вёдра — второй раз за трое суток, — и всё это ушло чужим людям, и никто из моих не сказал против.

Сорок восемь человек сели в захваченном германском окопе и ели, а мы стояли и смотрели.

— Ваше высокоблагородие, — сказал Михеев мне на

— Их заберут у нас утром.

— Заберут, — согласился он. — А ночью-то они наши.

Он был прав, и я велел записать всех сорок восемь поимённо, с частями и с ранами, — не для того, чтобы присвоить, а для того, чтобы утром отдать по списку, как отдают вещи по описи.

Список этот пригодился через шесть часов, но не для отдачи.

* * *

Германскую таблицу дочитали к полуночи.

Читали втроём: я, Тарабрин и пленный ефрейтор из тех одиннадцати, который оказался писарем и понимал, чего от него хотят.

Числа Тарабрин переписал ещё днём. Ночью мы разобрали, к чему они относятся.

Это было не наставление и не общевойсковая бумага. В верхнем углу стояли номер их участка и вчерашняя дата. Хайнрих объяснил, что получил задачи вечером по телефону от батарей и отпечатал на машинке в трёх экземплярах: начальнику участка, наблюдателю и себе. Один экземпляр висел в блиндаже, второй сгорел днём, где третий — он не знал.

Восемь строк были восемью задачами. Против каждой стоял участок и время. Шесть задач лежали на нашей стороне: наш плацдарм, наши ходы, стык, дорога в тыл.

А седьмая и восьмая — на их собственной первой линии.

На той самой, в которой мы сидели.

У них было заранее расписано, куда бить, если первую линию потеряют. С временем, с количеством, с указанием, откуда работать.

Я сидел на германской скамье при германской свече и держал в руках бумагу, из которой следовало, что человек напротив меня работал так же, как я, — только он успел раньше и подумал дальше.

Он не собирался отбивать этот окоп голыми руками. Он собирался сперва его перепахать, потому что знал: тот, кто взял окоп, в нём же и останется ночевать.

— Ваше высокоблагородие, — сказал Тарабрин, — а когда они начнут?

Времени в таблице против седьмой строки стояло не число, а условие: два слова, которые писарь перевёл как «по требованию».

Значит, тогда, когда попросят те, кто пойдёт обратно.

Писаря звали Хайнрих, ему было тридцать четыре года, и до войны он служил в конторе при мельнице. Всё это он сообщил сам, без спроса, тем торопливым голосом, каким человек старается быть полезным, покуда не решено, что с ним делать.

Он показал на восьмую строку и провёл пальцем вправо, к числу.

— Двадцать четыре, — разобрал Тарабрин. — Чего двадцать четыре?

Хайнрих поискал слово, не нашёл и вместо слова показал руками: развёл ладони и свёл.

— Орудий.

Хайнрих закивал.

Двадцать четыре орудия на тысячу двести шагов окопа, в котором сидит семьдесят моих и сорок восемь чужих.

Я велел писаря увести и накормить.

Потом сел и переписал восемь строк своей рукой на чистый лист — числа цифрами, участки словами по-русски, а против седьмой и восьмой поставил своё: «по их первой линии, то есть по нам».

Лист вышел коротким. Я смотрел на него, и мне впервые за трое суток стало по-настоящему нехорошо — не от страха, а оттого, что всё сходилось.

Германец не отбивал у нас позицию днём, потому что не собирался этого делать днём.

Он ждал, покуда мы обживёмся, стянем сюда людей и станем ночевать в его блиндажах, — и вот тогда положит по своей же первой линии двадцать четыре ствола, а следом пустит тех, кто идёт сейчас по дороге от местечка.

Я взял бумагу и поднялся наверх.

Ночь была тихая, тёплая и звёздная, и с германской стороны не стреляли вовсе — а не стреляли они с самого вечера, с того часа, как перестали стрелять по соседям.

В половине первого вернулся Шадрин.

Он вернулся не со второй полосы: он не дошёл до неё и не должен был доходить — я послал его смотреть, а не мерить.

Он сел на дно окопа, сдёрнул фуражку и прижал рукав к виску, и я по одному этому движению понял, что новость дурная.

— Идут. Колоннами, ваше высокоблагородие. По дороге от местечка, за оврагом. Я считал по головам, покуда видно было: три колонны, в каждой не меньше роты, и это только те, что прошли при мне.

— Пехота, значит?

— Пехота. И повозки. Четыре повозки с чем-то тяжёлым, лошади идут тяжело.

Тарабрин, стоявший рядом, полез за карандашом.

Я остановил его за рукав.

— После. Сперва буди Ковтуна и Зотова. Потом пиши.

Он побежал, придерживая книжку.

Я стоял на дне чужого окопа, под чужими звёздами, с чужой таблицей в кармане, и складывал то немногое, что у меня было.

Семьдесят своих и сорок восемь чужих до утра. Две машины, четыре ленты, двадцать две лопаты, три бухты проволоки, тысяча двести шагов окопа и четыре блиндажа — лучшее укрытие, когда заговорят двадцать четыре ствола.

И восемь строк чужого расписания, из которых две написаны про нас.

Ковтун пришёл первым, спросонья, натягивая шинель на ходу.

— Сколько людей дашь на землю? — спросил я.

— Всех, кого разбудите. К утру сделаем.

— К утру поздно. — Я показал ему на германский ход, крытый наполовину. — Вот эту половину надо крыть нынче. И перегородки в трёх местах, а не в двух.

Он поглядел вдоль хода, потом на небо, где было ещё темно.

— Часа четыре. Ежели с чужими.

— С чужими, разумеется.

Зотов пришёл вторым и стал молча слушать.

Ему я сказал короче.

— Обе машины снять с флангов и убрать в блиндажи вместе с расчётами. Не стрелять. Выставить, когда кончится.

— А ежели они пойдут сразу за огнём?

— Могут пойти сразу. Поэтому выставите обе машины, как только стихнет, и не ждите моего приказа.

Зотов посмотрел на меня, потом на бумагу у меня в руке.

— Это другое дело.

Глава 5

Контратака

Всю ночь мы работали на бумагу, которой не имели права верить.

Лист, снятый со стены германского блиндажа, лежал у меня в кармане, и в нём было восемь строк, из которых две объясняли, что случится с этой позицией, если её потеряют. Ни печати, ни подписи. Ни одного русского слова.

Из чего следует, что он мог быть чем угодно: старым, отменённым, черновым, оставленным нарочно.

Я велел людям верить ему, оттого что другой бумаги у меня не было.

К двум часам крыли открытую половину хода. Работали все, кто мог стоять: мои семьдесят, чужие сорок восемь, писарь

Ковтун ставил перегородки.

Перегородка в ходе сообщения делается за четверть часа и выглядит нелепо: два кола, мешки, ком проволоки на палке поперёк. Против человека, который идёт ходом с гранатой, это единственное, что работает: он не может бросить за угол вслепую и не может пройти дальше не остановившись.

Мы поставили три. По девяти пунктам полагается две.

— Третью зачем? — спросил Тарабрин, записывая.

— Затем, что у стыка нет соседа.

Он записал и это.

К половине четвёртого работа встала: люди больше не держали лопату.

Тогда я развёл их по блиндажам.

Это самое трудное распоряжение из всех, какие я отдавал за войну, и трудное оно вот чем: ты уводишь сто с лишним человек с позиции, которую они взяли вчера и оплатили тридцатью тремя убитыми, и уводишь под землю, оставив наверху пустой окоп, — оттого что бумага, которой ты не имеешь права верить, обещает по этому окопу двадцать четыре ствола.

Если бумага врёт, германец войдёт в пустую позицию без единого выстрела.

Люди приняли это плохо.

Не бунтом — бунтовать в такой части некому и незачем, — а тем глухим молчанием, которое хуже спора. Солдат, взявший вчера окоп, понимает про этот окоп одно: он теперь наш. Уводить его оттуда под землю по бумаге, которую он не может прочесть, — значит просить у него доверия больше, чем даёт присяга.

Я объяснил один раз и коротко: у германца расписано двадцать четыре ствола по этой позиции, ствол на пятьдесят шагов; кто останется наверху, того не будет.

— А ежели он не станет бить по своему же окопу? — спросил кто-то из чужих.

— Тогда я вас разбужу, и мы вернёмся.

На том разговор кончился, и они пошли вниз — сперва мои, ведь мои уже привыкли, что я считаю; потом чужие, оттого что пошли мои.

Михеев спускался последним и в дверях обернулся.

— Ваше высокоблагородие, а вы?

— Я с первым блиндажом.

— Это хорошо, — сказал он и больше ничего не прибавил.

Наверху я оставил девять человек.

Три наблюдателя по всей длине, по одному у каждого поворота, и Шадрина при них старшим. Приказ был короткий: смотреть, не стрелять, при первом снаряде уходить вниз бегом, при пехоте — стрелять и кричать.

Блиндажей было четыре. Мест в них — на восемьдесят человек, если сидеть тесно.

Нас было сто восемнадцать.

Тридцать восемь человек не поместились никуда.

Их я развёл в крытую половину хода сообщения, положив в два ряда вдоль стенки, где над головой хотя бы наката один. Развёл сам, каждого, и каждому сказал, что он лежит в ненадёжном месте, поскольку мест надёжнее нет.

Сорок восемь чужих я не стал разделять и отдал им целиком третий блиндаж, самый дальний, у изгиба.

Фельдфебель их — тот, с чужой фамилией, — принял это молча и потом, когда я уже уходил, догнал меня у поворота.

— Ваше высокоблагородие. Мои-то к утру уйдут.

— Уйдут.

— А ежели не уйдут? Ежели ваш германец начнёт раньше, чем нас заберут?

— Тогда вы будете драться со мной, — сказал я. — И я вас об этом не прошу, оттого что просить не имею права.

Он подумал.

— Так вы и не просите, — сказал он. — Вы место дали. Место — это, ваше высокоблагородие, разговор.

Он козырнул и ушёл к своим.

Звали его Ефим Плотников, было ему сорок один год, и до утра он не дожил.

В четвёртом часу стало совсем тихо.

Я сидел в первом блиндаже на германской скамье, при германской свече, и держал часы открытыми. Рядом мои парни.

Люди дремали, подпирая друг друга плечами, и это была первая настоящая тишина за четверо суток.

Хайнрих сидел в углу и не спал.

В четверть пятого он выпрямился и сказал мне что-то, показав на потолок.

Тарабрин перевёл по одному слову из трёх:

— Говорит: скоро.

— Откуда знает?

Хайнрих понял вопрос без перевода. Он показал на свои уши, потом развёл ладони и свёл — тот же жест, каким вчера показывал орудия.

— Тихо стало, — перевёл Тарабрин. — Совсем тихо. Говорит, у них перед этим всегда тихо.

Я закрыл часы.

* * *

Первый снаряд пришёл в двадцать три минуты пятого.

Он лёг у изгиба.

Второй — через шесть секунд, ближе.

Третий накрыл ход.

Дальше считать стало нечем.

Земля пошла вверх и вниз. Свеча погасла сразу. В темноте свистело, сыпалось, било по накату сверху — не отдельными ударами, а как град по крыше.

Блиндаж дышал.

Пыль. В горле пыль. Дышать через рукав.

Кто-то полез к выходу. Его свалили и держали.

Тряхнуло так, что скамья ушла из-под меня.

Я сел на пол.

По накату наверху ходило что-то тяжёлое и ровное. Через два наката слышно, как земля осыпается в третий.

Считать я всё-таки начал. Не снаряды — минуты. Минуты давались.

Пять. Восемь.

На двенадцатой рвануло так, что заложило уши всем.

Это был второй блиндаж.

Прямое попадание, шестидюймовым, в угол наката.

Там сидели двадцать два человека.

Я узнал об этом через сорок минут, а тогда только понял по звуку, что где-то рядом кончился воздух.

Двадцать. Двадцать пять.

Земля перестала ходить в пять часов ровно.

Тридцать семь минут.

Двадцать четыре ствола, тридцать семь минут, по своей же вчерашней позиции.

Я поднялся к выходу и стал считать заново — уже не минуты, а до десяти.

* * *

Германец пошёл через одиннадцать минут после переноса.

На минуту позже, чем было написано в его собственной бумаге, и эта минута решила всё.

Одиннадцать минут — это очень мало и очень много.

Мало: за одиннадцать минут человек, просидевший тридцать семь минут под двадцатью четырьмя стволами, только начинает слышать.

Много: эти одиннадцать минут мы расписали накануне по головам.

Первыми наверх пошли тридцать восемь из крытой половины — те, кто и так лежал почти наверху. Их подняли на второй минуте, и они заняли фронт.

На третьей вышли номера с машинами. Зотов свою собирал внизу и вынес собранной; трофейную выносили втроём — она тяжелее, и короб с лентой цепляется за всё.

На пятой пошли остальные — по одному, по лестнице в восемь ступеней, а лестница узкая, и сто человек по ней выходят не быстрее, чем выходят.

На седьмой Ковтун доложил, что вторая перегородка цела, а первую снесло.

На

За те одиннадцать минут мы успели всё, что было расписано, и не успели одного — раскопать заваленный ход к стыку. На это нужно было четверть часа, а её нам не дали.

Шадрин со своими девятью был уже наверху. Из девяти вниз ушли семеро; двое остались на позиции навсегда.

Наверху было не узнать.

Бруствер срыт местами до подошвы. Ход завален в четырёх местах. Второй блиндаж — воронка и торчащие концы брёвен.

Дым не оседал.

Они шли тремя группами. Это стало видно сразу, потому что шли не толпой.

По фронту, от своей второй линии, — редкая цепь. Не густая, шагов по десять между людьми.

Левым ходом сообщения — гренадерская партия, с гранатами, гуськом, прикрываясь поворотами.

И по стыку, справа, где вчера были соседи, — обход. Их я увидел последними, потому что смотрел не туда.

Зотов взял фронтальную цепь трофейной машиной.

Он поставил её так, как обещал накануне. Не поперёк поля. Вдоль своего же бывшего окопа.

Расчёт простой. Цепь, идущая по открытому, ложится в первую попавшуюся канаву. Ближайшая канава — их собственная старая траншея.

Они в неё и легли.

И оказались в трубе, простреленной насквозь.

Зотов дал первую ленту в четыре приёма, короткими. Потом остановился и переставил машину на два аршина вправо, потому что от первой позиции пошёл дым и его стало видно.

Первая группа кончилась за две минуты. Не вся. Но идти дальше перестала.

Гренадерскую партию встретила первая перегородка.

Они дошли до неё и стали. Ровно на те секунды, ради которых её и ставят.

За перегородкой сидели двое с гранатами. Один из них — Пантелеев, из пополнения, третьи сутки в команде.

Партия бросила первую. Мешки приняли.

Вторую. Кол вырвало.

Третью бросили выше, через верх, и она легла за перегородкой, и Пантелеева убило сразу.

Второй, Лапин, остался один и сделал то единственное, что делают в таком месте: бросил свои четыре подряд, не глядя, за угол.

Партия взяла первую перегородку и встала перед второй.

Ход в этом месте узкий, поворот крутой, и через верх лезть нельзя — верх голый.

К этому времени Лыков подтащил вторую машину к повороту и взял ход продольно.

Он стрелял по колену, с настила, и стрелял недолго.

Из партии не ушёл никто. Их было четырнадцать.

А по стыку они прошли.

Прошли потому, что справа от нас на версту не было ни одного русского солдата, и мы это знали с вечера, и я поставил туда третью перегородку и девять человек, и этого не хватило.

Первым там дрался фельдфебель Плотников со своими сорока восемью.

Утром его должны были забрать вместе с людьми в свою часть. Он мог просидеть в блиндаже до конца, и никто не обвинил бы его в нарушении моего приказа: приказа ему я не отдавал.

Он вывел их наверх сам, без приказа, и занял стык.

Про то, как они его держали, я знаю от четверых.

Германцы вошли в наш окоп справа, где кончалась наша позиция и начиналась ничья, и пошли по нему в нашу сторону — не по верху, а низом, как ходят по своему.

Третья перегородка, поставленная накануне вечером «затем, что у стыка нет соседа», приняла их первой.

За ней стояли девять человек Шадрина. Через минуту их осталось шесть.

Плотников успел развернуть своих в двух местах: часть посадил на бруствер над ходом, часть завёл в старую нишу, откуда простреливается поворот.

Это правильное решение, и принял он его сам, за полминуты, без карты, без чинов и без меня.

Убили его в первые пять минут. Штыком, в ближнем бою, у самой перегородки.

Он успел поставить людей и не успел ничего больше.

Дальше его сорок восемь дрались уже без старшего, и дрались двадцать минут, покуда я перекидывал к стыку всех, кого мог снять с фронта.

Двадцать минут в окопе — это очень долго.

Их выбили из ниши, и они взяли её обратно. Потом их выбили с бруствера, и они легли за поворотом и не пустили дальше.

Из сорока восьми к полудню в строю осталось двадцать девять.

Свиридов опоздал на четверть часа.

Не по вине и не по трусости: телефонный провод перебило в первые же минуты бомбардировки в трёх местах, и связь пошла ногами. Посыльный бежал две версты по перепаханному, и на это ушло четырнадцать минут.

Огонь по стыку он положил в шесть ноль пять, и положил хорошо — заперев германцу подход из глубины.

Но эти четырнадцать минут стоили нам одиннадцати человек, и в их числе Плотникова.

Я потом посчитал: с той минуты, как я велел бежать, до первого нашего разрыва прошло время, за которое человек пробегает две версты по вспаханному полю, и ни секундой больше.

Он бежал честно.

Ближний бой в окопе кончился в шесть двадцать.

Сорока дрался у второй перегородки и вышел оттуда без фуражки, с рассечённой бровью и с чужой винтовкой, потому что свою сломал.

Он опустился на настил, опёрся спиной и стал набивать трубку. Руки у него ходили.

Набил он её с четвёртого раза и не закурил.

Я подошёл и сел рядом.

Он снова вынул кисет, но табак раскрошил пальцами на настил.

— Двоих, — сказал Сорока погодя, ни к кому. — Одного я, другой сам на штык налез, в темноте-то.

Он подержал трубку и убрал её в карман непрокуренной.

— Молодой рядом был. Тот, что вчера каску мерил.

— Жив?

— Жив. Оно и хорошо. — Он потрогал рассечённую бровь и посмотрел на кровь на пальцах. — Только он теперь, ваше высокоблагородие, до конца войны будет думать, что это он меня спас. А я его.

— И пусть думает.

— Так и я говорю: пусть.

Он поднялся, взял чужую винтовку и пошёл считать своих, потому что за перегородкой лежали трое, которых надо было вынести до жары.

* * *

К семи часам всё кончилось.

Германцы отошли, унеся часть своих, — их похоронная команда потом собирала ещё двое суток.

Счёт наш вышел такой.

Убито в бомбардировке — двадцать шесть, из них двадцать два в одном блиндаже, куда попало шестидюймовым.

Убито в контратаке — четырнадцать.

Ранено — тридцать один, из них девять тяжело.

Из моих семидесяти в строю осталось сорок четыре.

Из сорока восьми чужих — двадцать девять.

Итого семьдесят три человека на всю нашу полосу.

Тех, кто сидел в блиндажах, — уцелело почти всё.

Двадцать два человека во втором блиндаже погибли оттого, что угол наката не выдержал прямого попадания шестидюймового. Мы знали, что может не выдержать, и другого места у нас не было.

Я сидел на бруствере и записывал это в свою книжку сам: Тарабрин в тот час перевязывал.

Когда он освободился, мы сделали то, чего до сих пор не делали ни разу, — прошли по девяти пунктам подряд и против каждого поставили, сработал он нынче или нет.

Тарабрин читал вслух по своей книжке, я отвечал, он записывал.

Первый — связки и назначенные старшие. Сработал: в темноте, при выходе из блиндажей, ни одна связка не рассыпалась.

Второй — места сбора и условия. Сработал наполовину: место у изгиба назначили, а условие «при завале хода собираться у второго поворота» не назначили вовсе, и потому одиннадцать человек в бомбардировку легли туда, куда пришлось.

Третий — немедленно закреплять взятое. Сработал, и он один спас позицию: если бы мы вчера не крыли ход и не ставили перегородок, гренадерская партия прошла бы всю первую линию насквозь.

Четвёртый — передача команды запасному старшему. Сработал: Плотникова убили в пятую минуту, а его люди дрались ещё двадцать.

Пятый — ни одного слова без предмета. Сработал.

Шестой — две цепи подноски с разных направлений. Не проверялся: подносить было нечего и некуда, бой шёл на одном месте.

Седьмой — носимый запас двенадцать гранат. Сработал, и это тот пункт, за который в марте заплатил Белецкий: у Лапина оказалось при себе четыре, когда его напарника убило, и он смог бросить все четыре подряд.

Восьмой — ящик двадцать четыре делить на двенадцать и двенадцать. Сработал.

Девятый — всякое время учебного городка множить на два. Сработал: восемь ступеней вверх сто человек проходят не за три минуты, а за шесть, и мы считали по шести.

Тарабрин дописал и отвёл карандаш.

— Восемь из девяти, ваше высокоблагородие.

— Семь. Второй считай за половину.

Он поправил.

— А десятый писать? — спросил он. — Тот, вчерашний, про пятнадцать шагов.

— Пиши десятым. И одиннадцатым припиши: перед бомбардировкой уводить людей вниз, а наверху оставлять по одному наблюдателю на поворот.

— Так это ж мы нынче и делали.

— Нынче мы делали по чужой бумаге, — сказал я. — А теперь будет по своей.

Числа выходили простые.

Сто восемнадцать человек ушли под землю по чужой бумаге. Восемьдесят из них вернулись наверх живыми и вышли на позицию за одиннадцать минут до пехоты.

Если бы я оставил их в окопе, наверху их накрыло бы всех.

Если бы бумага соврала, мы отдали бы пустую позицию.

Оба раза я поставил на лист, приколотый четырьмя гвоздиками к чужой стене, и оба раза лист не подвёл.

Это не мужество и не расчёт. Это то, что бывает, когда единственное, чем ты располагаешь, — чужой порядок, а свой ещё не написан.

Второй блиндаж раскапывали до вечера.

Взялись за него сразу, как отбили, — и первые полчаса копали втрое быстрее, чем потом: первые полчаса ещё был смысл.

Работали посменно, по восемь человек, сменяясь через четверть часа: дольше на такой работе человек не выдерживает — не руками, головой.

Вход завалило целиком. Пошли сверху, через накат.

Верхний ряд брёвен сняли к полудню. Средний оказался вдавлен внутрь, и когда его подняли, стало ясно, что дальше копать незачем: угол блиндажа сложился, и всё, что было под ним, приняло на себя третий ряд и землю над ним.

Ковтун вылез первым, сел на край и вытер руки о штаны.

— Не надо туда, ваше высокоблагородие, — сказал он. — Там не откапывать. Там доставать.

Доставали до темноты.

Достали девятнадцать. Троих не нашли вовсе и не найдут: их искать надо было бы вторые сутки, а вторых суток нам никто не дал.

Хоронили ночью, в старой воронке за поворотом: копать новую было нечем и некому.

Фамилии Михеев записал все двадцать две. Против трёх поставил помету, что тела не вынуты.

Пока их укладывали, я считал брёвна вдавленного наката и думал одну мысль, которую здесь и записываю, потому что она относится к делу, а не ко мне.

Три наката у нас считались защитой от трёхдюймового. Прямого попадания шестидюймового второй блиндаж не выдержал; остальные три в ту ночь устояли.

Германец, расписывая двадцать четыре ствола по своей же первой линии, знал это лучше меня. Он знал, что тот, кто её займёт, полезет ночевать в его блиндажи, — и что прямое попадание назначенного калибра может сложить их вместе с людьми.

Мы просидели тридцать семь минут в его расчёте.

Восемьдесят человек вышли живыми: он бил по площади и попал один раз из многих.

Двадцать два не вышли: этот один раз пришёлся в них.

Никакого порядка, который отменяет прямое попадание, нет и не будет; и в книжку я в тот вечер записал не пункт, а голое число: из четырёх блиндажей выдержали три.

Раненых вынести было некуда.

До ближайшего перевязочного две версты по открытому, а открытое просматривается с германской второй полосы во всю длину. Носилки на таком поле видны далеко; после первого же сообщения наблюдателя по дороге могли ударить.

Тяжёлых мы снесли в первый блиндаж, положили на германские нары и стали ждать темноты. Фельдшер работал при двух свечах и к полудню кончил спирт.

Двое из девяти тяжёлых до темноты не дожили.

Хайнрих просидел бомбардировку в углу первого блиндажа, зажав уши ладонями.

Когда всё кончилось и мы полезли наверх, он остался внизу и был там, когда я вернулся, — сидел на том же месте и смотрел в стену.

По этой позиции били его собственные орудия, по расписанию, которое он же и переписывал набело в своей конторе при мельнице.

Я велел его накормить и оставить в покое.

К девяти часам пришли забирать чужих.

Пришёл поручик из штаба соседнего полка, с двумя писарями и с бумагой, и спросил, где люди такой-то части.

Я показал ему список Михеева. В списке было сорок восемь фамилий, и против девятнадцати из них уже стояли пометки.

Поручик прочёл, посмотрел на меня и ничего не сказал про то, почему чужие люди ночью дрались на моём стыке. Он спросил только, могу ли я подтвердить обстоятельства письменно.

Я подтвердил в тот же час, в двух экземплярах: первый в его полк, второй в корпус, — и написал там про фельдфебеля Ефима Плотникова

Наградного я на него подать не мог: он был не мой.

К семи дым над правым стыком окончательно разошёлся.

И тогда, при полном свете, мы увидели то, чего не видели ночью.

Справа от нас, там, где вчера утром стояли соседи и откуда вечером к нам пришли сорок восемь человек, окоп был пуст.

Пуст не на сто шагов и не на двести.

Я прошёл по брустверу до самого стыка и смотрел в бинокль долго, переходя с места на место, и всюду видел одно: наш собственный окоп, взятый вчера кровью двух полков, стоял без людей на добрую версту.

А по нему, не пригибаясь, шли германцы.

Шли спокойно, как ходят по своему хозяйству: двое впереди, за ними ещё трое, с инструментом. Один нёс на плече моток проволоки.

Они не собирались нас атаковать. Они собирались занять то, что мы оставили.

Я опустил бинокль и посмотрел на своих.

Сорок четыре человека моих и двадцать девять чужих, которых через час заберут. Две машины, из них трофейная с двумя лентами. Позиция, которую мы держим четвёртые сутки и которая с рассвета стала угловой, потому что справа больше нет никого.

Германцу оставалось пройти по пустому окопу версту, чтобы выйти нам в спину. Он шёл не спеша, потому что не знал, что там пусто, — он это проверял.

— Тарабрин, — позвал я. — Брось перевязку. Возьми книжку и пиши время.

Глава 6

Что осталось за нами

Германцы вошли в пустой окоп в семь часов и к восьми были уже в трёхстах шагах от моего правого фланга.

Они не наступали. Они шли хозяйской походкой по своему бывшему окопу, низом, и через каждые полсотни шагов ставили за собой мешки.

К девяти они были бы у меня на стыке. Не боем. Просто пришли бы.

У меня было сорок четыре человека.

Атаковать их я не мог. Двадцать девять чужих ждали, когда их заберут, и они не были обязаны драться второй раз.

Отступить я не мог тоже.

Значит, оставалось единственное, и это единственное расписано в третьем пункте: не идти вперёд и не идти назад, а перестроить взятое так, чтобы оно держалось меньшим числом.

Загиб фланга делается просто и тяжело.

Берётся конец позиции. Заворачивается назад под углом. Поперёк своего же хода.

Тот, кто идёт ходом, упирается не в бок, а в лоб.

Просто на бумаге. Тяжело в земле.

Сорок аршин новой канавы. В глину. На пятые сутки без сна.

Я поднял всех.

Своих сорок четыре. Двадцать девять чужих, которых обязан был отпустить и не отпустил, — попросил.

Никто не отказался. Отказаться в такую минуту нельзя не по уставу, а по устройству человека: рядом копают, и ты копаешь.

Двух пленных поставили таскать. Хайнриха — тоже.

Копали в семьдесят с лишним рук.

Ковтун вёл линию. Я ставил людей. Зотов выбирал место для машины.

Он выбрал не крайнюю точку, а на двадцать шагов позади и выше.

— Оттуда версту простреливаю, — объявил он, и это было правдой лишь наполовину. Верста — это не то, что он мог накрыть, а то, что он мог заставить лечь.

К половине десятого загиб был на два штыка.

Германцы дошли до него в десять и остановились.

Первую их партию Зотов положил одной очередью — не по людям, а по земле перед ними, и они легли.

Пролежали четверть часа. Ушли назад за поворот.

Вторую попытку сделали в полдень. Всерьёз, с гранатами.

Шли не по верху. Ходом.

Первая граната легла у поворота. Вторая — за ним.

Ковтун крикнул: мешки.

Мешки подали. Заложили в три слоя. Легли.

Они бросали и шли. Мы бросали и не пускали.

В таком месте бой идёт на семь шагов. Видишь руку, а не человека.

Двадцать минут.

Троих я потерял в первые пять и не знаю, как их звали в лицо: их принесли ко мне уже накрытыми.

Четвёртым был Лапин.

Тот самый, что накануне остался у перегородки один и бросил свои четыре подряд.

Его вынесли своим ходом. Он шёл, держась за живот, и говорил, что дойдёт.

Ранен он был в живот. Фельдшер перевязал его, вытер руки о траву и велел нести только до ближайшего укрытия. Лапин ничего не спросил.

К вечеру он попросил пить.

Фельдшер воды не позволил. Лапину смочили губы тряпкой.

Он умер в девять, в сознании, и последнее, что сказал, было про перегородку: держится ли.

Перегородка держалась.

К часу дня они перестали пробовать.

Они не ушли — они стали ставить свои мешки в тридцати шагах от моего загиба и ставили их до темноты.

Так между нами образовалась новая граница, которой не было ни на одной карте.

К вечеру она стала видна и им, и нам: две линии мешков одна против другой, и между ними полоса земли, по которой никто не ходит.

Тарабрин записал её в книжку с промером — тридцать один шаг в самом узком месте, сорок в широком — и спросил, как её называть.

Названия у неё не было. Я велел писать «наш загиб — их мешки».

Под этим именем она и прожила те девять дней, что мы её видели.

* * *

Ланской приехал в четвёртом часу.

Приехал верхом до старой первой линии, дальше шёл пешком ходом сообщения, и я встретил его у второго поворота, там, где ещё лежала не убранная германская каска.

Он был выше меня на полголовы, сухой, лет сорока пяти, и держал часы в кулаке, не глядя на них.

— Показывайте, — потребовал он вместо приветствия.

Я показал.

Мы прошли всю позицию от изгиба до загиба, и он молчал до самого конца. У загиба постоял, посмотрел на германские мешки напротив и на Зотова с трофейной машиной.

— Чья? — спросил он про машину.

— Их. Взята двадцать четвёртого. Лент две.

— Патроны к ней ищите у них же. — Он повернулся ко мне. — Теперь слушайте счёт, подполковник. Он вам не понравится.

Мы дошли до места, где вчера стоял второй блиндаж, и он остановился там сам.

Воронку к тому времени уже засыпали, а брёвна вытащили и пустили на крепь загиба: бросаться брёвнами на пятые сутки нельзя.

— Здесь? — спросил он.

— Здесь. Двадцать два человека.

— Три наката?

— Три.

Он постоял, глядя на землю, и ничего не сказал ни про судьбу, ни про войну.

— Значит, четвёртый блиндаж делайте в четыре, — распорядился он потом. — Материал я дам. Больше вам сказать нечего.

Счёт был такой.

За двадцать четвёртое и двадцать пятое мая в полосе корпуса первую германскую полосу взяли в семи местах.

К вечеру двадцать пятого её удержали в двух.

В остальных пяти взятое отдали обратно — где под контратакой, где оттого, что ушли вперёд и не смогли вернуться, где просто оттого, что ночью за участок не отвечал никто.

— Из двух удержавших один — вы.

Я молчал.

— Мне не нужно, чтобы вы были довольны, — прибавил он. — Мне нужно понять, отчего вышло так, и я приехал сюда, а не вызвал вас к себе, потому что понять это можно только ногами.

Он спросил меня о трёх вещах.

Первое: почему я не пошёл на вторую полосу, когда приказали. Я ответил то же, что говорил в трубку, и добавил про восемь шагов и про две трети партии.

Второе: почему у меня уцелели люди в бомбардировку. Я отдал ему переписанную германскую таблицу и объяснил, что увёл всех вниз по чужой бумаге.

Третье он задал не сразу.

— Отчего вы вчера не отошли, когда справа никого не осталось? Я бы вам разрешил. Я и посылал бы уже за вами.

— Отходить надо было днём, по открытому, с ранеными. Мы бы вышли втрое дешевле, чем встали здесь. Но выходить было бы уже некому: тут семьдесят три человека, а тех, кто нёс бы носилки, я насчитал двадцать.

Он кивнул и после этого достал из планшета сложенный лист.

Это был приказ по корпусу.

По нему особая команда подполковника Северцева получала: сапёрную полуроту с инструментом и материалом, вторую батарею на всё время работы на этом участке, право требовать людей по ремеслу из маршевых рот, направляемых в корпус, — и сорок восемь человек чужого полка, тех самых, что дрались на стыке, зачислялись в неё «впредь до особого распоряжения» по их согласию.

Дойдя до конца, я вернулся к словам «по их согласию».

— Согласие их я спрошу сам.

— Спросите. Двадцать девять человек, подполковник. Из сорока восьми.

— Мне это число известно лучше вашего.

Он посмотрел на меня и не обиделся.

— Известно, — согласился он. — Оттого я и приехал.

Потом он сделал то, чего я от него не ждал и о чём после думал не раз.

Он попросил дать ему списки.

Не сводку и не донесение — именные списки убитых за трое суток, все три, как они есть, с фамилиями, ротами и обстоятельствами.

Михеев принёс книжку. Ланской сел на германский ящик у входа в первый блиндаж и читал её двадцать минут, не пропуская.

Правый столбец к тому часу занимал две страницы.

— Плотников, — прочёл он, дойдя до конца. — Фельдфебель чужого полка. Это тот, что на стыке?

— Тот самый.

— Наградного вы подать не можете.

— Не могу: он чужого полка.

— Я могу. — Ланской переписал себе три строки. — Не обещаю. Обещать в этом деле — последнее свинство.

Он закрыл книжку и вернул её Михееву обеими руками, как отдают чужое.

Перед отъездом он задал ещё один вопрос, уже с седла.

— Сколько вам надо людей, чтобы держать эту позицию по-настоящему?

Я ответил сразу — считал это трижды за трое суток.

— Двести сорок при трёх машинах. Тогда я держу её и ночью, и в бомбардировку, и при потере соседа.

— У меня нет двухсот сорока.

— Знаю, ваше высокоблагородие.

— Будет сто двадцать к вечеру двадцать шестого. — И это не половина того, что вы просите. Это всё, что есть в корпусе, и оно снято с трёх мест.

Он тронул лошадь и через два шага обернулся.

— Подполковник. Ваш отказ развивать успех лежит у меня на столе, и я его не отменил и не подтвердил. Так и будет лежать. Если через неделю окажется, что вы были правы, я его не подниму. Если окажется, что вы были неправы, я его тоже не подниму.

— Отчего же?

— Оттого, что бумаги, поднятые задним числом, портят людей быстрее, чем германская артиллерия.

Двадцать девять я спросил через час, построив их у изгиба.

Спрашивал не о храбрости и не о чести: спросил, кто хочет остаться в части, где считают шаги и уводят людей под землю по германской бумаге, и предупредил, что через неделю их отсюда никто не отпустит.

Остались двадцать шесть.

Троих я отпустил в их полк с бумагой и без единого слова упрёка. Двое из троих были из тех, кто дрался на стыке; один пришёл ко мне после и попробовал объяснить, что у него дома трое и мать, и я его остановил на второй фразе: объяснять тут нечего и слушать такое — значит требовать оправданий за то, на что человек имеет полное право.

Двадцать шесть оставшихся Михеев в тот же час записал в общий список, не заводя отдельного, — и это было правильнее всякого приказа: в списке они пошли вперемешку с моими, по алфавиту, и уже к вечеру никто не помнил, кто из какой части пришёл.

Одного я запомнил: Сысоев, ефрейтор, тридцати лет, кузнец из-под Клинцов. Он подошёл сам и спросил, будет ли при части кузница. Тогда я ответил, что не будет

* * *

Раненых повезли ночью.

За сутки их накопилось сорок один, из них четырнадцать таких, которых нельзя нести на плечах.

Повозки пришли к одиннадцати — четыре двуколки и одна линейка с брезентом, и это было больше, чем я ждал, и вдвое меньше, чем требовалось.

Грузили при одном фонаре, обёрнутом тряпкой, с той медленностью, какая всегда выходит, когда торопиться нельзя.

Я пошёл с ними до этапа: не из благородства, а потому, что дорога шла мимо стыка, и мне надо было своими глазами увидеть, простреливается ли она, и увидеть это следовало ночью, а не по карте, ибо карта показывает расстояния, а простреливается или нет — показывает только собственная спина.

Она простреливалась, и мы прошли этот кусок шагом, в темноте, растянув повозки на полсотни шагов одна от другой, чтобы одна очередь не взяла двух; германец в ту ночь по этой дороге не работал, и я до сих пор не знаю, оттого

Дорога шла низом, вдоль старого хода, потом поднималась на открытое, и вот на этом открытом месте, длиной шагов в триста, все восемь человек, шедшие при повозках, замолчали разом и молчали, покуда не спустились.

Так молчат не от страха, а от той въевшейся привычки, по которой человек на войне узнаёт опасное место телом раньше, чем головой, — и по этой привычке я после и выбирал, где ставить людей, чаще, чем по биноклю.

За открытым пошли поля, не тронутые войной, потому что война обошла их стороной, и в темноте пахло не гарью, а ночной травой и водой из канавы, и это было так не к месту и так хорошо, что двое раненых в первой двуколке заговорили о доме.

Этап стоял в трёх верстах, у разбитой корчмы, где сходились две дороги.

Там было светло от костров под котлами, там кричали, там пахло карболкой и мокрым сеном, и там стояли повозки — не наши четыре, а десятки, потому что сюда везли со всего участка прорыва.

В ту ночь весь порядок держался на одном человеке: том, кто стоял у въезда и говорил, куда сворачивать.

В ту ночь у въезда стоял санитар с фонарём, немолодой, охрипший, и он говорил четыре слова, повторяя их без конца: «В голову — направо», «В живот — прямо», и по этим четырём словам разбиралась вся дорога, потому что дальше, под навесами, работали уже не с телегами, а с людьми.

Наши четыре двуколки простояли в очереди двадцать минут, и за эти двадцать минут мимо прошло семь чужих, и одна из них шла порожняком обратно, а на ней сидел возница и вёз обратно то, что не понадобилось, — свёрнутые носилки и пустое ведро.

Я сдал своих врачу под навесом и стал ждать расписки.

Вера Андреевна вышла из-под навеса с ведром и увидела меня раньше, чем я её.

Она была в фартуке поверх платья, рукава подвёрнуты выше локтя, и лицо у неё было такое, какое бывает у человека на четвёртые сутки работы: спокойное и стёртое.

— Вы, — выговорила она.

— Я.

— Целы.

— Цел покуда.

Она поставила ведро.

Мы стояли у колеса повозки, а писарь уже нёс из-под навеса расписку; когда он вернётся, разговор кончится.

— Сколько привезли? — спросила она.

— Сорок одного. Четырнадцать тяжёлых.

— Здесь за сутки прошло четыреста. — Со всех сторон везут. Мест нет с полудня, кладём на солому под навесом.

— Медикамент есть?

— Есть покуда. Кончится карболка — скажу неправду, что есть.

Она сказала это без горечи, как говорят о погоде, и я понял, что она эту фразу уже пробовала на ком-то и убедилась, что помогает.

Расписку принесли.

— Идите. У вас люди ждут.

— Ждут, это верно.

Она подняла ведро и, уже отвернувшись, прибавила:

— Николай Петрович. Вы там свои шаги считайте, а сюда их не привозите. У меня на них счёта нет.

Я дошёл до поворота и оглянулся один раз.

Она уже стояла у другой повозки и не смотрела в мою сторону.

* * *

Приказ пришёл в семь утра двадцать шестого.

Он был короткий и не тот, которого я ждал.

Участок сдать сменной части — батальону, подходящему с тыла к десяти часам. Особой команде подполковника Северцева к вечеру сосредоточиться у переправы и с рассветом двадцать седьмого перейти на ту сторону реки, в полосу соседнего корпуса, поступив в распоряжение начальника инженерной части.

Я прочёл его при Михееве и Тарабрине и не сразу нашёл, что сказать.

Мы стояли на позиции, за которую заплатили сто с лишним человек за трое суток. Мы её взяли, удержали, перестроили, загнули фланг и остановили на нём германца дважды.

И теперь её следовало отдать людям, которые придут к десяти и которых никто не станет учить, куда бить и где у нас перегородки.

— Смену встретить самим. — Провести по всей позиции. Показать каждую перегородку, оба хода, места машин, и где у них таблица огня расписана по этому окопу. Тарабрин, перепиши им её своей рукой и отдай.

— Всю целиком?

— Всю. И одиннадцать пунктов перепиши тоже.

Он посмотрел на меня. Я знал, о чём он думает, и он знал, что я знаю.

— Пиши. Иначе к вечеру тут будет некому читать.

Батальон пришёл в двадцать минут одиннадцатого.

Пришёл хорошо: не толпой, а поротно, с интервалами, и это первое, на что я смотрю у всякой части, потому что по подходу видно больше, чем по строевому смотру.

Командир его, капитан лет тридцати, поздоровался за руку и сразу спросил про воду.

Вопрос был правильный. Воды на позиции не было ни капли, и её носили за версту.

Мы прошли позицию от изгиба до загиба, повторив всё по порядку.

Тарабрин переписал таблицу и одиннадцать пунктов своей рукой, в двух экземплярах, и отдал их капитану у меня на глазах.

Капитан всё выслушал, всё записал в свою книжку и на прощание поблагодарил.

По тому, как он записывал, я видел, что записывает он из вежливости.

Так записывают гостя, который дал совет по хозяйству: слушают внимательно, потому что человек старался, и делают после по-своему, потому что хозяйство своё.

На третьей перегородке он спросил, нельзя ли её убрать: она мешает носить раненых.

Я объяснил, зачем она.

Он сказал: понял.

Мы снялись в четыре часа пополудни.

Уходили тем же ходом, которым пришли двое суток назад, и в этом ходу теперь были крыты обе половины, стояли перегородки, лежал настил, а у поворота была вырыта ниша под воду, которой мы так и не дождались.

Люди уходили молча, не оглядываясь.

Оглянулся только Ковтун — и не на позицию, а на свою крепь.

За поворотом нас догнал молодой из пополнения, тот, что мерил каску, и спросил, вернёмся ли мы сюда.

— Не вернёмся, — сказал я.

— А чего ж тогда…

Он не договорил и сам понял, что спросил глупость, и покраснел так, что стало видно даже под слоем глины.

Тарабрин шёл рядом со мной и до самой переправы не сказал ни слова, а потом сказал одно:

— Ваше высокоблагородие, а в двадцать листов это войдёт? Что мы им всё показали.

— Войдёт непременно.

— А то, что они после сделают, — тоже войдёт?

— И это тоже

К переправе мы вышли в одиннадцатом часу вечера, когда стемнело.

Переправа была наведена сапёрами на понтонах, и по ней всю ночь шли в обе стороны: туда — свежие части и повозки со снарядами, обратно — раненые и пустые двуколки. Нас поставили в очередь и держали два часа.

За эти два часа Михеев кончил счёт, и я увидел итог не по частям, а целиком — впервые за неделю.

Двадцать второго мая на плацдарм вышли сто семьдесят четыре человека.

За пять суток убито шестьдесят три, ранено шестьдесят семь, из них четверо умерли по дороге и в ведомости остались среди раненых; трое числятся пропавшими. В строю остаётся сорок один свой и двадцать шесть чужих, согласившихся остаться. Всего шестьдесят семь.

Из тех двадцати одного, что пришли двадцатого мая с пополнением и знали порядок трое суток, живы четверо.

Я сложил это и посмотрел с другой стороны, потому что смотреть с одной стороны нельзя, если хочешь понять.

С другой стороны выходило вот что.

Первая германская полоса на нашем участке взята и не отдана. В корпусе её взяли в семи местах и удержали в двух. Германская работа на этом участке остановлена на пятые сутки не потому, что они выдохлись, а потому, что мы стоим на изгибе и на загибе и стоим меньшим числом, чем следовало бы.

И ещё одно, чего я в тот вечер сказать вслух не мог, а записать могу.

Пять суток назад у меня была команда, которая знала девять пунктов. Нынче у меня одиннадцать пунктов, и их знают шестьдесят семь человек, из которых двадцать шесть — чужие, пришедшие два дня назад и научившиеся всему в бою.

Это и есть единственное, что мы вынесли с той позиции, кроме двух машин и двадцати двух лопат.

На тот берег нас пропустили во втором часу ночи.

Через два дня я узнал, что перегородку убрали.

Глава 7

За рекой

Понтоны ходили под ногами, и за ними начиналась земля, которой для нас неделю назад не существовало.

Реку перешли в два часа ночи и до света шли не останавливаясь.

Она была, разумеется, и до нас. Но для меня и для всякого, кто просидел зиму и весну в одном окопе, эти пятнадцать вёрст за проволокой существовали только в бинокль: роща, о которой известно, что там батарея; бугор, о котором известно, что оттуда смотрят; дорога, по которой ходят их подводы.

Теперь мы шли по этой дороге сами.

Дорога оказалась хуже, чем виделась издали, и лучше, чем наши: щебень, местами вырванный воронками, но щебень, а не глина; по обочине — канава, вырытая как следует, с уклоном; на перекрёстке — столб с прибитой дощечкой, на которой чужими буквами написано расстояние.

Тарабрин остановился у столба и стал списывать.

— Пиши, — сказал я, не останавливаясь.

Он списал и догнал.

За первые три версты нам встретилось: две разбитые повозки, брошенная полевая кухня с погнутой трубой, полдюжины лошадиных трупов, уже раздутых, четыре свежие могилы с крестами и надписями, и — на повороте — целый склад досок, аккуратно сложенных в штабель и никем не тронутых.

Доски я велел взять. Ковтун поставил при них двоих и обещал прислать подводу, которой у нас не было.

В пятом часу навстречу пошли пленные.

Их вели колонной, человек в четыреста, без конвойной суеты, четыре солдата спереди, четыре сзади. Шли они ровно, в ногу, и от этого делалось не по себе: люди, взятые в плен, обыкновенно идут как попало, а эти шли строем, будто их не вели, а переводили.

Наши остановились и смотрели.

— Гляди-ка, — сказал кто-то из молодых, — а идут-то как.

— Так у них, милый, приказ, — отозвался Сорока. — У них и в плену приказ. Народ обстоятельный.

— А наши бы так шли?

— Наши бы шли врозь и с песней, — сказал Сорока. — Оттого и воюем третий год.

Он сказал это без всякого смысла, для складности, а вышло так, что молодые долго после этого молчали.

Рассвело в четвёртом часу, и тогда стало видно главное.

Не пленные и не брошенное железо. Дорога.

Позади нас, до самой реки и дальше, до нашего старого плацдарма, лежали тридцать вёрст земли, которую сперва месяц копали мы, потом двое суток пахала наша артиллерия, а потом по ней прошли три полка, обозы, батареи и все, кто шёл следом.

По этой земле ничего не ехало.

То есть ехало, но не так, как надо: подводы шли по одной, объезжая воронки, застревая на бывших ходах сообщения, которые никто не засыпал, потому что засыпать их было некому.

Всю ночь и всё утро мы шли мимо того, что называется тылом наступления и чего в обороне не бывает вовсе.

В обороне тыл устроен: дороги, объезды, склады, места для кухонь, и всё это заведено год назад и стоит на своих местах. В наступлении тыла нет — есть полоса шириной в версту, по которой всё идёт вперемешку и по которой всё едет в обе стороны сразу.

Мы шли по левой обочине, потому что по правой везли раненых, и уступать им дорогу приходилось каждые четверть часа.

Раз мимо провезли орудие, взятое двадцать четвёртого: германское, лёгкое, с обрубленным дышлом, на нашей упряжке, и артиллеристы, сидевшие на нём верхом, были веселы, как на ярмарке.

Люди мои шли молча.

Дело было не в усталости, хотя устали все. Дело было в том, что человек, просидевший полгода в окопе, идёт по земле противника и не понимает, что она такая же.

Земля была такая же.

Те же поля, те же межи, та же прошлогодняя стерня, и деревня впереди стояла точно так, как стоят наши: церковь на бугре, хаты вдоль дороги, за хатами огороды.

Только столбы на перекрёстках были с чужими буквами, и оттого казалось, что мы идём не по земле, а по чужой бумаге.

Я стоял на повороте и считал.

За четверть часа мимо прошло девять подвод в нашу сторону и одиннадцать обратно.

Двадцать подвод в час на корпус, идущий вперёд.

Вот это и было той новостью, ради которой стоило перейти реку: наступление, которое мы взяли штурмом за одиннадцать минут, теперь упиралось не в германца, а в собственную взломанную дорогу.

* * *

Район сосредоточения нам отвели в шести верстах за рекой, в бывшей австрийской деревне, где уцелело семь хат из тридцати, зато

Колодец в такой день дороже семи хат, и Михеев занял его первым, ещё до того, как я успел распорядиться.

Занял он его по всем правилам: поставил часового, повесил кружку на верёвке, положил рядом доску с меловой надписью, сколько ведёр в час и кому в какую очередь, — и к вечеру к этому колодцу ходила половина деревни, включая обозных чужих частей, которые до нашего прихода брали воду где придётся.

Из-за колодца у нас на второй день вышла первая за неделю ссора — не с германцем, а со своими: обозный вахмистр чужого корпуса потребовал воду вне очереди, для лошадей, и получил отказ.

Кончилось тем, что я велел пускать лошадей ночью, когда люди спят, и вахмистр ушёл довольный, а Михеев остался недоволен и три дня после этого поминал мне, что доброта на колодце кончается пустым колодцем.

К третьему дню он оказался прав: вода стала мутнеть, и пришлось чистить.

К полудню начали приходить люди.

Сто двадцать человек, обещанные Ланским, пришли не сразу и не одной партией: сорок к полудню, тридцать два к трём часам, остальные к вечеру, и каждую партию приводил свой унтер со своей бумагой.

Я принимал их сам и записывал каждого сам, потому что того, кто записывает человека в первый день, человек запоминает.

Кто это был.

Двадцать девять — из маршевых рот, шедших на пополнение корпуса; из них восемнадцать призыва этого года, не бывших в деле ни разу.

Сорок один — выздоравливающие из тыловых команд, вернувшиеся в строй после ран, полученных зимой и весной. Эти были золото и знали это.

Тридцать — из полков, потрёпанных двадцать четвёртого и двадцать пятого, из тех самых, которые брали первую полосу и её не удержали. Их отдали мне вместе с их унтерами.

С этими тридцатью я говорил дольше всего, и не из любопытства.

Мне нужно было понять, как это выглядело у них.

Выглядело так. Двадцать четвёртого они прошли проволоку в двух местах и взяли первую линию за двадцать минут — быстрее, чем мы. Потери при входе у них были втрое меньше наших, потому что проходы им артиллерия сделала честно, по восемьдесят шагов шириной.

Дальше они пошли на вторую линию и взяли её тоже.

А к вечеру их выбили обратно, и они потеряли на отходе больше, чем при обеих атаках вместе.

— Отчего выбили? — спросил я унтера, старшего над ними, пожилого человека с выгоревшими усами.

— А кто ж его знает, ваше высокоблагородие. Пришли и выбили.

— Сколько вас было на первой линии к вечеру?

Он подумал.

— Да сколько было, столько и было. Кто где.

Вот в этом «кто где» и лежала вся разница между ними и нами, и стоила эта разница им полбатальона, а мне — трое суток работы лопатой.

Я не стал ему этого объяснять.

Я велел Тарабрину переписать одиннадцать пунктов в третий раз и раздать эти тридцать человек по своим отделениям вперемешку, по два-три на отделение, чтобы через неделю они говорили не «кто где», а «связка Ковтуна, место сбора у второго поворота».

Двадцать — по требованию на ремесло, и вот тут выяснилось, что моё право требовать людей по ремеслу работает не так, как я его понимал.

Я просил шахтёров, кузнецов, плотников, телефонистов.

Мне прислали двадцать человек, из которых по ремеслу подходили одиннадцать, а девять были записаны в бумагах как «слесарь», «столяр», «кузнечный подмастерье» и оказались на деле кем угодно: один из них до войны колол дрова у купца во дворе и на этом основании числился по дереву.

Ругаться было не с кем и незачем.

Михеев перебрал их за час, разговаривая с каждым не о профессии, а о том, что человек делал руками последний раз в жизни, и по этому разговору расставил девятерых так, что через неделю мне было всё равно, что написано у них в бумагах.

Кузницу Сысоев поставил на второй день.

Горн он сложил из кирпича разбитой печи, мехи привёз, как обещал, наковальню выменял у артиллеристов на два германских штыка и мешок сахару — сахар был мой, из германского блиндажа, и Сысоев спросил разрешения после, когда наковальня уже лежала.

Первым делом он подковал не лошадь. Он сделал четырнадцать длинных крючьев для растаскивания проволоки, о которых я его не просил и о которых он сам сказал так:

— Ваше высокоблагородие, вы у меня по третьему разу спрашивали, отчего проволоку руками режут. Вот оттого.

Вторым делом Сысоев принялся за лопаты.

Германских лопат у нас было двадцать две, наших — сто с лишним, и половина наших была тупа, а треть — с расшатанными черенками, потому что лопату на войне точат редко, а бросают часто.

Он точил их два дня подряд, ставя людей в очередь, и брал за работу разговором: покуда точит, расспрашивает, откуда человек и что делал дома.

К концу второго дня он знал про мою команду больше, чем я за неделю, и половину этого потом мне пересказал, не спрашивая, нужно ли.

Так, между прочим, выяснилось, что среди выздоравливающих есть двое, работавших до войны на шахтах в Донбассе, и один печник, и один человек, который три года служил при телефонной станции в уездном городе.

Телефониста я забрал в тот же час.

Юмор в те дни держался на молодых, и держался он не на шутках, а на том, что молодые в первый раз в жизни видели чужую страну.

Один из них, из призыва этого года, притащил Сороке трофейную жестянку и спросил, что это.

Сорока понюхал.

— Сапожная мазь, милый.

— А написано, что…

— Мало ли что написано. Ты нюхай. Написать всякий может, а нюхать надо самому.

Жестянка и вправду оказалась ваксой, и молодой ходил после этого весь день сумрачный, потому что уже успел похвалиться, что нашёл варенье.

Сапёрная полурота пришла двадцать восьмого утром, в семьдесят два человека, при своём унтер-офицере и с инструментом, которого у меня одного было бы на всю команду.

Вторая батарея не пришла ни двадцать седьмого, ни двадцать восьмого.

Про неё сказали, что она застряла на переправе. В те дни такой ответ был точен и объяснял решительно всё.

* * *

Задачу нам дали двадцать восьмого в семь утра.

Подполковник из инженерной части корпуса, старше меня годами и производством, говорил ровно четыре минуты, потому что больше времени у него не было.

Вторая германская полоса проходит за оврагом, по гряде.

Атаковать её с ходу нельзя. Значит, надо подойти.

Значит, плацдармы: три площадки на удалении в двести — двести пятьдесят шагов от их проволоки, соединённые ходами с нашей линией, и сделать их надо так, чтобы германец узнал о них как можно позже.

Срок — двое суток.

— Отчего двое? — спросил я.

— Оттого что через двое суток из корпуса уйдут сапёры. Их забирают на левый фланг.

Он сказал это и посмотрел на меня, ожидая обычного в таких случаях разговора о том, что двое суток мало.

Я не стал.

Вышли через сорок минут. Вшестером.

Я, Ковтун, Шадрин, сапёрный унтер, Тарабрин и один из выздоравливающих — до ранения он служил в железнодорожном батальоне и брал уклон на глаз.

Шли пригнувшись. Старым германским ходом, покуда он шёл в нужную сторону.

Потом ползли.

Двести шагов. Триста.

Германец бил редко и в сторону. Не по нам.

Овраг оказался лучше, чем на карте.

Не глубокий. Но восточный край крутой.

Этот край закрывал от них полосу шагов в сто.

Сто шагов, где можно работать днём. Это дороже роты.

Шадрин ушёл вправо по дну. Двести шагов.

Вернулся через двадцать минут.

Дно сухое. Выход к их стороне закрыт кустарником. В кустарнике старая воронка.

Из воронки видно их проволоку.

Мы сидели в ней час.

Считали.

Четыре пулемётных гнезда на версту. Два наблюдательных пункта.

И новый ряд проволоки. Светлый, ещё не потемневший. Поставлен на этих днях.

Тарабрин записал всё.

Обратно шли другой дорогой. Дольше на полверсты и безопаснее.

Ковтун по дороге считал шагами ширину оврага в трёх местах и на обратном пути сказал одно слово: «Пойдёт».

Сапёрный унтер, человек лет сорока, молчавший всю дорогу, посмотрел на гряду, потом на овраг, потом на меня.

— Ваше высокоблагородие. Ежели вести ходы от оврага, а не от нашей линии, выйдет вдвое короче.

— Знаю. Оттого сюда и лез.

— Тогда я вам за двое суток сделаю два плацдарма из трёх.

— Мне нужны три.

— Три — за трое, — сказал он. — И то ежели ночи будут тёмные.

Мы вернулись к полудню, и я в тот же час донёс: три плацдарма к сроку сделать нельзя, будут два и начатый третий; работы вести от оврага, а не от линии; прошу оставить сапёров на третьи сутки.

Ответ пришёл к вечеру: сапёров оставить нельзя, делайте что успеете.

Работу начали в ту же ночь.

Ковтун раздал смены у самого оврага, по часам.

Первая смена — сто человек, с полуночи до трёх. Не копают, а размечают и роют мелко, на полштыка, чтобы к рассвету не было видно свежей земли.

Вторая смена — с трёх до рассвета, углубляет до колена и закрывает бровки дёрном, срезанным заранее в овраге.

Днём в овраге работают тридцать человек — те сто шагов, которые закрыты крутым краем. Остальные спят.

Свежую землю не выбрасывают наверх. Её выносят вниз, в овраг, мешками, и высыпают там, где германцу её не видно, — на это уходит вдвое больше времени, чем на самое копание, и это тот случай, когда лишнее время окупается целиком.

К утру двадцать девятого первый плацдарм был на два штыка, и с германской стороны его не заметили.

Я знаю это точно: германец в то утро бил по старому месту, по нашей линии, куда мы и не думали ходить.

* * *

Вечером Михеев принёс мне счёт.

— Ваше высокоблагородие, я нынче на дороге простоял два часа и вот что вышло.

В его книжке стояли три числа.

За два часа мимо деревни прошло сорок три подводы. Из них наших корпусных — девятнадцать. Из этих девятнадцати со снарядами — четыре.

— Я у ездовых спрашивал, — сказал он. — Едут от станции. Станция за сорок вёрст. Оборот выходит трое суток, а был двое, покуда мы стояли на месте.

Я взял его книжку и посидел с ней.

Потом послал Тарабрина к Свиридову за батарейной книгой.

Свиридов пришёл сам, с книгой и с меловой дощечкой, и то, что он показал, я записал в тот же вечер и переписал потом дважды.

По расписанию на подготовку плацдармов и на прикрытие работ его батарее полагалось в сутки триста выстрелов.

Получено за двадцать седьмое — девяносто четыре.

За двадцать восьмое — сто одиннадцать.

— Это не воровство и не беспорядок, — сказал Свиридов. — Это дорога. Сорок вёрст от станции и тридцать по битому. Больше физически не доходит.

Мы сидели в хате при свече, втроём с Михеевым, и я считал не людей, не шаги и не гранаты — этого со мной прежде не бывало.

Я считал вёрсты, подводы и обороты.

Выходило вот что.

Чтобы моя батарея получала свои триста, по дороге должно ходить на треть больше подвод, чем ходит. Взять их неоткуда: обозы корпуса заняты все, свободных лошадей в них не осталось.

Чтобы подвод хватило, надо сократить оборот. Оборот сократится, если засыпать переезды на старой полосе и положить хотя бы жердяной настил на двух верстах болотины перед рекой.

На это нужны люди с лопатами. Люди с лопатами у меня есть — сто девяносто человек и сапёрная полурота.

Только они мне нужны на плацдармах, и срок им дан двое суток.

До второго часа я сводил эту арифметику и не нашёл в ней ни одного места, где можно выиграть, не проиграв в другом.

К двум часам я всё-таки решил, и решение было такое, каким я после не гордился.

Сто девяносто человек я разделил надвое.

Сто тридцать — на плацдармы, с сапёрами. Шестьдесят — на дорогу: засыпать переезды на старой полосе и класть жердяной настил у болотины.

Шестьдесят человек на две версты настила — это смешно. За двое суток они положат саженей триста, не больше.

Триста саженей на дороге в семьдесят вёрст — тоже смешно.

И всё-таки я их послал, и вот почему.

Наши старые ходы сообщения пересекают дорогу в одиннадцати местах. Каждый ход — это остановка, объезд и потерянные четверть часа на подводу. Одиннадцать переездов на маршруте — это и есть та треть оборота, из-за которой Свиридов получает сто одиннадцать выстрелов вместо трёхсот.

Засыпать одиннадцать переездов шестьдесят человек могут. Это не две версты настила, это одиннадцать ям.

Я написал об этом донесение в четвёртом часу утра — не в

Одиннадцать строк, в моём обычном виде: число и при нём — кем, когда и чем оно взято.

Тарабрин переписал его набело и спросил, ставить ли в конце просьбу.

— Не ставить.

— Отчего? Всегда же ставят.

— Оттого что просьбу можно отклонить, — сказал я. — А счёт отклонить нельзя. Его можно только не читать.

Донесение ушло с первым посыльным, и вместе с ним я послал копию Ланскому — не по команде, а частным порядком, приложив записку в три строки о том, что счёт этот к нашему корпусу отношения не имеет и касается всей полосы наступления.

Так я впервые за войну написал бумагу не о своём участке.

Ответа на него не пришло ни через сутки, ни через двое, и я решил, что его не прочли.

Прочли. Но узнал я об этом только через двенадцать дней и совсем не с той стороны, с какой ждал.

Перед тем как лечь, я вышел из хаты.

Ночь стояла тихая, и с востока, из-за реки, доносился ровный низкий гул: там, на старой полосе, всю ночь шли подводы, и гул этот был не грохотом войны, а скрипом колёс на тридцати верстах разбитой земли.

Я слушал его минуты три и думал одно, чего раньше не думал никогда.

Полгода я считал, что война решается там, где стоят люди с винтовками, и что всё остальное — обеспечение.

Теперь выходило, что моих сто тридцать человек могут за трое суток вырыть три плацдарма, а германец на второй полосе не заметит ни одного из них, — и всё это не будет стоить ничего, если по дороге за спиной идёт двадцать подвод в час вместо тридцати.

Утром я велел Тарабрину завести новую книжку.

Первую страницу он разлиновал по-старому, на два столбца, и наверху, где обыкновенно пишут «люди», написал: «дорога».

А наутро выяснилось, что то же самое сидит и считает в шести верстах от меня другой человек, и считает он вдвое хуже, потому что у него на руках только половина моих листов.

Глава 8

Половина

Тридцатого мая к полудню у нас были готовы два плацдарма из трёх, а третий начат и брошен, потому что сапёров забрали накануне вечером, как и обещали.

Работа стала не от лени и не от германца.

Она стала оттого, что семьдесят два человека с инструментом ушли на левый фланг, а на их место не пришло никого, и то, что мы за двое суток вырыли в четыре руки, доделывать было некому.

В два часа пришло распоряжение из инженерной части: стать левым краем в стык с командой штабс-капитана Пятницкого и дальнейшие работы вести совместно, согласовав между собою порядок.

Слово «согласовав» в бумагах означает, что наверху не знают, как это делается, и надеются, что внизу договорятся сами.

Надежда, вообще говоря, разумная. За всё время войны мне не попалось ни одного случая, когда бы двум командирам на стыке помешали договориться уставы; мешают им обыкновенно две другие вещи — нехватка людей у обоих и то, что каждому кажется, будто сосед своей работой пользуется, а своей не делится.

К вечеру того дня у меня набралось три причины идти к нему самому, а не звать его к себе.

Первая: у него три плацдарма, у меня два с половиной, и разговор пойдёт о том, чей участок доделывать раньше, — такой разговор ведут в гостях, а не дома.

Вторая: его команды я в глаза не видал и не знал о ней ничего, кроме номера и фамилии начальника.

Третья, и настоящая: мне было любопытно. Разбор мой разослали в апреле по двенадцати корпусам, и за полтора месяца мне не встретился ни один человек, который бы его читал.

Я взял Тарабрина и пошёл знакомиться.

Идти было полторы версты по нашей стороне оврага — той самой стороне, крутой край которой закрывает от германца полосу в сотню шагов и на которой поэтому за неделю образовалась целая дорога, протоптанная людьми, лошадьми и волокушами так, что её пора было обозначать на карте.

Всю дорогу я думал не о Пятницком, о котором ничего не знал, а о том, во что мне обойдётся это «совместно»: у меня оставалось сорок один человек своих, полторы сотни пополнения третьей недели и один незаконченный плацдарм, и всякое совместное дело в таком положении означает, что кто-то из двоих отдаст последнее.

Овраг тянулся с изгибом, и на каждом изгибе открывалась новая версия одной и той же картины: люди в глине, копающие молча, потому что говорить на такой работе не остаётся дыхания; над ними, за гребнем, чужая гряда с германской второй полосой, до которой отсюда полторы тысячи шагов; и между тем и другим — тонкая нитка нового хода, ведущего вперёд по сажени в час.

Я привык считать, что за неделю моя команда сделала много, и на этой дороге впервые увидел, что то же самое, теми же руками и в той же глине, делает вся армия на протяжении полусотни вёрст, и что мой участок в этой работе не первый и не лучший, а просто мой.

Его участок начинался за поворотом оврага, и первое, что я там увидел, была работа.

Не люди, не окоп — работа.

Плацдарм у него был вырыт правильно: та же глубина, тот же вынос земли назад, те же бровки, закрытые дёрном.

Мало того. Ход к плацдарму он вёл не от своей линии, а от оврага, — то самое решение, до которого мы дошли позавчера в воронке и которое мне подсказал сапёрный унтер.

Я остановился и стоял, покуда Тарабрин не спросил, всё ли хорошо.

— Всё, — сказал я. — Иди сюда. Читай.

На колышке у входа в ход была прибита дощечка, и на ней химическим карандашом, размытым дождём, но ещё читаемым, стояли три строки.

«Ход вести от оврага. Земля назад. Бровки дёрном».

Почерк был не мой и не Тарабрина.

Слова были мои.

* * *

Штабс-капитан Пятницкий оказался человеком лет тридцати, невысоким, с обгоревшим носом и в очках, одна дужка которых была примотана проволокой.

Он вышел ко мне из хода, вытер руки о штаны и представился так, будто мы встретились не на войне, а на постройке.

— Тот самый — это какой?

— Который двадцать листов писал. — Он увидел моё лицо и прибавил: — Не обижайтесь. Я их наизусть знаю. Половину.

Слово «половину» он произнёс без всякого второго смысла, и я тогда его не расслышал так, как следовало.

Мы пошли по его участку.

Я смотрел и считал.

То, что выходило, было хуже глупости. Глупость лечится приказом.

Что у него сделано.

Плацдармы — три. Все три готовы. Лучше моих.

У него двое настоящих сапёров. У меня их забрали.

Перекат расписан по волнам. С промежутками.

Люди его знают. Я спросил первого попавшегося рядового: что делаешь, когда первая волна прошла первую линию?

Ответил без запинки. Слово в слово.

Закрепление предусмотрено. Мешки заготовлены. Места гнёзд намечены кольями. На каждом колышке номер.

Гранаты — двенадцать носимых. Как в седьмом пункте.

Инструмент разложен по местам, а не свален. Лопаты точёные.

Всё это лучше, чем у меня. Я говорю это без скромности и без зависти, потому что считал.

Теперь — чего у него нет.

Подноска одной цепью. Одной, не двумя.

И идёт она единственным ходом, который простреливается сорок шагов.

Запасного старшего не назначено. Ни в одной партии.

Перегородок в ходах нет вовсе.

Мест сбора при потере хода нет. Есть основные. Условия «если ход завален — туда-то» нет.

Часов на партию — одни. У старшего. Второй пары нет ни у кого.

Я прошёл его участок трижды и всякий раз находил то же самое.

Первые двенадцать страниц у него работали. Последние восемь лежали сухими.

Люди у него были хорошие.

Это надо сказать прямо, потому что в таких случаях легче всего решить, что чужая команда хуже своей.

Они работали ровно, без надрыва, с той бережливой скоростью, какая бывает у людей, знающих, что работа не кончится ни сегодня, ни завтра. На меня смотрели без любопытства и без заискивания. Один, копавший у поворота, отодвинулся, дав мне пройти, и тут же вернулся на своё место, не сбившись с ритма.

У себя я такого добивался четыре месяца.

Он добился этого за три недели, потому что у него не было выбора: шестьдесят один человек не может себе позволить ни одного лишнего движения.

Тарабрин шёл сзади и молчал.

На третьем плацдарме он не выдержал.

— Ваше высокоблагородие, — сказал он мне на ухо, — да у него ж всё как у нас. Только…

— Только половина.

— Так это ж та половина, которая до боя, — выговорил Тарабрин, и было в этом почти отчаяние. — А вторая-то после боя.

Он был прав, и он назвал это точнее, чем я сам за час до того.

Двадцать листов разделены надвое не по темам и не по главам, а по времени: первые двенадцать — как войти, последние восемь — как остаться живым в том, куда вошёл.

И вторая половина всегда кажется той, которую можно доделать потом.

* * *

Разговаривали мы у него в землянке, при свече, и разговор этот я записал тою же ночью, покуда помнил дословно.

Начал я не с упрёка. Упрекать было не за что, и человек, который построил три плацдарма при своих шестидесяти людях, не заслуживал того, чтобы приезжий подполковник объяснял ему устройство войны.

Я спросил, сколько у него людей.

— Шестьдесят один. Было девяносто восемь. Двадцать четвёртого потеряли двадцать девять, потом ещё восемь по мелочи.

— На сколько работы?

— На сто пятьдесят.

Он сказал это спокойно, как говорят вещь, к которой привыкли, и снял очки, чтобы протереть, и я увидел, что глаза у него красные от недосыпа так же, как у меня.

— Теперь скажите, — сказал я. — Отчего подноска одной цепью?

— Вторую вести некому.

— Двенадцать человек.

— У меня их нет. Точнее, они есть, но тогда я снимаю их с плацдарма, и третий плацдарм не будет готов к сроку. А срок мне назначен, и за срок с меня спросят завтра, а за подноску спросят послезавтра — если будет кому спрашивать.

Я всё-таки спросил про запасного старшего, потому что запасной старший не стоит ни одного человека и ни одной лопаты: это строка в списке.

— Строка. — Пятницкий снял очки и подышал на стекло. — И я её не написал. Знаете отчего?

— Скажите.

— Оттого что не поверил.

Он надел очки и посмотрел на меня прямо.

— Я прочёл ваши листы в апреле, в двух экземплярах, один по-писарски переписанный, другой печатный. Первую половину я понял сразу: тут всё про то, что я и сам делал, только лучше уложено. А вторую половину я прочёл и подумал: это человек пишет, у которого людей вдвое больше, чем у меня.

— У меня их было сто семьдесят четыре. Двадцать второго мая. На сегодня сорок один свой.

Он помолчал.

— Вот теперь верю.

Пятницкий полез под нары и вынул мои двадцать листов. Они были сложены вчетверо и перехвачены сапожной дратвой.

Первые двенадцать распухли от сырости, потемнели на сгибах и были исписаны по краям его цифрами. Восьмую страницу он залатал полоской газетной бумаги. На десятой отпечатался круг от кружки.

Последние восемь ещё держали казённый сгиб.

Он раскрыл пятнадцатую, и два листа разошлись с сухим треском: в углу они слиплись от типографской краски и так ездили полтора месяца, не разъединённые ни разу.

— Вот как поверил, — сказал Пятницкий и провёл ногтем по белому полю без единой пометы.

Я положил рядом десятую и пятнадцатую страницы. На одной не оставалось свободного места. На другой оставалось всё.

— А теперь я вам кое-что покажу. Вы мне про подноску сказали дело, стало быть, я должен.

Он повёл меня наружу и подвёл к тому самому колышку с дощечкой у входа в ход.

— Это моё. Ваших листов тут нет.

Дощечек у него оказалось одиннадцать штук на весь участок, и висели они не в землянке и не у него в планшете, а там, где делается работа: у входа в каждый ход, у каждого места гнезда, у выхода на плацдарм.

На каждой — три строки, не больше. Химическим карандашом, крупно.

Первая повторяла уже прочитанное у входа.

«Мешки сюда. Двадцать четыре. Не разбирать».

«Отсюда бегом. Пятнадцать шагов».

— Отчего три строки? — спросил я.

— Четыре никто не прочтёт. Я пробовал с шестью. Читают первую и последнюю.

Я прочёл три строки

Всё, что я делал полгода, я держал в книжках. Тарабрин носил их в сумке. Михеев — в кармане. Одиннадцать пунктов знали наизусть двадцать человек и переписывали от руки все, кому давали.

А этот человек вынес их из сумки на колышек — туда, где стоит работающий, и в ту минуту, когда он работает.

— Илья Семёнович, — сказал я. — Сколько у вас таких дощечек?

— Одиннадцать. Больше досок нет.

— Завтра будет тридцать. Досок я привезу.

Он посмотрел на меня и в первый раз за вечер усмехнулся.

— Вот за это спасибо. А то у меня уже две недели вместо двенадцатой дощечки прибит кусок ящика от консервов, и на нём написано мелом, и мел смывает.

Так мы с ним и разошлись в расчёте: он взял у меня страницу про подноску, а я у него — способ, до которого сам не додумался за полгода, и который потом в моей части прожил до конца войны.

Тарабрин завёл этому отдельную строку в книжке ещё до нашего ухода и подписал её так: «Дощечки Пятницкого».

Под этим именем они у нас и остались.

— Илья Семёнович, — сказал я. — А если бы к листам приехал человек? На день. И показал бы вторую половину руками?

Пятницкий подумал честно, не отвечая сразу.

— Тогда бы я половину из второй половины сделал. Не всю. Половину. Потому что людей у меня всё равно шестьдесят один.

— Это лучше, чем ничего.

— Это лучше, чем ничего. Только вы, ваше высокоблагородие, учтите: таких, как я, в одном корпусе четыре. А в двенадцати корпусах — считайте сами.

* * *

Приказ ему принесли в девятом часу вечера, при мне.

Взять узел на бугре, левее третьего плацдарма, силою своей команды, завтра к полудню.

Узел этот я видел днём в бинокль: старое германское гнездо на перегибе, обнесённое двумя рядами проволоки, с отводным ходом назад, и сидело в нём, по всем признакам, человек тридцать.

Пятницкий прочёл, сложил бумагу и убрал.

Он перечитал слова «силою своей команды», снял очки и положил их на приказ.

— Стало быть, третий плацдарм ночью не кончим.

— Просите отсрочки.

— Просил уже дважды за неделю. Третий раз просить — это не отсрочка, это репутация.

Он сказал это без всякой горечи, и мне нечего было ответить, потому что я сам месяц назад отказывал дивизии и знал цену этой бумаге на чужом столе.

Узел этот стоило взять, и в этом была вся беда.

Он стоял на перегибе так, что с него просматривались оба наших оврага — и мой, и его. Покуда германец сидит на бугре, наши плацдармы живут ровно до того часа, когда он решит по ним ударить.

Значит, приказ был правильный.

Правильный приказ, отданный части, у которой шестьдесят один человек и половина порядка, — это и есть то, из чего складывается война, и с этим ничего нельзя поделать ни снизу, ни сверху.

Тогда я стал считать, что могу ему дать.

Людей дать я не мог: у меня самого сорок один свой и сто с небольшим пополнения, из которого половина третью неделю в армии.

Артиллерию дать не мог: батарея Свиридова получала треть расписанного, и эту треть я уже расписал на свои плацдармы.

Сперва я всё-таки попробовал дать людей.

Я сел и посчитал при нём, вслух, чтобы он видел счёт, а не жест.

Сорок один свой — из них восемнадцать заняты на плацдармах, девять на дороге у переездов, шестеро при машинах, четверо в кузнице и при инструменте, четверо больны.

Сто пятьдесят пополнения — из них третья неделя в армии у восьмидесяти трёх.

Отдать я мог двенадцать человек. Не тех, что нужны, а тех, без кого обойдусь: троих выздоравливающих и девять из маршевых рот.

Двенадцать человек, из которых девять никогда не были в деле, поставленные во вторую цепь подноски в чужой команде, в чужом ходу, за четырнадцать часов до атаки, — это не помощь. Это ещё двенадцать фамилий в чужой правый столбец.

Я сказал ему это прямо, и он согласился в одну фразу:

— Не берите греха. Мне их некому вести.

Тогда я дал то, что у меня было.

Четыре крюка Сысоева — те самые, коваными, для растаскивания проволоки; ими двое сильных людей растаскивают полосу быстрее, чем восемь режут ножницами.

Двоих подрывников из своих, на одну ночь, с двумя зарядами: они за ночь могли снять хотя бы наружный ряд проволоки без выстрела.

И одну страницу.

Я велел Тарабрину переписать не все одиннадцать пунктов — их он уже знал наполовину, — а только те четыре, которые касаются подноски и передачи команды, и переписать не строчками, а как расписание: кто, куда, в какую минуту.

— Одна страница. Не читайте её. Отдайте своему старшему унтеру и велите ему завтра держать её в руке.

Пятницкий взял страницу и прочёл при свече.

— Двенадцать человек, — прочёл он, дойдя до второй цепи подноски.

— Двенадцать.

— Их у меня нет.

— Возьмите с третьего плацдарма. Плацдарм подождёт, а завтрашний узел — нет.

Пятницкий снял очки и щёлкнул ногтем по проволочной дужке. Пауза вышла длиннее, чем требовал мой совет: приезжий подполковник у него в землянке распоряжался его людьми на его участке.

— Хорошо. Возьму.

Подрывников я послал тою же ночью: Ковтун отобрал двоих из донбасских шахтёров, тех самых, что нашлись у Сысоева между выздоравливающими.

Они ушли в полночь с двумя зарядами и вернулись к четырём.

Наружный ряд проволоки перед узлом они сняли на девять шагов — не взрывом, а руками и крюками, потому что подойти оказалось можно ближе, чем думали, и заряды они принесли обратно.

Это было хорошо и не решало ничего: девять шагов в наружном ряду при двух рядах — это половина прохода, ровно как всё в тот день.

Крюки Сысоева я велел отдать насовсем.

Тарабрин записал их в расход, спросив только, писать ли, кому отданы.

— Пиши: команде штабс-капитана Пятницкого, безвозвратно.

— Так они ж кованые, ваше высокоблагородие. Он их вернёт.

— Не вернёт. И правильно сделает.

Уходил я в одиннадцатом часу, и он проводил меня до поворота оврага.

На прощание он спросил то, чего я не ждал.

— Северцев, скажите честно. Вторая половина ваших листов — вы её

— Мне её показали. Не руками — счётом.

— Кто?

— Убитые.

Он принял это как понятный ответ и пошёл к себе, придерживая очки на повороте, где дуло.

Обратно я шёл той же дорогой по краю оврага, и цифры сложились сами — впервые не про мою часть.

В двенадцати корпусах выходило сорок восемь таких команд.

Сорок восемь команд, у каждой шестьдесят человек и половина порядка. Три тысячи людей, которые войдут правильно и останутся неправильно.

Против этого нельзя написать двадцать первый лист.

Двадцать первый лист прочтут ровно так же — до середины.

Я дошёл до своих во втором часу ночи, разбудил Михеева и велел с утра снять с работ трёх человек: одного плотника и двоих, кто умеет писать крупно и без ошибок.

— Это зачем? — спросил Михеев, не открывая глаз.

— Доски пилить. Тридцать штук.

— На гробы, что ли?

— На дощечки.

Он подумал во сне и сказал, что доски есть, а вот химических карандашей во всей команде четыре, из них два у Тарабрина.

Тарабрин по дороге домой спросил, надо ли записывать в книжку то, что мы нынче видели.

— Надо.

— А как записать? «У соседа половина»?

— Запиши: команда штабс-капитана Пятницкого, шестьдесят один человек, работы на сто пятьдесят. Из одиннадцати пунктов исполнено пять. Не исполнено шесть, из них четыре — по недостатку людей, два — по недоверию.

Он записал и переспросил насчёт последних двух.

— Как это — по недоверию?

— А так, что он их прочёл и не поверил. — Я перевернул страницу чистой стороной вверх. — Здесь доказательств не было.

Спал я в ту ночь два часа и проснулся оттого, что за оврагом взялась артиллерия.

Било с нашей стороны, недолго и негусто: сорок минут по бугру, всё, что дали ему на подготовку. Я дошёл до поворота оврага и оттуда смотрел, как узел исчезает в пыли, показывается снова и опять исчезает.

В семь четырнадцать прибежал первый посыльный. Он споткнулся о дощечку у нашего хода, выругался, поднял её и только после этого доложил:

— Узел наш. Четверо долой. Штабс-капитан велел сказать: крюки оставить у него.

Позднее мы восстановили вход по минутам. Последний наш снаряд лёг перед наружным рядом, и Пятницкий поднял людей прежде, чем осела земля. Крюки зацепили уже ослабленную полосу. Двое тянули, третий выбирал цепь; германец у правого крыла повёл ствол следом за первой группой и не увидел вторую, прошедшую в дыму левее.

Вторая цепь подноски, набранная с третьего плацдарма, принесла гранаты дважды. На третий раз её старшего ранило в бедро, и двенадцать человек пришли не в тот ход, но к тому времени гнездо уже брали с тыла.

Четверо из шестидесяти одного. Лучше, чем взял я двадцать четвёртого, и без всякой иронии: Пятницкий сделал всё, что можно было сделать при его людях.

До девятого часа оттуда приносили только записки. Потом принесли первого человека, и за ним сразу ещё троих. Я ушёл к развилке оврага, куда выходил единственный ход подноски Пятницкого, и остался там.

Два германских миномёта появились за бугром уже после взятия. Первую мину мы услышали по недолёту. Вторая снесла верхний венец старого укрытия. После третьей из хода вынесли сразу семерых — не на носилках, а на двух дверях и брезенте; на брезенте лежали четверо, и один санитар всё время пересчитывал ноги, потому что людей сверху различить было нельзя.

Пятницкого принесли следующим. Очки он спрятал за пазуху, чтобы не раздавить, и придерживал перевязанное плечо здоровой рукой.

— Узел держат? — спросил я.

— Старший унтер принял. — Он говорил через зубы, когда носилки качало. — Страница у него. Только строки на случай меня там нет.

Носильщики понесли его дальше. Он велел остановиться, нащупал очки за пазухой и добавил:

— Двенадцать всё-таки сбились.

Потом ушёл и его голос.

Старший унтер без всякой строки принял людей сам. Он отвёл гранатчиков из разбитой поперечины, послал донесение и дважды передвинул подноску вслед за огнём. На третий раз посыльный не нашёл его: унтер лежал у входа в отводной ход, оглушённый и с рассечённым лбом, но страницу не выпустил.

Германцы шли двумя партиями: одна с фронта, вторая по отводному ходу. Перегородок в ходах не было — час назад ход был германский. Двое десятников приняли свои куски, и каждый решил, что другим командует сосед.

В одиннадцать десять из хода показались первые пятеро. Они вышли строем, с ящиком между второй и третьей парой, и я сперва решил, что это подноска идёт обратно за грузом. Потом увидел, что один пятится и стреляет вверх по ходу.

— Отходят, — сказал Тарабрин за моей спиной.

Никто им часа отхода не назначал. Левый кусок решил сам.

Мы вытащили пятерых за поворот и освободили ход, но через четверть часа из него разом полез правый кусок — человек двенадцать, с двумя ранеными между ними. В то же мгновение сзади вернулись трое из левого: искали своего десятника. Обе группы встретились у открытого входа и остановились, каждая пропуская другую.

Я крикнул, чтобы правые ложились, но до них было двести шагов и за бугром бил миномёт.

Германская машина дала одну очередь, перестала и дала вторую. Между очередями прошло столько времени, сколько нужно сменить ленту. Они всё ещё стояли у входа.

Тогда мы побежали к ним сами — не в узел, до входа. Ковтун и двое его людей тащили за ремни, Тарабрин считал вынесенных вслух, я оттаскивал тех, кто ещё мог держаться за рукав. Одного мы волокли втроём и уже за поворотом обнаружили, что это старший унтер.

Он пришёл в себя оттого, что санитар стал разжимать ему пальцы.

— Не трожь, — сказал унтер и подтянул к груди смятую страницу. — Мне велено держать.

К половине двенадцатого узел снова был германский.

Команда Пятницкого не рассыпалась: три её куска держались вокруг тех, кто оказался ближе и громче. Но держались в разное время и отошли в разное время. Девятнадцать человек легли у одного входа — больше, чем при взятии и за всю оборону вместе.

Тарабрин дочитал счёт уже в овраге: четверо при взятии, одиннадцать при обороне, девятнадцать на отходе.

Тридцать четыре человека из шестидесяти одного.

Рядом старший унтер опять потерял сознание. Страница осталась у него в руке.

Глава 9

Батарея отстала

Первого июня нам дали задачу, которая на бумаге выглядела скромнее всех предыдущих и обошлась дороже любой из них.

Взять передовую линию германцев на гряде — не всю вторую полосу, а её выдвинутый вперёд отрезок в тысячу шагов, за которым лежала лощина, а за лощиной уже настоящая позиция.

Смысл был простой и правильный: покуда германец сидит на этом отрезке, он видит сверху все наши плацдармы и работает по ним, когда захочет. Убрать его оттуда — значит получить месяц спокойной земляной работы.

Дали на это сутки подготовки.

Северцевская арифметика в то утро выглядела так.

Двенадцать сотен шагов фронта. Два ряда проволоки, местами три. Гарнизон — по наблюдению, рота с двумя машинами, вероятно, с тремя.

У меня — сто девяносто человек, из которых шестьдесят не нюхали дела вовсе; две пулемётные машины; сапёров нет; кузница есть.

И батарея Свиридова: восемь орудий, из которых в тот день исправны были шесть.

Всё это, сложенное честно, давало не победу, а возможность взять, если огонь ляжет туда и тогда, куда и когда назначено.

Сутки подготовки мы использовали до последнего часа.

Днём тридцать первого Шадрин с двумя охотниками пролежал шесть часов в кустарнике над лощиной и вернулся с тем, что у германца на этом отрезке два ряда проволоки, а в середине, где ложбинка, третий, поставленный недавно; что ходов в тыл два, оба крытые; и что смена у них приходит в четыре утра, потому что в четыре по всей линии слышно движение.

Смена в четыре утра — это подарок, и я его взял: атаку назначили на семь, когда сменившиеся уже спят, а сменившие уже устали стоять.

Ночью тридцать первого мы вынесли на плацдармы всё, что понадобится утром: гранаты по двенадцать на человека, четыре ящика сверх того на каждую партию, воду, перевязочное, четыре кованых крюка — те, что Сысоев сделал взамен отданных Пятницкому.

Дощечек к тому времени было готово девятнадцать.

Развесили их тою же ночью, и это оказалось лучшее, что мы сделали за сутки: у входа на каждый плацдарм, у горловины, у обоих мест сбора и у поворота, где ход простреливается.

«Отсюда бегом. Двадцать шагов».

«Гранаты сюда. Четыре ящика. Не разбирать».

«Второй сбор — у сломанной жерди».

Тарабрин ходил с фонарём и проверял, читаются ли они в темноте на ощупь: три строки крупно, верхняя строка глубже прорезана ножом, чтобы палец находил её сам.

Люди над этим сперва посмеивались.

К утру перестали.

Расписание мы составили накануне вечером вдвоём со Свиридовым, и составили его тем самым способом, за который я год воевал: не по стволам, а по задачам.

Задача первая — проволока, левый край, с шести до половины седьмого.

Задача вторая — две пулемётные точки на изгибе, по наблюдению, с половины седьмого до семи.

Задача третья — заградительный по лощине с началом атаки, чтобы к германцу не подошло из глубины.

Четвёртой задачи не было, и вот в этом-то месте я и ошибся.

Четвёртая задача должна была называться так: перенос огня в глубину после взятия первой линии, с новой позиции, куда батарея перейдёт следом за пехотой.

Я её не записал не потому, что забыл. Я её не записал потому, что был уверен: батарея перейдёт за два часа.

Свиридов при мне промерил дорогу по карте — три с половиной версты, из них две по накатанному, — и сказал, что при своих лошадях перейдёт за два с половиной.

Я поправил его до двух и записал: «перенос — по готовности батареи на новой позиции, ориентировочно к десяти часам».

Слово «ориентировочно» я написал своей рукой. Оно потом стоило одиннадцати человек.

* * *

Атаку начали в семь.

В шесть по проволоке взялась батарея. Сорок минут по одной задаче.

Мы лежали на плацдармах и смотрели, как она работает.

Это не то же, что двадцать второго мая. Тогда били двое суток по площади. Теперь — сорок минут по сорока саженям.

В половине седьмого стало видно проход.

Настоящий. Колья вывернуты. Концы светлые.

Двадцать два шага. Шире, чем нужно.

Гнёзда на изгибе Свиридов накрыл со второй серии: наблюдатель сидел на нашей стороне и видел их прямо, без посредников.

В семь ноль-ноль огонь ушёл дальше.

Тарабрин встал первым. За ним первая партия.

Прошли открытое в двести шагов за две минуты. Никто не лёг.

Горловина в двадцать два шага пропускает отделение зараз без задержки. Это и есть разница между восемью шагами и двадцатью двумя.

Счётчик у горловины крикнул «двадцать» на второй минуте. Второе отделение пошло.

В первой линии дрались семь минут.

Германцев там оказалось меньше, чем считали: полурота, а не рота. Смена в четыре утра, как и говорил Шадрин, и половина ушла отдыхать в глубину.

Двоих взяли живыми в блиндаже. Один из них не проснулся до конца.

Вторая партия обошла изгиб и вышла на левый край.

К половине восьмого линия была наша на всю тысячу шагов.

Потери к этому часу: трое убитых, шестеро раненых.

Три и шесть на тысячу шагов германской линии — это лучший счёт, какой у меня был за войну.

Я успел это подумать. Слово в слово, теми же словами.

Дальше начиналась лощина.

За лощиной, на обратном скате, стояли их вторые окопы, и оттуда, как только мы взяли первую линию, пошло то, что и должно было пойти: сперва редкий огонь, потом машина слева, потом ещё две.

Заградительный по лощине Свиридов положил вовремя и держал двадцать минут, покуда ему хватало снарядов на эту задачу.

Потом задача кончилась. По расписанию.

И тут должна была начаться четвёртая, которой не было.

Наблюдатель мой к тому времени перешёл вперёд, на взятую линию, и оттуда видел германскую вторую позицию как на ладони: три машины, две работающие точки, подходящие ходом резервы.

Он видел всё.

Он не мог ничего передать.

Провода не хватило.

Катушка была одна, и её размотали от батареи до старого наблюдательного пункта — три версты. От старого пункта до взятой линии оставалось ещё шестьсот шагов, и на эти шестьсот шагов провода не было.

Мы попробовали ракетами. Ракеты в дыму видны плохо, а условных знаков у нас было три: «перенести дальше», «перенести ближе», «прекратить».

Ни один из них не означал: «три машины на обратном скате, левее сто, дистанция шестьсот».

Тогда пошли ногами.

Посыльный вышел в двадцать минут девятого.

Звали его Артемьев, он был из выздоравливающих, до ранения служил в самокатной команде и потому бегал лучше всех.

Он

Пока он бежал, на взятой линии шло вот что.

Германец разобрался в обстановке к без четверти девять. К этому времени он подтянул из глубины две машины и поставил их на обратном скате так, что достать их можно было только гаубицей или сверху.

Гаубиц у нас не было. Сверху не было ничего.

Он начал работать по нашей линии продольно, с двух сторон, и мы легли.

Лежать в чужом окопе под продольным огнём — это то, чему нельзя научить и что не лечится никаким порядком: окоп вырыт под их сторону, наши бойницы смотрят не туда, а перекладывать бруствер под огнём нельзя.

Ковтун начал перекладывать.

Он делал это в четырёх местах разом, ставя людей парами: один держит мешок, второй кидает землю, оба на коленях, головы ниже среза.

За двадцать минут он сделал четыре бойницы в обратную сторону, и с этой минуты мы перестали только лежать.

Двоих из тех, кто перекладывал, убило.

Ковтуна не задело, и отчего — я не понимаю по сей день.

Свиридов принял, вычислил и открыл огонь по обратному скату в девять ноль пять.

К девяти ноль пять у нас на взятой линии лежало четырнадцать человек убитыми и четырнадцать ранеными.

К этому часу мы держались уже не порядком, а тем, что немцы не решились контратаковать сразу, а стали накапливаться в лощине.

В девять пятнадцать Свиридов накрыл лощину — по одной моей записке, вслепую, по расчёту, и накрыл точно.

Это спасло дело.

Но между «взяли в половине восьмого» и «накрыл в девять пятнадцать» лежит час сорок пять минут, и они стоили нам девятнадцати человек, из которых одиннадцать я записываю прямо на своё «ориентировочно».

* * *

Немцы контратаковали дважды: в десять и во втором часу.

Оба раза — из лощины, обоими ходами сразу, партиями человек по сорок.

Оба раза их накрыл Свиридов, потому что к десяти часам у меня уже сидел на взятой линии человек с записками, а связь шла эстафетой: три бегуна на три версты, каждый по версте, с передачей из рук в руки.

Придумал это не я. Придумал Тарабрин, покуда я перекладывал людей на левом краю.

Эстафета доводила записку за восемнадцать минут вместо двадцати шести.

Восемнадцать минут — это всё ещё вечность, если по тебе работают две машины. Но с восемнадцатью уже можно было воевать.

К двум часам германец перестал ходить в лощину.

К четырём стало ясно, что линия за нами.

Батарея перешла на новую позицию к семи часам вечера.

Не за два часа. Без пяти одиннадцать.

Свиридов пришёл ко мне сам, ещё в грязи по колено, и принёс свою книгу, где всё было записано по часам, как он и записывает всегда.

Читать эту книгу было и стыдно, и полезно.

Снялись с позиции они в восемь ноль пять, минута в минуту по уговору.

Первая верста прошла за сорок минут — по накатанному, хорошо.

На второй версте дорога пересекала наш собственный старый ход сообщения, который никто не засыпал. Ход шириной в три аршина и глубиной в человеческий рост.

Через него сделали переезд: жерди, земля, доски. Времени на это ушло час десять.

За переездом начиналась пахота, размокшая от ночного дождя, и по этой пахоте шесть орудий с передками тянули на руках при лошадях, потому что лошади вязли.

Одно орудие село осью. Его вытаскивали два часа.

Второе потеряло чеку, и покуда её нашли и заменили, прошло ещё сорок минут.

К трём часам они добрались до нового места и обнаружили, что снаряды за ними не пришли: обоз стоял у того же переезда и ждал, покуда пройдут раненые в обратную сторону.

— Итого десять часов пятьдесят пять минут, — сказал Свиридов и закрыл книгу. — Из них четыре — на два места, где дорога перерезана нашим же окопом.

Я слушал и считал одно.

Позавчера я послал шестьдесят человек на те одиннадцать переездов, о которых считал у себя в хате, и они засыпали девять. Два не успели.

Один из этих двух был тот самый, на котором сегодня встала батарея.

— Виноват я, — сказал я вслух. — Не вы.

Свиридов посмотрел на меня без всякого удовольствия.

— Вы бы, ваше высокоблагородие, поосторожнее с этим словом.

— Отчего?

— Оттого что виноватого искать легче всего в себе, — сказал он. — А надо в дороге.

Я записал в тот вечер две вещи, и обе они после вошли в двенадцатый пункт.

Первое: расписание огня без задачи на перенос в глубину есть половина расписания. Задачу на перенос ставить всегда, и ставить её не «ориентировочно», а с указанием, откуда, чем и через сколько.

Второе, и главное: время перехода батареи считать не по вёрстам, а по числу мест, где дорога перерезана. Каждое такое место — час десять при готовых материалах и два часа без них.

Артиллерист это знал. Я — нет: до этого дня я считал только ноги.

Свиридов просидел у меня ещё час, и за этот час мы сделали то, чего не делали ни разу за всё время знакомства: разобрали не бой, а дорогу.

Он чертил мелом на своей дощечке, я записывал.

Вышло вот что.

Батарея на позиции живёт двумя вещами: снарядами и наблюдением. Снаряды идут по дороге, наблюдение идёт по проводу. И то и другое рвётся в одном и том же месте — там, где кончается накатанное и начинается то, что мы сами перепахали, наступая.

Всякий раз, когда пехота продвигается на две версты, она уходит из-под своей артиллерии, и артиллерия догоняет её не за два часа, а за столько, сколько у неё на пути перерезанных мест.

— Стало быть, — сказал Свиридов, — либо пехота стоит и ждёт, либо она уходит без нас и платит.

— Либо, — сказал я, — кто-то заранее считает дорогу так же, как считает проволоку.

Он посмотрел на меня поверх дощечки.

— Это не наше с вами дело, ваше высокоблагородие. Это корпусное.

— В корпусе про мой переезд никто не знает. Про него знаю я и шестьдесят человек, которые его не докопали.

Мы просидели над этим до полуночи и составили не пункт порядка, а таблицу — первую в моей жизни, где людей не значилось вовсе, а стояли только вёрсты, места перерезов и часы.

Тарабрин переписал её набело в

К концу июня в ней будет одиннадцать листов, и в июле по ней в корпусе станут считать переходы батарей — не потому, что я кому-то её показал, а потому, что показал её Свиридов своим артиллеристам, а те своим.

Но об этом после.

* * *

Вечером я обошёл взятую линию.

Первым делом — не потери, а работа: к вечеру на ней уже стояли две перегородки в обоих ходах, бруствер был переложен в обратную сторону на трети длины, места гнёзд намечены, а Зотов выбрал позиции для машин так, чтобы они брали лощину продольно.

Третий пункт исполняется теперь без напоминания, и это единственное, чем я в тот день мог быть доволен.

Дощечки перевесили с плацдармов на взятую линию к ночи. Девятнадцать штук.

Двадцатая была новая, и на ней Тарабрин написал по моему приказанию три строки, которых накануне не существовало:

«Записку — эстафетой. Три бегуна. Восемнадцать минут».

Она была наша, и это стоило девятнадцати убитых и двадцати восьми раненых, из которых девять тяжело.

Германских убитых на ней осталось сорок с лишним; пленных взяли шестерых.

Раненых вывезли до света, и вывезли хорошо: дорога от взятой линии шла низом, по германскому ходу, и по ней носилки проходили не сгибаясь.

Это была первая наша эвакуация за месяц, при которой никого не убило по дороге.

Тяжёлых было девять. Двоих из них я знал в лицо и по имени: оба из сорока одного выздоравливающего, вернувшихся ко мне неделю назад после зимних ран.

Один сказал мне на носилках, что второй раз в тот же госпиталь возвращаться совестно.

Я ответил, что в третий раз мы его к себе всё равно возьмём, и он засмеялся, а потом попросил не писать домой, что тяжело.

Домой в таких случаях пишут, что ранен легко, и все это знают, включая тех, кому пишут.

Одиннадцать из девятнадцати убитых легли между половиной восьмого и девятью ноль пять, в тот самый час сорок пять минут, которого не было в расписании.

Я знаю это точно, потому что Михеев с полудня вёл счёт не только по фамилиям, но и по часам — я велел ему это утром, ещё до атаки, сам не понимая зачем.

Восемь — в первой линии, при взятии и в контратаках. Одиннадцать — в промежутке.

Против одиннадцати фамилий в его книжке стоит время: с 7:40 до 9:05.

Этот столбец я после переписал себе отдельно и носил в сумке до конца июня.

В четвёртом часу к нам пришли двадцать семь человек — всё, что осталось от команды Пятницкого.

Их привёл тот самый старший унтер, которому я третьего дня дал страницу про подноску.

Страница была при нём. Мятая, в четырёх сгибах, с бурым пятном в углу.

— Держал в руке, ваше высокоблагородие, как велено, — сказал он. — Вот только читать её было некогда.

— Прочли после?

— После прочли, — сказал он. — После она понятная.

Я велел их накормить и до следующего утра не ставить ни на какую работу.

Вечером старший унтер пришёл сам и попросил дать им дело.

— Люди сидят, ваше высокоблагородие. Сидеть им нынче хуже, чем копать.

Я дал им дело: разбирать германский блиндаж на взятой линии и перекладывать накат в четыре ряда вместо трёх.

Работали они до полуночи, молча и споро, и Ковтун после сказал мне, что таких работников он давно не видел, а я подумал, что видел — двадцать пятого мая на стыке, и что это одни и те же люди.

Тела наших сносили к воронке за поворотом, и по дороге туда я услышал разговор, который стоит записать.

Сидели трое: один из старых, двое из пополнения. Курили.

— А чего батарея-то молчала? — спрашивал молодой.

— Батарея, милый, шла, — отвечал старый. — Она шла к тебе на помощь почти одиннадцать часов.

— Одиннадцать? Да я за одиннадцать часов до Тамбова…

— До Тамбова ты за одиннадцать часов не дойдёшь, — сказал третий. — А до Тамбова, между прочим, дорога есть.

Помолчали.

— Вот у их, — сказал молодой с уважением, — у их, сказывают, моторы.

— Моторы, — согласился старый. — И у нас есть. Три штуки на армию, и все три возят генералов.

— А у нас чего?

— А у нас волы, — сказал старый спокойно. — Вол, милый, надёжнее мотора. Мотор станет — и стоит. А вол станет — так его хоть побить можно.

Молодой засмеялся, а старый — нет.

Я прошёл мимо, и они меня не заметили.

Хоронили в одиннадцатом часу, при двух фонарях.

Девятнадцать человек в одну воронку — не оттого, что так лучше, а оттого, что копать новую было нечем и некогда, а к утру их надо было убрать.

Сорока стоял у края и держал фуражку.

Молодых он в этот раз не отгонял и ничего им не рассказывал.

Он вообще за эти дни стал молчаливее, и я знал причину: из тех, кто пришёл с ним ещё с Нарочи, за две недели выбыло девять человек, и он их всех помнил не по фамилиям, а по случаям.

Когда закончили, он подошёл ко мне.

— Ваше высокоблагородие. А что, ежели бы батарея пришла вовремя?

Я мог ответить честно и мог ответить милосердно, и это был тот редкий случай, когда честно и было милосерднее.

— Одиннадцать из девятнадцати были бы живы.

Сорока помолчал.

— Вот и я так считал, — сказал он. — Только считать это, ваше высокоблагородие, надо вам, а не мне. Мне с этим счётом жить нельзя.

Он надел фуражку и пошёл к своим.

Приказ пришёл в одиннадцатом часу ночи, и был он такой, какого я ждал с полудня.

Узел на бугре, тот самый, который тридцать первого утром взял штабс-капитан Пятницкий и к полудню отдал, надлежит взять и удержать. Срок — трое суток.

Команда Пятницкого выведена в тыл на пополнение: из шестидесяти одного человека в ней осталось двадцать семь.

Работы на её участке передаются мне.

На втором чтении стало ясно: приказ я разбираю уже не как задачу, а как арифметику.

Узел стоит на перегибе. Проволока двумя рядами. Гарнизон — тридцать человек с двумя машинами. Днём его взять нельзя: он просматривается с германской второй позиции, и всякий, кто на нём сядет, получит то же, что получил Пятницкий.

Значит, брать

Значит, батарея нужна не для взятия, а для того, чтобы утром, когда германец пойдёт обратно, было чем накрыть лощину, — и позицию ей надо занять заранее, а не догонять нас потом.

Всё это я сообразил не потому, что стал умнее, а потому, что накануне заплатил одиннадцать человек за слово «ориентировочно».

Я отдал бумагу Тарабрину и велел позвать Ковтуна и Зотова.

Тарабрин прочёл приказ через моё плечо и спросил единственное, что в нём было важно для дела:

— Трое суток — это считая нынешнюю ночь?

— Считая.

Он посчитал по пальцам и сказал, что тогда на подготовку у нас двое суток и две ночи, а не трое, и что это надо сразу написать на дощечке, покуда никто не начал считать иначе.

Дощечку он сделал в ту же четверть часа и повесил у входа в мою землянку.

«Узел. Срок — до вечера четвёртого. Ночей — две».

За окном к тому времени стемнело, и в темноте на нашей стороне оврага скрипели колёса: это шли к нам ночью подводы со снарядами для батареи, которая днём опоздала.

Их было девять. Я сосчитал по скрипу, не выходя.

Глава 10

Узел

Туров вернулся второго июня, на девятый день после ранения, и вернулся сам, без выписки.

Он приехал на попутной двуколке, соскочил с неё у кузницы и первым делом пошёл не ко мне, а к своей второй партии, которой у него уже не было.

Он это знал. Но всё равно пошёл туда сперва.

Ко мне он явился через час, в чужой шинели, с наглухо залепленной левой щекой и с бумагой

— Свидетельство, — сказал он. — Годен к строевой без ограничений.

Я прочёл.

Свидетельство было настоящее, с печатью, и в нём стояло «годен», а ниже, помельче, приписка врача: «при условии освобождения от земляных работ на две недели».

— Приписку читали?

— Читал, ваше высокоблагородие.

— И что?

— И то, что земляных работ у нас две недели не будет, — сказал он совершенно серьёзно. — Будет узел.

Спорить я не стал по двум причинам.

Первая: он был прав насчёт работ.

Вторая, и главная: у меня в тот день на сто девяносто человек приходился один офицер, и этим офицером был я.

Один офицер на сто девяносто человек — это значит, что всякое дело, которое нельзя поручить унтеру, делаешь ты сам; а таких дел за сутки набирается больше, чем часов в сутках, и потому часть из них ты не делаешь вовсе и после узнаёшь об этом от германца.

Унтеры у меня были хорошие. Ковтун вёл земляную работу лучше всякого сапёрного офицера. Зотов держал машины. Михеев считал. Тарабрин писал и водил партию.

Но подписать донесение, отказать дивизии, спорить с корпусом о снарядах, отвечать за то, что сто девяносто человек делают на германской стороне, — этого унтер не может не потому, что не умеет, а потому, что ему это не по чину, и всякий, кто хоть раз пробовал переложить такое на унтера, кончал тем, что унтера отдавали под суд за чужое решение.

Так что Туров со своей залепленной щекой был мне нужнее, чем две батареи.

Я взял у него свидетельство, прочёл приписку вслух, сложил и отдал обратно.

— Спрячьте. И чтоб я его больше не видел.

— Так точно.

— Земляных работ вам две недели не будет. Будет узел.

Он усмехнулся одной половиной лица — вторая была залеплена — и пошёл принимать людей.

* * *

Задачу на узел я разбирал двое суток, и разбирал не так, как разбирал бы месяц назад.

Месяц назад я начал бы с проволоки.

Теперь я начал с батареи.

Всякая задача, если разбирать её по-старому, начинается с того, что стоит впереди: с проволоки, с гарнизона, с числа машин, — и это правильный порядок ровно до той минуты, покуда ты не заплатил однажды одиннадцать человек за то, что позади тебя нет артиллерии; после такой платы порядок разбора переворачивается сам собою и уже никогда не встаёт обратно.

Поэтому первые сутки из двух отпущенных ушли у меня не на узел, а на три версты земли за нашей спиной, где надлежало встать батарее, и на то, чтобы отыскать в этих трёх верстах место, до которого дотянется провод, и от которого будет видно лощину, и куда пройдут передки, не сев осью на первом же перерезе.

Свиридов встал на новую позицию третьего числа к полудню — за полтора суток до дела, а не следом за пехотой. Позицию мы выбирали вместе, и выбирали по одному признаку: чтобы от неё до узла хватило провода.

Провода хватило с запасом в двести шагов. На это ушло двое суток возни, одна выпрошенная у корпуса катушка и трёх испорченных отношений с соседями по тылу, у которых мы эту катушку, по совести говоря, отняли.

Задачу на перенос огня в глубину я записал первой, а не четвёртой.

«По взятии узла — заградительный по лощине и по обоим ходам, немедленно, без запроса, до особого приказания».

Наблюдателя посадили не сзади, а сбоку — на нашем плацдарме, откуда узел виден в профиль. Оттуда он не увидит, что делается в самом узле, зато увидит лощину, из которой пойдут.

Второго же числа мы сделали ещё одну вещь, которой прежде не делали никогда и на которую ушло полдня работы восьми человек: положили запасной провод.

Второй, отдельный, по другой дороге — не вдоль хода сообщения, где его перебьёт первым же разрывом, а низом, по краю оврага, крюками к кустам, с петлями через каждые полсотни шагов, чтобы при обрыве было что срастить.

Восемь человек ползали с ним полдня, и Михеев ворчал, что провод у нас один на всю армию и что за него спросят.

Спросили через сутки. Я ответил: провод стоит рубль восемьдесят, а посыльный бежит двадцать шесть минут.

Ночью третьего мы проверили обе линии сразу: телефонист сидел на плацдарме и говорил в трубку, а второй телефонист на батарее записывал, что слышно.

Слышно было хорошо по обеим.

К вечеру третьего у меня впервые за всю войну было расписание, в котором артиллерия стояла раньше пехоты.

Разведку вели три ночи подряд.

Шадрин с двумя охотниками промерил подходы и принёс числа, которые Тарабрин записал и свёл в одну табличку — не мою, а свою, потому что

От нашего третьего плацдарма до проволоки узла — двести восемьдесят шагов. Из них сто двадцать по низине, где не видно, и сто шестьдесят по открытому подъёму.

Проволока двумя рядами, колья вбиты в каменистый грунт неглубоко: Шадрин расшатал два и оба вернул на место, чтобы не заметили.

Гарнизон — тридцать четыре человека по счёту смен, две машины, из них одна на левом углу, вторая внутри, в яме.

Смена приходит в час ночи. К трём у них тихо.

Секретов два: один перед проволокой в воронке, второй у левого угла.

Всё это добывалось три ночи подряд, и во вторую ночь Шадрин чуть не попался — германец из воронки услышал его и просидел, глядя в его сторону, сорок минут, и Шадрин все эти сорок минут пролежал не двигаясь — шестнадцать шагов, не больше.

Про третью ночь стоит сказать отдельно, потому что она дала нам главное.

В третью ночь Шадрин не пошёл к проволоке вовсе. Он пролежал шесть часов за левым углом, у самого их хода в тыл, и просто слушал.

Он вернулся и доложил четыре вещи, из которых три были известны, а четвёртая переменила весь расчёт.

Первое: смена приходит в час, как и считали.

Второе: идёт она одним ходом, тем самым, у которого он лежал.

Третье: сменившиеся уходят не сразу, а сидят с четверть часа — курят, разговаривают.

Четвёртое: перед сменой, минут за десять, из узла выходит один человек и идёт по ходу назад — и возвращается уже со сменой.

— Кто такой?

— Не знаю, ваше высокоблагородие. Ходит всегда один и тот же, я его по шагу узнал. Хромает на левую.

Хромающий на левую был их старший, и ходил он встречать смену, как ходят все старшие во всех армиях, — чтобы принять доклад раньше, чем его примут наверху.

И вот эти десять минут, когда старший ушёл, а смена ещё не пришла, и были той минутой, в которую мы вошли.

— Хорошо, что он молодой. Старый бы кинул гранату наугад.

* * *

Ночь на четвёртое стояла тихая. Низкая облачность закрыла луну, и в этом ненадёжном мраке нам предстояло пройти триста шагов до узла.

Выходить назначили в половине первого, чтобы взять узел до смены.

Перед выходом я обошёл всех, кто шёл, и это заняло час, потому что шло сто двенадцать человек тремя группами.

Первая группа — сорок человек, Туров. Задача: левый угол, машина в углу, ход в тыл.

Вторая — сорок два, я. Задача: фронт, вход через проволоку, сам узел.

Третья — тридцать, Ковтун. Задача: не драться вовсе, а идти следом с мешками, инструментом и досками и с первой минуты закреплять то, что возьмут.

Ковтуну я объяснил это парой фраз…

— Стало быть, мои не воюют вовсе?

— Ваши работают под огнём. Это хуже, чем воевать, и вы это знаете.

— Знаю, — сказал он. — Я про то, что люди обидятся.

Об этом я не подумал.

Ковтун подумал — и решил сам: он взял в свои тридцать восьмерых из тех, кто уже дрался двадцать пятого на стыке, и поставил их старшими над остальными.

— Эти не обидятся, — объяснил он. — Эти знают, за что мешок носят.

К полуночи все трое старших знали своё наизусть, и я в последний раз прошёл по группам, спрашивая не «понял ли», а «что делаешь, если».

Что делаешь, если Турова убьют. — Принимает Ветлугин, вторая связка слева.

Что делаешь, если ход завален. — Собираемся у воронки, вторая примета — сломанная жердь.

Что делаешь, если германец пойдёт раньше, чем мы закрепимся. — Ложимся за мешками и держим три минуты, покуда не ляжет наша.

Такой опрос занимает вдвое больше времени, чем объяснение, и стоит того ровно вдвое.

Дощечки перевесили в тот же вечер, и на новых стояло вот что.

«Взяли — не гнаться. Стой и копай».

«Мешки — от воронки. Двадцать четыре».

«Тревога — три свистка. Ложись, бьют наши».

Тарабрин пришёл ко мне за полчаса до выхода с книжкой под мышкой и с лицом человека, который собирается спорить со старшим.

— Ваше высокоблагородие. У вас в расчёте на подход двадцать минут.

— Двадцать две.

— Мало. — Он положил книжку на ящик и повернул ко мне. — Я мерил трижды. По низине сто двадцать шагов ползком — это восемь минут, если не спешить. По подъёму сто шестьдесят — это ещё четырнадцать, потому что там камень и надо тише. Итого двадцать две только до проволоки. А проволока?

Я посмотрел на его цифры.

Он был прав, и ошибка была не в арифметике, а в том, что я посчитал подход до проволоки и забыл посчитать саму проволоку.

Два ряда, крюками, двумя парами — семь минут при удаче, двенадцать при неудаче.

— Тридцать четыре минуты, — сказал я. — Значит, выходим не в половине первого, а в двенадцать.

— И ещё одно, — сказал Тарабрин, не убирая книжки. — Ежели выйдем в двенадцать, придём к их смене впритык. Смена в час.

— Придём к смене нарочно.

Он не понял.

— Смена — это когда одни уходят, а другие ещё не встали по местам, — сказал я. — Двадцать минут во всяком гарнизоне мира никто ни за что не отвечает.

Тарабрин записал и это, и я видел по руке, что этой строки в его книжке ещё не было.

Так вышло, что план на ту ночь мы составили вдвоём: числа его, время моё.

* * *

Вышли в двенадцать.

Низина. Восемь минут. Как и считал Тарабрин.

Подъём. Камень под ладонью. Медленно.

Германский секрет в воронке сняли без единого звука: Шадрин с двумя ушёл вперёд на четверть часа раньше нас и ждал.

Он потом сказал, что тот был другой, не тот молодой.

Проволока. Первый ряд.

Крюки взяли её лучше ножниц: два человека тянут, третий рубит. Восемь шагов за четыре минуты.

Второй ряд. Пять минут.

В ноль часов сорок девять мы лежали под самым их бруствером — двадцать шагов.

В час ноль-ноль у них началась смена.

Мы слышали её: шаги, негромкий разговор, лязг котелков. Кто-то засмеялся.

Я поднял руку.

Пошли.

Первым в окоп прыгнул не я и не Туров. Первым прыгнул рядовой Ерохин из тех тридцати, что пришли от Пятницкого, — и это вышло случайно: он оказался ближе всех к тому месту, где бруствер

Дальше — восемь минут.

Восемь минут, из которых я помню не всё.

Помню начало: они не стреляли первые пятнадцать секунд.

Не от трусости. От непонимания.

Человек, идущий со смены, слышит шум и думает про своих. Так везде.

Эти пятнадцать секунд и есть всё, что нам было нужно.

Помню: узкий ход, поворот, граната за поворот, крик.

Помню Ерохина, застрявшего плечами в поперечине, и чью-то ладонь у него между лопаток: протолкнули вместе с сумкой гранат.

Помню: машина в углу успела дать одну очередь вверх и замолчала — Туров зашёл на неё с тыла ходом, как и было расписано.

Помню: вторая машина, та, что в яме, не выстрелила вовсе. Возле неё нашли троих спящих.

Помню германца, который вышел из блиндажа в одном белье и с сапогами в руках и стоял, покуда его не толкнули на дно.

В час восемь минут узел был наш.

Наши потери за эти восемь минут: двое убитых, семеро раненых.

Германских: одиннадцать убитых, девятнадцать пленных, четверо ушли ходом в тыл.

* * *

И вот тут началось настоящее.

По двадцать четвёртому мая и по тридцать первому я знал: узел берут за минуты, а отдают через часы. Всё, что решается, решается между взятием и рассветом.

Ковтун со своими тридцатью вошёл в узел на девятой минуте, когда ещё стреляли.

Они не стреляли ни разу.

Они делали то, что написано на дощечке: клали мешки, ставили перегородки, разворачивали бруствер, растаскивали завалы в ходах.

К двум часам ночи в узле стояли две перегородки и один разворот бруствера на тридцать шагов.

К трём — четыре перегородки, два разворота и обе трофейные машины, поставленные Зотовым не туда, куда они смотрели, а туда, откуда придут.

К четырём Ковтун доложил, что ход в тыл забит на двенадцать шагов и завален так, что разбирать его придётся сутки.

Германцы пошли в пять пятнадцать, в предрассветной серости, из лощины, двумя партиями.

Всё, что было дальше, заняло сорок минут и стоило нам шестерых.

Свиридов положил заградительный по лощине через две минуты после того, как наблюдатель увидел движение. Без запроса. Как записано первой задачей.

Между «увидел» и «легло» прошло две минуты вместо двадцати шести.

Первую партию заградительный разрезал надвое. Дошедшие уткнулись в перегородки и в машины, стоявшие правильно.

Вторая партия до нас не дошла: её накрыло в лощине.

Но отсечённые от первой не легли, как я рассчитывал. Они нашли водосборную канаву, которой не было ни на нашей схеме, ни на германской книжке, и по ней восемнадцать человек вышли к правому углу. Там у Зотова на второй ленте перекосило патрон. Пока он выдирал его ножом, они успели добежать до мешков.

Четверых сняли у самой перегородки. Пятый свалился внутрь, и Ковтун убил его киркой, потому что винтовка лежала в стороне и была ему не нужна для работы. Шестой наш убитый за утро был из людей Ковтуна: он нёс мешок к пролому и не бросил его, когда остальные легли.

В шесть часов германцы отошли, унося раненых.

К семи стало ясно, что узел за нами.

Наши потери за сорок минут обороны: шестеро убитых и одиннадцать раненых.

За всю ночь и утро — восемь убитых, восемнадцать раненых из ста двенадцати вышедших.

Двадцать четвёртого мая за такой же по величине кусок германской позиции мы заплатили тридцатью тремя. Тогда старый секрет сидел на месте, обе машины успели открыть огонь, а водосборной канавы для германской контратаки не нашлось. Нынче часть случая пришлась в нашу пользу.

Я прошёл узел от левого угла до забитого хода. На четырёх перегородках белели свежие щепы от пуль. У второй машины Зотов стоял на коленях и выковыривал из приёмника смятый патрон. Ковтун оттирал кирку горстью земли; рядом двое его людей дошивали мешок суровой ниткой, хотя мешков оставалось ещё сорок целых.

Из тридцати человек Ковтуна не выстрелил никто. Один лежал под шинелью у пролома, пятеро сидели у перевязочного места. Остальные продолжали разворачивать бруствер туда, откуда уже отошёл германец.

Свиридов пришёл в восьмом часу с наблюдательного пункта, пешком. На узел он даже не поглядел.

— Провод цел?

— Оба.

— Второй пригодился?

— Первый перебило в четверть шестого. Осколком, у поворота. Мы это заметили только когда стали проверять после.

Он сел на бруствер и минуту молчал.

— Стало быть, вся стрельба шла по второму, — сказал он. — По тому, за который вас Михеев бранил.

— Не вся. В половине шестого он тоже замолчал.

У края оврага второй провод посекло мелким осколком, не перебив медь. Связь пропадала, когда провод шевелился от ветра. Телефонист нашёл место на ощупь и одиннадцать минут держал повреждённый кусок между большим и указательным пальцами, покуда другой счищал изоляцию и вязал сросток. На обоих пальцах у него остались чёрные поперечные полосы.

Свиридов осмотрел пальцы, потом провод.

— Тогда, ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу. Я с начала этой войны второй раз вижу, чтоб пехотный начальник клал мне запасную линию сам, без просьбы. Первый раз был под Перемышлем, и того начальника убили.

Он произнёс фамилию того начальника, проверил, застёгнута ли у телефониста гимнастёрка, и пошёл смотреть трофейные машины.

Книжку нашли в восьмом часу, в блиндаже левого угла.

Её принёс Тарабрин, и по его лицу я понял, что дело плохо, ещё до того, как он раскрыл рот.

Это была наша книжка. Клеёнчатая, русская, размокшая по краю, с оторванным углом обложки.

Внутри — семнадцать страниц, исписанных химическим карандашом, крупным писарским почерком.

Выписки из двадцати листов.

Не все: первые двенадцать пунктов, слово в слово, с моими же примерами и с моими же числами.

На первой странице стояла фамилия — не моя.

На последней странице, поперёк, чужой рукой и чужими буквами было написано четыре слова.

Тарабрин держал книжку так, как держат мокрое.

— Ваше высокоблагородие. Это чьё?

— Это наше.

— А почему у них?

Я взял книжку и посмотрел на последнюю страницу.

Четырёх слов я не понимал. Но понимать их было и не нужно: такую пометку штабной писарь ставит перед тем, как отправить бумагу выше, и выглядит она одинаково во всякой армии.

Её сняли с убитого. Прочли. И отправили дальше.

Потом вернули обратно — сюда, в передовой узел, тому, кому это надо было знать в первую очередь.

Я перелистал семнадцать страниц ещё раз, медленно.

Первые двенадцать пунктов. Всё про вход. Волны, промежутки, перекат, гранаты, закрепление первой линии.

Тринадцатого пункта

Тот подпоручик, чью фамилию я прочёл на первой странице и о котором не знал ничего, кроме того, что он убит, выписал ровно ту же половину, что и Пятницкий.

А германцы прочли и эту половину — и теперь знали про нас то, что мы сами про себя знаем: как мы входим.

Тарабрин стоял и ждал.

— Ваше высокоблагородие. В книжку записывать?

— Записывай, — сказал я. — Пиши так: у противника имеются наши выписки, первые двенадцать пунктов, взяты с убитого, читаны и отправлены выше. Число, час, место. И моя фамилия под этим.

Он записал.

— А вторые восемь? — спросил он, дописав. — Их-то у них нет.

— Покуда нет.

Книжку я в тот же день отправил в корпус с донесением, приложив к ней всё, что мы знали: где взята, с кого, что в ней есть и чего в ней нет.

В донесении я написал одну просьбу — первую просьбу за месяц, потому что счётом тут было не обойтись.

Я просил впредь запретить вынос в передовую линию всяких выписок из разбора и всяких списков порядка на бумаге, а вместо того обучать людей на месте, изустно и повторением, покуда не будут отвечать без запинки.

Ответа я не получил и на этот раз. Но через две недели, уже на другом направлении, мне попался на глаза приказ по чужой армии, где такой запрет стоял третьим пунктом, и я так и не знаю, было ли это следствием моей бумаги или просто до того же самого дошли одновременно четверо.

Глава 11

Почерк

Первые двое суток после взятия узла германец вёл себя тихо, и эта тишина мне не понравилась сразу.

Не потому, что я умный: двадцать пятого мая такая же тишина кончилась огнём по своей бывшей позиции.

Поэтому пятого числа мы работали так, как работают перед бомбардировкой: углубляли, крыли, ставили перегородки и рыли под блиндажи.

Блиндажей в узле было два, оба германские, оба в три наката.

Ковтун начал третий, в четыре, и на вопрос, откуда возьмёт брёвна, ответил, что возьмёт их из второго — то есть разберёт хороший блиндаж, чтобы сделать один лучший.

Я разрешил. После жалел дважды и оба раза был неправ.

Германец в эти двое суток не бомбардировал. Германец ходил.

Ходил он не так, как ходят перед атакой, и не так, как ходят за пленным.

Перед атакой поиск идёт к проволоке и режет её или щупает, где резано. За пленным идут к самому окопу и лежат у бруствера, дожидаясь одиночного.

Эти делали третье.

Они обходили нас по дуге, держась в двадцати-тридцати шагах, и обходили не по всей длине, а по трём местам, всякий раз по одним и тем же.

Пятого ночью его поиск подходил к нам дважды: раз слева, к левому углу, раз справа, к тому месту, где наш ход спускается в лощину.

Шестого ночью — трижды.

Ни один из этих поисков не пытался войти в узел. Ни один не резал проволоку. Ни один не бросил ни одной гранаты.

Шадрин доложил об этом на рассвете шестого, и доложил так, что я сперва не поверил.

Не поверил я по причине, в которой стыдно признаваться и о которой стоит написать именно поэтому.

Я не поверил. Германца я привык считать сильным и предсказуемым; мысль, что он в свою очередь строит на мне, в этот порядок не помещалась.

В третьем часу ночи Шадрин показал то, что не помещалось.

— Они не к нам ходят, ваше высокоблагородие. Они ходы смотрят.

— Какие ходы?

— Наши. Те, по которым мы гранаты носим. — Он присел на корточки и стал чертить прутиком по земле. — Вот наш ход от третьего плацдарма. Вот второй, от воронки. Вчера один сидел вот здесь, у поворота второго, часа полтора. Ничего не делал. Лежал и слушал.

— Может, заблудился.

— Двое суток подряд не блудят, — сказал Шадрин.

Я велел проверить ещё одну ночь и в ту ночь пошёл сам, чего не делал с двадцать второго мая.

Мы пролежали у второго хода четыре часа, и в третьем часу германский поиск пришёл.

Их было трое. Они прошли вдоль нашего хода снаружи, шагах в двадцати, не приближаясь и не подавая знака, и один из них остановился ровно у того места, где наш ход делает поворот и где у нас, по десятому пункту, стоит место сбора.

Он постоял там с минуту.

Потом они ушли обратно.

Я лежал в трёх саженях и смотрел на человека, который стоял и запоминал мой порядок, — и в эту минуту вспомнил не карту и не расписание, а семнадцать страниц клеёнчатой книжки, вынутой из блиндажа четвёртого числа.

Первые двенадцать пунктов. Слово в слово. Прочитано и отправлено выше.

Отправлено — и вернулось обратно.

Не в виде бумаги. В виде троих, которые ходят по ночам смотреть, где у нас места сбора.

* * *

Утром шестого я послал донесение в корпус.

Написал коротко: наблюдением установлено, что противник ведёт систематическую разведку не заграждения и не гарнизона, а внутреннего распорядка позиции — ходов подноски, мест сбора, времени смены; прошу считать наш порядок на этом участке известным неприятелю.

Слово «прошу» я в тот раз всё-таки написал, потому что счётом тут было ничего не доказать: у меня было три ночи наблюдения и ни одного пленного.

Ответа не пришло, и я его не ждал: такая бумага доходит до человека, который может по ней распорядиться, дней за пять.

У меня их не было.

Ночью на седьмое я собрал Турова, Ковтуна, Зотова, Михеева и Тарабрина, и мы просидели над этим до третьего часа.

Задача была простая по формулировке и невозможная по существу: изменить порядок, который люди учили четыре месяца, за одну ночь.

Начали с того, что я велел каждому назвать, что в нашем порядке видно снаружи.

Список вышел длинный.

Места сбора видно: к ним ведут тропы, а тропа за неделю выбивается до глины.

Цепи подноски видно: по ним ходят с грузом, и ходят чаще всего.

Смену видно — мы её делаем в одно время, изо дня в день.

Машины видно, потому что мы их не переставляем, дорожа готовой площадкой.

И начальника видно — к нему бегают.

— Что можем переменить за ночь? — спросил я.

Ковтун сказал: тропы. Он

Зотов сказал: машины. Обе можно снять и поставить на новые места до рассвета, хотя площадки будут хуже.

Туров сказал: места сбора. Их можно назначить другие, но это придётся вбивать людям по одному, и к утру половина всё равно побежит к старым, потому что учили четыре месяца.

Тарабрин сказал: цепи подноски. Их менять нельзя — ходов всего два, третьего нет и рыть некогда.

Михеев не сказал ничего. Он сидел и считал, и когда я его спросил, он ответил тем, чем отвечает всегда.

— Сто восемьдесят четыре человека в строю, ваше высокоблагородие. Ежели ночью переставлять всё разом, к утру половина не будет знать, куда бежать.

Михеев положил карандаш поперёк списка. До рассвета оставалось меньше пяти часов. За это время можно было переменить всё на бумаге или две-три вещи в людях.

Тропы — переменить. Машины — переставить. Места сбора — назначить новые, но старые не запрещать, а поставить у старых по два человека с гранатами.

Цепи подноски оставить как есть, потому что деваться некуда.

Сверх того я приказал одну вещь, которая ничего не стоила и которая одна из всего списка сработала полностью.

Двадцатую дощечку — ту, с эстафетой, — сняли, а вместо неё повесили новую, и на ней Тарабрин написал три строки, продиктованные мною слово в слово:

«Порядок знает и он. Гляди, где тебя ждут».

Люди прочли её ночью, при фонаре, и не поняли.

Туров начал не с дощечки. Он поднял первую смену и повёл её к новой воронке, назначенной вместо старого места сбора.

— При огне куда?

— Ко второму повороту, господин поручик.

— Уже нет. Сюда.

Люди смотрели на новую воронку, потом на него. В старой были нары в боковой нише, котёл с водой и связка запасных лопат. В новой стояла вода по щиколотку и пахло свежевырытой глиной. Назвать её местом сбора было можно; поверить — труднее.

Туров заставил каждого войти, коснуться ладонью откоса и выйти другой стороной. Тарабрин ставил против фамилии чёрточку. На одиннадцатом человеке Туров попробовал объяснять только словами, но следующий, разбуженный через десять минут, снова показал в сторону старого поворота. Тогда повёл ногами и больше не сокращал.

Сорока взял вторую смену. Он не стал говорить про разведку и книжку.

— Германец нашу старую яму уже себе в тетрадь занёс, — сообщил он. — Кто туда побежит, того он примет за грамотного и выдаст каждому по снаряду. А мы нынче люди тёмные. Ходим в новую.

Молодые засмеялись. Старые сняли с крючьев сумки и перенесли их в новую воронку. Когда предметы переехали, место стало настоящим быстрее, чем от приказа.

К половине третьего Тарабрин принёс список. Возле двадцати фамилий стояли две чёрточки: эти не только дошли, но и без подсказки вернулись к новому месту из разных концов узла. Возле остальных была одна.

— Ещё раз вести? — спросил Туров.

До рассвета оставалось полтора часа. Надо было успеть снять машины и натаскать ветошь на ложные тропы.

— Некогда. Идите дальше.

Список с двадцатью двойными чёрточками остался у Тарабрина.

Утром поняли все.

К четырём часам утра всё, что было решено, сделали — кроме последнего.

Ковтун со своими пробил две ложные тропы и разбросал по ним ветошь и обрывки мешков. Зотов снял обе машины и поставил их на новые места, худшие, но не отмеченные ничем. Туров обошёл людей по одному и вбил новые места сбора — обошёл всех сто восемьдесят четыре человека за три часа, и я так и не понял, когда он в ту ночь спал.

Цепи подноски остались прежними. Других ходов не было.

По ним он и ударил.

* * *

Германец начал в пять сорок.

Не по позиции.

Первые пять минут я не понимал, куда он бьёт.

Потом понял.

Воронка у второго поворота. Там место сбора.

Вход в первый ход. Там цепь подноски.

Площадка левой машины — той, которую Зотов ночью снял.

Кустарник у выхода из лощины, где сходятся обе тропы.

Ни одного снаряда по брустверу.

Ни одного по блиндажам.

Он бил не по окопу. Он бил по нашему порядку.

Двадцать минут.

Из этих двадцати минут первые семь мы потеряли больше людей, чем за всю ночь четвёртого.

Первый снаряд лёг у воронки второго поворота. После третьего туда прибежали шестеро из левой смены: пригнувшись, с лопатами, точно на вечернюю проверку. За ними ещё трое.

Четыре месяца при обстреле они собирались здесь.

Новых мест сбора, назначенных Туровым ночью, держались двадцать человек из ста восьмидесяти четырёх — те, кому он объяснил лично и кто успел проговорить это вслух.

Остальные побежали, куда учены.

К десятой минуте Ковтун начал разгонять людей с воронки руками — не командой, а физически, беря за плечо и толкая в стенку хода.

Первого он вытолкнул в боковую нишу. Второй вырвался и полез обратно: у воронки оставалась его связка, и человек под огнём сперва держится за своих, а уже после за приказ. Ковтун догнал его, сорвал сумку с плеча и швырнул в нишу; человек полез за сумкой.

Третьему Ковтун ничего не объяснял. Прижал к стенке, дождался разрыва, провёл до нового места и там сунул в руки чужую лопату. Тот начал расширять откос. Через минуту рядом копали ещё двое.

Так новое место сбора наконец стало местом: не от ночного приказа, а оттого, что там появилась работа.

Я лежал в перегородке у поворота и считал разрывы по местам, а не по времени. После воронки германец перенёс на вход первого хода; после входа — на кустарник, где сходились тропы. Очерёдность совпадала с очерёдностью в моей книжке.

В шесть ноль пять огонь ушёл в глубину.

И тогда пошли.

Обе гренадерские партии — по обоим ходам сразу.

Не по верху. Ходами.

Тем самым, по которым мы носим гранаты.

Первая партия дошла до второй перегородки за минуту.

Вторая — до первой.

Дальше — то, чего у нас не было ни двадцать пятого, ни четвёртого.

Они шли не толпой и не гуськом. Они шли двойками: первый с гранатой, второй с мешком.

Мешок — чтобы забить перегородку. Граната — чтобы за неё бросить.

Так делаем мы.

Так теперь делали они.

* * *

Перелом пришёл на восьмой минуте.

Не оттого, что мы храбрее.

Оттого, что Туров бросил книжку.

Буквально. Он вылез наверх.

Туда, где по

За ним пошли одиннадцать.

Двадцать шагов по верху. Никто не упал: германец в эту минуту смотрел вниз, в ход.

Свалились позади их партии.

Там, где по нашему порядку должна стоять третья перегородка. Её не было.

Они не ждали. Не ждали именно потому, что читали двенадцать пунктов.

А в двенадцати пунктах сказано: по верху не ходить.

Полторы минуты они соображали.

Полутора минут хватило.

В первом ходу их взяли в два огня.

Во втором Ковтун сделал иначе.

Он не полез наверх. Он разобрал СВОЮ перегородку.

Пропустил их на четыре шага.

И завалил ход у них за спиной. Их же мешками.

Восемь человек в мешке между двумя завалами. Шестеро сдались.

К семи обе партии перестали существовать.

К половине восьмого германцы отошли.

Узел мы удержали второй раз.

* * *

Раненых носили до полудня.

Носили не по цепям подноски — по ним нельзя было пройти, там лежали свои, — а поверху, короткими перебежками, парами, и на этом потеряли ещё двоих носильщиков.

К полудню на узле стало тихо, и в этой тишине люди сидели на дне окопа и не разговаривали.

После боя никто не спорил даже из-за воды.

Я прошёл по всей позиции и заставил себя сделать то, чего делать не хотелось: посмотреть на каждое место, куда он положил снаряды.

У воронки второго поворота — восемь человек.

У входа в первый ход — шесть, и все шестеро из цепи подноски, то есть с грузом на спине.

В кустарнике, где сходились обе тропы, — четверо.

А на площадке старой левой машины, снятой ночью, не погиб никто, потому что там уже никого не было.

На площадке старой левой машины лежали только две пустые ленты и колышек, которым Зотов ночью отметил прежнюю ось огня.

Счёт мне принесли в девятом часу.

Убито двадцать девять. Ранено сорок четыре, из них семнадцать тяжело.

Из ста восьмидесяти четырёх в строю осталось сто одиннадцать.

Артемьев, тот, что бегал три версты за двадцать шесть минут, убит в цепи подноски первым же разрывом.

Он шёл с ящиком гранат и был вторым в паре. Первый уцелел.

Про Артемьева стоит сказать ещё одно, потому что больше сказать будет негде.

После первого числа, когда мы завели эстафету, он ходил старшим над тремя бегунами и за шесть дней ни разу не опоздал. Он выучил свою версту так, что бегал её в темноте без фонаря, и однажды доказал мне, что по его версте можно пройти с закрытыми глазами, — и прошёл, а я шёл сзади и держал руку у него за плечом, чтобы поймать, если оступится.

Он не оступился.

Ерохин, тот, что первым прыгнул в узел четвёртого, убит у второй перегородки.

Сысоев ранен в кисть — кузнец с перебитой кистью.

Пленных мы взяли одиннадцать, и один из них — фельдфебель — на допросе сказал то, ради чего стоило его кормить.

Он сказал, что их батальон получил на прошлой неделе бумагу.

Бумагу с описанием русского порядка на этом участке: сколько человек в партии, как ходит подноска, где собираются при потере хода, через сколько минут после переноса огня идёт вторая волна.

Восемь страниц, отпечатанных на машинке.

Один экземпляр нашли у него в сумке, в клеёнчатом пакете. Бумага была тонкая, сероватая, краска местами проступила на оборот. На полях стояли отметки синим карандашом.

Против места сбора — кружок и время: «5.40».

Против цепи подноски — два кружка.

Против машин — вопросительный знак. Ниже чужая рука вписала два номера, старые площадки Зотова. Эти номера утром обстреляли оба; один оказался пуст.

На последнем листе была схема узла от руки. Наши два хода сходились на ней в одной точке, а над точкой стояла короткая немецкая помета. Переводчик прочёл: «здесь будут искать приказ».

Пленного фельдфебеля спросили, готовились ли они по этим листам. Он показал на ход, где лежали мешки его партии, потом на верх узла, которым обошёл Туров, и развёл руками. Про ход они знали. Про верх — нет.

Отчего бумага оказалась у фельдфебеля, он не знал, и это было похоже на правду: человеку в батальоне незачем знать, где штаб добывает бумаги.

Зато я знал.

Семнадцать страниц клеёнчатой книжки, снятой с убитого русского подпоручика двадцать четвёртого мая. Прочитано, помечено, отправлено выше.

Между «отправлено выше» и «получено в батальоне» прошло, по всему счёту, дней десять.

Десять дней — это очень быстро. Наши четырнадцать наградных за то же время ещё не успели дойти до корпуса.

Михеев подал мне книжку раскрытой и промолчал.

Левый столбец у него разлинован на всю страницу, и в него помещается сорок фамилий.

В тот день их было двадцать девять убитыми и сорок четыре ранеными, и он написал первых на одной странице, а вторых пришлось начинать на следующей, и обе страницы он вёл параллельно, потому что иначе счёт не сходился.

— Не помещается, — сказал он.

Это была вся его речь за тот вечер.

Я сидел с книжкой Михеева до темноты, потом отложил её и перечитал свои двадцать листов подряд.

На каждой странице было написано, что делаем мы: ходим, носим, собираемся, принимаем команду. Я обвёл эти глаголы карандашом. К утру по полям тянулась одна серая цепочка.

Про того, кто сидит напротив, на полях не появилось ни одного кружка.

Я раскрыл чистую страницу после двенадцатого пункта и позвал Турова.

Я позвал его и спросил, отчего он полез.

Он подумал.

— Оттого, ваше высокоблагородие, что они шли по нашей книжке. А я её тоже читал. И знал, чего в ней нет.

Туров потрогал пластырь на щеке и ушёл доделывать третью перегородку.

Ночью я написал два донесения.

Первое — обычное, о бое: время, силы, потери, трофеи, одиннадцать пленных.

Второе — то, ради которого стоило писать вообще: о том, что противник располагает описанием нашего порядка, что добыто оно, по всем признакам, в первый день наступления и разошлось по батальонам за десять дней, и что всякая часть, действующая по разосланному разбору, должна считать свой порядок известным неприятелю.

К этому я приложил три листа с тем, что мы сделали за одну ночь, и с тем, чего не успели.

К трём листам я приложил схему с четырьмя отмеченными местами. У трёх стояли числа убитых. Четвёртое, пустую площадку Зотова, я оставил без цифры.

Отправил я это шестым часом утра восьмого июня.

Ответ пришёл через четыре дня и был

Сорока в тот вечер сидел у дощечки с новыми тремя строками и читал их вслух молодым — по складам, как читают приказ.

«Порядок знает и он. Гляди, где тебя ждут».

— Вот это, братцы, самая правильная бумага за всю войну, — сказал он. — Потому как ни одного слова не врёт.

Он вычистил трубку обломанной спичкой и прибавил:

— И самая обидная. Потому как выходит, что он нас читает, покуда мы его считаем.

Молодые засмеялись, а старые нет, и Сорока на них не обиделся.

С того дня Сорока перестал говорить «германец» и стал говорить «он».

К ночи узел был перестроен наполовину: третья перегородка стояла, ложные тропы протоптаны заново, места сбора перенесены, а на всех троих новых висели дощечки, и на каждой из них было по три строки.

Что до цепей подноски, то Ковтун начал третий ход — тот самый, которого не было и рыть который было некогда.

Он начал его в ночь на восьмое, при двадцати девяти свежих могилах за поворотом, и копал его четыре ночи, и выкопал.

Больше на этом участке нас по подноске не били ни разу.

А двенадцатый пункт я в ту же ночь переписал заново, и звучит он с седьмого июня так:

«Всякое место, по которому ходят третьи сутки подряд, считать известным неприятелю. Тропы, места сбора, время смены и позиции машин менять по сроку, а не по обстановке. Срок — трое суток».

Тринадцатым я записал то, что понял позже всего и с наибольшим трудом:

«Учить не пунктам, а тому, зачем они. Исполняющий наизусть беззащитен перед тем, кто выучил то же наизусть».

Обе строки Тарабрин переписал набело и вывесил на дощечках — по одной у каждого блиндажа.

Через месяц эти две строки войдут в бумагу, которую будут читать далеко отсюда и совсем не те люди, для которых я их писал.

Но в тот вечер я об этом не думал вовсе. В тот вечер я думал о двадцати девяти, из которых восемь легли у воронки, куда бежали, как я их четыре месяца учил.

Глава 12

Вызов

Четыре дня после седьмого июня были самыми обыкновенными днями за весь тот месяц, и я вспоминаю их чаще, чем бои.

Мы хоронили, чинили, копали и принимали людей.

Хоронили двадцать девять — за поворотом, в старой воронке, вторым слоем: первый лежал там с четвёртого числа. Ковтун велел насыпать между слоями земли на два штыка и поставил столб с доской, на которой Тарабрин написал сорок одну фамилию — все, кто лёг на этом узле с начала.

Столб этот стоял ещё в сентябре. Я после узнавал.

Чинили всё, что чинится: обмундирование, обувь, сумки, две повреждённые машины, из которых Зотов собрал одну исправную, а из второй сделал запас частей и был этим доволен больше, чем если бы ему дали новую.

Копали третий ход подноски. Ковтун довёл его за четыре ночи и в последнюю ночь работал сам, потому что людей не хватало даже на смену.

И принимали пополнение — сорок восемь человек, пришедших девятого и десятого.

С этими сорока восемью я в первый раз применил тринадцатый пункт, написанный четыре дня назад: учить не правилам, а их смыслу.

Разница выяснилась сразу и оказалась не в пользу нового правила.

Объяснять «зачем» вдвое дольше. Человек, которому сказали «при обстреле беги во второй ход», запоминает за минуту. Человеку, которому объясняют, почему во второй, а не в первый, и почему через три дня будет наоборот, нужно четверть часа, и половина всё равно запоминает только последнюю фразу.

Хуже всего дело шло с самыми молодыми — с теми восемнадцатью, что пришли в маршевой роте прямо из запасного батальона и в деле ещё не бывали.

Им «зачем» не помогало вовсе, оттого что своего случая у них ещё не было ни единого, к которому это «зачем» можно приложить.

Человеку, который лежал под обстрелом, объяснять про сменяемость мест сбора не нужно: он и сам всё понял седьмого числа, стоя у воронки, куда било.

А тому, кто под обстрелом не лежал, ты объясняешь про воронку, которой он не видел, и он честно кивает.

Мы бились с этим два дня, покуда Туров не нашёл способ, до которого я не додумался.

Он перестал объяснять и начал спрашивать.

Он подводил человека к месту и спрашивал: где тебя тут убьют? С какой стороны? А если оттуда пойдут — куда побежишь? А почему не туда?

Человек отвечал неправильно, сам себя поправлял, и на третьем вопросе у него в голове поворачивалось.

Четверть часа превращалась в пять минут. На следующем обходе трое ответили без подсказки.

Я записал этот способ в книжку под именем «спрашивать, а не сказывать» и потом употреблял его чаще всех прочих.

Десятого вечером пришёл ответ на моё второе донесение — то, о германской бумаге, — и ответ этот был не тем, чего я ждал, и не тем, чего боялся.

Мне прислали двенадцать катушек телефонного провода.

Ни слова о порядке, ни намёка на то, что противник его читает. Просто двенадцать катушек, накладная и подпись помощника начальника связи корпуса.

Я сперва не понял, потом понял и рассмеялся — в первый раз за неделю.

Кто-то в штабе прочёл мою бумагу до половины, дошёл до места, где сказано «связь идёт ногами, посыльный бежит двадцать шесть минут», и сделал то единственное, что мог сделать сразу: выписал провод.

Это была половина. Опять половина.

Но провод был хороший, и его хватило на всё лето.

Одиннадцатого мы сдали узел сменной части — на этот раз не батальону, а роте — батальона у корпуса не нашлось.

Ротный оказался человеком дельным, всё осмотрел, всё записал и на дощечки посмотрел с одобрением.

Про третью перегородку он не спросил ничего. Он спросил другое:

— А эти дощечки вы с собой заберёте?

— Оставим.

— Тогда я вам расписку дам, — и это было сказано совершенно серьёзно. — По описи. Девятнадцать штук.

Так у меня появилась единственная в жизни расписка на девятнадцать некрашеных досок с надписями, и я её после хранил дольше, чем некоторые наградные.

* * *

Ответ на моё донесение пришёл двенадцатого, на четвёртый день, и пришёл он в виде посыльного с приказанием явиться в штаб корпуса к четырём часам.

Штаб корпуса стоял в местечке, взятом в первый

Я приехал в четвёртом часу, весь в глине, и меня трижды останавливали — не по недоверию, а по порядку.

Ланской принял меня не в кабинете, а во дворе, у коновязи, — он в тот день объезжал участки и уделил мне двадцать минут между лошадью и мотором.

Ланской поднял сложенный лист вместо приветствия.

— Ваша бумага о том, что противник читает наш порядок. Знаете, что с ней стало?

— Не знаю, господин полковник.

— Она ушла в армию в тот же день. Из армии — во фронт, послезавтра. Во фронте её прочли и сделали то, чего вы не просили.

Он вынул из планшета сложенный лист и подал мне.

Это была не моя бумага и не резолюция на ней. Это было предписание.

Подполковнику Северцеву надлежало, сдав команду старшему по себе офицеру, отбыть в распоряжение штаба такой-то армии — не нашей — для дачи указаний по подготовке атаки укреплённой полосы на участке, каковой будет указан на месте. Срок командирования — до особого распоряжения.

Срок командирования я перечитал отдельно: «до особого распоряжения».

— Тут не сказано, на какой участок.

— На месте скажут, там и узнаете.

— Господин полковник. У меня в команде сто одиннадцать человек в строю, из них сорок восемь принято на прошлой неделе. У меня один офицер, и он девять дней как из лазарета.

— Знаю и это.

— Через неделю мне сдавать участок и идти дальше. Кто поведёт?

— Поручик Туров. — Ланской не задумался ни на секунду. — Я его знаю по вашим донесениям и по одному разговору. Поведёт.

Я замолчал, потому что возразить на это было нечего, а то, что я хотел сказать, к делу не относилось.

Ланской это увидел.

— Скажу вам прямо, подполковник, чтобы вы не строили себе иллюзий, — сказал он. — Это не награда и не повышение. Вас берут не как командира. Вас берут как знающего.

— А в чём разница?

— Разница в том, что командиру дают людей и спрашивают за них. А знающего слушают, благодарят и делают по-своему. — Он посмотрел на меня без всякого сочувствия. — И это хуже. Гораздо хуже, чем то, что у вас было до сих пор.

Спросил я о единственном, что тут ещё имело смысл.

— Отказаться могу?

— Можете. Через меня, рапортом, с изложением причин. — Он помолчал. — Я его подпишу и передам. И его отклонят, потому что бумагу вашу читали не в корпусе.

— Тогда зачем вы предлагаете?

— Затем, что вы имеете право знать, что у вас был выбор, — сказал Ланской. — Людям после легче, если они помнят, что выбирали.

Из всех моих начальников за войну такое вслух сказал он один.

Я спросил его ещё об одном — о том, что мучило меня больше предписания.

— Господин полковник. Вы читали мою бумагу. Скажите: во фронте её поняли?

Ланской подумал, и думал он дольше, чем над всеми предыдущими вопросами вместе.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Знаю, что прочли. Знаю, что после неё возникла ваша командировка. Понимать могли по-разному.

— Например, как?

— Например, так: есть подполковник, у которого противник читает порядок. Значит, порядок плох, и человека надо послать туда, где ему объяснят, как надо. — Он застегнул планшет. — А могли и наоборот: есть подполковник, который единственный на фронте заметил, что противник читает порядок. Значит, его надо послать туда, где это важнее всего.

— А как считаете вы сами?

— Я считаю, что через месяц вы это узнаете сами и что знать это заранее вам вредно, — И Ланской сел на лошадь.

Рапорта я не подал. Его бы отклонили, а отказ остался бы в послужном списке; оба довода годились для бумаги.

Но после отъезда Ланского я поймал себя на том, что думаю не о рапорте и не о ста одиннадцати людях. Я думал, что увижу там.

Мне хотелось поехать.

Не из тщеславия — тщеславие за три недели выбило начисто, — а потому, что человек, полгода считавший шаги на тысяче двухстах шагах своей полосы, вдруг получал возможность увидеть, как то же самое делается там, где решается всё.

Я это в себе разглядел ясно и записывать не стал.

А в дороге записал, потому что это и есть та плата, о которой я тогда не догадывался: сто одиннадцать человек остались там, а я поехал смотреть.

* * *

Вечером я сдавал часть.

Сдавать часть — это не строй и не речь. Это восемь часов за столом, при свече, с четырьмя книжками и с человеком, который останется вместо тебя.

Мы сели с Туровым в девять и встали в пятом часу утра.

Что я ему передал.

Первое — людей. Сто одиннадцать в строю, поимённо, с пометками: кто откуда, кто на что годен, кого нельзя ставить в пару и почему. На это ушло два часа, и большую часть этих сведений я не знал бы, если бы Михеев не собирал их полгода.

Второе — книжку Михеева, обе половины: левый столбец и правый.

Третье — книжку Тарабрина, ту, где «дорога». Одиннадцать листов, счёт вёрст и перерезов, и таблица переходов батарей.

Четвёртое — тринадцать пунктов в последней редакции, переписанные набело в двух экземплярах, из которых один остался у Турова, а второй я взял с собой.

Пятое — расписку на девятнадцать дощечек.

Шестое, и труднее всего передаваемое, — то, чего нет ни в одной книжке.

Сысоев с перебитой кистью останется в строю, если ему дать кузницу и не отбирать её; говорить с ним об этом не нужно вовсе.

Сорока сейчас молчит и будет молчать ещё неделю. Трогать его в эту неделю не надо.

Ковтун сделает больше, чем ему приказано, и потому приказывать ему нужно меньше, чем прочим.

Зотов не верит ни одной машине, включая свою, и это его лучшее качество.

А Шадрина нельзя посылать за пленным: он приведёт, но это не его работа, и после такого выхода он три дня ни на что не годен.

Я говорил это часа полтора, а Туров записывал — и записывал в свою книжку, не

Под утро он задал вопрос, ради которого, кажется, и молчал полночи.

— На сколько вы уезжаете?

— В предписании стоит: до особого распоряжения.

— Стало быть, не знаете.

— Не знаю.

Он подумал и задал второй вопрос, который был вдвое труднее первого.

— Ваше высокоблагородие. Ежели меня убьют — кто примет?

Мы сидели и разбирали это ещё час, и разобрали до конца: кто после Турова, кто после того, кто после Турова, и что делать, если не окажется никого.

Такой разговор ведут раз в жизни и после него спят плохо.

Под конец, уже в четвёртом часу, Туров отложил карандаш и спросил то, чего в списках не было.

— Ваше высокоблагородие. А что мне отвечать людям?

— На что именно?

— На «куда его дели». Они спросят. Не завтра, так через неделю.

Я подумал.

Правды тут было три, и все три годились.

Первая: командирован в распоряжение чужого штаба, до особого распоряжения. Это сухо и верно.

Вторая: поехал давать указания на другом направлении. Это тоже верно и звучит важно.

Третья: наверху прочли бумагу и решили, что человек, написавший её, пригодится там, где идёт главный удар.

— Скажите первое. Второе они додумают сами, а третье им знать незачем.

— Отчего же?

— Оттого что третье означает, что я уехал не по своей воле, но и не против неё. А такие вещи объяснять солдату — только зря его тревожить.

Туров записал и это, и что он им сказал на самом деле, мне неизвестно.

* * *

Последнее, что я сделал перед отъездом, было делом, о котором я после вспоминал чаще всего.

Я обошёл кузницу.

Сысоев работал левой рукой и культёй правой кисти, обмотанной так, что можно было упереть. Он делал скобы — простые железные скобы для крепи, которых у нас никогда не хватало.

— Сколько выходит за день?

— Тридцать. Было шестьдесят.

Сказано это было без жалобы и без вызова — просто число, как называют вес.

— Тридцать — это хорошо.

— Это плохо, ваше высокоблагородие. Но это тридцать.

Я велел Турову ни при каких обстоятельствах не отдавать кузницу и не переводить Сысоева в строй, даже если он попросит сам.

Особенно если попросит сам.

Уехал я тринадцатого в девятом часу утра.

Взял с собой двоих.

Тарабрина — оттого что то, зачем меня зовут, нельзя показать словами, а только числом, и числа эти считает он.

Шадрина — оттого что ни одного указания по подготовке атаки нельзя дать, не посмотрев на местность своими глазами, а мои глаза не годятся: я вижу то, что понимаю, а он видит то, что есть.

Оба восприняли это по-разному.

Тарабрин собрался за четверть часа и всю дорогу до штаба ехал молча, держа обе книжки под шинелью.

Шадрин попросил разрешения взять с собой ножницы.

— Куда мы едем, там резать не придётся, — сказал я. — Там нас будут слушать.

— Так я на всякий случай, ваше высокоблагородие.

Ножницы он взял.

Третьим я хотел взять Ковтуна и не взял.

Разбирал я это полночи и решил так: Ковтун — единственный человек в команде, который умеет заставить сто человек копать ночью то, чего они не понимают. Турову без него не удержать участка.

А то, зачем зовут меня, Ковтун не покажет. Он умеет делать, а не рассказывать.

Я сказал ему это прямо, потому что скрывать было бы хуже.

Он выслушал, помолчал и ответил тем, чем отвечает всегда, — работой.

— Тогда я вам к отъезду крючья соберу, — сказал он. — Четыре штуки. Там, куда едете, небось тоже проволока.

Крючья он собрал и уложил сам, в мешок, обёрнутыми в тряпьё, чтоб не звенели.

Ночью перед отъездом я не спал вовсе и часа в четыре вышел наружу.

Позиция спала так, как спит всякая часть после трёх недель боёв: не тихо, а вполголоса. Где-то стучали, где-то кашляли, у кухни звякало.

За поворотом, у столба с сорока одной фамилией, сидел человек.

Это был Михеев. Он сидел на ящике, положив на колени раскрытую книжку, и ничего в неё не писал — просто сидел.

Я подошёл и сел рядом.

Мы просидели так минут двадцать и за эти двадцать минут не сказали друг другу ни слова.

Потом он закрыл книжку и сказал одно:

— Двадцать девять из ста семидесяти четырёх, ваше высокоблагородие. Я нынче трижды пересчитывал. Сходится.

И ушёл спать.

Провожать нас никто не строился, потому что строй в такое время суток и в такой обстановке — вещь неуместная, и Туров это понимал.

Вышло иначе.

Когда мы шли к дороге, люди, работавшие вдоль хода, поднимались и стояли, покуда мы не проходили мимо. Не по команде и не разом — каждый у своего места.

Ковтун поднялся, опершись на лопату. Зотов вынул соломину. Сысоев поднял здоровую руку.

Сорока стоял у поворота и, когда я поравнялся, сказал одно:

— Возвращайтесь, ваше высокоблагородие. А то мы тут без вас порядку не удержим.

Он сказал это ровно тем голосом, каким шутит, и не пошутил ни разу.

Михеев дошёл со мной до самой дороги и на дороге отдал последнее — сложенный вчетверо лист.

— Это что такое?

— Счёт. От плацдарма и по нынешний день. Убитых, раненых, выбывших, пополнения. Я подумал, вам там пригодится.

Я развернул его уже на дороге.

Сто семьдесят четыре вышли на плацдарм двадцать второго мая.

За двадцать два дня убито сто двенадцать. Ранено и отправлено в тыл сто сорок один. Возвращено в свои части, передано на другие участки, выбыло по болезни и пропало — сто восемнадцать. Принято пополнения триста восемь.

В строю на тринадцатое июня — сто одиннадцать.

Из тех, кто вышел на плацдарм двадцать второго, живых и в строю — двадцать девять.

Двадцать девять из ста семидесяти четырёх.

Я стоял с этим листом на дороге, и мимо шли подводы, и на четвёртой из них кто-то пел — не громко и не хорошо, а так, как поют в дороге, чтобы не молчать.

Двадцать два дня.

За двадцать два дня мы взяли германскую первую полосу, удержали её, взяли передовую линию на гряде, взяли узел на бугре и удержали его дважды, и вся эта земля вместе взятая составляет полторы версты по фронту и версту в глубину.

Полторы версты на сто двенадцать убитых.

Я знаю, что такие счёты вести нельзя, и знаю, отчего нельзя: потому

И всё-таки я его вёл — и веду поныне.

Единственное, что примиряет меня с этой арифметикой, — вторая её половина, которую Михеев тоже посчитал, хоть я его и не просил.

За те же двадцать два дня по нашему участку не отдано обратно ни пяди.

Из семи мест в корпусе, где взяли германскую полосу, к середине июня держат три.

Одно из этих трёх — наше.

Второе — то, где стоит рота, принявшая у нас узел с распиской на девятнадцать дощечек.

Третье — там, где начальствует человек в очках с примотанной дужкой, у которого от команды осталось двадцать семь человек и который получил от меня одну страницу про подноску.

* * *

Предписание я дочитал только в дороге, на второй версте, когда повозка вышла на ровный участок и мелкий писарский почерк в нижней части листа перестал прыгать перед глазами.

Внизу, там, где обыкновенно пишут маршрут, стояло:

«Следовать через станцию Ровно, далее — по указанию коменданта станции».

И всё.

Ни армии, ни участка, ни конечной станции. Ровно было не назначением, а местом, где мне должны были назвать назначение, когда оно появится.

Я знал только, что меня вызывают на север и что там готовят атаку укреплённой полосы. Этого было достаточно, чтобы понимать одно: чем крупнее удар, тем меньше в нём значат тринадцать пунктов.

На пятой версте мы обогнали колонну — пехотный полк, шедший в ту же сторону, только пешком.

Шли они хорошо, но шли уже давно: сапоги белые от пыли до колена, лица одинаковые, разговоров нет.

Я ехал вдоль колонны шагом. В какую-то минуту люди в счёте исчезли; вместо них пошли ходы подноски, дощечки и запасные старшие: кто примет роту, когда ляжет командир, кто найдёт воду, кто повернёт людей в темноте без крика и кто удержит остаток строя до рассвета, если помощь не придёт к назначенному часу и патроны останутся позади.

Ни на один из этих вопросов я ответа не знал и знать не мог.

И тут же понял, чем на самом деле кончится моя командировка.

Меня везут туда, где таких полков будет двадцать. И я привезу им тринадцать пунктов, две книжки и трёх человек, считая себя.

Тарабрин ехал рядом на второй повозке и записывал вёрсты.

Шадрин сидел сзади, положив ножницы под правую руку, и смотрел не вперёд, а назад — на дорогу, по которой мы ехали, и на то, что от неё оставалось за спиной.

Я спросил, чего он там высматривает.

— Приметы, ваше высокоблагородие.

— Какие приметы? Мы по дороге едем, не по нейтральной.

— Обратные, — сказал Шадрин. — Чтоб дорогу назад знать.

Проговорил он это буднично, будто речь шла о наряде.

Фразу эту я вспоминал после много раз — и в июле, и в августе, и особенно однажды в сентябре, когда обратной дороги не оказалось вовсе.

Глава 13

Другой фронт

До Ровно мы ехали двое суток и приехали пятнадцатого июня.

Дальше дороги не было. Комендант поставил на предписании число, отвёл нам угол в станционном бараке и велел ждать нового маршрута. Девятнадцать дней я числился при нём командированным без назначения: проверял по его просьбе время разгрузки эшелонов, считал подводы у пакгауза и каждое утро спрашивал, не пришла ли бумага. Бумаги не было.

Четвёртого июля она пришла. Внизу стояло новое слово: Ковель.

В тот же день перед нами открылась другая война.

Разница открылась не на позиции и не в штабе, а на станции, и открылась она в первые же четверть часа после того, как комендант прочёл новый маршрут.

Станция была забита.

Я видел забитые станции всю войну: в четырнадцатом под Варшавой, в пятнадцатом при отходе, в шестнадцатом на Западном фронте. Забитая станция военного времени выглядит одинаково — теплушки, солома, шинели на перроне, бабы с варёной картошкой, часовой у пакгауза.

Эта была забита иначе.

На путях стояли эшелоны, каких я не видел с четырнадцатого года: платформы с новыми орудиями под брезентом, вагоны с лошадьми — не обозными клячами, а строевыми, крупными, в хорошем теле, — и классные вагоны с офицерами, ехавшими не на позицию, а к месту сосредоточения, что совсем не одно и то же.

Тарабрин стоял на перроне и считал.

Он считал вагоны, как считал у нас подводы: другого способа понять место у него не было.

— Ваше высокоблагородие. Сорок один вагон за час. И это только с той стороны.

Сорок один вагон в час.

У нас за такое же время по дороге проходило двадцать подвод, и я считал это цифрой, о которой надо доносить наверх.

Здесь за час проходило сорок эшелонных вагонов, и никто на них не смотрел.

Комендант станции — усталый капитан с красными веками — выслушал моё предписание, поставил отметку и объяснил дорогу тремя фразами, из которых первая была: «Держитесь правой обочины, по левой идут гвардейские колонны».

Из Ровно мы выехали на другой день, потому что попутной подводы в нужную сторону не нашлось до вечера, а идти двенадцать вёрст пешком с вещами Тарабрин мне не позволил — он выразился иначе, но смысл был этот.

Ночевали мы в станционном бараке, среди чужих людей, и там мне впервые довелось услышать, как в тылу говорят про Ковель.

Говорили о нём как о деле решённом.

Двое пожилых чиновников интендантского ведомства обсуждали, когда откроется движение до Ковеля и во что обойдётся починка станции, и обсуждали не «если», а «когда»: по их расчётам выходило, что к концу июля.

Третий, помоложе, в форме земского союза, спросил, не рано ли считать.

— Так ведь сила какая идёт, — сказал первый. — Вы поглядите, что везут. Такой силы под Ковелем сроду не бывало.

И это была чистая правда. Сила шла.

Гвардейские колонны.

Слово это я слышал последний раз в четырнадцатом году, и слышал его тогда так, как слышат про соседнюю губернию: где-то есть гвардия, она стоит в столице и на войну ходит отдельно от нас.

Теперь она шла по левой обочине той же дороги, по которой ехал я.

* * *

Дорога от станции на север заняла у нас ещё сутки, и вот эти сутки я вспоминаю целиком: за всё время войны ничего похожего мне не попадалось ни до, ни

Тыловой район крупной операции устроен так, что человек, приехавший с передовой полосы, первые часы не верит своим глазам и объясняет себе увиденное неправильно.

Я объяснял его неправильно ровно до вечера.

По левой стороне шли части.

Не остатки, не сводные команды, не маршевые роты, разбавленные выздоравливающими, — а полки, в которых люди шли в ногу — и шли потому, что могли, и в которых первая рота ничем не отличалась от последней.

Роста они были одинакового. Это первое, что бросается в глаза, и первое, чему не веришь.

У нас в команде рост шёл от полутора аршин с вершками до сажени без малого, и так тому и быть: армия берёт кого дают.

Здесь люди в колонне стояли ровной стеной, и стена эта тянулась на версту.

Оркестр играл на перекрёстке.

Настоящий, полковой, с медью, и играл он не марш для парада, а то, подо что удобно идти, — и колонна шла под него, и пыль от неё поднималась ровно, как поднимается только от людей, идущих в ногу.

Я остановил повозку и не трогался с места, покуда не прошёл весь полк.

Прошёл он мимо нас за двадцать две минуты — я засёк, потому что засекать время у меня к тому лету сделалось привычкой вроде дыхания.

Двадцать две минуты — столько же, сколько мы двадцать четвёртого мая брали первую германскую линию на тысячу шагов.

Позади меня на второй повозке молчал Шадрин, и молчание его было тяжелее всякого разговора.

Он воевал третий год, сидел в болоте под Нарочью, ходил за проволоку сто раз и в жизни своей не видел четырёх тысяч человек, одетых одинаково и обутых в целые сапоги.

Лошади.

Про лошадей надо сказать отдельно, потому что по лошадям на войне видно всё.

У нас лошади были обозные, разного роста и разной масти, худые к концу мая до того, что у иных считались рёбра, и мы этим не удивлялись: лошадь на войне живёт хуже человека и умирает раньше.

Здесь под артиллерией шли кони одной масти в упряжке.

Одной масти. Подобранные.

В июле шестнадцатого года, на четвёртой версте от станции, я разглядывал подобранную по масти шестёрку и не мог понять, что чувствую.

К полудню мы обогнали ещё две колонны. После третьей я стал искать сбитые подошвы, потёртые ремни, серые лица — и не находил.

В книжке против этого места я написал одно слово: «зависть». Второе слово понадобилось уже вечером, у колодца.

К вечеру мы стали на ночлег в деревне, занятой обозами, и там открылась изнанка этого блеска, которую днём на дороге разглядеть было нельзя.

Обозы стояли тесно, потому что деревня одна на четыре версты, а частей в ней ночевало столько, что на околице ставили палатки; кухни дымили с четырёх сторон; у колодца — того самого единственного колодца, без которого не обходится ни одна деревня на этой войне, — стояла очередь в полтораста человек, и очередь эта не двигалась, потому что воды в колодце было на треть меньше, чем требовалось.

Я стоял в ней сорок минут вместе со всеми, и за эти сорок минут узнал больше, чем за день на дороге.

Гвардейские обозные ругались так же, как наши, и о том же: что подвод не хватает, что дорога одна, что овса не подвезли третий день и что лошадей поят через раз.

Подобранные по масти кони пили из того же колодца и в той же очереди.

Всё это — новые орудия, подобранные кони, полки в четыре тысячи, оркестр на перекрёстке — собрано сюда не по чьей-то прихоти и не для красоты.

Собрано это затем, что здесь решили ударить всерьёз.

И значит, всё это будет истрачено.

* * *

В штаб я явился шестого июля утром и провёл там четыре часа, из которых три просидел в приёмной.

Это не было пренебрежением. Это было обыкновенное устройство большого штаба: у них шло сосредоточение, и всякий, кто входил в дверь, был важнее приезжего подполковника с предписанием «для дачи указаний».

Принял меня в конце концов полковник Генерального штаба, человек лет сорока, безукоризненно вежливый и очень быстрый.

Он прочёл предписание, посмотрел на меня и задал первый вопрос, который был единственно правильным:

— Что вы умеете такого, чего не умеем мы?

Я приготовил на этот вопрос длинный ответ и не стал его говорить.

— Считать, господин полковник.

— Что считать?

— Шаги, минуты, людей на горловину, время перехода батареи. Всё, что можно измерить до дела, а не после.

Он подумал секунды три.

— Хорошо. Дальше.

Дальше я говорил двадцать минут, и говорил не про доблесть и не про порядок вообще, а про три вещи: про ширину прохода, про перенос огня и про то, что позицию берут за минуты, а держат часами.

Он слушал внимательно и не перебил ни разу.

Когда я кончил, он сказал:

— Всё это верно. И всё это, подполковник, у нас лучше вашего.

Он не хвастал. Он положил передо мной бумагу — обыкновенное наставление, отпечатанное, с приложениями, — и я прочёл в ней за пять минут то, до чего шёл полгода.

Ширина прохода. Расчёт волн. Обязанность закрепления. Двойная связь.

Всё это стояло там чёрным по белому и было расписано подробнее и грамотнее, чем в моих тринадцати пунктах.

— Тогда я не понимаю, зачем я здесь.

— Затем, что мы это знаем, а вы это делали, — сказал полковник. — Разница между «знаем» и «делали» на бумаге не видна вовсе, а на местности стоит батальона.

Тут он был прав, и я это признал.

Дальше он сделал то, чего я не ждал: спросил, что в их наставлении неверно.

Я попросил четверть часа и прочёл его целиком, а потом назвал три места.

Первое. В расчёте времени на подход не заложено то, что человек с грузом на подъёме идёт вдвое медленнее, чем налегке по ровному. У них стояло общее число, у меня — два разных.

Второе. Про закрепление сказано «немедленно по овладении», и не сказано, кем. У меня на это отряжается треть людей, которым запрещено стрелять, и в наставлении такого запрета нет.

Третье, и главное. Ни в одной строке не сказано, что порядок сам становится известен противнику и что рисунок надо менять по сроку.

Полковник записал все три. На третьем перестал писать.

— Это у вас откуда?

— С седьмого июня, господин полковник. Двадцать девять убитых.

Он

Гвардейских офицеров я в тот день видел троих, и с одним из них — поручиком Свешниковым — потом провёл больше времени, чем с остальными вместе.

Свешников принадлежал к породе молодых людей, каких в наших полках почти не встретишь: двадцати четырёх лет, три языка, университет за плечами, отец — сенатор, а на левой руке нет двух пальцев, потерянных под Ломжей в пятнадцатом.

Он подошёл ко мне после разговора и представился первым, чего мог и не делать.

— Вы тот подполковник, который считает шаги?

— Слухи здесь ходят быстро.

— Быстрее, чем поезда. — Он усмехнулся. — Скажите честно: вы правда мерите проходы ногами?

— Мерю. Точнее, мерит мой человек, а я проверяю.

— Зачем? У нас на это есть схема позиции от сменяемого корпуса.

Я спросил, когда её проверяли на земле.

Он сказал: в мае.

Я спросил, чем засыпало нижние ряды проволоки после июньских дождей.

Он не ответил и после этого перестал улыбаться и начал спрашивать всерьёз.

Свешников водил меня по батальону два часа и показывал не то, что показывают гостям, а то, что сам считал важным.

Он показал мне учебное поле — настоящее, с обозначенными германскими окопами, вырытыми по той штабной схеме, и по этому полю его люди ходили атакой шесть раз за неделю.

У нас такое поле случилось однажды — в апреле, на Юго-Западном, и мы тогда считали это редкой удачей.

Он показал мне ротную кухню, при которой имелся кипятильник, и склад, где обмундирование лежало на полках по размерам.

Он показал мне своих людей на занятиях с гранатами, и его люди бросали лучше моих — не дальше, а точнее, потому что бросали каждый день, а мои бросали, когда были гранаты.

И в конце он привёл меня к берегу.

Не к Стоходу — до Стохода было ещё вёрст двенадцать, — а к безымянной речке в этой самой полосе, шириной в сажень, с торфяными берегами.

— Вот, — сказал Свешников. — Здесь мы учимся переправляться.

По берегу лежали доски и связки хвороста, и двадцать человек под командой унтера таскали их в воду и обратно.

Я оглядел речку, её торфяные берега и то место, где ступивший с доски проваливался по колено.

— Поручик. А та река — такая же?

— Говорят, шире.

— Насколько?

Он замялся — впервые за весь день.

— Я её не видел, — сказал он. — Никто из нас её ещё не видел.

Мы проговорили с ним до вечера, и к вечеру я знал про гвардию то, чего не знал утром.

Они были обучены лучше моих. Это правда, и её нужно сказать прямо. Их люди стреляли лучше, ходили лучше, слушались быстрее и умели то, чему я своих не научил за полгода.

Их офицеры знали дело. Свешников за час нарисовал мне схему атаки волнами с промежутками, которую я собирал по кускам с марта.

У них было всё.

И всё это ничего не значило: им дали болото.

* * *

Про болото я в тот день ещё ничего не знал.

Я узнал о нём вечером, и узнал не от штаба, а от человека, который к штабу не имел никакого отношения.

Его звали Корнилий Петрович Астахов, он был военный корреспондент столичной газеты, и он подсел ко мне за ужином, представившись так, будто мы старые знакомые.

Ему было под пятьдесят. Он носил штатское пальто военного покроя, писал в блокнот, а когда блокнот кончался — в манжету, и это я увидел в первый же вечер.

— Северцев, — сказал он с удовольствием. — Тот самый, с Юго-Западного? Который держал позицию тремя ротами?

— Одной командой в сто одиннадцать человек.

— Ещё лучше! — обрадовался он совершенно искренне. — Сто одиннадцать против германской дивизии — это же прекрасно.

— Против тридцати человек при двух машинах.

Астахов посмотрел на меня с лёгким огорчением, как смотрят на человека, который портит хорошую историю из упрямства.

— Подполковник, я не пишу неправды, — сказал он. — Я пишу то, что было, только выбираю из этого главное. Читателю в Петрограде не нужен гарнизон из тридцати человек. Ему нужно знать, что русский офицер удержал взятое, когда все прочие отдали. Это ведь правда?

Это была правда.

Он был прав, и от этого мне сделалось не по себе, а разобрался я в этом чувстве только через месяц.

Про болото он сказал между прочим, доедая.

— А вы знаете, куда вас привезли?

— В район сосредоточения.

— Вас привезли на Стоход, — сказал Астахов. — Я был там третьего дня. Знаете, что такое Стоход? Это река, которая течёт не в одном русле, а в двадцати. Между руслами — торф, осока и вода. Ширина поймы местами полторы версты, и по ней нет ни одной дороги, кроме гатей, которые у германца пристреляны.

Он вытер губы и добавил то, ради чего, кажется, и подсел:

— И вот туда, подполковник, пойдёт вот эта самая гвардия, которую вы нынче видели на дороге. С подобранными по масти лошадьми.

Я не поверил ему.

Не поверил я по той же причине, по какой месяц назад не поверил Шадрину: мне это было неудобно.

Неудобно вот чем.

Я приехал сюда с готовой мыслью, и мысль эта грела меня всю дорогу: там, наверху, наконец собрали всё, чего у нас никогда не было, и собрали не зря; я привезу им тринадцать пунктов, они прибавят их к своему наставлению — и получится то, ради чего я полгода считал шаги.

Слова Астахова эту мысль отменяли целиком.

Если то, что он говорит, правда, — тогда всё виденное мною за сутки, вся эта собранная в одном месте сила, не дороже гати, простреленной с той стороны.

И никакие тринадцать пунктов, никакое наставление и никакая выучка тут ничего не переменят, потому что нельзя переменить то, что человек не идёт по воде.

Я сказал ему, что верю на слово, но хотел бы посмотреть сам.

Астахов обрадовался.

— Вот и я о том же! — сказал он. — Поедемте вместе, я вам покажу. У меня и пропуск есть, и знакомый в понтонном батальоне.

Я поблагодарил и отказался, оттого что ехать смотреть болото с

Тарабрин в тот вечер сидел в углу и слушал наш разговор, не вмешиваясь, а после, когда Астахов ушёл, спросил единственное:

— Ваше высокоблагородие. А он про болото откуда знает?

— Ездил и смотрел.

— Стало быть, он один тут и смотрел, — сказал Тарабрин. — Из всех, кого мы за два дня видали.

Он был неправ — смотрели, разумеется, и сапёры, и разведка, и, вероятно, десятки людей до нас.

Но в его словах была та неудобная правда, которая после подтвердилась полностью: из всех, с кем я говорил в те два дня, реку своими глазами видел один человек, и человек этот был штатский с блокнотом.

Он не обиделся ничуть. Он записал что-то в манжету, простился и на прощание сказал фразу, которую я тогда не понял.

— А вы, подполковник, приготовьтесь. Вас тут будут очень любить.

* * *

Карту мне показали шестого июля после полудня, и показал её тот же полковник Генерального штаба.

Он развернул её на столе и объяснил задачу в четыре минуты, ни разу не сбившись, — так объясняют то, что читали много раз.

Наступление на этом направлении назначено. Полоса — вот. Река — вот. Переправы — вот эти три.

Моё дело: осмотреть подступы на участке одного из корпусов, дать указания по подготовке атаки укреплённой полосы и представить свои соображения в письменном виде.

Срок — четыре дня.

Я смотрел на карту и молчал дольше, чем позволяет вежливость.

На карте пойма была обозначена условным знаком, который я знал с училища: горизонтальные штрихи, означающие болото.

Штрихи эти шли полосой шириной в палец.

В масштабе карты палец составлял версту с четвертью.

— Господин полковник. Вот это — проходимо?

— Местами.

— А где именно?

— Это, подполковник, — сказал он ровным голосом, — вам и предстоит выяснить. За тем вас и вызвали.

Я задал ещё три вопроса, и все три были из тех, что задают, уже понимая ответ.

Есть ли промеры глубин. Промеры есть, сделаны в апреле сапёрами, но с той поры прошли дожди.

Есть ли данные о грунте между руслами. Данных нет.

Проходили ли гати люди с грузом. Гати проходили разъезды, налегке, ночью, и обстреляны не были.

Разъезды налегке. По гати, которую противник ещё не считал нужным пристреливать.

Я поблагодарил, свернул карту и вышел.

Четыре дня.

Четыре дня на то, чтобы осмотреть подступы, промерить проходимость поймы шириной в версту с четвертью, дать указания и написать соображения.

Для сравнения: на узел в тридцать четыре человека при двух рядах проволоки, который был у меня перед глазами каждый день и до которого было двести восемьдесят шагов, мне понадобилось трое суток и три ночи разведки.

Здесь речь шла о полосе в двенадцать вёрст по фронту, где я не бывал вовсе.

Я не сказал этого вслух. Ни один начальник в мире не любит, когда приезжий объясняет ему, что срок мал, — а этот, к тому же, срока не назначал: срок был назначен выше, и назначен он был не под мою работу, а под наступление.

На дворе стоял июль, тепло, сухо, и над деревней в полуверсте от штаба играл всё тот же полковой оркестр — репетиция, не марш.

Шадрин ждал меня у коновязи и по лицу понял, что дело нехорошее.

— Далеко ходить, ваше высокоблагородие?

— Двенадцать вёрст. И потом полторы версты по воде.

Он подумал.

— Значит, ножницы не понадобятся.

— Не понадобятся.

— А что понадобится?

Я ответил не сразу, потому что ответа у меня в ту минуту не было, и то, что я сказал, было первым, что пришло в голову, — и оказалось единственно верным.

— Шест, — сказал я. — Длинный шест и верёвка.

Глава 14

Мерить нечего

К пойме мы вышли седьмого июля в четвёртом часу утра, и первое, что я увидел, было небо.

Небо лежало внизу.

Оно лежало полосами, кусками и лужами по всей ширине того, что на карте называлось рекой, и по этим кускам неба ходил утренний туман.

Реки не было.

То есть она была, но не в том виде, в каком человек привык понимать это слово. Не лента с двумя берегами, а полторы версты низины, по которой вода шла восемью или девятью протоками, и между протоками лежало то, что издали выглядит лугом.

Луг этот и есть главная ложь Стохода.

Он зелёный. По нему стоит осока в пояс, и на нём пасутся цапли. Всякий человек, глядя на него с берега, видит луг и думает про луг: пройдём.

Привёл нас туда корпусной сапёр, штабс-капитан Бельский, — сухой, обгоревший до цвета кирпича, в чужой фуражке не по голове: свою он, по его словам, оставил под Дубно и жалел о ней больше, чем о двух своих понтонах.

Корпус стоял тут третью неделю.

За три недели на ту сторону посылали четыре разъезда. Три вернулись. Четвёртый вернулся тоже, но привёз ту же самую бумагу, что и первый: «грунт вязкий, проходимо местами».

— Я эту бумагу читаю двадцать первый день, — сказал Бельский. — Она вся верная. Каждое слово. И толку в ней ровно на два слова: «местами» и «вязкий».

Он дал мне двух понтонёров и попросил вернуть их живыми.

Мы просидели в кустарнике на берегу до девяти часов и за пять часов увидели вот что.

Гатей на нашем участке три. Две старые, австрийские, положенные, судя по осевшим краям и обрубленным жердям, ещё в прошлом году; третья — наша, брошенная сапёрами корпуса на прошлой неделе, и по ней уже видно, где она сядет первой.

По гатям ходят. Днём — редко, поодиночке; ночью, судя по натоптанному в двух местах, куда чаще.

Германцы на той стороне сидят не у самой воды, а на сухом, шагах в трёхстах от края поймы, и это первое, что стоило записать: они не держат берег.

Им незачем.

Тот, кто идёт через пойму, всё равно пойдёт по гати или по бродам, а гать и брод — узкое место, и по узкому месту стреляют, не глядя. Германскому наводчику не нужно видеть цель. Ему нужно один раз пристрелять сорок саженей настила и записать установку.

В половине восьмого мы увидели, как это выглядит.

По дальней австрийской гати пошла подвода —

Подводу пропустили.

А через четверть часа, когда за ней увязался и пошёл той же гатью какой-то наш нижний чин с двумя вёдрами, ударили два снаряда — точно, с первого захода, без пристрелки.

Чин остался лежать. Вёдра унесло водой.

— Установка записана, — сказал Бельский, не отнимая бинокля. — Бабу они считать не станут, на бабу снаряда жалко. А как пошло серое — бьют.

Тарабрин записывал, я диктовал.

К девяти у нас было три страницы наблюдений, и все три не стоили ничего, потому что не отвечали на единственный вопрос, ради которого нас сюда прислали.

Вопрос был: где полторы тысячи человек могут пройти эту пойму, не становясь в очередь на гати.

Ответить на него с берега нельзя.

* * *

Промер мы начали в тот же день, в полдень, и вёл его один из данных Бельским понтонёров — рядовой Мохов, человек лет тридцати пяти, из речников, с Верхней Волги, где он до войны водил плоты и, по его собственному счёту, знал на своём плёсе каждый перекат не хуже, чем иной знает улицу, на которой родился.

Мохова мне дали на два дня, а он в первый же час сделался в этом деле главным, потому что оказался единственным среди нас, кто понимал воду не как препятствие, которое надо перейти, а как хозяйство, у которого есть свой порядок, свои привычки и своя злая память.

Способ мы придумали не сразу, и придумал его, если говорить честно, тоже он.

Сперва я собирался мерить так, как меряю всё с четырнадцатого года: шагами и вешками, потому что вся дёгтевская наука, которой я жил полтора года и которой выучил сначала себя, а потом всю команду, стоит на том, что человек проходит участок, считает шаги, ставит эти шаги в столбец, и из столбца рождается картина, которую можно показать другому человеку и по которой другой человек пройдёт так же, как прошёл ты.

На этой пойме такой счёт не годится ни на что.

На этой полосе шаг на торфе не равнялся следующему: тот же человек, в тех же сапогах, через двадцать саженей проваливался по пояс, а ещё через двадцать шёл по колено. Глубина воды менялась мало; менялось то, что лежало под нею.

Под водой там лежит не дно.

Шест приносил со дна торф, ил, корни, старую осоку, местами песок, местами цеплялся за палый лес, а местами уходил в пустоту под плотной бурой коркой. Корка дважды выдерживала первого и ломалась под следующим.

Мохов объяснил мне это в четырёх фразах, и объяснил не словами, а шестом.

Он взял шест в полторы сажени, вошёл в воду по бедро и стал тыкать перед собой, не вынимая шеста из воды, а ведя его по кругу, как ведут косой.

— Вот, ваше высокоблагородие. Тут дно.

Стук был короткий и глухой.

Он сделал два шага в сторону и повторил.

Звука не было вовсе: шест ушёл в воду весь и упёрся во что-то мягкое на глубине сажени с лишком, и по тому, как Мохов держал его на весу, было понятно, что упёрся он не в дно, а в слежавшуюся кашу, которая никого не держит.

— А тут дна нет. Тут окно.

— У нас на Волге такое окном зовут.

Окно.

Мохов называл окном место, где под осокой и торфяной коркой шест не находил дна на человеческий рост. На нашей полосе корка дважды держала переднего и уходила под следующим, шедшим след в след.

С карты их сосчитать было нельзя. Мы находили их по одному, руками и шестом, и всякий раз отмечали заново.

— У нас на перекате как мерили, — сказал он, выбираясь и отжимая полы. — Пускали дядьку Игната. Дядька Игнат был тяжёлый, шесть пудов с лишком, и трезвый только по большим праздникам. Где Игнат прошёл — там всякий пройдёт, хоть с возом. А где Игнат не прошёл, — тут он поглядел на меня без всякой улыбки, — там уж и мерить нечего.

Тарабрин записал это себе, чему я в ту минуту не придал значения.

Порядок работы мы выработали к вечеру первого дня и держались его все четверо суток.

Впереди идёт Мохов с шестом, тычет через каждые два шага и говорит одно слово из двух: «дно» или «нет».

За ним, в трёх саженях, не ближе, идёт второй с мотком верёвки, обвязанный ею под мышками, и конец этой верёвки держат на твёрдом двое, стоя врозь, чтобы не потянуло обоих.

Третий — Тарабрин — сидит на твёрдом с тетрадью и пишет, не поднимая головы: столько-то саженей «дно», столько-то «нет», и всякое «нет» отмечается крестом с указанием, сколько промерено вглубь.

Четвёртый — я, оттого что решать, куда идти дальше, больше некому, а решение это принимается по два раза в час и всякий раз на глазок.

Шадрин в первый день напросился идти передним вместо Мохова, прошёл сорок саженей и через час признал сам, без спора, что не годится: он умеет читать землю, все её приметы, всякий бугор и всякую промоину, а тут земли нет и приметы врут в другую сторону.

На второй день к нам приплыл старик.

Он выгреб из-за островка на долблёной лодке — не на лодке даже, а на корыте с обрубленным носом, — подошёл к нашему берегу саженей на двадцать и долго глядел, как четверо взрослых людей, мокрых до нитки, тычут палками в воду, а пятый при этом что-то пишет.

Звали его Гаврила, и жил он в тех самых двух хатах на островке, где родился, женился и схоронил жену, и пойму эту знал так, как я знаю строй своей команды, — то есть не по описанию, а изнутри.

Я обрадовался ему, как не радовался за всю войну ни одной бумаге из штаба.

Вот же он, ответ: человек, который ходит здесь сорок лет и которому не надобно ни шеста, ни верёвки, ни четырёх суток.

Я усадил его, дал табаку, положил перед ним карту, и Тарабрин приготовил чистый лист.

Через полчаса лист остался чистым.

Старик отвечал на всякий мой вопрос охотно и правдиво, и всякий его ответ невозможно было записать.

— Тут пройдёшь.

— Где — тут?

— Да вот тут, где

Он показывал рукой на воду: ни куста, ни вешки, ни пятна, ни единой приметы, за какую мог бы зацепиться человек, пришедший сюда впервые; и когда я просил его сказать, от чего мерить — от гати, от ольхи, от излучины, — он смотрел на меня с тем терпеливым недоумением, с каким смотрят на городского, спросившего, отчего у коровы четыре ноги.

— Да от воды и мерь.

На карте его «тут» всякий раз приходилось ставить в другом месте.

Напоследок я спросил его о главном — можно ли провести тут много народу разом.

Старик подумал и сказал, что провести можно всё, что хочешь, если вести по одному и в светлое время; а ночью и толпой он и сам не пойдёт, оттого что вода ночью стоит иначе, чем кажется.

Одно я из этого получаса всё-таки вынес и записал отдельной строкой: ночью вода тут стоит не так, как кажется, и старик, ходивший здесь сорок лет, ночью в пойму не идёт.

Работа эта оказалась хуже всякой работы, какую я знал на войне, и хуже она была не опасностью, а тем, что в ней нет ни начала, ни конца, ни признака, что ты продвинулся.

Ты стоишь по грудь в воде, которая к полудню нагревается сверху и остаётся ледяной снизу; ты держишь шест; ты слышишь два слова и повторяешь их вслух, чтобы услышал Тарабрин; и так двенадцать часов, из которых сухими бывают полтора.

К третьему дню у всех нас на ногах и на боках сидели пиявки, которых мы уже не считали и не снимали до вечера.

К третьему же дню у меня сошла кожа на ладонях — не от шеста, а от осоки, которая режет не хуже бумаги и которую хватаешь всякий раз, как оступишься.

Ночевали на берегу, в шалашах, и сушили всё у костров в яме, а германец два раза за ночь бросал в нашу сторону по десятку снарядов — не по нам, а вообще, по берегу, потому что берег он тоже когда-то пристрелял.

За четверо суток, с седьмого по десятое июля, мы прошли тремя полосами шесть вёрст и получили числа, которые я привожу здесь так, как они стояли в тетради Тарабрина, потому что переписывать их набело не было ни сил, ни надобности.

Полоса первая, против нашей гати. Твёрдого дна — сто двадцать саженей из четырёхсот. Окон — двадцать девять. Наибольшее сплошное твёрдое место — сорок одна сажень.

Полоса вторая, левая, что на четыреста саженей ниже по течению. Твёрдого — восемьдесят саженей из четырёхсот двадцати. Окон — сорок два. Годного участка нет вовсе.

Полоса третья, правая, на шестьсот саженей выше. Твёрдого — двести десять из пятисот. Окон — семнадцать. Лучшая из трёх, и та требует выйти к ней двумя вёрстами открытого луга, который простреливается с трёх сторон и на котором нельзя ни лечь, ни окопаться.

Иными словами, полторы тысячи человек в цепи по этой пойме пройти не могут никак — ни днём, ни ночью, ни при какой подготовке, ни при какой артиллерии.

Они могут пройти гуськом, по вешкам, поставленным заранее, растянувшись по фронту на версту и по глубине на полторы, — то есть в том единственном виде, в каком пехота перестаёт быть пехотой и делается очередью.

Или по гати, вчетвером в ряд, на пристрелянные сорок саженей.

Или по настилу, который надо положить, а положить его можно только ночью и только под огнём, и на каждую сажень настила нужно четверо рабочих и четыре подводы жердей, каковых жердей на этом берегу нет, потому что весь лес на десять вёрст кругом вырублен ещё австрийцами.

Все три способа означают одно и то же.

Здесь нельзя атаковать. Здесь можно только переправиться — если противник позволит.

* * *

Десятого нас нашли.

Мы работали на правой полосе, в двухстах саженях от гати. Работали долго. Четвёртый час на одном месте.

Осока к десятому июля подсохла и стала реже. Это я должен был учесть. Я не учёл.

Германский наблюдатель разглядел нас с сухого.

Первый снаряд лёг за нами, на гати.

Он отрезал нас от берега.

Второй — правее, в воду.

Разрыв в воде смотрится не страшно. Столб встаёт белый и невысокий. Убивает он не хуже: осколки идут низко, по самой поверхности, и режут человека по животу.

Мы легли. Лежать там нельзя: ляжешь — уйдёшь в торф.

Заикин крикнул, чтоб шли к нему.

Он стоял на твёрдом пятне саженей в пять. Нашли его за полчаса до того.

Мы пошли по одному. По его вешкам.

Дошли трое.

Четвёртым шёл Мохов.

Он пошёл последним. И не дошёл двух саженей.

Что было дальше, я видел с трёх шагов.

Разрыв лёг слева, близко. Его не задело. Его сбило волной и водой.

Он упал не на твёрдое. Он упал рядом.

Он упал в окно.

Мы поняли это не сразу. Человек, упавший в воду, барахтается одинаково и в аршине, и в сажени.

Он ушёл по грудь. Потом по плечи.

Всё это заняло секунд десять.

Верёвка была на нём.

Мы тянули втроём. Она пошла легко.

Слишком легко для человека.

Он выскользнул из неё.

Не потому, что худо завязал: он вязал сам и вязал хорошо. Он снял её через голову.

Он снял её, чтоб не тянуть за собой тех, кто держал.

Никто из нас не мог этого видеть под водой. Я утверждаю это только потому, что верёвка пришла целой и с распущенным узлом.

Дальше были ещё две минуты, о которых мне нечего сказать.

Мы шарили шестами. Мы не нашли.

Найти его там было нельзя: шест в трёх местах ушёл под корку наискось и ни разу не встретил тела.

Германец бил по нам ещё четверть часа. Мы стояли в воде по горло, за кустом ольхи, и считали разрывы. Больше делать было нечего.

Насчитали сорок один.

К берегу вышли в начале седьмого. Вчетвером вместо пятерых.

Вынесли тетрадь Тарабрина, обёрнутую в клеёнку. И три шеста.

Шест Мохова остался там.

Шадрин догнал меня уже на берегу.

— Ваше высокоблагородие. Я его не найду.

— Знаю.

— Я не про нынешний день говорю. Я вообще.

Он находил мины по примятой траве и провод по росе.

Тут находить было не по чему.

* * *

Второго понтонёра, того, что держал верёвку со мной, звали Заикин, и он вернулся целый — мокрый, молчащий, и всю дорогу до берега нёс на

Бельского я нашёл у костра и доложил ему сам, не посылая Тарабрина.

Он выслушал, поглядел на Заикина, про Мохова не сказал ничего и спросил только, будем ли мы работать завтра.

Я ответил, что работать больше не над чем: все три полосы промерены.

Тогда он взял у Заикина второй шест, поставил его комлем в песок и остался так стоять, держась за него, как держатся за поручень в вагоне; и я ушёл, не дожидаясь, покуда он придумает, что сказать.

Вечером я разложил числа перед собой и сделал то, чего не делал с той ночи, когда по нам била своя артиллерия: попытался вывести из них хоть какой-нибудь порядок.

Не выводилось.

Всё, что я знал и умел, лежало на другой стороне, за поймой, и там оно работало, а тут не работало ничего.

Ширина прохода в проволоке — верно, если проволоку можно бить. Здесь проволока стоит на сухом, за поймой, и бить её надо через полторы версты воды, которая скрадывает наблюдение.

Перенос огня по времени — верно, если наблюдатель видит цель. Здесь наблюдатель видит осоку, туман и небо в лужах.

Закрепление взятого — верно, если взятое можно закрепить. Здесь наша пробная яма за час набралась водой, а сложенный рядом торфяной бруствер за ночь сел вдвое.

Смена рисунка по сроку — верно, если у тебя есть выбор дорог. Здесь дорога одна, и она называется гать.

Резервы вводить по частям — верно, если резерв успевает подойти. Здесь резерв идёт по той же гати, по которой ушли первые, и приходит через два часа, а не через двадцать минут.

Тринадцать пунктов, купленных с марта по июнь и оплаченных поимённо, здесь были не полезнее таблички с промером шагов, поставленной на воде.

Таблички я вёл два года.

Первые — при Дёгтеве, его рукой, его столбцами, где всякий проход был расписан по шагам и всякий шаг проверен ногами; последние — своей, в той же форме, потому что форму эту менять не было причины.

По ним ходили роты. По ним я мог сказать за сутки, сколько человек и за сколько минут пройдут любые сто саженей на любом участке нашей полосы.

Мы с Дёгтевым считали землю.

А тут земли нет.

Я записал это в тот вечер одной строкой и обвёл её кругом, чтоб не потерять, и записал не своими словами.

«Где Игнат не прошёл — там мерить нечего».

И ниже, второй строкой, то, что из этого следовало и что я обязан был доложить: атаковать через пойму нельзя; можно только переправляться, и переправа должна быть делом сапёрным и ночным, а не пехотным и дневным, — и делом, на которое кладут не два дня, а три недели, четыреста подвод жердей хотя бы на первые сто саженей сплошного настила и два понтонных парка.

Третьей строкой я написал то, чего у меня не спрашивали.

Что нужно, чтобы можно было: четыреста подвод жердей на сто саженей сплошного настила, считая по восемь жердей на сажень в каждой из четырёх линий и по восемь жердей на подводе; два понтонных парка; рабочая команда в шестьсот человек на две недели; и восемь тёмных ночей, которых в месяце едва набирается столько.

Все эти числа уже лежали у меня в тетради, порознь, добытые за четверо суток, — и до этого вечера я ни разу не поставил их в один столбец.

Складывались они скверно. Выходило дорого, длинно и неудобно, и всякий, кому это подадут, прочтёт в первой же строке не переправу, а требование.

Я всё-таки написал.

Тарабрин переписывал набело до полуночи.

К полуночи пришёл Свешников.

Он был не в духе, чего я за ним прежде не замечал, и заговорил не о деле.

— Вам известно, что назначено число?

— Нет.

— Назначено, — сказал он. — Приказ ещё не роздан, но в штабе знают. Я знаю, стало быть, и вы вправе знать.

Он назвал число.

До него оставалось пять дней.

Я посидел, посчитал в уме и понял, что понял неправильно, и посчитал снова.

Пять дней — не срок для такой переправы. За три недели можно было свезти жерди из-под Ровно, поставить два парка, положить настил в четыре линии и оставить запас на ежедневную починку под хождением.

Три недели я и собирался просить, зная, что мне их не дадут.

— Свешников, — сказал я. — Когда назначено число?

— Восьмого.

— То есть на второй день нашего промера.

— Да.

Мы помолчали.

Беда была не только в том, что торопятся. Беда была в том, что число поставили раньше, чем закончили промер, и теперь местность будут подгонять под число, а не число под местность; и мои три страницы, которые Тарабрин в эту минуту выводил набело, лягут на стол не как основание для решения, а как объяснение к решению уже принятому.

— Скажите честно, — попросил Свешников. — Вы ходили туда четверо суток. Пройдём?

Я мог ответить ему по-человечески и по-командирски, и он имел право на любой из двух ответов.

Я ответил числом.

— Двести десять саженей твёрдого из пятисот. Семнадцать окон. Одна гать на батальон.

Свешников слушал, глядя в стол, и лицо у него сделалось на десять лет старше.

Потом он спросил про Мохова — знал уже, — и я рассказал ему про верёвку и распущенный узел.

Он выслушал и сказал единственное, что тут можно было сказать:

— Значит, узел он снял сам.

— Сам.

— Тогда я хотел бы знать его имя.

Я назвал.

Он записал — не в блокнот, как Астахов, а на обороте своей карты, карандашом, поперёк поймы, там, где на карте не было ничего, кроме зелёных штрихов и слова «болото».

Глава 15

Измеренный отказ

Бумагу я переписывал сам, своей рукой, три раза, и переписывал не ради красоты.

Первый раз вышло девять страниц. Второй — шесть. Третий — две с половиной, и на них не осталось ни одного прилагательного.

Я вычеркнул все: «труднопроходимая» — вычеркнул. «Крайне неблагоприятный» — вычеркнул. «Значительный» — тем более, потому что «значительный» ничего не значит и в бумаге стоит только затем, чтобы читающий сам придумал число.

Числа я поставил слева, в столбец. Справа против каждого — кем, когда и чем оно добыто.

Двести десять саженей твёрдого из пятисот. Промер шестом, 9 июля, рядовой Мохов, поверено дважды.

Семнадцать окон, глубина

Всякая строка левого столбца стоила чего-нибудь: две из семнадцати — по четыре часа в воде, одна — глухого стука шестом, который слышали трое, и одна — человека, лежащего теперь под этой водой на глубине сажени с лишком.

Сорок одна сажень — наибольшее сплошное твёрдое место на всей полосе. 8 июля.

Сорок саженей настила на гати пристреляны противником. Наблюдение, 7 июля, два снаряда с первого захода без пристрелки, убит нижний чин.

Тарабрин, переписывая, спросил, зачем правый столбец, — ведь всякий и так поймёт, что мы там были.

Затем и нужен, что не поймёт.

За год я подал наверх с десяток бумаг, и все они держались на том, что меня знали. Ланской знал, Свиридов знал, в корпусе знали. Написанное мною читали, помня, кто пишет, и верили не бумаге, а человеку за ней.

Здесь меня не знает никто.

Здесь я — подполковник без части, чужой, приехавший из другой армии со своим уставом, и всякий, кто прочтёт «пройти нельзя», имеет полное право подумать, что этот человек попросту не хочет идти.

Поэтому справа стояло: чем измерено и кем.

Против одиннадцати чисел из семнадцати стояла фамилия человека, которого уже не было.

Бельский прочёл всё это на берегу, у своего костра, и вернул мне листы обеими руками, держа за самые края.

— Первая бумага за три недели, где сказано, что именно неизвестно, — сказал он. — Их такие злят.

— Почему?

— Потому что на неизвестное надо давать людей.

Прежде чем ставить в бумагу четыреста подвод жердей, я послал Шадрина и Заикина считать те, что есть.

Считали они полтора дня и обошли всё, до чего можно было дойти пешком: корпусной инженерный склад, две ротные землянки, где жерди лежали под нарами, разобранный австрийский блиндаж у переправы и деревню в четырёх верстах, где ещё стояли плетни.

Вернулись с числом. Одиннадцать подвод.

Одиннадцать подвод жердей на весь участок, считая плетни, которые пришлось бы отбирать у живых людей, и считая то, на чём в трёх землянках спят.

Это число я поставил в бумагу тоже, отдельной строкой, и поставил не для жалости, а потому, что человек, читающий «нужно четыреста», непременно подумает про запас, про преувеличение и про то, что проситель, как водится, просит вдвое; а человек, читающий «нужно четыреста, есть одиннадцать», думает уже не о просителе, а о разнице.

Разница и есть та работа, которую кто-то должен сделать до назначенного дня.

Третью строку — то, что нужно, чтобы можно было, — я оставил в конце, отдельно, под чертой.

Четыреста подвод жердей. Два понтонных парка. Шестьсот рабочих на две недели. Восемь тёмных ночей.

Тарабрин переписал и это, хотя, я видел, ему хотелось спросить, не лишнее ли.

Не лишнее. Отказ без счёта того, что сделало бы отказ ненужным, — не отказ, а отговорка.

* * *

В штабе меня приняли на другой день, одиннадцатого июля, и приняли сразу, без приёмной.

Полковник Ратманов — тот самый, что говорил со мной в первый день про «знаем» и «делали», — читал двадцать минут, не поднимая глаз, и я двадцать минут смотрел, как он это делает.

Он читал правильно. Он не листал вперёд, не искал вывода, не выхватывал глазами подчёркнутое; он шёл по столбцу сверху вниз, и на четвёртой строке достал свой карандаш и стал ставить точки против чисел — не галочки, а точки, как ставят, когда сверяют с чем-то, что помнят наизусть.

Дочитав, он положил листы и сел прямо.

— Тут спорить не с чем, — проговорил он. — Написано точно. Лучше, чем мне писали за всю весну.

— Благодарю.

— Не благодарите. Слушайте дальше.

И он стал говорить, и говорил семь или восемь минут, и всё, что он сказал, было такой же правдой, как мои двести десять саженей.

Французы под Верденом с февраля и просили помощи ещё в марте. В мае спросили итальянцы, когда австрийцы ударили у них в Трентино. Англичане с французами четвёртую неделю бьются на Сомме. Наступления союзных армий на разных фронтах нельзя двигать потому лишь, что местность оказалась не такой, какой её нарисовали на карте.

Эверт бьётся под Барановичами с двадцатого и не сдвинулся.

— Вы понимаете, что это значит? — спросил Ратманов.

— Что весь фронт держится на нашем направлении.

— Что весь фронт держится на нашем направлении, — повторил он. — И что там, наверху, есть один довод, который перевешивает вашу бумагу целиком. Если мы станем, союзники получат право сказать, что стали мы. А мы за эту весну наговорили им лишнего.

Он выдвинул ящик, достал сложенную вдвое телеграфную ленту и подал мне через стол, ничего не объясняя.

Одиннадцать слов. Просьба о переносе отклонена, срок подтверждается, исполнить.

— Это второй, — прибавил Ратманов, забирая ленту. — Первый я послал шестого, до вашей бумаги и до всякого промера, и ответ был длиннее на два слова.

Он забрал мои листы и выровнял их о край стола.

— Атака состоится в назначенный день. Я не могу её отменить, и тот, кто может, не станет.

Мне следовало ждать этого и, если честно, я этого ждал.

Отчего же тогда две минуты я сидел и не мог придумать, что сказать.

— Теперь о том, что могу, — сказал Ратманов, и придвинул к себе последний лист, тот, что под чертой. — Жерди. Вы просите четыреста подвод. Я дам девяносто.

Он писал прямо на моём листе, слева, своей рукой, и я смотрел, как против каждой моей строки встаёт вторая цифра.

— Парков вы просите два. Парк один, и тот подойдёт не раньше четырнадцатого. Рабочих шестьсот — будет двести, и не раньше вечера двенадцатого. Ночей тёмных вы просите восемь. Три.

— Почему три?

— Оттого что остальные пять расписаны под другое, и это другое я вам не назову.

Он поставил точку и подвинул лист ко мне.

Девяносто подвод жердей — это семьсот двадцать жердей, считая по восьми на воз, и это, при четырёх линиях настила и восьми жердях на сажень в каждой линии, двадцать две полных сажени готовой дороги.

Двадцать две полных сажени из ста, которые я просил настелить сплошь.

Я посчитал это при нём, вслух, потому что считать про себя в такую минуту нечестно, и потому, что он имел право слышать, во что обратился его подарок.

Девяносто подвод из четырёхсот,

Ни разу — половины.

— Это не половина и даже не треть, — сказал я.

— Это всё, что есть, — ответил Ратманов. — И скажу вам, отчего. Не оттого, что вам не верят. Вам как раз верят. А оттого, что того же самого у меня просят с четырёх участков, и всякий просит по совести, и я делю на четыре, и всякий из четверых уходит от меня с четвертью.

Он потёр глаза и договорил уже тише:

— Ваша бумага лучшая из четырёх. Это ей не помогло.

Ратманов оставил передо мной лист с четырьмя долями и убрал телеграфную ленту.

— Разрешите вопрос, — сказал я. — Заключение моё пойдёт наверх?

— Пойдёт.

— Когда?

— Как положено, с недельной сводкой; сводки уходят по средам и ложатся в армии на стол в пятницу, если не случится чего важнее.

Между этой бумагой и назначенным числом лежало четыре дня, и за четыре дня наверху могло случиться что угодно, кроме одного: отмены того, о чём договорились зимой.

— Одно только, — прибавил Ратманов, уже отложив листы. — Третью строку, ту, что под чертой, я сниму.

— Отчего?

— Оттого что наверху её прочтут не как расчёт, а как претензию, — ответил он, и повторил ровно то, что я сам себе говорил, когда решал, ставить ли её. — И тогда всё, что стоит выше черты, прочтут так же.

Он видел, что я молчу, и прибавил без нажима:

— Я её не выброшу. Я её оставлю у себя и подам отдельно, за своей подписью, когда будет к чему подать.

Так лучшее, что было в моей бумаге, — единственное место, где сказано не «нельзя», а «вот чем можно», — осталось лежать в ящике человека, который со мной согласен.

* * *

Подполковник Лощинин нашёл меня в тот же вечер сам, и то, как он это сделал, стоит описать отдельно, потому что за весь вечер он не сделал ни одного грубого движения и не сказал ни одного грубого слова, а к полуночи я чувствовал себя так, будто меня весь день переносили с места на место, держа под локоть.

Он приехал из Петрограда третьего дня, при комиссии Особого совещания, и был из тех людей, о которых через час знакомства нельзя сказать ничего определённого, кроме того, что с ними приятно и что они всё про тебя уже знают.

Лет ему было под сорок, роста среднего, лицо доброе и внимательное; он слушал по-настоящему, не перебивая и не глядя в сторону, и, слушая, снимал с пальца обручальное кольцо и надевал его снова, снимал и надевал, и делал это так же незаметно, как иной вертит карандаш.

Начал он с того, что подал мне руку и назвал по имени-отчеству, чего в этом штабе не сделал никто, включая Ратманова.

Потом он сказал, что читал моё заключение.

Я спросил, каким образом, — я подал его семь часов назад, и с ним, кроме Ратманова, не работал никто.

— Мне дали прочесть, — ответил он с той простотой, с какой говорят о вещах, само собою разумеющихся. — Виктор Аполлонович, я не по строевой части, мне и полагается читать то, что пишут строевые. Иначе о чём же я стану докладывать.

Дальше он говорил о самом заключении, и говорил о нём лучше, чем говорил о нём я: он понял и правый столбец, и то, зачем поставлена фамилия Мохова, и то, что третья строка под чертой — не жалоба, а расчёт, и он сказал об этом так точно и так скоро, что я на минуту забыл, кто передо мною, и заговорил с ним как со своим.

За эту минуту он и взял всё, что ему было нужно.

Ему нужен был не мой вывод — вывод он мог бы написать и сам, и написал бы гладко; ему нужно было, чтобы под этим выводом стояла фамилия человека, который четверо суток стоял в этой воде по грудь, и чтобы фамилию эту можно было назвать вслух в Петрограде, в комиссии, при людях, которые в воде не стояли и стоять не будут.

Он даже не скрывал этого, и в том была главная его хитрость: скрывать — значит признавать, что дело нечисто.

— Вашу записку я отправлю особым порядком, — сказал он. — Не со сводкой, а с моим докладом, и не в армию, а выше. Её отпечатают и разошлют по фронтам как образец полевого исследования местности. Ваше имя будет стоять на первой странице.

Я поблагодарил и спросил, сколько это займёт.

— Печатание — недели три. Рассылка — ещё месяц. К сентябрю её прочтут все.

Я посчитал в уме и посчитал напрасно, потому что считать тут было нечего: до атаки оставалось четыре дня, и всё, что предлагалось, начиналось после неё и никак её не касалось.

— А до атаки? — спросил я.

— До атаки, Николай Петрович, я бессилен, и вы это знаете лучше меня, — сказал он, и впервые за весь вечер снял кольцо и не надел его тотчас, а подержал в пальцах. — Но вот что я вам скажу, и скажу без всякой любезности. Ваша бумага не спасёт ни одного человека в назначенный день. Она спасёт людей в октябре, в декабре и весной, когда таких мест перед нами будет ещё двадцать, и командиры, которых вы никогда не увидите, прочтут, как надо мерить, и не полезут туда, куда полезут наши.

Я молчал, потому что возразить на это нечего и потому что это, вероятно, была правда.

Перед тем как просить, он дал.

Дал он вещь малую и настоящую, и дал её так скоро, что я не успел ни отказаться, ни удивиться: он спросил, кто у меня погиб на промере, записал Мохова — имя, часть, обстоятельства, — и тут же, при мне, в четыре минуты набросал представление к награде посмертно, в тех самых выражениях, какими это пишется и какими я писать не выучился, оттого что за полтора года ни одно моё представление не ушло дальше корпуса.

— Отдадут семье, — прибавил он. — И дойдёт это скорее вашей записки: награды идут по другому ведомству и другим ходом.

Я знал, что мне следовало на это ответить, и не ответил ничего, оттого что и здесь он не соврал ни

Он убрал лист в свою папку. Эта потрёпанная папка впервые показалась мне надёжнее приказа.

— Мне нужно только одно, — прибавил он. — Ваша фамилия и ваше согласие, чтобы я мог назвать вас в докладе. Одно слово.

Он ждал.

И я, глядя на этого мягкого, приятного, ничем не погрешившего против меня человека, отчётливо понял простую вещь, которой прежде не знал: меня можно тратить, не обманывая, не приказывая и даже не прося ничего дурного, — тратить с моего собственного согласия, за настоящую пользу, которая наступит через полгода.

— Называйте, — сказал я.

Он надел кольцо.

Уже прощаясь, в дверях, он обронил, что фамилию мою впервые услышал не здесь, а ещё в мае, в Петрограде, за обедом, от лица, которого не назвал, — и что именно поэтому, приехав, спросил обо мне первым делом.

Стало быть, я был выбран до того, как написал хоть строчку.

* * *

Одиннадцатого и двенадцатого июля я делил четверть.

Это самая тяжёлая работа, какую я знаю, и тяжела она не арифметикой.

Когда тебе не дают ничего, ты пишешь бумагу и живёшь дальше. Когда тебе дают четверть, ты становишься тем, кто решает, на что она пойдёт, — и всё, что выйдет дальше, выйдет уже по твоему расчёту, а не по чужому отказу.

Двадцать две сажени настила. Двести рабочих. Три тёмные ночи.

Первое, чего я не стал делать, — дороги.

Дороги из двадцати двух саженей не выходит никакой; настелить их поперёк поймы значит вывести людей на середину и там бросить. Двадцать две сажени — это не путь, это заплата, и годятся они только там, где путь почти есть.

Такое место у меня было одно, и я знал его наизусть: на правой полосе, между сорок первой саженью сплошного твёрдого и следующим твёрдым участком, лежал разрыв в девятнадцать саженей глубокой воды с тремя окнами.

Девятнадцать саженей.

Заплата ложилась туда с запасом в три сажени, и, положенная туда, она сшивала два твёрдых куска в один — в двести шестьдесят саженей, по которым человек идёт ногами, а не плывёт.

Двести шестьдесят из пятисот.

Это по-прежнему не переправа. Это половина переправы, и вторая половина остаётся водой.

Второе, о чём я думал две ночи, — на что тратить три тёмные ночи: на работу или на разметку.

Работать в темноте настилом — значит стучать. Стучать на воде слышно за две версты, и германец, услышав стук, пристреляет место так же, как пристрелял гать, и заплата будет стоить нам роты ещё до атаки.

Размечать — значит выйти с вешками по промеру и поставить их на все двести шестьдесят саженей твёрдого, чтоб идущий ночью знал, куда ставить ногу.

Я взял разметку. Из трёх ночей — две на вешки и одна на настил, и настил класть в последнюю, перед самым делом, чтоб стук достался противнику тогда, когда отвечать на него уже поздно.

Вешки решили ставить осокой: связка осоки на палке видна в шаге и не видна в двадцати.

Резать её было некому. Двести рабочих, обещанных Ратмановым, подходили не раньше вечера двенадцатого, а осоку надо было заготовить теперь, покуда стоит сухая погода и покуда её есть где резать, не выходя на воду.

Руки дал Свешников — три роты своего батальона, тех самых, что месяц занимались на учебном поле по штабной схеме.

Гвардия резала осоку двое суток.

Я ходил вдоль и смотрел на них: обученные лучше всех, кого я видел за войну, они стояли по колено в воде с ножами и вязали снопики, и как поручик с университетом объясняет унтеру, что вязать надо туго, иначе развалится.

Смеялись они над этим сами, и смеялись хорошо — без обиды, как смеются над делом, у которого понятен смысл.

Один пожилой ефрейтор, из запасных, вязал вдвое скорее прочих и на третьем часу сказал мне, что до службы косил в Тверской губернии и что осока против настоящей травы — баловство.

К вечеру второго дня снопиков было тысяча сто, и запах стоял на всю пойму, как на сенокосе.

Триста человек за двое суток — вот чем я расплатился за то, чтобы полторы тысячи прошли гуськом.

Тут-то мне и стало окончательно ясно, чего я добился своей бумагой.

Я написал, что полторы тысячи человек могут пройти пойму только гуськом, по вешкам, растянувшись на версту, — и что это тот самый вид, в котором пехота перестаёт быть пехотой.

А теперь я сам ставил эти вешки.

Своими руками, по своему промеру, за своей подписью — и делал это старательно, потому что гуськом по вешкам они пройдут хотя бы наполовину, а без вешек не пройдут вовсе.

Отказ мой был написан точно.

И вся моя работа последних двух суток состояла в том, чтобы отказ этот исполнялся как можно лучше.

* * *

Астахов подкараулил меня у коновязи.

— Подполковник! Мне сказали про вашего утопшего сапёра.

— Понтонёра.

— Тем лучше. Как его звали?

— Мохов.

Он записал в манжету. Блокнот, как всегда, кончился.

— Я напишу о нём. Русский богатырь, отдавший жизнь…

— Он не отдавал.

— Виноват?

— Он снял верёвку, чтоб не утянуть троих. Это не то же самое.

Астахов подумал, разглядывая свою манжету.

— В газете так нельзя, — сказал он с сожалением.

— Отчего?

— Длинно. И читатель не поймёт, зачем снимать верёвку.

Я объяснил ему зачем. Он выслушал, покивал и записал в манжету три слова.

Наутро я узнал какие: «богатырь», «пучина», «жертва».

Тарабрину я сказал ночью.

— Я иду с батальоном первого.

Он не спросил зачем.

— Тетрадь возьмёте?

— Тетрадь остаётся у вас.

— Тогда и я иду.

— Нет.

— Ваше высокоблагородие.

— Кто-то должен остаться при числах. Не вернусь — числа останутся.

Он молчал с полминуты.

— Перепишу ещё раз, — выговорил он наконец. — В двух видах. Один вам в карман.

Так он спорил всегда — не словами.

Свешникова я нашёл в одиннадцатом часу.

— Который батальон пойдёт по гати первым?

— Мой.

— Когда выступаете к реке?

— В первом часу.

Я вынул рапорт. Написал я его ещё днём, до Лощинина, и носил в кармане с обеда.

Три строки. Прошу прикомандировать на время операции к батальону для наблюдения за применением порядка на местности.

Свешников прочёл и не сразу поднял

— Вас не пошлют. Вы у них знающий. Знающих берегут.

— Ратманов подпишет.

— Отчего вы так уверены?

— Оттого что он читает бумаги до конца.

Свешников сложил рапорт вдвое и вернул мне.

— Я скажу людям, что с нами идёт человек, который эту воду мерил.

— Не говорите.

— Почему?

— Оттого что я её мерил и не прошёл.

Глава 16

Атака через воду

Рапорт мой Ратманов подписал на другой же день, четырьмя словами, и подписью этой обернул меня против моего собственного желания.

«Прикомандировать. Ведать переправой. Р.»

Ведать переправой — значит стоять на этом берегу.

Я просился идти с батальоном, а получил гать, вешки, подноску, провод и счёт, то есть ровно ту работу, которую умею лучше всех на этом участке и которая вся кончается у кромки воды.

Спорить было не с чем и не с кем. Он написал разумно.

К утру пятнадцатого всё, чем мне предстояло ведать, было готово.

Три отданные нам тёмные ночи начались двенадцатого июля.

В первую и вторую ставили вешки.

Работа эта простая на словах и мерзкая на деле: человек идёт по промеру с мотком бечёвки и связкой снопиков, отсчитывает три шага, щупает ногой, втыкает палку и вяжет на неё осоку — и так двести шестьдесят раз, стоя по грудь, в темноте, без единого слова вслух.

Ставили тремя нитками, в трёх саженях одна от другой, чтобы люди шли не в затылок по одной тропе, а тремя.

За две ночи поставили девятьсот с лишком вешек и потеряли двоих.

Первого звали Кузьмин, он был из приданных сапёров, и он провалился в окно, которого не было в тетради, — в семнадцати саженях от того места, где мы промеряли девятого июля и где стояло «дно».

Второго, рядового Хвощёва, вынули за волосы через полминуты. В шалаше, при свече, дыхание у него к утру сделалось реже и остановилось; в сознание он так и не пришёл.

Обоих я записал в тетрадь на левую страницу, рядом с числами.

Тетрадь я после этого правил при свече.

Окно поставил восемнадцатым.

Правку эту я делал долго, потому что рука не шла: всякий раз, ставя крест, я как бы соглашался, что предыдущая моя запись была неполна, — а предыдущую мою запись читали в штабе и назвали лучшей бумагой за весну.

Шадрин, сидевший тут же и сушивший портянки, сказал единственное, что можно было сказать.

— Она не соврала, ваше высокоблагородие. Она устарела.

Разница между этими двумя словами стоила нам двоих.

Днём четырнадцатого пришёл Астахов и попросился идти с батальоном.

Он был совершенно серьёзен и, я думаю, не трус: он говорил, что не имеет права писать о том, чего не видел, — и возразить ему по существу я не мог, а позволить не мог тем более.

— Вы не дойдёте, — сказал я. — Вам пятьдесят.

— Сорок восемь.

— Тем более.

Он обиделся, ушёл, вернулся через час и попросил дать ему стоять со мною у входа в воду.

Это я разрешил и после жалел, но не о нём.

В третью ночь клали заплату.

Двадцать две сажени настила в четыре линии, на девятнадцать саженей разрыва, — семьсот двадцать жердей, двести рабочих, четыре часа.

Стучали. На воде стук уходил далеко; до германской линии было семьсот саженей, и всякий из двухсот понимал, что тишиной этого не закрыть. Оттого работали так, как я не видел, чтобы работали днём: жердь опускали, а не бросали, вязали на ощупь, ругались шёпотом.

К трём часам заплата легла, и по ней прошли трое с шестами — проверить, — и она держала.

Германец за всю ночь не выпустил ни одного снаряда.

Ни по стуку, ни по берегу, ни наугад.

Бельский, стоявший рядом, снял свою чужую фуражку и подержал её в руках, будто у него мёрзла голова.

— Плохо, — сказал он.

— Отчего же плохо. Прошло тихо.

— Оттого и плохо. Он слышал. Он не мог не слышать.

Я это понимал не хуже него.

Германец слышал двести человек, стучавших четыре часа в семистах саженях от него, и не ответил, — а германец, как я знал уже с мая, не ленив, не глух и не милостив.

Он просто считал, что бить по работе невыгодно.

Работа кладёт настил. По настилу пойдут люди. Люди на настиле стоят дороже, чем жерди на настиле.

Провод я протянул сам, в ту же третью ночь, по правой нитке вешек, подвязывая его к палкам на высоте локтя, и вывел на тот берег полторы версты кабеля, весь свой запас, до последней катушки.

Аппарат поставили в ольшанике на нашем берегу, второй ушёл с Кологривовым.

Провод — вещь, которую у нас оружием не считали, и напрасно.

Мы тащили кабель на людях; дважды моток дёргал оступившегося под воду, трижды жилу рвал каблук, и всякий раз её сращивали. Когда дорога исчезла, провод продолжал работать: он уже лежал по вешкам и не требовал дна под ногами.

Я знал это с зимы пятнадцатого года, когда посыльный бежал три версты в темноте, добежал честно и всё равно опоздал.

Капитан Кологривов, командовавший батальоном, был человек лет сорока, молчаливый и обстоятельный, и провод ему понравился больше всего прочего, что я сделал.

— Это первая переправа за войну, где я буду слышать свой батальон, — сказал он. — Обыкновенно я его теряю через двадцать минут.

Четырнадцатого весь день ничего не делали, и это оказалось тяжелее трёх ночей.

Люди спали по очереди, чистили оружие по третьему разу, писали письма и играли в карты на будущее жалованье.

Кологривов обошёл роты дважды и обоим ротным сказал одно и то же слово про интервал.

Я в четвёртом часу пошёл вдоль берега один и полтора часа смотрел на пойму в трубу, стараясь увидеть в ней то, чего не увидел за четверо суток, и не увидел ничего, кроме своих же вешек, которые с нашего берега были не видны совершенно, а это значило, что и германцу они не видны тоже.

Одно это меня тогда и утешило.

К четырнадцатому у меня было всё, что я мог сделать.

Двести шестьдесят саженей размеченного твёрдого. Заплата поперёк разрыва. Три нитки — всего девятьсот с лишком вешек. Полторы версты провода. Сорок подносчиков, разбитых по восьми на пять смен. Двенадцать носилок и четыре лодки-долблёнки, отобранные по деревням.

Тетрадь с семнадцатью окнами, из которых

И расписание входа: три нитки, интервал три шага, четыре человека в минуту на нитку, полторы тысячи человек — два часа пять минут чистого хода и пять минут запаса на остановки.

Я показал расписание Кологривову; он сверил общий итог с каждой из трёх строк.

— Два часа десять минут с запасом, — повторил он. — На воде.

— Другого нет.

— Я не в упрёк, — сказал он. — Я к тому, что за этакий срок на воде человек успевает подумать.

* * *

Пятнадцатого в пять утра заговорили батареи гвардейских стрелков. К половине первого общий огонь на главном участке оборвался, и в час дня там поднялись цепи.

Нашей гати этот удар не касался. Батальон Кологривова должен был идти после наведения понтонного парка, но парк накрыли в шесть двадцать утра, едва успели положить первые сорок саженей. В седьмом часу переправу отменили; к вечеру приказали пробовать на рассвете через воду, по моим вешкам.

Шестнадцатого в три часа одна батарея открыла по нашему узкому участку местный предварительный огонь. Она била три часа подряд — не по пойме, а по сухому за нею, по тем трёмстам шагам, где сидел германец.

Мы стояли и смотрели. Огонь стоял стеной, дым сносило на нас.

В пятом часу вступили две соседние батареи, а с той стороны перестали отвечать даже редкими.

В половине шестого Кологривов построил батальон в лозняке.

Речи он не говорил. Он сказал две вещи.

Первая: идти по вешкам, не срезая.

Вторая: упавшего не подымать, идти дальше, за упавшим пойдут другие.

Люди слушали молча. Потом от третьей роты вышел вперёд пожилой ефрейтор — тот самый, тверской, что резал осоку вдвое скорее прочих, — и попросил дозволения сказать. Кологривов дозволил.

— Ребята. Вешки я вязал. Держатся.

И встал обратно в строй.

Кологривов в шесть повёл первую роту.

Я стоял у входа в воду, на настиле, с тетрадью, и считал.

Считать я поставил себя сам, и поставил не из усердия.

Человек, входящий в воду по грудь ночью после трёхчасовой пальбы, теряет счёт себе через две минуты. Если его никто не считает, он через десять минут не знает, где он и много ли осталось. Если считают, он это слышит.

Свешников прошёл мимо меня четвёртым.

Он остановился на секунду.

— Тетрадь у вас?

— У Тарабрина.

— Хорошо, — сказал он. — Пусть будет.

И вошёл в воду.

Первая рота вошла в шесть часов пять минут.

Сто восемьдесят два человека, три нитки, интервал держали.

Вторая — в шесть шестнадцать.

Третья — в шесть двадцать девять.

Вода была тёплая сверху и ледяная снизу, как всегда.

Я стоял по колено и называл номера.

Двадцать. Сорок. Шестьдесят.

На сотом я стал называть и роту, чтобы человек слышал не только число, но и своих.

Люди шли мимо, и каждый третий поворачивал голову на голос.

Тарабрин ставил палочки.

Астахов стоял за моей спиной и не писал ничего.

Потом он спросил шёпотом, отчего они идут так медленно.

— Три шага интервал.

— А если быстрее?

— Тогда двое на одной корке.

Первые дошли до заплаты за двадцать две минуты. Я это знал по проводу: Свешников шёл с первой ротой и передал два слова.

«Прошли настил».

Я записал время. В шесть тридцать четыре передали: «На той стороне сорок».

В шесть сорок один: «На той стороне двести».

Двести человек на германском берегу, и ни одного выстрела.

Тут я в первый и последний раз за то утро подумал, что ошибся.

Что пойма проходима. Что двести шестьдесят саженей и три нитки вешек стоят всех моих семнадцати чисел.

Эта мысль держалась у меня в голове около сорока секунд.

* * *

В шесть сорок три германец открыл.

Не по тому берегу. Не по нашему.

По воде.

По середине.

Он положил первый залп ровно туда, где стояла густота: между заплатой и вторым твёрдым куском, где три нитки сходятся ближе.

Там было человек четыреста.

Я видел это с настила. Триста саженей. Всё видно.

Столбы встали белые.

Не высокие. Низкие. Осколки идут по воде.

Люди в воде не падают. Им некуда падать.

Они просто перестают идти.

Первым, кого я узнал в трубу, был ефрейтор.

Он шёл в третьей нитке, шестым.

Он не упал. Он сел — в воду по горло, и остался сидеть.

Через минуту его не было.

Вторая серия легла через сорок секунд. Правее.

Третья — левее.

Он не искал. Он клал по площади, слева направо, как косят.

Нитки разорвало.

Кто был впереди разрыва — пошёл вперёд.

Кто позади — стал.

Кто в разрыве — не стал никем.

Полторы тысячи человек, растянутые на версту воды, не могут ни лечь, ни отойти, ни ускорить шаг.

Они могут только идти.

И они шли.

Кто-то в средней нитке повернул назад.

Один. Потом ещё двое.

Они пошли против течения людей.

Их сбили с вешек свои же.

Двое ушли под воду в двух шагах от вешки.

Больше назад не поворачивал никто.

Не от храбрости. От тесноты.

Я стоял и считал вслух. Голос у меня сорвался на четвёртой минуте.

Тарабрин стал считать за меня.

Мимо нас, назад, потащили первых.

Раненый, которого рядом не подхватывали в первую минуту, исчезал у нас молча.

Наши подносчики пошли навстречу без приказа.

Я не отдавал такого приказа.

Восемь человек первой смены вошли в воду с носилками и пошли к разрывам.

Из восьми вернулись пятеро.

Астахов стоял рядом всё это время.

Он не проронил ни звука.

На двадцатой минуте его вырвало.

Он вытер рот и остался стоять.

За это я после многое ему простил.

Германец бил сорок минут.

Ровно сорок. Я засёк.

Потом перенёс на гать и стал бить по ней.

Гать была пуста. Он бил по ней ещё четверть часа.

* * *

К девяти утра стало ясно то, чего не было в моей тетради и чего не могло в ней быть.

Дорога перестала быть дорогой.

Не от огня — огонь был точен, но узок, и вешки он посбивал не везде.

Она перестала быть дорогой оттого, что по ней прошли.

Торфяная корка, что держала человека до третьего шага, держит и десятого, и сотого; но она не держит четырёхсотого. Тысяча двести восемь пар ног, прошедших по трём ниткам за три часа, разбили её в кашу на всём протяжении, и там, где в

Я узнал это не рассуждением.

В девятом часу с той стороны запросили патронов, и я послал шестерых со вьюками по правой нитке, по которой за три часа прошло восемьсот человек.

Двое вернулись через двадцать минут и доложили, что дальше заплаты дороги нет.

Я не поверил и пошёл сам.

Я вошёл в воду у настила, там, где промерял девятого июля своею рукой, где стояло «дно», где мы с Моховым били шестом дважды и оба раза слышали короткий глухой стук, — и провалился по плечи в трёх шагах от палки.

Промер, стоивший нам Мохова, был верен девятого июля и верен шестнадцатого до шести часов утра.

К девяти он не стоил ничего.

Такого числа нельзя добыть шестом. Его нельзя было ни измерить, ни предвидеть, ни записать в правый столбец, потому что оно возникает не от местности, а от того, что по местности прошли, и возникает один раз.

Бельский, которому я это сказал, стоя мокрый до подбородка, выслушал и предложил единственное, что оставалось: класть новый настил поверх разбитого.

Мы посчитали вместе, на мокром листе, карандашом.

На разбитые двести шестьдесят саженей, при четырёх линиях, требовалось восемь тысяч триста двадцать жердей.

У нас оставалось триста двадцать.

Десять саженей против двухсот шестидесяти.

— Десять саженей, — повторил Бельский и стал смотреть в сторону, где в двух верстах от нас стояли вырубленные ещё австрийцами леса.

За мною в тот день не числилось ни одной ошибки.

Провод работал. Вешки стояли там, где я их поставил. Настил держал и держит до сих пор. Счёт вёлся до последней минуты, и я знаю поимённо, кто вошёл в воду и в какую минуту. Подноска шла пятью сменами по часам, и в двух сменах из пяти люди пошли туда, куда их не посылали.

И вся эта работа к девяти часам утра обслуживала дорогу, которой больше не было.

Мы делали её честно до вечера.

К одиннадцати я развернул подноску назад — не вперёд, а назад: раненых из воды.

К часу поставили две новые нитки вешек южнее, по нетронутому.

Ставили их днём, на виду, тремя партиями по девять человек, и германец бил по ним, не торопясь, по одному разрыву в минуту, как бьют по работе, когда работа мешает.

Из двадцати семи вернулось девятнадцать.

По этим двум ниткам ушла к тому берегу четвёртая рота — сто десять человек, дошло семьдесят, — и в час дня это считалось у нас удачей, потому что накануне то же расстояние стоило дороже.

Вёл её штабс-капитан, фамилии которого я не спросил и уже не спрошу.

Он подошёл ко мне перед входом в воду и задал единственный вопрос: которая из двух ниток вернее.

Я ответил: южная. Ответил не наугад — южную ставил Шадрин, а северную вторая партия, и у Шадрина за две ночи не сбилась ни одна вешка.

Штабс-капитан повёл роту по южной и дошёл.

Северную в тот же час выбрала полурота сапёров с жердями; их накрыло на середине, и из сорока трёх вышло на тот берег девятнадцать.

Я дал верный совет одному человеку и тем самым отправил другого туда, где хуже.

Такого рода счёт в тетради не ведётся, и вести его негде, кроме как в себе.

К трём часам разбились и эти две нитки.

Тут я перестал ставить новые. Всякая новая нитка живёт три часа и стоит восьмерых, и на четвёртой я понял, что мы не строим дорогу, а расходуем людей на её постройку с тем же успехом, с каким расходовали бы на атаку.

К четырём подносить стало некуда.

В пятом часу пришло из штаба донесение — не мне, Кологривову, но принимали его по моему проводу, и я прочёл его первым.

В донесении благодарили за успех.

Успех был тот, что на германском берегу к полудню стояло четыреста семьдесят человек русской пехоты, чего к утру не было.

В этой бумаге не стояло ни одного неточного слова. Люди на том берегу стояли. Полоса форсирована. Плацдарм имеется.

О том, что за спиною у этого плацдарма нет ни дороги, ни возможности её сделать, в бумаге не говорилось, оттого что в шесть сорок утра, когда наверх ушло первое донесение, дорога ещё была.

Я подержал этот листок в руках и отдал телефонисту.

Всякая правда, посланная вовремя, к вечеру делается ложью, и никто в этом не виноват.

Была и ещё одна вещь, которую я в тот день понял про германца и от которой мне сделалось холоднее, чем от воды.

По четырёмстам семидесяти человекам на своём берегу он почти не бил.

Он бил по пойме — весь день, по всякой новой нитке, по подносчикам, по лодкам, — но по тем, кто уже перешёл и сидел в трёхстах шагах от его окопов, за складкой, огня почти не вёл; и артиллерии по ним не давал вовсе, хотя дистанция была для него самая удобная.

Бельский первым сказал вслух то, что я к тому часу уже посчитал.

— Он их не трогает.

— Не трогает.

— Отчего?

— Оттого что они ему нужны живыми.

Четыреста семьдесят человек, засевших на его берегу без дороги назад, — это не потеря для него и не победа для нас.

Это приманка.

Всё, что у нас есть, пойдёт теперь к ним: лодки, жерди, люди, вторая бригада, если её дадут, — и пойдёт по той же пойме, по тем же двумстам шестидесяти саженям, которых больше нет.

Он выучил у нас за одно утро то, чего я не сумел выучить за четверо суток промера: что дорога через это место расходуется от хождения.

И теперь он собирался расходовать её нашими же руками, лёжа на сухом и не тратя снарядов.

К шести отбили германскую контратаку на том берегу; я узнал об этом по проводу и записал время.

Провод держал весь день.

Из всей моей работы он один остался цел до конца. По целому проводу к вечеру пришёл голос Свешникова.

* * *

К семи часам я свёл счёт за день, и свёл его так, как свожу всегда, — по головам и по минутам, без округления, потому что округление есть первый способ соврать себе.

Вошло в воду тысяча двести восемь человек: батальон Кологривова в трёх ротах, четвёртая рота, две сапёрные полуроты, сорок подносчиков и тридцать восемь человек команды связи и носилок.

Дошло до того берега

Из восьмисот семидесяти к семи часам оставалось четыреста семьдесят; остальные числились убитыми и пропавшими в бою на сухом берегу и у последних проток.

Вернулось на этот берег своим ходом семьдесят четыре, из них сорок один — раненые, вынесенные подносчиками, и тридцать три — те, кто повернул до шести сорока трёх и кого не успело затянуть.

Двести шестьдесят четыре человека числятся утонувшими, и это самое тяжёлое слово в русском языке, потому что оно не означает ни могилы, ни имени, ни бумаги: пойма не отдала нам тел ни в тот день, ни позже.

Из моих собственных людей я потерял двоих на вешках, подносчика Ситникова и Заикина, который в четвёртом часу пошёл с носилками во второй раз, не спросясь, и не вернулся.

Астахов сидел рядом на ящике и записывал за мной все эти числа подряд, не выбирая, и я впервые видел, чтобы он писал молча.

Он спросил только одно: правда ли, что переправа удалась.

Я ответил, что переправа удалась.

Он записал и это, а потом закрыл блокнот и сказал, что не напишет об этом дне ничего, — и в этом было больше уважения к делу, чем во всех его богатырях за полгода.

В восьмом часу вечера, когда солнце село в туман за германскими позициями и пойма стала одного цвета с небом, я снял трубку, вызвал тот берег и стал спрашивать, как всегда, по порядку: сколько людей, сколько патронов, сколько раненых, где противник.

Отвечал Свешников — Кологривова ранило в четвёртом часу, и он лежал там же, на германском берегу, в чужом окопе, потому что вынести его было некуда.

Он ответил по всем четырём вопросам, ровно и коротко, как отвечают люди, которые четырнадцать часов держали то, чего не собирались брать: людей четыреста семьдесят из тысячи двухсот восьми вошедших, патронов по сорок на человека, раненых сто с лишним, противник в трёхстах шагах и подтягивается.

Потом он замолчал, и в трубке было слышно, как он дышит.

— Николай Петрович, — сказал он наконец, и это было первое за все дни, что он назвал меня так. — Мы не выйдем.

Я спросил, что с ранеными, потому что спросить другое означало бы услышать ответ раньше, чем я готов был его выслушать.

— Дело не в раненых. Мы пробовали здоровыми. Полчаса назад я послал двенадцать человек назад, за патронами, по левой нитке.

— И?

— Вернулись четверо. Не от огня. Он и не стрелял почти. Там нет дна.

Я стоял с трубкой в ольшанике на своём берегу, в трёхстах саженях от четырёхсот семидесяти человек, которых сам провёл через эту воду по своему промеру, своим вешкам и своему расписанию, и слушал, как он говорит мне ровным голосом ровно ту вещь, которую я написал в заключении пять дней назад и которую три дня назад собственными руками сделал неверной.

Пройти можно. Вернуться нельзя.

— Держитесь до утра, — сказал я. — Ночью придём.

— Чем?

Он спросил это без вызова и без надежды, просто как спрашивают о деле, и я не нашёлся, что ответить, потому что жердей у меня оставалось на десять саженей, лодок было четыре, а до утра — девять часов.

— Чем-нибудь, — сказал я.

— Николай Петрович, — сказал он после молчания, — я не прошу невозможного и я всё понимаю про жерди. Мне нужно другое, и вы один можете это сделать. Если к утру не выйдет ничего, скажите про нас правду тому, кто станет писать бумагу; не про геройство, а про то, что мы стоим на месте, куда можно прийти и откуда нельзя уйти, и что это было известно с десятого числа и написано вашей рукой.

Я сказал, что бумагу напишу я сам и что она никому не поможет.

— Она поможет, — возразил он с тем же ровным спокойствием, с каким докладывал о патронах. — Не нам. Тем, кого через месяц поведут в такое же место.

В трубке щёлкнуло, и он отключился первым, чего прежде не делал никогда.

Я стоял с трубкой ещё с полминуты, слушая, как в ней шуршит пустой провод, а потом положил её на ящик, вышел из ольшаника и пошёл к Бельскому — считать, сколько лодок, жердей, верёвок и людей наберётся у нас на этом берегу к трём часам ночи.

Вышло: четыре лодки, триста двадцать жердей, двести саженей верёвки и сто девяносто человек, из которых половина не спала вторые сутки.

Тарабрин догнал меня на полдороге и молча подал мне вторую тетрадь — ту, что переписал в двух видах ещё тринадцатого июля и о которой я успел забыть.

Она была суха. Он нёс её за пазухой всё это утро, стоя по колено в воде и ставя палочки в первой.

— Первая намокла, — сказал он. — Числа расплылись до полудня.

Я взял сухую тетрадь и минуты две держал её в руках, ничего с ней не делая.

В ней стояло всё, что мы вымерили шестом в июле: твёрдое и окна, глубины и наибольшее сплошное место в сорок одну сажень, — всё то, что оставалось правдой в шесть часов сегодняшнего утра, перестало быть ею к девяти и что ни один человек на этом берегу, включая меня, не мог теперь ни повторить, ни проверить, потому что мерить было уже нечем и не по чему.

Против девяти часов до утра и четырёхсот семидесяти человек на той стороне.

Глава 17

Вытащить

Понтонный парк, обещанный мне Ратмановым «не раньше четырнадцатого», пришёл четырнадцатого.

Его начали наводить на главной гати пятнадцатого в шесть утра, за семь часов до общего подъёма, и в шесть двадцать его не стало: германец накрыл эти сорок саженей вторым снарядом, не пристреливаясь; установка у него была записана ещё в июне и с тех пор не менялась. Поэтому нашу переправу отложили до следующего утра.

Я видел, как это было, и не мог ни помешать, ни помочь: гать была не моя, парк был не мой, и наводили его люди, которые про мою тетрадь не слыхали.

Так из четверти, отпущенной мне Ратмановым, к вечеру осталась восьмая часть.

Считать я сел, едва стемнело на дороге, и счёт вышел такой, что я его переписал трижды, надеясь ошибиться.

На работу у нас оставалось от половины одиннадцатого до трёх. Полной темноты не было: перед началом я различал человека

Лодок четыре. Долблёнки, отобранные по деревням: две берут по шести здоровых, две — по пяти.

Круг пустой лодки — туда и обратно, шестом, по вешкам — сорок минут. Это я проверил сам в восьмом часу, покуда ещё было светло. Ещё десять я положил на погрузку и выгрузку.

Четыре с половиной часа — это пять кругов на лодку. Двадцать кругов на четыре лодки.

Десять кругов по шести человек и десять по пяти — сто десять.

При пробной погрузке лежачий отнял в долблёнке место троих; больше двух не помещалось. Двадцать кругов по два лежачих — сорок.

На том берегу четыреста семьдесят человек, из них раненых сто с лишним.

Я сложил и вычел, и цифры сложились в единственную вещь, которую в них можно было прочесть: за эту ночь вывезти можно четверть, а какую именно четверть — определяется тем, кого класть в лодку.

Возьмём здоровых — вывезем сто десять, а сто раненых останутся и утром умрут.

Возьмём раненых — вывезем сорок, и триста с лишним здоровых останутся и утром сдадутся или лягут.

Двадцать минут я сводил этот счёт и всё яснее видел, что решения у меня нет.

Не оттого, что тяжело выбирать; выбирать мне приходилось и прежде, и я знаю, как это делается. Оттого, что выбор этот принадлежал не мне.

Я на этом берегу. Я их не вижу. Я не знаю, кто там ещё держит винтовку, а кто уже нет; сколько из ста раненых доживёт до утра и без лодки; и главное — я не знаю, чего они сами хотят, а спрашивать через провод «кого бросить» нельзя.

Спрашивать через провод можно только числа.

В девять я вызвал штаб и просил всего, что можно просить: понтонов, лодок, жердей, сапёрную роту, — и просил коротко, зная ответ прежде, чем договорил.

Ратманов выслушал и дал два разрешения.

Первое — взять по деревням всё, что плавает, не спрашивая хозяев и не составляя описи.

Второе — снять с работ на дороге сорок человек нестроевых и употребить по моему усмотрению до утра.

— Больше нет, — сказал он. — Понтоны идут на два участка южнее, и это решено вчера, и решено не мною.

— Понимаю.

— Вы понимаете, а я объясняю, — сказал он, и впервые за всё наше знакомство голос у него сорвался с ровного. — Северцев. Всё, что вы вытащите этой ночью, — ваше. Ни в какой сводке этого не будет.

Лодок по деревням нашлось четыре.

Пятая была, но её хозяин с вечера ушёл на ней на другую сторону разлива и не вернулся, и я не стал разбираться, куда именно он греб.

Людей у меня к десяти часам набралось сто девяносто, считая нестроевых, двух телефонистов и Астахова, которого я гнать перестал.

Половина из них не спала вторые сутки, треть — третьи.

Двадцать два человека из этих ста девяноста были те, кто накануне сам вышел из воды: из семидесяти четырёх вернувшихся своим ходом двадцать два к вечеру попросились назад.

Я их не звал и, по совести, звать не имел права.

Взял я их не за храбрость, а по расчёту: они одни на этом берегу знали, где на той стороне лежат раненые, куда идти от кромки и сколько шагов до складки, за которой сидит батальон, — и знание это стоило дороже, чем свежие руки.

Двое из двадцати двух до утра не дожили.

Я вызвал Свешникова в половине десятого и передал ему счёт целиком: пять кругов, двадцать рейсов, шесть здоровых или два лежачих, меньше четверти от четырёхсот семидесяти. Без единого слова от себя.

Он молчал секунд десять.

— Повторите про лежачих.

Я повторил.

— И это всё, что есть?

— Есть ещё двести саженей верёвки и триста двадцать жердей. Я думаю над ними, но пока ничего не придумал.

— Думайте, — сказал он. — А я решу за десять минут.

Он решил за семь.

— Лодки берут только лежачих. Здоровые ждут вашей верёвки. Если верёвки не будет — здоровые остаются и утром идут в штыки на его окопы, потому что назад по воде им не пройти, а сидеть тут до полудня без патронов нельзя.

Я спросил, сколько у них патронов.

— По девятнадцати.

Он назвал число, а не «мало», и по этому числу я понял, сколько у меня времени думать про верёвку.

* * *

Придумал я не сам и придумал не сразу, а к десяти часам, вместе с Бельским, и придумали мы вещь настолько простую, что о ней стыдно писать в отчёте, — перила.

Всё несчастье поймы в одном: человек в ней проваливается и, провалившись, тонет один, без свидетелей, потому что рядом идущий не может ему помочь, не рискуя провалиться сам. На пробе вышло иначе: пока человек был в сознании и держал натянутую верёвку, провалившегося не уносило — он висел и мог перебираться дальше.

Триста двадцать жердей, если бить их парами накрест и вязать в развилке, дают полторы сотни козел с запасом; двести саженей верёвки, если половину оставить на оттяжки и вязку, покрывают эти козлы одним перилом ровно на сто саженей.

Сто саженей — это, по счастью, почти в точности та часть пути, где корка разбита насмерть и где нет ни дна, ни возможности идти самому.

Остальные четыреста саженей человек проходит и так, по грудь, по старым вешкам, — медленно, но проходит.

Работать начали в половине одиннадцатого, как только сумерки сделались сумерками, и работали девяносто человек в четыре смены по двадцать пять минут. Прошлой ночью примерно к этому времени люди начинали ронять вязки; две смены подряд мы поэтому никому не давали.

Козлы били кувалдами, обёрнутыми в шинельное сукно, и всё равно было слышно.

Работа эта устроена так, что человек в ней не может ни согреться движением, ни отдохнуть остановкой: он стоит на месте, по грудь, держит на весу мокрую жердь и бьёт по ней сверху, а вода вокруг него ходит и тянет вниз, и всякий четвёртый удар приходится мимо, потому что бьющий не видит того, по чему бьёт.

К концу первой смены у людей начинало сводить кисти, к концу второй они переставали чувствовать верёвку в руках, и по этому признаку — не по часам, а по тому, роняет ли человек вязку, — Бельский и менял смены, стоя в воде рядом с ними все четыре

На третьей смене мы потеряли рядового Ситникова из нестроевых: он ушёл под воду между двумя козлами, беззвучно; когда его достали, он уже не дышал.

Германец слышал.

Он бросил по нам за первый час девять снарядов, потом ещё восемь и перестал, — и в этом перерыве я снова узнал его руку: семнадцати хватило, чтобы понять, где мы; больше он не тратил, потому что видел не хуже нас, что до рассвета осталось четыре часа, а рассвет решает дело за него.

К половине второго перила стояли на девяносто четыре сажени из ста, и достроить последние шесть было нечем: жерди кончились.

Шесть саженей мы закрыли двумя связанными винтовочными ремнями и поясами тринадцати человек, и держали их с обоих концов люди, сменявшиеся каждые десять минут, стоя по горло.

Первым по перилам пошёл, разумеется, не тот, кому это следовало по чину, а Шадрин, — он пошёл с той стороны навстречу, чтобы проверить вязку под грузом, и вернулся через сорок минут, и сказал мне три слова, из которых я запомнил только первое.

— Держит. Только рукавицы дай. Верёвка мокрая, руки сдирает до мяса на пятой сажени.

Рукавиц у нас не нашлось ни единой пары, и достать их было негде и некогда.

Резали шинели и мотали на ладони тряпки, и это помогло тем, кто шёл в первый час, и не помогло тем, кто шёл в третий, потому что тряпки к тому времени кончились тоже.

* * *

В час сорок пошли первые.

Лодки — с ранеными. Верёвка — со здоровыми.

Считал я сам, у входа, как считал утром.

Первый час дал сто шестьдесят.

По верёвке шли в затылок, по одному, интервал пять шагов. Быстрее нельзя: двое на одном пролёте — и козлы садятся.

Лодки сделали за час по два круга вместо двух с половиной. Мешал груз. Лежачего в долблёнку кладут двое и вынимают трое.

Я стоял по пояс и принимал. Хватал за ворот и вытаскивал на настил.

Люди шли молча. Кто-то падал сразу, как отпускал верёвку.

Один не отпустил её и на настиле. Разжимали втроём.

Другой прошёл всё и сел у самой воды. Сказал, что дальше сам.

Больше он ничего не сказал никогда.

Раненых из лодок принимали на руки и несли в ольшаник.

Двое из тридцати восьми умерли на этом берегу, не приходя в себя.

Их я тоже записал.

Тарабрин ставил палочки. Астахов держал фонарь под шинелью.

Стоял он так три часа. Руки у него тряслись.

Свет он не уронил ни разу.

Бельский со своими подпирал козлы, которые садились одни за другими.

В два часа началось то, чего мы не предусмотрели.

Верёвка кончилась не длиной, а тем, что за неё держались.

К этому часу мокрая пеньковая верёвка разлохматилась и в двух местах перетёрлась о развилки козел.

Первый раз она лопнула в два ноль пять. На пролёте висело трое, достали двоих.

Вязали заново под водой. Шесть минут.

За эти шесть минут на той стороне никто не двинулся. Так и надо было. Шесть минут темноты.

Второй раз — в два сорок. Тогда уже связывали ремнями.

Потом пошли те, кто нёс раненых на спине.

Здоровый берёт раненого на спину и идёт по верёвке одной рукой.

Так вышло девять человек.

Десятый сорвался, и с ним тот, кого он нёс.

Больше я этого не позволял.

Шадрин ходил на ту сторону трижды.

В третий раз он привёл семерых, которые сами уже не шли, и вёл их связанными в одну нитку, как ведут слепых.

К трём часам по перилам прошло двести семнадцать человек, лодками — тридцать шесть.

Двести пятьдесят три из четырёхсот семидесяти.

На том берегу и у входа на перила оставалось двести два человека.

* * *

В три ноль пять германец пустил ракету. Первую за ночь.

Она встала над поймой и висела долго.

Я лежал в воде и смотрел вверх.

Он увидел всё. Верёвку. Козлы. Людей на них.

Ракета догорела. Он не выстрелил.

Он ждал ещё двадцать минут. Ждал света. Мы это поняли все.

По верёвке в эти двадцать минут прошло сорок человек. Сорок. Я считал.

Гнать быстрее было нельзя.

Козлы не держат двоих на пролёте.

В три двадцать пять взяло серым. Тогда он открыл.

Не по берегу. По верёвке.

Пулемёт с фланга, вдоль линии.

Вдоль — это значит по всем сразу.

На перилах было девятнадцать человек. Дошло четверо.

Вторая очередь перебила верёвку на шестидесятой сажени. Козлы сели.

Перил не стало за полторы минуты.

Последняя лодка отошла от того берега в три тридцать.

Я видел её в трубу.

В ней лежали двое и сидел гребец.

Свешников оттолкнул её от берега.

Он стоял по колено. Он не сел. Мест не было.

Пулемёт достал его на четвёртой секунде.

Не очередью. Одной пулей, в спину, ниже лопатки.

Он сел в воду там, где стоял.

Гребец видел это и не повернул.

Он не мог повернуть, у него в лодке лежали двое.

Лодка пришла к нам в четыре десять.

В четыре сорок я вызвал тот берег.

Ответил чужой голос. Молодой.

Унтер-офицер Демьянчук, четвёртой роты.

Он доложил по всем четырём вопросам, как учили.

Людей сто сорок один. Патронов по семи. Раненых семьдесят.

Противник в трёхстах шагах.

Про Свешникова он сказал последним и одной фразой.

В шесть сорок провод замолчал.

Гребца звали Пахомов, он греб один. Оба раненых были живы.

Он вылез, сел на настил и стал смотреть на тот берег. Я его не трогал.

* * *

Счёт за ночь я свёл к шести утра, и он был такой.

Вывезено и выведено с германского берега двести девяносто девять человек: двести шестьдесят один по перилам, тридцать восемь лодками.

Потеряно за ночь на переправе сорок четыре: пятнадцать на верёвке в три двадцать пять, пятнадцать сорвавшихся с козел до того, четырнадцать из наших рабочих смен, включая двоих, державших ремни у шестисаженного прогала.

На германском берегу осталось сто сорок один.

В шесть сорок утра они прекратили огонь. В семь пятнадцать над той стороной подняли белое.

Смотреть на это в трубу я не стал и другим не дал.

Не из щепетильности, а оттого, что смотреть было незачем: полторы сотни людей с семьюдесятью ранеными, без патронов, без воды и без дороги назад сделали единственное, что оставалось сделать, и сделали

Тарабрин к восьми переписал набело список: сорок четыре убитых и утонувших за ночь, поимённо, с указанием роты и часа, и сто сорок один оставшийся, поимённо же, насколько мы их знали.

Второй список был неполон на девятнадцать фамилий, и я велел оставить пробелы, а не выдумывать.

В восемь позвонил Ратманов.

Ратманов начал с требования:

— Число.

— Двести девяносто девять вывели. Сто сорок один остался.

Он помолчал.

— Сколько у вас было лодок?

— Четыре долблёнки.

— А верёвки?

— Двести саженей.

— Понял, — сказал он. В трубке щёлкнуло.

Капитан Кологривов был среди них — его не вывезли, потому что он приказал грузить нижних чинов первыми, и это то немногое в этой истории, о чём я могу написать без счёта.

Поручик Свешников числится убитым семнадцатого июля в три часа тридцать минут пополуночи. Тело осталось в пойме.

Ему было двадцать четыре года, он знал три языка, у него не было двух пальцев на левой руке, и последнее, что он сделал в жизни, — оттолкнул лодку, в которой не было для него места.

Никаких других слов у меня для этого нет, и я их не ищу.

Астахов узнал о нём в седьмом часу и ушёл за ольшаник, и там его нашли через полчаса сидящим на земле.

Он не плакал, он писал.

Писал он химическим карандашом на обороте своего же черновика, и рука у него шла криво.

Я после спросил, что он написал, и он показал: одна страница, и вся она была списком.

Фамилия, чин, возраст, откуда родом.

Тридцать одна фамилия — все, кого он успел за эти дни узнать по имени.

Ни одного прилагательного.

Он сказал, что не знает, что с этим делать и куда это посылать, и я сказал, что не знаю тоже.

В восьмом часу я пошёл к соседям справа.

Пошёл я не за помощью и не с докладом, а с одним вопросом, который сидел во мне с трёх часов ночи и от которого я не мог избавиться никаким счётом.

На соседнем участке, в двух верстах от нас, вчера утром переправлялся другой полк.

У них не было ни промера, ни вешек, ни провода, ни перил. У них не было четверых суток в воде, тетради с окнами и человека, который умеет считать. Они пошли по своей гати, как ходили всегда, потому что им так велели.

Я спросил у их адъютанта одно: сколько вошло и сколько вернулось.

Он посмотрел в свою бумагу и назвал.

Вошло тысяча сто. Вернулось двести восемьдесят.

Я поблагодарил и вышел, и полверсты шёл, считая в уме, и досчитал.

У них вернулось двести восемьдесят из тысячи ста. У нас — триста семьдесят три из тысячи двухсот восьми, считая семьдесят четыре дневных и двести девяносто девять ночных.

Разница составила пять и четыре десятых человека на каждую сотню вошедших.

Пять и четыре десятых из ста.

Я не стану говорить, много это или мало. Я эту цифру просто записал, как записывал все прочие, и она у меня стоит до сих пор.

В девятом часу ко мне пришли трое из вывезенных ночью — гвардейцы, все трое без фуражек, один босой.

Старший из них, унтер-офицер, спросил, будет ли вторая попытка и когда.

Я ответил честно: не знаю, и что решаю не я.

Он выслушал и сказал, что спрашивал не из любопытства, а потому, что на той стороне у них осталась половина роты, и что если пойдут — они пойдут первыми, поскольку дорогу теперь знают.

Я записал их фамилии.

Мне нечего было им дать, кроме этого: записать фамилии и не соврать про сроки.

Из моих людей за всё время этой переправы я потерял пятерых: Заикина, Кузьмина, Хвощёва, Ситникова и телефониста Гурьева, который перед рассветом пошёл искать обрыв провода и нашёл его.

Провод после этого работал ещё сутки, и это единственная вещь за две ночи, которую я сделал и которая пережила тех, для кого делалась.

Кроме пятерых своих я потерял из приданных: троих сапёров Бельского, двух гребцов и четверых из тех двадцати двух, что вызвались идти обратно.

Итого четырнадцать человек, поимённо занесённых в тетрадь на левую страницу, рядом с числами, — на страницу, начатую седьмого июля, где уже стояли Мохов и все прочие.

К девяти часам подошёл обоз, и с обозом пришла почта, которой не было одиннадцать дней.

Тарабрин принёс мне пачку и сверху, отдельно, сложенную вчетверо газету — столичную, от двенадцатого июля.

Она была измята, и её явно читали до меня, и не один человек.

На третьей полосе, в подвале, стоял очерк за подписью Астахова, переданный им телеграфом десятого, ещё до атаки.

Очерк назывался «Люди с секундомером».

В нём было про то, как в русской армии появились офицеры нового склада, которые водят солдат не отвагой, а расчётом, и которые считают шаги там, где другие считают кресты.

Моя фамилия стояла в нём одиннадцать раз.

Я сосчитал.

Я стоял с этой газетой в десятом часу утра, у ольшаника, в тридцати саженях от воды, в которой лежали Свешников и двести шестьдесят четыре человека, утонувших накануне, и читал про себя, что я вожу солдат расчётом.

За спиной у меня Тарабрин говорил кому-то, что четвёртая рота нашлась не вся.

А по берегу, от костра к костру, уже несли вторую такую же газету, и я слышал, как её читают вслух, и как на слове «секундомер» смеются — не зло, а тем смехом, каким смеются солдаты, когда про них наконец написали в столице.

Через полчаса ко мне подошёл нестроевой из обозных, немолодой, и попросил расписаться на этой газете.

Не для себя. Для сына, который в школе.

Я спросил, читал ли он, что там написано.

Он ответил, что читал не он, читали ему, и что там написано хорошо, и что про нашу переправу теперь узнают в Петербурге.

Я взял у него карандаш и расписался поперёк третьей полосы, потому что отказать этому человеку значило бы объяснять ему то, чего я и сам не умел уложить в слова: что газета от двенадцатого числа и что между двенадцатым и нынешним утром лежит пойма, в которой осталось сто сорок один человек.

Он поблагодарил, свернул газету вчетверо и спрятал за пазуху.

Так моя фамилия впервые сделалась вещью, которую носят за пазухой.

Тарабрин, стоявший рядом, дождался, пока тот отойдёт, и сказал,

— Ваше высокоблагородие. Их таких две. Вторую тоже понесут подписывать.

— Пусть несут.

— К вечеру будет двадцать.

К вечеру было девять.

Глава 18

Имя

Вырезку сделали на второй день.

Газету на девять кострах не разорвёшь, а читать хотели все, и потому очерк вырезали ножом по границе подвала, сложили вчетверо и пустили по рукам, и к восемнадцатому числу таких вырезок ходило по берегу шесть или семь, из которых одна была уже подклеена суровой ниткой по сгибу.

Читали вслух.

Читали вслух не оттого, что вокруг некому было разобрать буквы. Вырезка в этом качестве и существует: её слушают.

Я слушал тоже, стоя за спинами, и слышал, как из моей работы вынимают её содержание.

Про четверо суток промера в очерке было сказано, что «подполковник Северцев с горстью охотников трое суток не выходил из ледяной воды, изучая проклятое болото».

Суток было четверо. Вода была не ледяная, а тёплая сверху и холодная снизу. Охотников было пять человек, и одного из них звали Мохов, и его имени в очерке не стояло.

Шест, которым мы искали дно, был назван «русской смекалкой, столь часто выручавшей нас там, где отказывала техника».

О том, что один из людей с этим шестом снял с себя верёвку и остался под водой, — ни слова. Имени Мохова не было уже в первой части, и здесь оно тоже не появилось.

Про перила, двести девяносто девять выведенных и Кологривова газета не могла знать: Астахов передал очерк телеграфом десятого, а двенадцатого он уже ушёл в набор.

Про Свешникова не было сказано ничего: очерк ушёл в набор за пять дней до того, как Свешников оттолкнул лодку.

Это единственное место, где газета не соврала, а просто опоздала, и это же единственное место, которого я не могу ей простить.

Зато там были «люди с секундомером».

Это Астахов услышал от Тарабрина — так пополнение прозвало мою команду, когда мы гоняли их по проходам с часами в руках, — и он это прозвище взял, отчистил и вставил в заголовок.

Из насмешки вышло звание.

Слушали хорошо. На «секундомере» смеялись всякий раз, и всякий раз одинаково.

На третьем чтении ко мне подошёл молодой солдат из пополнения — из тех, что пришли к нам в июне и учили девять пунктов на ходу, — и спросил, верно ли там написано, будто мы трое суток не выходили из воды.

Я сказал, что четверо и что выходили каждую ночь сушиться, иначе нас вынесли бы раньше дела.

Он огорчился.

Я это видел ясно: ему было жаль, что четверо суток с сушкой хуже, чем трое без.

И тут я впервые понял, чем эта бумага опасна не для меня, а для него: он теперь станет мерить свою работу не по тому, сколько она стоит, а по тому, как она будет выглядеть в подвале третьей полосы.

К вечеру кто-то из третьей роты пришил свою вырезку изнутри к подкладке фуражки.

Я знал его в лицо: он выходил по перилам в третьем часу и вышел последним из тех, кто вышел.

* * *

Единственный человек, который сказал вслух то, что следовало, был всё тот же нестроевой из обозных, который накануне просил у меня подпись.

Он выслушал чтение до конца, посмотрел на бумагу и спросил, отчего там нет ни одной фамилии, кроме моей.

Ему ответили, что в газете так не пишут.

Он подумал и сказал, что тогда это выходит не про них, а про меня одного, и что он всё-таки просил бы дописать хоть тех, кого знали.

Дописывать было негде: подвал кончался, поля у газеты были узкие.

Тогда он достал мою подписанную газету, развернул её на колене и стал писать на полях сам, огрызком карандаша, крупно и криво, — и вписал восемь фамилий, из которых семь я знал, а восьмую слышал впервые.

Я не стал ему мешать и не стал спрашивать про восьмую.

Он просушил лист над костром и спрятал его за подкладку, рядом с табачным кисетом.

* * *

Восемнадцатого я поехал в лазарет.

Поехал не с докладом и не с поручением, а по своему делу, и дело было такое: из тридцати восьми лежачих, вывезенных лодками, я знал судьбу только четверых, а из ста восьми раненых, вынесенных за оба дня, — судьбу двенадцати; и покуда я этого не узнаю, счёт мой за пятнадцатое и шестнадцатое число оставался незакрытым, а незакрытый счёт я терпеть не могу с четырнадцатого года.

Лазарет стоял в двенадцати верстах, в местечке, в двух зданиях: в школе и при ней в длинном сарае, крытом дранкой, и над сараем был натянут брезент — мест в школе не хватило ещё в июне.

Пахло там карболкой, мокрой соломой и телами, и описывать этот запах я не стану.

Прежде чем искать её, я обошёл сарай.

Обходить его было незачем и, пожалуй, не следовало, но я обошёл, оттого что человеку, который двое суток считал живых на входе в воду, надо один раз посмотреть, во что обратился его счёт.

Лежали на соломе, в два ряда, головами к стене; проход между рядами был в аршин, и по этому аршину ходили, переступая.

Двоих я узнал.

Первый — гребец Пахомов, привёзший последнюю лодку; его положили сюда на другой день с воспалением, и он меня узнал и хотел приподняться, и я не дал.

Он спросил про Свешникова — знал ли я, вытащили ли тело.

Я сказал, что нет.

Он лёг обратно и сказал, что тогда он зря не повернул.

Возразить на это невозможно ничем, кроме числа: в лодке у него лежали двое, и оба живы, и один из них лежит через четыре места от него.

Я это число ему назвал.

Он выслушал и ничего не ответил, и я не знаю до сих пор, помогло это или нет.

Второй, кого я узнал, был из двадцати двух добровольцев, и он не узнал меня.

Вера Андреевна нашлась во дворе, у бочки, и она меня в этот раз не узнала — не оттого, что забыла, а оттого, что смотрела на бочку и считала вёдра, а человек, считающий вёдра, других людей до конца счёта не видит; я это знаю по себе лучше всякого.

Досчитав, она поставила мерную кружку вверх дном на бочку.

— Вы.

— Я.

Она вытерла руки о фартук, и мы отошли к

Список я подал сразу: за ним и приехал.

Она читала его долго, шевеля губами, и против одиннадцати фамилий сказала мне то, что знала.

Умерло из этих одиннадцати шестеро: трое в первые сутки, двое от заражения на третьи и один по дороге в тыл, уже за Ковелем.

Пятеро живы, и трое из пятерых будут жить дальше.

Про остальных двадцать семь она обещала узнать к субботе.

Я записал всё это в тетрадь, при ней, и она смотрела, как я записываю, и не мешала.

А когда я кончил, она сказала совсем другим голосом:

— Николай Петрович. У нас с вами был уговор.

Уговор у нас был давний, ещё с зимы: строка. Одна строка на письмо, без большего, — потому что большего я обещать не мог, а меньшего она бы не приняла. Строку я писал ей всякий раз, когда была почта, и в этой строке всегда стояло одно и то же существенное: цел или не цел.

— Последняя строка от вас — от двадцать девятого мая, — сказала она. — Сегодня восемнадцатое июля.

— Почты не было одиннадцать дней.

— Одиннадцать. А между двадцать девятым мая и одиннадцатью днями лежит ещё полтора месяца.

Возразить мне было нечем: за эти полтора месяца я написал матери дважды, в штаб — восемь раз, в тетрадь — четыреста строк, и ей — ни одной.

— Я узнала, что вы живы, из газеты, — сказала она. — Вчера. Мне её принесла сестра из второй палаты, и не ради вашей фамилии, а оттого, что там про болото, а у нас с болота третью неделю везут.

Она сложила мой список по старому сгибу. Голоса не повысила.

— Николай Петрович, я не прошу писем. Я прошу строку. Строка — это полминуты и клочок бумаги, и я на ней ничего не строю; я по ней просто знаю, вычёркивать вас из головы или нет.

Мимо пронесли носилки, и мы посторонились оба, одинаково и не глядя.

Потом она спросила меня о деле, и дело оказалось такое, о котором я не подумал ни разу.

К ним ходят.

Из ближних деревень и с ближних станций к лазаретам приходят бабы и старики — искать своих, о которых пришло известие или не пришло никакого. Вера Андреевна выслушивала каждую и смотрела в книгах, а в книгах искомого человека не было: там стояли только те, кого привезли в этот лазарет.

А утонувших не привозят.

— У меня за неделю их было девять, — сказала Вера Андреевна. — Я девять раз сказала «не поступал». Это правда, и толку в ней никакого, и они уходят и приходят через три дня опять.

Она попросила у меня список.

Не для бумаги и не для начальства: чтобы, когда придёт десятая, можно было посмотреть в свою тетрадь и сказать ей прямо — не «не поступал», а то, что есть.

Я обещал прислать с первой же оказией, и прислал, и это единственное обещание из данных мною в июле, которое я исполнил в срок.

— Виноват, — выговорил я. — Строка будет.

— Не обещайте. Пишите.

И, уже отвернувшись, она прибавила единственное, что в этом разговоре было не про службу:

— И вырежьте вы наконец из этой газеты то, что там про вас написано, и выбросьте. Мне вчера полдня казалось, что я вас читаю в некрологе.

* * *

Лощинин приехал девятнадцатого, к обеду, и на этот раз не искал меня, а прислал вестового с запиской, чем оказал мне честь, которую я оценил только после.

Разговор он начал не с газеты, чего я ждал, и не с переправы, чего я боялся, а с чисел.

Он выложил передо мною на стол свои листы — четыре страницы, отпечатанные на машинке, — и попросил проверить.

Это была моя записка. Та самая, две с половиной страницы с двумя столбцами, отпечатанная и подготовленная к рассылке; и в ней всё стояло на месте, включая правый столбец и фамилию Мохова.

— Я позволил себе снять только одно, — сказал Лощинин. — Ваш вывод.

— Отчего?

— Оттого что он у вас написан так, будто после него остаётся либо согласиться, либо вступить с вами в спор. Командир выберет спор, Николай Петрович. Не из глупости — по должности. Я оставил ему две колонки и возможность поставить подпись под собственным решением. На это люди идут охотнее.

Он снял кольцо, подержал и надел.

— Теперь, если он не пойдёт через пойму, в бумагах это будет его решение. Для дела так надёжнее.

Возразить на это было нечего, и я не возразил.

Потом он сказал, зачем приехал.

В сентябре при одном из Особых совещаний хотят собрать временную комиссию по инженерной подготовке наступательных операций; ей нужен человек с фронта, который делал, а не рассуждал. По словам Лощинина, работа была в Петрограде, на несколько месяцев; жалованья и чина я не терял, из списков части меня не исключали.

— Вас там ждут, — сказал он. — Это не оборот речи. Ваша фамилия в двух докладах и в одной газете, и её уже произносят люди, которых вы не знаете и не узнаете.

Я спросил, что там нужно будет делать.

Он ответил подробно и без прикрас, и в этой подробности была его сила: несколько заседаний в неделю, между ними работа с бумагами заводов и управлений, поездки на заводы, и главное — писать. Писать заключения по образцу того, которое он держал в руках, только не про полторы версты поймы, а про нормы снабжения и про то, чего в этих нормах нет.

— Больше всего там придётся делать это: брать заводскую ведомость, приказ и фронтовой расход и класть рядом. Здесь вы показывали такую пару четырём людям. Там за столом будет сорок, и половина непременно попросит копию.

Я спросил, чем это оплачивается.

Он понял вопрос точно и ответил на него, не смягчая.

— Поначалу ничем заметным. Вы сохраните чин, жалованье, часть. Потом начнёте говорить «на фронте» вместо «у нас». Ещё позже приедете сюда и обнаружите, что при вас перестали ругаться. Обычно человек замечает цену именно тогда.

— Вы это про себя говорите?

— Про себя, — отозвался Лощинин ровно. — Я четырнадцатый год кончил командиром роты.

Я спросил, кто именно ждёт.

Он назвал две должности,

Потом он сказал вещь, которую я обдумываю до сих пор.

— Николай Петрович, я понимаю, отчего вы не хотите уезжать. Здесь всякая ваша правка видна к вечеру: появился ход, пришёл провод, уцелела партия. Там иной раз месяц правишь одно слово и не знаешь, дошло ли оно до полка. Но ошибка, из-за которой вы стоите по пояс в этой воде, чаще всего сделана не здесь.

Он подровнял ногтем четыре машинописные страницы.

— Проволоку у нас режут ножницами, потому что артиллерия не всякий раз её добивает. Снаряды дают по старой норме. Норму не меняют, потому что заводы считают в Петрограде, а считают там по бумагам, которые пишут люди, никогда не резавшие проволоки. И так во всём: от жердей, которых вам не дали, до срока, который назначили, не дождавшись последней страницы промера.

— Это я знаю.

— Знаете, — согласился он. — Только каждый раз расплачиваетесь за это собственными сапогами и собственными людьми. В Петрограде расплата не так видна, зато одна удачная строка уйдёт сразу в двадцать адресов. Я не обещаю, что её исполнят. Обещаю лишь, что там у вас будет возможность её написать.

Я сказал ему, что подумаю, и не покривил душою: думал я об этом весь вечер и половину ночи.

Против его слов у меня не нашлось ни одного возражения по существу.

Нашлось одно возражение не по существу, и я его вслух не сказал: за полтора года я не видел ни одного человека, который уехал бы туда чинить и вернулся обратно.

* * *

Вечером я разобрал почту.

Писем было три.

Первое — из Калуги, от матери, на четырёх страницах, из которых три о хозяйстве, ценах и соседях, а на четвёртой одна фраза, ради которой всё и писалось.

«Николушка, у тебя опять переменился почерк, и я знаю, что это значит, и ты мне не отвечай на это, а просто помни, что я знаю».

Почерк у меня меняется, это верно. Я замечал сам.

Он делается мельче и ровнее.

Ровнее — оттого что рука устала. Мельче — оттого что бумаги мало.

Мать читает это иначе.

Она заметила это в третий раз за войну.

Первый раз — после Праснышского.

Второй — в феврале, после Дёгтева.

Я посидел с этой страницей и написал ей четыре строки, из которых ни одна не была правдой, и это единственная неправда, которую я себе позволяю.

Второе письмо было от Турова, из моей части.

Он писал коротко и по делу: люди целы, тринадцать пунктов работают, Лыков произведён, за месяц потерь одиннадцать, из них четверо не в бою; в конце спрашивал, когда я вернусь, и спрашивал не по-приятельски, а как спрашивает человек, который считает дни, потому что на нём осталась работа.

Лыков произведён в унтер-офицеры.

Я перечёл эту строку дважды.

В марте он не умел читать карту.

Про газету Туров не написал ни слова.

За это я благодарен ему больше, чем за всё прочее.

Третьей была не письмо, а страница Астахова — та самая, со списком.

Он принёс её сам и попросил взять себе.

Он сказал, что послать её некуда: в газету не возьмут, в штаб не нужно, родным — рано и не по адресу.

Тридцать одна фамилия. Чин, возраст, откуда родом.

Я взял её и вложил в тетрадь, между левой страницей и правой, туда, где у меня с седьмого июля лежат числа и фамилии вперемешку.

— Вы напишете когда-нибудь про этот день? — спросил я его.

— Нет, — сказал Астахов. — Я напишу через год, когда всё кончится, и напишу неправду, потому что правду к тому времени уже никто не станет читать.

Он помолчал.

— А вырезку вы всё-таки сохраните. Не для себя.

* * *

Двадцатого пришёл приказ. В середине листа, между номером и маршрутом, стояло то, чего я ждал.

Меня возвращали в свою часть.

Задача, поставленная четырнадцать дней назад — осмотреть подступы, дать указания, представить соображения, — считалась исполненной. Соображения представлены. Указания даны. Подступы осмотрены.

О том, что вышло из этих соображений, в приказе не было ни слова, и правильно: приказы такого не пишут.

Четырнадцать дней я числился прикомандированным, и за эти четырнадцать дней я осмотрел двенадцать вёрст подступов, промерил три полосы, потерял пятнадцать своих и приданных, вывел с германского берега двести девяносто девять человек и написал две с половиной страницы, из которых наверх ушли две.

В приказе это уместилось в двадцать одно слово.

Я их пересчитал — привычка.

Ратманов подписал мне проездные и вышел проводить до крыльца, чего, по словам его же адъютанта, не делал ни для кого с прошлой осени.

— Ваша записка ушла отпечатанной, — сказал он. — В двадцать два адреса.

— Знаю. Мне показывали.

— Тогда вот что, — сказал он. — В сентябре нам дадут вторую попытку на этой реке. Не мне и не вам, но дадут. И тот, кто пойдёт, прочтёт ваши два столбца и не пойдёт там, где шли мы.

Он подал руку.

— Это всё, что я могу вам сказать хорошего. Мне кажется, этого мало.

Шадрин собрался за десять минут. Имущества у него — котелок, две пары портянок и шест, привезённый с поймы.

На вопрос, зачем шест, он ответил, что шест хороший.

Тарабрин собирался час. Он укладывал бумаги.

Две тетради, страница Астахова, копия записки и подписанная обозным газета, которую он забрал у меня и уложил вниз, под тетради.

Я это увидел и не стал вынимать.

С Бельским я простился у той же самой поймы, куда он и оставался.

Он не поехал никуда и не собирался: корпус стоял на этом берегу третий месяц, и настилы, гати и переправы на нём числились за ним, и вся его война состояла в том, чтобы класть жерди в места, где их через неделю не станет.

Мы постояли у воды. Говорить было не о чем.

Он заметил только, что осока к августу подрастёт снова и что вешки придётся ставить заново.

— Вы их поставите?

— Поставлю, — сказал он. — Кому же ещё.

Я отдал ему вторую тетрадь, копию, — ту, что была суха, — и он взял её обеими руками, как берут вещь, за которую потом отвечать.

На станцию мы с Тарабриным и Шадриным пришли в четвёртом часу.

Ехать было

На платформе, у водокачки, сидела маршевая рота, ожидавшая своего эшелона, — человек полтораста, все новые, в необмятых гимнастёрках.

Один из них читал вслух.

Слова сперва терялись в паровозном шуме. На «людях с секундомером» я узнал очерк.

Читал он с выражением, и слушали его хорошо, и на «секундомере» они тоже засмеялись, как смеялись у нас на берегу, — а потом кто-то спросил, правда ли, что этот подполковник и сейчас там, на болоте.

Чтец ответил, что правда, и что там теперь везде наши.

Я стоял в десяти шагах, в мокрых сапогах, с тетрадью под мышкой, и на меня никто не смотрел: перед ними стоял просто подполковник с двумя нижними чинами.

Подойти и сказать, что там теперь не везде наши, что на том берегу сто сорок один человек с семьюдесятью ранеными подняли белое и что все четверо суток промера дали прибавку в пять целых четыре десятых головы на сотню, — было бы не поправкой, а разговором на полчаса, которого никто из них не просил.

К тому же они через неделю сами всё увидят, и увидят точнее любого очерка.

Тарабрин шевельнулся и посмотрел на меня.

Я покачал головой.

Мы прошли мимо и сели в свой вагон, и всю ту дорогу я думал не о комиссии, не о Петрограде и не о том, ехать или не ехать.

Я думал о том, что фамилия моя доедет туда, куда мне не надо, и приедет раньше меня, и приедет без Мохова, без Ситникова, без Свешникова и без двухсот шестидесяти четырёх, которых не отдаёт пойма, — а с одними прилагательными, которые я всю жизнь вычёркиваю.

И что поправить это я уже никак не могу.

Глава 19

Пересборка

Часть свою я нашёл двадцать третьего июля в шести верстах от того места, где оставил её сорок дней назад, и в первую минуту не узнал.

Не людей — расположение.

Уходя, я оставлял команду в четырёх землянках по краю рощи, с одним навесом под инструмент и с котлом под открытым небом.

Вернувшись, я увидел улицу.

Землянок было девять, они стояли в два ряда, между рядами шла дорожка, обложенная дёрном, в конце дорожки была вкопана бочка с водой, а над бочкой прибита дощечка: «умываться до пояса. Проверяю. Т.»

Я стоял и читал эту дощечку, наверное, с полминуты.

Почерк был Турова, а слог мой.

Встретили меня буднично, и это было первое, что мне сказало правду о моём отсутствии.

Часовой отдал честь. Дневальный побежал за поручиком. Двое незнакомых мне нижних чинов перетаскивали жерди и на меня не оглянулись, потому что несли вдвоём и оглядываться им было нечем.

Туров вышел через минуту, без фуражки, с карандашом в зубах, и, увидев меня, вынул карандаш.

— Прибыли. Хорошо. Ждать вас велено было к двадцать пятому.

Не «слава богу» и не «наконец-то». «Ждать велено было к двадцать пятому».

Он подал мне опись на четырёх листах, разграфлённых от руки, и по ней я за двадцать минут узнал о своей команде больше, чем узнал бы за три дня хождения.

Людей на двадцать третье июля — сто шестьдесят один.

Из них старых, тех, кого я знал в лицо и по фамилии до июня, — шестьдесят четыре.

Стало быть, из ста шестидесяти одного я не знал девяносто семи человек.

Больше половины.

За это время команда получила три маршевых пополнения, из них одно целиком из выздоравливающих, и потеряла одиннадцать человек, из которых четверо не в бою: двое от несчастного случая на работах, один умер от болезни, один застрелился.

Про последнего в описи стояло: «рядовой Куприянов, 9 июля, из своей винтовки, в землянке, причина неизвестна».

Я спросил Турова, что он об этом думает.

— Ничего не думаю, — сказал он. — Письма ему приходили каждую неделю, потом перестали. Я спрашивал. Он сказал, что всё в порядке.

Он помолчал, глядя в опись мимо строки.

— Я поверил. Это моя ошибка, и она у меня записана.

Опись он не закрыл. Из-под последнего листа вынул карточку, заведённую на Куприянова при втором пополнении.

На лицевой стороне стояло то, для чего Туров придумал карточки: грамотен слабо; до службы плотник; топор, пила, тесло; стреляет посредственно; в темноте видит хорошо. Внизу другой рукой было приписано: «для рам и настилов».

На обороте Туров записывал работы.

Двадцать девятого июня Куприянов сколотил рамы для двух землянок. Второго июля правил рукояти у кирок. Шестого поставил скамью у водяной бочки, ту самую, мимо которой я прошёл при входе. Восьмого получил обычный наряд на утро: четыре оконных щита к землянке номер девять.

Девятого утром щитов не было.

— Где его вещи? — спросил я у Турова.

Туров отвёл меня в кладовую. Узелок лежал на верхней полке и был перевязан ремешком. В нём нашлись запасная рубаха, деревянная ложка, иголка в клочке сукна, кисет без табаку и четыре письма, сложенные по сгибам так много раз, что края стали мягкими.

Писем я не читал. На конвертах стоял один обратный адрес. Первые три пришли через семь дней одно после другого; четвёртое — через восемь. После четвёртого прошло три недели.

— Посылали запрос в полк?

— В тот же день. Ответа нет.

Мы пошли в землянку, где он жил. Место его уже занял человек из последнего пополнения; тот спал после ночной работы и, когда мы вошли, вскочил, не успев натянуть сапог. На полке над нарами остались две зарубки от циркуля и половина начатой деревянной петли. Больше ничего.

Троих, живших рядом с Куприяновым, Туров вызвал наружу по одному.

Первый сказал, что восьмого Куприянов ел с ними кашу, ругал сырой хлеб и обещал утром наточить пилу.

Второй вспомнил, что после ужина Куприянов долго сидел на новой скамье у бочки.

Третий с ним в тот вечер не говорил, зато утром первым услышал выстрел. Он всё тёр ногтем белое пятно на ремне и повторил дважды, что винтовка стояла в углу разряженной. Когда её зарядили, никто не видел.

— Пил он в тот вечер? — спросил я у первого.

Все трое ответили, что нет.

— Ссорился?

Никто не видел ни ссоры, ни даже тяжёлого разговора.

— Про письма говорил?

Первый сказал, что говорил. Второй — что не

Я отпустил их и вернулся к описи. В строке «причина неизвестна» Туров оставил после слова свободное место, будто собирался дописать позднее.

— Не дописывайте, — сказал я.

— Так точно, ваше высокоблагородие.

Карточку Куприянова он положил не в ящик выбывших, а обратно к живым. Заметил это уже после, вынул, постоял с нею и всё-таки переложил.

Тем вечером на скамье у бочки четверо новых чистили сапоги. Один провёл ладонью по гладкому краю, проверяя, не занозит ли. Не занозило.

Старых я обошёл в тот же вечер, всех шестьдесят четыре человека, по землянкам, и это заняло у меня три часа.

Михеев отрастил бороду и стал похож на дьячка. Зотов после мая слышит хуже и держит голову набок, ловя здоровым ухом. У Ерофеева зажило плечо, и он показал мне шов с гордостью человека, которому есть что показать.

Двенадцать человек за этот месяц женились заочно — то есть получили из дому известие, что дело слажено, и теперь ждут, когда отпустят.

Один просил перевода в обоз, и Туров отказал, и, по-моему, зря.

В четырёх землянках из девяти я не знал ни одного лица и здоровался с людьми, которые видели меня впервые, а знали обо мне из газеты.

В землянке номер один, над нарами, висела на гвозде фанерка с наклеенной вырезкой.

Я постоял перед ней и не снял.

Снять — значило бы объяснять, а объяснить это ста шестидесяти одному человеку, из которых девяносто семь видели меня в первый раз, я не сумел бы и в два часа.

К тому же фанерку прибил не Туров. Прибили её сами, и, стало быть, она уже не моя.

Инструмента прибыло: двадцать две лопаты, шесть кирок, четыре ножницы новых образцов, две кувалды.

Часов не прибыло ни одних.

Часы у нас были отдельной бедой.

* * *

Учение шло с шести утра. В первый день я на него не пошёл — сел в стороне, за жердями.

Гоняли новых по проходам. Гонял Лыков.

Лыкова я оставлял ефрейтором. Вернулся — унтер-офицер, страшнее любого фельдфебеля, какого я видел за войну.

— Который час? — орал он на первого в цепи.

— Не могу знать!

— А почему не могёшь? Часы у кого?

— У третьего!

— А третий где?

— Отстал!

— А отчего отстал?

Двадцать человек молчат.

— Оттого, что ты его не считал! Сначала!

И они бежали сначала. Все двадцать. Восьмой раз за утро.

Теперь он гонял по карте два десятка человек и на восьмом заходе не сорвал голос.

Один из новых, из выздоравливающих, спросил его в перерыве, зачем считать, если можно просто бежать.

Лыков не ответил. Он посадил его на пенёк и велел смотреть.

Девятый заход шёл три минуты сорок. Десятый — четыре двадцать.

— Видал?

— Видал.

— Отчего дольше?

— Не знаю.

— Оттого что ты сидел. Тебя в счёте не было, а место твоё было.

Больше в тот день никто не спрашивал.

Я слушал это и понимал, что слышу собственные слова, прошедшие через два перевода: сперва я объяснял Турову, потом Туров объяснял Лыкову, а Лыков перевёл всё на язык, который понимает маршевая рота, и в этом переводе мои девять пунктов сделались короче и злее.

«Считай соседа». «Не видишь двоих — стой». «Проход мерь шагами, а не глазом». «Отстал — кричи, а не догоняй молча».

Из девяти пунктов у него вышло семь, и два выпавших были те, которые в бою и не нужны, а нужны при разборе после.

Поправлять я не стал.

Прозвище приехало раньше меня.

Газета дошла до части восемнадцатого числа, за пять дней до моего возвращения; Туров прочёл её вслух перед строем, потому что решил, что скрывать глупее, чем прочесть.

К моему приезду в команде уже было: во-первых, твёрдое убеждение, что я на Стоходе переплыл реку под огнём (чего я не делал: я стоял в ней, а это другое); во-вторых, вырезка, наклеенная на фанерку и прибитая в землянке номер один; и, в-третьих, деревянный секундомер.

Секундомер этот выточил Зотов из липы. Величиной с блюдце. Стрелка из проволоки, и она не двигается.

На обороте было выжжено: «Господам учёным».

Мне его вручили на третий день, при всех, и Зотов произнёс речь в две фразы: одну уставную, другую нет.

— Ваше высокоблагородие. Настоящих не выдают, а без часов вы всё одно не можете.

Смеялись все, и я тоже.

Деревянный секундомер висит теперь у меня в землянке на гвозде.

Про настоящие часы Зотов сказал верно.

По табели на команду часов не положено вовсе. Не положено, потому что команда в табели числится сапёрно-рабочей, а сапёрно-рабочей команде часы ни к чему: ей положены лопаты.

За год я подавал три требования. Первое вернулось с надписью «не предусмотрено». Второе — «за неимением». Третье не вернулось никак.

Часы у нас были четверо: мои, Туровские, Тарабрина и одни трофейные, снятые в мае с германского фельдфебеля.

На сто шестьдесят одного человека и на порядок, который весь построен на минутах.

Тарабрин за моё отсутствие добыл ещё двое. Выменял у обозных: одни за трофейный бинокль, другие за две германские фляги.

Завёл им отдельную страницу. Числятся как «имущество особое, счётом 2».

Я спросил, чьи фляги.

— Мои, — сказал Тарабрин.

— А бинокль?

— Тоже мой. Германский. Я его в мае взял и не сдал.

Я не стал выяснять, отчего он его не сдал.

Так у нас теперь шесть часов на команду, и это, по правде сказать, лучшее приобретение месяца.

Считаю я на них так.

Одни при мне, одни при Турове, одни при Тарабрине — это управление.

Одни у Лыкова на учении, одни на наблюдении у Зотова — это работа.

Шестые лежат в ящике запасными, и трогать их я запретил под страхом, какого команда за мною прежде не знала.

Всякий, кто держал перед делом в руках порядок, расписанный по минутам, и терял его оттого, что у второй партии не оказалось часов, поймёт меня без объяснений.

* * *

Вечером третьего дня мы с Туровым сели разбирать моё отсутствие по-настоящему, и разбор этот занял четыре часа.

Он вёл команду сорок два дня, и он вёл её хорошо, и я говорю это не из вежливости, а потому, что видел числа: за сорок два дня, из которых восемнадцать пришлись на работы под огнём, он потерял одиннадцать человек, тогда как я за десять дней

Изменил он немного, и всё изменённое было изменено к лучшему.

Во-первых, он развёл учение и работу по времени суток: раньше мы учили тем же людям и в те же часы, когда они и работали, и потому учение выходило вялым; теперь учат до полудня, работают после.

Во-вторых, он завёл на каждого нового человека карточку — четверть листа, где записано, что этот человек умеет: копал ли раньше, плотничал ли, стрелял ли из пулемёта, читает ли карту.

Я такой вещи не додумался за полтора года, а он додумался за неделю, потому что ему пришлось принимать девяносто семь незнакомых людей разом, а мне никогда не приходилось принимать больше двадцати.

В-третьих, он не стал трогать двух вещей, которые я на его месте, пожалуй, тронул бы: не переписал девять пунктов под новый состав и не сменил Зотова с наблюдения, хотя Зотов после мая стал хуже слышать.

На вопрос, отчего не переписал девять пунктов под новый состав, он ответил коротко, и в этом коротком ответе было больше понимания устройства войск, чем в ином наставлении: их знают наизусть сто шестьдесят человек, а перепиши — знать будут девять, и то по бумаге.

Про Зотова он объяснил не короче, но проще: слух в наблюдении нужен не наблюдателю, а тем, кто рядом, и потому Зотова он к нему приставил двоих, а самого оставил на месте, оттого что видит Зотов по-прежнему лучше всех и по одному движению осоки говорит, тяжёлое пошло или порожнее.

Я слушал всё это с неловкостью хозяина, вернувшегося в дом, где без него перевесили дверь, и перевесили правильно, а он всё равно первые дни бьётся о косяк с непривычки.

Потом мы дошли до наградных, и вот тут разговор пошёл иначе.

В июне, перед самым отъездом, я подал четырнадцать представлений — за третье июня, за проходы и за второй блиндаж, — и подал их так, как считаю единственно честным: сухо, числами, с указанием часа, места и того, что человек сделал, без единого слова про доблесть, самоотвержение и презрение к смерти, которых я в тех людях не наблюдал, а наблюдал работу.

«Прошёл под огнём сорок саженей, поставил две вехи, вернулся, дал направление роте».

«Держал провод на стыке одиннадцать минут, будучи ранен в руку».

Через две недели все четырнадцать вернулись из штаба корпуса.

Не отклонённые. Возвращённые — с пометкой карандашом на первом листе: «изложить сообразно форме».

Форма, о которой шла речь, — не бумажная форма, тут я обязан быть точным. Разграфка была моя правильная. Речь шла о слоге.

В том штабе за год сложилось обыкновение — не приказ, не правило и нигде не записанное, а именно обыкновение, каких в каждом штабе за войну заводится по десятку, — по которому представление, написанное без слов «презирая опасность», «явив пример» и «увлекая за собою», читается как поданное без усердия; а поданное без усердия ложится вниз стопы и лежит там до тех пор, покуда не выйдет срок.

Туров это знал. Он знал это лучше меня, потому что месяц ходил с бумагами сам.

— Я мог переписать, — сказал он. — Я не стал.

— Отчего?

— Оттого что вы сказали в июне: не переделывать.

Я это действительно сказал. Я сказал это в июне, второпях, стоя одной ногой в повозке, и сказал в том смысле, что не надо ничего выдумывать сверх бывшего.

Он понял меня буквально, и он был в своём праве, потому что понимать начальника буквально — это его обязанность, а угадывать — не обязанность.

— И что теперь?

— Теперь ничего, — сказал Туров. — Срок вышел двадцатого. Представления за третье июня подавать заново нельзя: считается закрытым делом.

Четырнадцать человек.

Из них двое убиты в июле, один в госпитале без ноги, одиннадцать здесь, ходят мимо меня каждый день и знают, что их представили и что ничего не вышло.

Я спросил, знают ли они, почему.

— Знают, — сказал Туров. — Я объяснил. Я сказал, что бумаги написаны точно и что точность здесь не в цене.

— Не надо было так говорить.

— Надо, — сказал он. — Соврать я мог бы один раз, а мне с ними воевать дальше.

Мы посидели молча.

Часть свою я принял обратно на другой день, и приём этот занял двенадцать минут, из которых одиннадцать ушли на подписи.

Туров подал ведомость, я расписался; подал книгу инструмента, я расписался; подал список личного состава на сто шестьдесят одного человека, я расписался и на нём.

Никакого построения, никакой речи и ни одного слова о том, что кто-то кого-то сменяет, — так у нас заведено с четырнадцатого года, и заведено верно: часть не имущество, чтобы её торжественно передавать, а люди, которые в это время работают.

Расписавшись в третий раз, я спросил его о единственном, что меня занимало.

— Вам возвращаться в роту не хочется?

— Не хочется, — сказал он, не подумав ни секунды. — И не потому, что здесь лучше. А потому, что за шесть недель я выучил здесь то, чего в роте не выучу и за год.

— Что именно?

— Что можно велеть один раз, а не три, если велеть точно.

Тогда же я и решил то, что оформил бумагой только через неделю: держать при команде должность помощника начальника и просить на неё Турова, а не ждать, покуда его затребуют обратно.

Я прикинул в тот вечер, как выглядело бы то же самое, если бы я тогда, в июне, стоя одной ногой в повозке, сказал бы вместо трёх слов четыре — «не выдумывать, но переписать».

Одиннадцать человек носили бы теперь по кресту. Двое погибших были бы записаны награждёнными, и в Калугу или в Пермь ушли бы бумаги, которые в семье кладут за икону.

И всё, что для этого требовалось, — четырнадцать раз написать «презирая опасность» про людей, которые опасности вовсе не презирали, а боялись её как взрослые люди и при этом работали в ней с восьми до одиннадцати, считая шаги и меняя номера у ножниц по счёту.

Я и сейчас думаю, что переписывать не следовало.

И одиннадцать человек ходят мимо меня без крестов.

Обе эти вещи верны одновременно, и жить с ними приходится вместе.

* * *

На четвёртый день я вышел смотреть учение и не стал в него вмешиваться.

Вышло это случайно. Учение вёл Туров,

Я стоял и ждал, где они ошибутся.

Ошибку они сделали на второй минуте: гренадеры пошли в проход раньше, чем номера с ножницами оттянулись, и в горловине образовалась пробка на восемь человек — та самая пробка, за которую мы третьего июня заплатили полуротой.

Я открыл рот и не успел.

Тарабрин крикнул «стой» на полсекунды раньше меня, а Лыков уже разворачивал вторую пару к боковому проходу, а Туров, не глядя ни на кого, отсчитывал вслух: «двадцать два, двадцать три», потому что задержка в горловине считается по секундам и записывается.

Через сорок секунд они пошли снова, и пошли верно.

Я закрыл рот и остался стоять.

Простоял я так до конца учения, часа полтора, и за эти полтора часа мне не понадобилось сказать ни одного слова.

Дважды я находил, что сделал бы иначе.

Первый раз — насчёт бокового прохода: я бы не разворачивал вторую пару, а придержал бы её на месте, и, поразмыслив после, признал, что их решение быстрее моего на десять секунд.

Второй раз — насчёт счёта вслух: я считаю про себя, они считают вслух, и вслух лучше, потому что цепь слышит и подтягивается.

Это тоже придумал не я.

Была и третья вещь, которую я заметил и о которой промолчал.

Они перестали смотреть на меня в те секунды, когда надо решать.

Раньше, в марте и в мае, всякий раз при заминке два-три человека в цепи невольно оборачивались туда, где стоял я, — не за приказом, а просто глазами, как оборачиваются на старшего.

В это утро не обернулся никто, и Туров, я думаю, тоже этого не заметил, потому что он стоял внутри дела, а такие вещи видны только со стороны.

Вечером Тарабрин принёс мне тетрадь — свою, ту, что он вёл весь месяц вместо меня, — и я читал её до полуночи.

Почерк был его, счёт был мой, а половина примеров — новая, из тех дел, в которых я не участвовал.

Тетрадь была устроена не так, как моя.

У меня всё идёт подряд, по дням, и это удобно тому, кто писал, и неудобно всякому другому.

У него было разбито на четыре части: «проходы», «подноска», «связь», «смена участка», — и всякий случай попадал в свою часть, а в конце части стоял вывод в одну строку.

Найти нужное в его тетради можно за минуту. В моей — много дольше, и то если помнишь месяц.

Я спросил, отчего он так завёл.

— Так спрашивают, ваше высокоблагородие. Не «что было в июне», а «как делать проход». Я и разложил по вопросам.

На последней странице, отдельно, у него была выписка: одиннадцать пунктов, а не девять.

Два прибавленных касались подноски в темноте и передачи участка чужой части, и оба были написаны коротко и правильно.

Я спросил, откуда десятый и одиннадцатый.

— Из вашей записки по болоту, ваше высокоблагородие. Копия у меня была. Я оттуда взял, что годится нам.

— А что не годится?

— А не годится всё про воду, — сказал он. — У нас воды нет.

* * *

Приказ пришёл третьего августа, в десятом часу.

Читал я его дважды. Во второй раз — стоя.

В трёхдневный срок пополниться до штата. Получить довольствие и инструмент.

Поступить в распоряжение начальника дивизии для подготовки к предстоящим действиям.

«К предстоящим действиям» — оборот, который в июле не значил ничего, а в августе значил одно.

Ниже, отдельным пунктом, шло то, ради чего я и перечитывал.

Команде придаются две сапёрные полуроты и рабочая партия в двести человек.

Команде присваивается наименование сводной.

Сводная особая команда при дивизии.

Двести человек и две полуроты — это уже не команда. Это то, чем командует не подполковник при штабе, а строевой начальник с помощниками.

Я стоял с этой бумагой посреди улицы, обложенной дёрном, между двумя рядами землянок, которых не ставил, у бочки с дощечкой, которой не прибивал, и держал приказ, дающий мне вчетверо больше людей, чем я имел когда-либо.

Туров прочёл через моё плечо.

— Пойдём на острие.

Он не спросил. Он сказал.

— Отчего решили?

— Двести рабочих на подготовку дают тому, кто пойдёт первым. Второму дают лопаты.

Он был у меня шесть недель начальником и научился считать так же, как я. Спорить я не стал.

Я велел строить команду не сразу, а через час, и этот час просидел один над списком.

Шестьсот с лишним человек — это шесть партий по сотне, шесть старших, шесть счётчиков и шесть комплектов часов, которых у меня шесть и ни одного лишнего.

Из шестидесяти четырёх старых половина годится в старшие по партии, если ставить их не по чину, а по тому, кто что умеет, — и тут карточки Турова оказались дороже всего, что я привёз со Стохода.

Я разложил их на нарах в шесть стопок и к вечеру знал, кого куда, — по бумаге.

Я сложил приказ и убрал в карман, туда, где у меня лежала копия записки про пойму, — и в кармане они легли рядом, бумага, которой я доказывал, что идти нельзя, и бумага, по которой мне предстояло вести на прорыв шестьсот с лишним человек.

Глава 20

Пришли за полным

Участок нам отвели четвёртого августа, и был он лучше всякого, какой мне доставался перед делом.

Версты полторы фронта, сухая земля, два оврага, идущие поперёк, к неприятелю, и роща на нашем берегу, в которой можно спрятать полк.

Против нас, в шестистах шагах, стояла германская позиция в три линии, с проволокой в четыре ряда, и стояла она тут с прошлой осени.

Шесть партий я расписал за два дня по карточкам Турова.

Первая и вторая — проходы, старшие Лыков и Михеев. Третья — подноска, старший из сапёров. Четвёртая — связь и счёт, Тарабрин. Пятая — закрепление, старший Зотов, и это назначение я обдумывал дольше прочих, потому что Зотов глуховат, а на закреплении надо слышать; в конце концов приставил к нему двоих с хорошим слухом и на том успокоился.

Шестая — резерв, и её я взял себе.

Часы разошлись по партиям тем же вечером, и с этого часа шесть моих хронометров сделались самым

Рекогносцировку я вёл сам, четыре ночи подряд, с двумя партиями по очереди, и вёл её по правилам, которые за полтора года не изменил ни разу: сперва промер, потом наблюдение, потом проверка промера другими людьми.

Проволока стояла в четыре ряда на кольях, местами на рогатках, и стояла давно: трава под нею была нехоженая, а колья кое-где подгнили у земли.

Позиция, стоящая с прошлой осени, — вещь двойная. С одной стороны, она обжита, укреплена и пристреляна. С другой — в ней всё известно и самим её хозяевам, и оттого они ленивы: за четыре ночи мы трижды подходили к самой проволоке и трижды уходили, не будучи замечены.

На третью ночь Шадрин привёл пленного.

Пленный был не разведчик и не наблюдатель, а простой телефонист, вышедший чинить провод не туда, куда следовало, и взяли его без единого выстрела.

Ничего военного он не знал.

Но при нём была сумка, а в сумке, вместе с инструментом и хлебом, лежала печатная тетрадка в четырнадцать страниц.

Тетрадку я велел перевести немедля.

Переводил унтер-офицер из пополнения, из немцев поволжских, по фамилии Штальбаум, и переводил он до утра, а я сидел рядом и слушал.

Тетрадка была наставлением. Германским наставлением о том, как обороняться против русской атаки на укреплённую полосу.

Издано в июле сего года, для войск.

Первые восемь страниц не сказали мне ничего нового: артиллерия, фланкирующий огонь, вторая линия, контратака во фланг — всё то, что я знаю с пятнадцатого года не по книжке.

А потом Штальбаум дошёл до девятой страницы и стал читать медленнее.

Там было сказано, что за последние месяцы противник — то есть мы — на некоторых участках изменил образ действий.

Что атака ведётся теперь не сплошной волной, а группами по узким проходам, заранее промеренным.

Что проходы обозначаются вехами и что цепь идёт с интервалом, отсчитывая шаги.

Что перенос огня производится по времени, а не по сигналу.

Что взятый участок немедленно перестраивается на оборону в обратную сторону, вместо развития успеха.

И что против такого образа действий следует: во-первых, держать пристрелянными не окопы, а промежутки, где ожидаются проходы; во-вторых, огонь по цепи открывать не в начале движения, а на второй трети, когда группы уже втянулись и не могут ни лечь, ни вернуться; в-третьих — и это было подчёркнуто в самой тетрадке, не мною, — бить не по атакующей цепи, а по её порядку: по счётчикам, по вехам, по связи.

Я велел Штальбауму прочесть это место ещё раз.

Он прочёл ещё раз.

Я сидел и слушал собственные тринадцать пунктов, изложенные чужим языком, в печатном виде, в тетрадке, отпечатанной для войск в количестве, которого я не знал, — и изложенные не для того, чтобы им следовать, а для того, чтобы против них работать.

Штальбаум, дочитав, снял очки и потёр глаза, а потом спросил меня, надо ли переводить дословно или можно своими словами.

— Дословно.

Он перевёл ещё раз, дословно, и во второй раз вышло хуже, потому что в германском языке эти вещи изложены суше, чем я излагаю их по-русски, и от этого делаются страшнее.

Тарабрин, сидевший тут же с карандашом, сделал единственное, что тут можно было сделать.

Он стал записывать.

К утру у нас была своя выписка на полторы страницы: восемь мест, где германская тетрадка называет наши приёмы, и против каждого — то, что из этого следует для нас.

Из восьми пять мы знали и раньше, по июню.

Три были новые, и все три касались не боя, а подготовки: они знали про вехи, они знали про счёт и они знали про перенос по времени.

Стало быть, три вещи из шести, на которых у меня всё держится, для них больше не тайна.

— Отчего вы не злитесь? — спросил меня Штальбаум под утро, свернув тетрадку.

Я и сам не знал отчего.

Разве что оттого, что человек, который два года пишет наставления, не может обижаться, когда наставление пишут про него.

Была, впрочем, и вторая причина, которую я в ту ночь не сумел бы назвать, а теперь назову.

Тетрадка эта была первым за всю войну доказательством, что моя работа существует не только в моей тетради.

Разбор мой разослали по корпусам ещё весной, и я не знаю, читали ли его там. Германское наставление отпечатано для войск, и его читают наверняка.

Выходит, что о моём порядке в германской армии знают лучше, чем в русской, и знают потому, что им это нужнее.

Пленного я велел отправить в штаб дивизии с тетрадкой и с переводом, и приложил записку в четыре строки: откуда взято, что существенно, на что обратить внимание.

Ответа не пришло, и я, признаться, его и не ждал: тетрадка эта касалась не завтрашнего дня и не нашего участка, а того, как воюют вообще, а такие бумаги в горячее время кладут под сукно не по злому умыслу, а оттого, что руки заняты.

Копию перевода Тарабрин снял себе, и она у нас цела.

* * *

Девятого августа, в четвёртом часу пополудни, дневальный доложил, что меня спрашивают.

Я вышел и увидел на дороге, у поворота, стоящую вольно колонну — не строй, а именно колонну людей, пришедших пешком за три версты по жаре и не знающих, куда себя деть: одни сидели на обочине, двое поили лошадь из ведра, а остальные стояли, держа винтовки как держат их люди, которые не на службе и не на отдыхе, а посредине.

Впереди стоял штабс-капитан Пятницкий.

Плечо у него зажило, но левую руку он по-прежнему держал чуть на отлёте; очки были всё те же, с примотанной проволокой дужкой, и нос всё так же облуплен, только теперь не от солнца, а от старого ожога.

За ним стояли двадцать три человека, и трёх из них я узнал в лицо, а одного — по перевязанной кисти, которую он и в июне держал так же.

В июне у него было шестьдесят один.

Числа эти я сложил и вычел прежде, чем поздоровался, и не мог не сложить, потому что складывать и вычитать я умею скорее, чем говорить.

Он подошёл, поздоровался и сразу, не заходя издалека, сказал, зачем пришёл.

Пришёл он учиться, и пришёл, как я понял из первых же его слов, не за новым и не за хитростью, а за тем, что уже держал в руках два месяца назад и чего тогда не взял.

Не по

— Я вам должен объяснить, — сказал он.

Первую фразу он произнёс легко. Перед второй снял очки, протёр чистое стекло и начал сначала.

— Двадцать девятого июня мы взяли узел. Девятнадцать минут, четверо убитых. Хорошо взяли. Потом я решил, что главное сделано.

Он надел очки, но на меня не поглядел.

— Бруствер не перевернул. Людей не сменил. Через час двадцать они вошли со стороны своего тыла, а мы сидели лицом к нашему. За сорок минут — тридцать четыре.

Пятницкий обернулся к дороге. Двадцать три человека стояли там, где он их оставил; один держал повод, двое уже сняли сапоги и вытряхивали пыль.

— Я тогда взял у вас то, с чем идти, — продолжил он. — Остальное оставил в бумаге. Теперь пришёл за остальным.

Мои двадцать листов он держал обеими руками. Края первых страниц были серыми от пальцев, середина оставалась светлее.

Я раскрыл на одиннадцатой странице и закрыл.

— Четыре дня мало. Останьтесь на шесть.

— У меня отпрошено четыре.

— Я напишу вашему начальнику. Останьтесь на шесть.

Он подумал и остался на шесть.

* * *

Учили мы их с десятого по пятнадцатое.

Учили не всему. Первую половину они знали лучше моих новых.

Начали со второго дня взятия — с той минуты, когда участок взят и все считают, что дело сделано.

Этот порядок стоил мне мая, июня и всего правого столбца.

Первое. Бруствер перекидывают немедленно. Не после того, как вынесут раненых, а одновременно.

Второе. Ходы режут поперёк, отсекая тыл противника от взятого куска.

Третье. Пулемёты снимают с австрийских гнёзд и ставят заново — потому что старое гнездо противник знает наизусть.

Четвёртое. Смену дают по часам, а не по виду. В июне мы трижды оставляли взявших окоп дольше сорока минут; все три раза они пропускали первое, что должен был сделать свежий.

Пятое. Первый, кто приходит на взятое, — не подкрепление, а счётчик с часами.

Макет отрыли в роще за два дня.

Германский окоп в три линии, с ходами и с гнёздами, по нашей же аэрофотографии.

Копали двести рабочих. Копали и ругались на то, что роют, чтобы потом самим же портить.

Гоняли по этому шесть дней, по восемь часов.

Первый заход у них вышел в двадцать восемь минут при норме двенадцать.

На четвёртый день — четырнадцать. На шестой — двенадцать сорок.

Не оттого, что научились. Оттого, что перестали спорить.

Спорили они всё первое утро.

Спорили о бруствере: зачем перекидывать сразу, если раненых ещё не вынесли.

Лыков объяснял им это трижды и на третий раз объяснил делом.

Он поставил четверых на бруствер и дал команду «контратака слева».

Четверо остались стоять открытыми. Больше не спорили.

На второй день Лыков добавил к задаче двух раненых — положил перед ходом людей с красными тряпками на рукавах и велел считать, что один не ходит, второй ранен в плечо.

При первом заходе к ним бросились восемь человек. Один тащил за ноги, двое подхватывали под мышки, остальные толклись рядом и давали советы. Бруствер в это время стоял неперевёрнутым.

Лыков остановил часы.

— Двух выносят восемь. Вы германцу ещё шестерых решили подарить?

Ему ответили, что своих не бросают. Ответили зло: двое из лежавших были из их двадцати трёх, и на июньском узле они действительно вытаскивали друг друга без счёта.

Пятницкий вмешался впервые за два дня.

— Своих не бросать. Шестерым — к брустверу. Двоим — носилки. Повторить.

Во второй раз к раненым пошли четверо. Пятницкий снял двоих и поставил рядом: если один носильщик упадёт, они подменят, но до того работают с землёй. На третьем заходе лежавших вынесли за минуту сорок, а бруствер повернули на три минуты раньше прежнего.

После обеда Тарабрин убрал часы у старшего первой группы и на шестой минуте объявил его убитым. Люди остановились. Тот, кто шёл следом, знал задачу, но не знал времени; тот, у кого были вторые часы, считал себя подносчиком и команды не принял.

Сорок две секунды они спорили, кто старший.

На настоящем узле сорок две секунды пришлись бы как раз между первым германским выстрелом и второй гранатой.

Пятницкий записал на полях своей книжки: «Часы переходят вместе с командой». Потом зачеркнул «вместе» и написал: «раньше команды».

На пятом дне мы не дали им ни порядка, ни старших. Вход в макет обозначили занятым, один из ходов — заваленным, направление контратаки сменили уже после начала. Свиряев повёл людей по дну сухой канавы, хотя в книжке такого хода не было, и поставил пулемёт не в готовое гнездо, а за кучей вынутой земли.

— Почему сюда? — спросил я после.

— Отсюда видно, зачем он нужен, — ответил Свиряев. — А из гнезда только место видно.

Пятницкий услышал и больше в тот день в книжку не заглядывал.

Свиряев, унтер-офицер, тот, что вывел остатки двадцать девятого июня, работал молча и лучше всех.

На третий день он подошёл ко мне с вопросом.

— Ваше высокоблагородие. А отчего вы про это в двадцати листах не написали?

Я полез в тетрадь и нашёл.

Написано было. Пункты седьмой и восьмой, страницы одиннадцатая и двенадцатая.

— Написано, — сказал я.

— А отчего мы не сделали?

— А вот это уже не ко мне.

Он подумал и согласился, что не ко мне.

Тут же, впрочем, выяснилось и другое, и выяснил это Тарабрин, который на четвёртый день сличил свою тетрадь с их книжкой.

В их книжке седьмой и восьмой пункты были переписаны. Не выброшены — переписаны, короче, в одну строку каждый.

«Взятое закреплять».

«Людей менять».

И всё.

То, что у меня занимало две страницы с примерами и с числами, у них стояло двумя строчками, из которых ничего нельзя понять, кроме того, что надо быть молодцом.

Сокращал не Пятницкий. Сокращали в штабе корпуса, при рассылке, для краткости.

Разослали их весной по двенадцати штабам, и в скольких из двенадцати они дошли целыми, мне неизвестно и теперь.

Пятницкий, когда ему это показали, ничего не сказал, а вышел из землянки и вернулся через четверть часа.

Вернулся он с одиннадцатью дощечками, снятыми на своём участке перед

Он вынул нож и соскоблил обе надписи. Под ними проступили старые карандашные следы, те самые три строки, с которых мы познакомились в мае.

— Напишите мне заново, — попросил он Тарабрина. — Только чтоб человек у бруствера понял, что делать руками.

Тарабрин написал на одной стороне: «Взял — поверни бруствер. Двое выносят, остальные копают». На другой: «Старший выбыл — часы передать сразу. Смена через сорок минут».

Пятницкий прочёл, перевернул дощечку и попросил убрать слово «сразу»: оно не давало ни числа, ни действия. Вместо него поставили «до команды».

Остальные девять он переписывал сам до темноты. Очки всё время сползали, но поправлял он их только между строками.

* * *

Тринадцатого августа я раздал одиннадцать бумаг.

Мысль эта пришла мне на четвёртый день учения, и пришла оттого, что я третью неделю ходил мимо этих одиннадцати человек и всякий раз здоровался, а они всякий раз отвечали.

Сделать я мог одно.

Не крест — креста я им дать не могу, срок вышел двадцатого июля, и дело закрыто.

Написать я могу.

Я взял одиннадцать листов и на каждом написал своей рукой, без единого прилагательного, что этот человек сделал третьего июня: час, место, число саженей, чем занимался, сколько времени пробыл под огнём и чем это кончилось.

Писал я их два вечера.

Списывал не с представлений — представления ушли и не вернулись, — а со своей тетради, где всё это стояло с третьего июня и стояло точнее, чем в любой бумаге, поданной наверх.

Вышло у меня, что из одиннадцати про троих я помню сам, а про восьмерых знаю только по записи; и это, если подумать, и есть главное оправдание тетради.

Внизу — дата, чин, должность, подпись.

Печати у меня своей нет, и я приложил печать команды, которой мы штемпелюем требования на инструмент.

Раздавал не при строю, а по одному, вечером, у себя.

Первым вошёл Ерофеев.

Прочёл, сложил и спросил единственное, что тут стоило спросить.

— Ваше высокоблагородие. А это настоящая бумага?

Я мог ответить ему уклончиво, и он бы принял.

— Нет, — сказал я. — В послужной список это не идёт и никакой льготы не даёт. Это свидетельство от меня, что я видел.

Он подумал.

— Домой послать можно?

— Можно.

— Тогда настоящая.

И ушёл.

Так было с девятью из одиннадцати.

Десятый, рядовой Шибанов, взял бумагу, прочёл и положил обратно мне на стол.

— Не надо, ваше высокоблагородие.

— Отчего?

— Оттого что я про это знаю, и вы знаете, и хватит. А матери показывать бумагу без креста — она станет спрашивать, отчего без креста, и я не сумею объяснить.

Тут возразить было нечего, и я не возразил.

Одиннадцатый был Плахов, тот самый, что держал провод на стыке одиннадцать минут раненый.

Плахов дочитал, вернулся к первой строке, сложил лист вчетверо и спросил:

— А четырнадцать было?

— Четырнадцать.

— Троим-то не отдадите.

— Двоим не отдам. Третий в госпитале, ему пошлю с оказией.

— Тогда напишите и на тех двоих, — сказал Плахов. — Родным пошлём. Мы адреса знаем.

Убиты из четырнадцати были двое, и оба в июле, на пойме: Лыткин — на постановке вешек, Ознобишин — подносчиком на второй ходке.

Я написал той же ночью ещё три бумаги: две на них и одну в госпиталь, Рябинину, который лежит в тылу без ноги с двадцатого июня.

Две отдал Плахову, а он свёл с обозным, у которого была оказия на почту; третью отправил своим порядком.

Это единственная часть всей истории с наградными, которая кончилась хорошо, и придумал её не я.

* * *

Четырнадцатого пришла сводка, и в сводке была Румыния.

Румыния объявила войну Австро-Венгрии.

Читали это вслух, как читают всякую большую новость, и разбирали до вечера, и разобрали, по обыкновению, неверно.

Разбор шёл у второй партии, у костра, и я слушал его со стороны минут двадцать.

Один доказывал, что румын много и что они пойдут с юга.

Другой возражал, что если бы много, то они пошли бы в прошлом году.

Третий сказал, что румыны — народ богатый и что у них хлеб, и что теперь хлеб пойдёт к нам.

На этом сошлись все, и разговор перешёл на хлеб.

В команде решили, что теперь австрийцу конец и что войне до Рождества.

Тарабрин, послушав, сказал мне вполголоса, что у румын, сколько он слышал, армия большая, а винтовок старых, и что кормить эту армию теперь нам.

Я склонен думать, что прав Тарабрин.

Из штаба дивизии в тот же день пришло распоряжение, из которого следовало, что нам от румын не легче, а тяжелее.

Три дня подряд у нас забирали то, что мы уже получили. Двенадцать подвод из тридцати, одну сапёрную полуроту из двух и половину рабочей партии — сто человек из двухсот.

Куда — не сказано.

Шестнадцатого вернули полуроту, семнадцатого — рабочих. Подвод не вернули.

Семнадцатого августа, в одиннадцатом часу, меня вызвали в штаб дивизии, и там мне назвали число.

Восемнадцатое.

Не «в ближайшие дни» и не «по особому указанию».

Завтра.

Артиллерийская подготовка с четырёх утра, атака по готовности, но не позднее восьми; сводной особой команде — проделать проходы на участке в четыреста саженей и обеспечить движение двух полков первого эшелона.

Я вернулся в расположение в первом часу дня и до трёх писал расписание.

Четыреста саженей фронта. Шесть партий. Двенадцать проходов по двадцать шагов, считая по два прохода на роту первого эшелона.

Артиллерия бьёт проволоку с четырёх до семи. Первая и вторая партии выходят к проволоке в шесть сорок, под свой огонь, с отсечкой в сто саженей.

Проверка проходов руками — с семи до семи двадцати.

Вехи — до семи сорока.

Счёт и связь — Тарабрин, от начала.

Закрепление — партия Зотова входит на взятое третьей, не позже двадцати минут после занятия первой линии, и входит со своим инструментом, а не с тем, что найдёт.

Расписание вышло на две страницы и было переписано в семи видах: по одному каждому старшему партии и один мне.

Пятницкий со своими уходил в тот же вечер, к себе, на свой участок, в трёх верстах левее, и уходил с явным сожалением, потому что шестой день учения обрывался на середине.

Прощаясь, он сделал вещь, которой я от него не

Он снял очки, протёр их, надел обратно и сказал:

— Николай Петрович. Если завтра со мной что-нибудь, у меня в землянке под нарами ящик. Там ваши двадцать листов, полные, и моя книжка с выписками, и одиннадцать дощечек. Я велел Свиряеву знать про ящик.

— Ничего с вами не будет.

— Разумеется, — согласился он. — Я просто говорю, где ящик.

Глава 21

Прорыв

Всю ночь на восемнадцатое я переделывал то, что писал шесть дней.

Переделывал из-за четырнадцати печатных страниц, найденных в сумке телефониста.

Германское наставление говорило о нас правду и объясняло, как обратить наш порядок против нас.

Человек, читающий такую бумагу про себя, может сделать одно из двух.

Может отменить свой порядок и придумать новый — и остаться накануне дела с непроверенным приёмом и с людьми, которых учили другому.

Или может оставить порядок и переменить в нём то, за что противник намерен хвататься.

Я выбрал второе, и вот что вышло.

Вехи.

Вехи я поставил. Поставил их демонстративно, с вечера, на открытом поле между оврагами, — тридцать шесть штук, в три нитки, ровно так, как ставят перед атакой, и ставил их нарочно неловко: с шумом, с двумя фонарями, прикрытыми небрежно, так, чтобы германский наблюдатель их непременно засёк и уверился, что засёк сам.

Настоящие проходы шли не там.

Оба оврага, идущие поперёк к неприятелю, кончаются шагах в ста двадцати от его проволоки, и по ним человек проходит две трети пути, не показавшись вовсе; вехи там не нужны, потому что дно оврага само есть веха.

Стало быть, из четырёхсот саженей фронта настоящая работа шла на двух участках по восемьдесят саженей, а триста двадцать саженей были предъявлены противнику пустыми и с вехами.

Счётчики.

Счёт я не отменил — без счёта у меня рассыпается всё, — но переменил в нём три вещи.

Первое: счётчик не держит часов в руке. Часы у старшего партии, а счётчик считает вслух по его первому окрику и дальше ведёт сам, шагами.

Второе: счётчиков в каждой партии не один, а трое, и все трое знают порядок целиком; убьют первого — считает второй, и цепь не заметит перемены.

Третье: счётчик не идёт впереди и не отличается ничем — ни повязкой, ни голосом. Он в цепи третьим или четвёртым, как все.

Связь.

Провод я пустил не одной ниткой, а двумя, по разным оврагам, с расхождением в семьдесят саженей, и на каждой поставил по два человека с инструментом — не телефонистов, а своих, обученных сращивать.

Перенос огня.

Вот тут я не переменил ничего и до сих пор считаю, что не имел права.

Перенос по времени — единственное, что работает, когда наблюдатель не видит цели; всё прочее держится на сигнале, а сигнал в дыму не виден. Я оставил перенос по времени и принял то, что противник это знает.

Оставалось одно, чего я не мог решить до самого вечера: кому ставить ложные вехи.

Работа эта на вид простая и на деле смертная: ставить надо шумно, с фонарями, на открытом поле, в двухстах саженях от германской проволоки, и уйти прежде, чем по тебе откроют, — а откроют непременно, потому что в том и весь смысл, чтобы заметили.

Вызвались одиннадцать.

Взял я шестерых, старшим Михеева, и дал им единственное указание, какое тут стоило дать: ставить не все тридцать шесть подряд, а тремя заходами по двенадцать, и после каждого захода уходить и ждать четверть часа.

Германец открыл на втором заходе, как я и рассчитывал.

Вернулись все шестеро. Один с осколком в ноге, ниже колена, и он ругался всю дорогу не от боли, а оттого, что не поставил последних четырёх вех и считал работу незаконченной.

Вехи эти доставил на место Михеев сам, в третий заход, один.

Расписание переписали в семи видах к трём часам ночи.

В четвёртом часу я обошёл партии.

Большинство спало.

Лыков не спал: сидел и в третий раз проверял ножницы, по одной паре.

Тарабрин не спал: переписывал восьмой вид расписания, для себя, мельче обычного, чтобы уместилось в книжку.

Зотов уснул у жерди; даже во сне голова его клонилась набок.

* * *

Артиллерия начала в четыре ноль ноль.

Били долго и били хорошо. Три часа.

Впервые за войну я видел, как по проволоке работают так, как надо.

Не по площади. По участкам, по очереди, с проверкой.

Двенадцать участков по двадцать саженей. На всякий — по батарее и по сроку.

Отбили тридцать минут — перенесли на следующий. К шести часам вернулись к первому и прошли по второму разу.

Второй раз — это и есть главное. За два года я такого у нас не видел: первый проход валит колья, второй рвёт то, что легло.

Свиридова у нас теперь нет, он в другой армии, но батарейный капитан на нашем участке оказался человеком того же склада: он прислал ко мне накануне своего наблюдателя и сидел с ним на моём же бугре с шести вечера.

В шесть тридцать огонь перенесли на вторую линию.

Мы вышли.

Первая и вторая партии — по оврагам, гуськом, без единого слова.

Правым оврагом вёл я. Левым — Туров.

Разделились мы так не по старшинству, а по расчёту: левый овраг длиннее на семьдесят саженей и выходит под углом, там больше решать на месте, а решает Туров теперь не медленнее меня.

Условились о двух вещах.

Первая: кто выйдет из оврага раньше, тот ждёт другого до семи двадцати и не начинает.

Вторая: если один из двух не выйдет вовсе, второй идёт один и не посылает узнавать.

Обе эти вещи он повторил за мною вслух, как повторяют приказ, а на второй коротко хмыкнул.

Я шёл со второй партией правым оврагом.

Дно оврага сухое, глина, идти легко. Двести сорок шагов.

В шесть пятьдесят пять мы были у обреза оврага, в ста двадцати шагах от проволоки.

Дальше — открыто.

Сто двадцать шагов под своим огнём: снаряды ложились в семидесяти саженях левее, по второй линии, и осколки шли поверху.

Проходы проверяли руками, как в июне.

Правило тут одно, и куплено оно дорого: то, что с бугра видится проходом, на четвереньках оказывается ямой с проволокой на дне.

Щупали втроём на проход: первый идёт, второй считает шаги, третий держит конец бечёвки, чтобы после не искать это место заново.

Шесть проходов из двенадцати оказались готовы: рвано, но проходимо. Ширина

Четыре — узкие: девять, одиннадцать, двенадцать и четырнадцать шагов.

Два не готовы вовсе: проволока стояла, только присыпанная землёй.

Лыков со своими работал ножницами на этих двух двадцать две минуты.

За это время мы потеряли на проходах девятерых.

Двоих — своим осколком: батарея работала в семидесяти саженях, и семьдесят саженей на таком огне не всегда семьдесят.

Семерых — германским пулемётом с фланга, из гнезда, не отмеченного ни на одной нашей карте и которое Зотов после нашёл и показал.

Убит рядовой Мешков, из мартовских. Убит унтер-офицер Гущин. Убиты пятеро из пополнения, из них двоих я не знал по фамилии и узнал только вечером, из списка.

К семи двадцати было двенадцать проходов, из них восемь шире восемнадцати шагов.

Тарабрин записал время, и это была последняя запись, сделанная в тишине.

* * *

В семь сорок пошли.

Не бегом. Шагом.

Проход мерят шагами, а не глазом.

Первая рота — в четыре прохода. Вторая — в четыре. Третья — в четыре.

Интервал три шага.

Германец открыл в семь сорок три.

Открыл по полю. По вехам.

Тридцать шесть вех, три нитки, триста двадцать саженей пустого поля.

Он положил туда шрапнель, потом фугасные, потом опять шрапнель.

Он бил по пустому месту одиннадцать минут.

Я это слушал из прохода номер семь.

Слушал и считал.

Одиннадцать минут — это у него восемь батарей.

Восемь батарей одиннадцать минут по траве.

Потом он понял.

В семь пятьдесят четыре перенёс на овраги.

Поздно. В оврагах уже никого не было.

Мы были в проволоке.

Первая линия — в восемь ноль две.

Взяли её на трёх участках сразу.

Туров вышел из левого оврага в семь восемнадцать. На две минуты раньше срока.

В окоп он вошёл первым и первым же крикнул счёт — не потому, что положено, а потому, что за ним шли двадцать человек из августовского пополнения, которые в окопе были в первый раз в жизни.

Из этих двадцати за первую линию не потеряли ни одного.

В чужом окопе всё решилось в три секунды: кто раньше увидел, тот и остался на ногах.

Скажу одно.

Из моих людей в окоп первыми входили те, кого учили входить.

Германец в первой линии был жидок: он держал вторую.

У третьего прохода я видел вещь, ради которой стоит писать пункты.

Молодой, из июньского пополнения, споткнулся на проволоке и упал в яму с водой, головой вниз, придавленный своим же мешком.

Его вытащил идущий следом. Не остановившись — на ходу, за ремень, одной рукой, и пошёл дальше.

Вытащивший не думал и не решал. Он это делал восемь дней на макете в роще, по счёту, и делал через силу и с руганью.

Пленных в первой взяли сорок один.

Своих потеряли в первой линии четверых.

Четверых. За первую линию.

В марте за такую же я платил тридцатью.

Пулемёт с фланга, тот самый, взяли в восемь ноль четыре.

Взяли гранатами, с двух сторон, третья партия.

Он успел дать по нам ещё две ленты.

Восемь ноль пять: партия Зотова входит на взятое.

Не подкрепление. Закрепление.

Они несут своё: лопаты, мешки, две кувалды.

Восемь ноль семь: бруствер начали перекидывать.

Раненых ещё не вынесли.

Восемь десять: первый пленный офицер.

Обер-лейтенант, лет двадцати пяти, в очках, с разбитым лицом.

Он спросил через Штальбаума одну вещь.

Он спросил, где мы шли.

Ему показали на овраг.

Он посмотрел и сказал, что оврага на их карте нет.

Овраг был на нашей. Я его промерял четвёртого августа сам.

Восемь двенадцать: Тарабрин доложил по проводу.

Провод держал. Обе нитки.

* * *

Вторая линия стоила нам всей первой половины дня.

Она была вырыта в полный профиль, с блиндажами под тройным накатом, с пулемётными гнёздами через каждые сорок саженей, и — что хуже прочего — с ходами сообщения, идущими не назад, а вбок, вдоль фронта, так что германец мог перебрасывать людей внутри позиции, не показываясь наверху.

Такую линию берут не порядком, а временем.

С восьми тридцати до девяти сорока мы прогрызали её по ходам, гранатами, по десять — двенадцать шагов за раз, и на этой работе я потерял двадцать человек, а германец — я считал по телам — не менее пятидесяти.

Работа эта — самая грязная из всех, какие я знаю, и о ней в наставлениях пишут в одну строку: «продвижение по ходам сообщения гранатами».

На деле она устроена так. Четверо идут по ходу: первый с гранатами, второй с винтовкой, третий с лопатой, четвёртый считает. Первый бросает за поворот, второй входит следом, третий тут же режет ход поперёк — чтобы отбитый кусок нельзя было отобрать обратно, — а четвёртый называет число шагов вслух, чтобы наверху знали, где мы.

Смена — через двенадцать минут. На первой паре я попробовал двадцать: к концу они дважды пропустили поворот и один раз столкнулись спинами. Следующей паре дал двенадцать.

За час десять мы прошли так триста саженей, сменившись шесть раз.

К девяти сорока вторая линия была наша на протяжении трёхсот саженей.

Узел взяли в десять ноль пять.

Узлом мы называли перекрёсток трёх ходов у самой дороги, обложенный мешками, с двумя пулемётами и с бетонным колпаком наблюдателя, — и это была лучшая вещь, какую я видел у германца за войну: колпак в полтора аршина толщиной, амбразура в ладонь, обзор на две версты.

Брали его две партии с двух сторон, и взяли за девятнадцать минут, потеряв семерых.

Колпак взяли последним и взяли не приступом, а сообразив.

Приступом его брать нельзя: амбразура в ладонь, стены в полтора аршина, вход изнутри позиции и прикрыт мешками.

Лыков подобрался сбоку, встал вплотную к стене — там мёртвое место, из амбразуры не видно, — и дождался, покуда наблюдатель откроет заслонку, чтобы менять сектор.

Потом он бросил в амбразуру гранату.

В колпаке было двое. Один из них жил ещё полчаса, и Штальбаум с ним говорил.

Он сказал, что видел с утра всё поле и все тридцать шесть наших вех и что доносил о них четыре раза.

Он не видел оврагов, потому что оврагов из амбразуры не видно: они идут ниже линии обзора, и обзор в две версты кончается там, где начинается земля под ногами.

Лучшая точка наблюдения на этом участке два года смотрела поверх того места, откуда к ней пришли.

А дальше пошло главное — то, зачем я два года пишу

Дальше пошла вторая половина.

В десять ноль восемь партия Зотова была уже внутри узла и начала перекидывать мешки в обратную сторону.

Через четыре минуты сняли оба германских пулемёта с их гнёзд и поставили заново: один — в семнадцати шагах правее, второй — на выходе из бокового хода, откуда простреливалась дорога.

Ещё через три перерезали два хода, идущих в германский тыл, и завалили их мешками с землёй, оставив под завалом проход в четверть аршина для наблюдения.

Счётчик с часами пришёл в десять восемнадцать и стал считать людей.

Ровно через двадцать минут после занятия я сменил тех, кто брал узел, на свежих из шестой партии — не потому, что они устали на вид, а потому, что в июне мы трижды проверили этот срок и всякий раз опоздали со сменой.

В десять тридцать я послал по проводу первое за день донесение не о том, что взято, а о том, что удержано; и это, если считать по-настоящему, и есть разница между этим днём и всеми прежними.

Германская контратака пришла в десять сорок.

Она пришла оттуда, откуда я её ждал, — из бокового хода, вдоль фронта, тем самым путём, каким они перебрасывали людей внутри позиции.

Их встретили два пулемёта, поставленные заново, и завал с четвертьаршинной щелью.

Контратака кончилась в десять пятьдесят две.

Мы потеряли в ней троих.

Через полтора часа пришла вторая, сильнее.

Эта шла двумя волнами, с миномётной подготовкой в шесть минут, и дошла до завала.

На завале дрались двадцать минут, и там я потерял Гурина и обоих сапёров, приданных партии Зотова.

Отбили и её, и отбили тем, чего у германца не было: сменой. К полудню в узле стояли уже третьи по счёту люди, а у него — те же, что шли с утра.

Я стоял в бетонном колпаке, смотрел в амбразуру шириною в ладонь и впервые за войну видел не то, что вижу обыкновенно.

Обыкновенно я вижу, как взятое отдают.

Тут отдавать было нечего: узел был перестроен раньше, чем противник успел собраться.

Пятницкий на левом фланге, в трёх верстах, взял свой участок в одиннадцать и к полудню доложил, что перестроил его весь.

Он это сделал сам, я в этом не участвовал, и оба его пункта — седьмой и восьмой — были исполнены полностью.

К вечеру восемнадцатого числа на нашем участке было взято: три линии на протяжении четырёхсот саженей, узел с бетонным колпаком, четыре пулемёта, одно противоштурмовое орудие, двести шестьдесят пленных.

Наших потеряно за день сорок шесть человек, из них убитыми девятнадцать.

Сорок шесть за три линии.

Я не стану писать, во что это обошлось бы годом раньше, потому что годом раньше мы таких линий не брали вовсе.

* * *

Девятнадцатого пошли дальше.

Двадцатого — ещё.

Двадцать первого — ещё.

Это уже не прорыв. Это движение по чужой земле, где всё сделано за тебя артиллерией и чужой пехотой, а твоё дело — успевать.

За четыре дня мы прошли одиннадцать вёрст.

Одиннадцать вёрст — это по здешним меркам много. За май и июнь на Стрыпе мы прошли шесть за месяц.

Работа переменилась.

Проходы теперь резали не мы. Проходы резали все.

На третий день я увидел вещь, которой не видел никогда: чужой батальон, не наш и не гвардейский, обыкновенный армейский, шёл в атаку по проходам, размеченным заранее, и вёл счёт вслух.

Я остановился и стоял, покуда они не прошли.

Считали неправильно — считали по головам, а не по интервалу, — но считали.

Тарабрин рядом сказал, что у них книжка.

Книжку я после видел. Она была не моя. Она была переписана с чьей-то ещё, и в ней стояло девять пунктов, из которых четыре я узнал, а пять были чужие, и три из этих пяти лучше моих.

Двадцатого, на переходе, нас нагнал верхом Астахов.

Он был в сапогах не по ноге, весь в пыли, и первое, что сказал, — что три дня искал нас по трём дорогам.

Я спросил, будет ли он писать про это дело.

Он ответил, что будет. Что напишет плохо. Что иначе не умеет.

Потом предложил продиктовать ему числа: он их вставит, а в редакции вычеркнут.

Числа я ему продиктовал.

Он их записал в манжету, потому что блокнот у него, разумеется, кончился на второй дороге.

Двадцать первого мы догнали своих же — тех, кого обогнали накануне, — и полдня стояли, пропуская обозы.

Стоять после четырёх дней движения тяжелее, чем идти. Люди сразу чувствуют, что не спали.

Тарабрин в эти полдня успел переписать набело всё за четыре дня и сличить с расписанием.

Совпало двадцать четыре пункта из тридцати одного.

Семь не совпали, и все семь — по срокам, а не по существу.

Везде опоздание от двадцати минут до полутора часов. И везде оттого, что ждали не своих.

Двадцать второго нам придали ещё двести человек и отняли обе сапёрные полуроты.

Двадцать второго же я насчитал за четыре дня: убито двадцать девять, ранено семьдесят четыре, пропало без вести шесть.

Сто девять человек из шестисот с лишним.

Восемнадцатого числа за один день было сорок шесть из этих ста девяти.

Значит, четыре дня развития стоили дешевле одного дня прорыва, и это единственный раз за войну, когда у меня вышло так, а не наоборот.

* * *

К реке мы вышли двадцать третьего августа, в третьем часу пополудни.

Река была неширокая, в четыре сажени, с топкими берегами и с ольхой по обоим, и называлась она Гнилая Липа.

Название я запомнил сразу и не по красоте, а потому, что Тарабрин, записывая, спросил, как пишется, и я продиктовал ему по буквам.

Берега у неё именно такие, каких я насмотрелся в июле: не берег, а переход от воды к земле длиною в десять саженей, и на этом переходе нога уходит по щиколотку, а местами по колено.

Я стоял на этом берегу и невольно прикидывал, сколько понадобилось бы жердей.

Выходило немного: на четыре сажени ширины и на два подхода — сорок жердей и три часа. После Стохода это казалось насмешкой.

За рекой, на высоте, стоял германский узел, и узел этот надо было брать в тот же день, покуда они не успели.

Взяли его в шесть вечера, двумя партиями, по мостику, наведённому за сорок минут из двух срубленных ольх.

Наводил мостик дивизионный сапёрный поручик по фамилии Лещёв, и я за этот месяц дважды

Мостик вышел в четыре бревна, с перилами из бечёвки на кольях, и перила эти я велел ставить сам, и на вопрос, зачем перила на четырёх саженях, ответил, что так надо, и объяснять не стал.

Я перешёл с третьей партией и остался в узле.

Остался не по плану.

По плану я должен был вернуться на свой берег и оттуда управлять; так у меня записано, и так я делал всегда, потому что начальник, влезший в дело руками, перестаёт видеть больше своих десяти шагов.

Но в узле сидело сто десять человек из трёх разных партий и один поручик, и этому поручику к вечеру стало ясно, что удержать он не сумеет, и он не постеснялся сказать это вслух.

Я остался.

В седьмом часу германец начал бить по мостику.

Четыре бревна выдержали, но германец сделал хуже: положил четыре снаряда по обоим берегам, и берега эти, и без того топкие, обратились в кашу.

В восьмом часу порвался провод.

Порвался в двух местах, на обеих нитках, и оба раза за рекой.

Люди пошли сращивать, и оба раза их сняли: германец знал, где провод, потому что провод шёл по мостику, а мостик у него был пристрелян.

Двоих я после нашёл на берегу. Третий лежал на самом мостике, и снять его до темноты было нельзя.

В половине девятого я запретил посылать четвёртого.

Запретить это оказалось труднее, чем послать: вызвались сразу двое, и обоим пришлось объяснять, отчего не пущу.

Объяснил я числом: провод рвётся в двух местах, сращивать надо оба, на каждое нужно по три минуты открыто, а германец кладёт по мостику снаряд в полторы минуты.

К вечеру я сидел в захваченном германском узле на той стороне Гнилой Липы со ста десятью людьми, двумя пулемётами, без провода и без возможности послать человека раньше темноты.

Темнело.

За полчаса до полной темноты я в последний раз поднялся к амбразуре — германский узел был устроен так же, как тот, первый, с колпаком, — и посмотрел на запад.

И увидел то, чего лучше бы не видеть.

По дороге, в двух верстах, шла колонна. Пехота, в затылок, четыре в ряд, с обозом.

Считать я умею. Я считал её одиннадцать минут, по головам в ряду и по рядам в минуту, и сбился один раз, на девятой минуте, когда колонну заслонила роща, и пересчитал заново от рощи.

Четыре человека в ряду. Двадцать два ряда в минуту. Одиннадцать минут хода мимо одной точки.

Это без обоза и без того, что шло за перегибом и чего я не видел.

По дороге шло не меньше полка, и шло не в тыл, а сюда.

Свежий полк, не участвовавший в четырёхдневном деле, — это резерв, снятый откуда-то и подвезённый по железной дороге, и подвезён он не для того, чтобы отдыхать.

Завтра к утру этот полк будет здесь.

Об этом надо было доложить немедля.

Провода не было. Мостик простреливался. До темноты оставалось двадцать пять минут, и в эти двадцать пять минут ни один посланный не дошёл бы.

А после темноты — дошёл бы, и дошёл бы к полуночи, и в полночь на нашем берегу узнали бы то, что я знаю сейчас.

Я стоял у амбразуры шириною в ладонь, смотрел, как по дороге в две версты длиной идут люди, которых завтра поведут на нас, и понимал очень простую вещь.

Всё, что можно было сделать для завтрашнего дня, сделано мною за последние два месяца и записано в чужие книжки.

А сегодня, отсюда, я не могу сделать ничего.

Глава 22

Без него

Первое, что я сделал в темноте, — сосчитал.

Считать в чужом узле, ночью, при трёх огарках, неудобно, но иначе я не умею начинать.

Людей сто десять. Из них моих — сорок один, из третьей партии; остальные шестьдесят девять — чужие, из двух рот того полка, который шёл за нами, и с ними поручик, фамилию которого я тогда узнал впервые: Векшин.

Векшин был мне до того дня неизвестен вовсе, и это надо объяснить, потому что за четыре дня он сделался человеком, о котором я думаю до сих пор.

Лет ему было около тридцати, роста небольшого, из фельдшерских детей; в пятнадцатом году он вышел из военного училища прапорщиком и после того ни разу не был в тылу дольше недели.

Он не спорил со мной ни разу и ни разу не согласился молча: на всякое моё распоряжение он говорил «понял» и повторял его своими словами, короче, и в этих его словах всегда оказывалось на одну подробность больше, чем в моих.

Пулемётов два, оба германские, снятые с их же гнёзд и переставленные нами в шесть вечера.

Лент к ним — одиннадцать.

Патронов у стрелков — по шестидесяти на человека; у тех, кто дрался за узел, меньше, у пришедших после — больше.

Гранат — двадцать девять.

Воды — три фляги на сто десять человек и река в сорока саженях, простреливаемая с двух сторон.

Тетради у меня не было.

Тетрадь была у Тарабрина, а Тарабрин остался на том берегу с шестой партией, оттого что счёт ведётся там, где сходятся все донесения, а не там, где стреляют.

Я это сам так поставил год назад и от своего не отступаюсь.

Поэтому в ту ночь я писал на германской бумаге, найденной в блиндаже, — на обороте их же ведомостей, — и писал огрызком чужого карандаша, потому что свой отдал днём и забыл взять обратно.

Германские ведомости, на обороте которых я писал, были расчётом суточного довольствия на двести восемнадцать человек.

Двести восемнадцать — это гарнизон узла до восемнадцатого августа.

Мы взяли узел, потеряв семерых; в узле было к тому часу семьдесят с небольшим, остальных он оттянул раньше.

Написал я тогда три страницы, и все три были про узел.

Обвод. Узел устроен германцем в расчёте на огонь с востока, то есть с нашей нынешней стороны; стало быть, к утру всё надо перевернуть.

Сектора. Два пулемёта на четыре подхода — значит, один сектор остаётся пустым всегда, и пустым надо делать тот, который простреливается с нашего берега.

Смена. Людей разделить на три очереди: две у бруствера, одна спит; менять через два часа. Тогда у каждого выходило по восемь часов сна в сутки, и это много, и я это

Вода. Ходить по одному, ночью, по руслу старой канавы; котелки связать по два с каждой стороны, как я сам пронёс в первый раз.

К третьему часу всё это было расписано и роздано.

Потом я сидел до рассвета у амбразуры и слушал восток.

Восток молчал.

Там, в четырёх верстах, стоял наш рубеж, взятый за пять дней, и на него к утру шёл свежий полк, которого я насчитал накануне одиннадцать минут ходу.

О полке этом на рубеже не знали.

Я об этом думал всю ночь, и додумался ровно до того, до чего можно додуматься в таком положении: если они не узнают до утра, то узнают утром, а утром узнать — это то же самое, что узнать, только дороже.

* * *

Двадцать четвёртого германец пришёл в пять утра.

Пришёл не с той стороны, откуда я ждал.

Ждал я с запада, от дороги. Он пошёл с юга, вдоль реки, по низине.

Низину эту я видел с вечера и оставил её как раз тем сектором, который простреливается с нашего берега.

С нашего берега не выстрелили.

Не по нерадению: я после узнал, что в шестом часу у них там шло своё дело и было не до нас.

Так что низина была свободна, и он прошёл по ней сто саженей, не встретив ничего.

Спас нас Векшин.

Он не спал и услышал.

Услышал не людей — котелок. У кого-то из них стукнул котелок о винтовку.

Он поднял свою роту без крика, одним движением руки, и они успели лечь по брустверу за тридцать секунд до того, как первые показались из низины.

Дальше было восемь минут работы в упор.

Стреляли с бруствера, стоя на коленях, по головам, снизу вверх — низина под нами, они лезли по глине.

Первый ряд лёг в двадцати шагах.

Второй залёг и стал бросать гранаты снизу — а это самое скверное: снизу граната ложится за бруствер точно.

Пулемёт мы развернули на четвёртой минуте.

К половине шестого низина была пуста.

Мы потеряли девятерых, из них семерых убитыми.

Германец оставил перед бруствером двадцать два тела и ещё сколько-то унёс низиной.

После этого Векшин подошёл ко мне и сказал одну фразу, за которую я в тот день был ему благодарнее, чем за роту.

— Ваше высокоблагородие, я про пустой сектор понял. Больше пустых не будет: я одного человека посажу слушать, а не смотреть.

Он посадил.

И это, замечу, не из моих одиннадцати пунктов. Это он сам.

Воду носили в ту ночь семь раз.

Двое не вернулись: Кузьмичёв из моих и один из его.

Полторы фляги на человека в сутки — вот чем кончился этот счёт. По нашему расходу этого едва хватало до следующей темноты.

* * *

Двадцать пятое было днём, в который ничего не происходило, и оттого днём самым тяжёлым.

Германец не атаковал вовсе: он бил по нам с одиннадцати до часу из двух орудий, ровно, лениво, по три снаряда в четверть часа, — так бьют не затем, чтобы разрушить, а затем, чтобы люди не работали и не спали; и мы работали и не спали, ибо делать было нечего, кроме как копать.

За этот день мы отрыли два новых пулемётных гнезда, ход от бруствера к колодцу, которого не оказалось и который мы искали два часа по германской же схеме, найденной в блиндаже, и сорок саженей траншеи в обратную сторону, чтобы можно было отойти по земле, а не по верху; три снаряда в четверть часа всякий раз заставляли прекращать работу, и она растянулась до вечера, — но всё-таки шла, и это было важнее скорости.

Осколками за день ранило пятерых; все пятеро остались в узле.

К полудню двое сцепились из-за третьей фляги. Векшин разнял их, поставил флягу у пулемёта и отправил обоих углублять ход к обратному скату. Через четверть часа они уже спорили только о том, куда отбрасывать землю.

Всё это время с востока шёл звук.

Звук был непрерывный и неразличимый, и в этом непрерывном неразличимом звуке я за день не сумел разобрать ровно ничего, кроме одного: он не приближался и не удалялся.

К вечеру у меня лежало пятнадцать вариантов того, что делается в четырёх верстах восточнее. Ни один нельзя было проверить.

Вечером Векшин спросил меня, что там, по-моему, происходит.

Я ответил честно: не знаю.

Он спросил, а как бы я делал, если бы был там.

Я ответил и на это, и ответил подробно: говорить о деле — единственное, что помогает, когда дела нет. перестраивать взятое в обратную сторону, менять людей по часам, резать боковые ходы, ставить пулемёты не туда, где стояли германские, а на семнадцать шагов в сторону.

Векшин выслушал и заметил, что это он и так знает.

Я спросил, откуда.

— Из книжки, — отозвался он. — У нас в полку с июля книжка. Не ваша, переписанная. Там девять пунктов, а у нашего фельдфебеля одиннадцать, он у кого-то ещё списал.

Я не стал спрашивать, у кого.

* * *

Двадцать шестого он начал в четыре утра, и начал по-настоящему.

Артиллерия по узлу — сорок минут. Из шести орудий.

Такого по нам ещё не били.

Блиндаж выдержал. Восточный бруствер обвалился на восьми саженях.

В шесть пошли.

Двумя ротами. С двух сторон.

Не по низине — низину он уже знал.

По дороге и по гребню.

Первую волну положили в семидесяти шагах.

Положили её оба пулемёта разом. По сектору, по расчёту, накрест.

Расчёт этот я сделал в первую ночь и после не менял.

Первую волну он положил бы и без расчёта. Но не за четыре минуты.

Вторая дошла.

Дошла до бруствера в том месте, где он обвалился.

Дальше было то, о чём я писать не умею.

Пятнадцать минут в двух саженях.

Гранаты кончились на четвёртой.

Дальше — приклады, лопаты и то, что подвернётся.

В тех двух саженях лопата у нас вышла лучше штыка. Она короче и тяжелее.

Этому у меня в пунктах не написано.

Векшина убило на седьмой, у пулемёта, разрывом гранаты, брошенной сверху.

Он в эту минуту не стрелял. Он оттаскивал за ноги второго номера, чтобы посадить третьего.

Пулемёт остался цел.

Его подхватил унтер-офицер из его же роты и держал до конца.

Я дрался в этот день сам, чего со мною не случалось с пятнадцатого года.

Свалил одного прикладом. Второго

Ни одной мысли за эти пятнадцать минут у меня не было.

Ни одного приказа я тоже не отдал. Отдавать было некому и незачем: все делали своё.

Не по геройству. Оттого что нас было мало и в двух саженях всякий, кто стоит, — стрелок.

Отбились в шесть двадцать восемь.

Насчитали перед бруствером сорок одно тело.

Своих потеряли тридцать одного, из них убитыми семнадцать.

К вечеру на ногах оставалось шестьдесят три человека.

Патронов — по девяти.

Лент к пулемётам — полторы.

Вечером считали убитых. Своих клали в блиндаж, чужих оставляли за бруствером.

Двадцать четыре человека в блиндаж на десять мест. Двое, не вернувшиеся с водой, остались у реки.

Векшина положили последним, у входа.

В восьмом часу вечера германец подошёл в третий раз, дошёл до восьмидесяти шагов и повернул сам, без нашего огня.

Стрелять нам было почти нечем, и он этого не знал.

Ночь на двадцать седьмое мы просидели, не сомкнув глаз, все шестьдесят три.

Патроны в ту ночь я разделил заново: девятнадцати лучшим, отобранным Векшиновым унтером, дал по двадцать четыре; остальным сорока четырём оставил по два или по три.

Расчёт простой. Девять патронов у шестидесяти трёх человек — это ничего. Двадцать четыре у девятнадцати — это одна отбитая атака.

Остальным раздали лопаты и все германские штыки, какие нашлись в блиндаже.

Объяснять я это не стал, и никто не спросил.

* * *

Двадцать седьмого в узле было тихо.

Тихо было и на востоке.

Тишина эта началась около шести утра, и первый час мы её не понимали, а на втором стали понимать и не поверили.

В девятом часу с востока пришли.

Пришли не свои: пришла полурота чужого полка, шедшая по берегу и наткнувшаяся на нас; они удивились, что узел за нами, и сообщили, что за рекой уже сутки никого нет.

Из узла мы вышли в одиннадцать.

Шестьдесят три человека на ногах, двадцать один раненый, двадцать четыре убитых. Всех из блиндажа мы вынесли; двое у реки так там и остались.

Мостик за это время разбили окончательно, и мы переходили вброд, по грудь, по той самой канаве, по которой семь ночей носили воду.

Дорога назад заняла четыре часа: раненых несли на носилках из двух винтовок и шинели, и с ними мы шли вдвое медленнее, чем пришли.

Шли мы по своему же рубежу, и я смотрел.

Смотреть было на что.

Первое, что я увидел на нашем берегу, в трёхстах саженях от реки, — окоп, перекопанный в обратную сторону.

Не наш. Чужого полка.

Перекопан правильно: бруствер перекинут, ходы в бывший германский тыл перерезаны в двух местах и завалены, пулемётные гнёзда стоят не там, где стояли германские.

Дальше, у дороги, — второй такой же.

На третьей версте мне попалось на глаза то, чего я прежде нигде не встречал: доску, прибитую к столбу при повороте хода сообщения, и на этой доске углём, крупно, в три строки.

«Взятое перекапывать сразу».

«Смена по часам».

«Считать вслух».

Почерк был не Тарабрина и не мой.

Я спросил у первого встречного, кто писал.

Он не знал. Сказал, что доска висит с двадцать четвёртого и что вешал её кто-то из сапёров.

На четвёртой версте была вторая такая же доска, в тех же трёх строках, но третья строка стояла иначе: «Считать вслух, а не про себя».

Кто-то поправил. Поправил верно.

* * *

Турова я нашёл на четвёртой версте, у дороги.

Туров уснул у стенки хода, подложив под затылок пустую сумку, и его не будили третий час, потому что будить было незачем.

Разбудил я его сам, и он открыл глаза сразу, без промежутка, как открывают их люди, спавшие вторые сутки урывками.

Он открыл глаза и сразу доложил:

— Стык держали шесть раз. Из четырёх партий осталось две с половиной.

Тогда он наконец посмотрел на моих шестьдесят три человека и на носилки и спросил про Векшина, которого он тоже не знал.

Разбор мне сделали к вечеру двадцать седьмого, и делал его Туров, а Тарабрин при нём подавал числа, и делали они это вдвоём так слаженно, что я минут пять слушал не содержание, а самый порядок доклада, и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь этому их учил.

Наша команда все эти дни стояла на стыке между вторым и третьим полками — в том месте рубежа, которое за четыре дня уже дважды рвалось первым, — и Туров держал стык, имея под рукою четыре партии из шести, потому что третья сидела со мною за рекой, а пятая была придана соседям слева ещё двадцать второго и обратно не вернулась.

Германская контратака двадцать шестого шла по фронту всей дивизии, двумя свежими полками, тем самым, что я считал одиннадцать минут, и вторым, подошедшим ночью.

Начали в пять утра, кончили к четырём пополудни, и за эти одиннадцать часов германец подходил на разных участках от четырёх до девяти раз, а на стыке, где стоял Туров, — шесть.

Держали рубеж: остатки трёх полков первого эшелона, сводная особая команда под Туровым, две сапёрные роты и — на левом фланге — участок Пятницкого.

Итог по фронту: из пяти вёрст удержано четыре.

Туров положил на карту пять обломков карандаша, по одному на версту. Средний, отданный участок, пометил красным концом.

— Здесь ударили сильнее? — спросил я.

— Здесь ударили раньше, — ответил он. — И сильнее тоже.

Тарабрин раскрыл тетрадь. Разбор среднего участка занимал не одну строку, а три страницы: время разрывов, донесения соседей, смена старших, движение германских цепей.

На отданном участке стоял батальон, пришедший в дивизию восьмого августа из другого корпуса. Книжки у них не было. Была выписка на полстраницы, полученная при штабе, и в этой выписке из одиннадцати пунктов стояло четыре, все — про то, как брать.

Они взяли своё восемнадцатого хорошо, потеряв немного.

Двадцать шестого главный огонь германской подготовки пришёлся как раз на них. Из четырёх ротных двое выбыли до начала атаки. Телефонный ход завалило в двух местах; к половине седьмого батальон остался с одной действующей линией к полку, а в семь сосед справа отошёл, не успев предупредить.

Старый бруствер батальон почти не перевернул. В выписке об этом не было ни строки. Один взвод начал делать поперечный завал сам, но командир снял его обратно на огневую: с правого фланга уже показывались германцы, и двадцать лопат в ту минуту казались хуже двадцати винтовок.

Германец вошёл туда в девять и к полудню занял версту.

Дальше версты не пошёл.

Про сам батальон Тарабрин прочёл отдельно, и это была самая короткая строка во всём разборе.

Из батальона вышло к вечеру двадцать шестого сто девяносто человек.

Вошло в дело шестьсот сорок.

Командир батальона убит на второй линии, все четыре ротных выбыли, старшим к полудню оказался прапорщик, произведённый в июне.

Прапорщик этот собрал остатки на второй линии и поступил вопреки своей выписке: развернул две уцелевшие машины вдоль потерянного хода, завалил его ящиками и держал до вечера, не отойдя дальше.

Из шестисот сорока осталось сто девяносто. В этих четырёхстах пятидесяти лежали вместе главный удар германца, разбитая связь, отход соседа, четыре выбывших ротных, старый бруствер и семь строк, не дошедших до батальона. Разнять их по причинам было невозможно.

— А если бы книжка была полная? — спросил Туров.

Тарабрин не ответил. Он перелистнул назад и нашёл два соседних участка.

Полк справа удержал участок целиком: три контратаки, потери сто восемьдесят четыре, исполнено девять пунктов из одиннадцати. Но его передний бруствер уцелел после подготовки почти весь, а германский удар дошёл туда на час позже среднего.

Полк слева удержал, потеряв двести шесть, и исполнил десять пунктов. На его участке стояли две бетонные наблюдательные точки, уцелела глубокая землянка, а к полудню туда подошла сапёрная рота. Средний батальон был лишён всех этих преимуществ.

Полные книжки лежали у обоих. Ни одного человека из этих полков я не учил, ни одного офицера не видел в лицо и ни в один не посылал бумагу или человека.

Книжка не объясняла всей разницы. Но после обстрела правый полк всё-таки сменил людей по часам, а левый перерезал ходы в трёх местах; средний не сделал ни того ни другого. Это были две причины из многих — и две, которые можно было передать на бумаге до боя.

Книжка к ним попала: в один — от сапёров, в другой — списанная у соседа в июле.

Я спросил, сколько всего сейчас в дивизии таких книжек.

Тарабрин ответил, что считал и что вышло девятнадцать, из них полных — семь, а прочие с пропусками.

Он сказал это и, не дожидаясь следующего вопроса, положил передо мной свою тетрадь, ту самую, что вёл с мая и в которой у него всё разложено не по дням, а по вопросам.

За те дни, что меня не было, он вёл счёт не только за нашу команду.

Он вёл его за весь участок: по часам, по ротам, по чужим полкам — всё, что проходило через донесения на нашем пункте связи.

Сто двенадцать записей.

— Я записывал за всех, ваше высокоблагородие, — проговорил он. — Карандаш есть.

Про Пятницкого я спросил отдельно, и Тарабрин нашёл его строку не сразу.

Участок Пятницкого на левом фланге удержан целиком. Он сам ранен вторично, в ту же левую руку, двадцать шестого около полудня, и остался в строю до вечера, а вечером его увезли.

Ящик из-под нар взял Свиряев и в тот же день отдал его нашему обозному, велев передать мне, — и ящик стоял у меня в землянке уже сутки, а я о нём ничего не знал.

В ящике всё оказалось на месте.

Своих за эти дни мы потеряли восемьдесят семь человек, считая и узел.

Убит поручик Векшин, которого я знал двое суток и с которым за эти двое суток разговаривал больше, чем с иными за год.

Убит Кузьмичёв, ходивший за водой.

Из шестисот с лишним, с которыми я вышел восемнадцатого, к вечеру двадцать седьмого числилось в строю четыреста шесть.

Вечером я сидел один над двумя строками, выписанными на отдельный клочок, и не мог свести их между собою так, чтобы получилось что-нибудь цельное.

Четыре версты из пяти — это больше, чем удерживали на этом фронте за всю войну.

Одна верста отдана, и на этой версте лёг батальон, который получил четыре пункта из одиннадцати, и получил их не по своей вине.

Я клал клочок то одной строкой вверх, то другой. К полуночи бумага протёрлась на сгибе, а общего знака у четырёх и одного так и не появилось.

Я убрал её в книжку и лёг: назавтра надо было принимать пополнение.

Глава 23

Правый столбец

Фронт стал в первых числах сентября, и стал он не сразу и не по приказу.

Наступление кончается не так, как начинается. Начинается оно в четыре часа утра, по расписанию, с первого выстрела. А кончается оно тем, что в один из дней никто никуда не идёт, и назавтра тоже, и на третий день начинают копать в полный профиль вместо того, чтобы копать наскоро.

По этому признаку — по глубине лопаты — солдат узнаёт конец наступления раньше всякого штаба.

У нас копать в полный профиль начали четвёртого сентября.

Работы шло много, и работа была наша: закрепление отбитого рубежа на четыре версты, с ходами, гнёздами, блиндажами и подвозом. Сводная команда занималась этим три недели и занималась хорошо, потому что закрепление — та самая вторая половина, которую мы полгода вбивали всем, до кого могли дотянуться.

Работа эта скучная и бесконечная, и главное её свойство в том, что её никогда нельзя объявить оконченной: всякий отрытый ход требует второго, всякое поставленное гнездо — запасного, и человек, отрывший блиндаж, немедленно узнаёт, что накат в три бревна нынче не в счёт, а надо в пять.

За три недели мы отрыли одиннадцать вёрст ходов, поставили девятнадцать пулемётных гнёзд с запасными и подняли на четыре версты фронта восемьдесят четыре тысячи мешков земли.

Мешки я считал не из усердия, а потому, что за них дерутся: мешок в сентябре шестнадцатого года на этом фронте — предмет, за который два соседних полка ссорятся всерьёз, и всякий начальник, у которого их вдоволь, богат.

У нас было вдоволь, и не по счастью, а оттого, что Тарабрин в июне записал сорок восемь адресов, где мешки бывают, и в августе прошёл по восьми из них.

Пополнение пришло восьмого: двести сорок человек, из них сто девяносто из выздоравливающих, то есть люди, уже бывшие в деле, что для нас лучше всякой маршевой роты.

Учить их начали с девятого, по одиннадцати пунктам, и учил не я.

Учил Лыков, и уже не по моей записке,

Присказки я слышал впервые и записал себе.

«Считай соседа, а не шаги: шаги соврут, сосед нет».

«Лопата в окопе главнее винтовки, а винтовка главнее храбрости».

«Кто первый лёг, тот первый и встанет».

Про третью я долго думал, верна ли она, и решил, что верна наполовину, и не стал поправлять.

* * *

Одиннадцатого сентября Михеев принёс мне книжку.

Книжка эта у него с четырнадцатого года, и она у нас в команде вещь не служебная, а своя, вроде домовой; в ней два столбца, и заведены они не мною.

Слева Михеев пишет человека — фамилию, откуда родом, что умеет, чему выучен, за кем ходит в паре, — и пишет он это не по чьему-либо распоряжению, а оттого, что с четырнадцатого года не может запомнить людей иначе, чем записав, и сам это про себя знает.

Справа он пишет цену.

Цену он понимает по-своему и записывает только то, что можно записать: где, когда, чем кончилось, — без единого слова оценки, без единого слова сожаления и без единого прилагательного; и я до сего дня не знаю, дошёл ли он до этой формы сам или она вышла у него оттого, что писать длинно ему трудно и он бережёт бумагу.

В мае, перед началом, правый столбец у него был пуст на восемьдесят листов вперёд, и пустота эта, если её раскрыть на середине книжки, выглядела так, как выглядит всякое место, приготовленное под то, чего ещё не случилось, — то есть невинно и даже опрятно.

Он тогда мне это показал и сказал, что оставил место с запасом.

Я спросил, отчего с таким запасом.

Он ответил, что не знает, сколько будет стоить, а бумагу после войны докупить негде.

Одиннадцатого сентября он принёс мне эту книжку и положил на стол, и я увидел, что правый столбец заполнен до конца и что последние семнадцать записей идут уже на полях, мелко, поперёк.

Мы считали её вдвоём четыре часа.

Считали не для отчёта: отчёт у меня свой, готовый ещё третьего числа, и в нём стоят числа сводные, годные для штаба и ни для чего больше. Считали для себя, оттого что счёт для штаба и счёт по фамилиям — две разные работы, и вторая тяжелее не арифметикой, а тем, что при ней всякое число имеет лицо, а иные и голос.

Вот что вышло.

От двадцать второго мая до двадцать седьмого августа через списки команды — сперва особой, потом сводной — прошло восемьсот двадцать восемь человек.

Убито и умерло от ран сто сорок девять.

Ранено и выбыло по ранению двести шестьдесят четыре.

Пропало без вести девять.

В строю на одиннадцатое сентября, считая сентябрьское пополнение, — четыреста шесть плюс двести сорок.

И отдельно — то, ради чего мы четыре часа сидели.

Тринадцатого июня я сдавал часть Турову и передал ему сто одиннадцать человек в строю, поимённо.

Из этих ста одиннадцати на одиннадцатое сентября в строю тридцать четыре.

Тридцать четыре из ста одиннадцати.

Мы проверили это число дважды, по обеим книжкам, и оно не изменилось.

Дальше Михеев стал читать вслух правый столбец подряд, как читают ведомость, а я слушал и не останавливал.

Он читал два часа с четвертью, не торопясь и не меняя голоса, и за всё время не сбился и по своей воле не остановился ни разу — а я, слушая, сообразил под конец, что он ведь всё это писал по одной записи за раз, растянув на сто дней, и что подряд эту книжку до нынешнего дня не читал никто, включая его самого.

Я не стану приводить это здесь целиком, потому что бумаги не хватит и потому, что такое чтение действует только один раз и только на того, кто знал этих людей в лицо.

Приведу шесть строк, взятых не подряд, а как легли.

Оговорю только одно: в этих строках нет ни одного слова, которого не написал бы сам Михеев, и знаки препинания тоже его.

«Артюхин Степан. 3 июня, ход сообщения меж второй и третьей, свой снаряд. Оглох 22 мая, свистка не слыхал».

«Мохов Пётр. 10 июля, пойма, окно, узел на верёвке распустил сам».

«Ситников Фёдор. 16 июля, между козлами, беззвучно».

«Гурьев Иван. 17 июля, пошёл за обрывом провода перед светом».

«Векшин, поручик, не наш. 26 августа, у пулемёта, тащил второго номера».

«Кузьмичёв Аким. 25 августа, за водой, вторая ходка».

Последнюю строку Михеев прочёл и остановился.

— Тут у меня не хватает, ваше высокоблагородие.

— Чего?

— Тех, что за рекой остались. Сто сорок один. Я их фамилий не знаю, а места хватит.

Он оставил на них четыре чистых листа.

Я спросил, откуда он взял число сто сорок один.

Он ответил, что слышал от Тарабрина и что запомнил, потому что число круглое с одной стороны и некруглое с другой.

Потом прибавил, что если фамилии когда-нибудь придут — из плена ли, по спискам ли Красного Креста, — то он впишет их сам, хотя бы после войны.

Сказано это было без всякого нажима — так поминают дело, отложенное до будущей весны.

* * *

Двенадцатого пришли первые ответы из деревень.

Наши списки ушли по команде; что и когда из них дошло до уездов, я не знал. Но люди в деревнях узнавали раньше, от своих же, и писали прямо в часть, на имя начальника, потому что имени начальника не знали и писали «командиру».

Таких писем к двенадцатому сентября накопилось двадцать три.

Отвечать на них — работа, которой нигде не учат и которую нельзя поручить.

Я отвечал сам, по вечерам, по три-четыре письма, и правило у меня выработалось одно: писать то, что записано у Михеева, и ни слова сверх.

Где, когда, чем занимался, чем кончилось.

Ни «пал смертью храбрых», ни «отдал жизнь», ни «пример мужества».

На восемнадцатой записи я оставил порядок слов Михеева.

Восемнадцатое лежало отдельно. Адрес на конверте был тот же, что на четырёх письмах из узелка Куприянова.

Писали не о том, где и когда он умер. Это стояло в извещении: девятое июля, расположение части. Спрашивали о двух словах — «причина неизвестна».

«Как же неизвестна, господин командир, если он был среди людей и при винтовке? Вы напишите, что он сказал перед тем и было ли ему письмо. Нам ничего больше не надо, только знать».

Подписи я не разобрал: два родственных слова одно

На такой вопрос Михеевская книжка не отвечала. В ней стояло только: «Куприянов. 9 июля, землянка, из своей винтовки». Карточка Турова отвечала больше и всё равно не на то.

Я написал, что восьмого июля Куприянов ужинал со своими, ругал хлеб, обещал наточить пилу и имел наряд на четыре оконных щита. Что за день до того он правил кирочные рукояти. Что скамья у водяной бочки сделана им и стоит до сих пор. Что четыре письма он получил, а после писем не было три недели. Что трое живших рядом не заметили ни ссоры, ни хмеля, ни прощания.

Последнюю строку — о том, что мы спрашивали и не узнали, — я переписал трижды. Во всяком варианте выходило либо оправдание мне, либо обвинение Турову. Оба были ложью.

Оставил так: «Почему это произошло, установить не смогли. Сообщить иное не имею права».

Письмо вышло длиннее остальных. Внизу я приписал, что узелок его вещей отправлен с обозной почтой двенадцатого сентября, и перечислил всё внутри, чтобы по дороге не вынули ни письма, ни иголку.

Тринадцатого я поехал в лазарет — тот же, в двенадцати верстах, и по той же надобности, что и в июле.

Раненых нашей команды в нём и в двух соседних числилось на тот день сто двенадцать.

Из них выписано в часть за три недели — девятнадцать. Отправлено в тыл — семьдесят один. Умерло — четырнадцать. Восемь оставались в тяжёлых.

Веры Андреевны там не было: их отряд с тридцатого августа переведён на юг, к румынской границе, и об этом мне сказали в первой же палатке, куда я сунулся.

Строку я ей отправил накануне, ещё не зная о переводе, и она, стало быть, дойдёт с опозданием и найдёт её не здесь.

Строка была та же, что всегда: цел.

Могилы у нас в трёх местах.

Первое — при церкви в местечке, где хоронили в мае и июне; там сорок один наш и порядок, потому что там священник и книга.

Второе — у дороги на четвёртой версте, где хоронили в августе, наскоро, по двое и по трое в яму; там девяносто шесть, и на всех один общий крест, поставленный сапёрами, и дощечка с числом.

Третье — там, где хоронить не пришлось: пойма, река, и та сторона.

Тарабрин к тринадцатому свёл три списка.

Первый — похороненные, с местом.

Второй — те, чьи тела остались у противника или в воде; на них место указать нельзя, и в списке против фамилии стоит только дата и слово.

Третий — пропавшие без вести, девять человек, о которых ничего не известно ни в ту, ни в другую сторону, и этот третий список самый короткий и самый скверный.

У дороги, на четвёртой версте, я простоял с полчаса.

Крест там поставлен сапёрами и поставлен хорошо: из бруса, в рост, с укосинами, — а дощечка прибита наспех, и на ней химическим карандашом выведено «96 чинов, 18–27 авг. 1916», и карандаш этот от первого же дождя расплылся так, что цифру девять можно принять за восьмёрку.

Я велел Тарабрину заказать в местечке жестянщику жестяную дощечку с выбитыми буквами и заплатил за неё сам, потому что просить на это по команде — значит ждать до Рождества.

Жестянщик взял три рубля и сделал за два дня.

На дощечке выбито: «Здесь 96 чинов сводной особой команды и приданных частей. 18–27 августа 1916». Ни одного слова сверх.

Фамилий на ней нет: девяносто шесть фамилий на такую дощечку не входят, а выбирать из них я не стал бы ни за что.

Фамилии есть в списке, и список лежит в двух местах.

Я подписал все три списка и велел снять по две копии: одну в штаб, одну оставить у нас.

Тарабрин сказал, что снял три копии, и на вопрос, зачем третья, ответил, что третью просят из соседнего полка — у них своих списков нет вовсе, а родные пишут им и нам вперемешку, потому что не разбирают, где чья команда.

* * *

Пятнадцатого сентября пришли две бумаги, и обе — про меня.

Первая была толстая, в четыре печатных листа, и это оказалось моё собственное заключение о переправе через болотистую пойму, отпечатанное типографским способом, с приложением схем, за подписью начальника инженерной части фронта.

Я развернул его и стал искать третью строку.

Третья строка была на месте.

Не под чертой, как у меня, а отдельным разделом, четвёртым по счёту: «Потребное для устройства переправы, с расчётом на версту фронта».

И в этом разделе стояло всё то, что Ратманов снял с моего листа в июне: жерди, парки, рабочие, тёмные ночи, — только пересчитанное не на мои четыреста саженей, а на версту, и потому на четверть больше.

Внизу четвёртого раздела была сноска: «по расчёту, представленному отдельно, за подписью полковника Ратманова».

Он сдержал слово.

Я прочёл эти четыре листа от доски до доски, как читают чужое, и нашёл в них три вещи, которых у меня не было.

Первая — схемы. Мои описания переложены в чертежи, и чертежей девять, и они лучше слов: то, что я объяснял на полстраницы, там показано в один взгляд.

Вторая — таблица предельных величин: сколько человек в час проходит по настилу такой-то ширины, по вешкам, по перилам. Половина чисел в этой таблице моя, половина взята из других донесений, и своих я среди чужих не различил бы, если бы не помнил их наизусть.

Третья — раздел о том, чего делать нельзя, и он поставлен первым, до всего прочего.

Первым разделом.

За полтора года мне не попадалось ни одного нашего наставления, которое начиналось бы с того, чего делать нельзя.

Разослано, по типографской пометке, в двести четырнадцать адресов.

Двести четырнадцать — это уже не двенадцать корпусов и не девятнадцать книжек, переписанных от руки. Это армия.

Двадцатого числа при пакете пришло распоряжение, до которого мне и вовсе не было дела и которое я тем не менее перечитал трижды.

Всем частям предписывалось изъять из употребления рукописные выписки и наставления по данному предмету и заменить их печатным изданием, а изъятые — представить в штаб корпуса.

Изъять велено было и наши.

Тарабрин сдал одиннадцать штук: девять полных и две с пропусками, собранные по ротам за два дня.

Двенадцатую он не сдал — свою, — и, когда я спросил, ответил, что своя книжка у него не выписка, а тетрадь, и что в

Крыть было нечем, и я не крыл.

Девятнадцать книжек, разошедшихся по дивизии за лето от руки, кончились так: одиннадцать сданы, одна утаена по формальному основанию, три сгорели при обозе двадцать девятого августа, четырёх не нашли вовсе.

А вместо них лежит теперь по двумстам четырнадцати адресам одна и та же бумага с девятью схемами, и сокращать в ней некому и незачем.

И сокращать при рассылке там больше нечего: сокращённое место занято печатным разделом с расчётом. На этот раз его уже не тронули — перепечатывать было дороже, чем послать как есть.

Вторая бумага была тонкая.

Приказом армии от восьмого сентября мне жаловалось Георгиевское оружие.

За дело, бывшее год назад.

Представление на него уходило ещё осенью пятнадцатого, и я про него давно забыл, и в мае сам говорил Турову, что такие представления не доходят никогда.

Дошло.

В выписке было велено получить оружие в штабе; покуда его нет, есть только бумага.

Я прочёл бумагу дважды и не почувствовал ничего, кроме неловкости, и неловкость эта имела причину, которую я могу назвать точно.

За то дело, что описано в представлении, я не рисковал ничем, кроме собственной шкуры, и не потерял ни одного человека.

За третье июня, где я потерял четверых на проходах и где четырнадцать человек сделали то, что описано в моих бумагах числами, не получил ничего никто.

Одиннадцать из этих четырнадцати ходят мимо меня каждый день.

Сказать им я мог одно, и я это сказал — не собирая никого, а тем троим, кто оказался рядом, когда вскрыли пакет.

Я сказал, что оружие пришло за пятнадцатый год.

Они поняли верно.

Ерофеев после этого подошёл и попросил разрешения посмотреть.

Смотрел он долго, с настоящим интересом, потом сказал, что клинок хороший, и ушёл.

К вечеру вся команда знала. Поздравляли по одному, буднично, и никто не спросил, за что.

Туров поздравил последним, вечером, и прибавил к поздравлению одну фразу, которая стоила всего дня.

— Четырнадцать наградных я подам заново. За август.

— Их не примут за июнь.

— За июнь не примут. За август примут. Люди те же.

* * *

Шестнадцатого я писал в Калугу.

Письмо это я откладывал с августа и знал, что откладываю, и знал причину: писать матери после такого лета — значит либо соврать, либо рассказать, а рассказать нельзя.

Вышло из этого письмо на две страницы, из которых полторы — про хозяйство, про погоду, про то, что я цел и что тёплые вещи получил и они пришлись впору, хотя вещей я не получал вовсе и в них не нуждаюсь; а на последней половине я написал ей одну правду, потому что не написать её было уже нельзя, а придумывать четвёртое подряд письмо ни о чём я не сумел.

Я написал, что у нас за лето убито сто сорок девять человек, и что я знаю всех по фамилиям, и что двадцать шесть из них я хоронил сам.

И что почерк у меня переменился оттого, что мне надоело писать быстро.

Больше ничего.

Потом я разложил на столе две книжки — свою и Михеева — и до второго часа менял их местами.

В своей книжке я нашёл порядок, сроки, шаги и сажени. В михеевской — те же даты и фамилии напротив.

Обе кончались двадцать седьмым августа. Я менял их местами до второго часа; правый столбец всякий раз оставался справа.

Если моя книжка когда-нибудь дойдёт до всей армии — а по двумстам четырнадцати адресам похоже, что дойдёт, — то книжку Михеева никто не отпечатает и не разошлёт, и правый столбец останется в единственном экземпляре, замусоленный, с последними семнадцатью записями поперёк полей.

Об одном, впрочем, я тогда же распорядился: велел Тарабрину снять с книжки Михеева полную копию, слово в слово, и держать её отдельно, в другой землянке, — на случай пожара, обстрела и всего прочего, от чего пропадают единственные экземпляры.

Копию он снял за три вечера и в конце приписал от себя одну строку, которой у Михеева нет: «Копия снята 19 сентября 1916 года. Подлинник у унтер-офицера Михеева».

Я эту мысль додумал до конца и не нашёл в ней ничего утешительного, и лёг спать.

* * *

Шестнадцатого числа с юга пришла сводка, и в ней в первый раз стояло слово, которого мы прежде в сводках не читали: Румыния как театр.

Разбирали и это, и разобрали короче, чем в августе.

Общий вывод у костров был такой, что если туда пойдут наши, то пойдут те, кто здесь стоит, а стоим здесь мы.

Вывод неверен по частностям и верен по существу; я не стал ни поправлять, ни подтверждать.

На следующий день, семнадцатого сентября, в десятом часу утра, пришёл пакет из штаба армии.

Не по почте. С офицером.

Офицер ждал ответа, и это одно уже говорило довольно: за обыкновенным предписанием ответа не ждут, его расписывают в получении и отпускают посыльного.

В пакете было два листа.

Первый — предписание. Подполковнику Северцеву прибыть в штаб армии девятнадцатого сентября к десяти часам утра. Без указания причины.

Второй — записка, не служебная, в три строки, знакомым ровным почерком, каким пишут люди, привыкшие, что их читают внимательно.

«Николай Петрович, возьмите обе книги. Один экземпляр в Петрограде уже есть; второго там никто не видел. Об остальном — лично. Л.»

Я перечёл предписание в третий раз и посмотрел на слово «прибыть».

В прежних бумагах Ланского, когда меня звали на день, после часа стояло «для доклада».

Здесь стояло просто «прибыть».

Глава 24

Приглашение

В штаб армии я прибыл девятнадцатого сентября к десяти часам, как было велено, и первые полтора часа меня не касались вовсе.

Сперва был доклад в присутствии четырёх человек — не мой, а обо мне, — и делал его подполковник из оперативного отделения, которого я видел впервые.

Он говорил двадцать минут и говорил хорошо: по числам, без прилагательных, по бумагам, которых я ему не давал и которые он собрал сам.

Из этого доклада я узнал о себе две вещи, которых не знал.

Первая: за лето через мои руки и через руки людей, учивших по моим спискам, прошло, по подсчёту оперативного отделения, около одиннадцати тысяч человек в четырёх дивизиях.

Число это, по-моему, взято с потолка, и я так и сказал. Мне ответили, что

Вторая: рубеж, на котором мы стоим, проходит западнее того, на котором предполагалось стать по расчётам конца августа, — на пять с половиной вёрст в полосе нашей дивизии и на две-три у соседей.

Мне показали это на карте, двумя карандашными линиями: где думали, и где стоим.

Между линиями было немного. На карте — палец.

Обе линии на карте были проведены одним человеком и одним карандашом, и обе в равной мере приблизительны; но приблизительность эта относится к рисунку, а не к существу, и существо было в том, что мы стоим не там, где по всем расчётам должны были стоять, и стоим западнее на те самые пять с половиной вёрст.

Расстояние это на карте измеряется пальцем, а на местности — это то, что мы удержали двадцать шестого августа, покуда я сидел за рекой; и оплачено оно восемьюдесятью семью нашими и четырьмястами пятьюдесятью на отданной версте.

О последнем в докладе не было сказано ни слова, и я не стал прибавлять, потому что доклад делался не о цене.

Потом принесли Георгиевское оружие, и я его получил, и расписался в получении, и на этом первая часть утра кончилась.

Вторая началась с того, что все вышли, кроме одного.

* * *

Ланского я не видел с июня, и за эти три месяца он сделался генерал-майором и перешёл из корпуса в штаб армии, и оба эти обстоятельства заметны были только по погонам, потому что говорил он ровно так же, как летом, — то есть коротко и не давая себе труда быть приятным.

Он начал с бумаги, лежавшей у него на столе отдельно, и бумага эта была приказом об утверждении сводной особой части при армии — постоянной, штатной, с номером, с положенным довольствием и с правом требовать людей и материалы через штаб армии помимо дивизии.

Всё, чего я добивался с четырнадцатого года — с тех пор, как в первый раз попробовал объяснить командиру роты, отчего проход в двенадцать шагов не проход, — лежало теперь на этом столе, отпечатанное в четырёх экземплярах, с номером, с печатью и с правом обходить ту инстанцию, которая полтора года отвечала мне «не предусмотрено».

Первый раз я дошёл до подписи. Потом вернулся к середине, где два соседних пункта начинались с моей фамилии.

Начальником части назначался я.

А следующим пунктом того же приказа — тем же числом, той же подписью — начальник этой части откомандировывался в распоряжение комиссии при Особом совещании, и на время его отсутствия исполняющим должность назначался поручик Туров, с производством в штабс-капитаны.

Одна бумага. Два пункта. Между ними запятая.

— Я подписал вчера, до вашего приезда, — сказал Ланской, не дожидаясь вопроса. — И подписал не для того, чтобы вас обидеть, а для того, чтобы вы прочли оба пункта разом и не тратили вечер на догадки.

Он придвинул приказ ко мне ещё на вершок.

— Часть утверждена оттого, что она работает. Она работает оттого, что её работа не зависит от одного человека. Это доказано в августе, при вас и без вас, и доказано числами, которых я не стану вам пересказывать, потому что вы их знаете лучше меня.

И дальше он сказал то, что я с тех пор повторяю про себя всякий раз, когда мне хочется считать себя незаменимым.

— Ваша часть утверждена именно потому, что вас из неё можно вынуть.

Возражать было нечего, и главное — не хотелось: за три месяца, из которых один я провёл в чужой армии, а четверо суток за рекой, у меня накопилось довольно доказательств этого правила, и все они добыты не рассуждением, а тем, что я видел их своими глазами и записывал по вечерам.

Я и не возражал, а спросил только, куда меня вынимают.

Он ответил и на это, и ответил полностью, не смягчая ни одного угла.

С первого октября я поступаю в распоряжение комиссии при Особом совещании, в Петроград, по вопросам инженерной подготовки наступательных операций. Срок не назначен. Чин и старшинство сохраняются. Строевого назначения на это время не будет.

Отказаться я могу.

Отказ будет принят без последствий и без записи.

— И вот тут я обязан вам сказать остальное, — прибавил Ланской. — Отказ вас не спасёт. Он вас отсрочит.

Он разложил передо мной четыре листа с моей фамилией и один за другим загнул их края под палец.

Фамилия моя за это лето попала в четыре доклада, в одну столичную газету и в печатное наставление, разосланное в двести четырнадцать адресов.

Человек, чья фамилия стоит в двухстах четырнадцати адресах, перестаёт принадлежать своей дивизии.

Его будут требовать. Не завтра, так через полгода; не в эту комиссию, так в другую; не с приглашением, а предписанием, и не туда, где ему было бы полезно, а туда, где в тот час окажется свободное место.

— Сейчас вас зовут, и зовёт человек, который вас понимает и который вам полезен, — сказал Ланской. — Через полгода вас возьмут, и возьмёт тот, кому вы понадобитесь на неделю.

— Вы советуете ехать?

— Я не советую. Я объясняю устройство.

Он помолчал.

— Я двадцать шесть лет служу и видел это тридцать раз. Из тридцати человек, которых так брали, двадцать пять пропали в бумагах. Четверо вернулись хуже, чем ушли. Один сделал больше, чем сделал бы в полку.

— Каков был этот один?

— Он умел писать так, чтобы прочли, — сказал Ланской. — И не умел обижаться.

* * *

Ответить я обязан был к двадцать второму, и три дня между девятнадцатым и двадцать вторым провёл в расположении, занимаясь обыкновенным делом: принимал жерди, подписывал требования, разбирал спор двух старших партий из-за одного человека.

В первый вечер я написал отказ. Не рапорт — четыре строки на черновике: прошу оставить при части до окончания работ по закреплению. Подпись не поставил и лист оставил под своей тетрадью.

На другой день пришли спорить из второй и пятой партий. Обеим требовался один плотник из сентябрьского пополнения. Вторая ставила оконные рамы в двух новых землянках; пятая переделывала площадки под машины. Старшие принесли числа: восемнадцать рам против двух площадок.

Я отдал человека второй партии. Восемнадцать больше двух.

К полудню следующего дня рам сделали четыре, а площадки не сделали ни одной. Плотник работал прежде с земляком,

Я карточки не посмотрел.

Туров переставил двоих других плотников во вторую партию, земляков свёл обратно и к вечеру получил двенадцать рам и одну готовую площадку. О решении мне не доложил — записал перемену в ведомость, где я и увидел.

— Почему не спросили? — поинтересовался я.

— Вы вчера уже решили, — ответил он. — Второй раз спрашивать — только время терять.

Черновик отказа лежал под тетрадью. Я вынул его, прочёл и перевернул чистой стороной вверх.

Три дня я решал именно то, о чём спрашивал Ланской. К вечеру девятнадцатого выходило остаться. После карточки Турова — ехать. Утром двадцать первого я снова не знал: шестьсот двенадцать человек были здесь, а двести четырнадцать адресов — только типографской цифрой.

Причин у меня вышло две, и обе приходилось принимать с оговоркой.

Первая моя, и она арифметическая.

Полторы версты фронта я умею держать лучше всякого, кого знаю. Полторы версты — это в среднем полторы тысячи человек в деле и тридцать-сорок сбережённых за операцию.

Печатное наставление ушло по двумстам четырнадцати штабам. Если из них прочтут и исполнят хотя бы двадцать — это тридцать тысяч человек в деле и от шестисот до восьмисот сбережённых.

Считать я умею, и этот счёт не в пользу полутора вёрст.

Я его переписал трижды, меняя допущения в худшую для себя сторону: сперва положил, что прочтут и исполнят пятьдесят из двухсот четырнадцати, потом двадцать, потом десять.

При десяти выходило всё равно вдвое больше, чем я сберегу руками до конца войны, если проживу до конца войны и все эти годы буду держать свои полторы версты без единой ошибки.

У счёта этого есть изъян, и я его вижу: тридцать-сорок сбережённых на полутора вёрстах — величина проверенная, я её мерил руками, а шестьсот-восемьсот в двадцати чужих полках — величина предполагаемая, и мерить её нечем и некому.

Я всё-таки принял её в расчёт, и принял сознательно.

Вторая причина не моя.

Шестнадцатого июля, поздним вечером, поручик Свешников, сидя на германском берегу с четырьмястами семьюдесятью людьми, просил меня не о помощи.

Он просил написать правду о месте, куда можно прийти и откуда нельзя уйти, — для тех, кого через месяц поведут туда же.

В сентябре его бумага вышла отпечатанной, с девятью схемами, и в ней первым разделом поставлено то, чего делать нельзя.

Это сделал не я. Это сделали Ратманов и инженерная часть фронта.

Но следующее такое место будет, и следующая бумага понадобится, и написать её лучше там, где её печатают, чем там, где её пишут на обороте германской ведомости чужим огрызком карандаша.

Была и третья вещь, которую я причиной не считаю и потому ставлю отдельно.

Мне хотелось поехать.

Не в Петроград и не к комиссии — мне хотелось делать работу, которую я умею делать, в месте, где её слышно дальше, чем на полторы версты.

Признаваться в этом неприятно, оттого что желание это ничем не отличается от того, которое движет всяким, кто просится из полка в штаб, и слов, чтобы отличить одно от другого, я не нашёл.

Перед ответом я написал Вере первую после двадцать девятого мая строку не о том, что цел: «С первого октября буду в Петрограде. Адрес сообщу». Лист лёг рядом с предписанием.

Ответ я дал двадцать второго сентября, в двух словах, и Ланской не сказал по этому поводу ничего, кроме «хорошо».

Турову я сказал в тот же вечер, и он ответил не сразу.

— Я знал с восемнадцатого, — сказал он наконец. — Мне приказ показали раньше вас.

— И молчали четыре дня.

— А что бы вам дало моё мнение?

Мнение своё он всё-таки высказал, но позже и коротко, и я привожу его целиком, потому что оно того стоит.

— Вы там будете один. Здесь вас шестьсот двенадцать человек.

Больше он ничего не прибавил, и прибавлять было нечего.

* * *

Часть я сдавал Турову двадцать шестого, и сдача заняла двенадцать минут.

Столько же заняла приёмка в июле; совпадение я заметил только на второй подписи.

Ведомость. Книга инструмента. Список личного состава — шестьсот двенадцать человек на двадцать шестое сентября, считая приданных: на тридцать четыре меньше, чем было одиннадцатого, и все тридцать четыре ушли не в бою, а в госпиталь и по болезни. Так выглядели для нас две недели стоящего фронта в сырую осень.

Из этих шестисот двенадцати я знал по фамилии и в лицо двести восемь.

Полгода назад я знал всех, кто у меня был, и знал не только фамилии, но и кто чей земляк, у кого что дома и кому нельзя давать в пару кого.

Три подписи, и всё.

Ни построения, ни речи. Мы это с ним обсудили заранее и сошлись в одну минуту: строить шестьсот человек затем, чтобы начальник сказал им, что уезжает, — значит отнять у них два часа и дать взамен неловкость.

Он стал штабс-капитаном за день до этого и погоны надел новые, и я заметил, что он их стесняется.

Числился я по-прежнему начальником части, а он исполняющим должность, и оба мы понимали, чего это стоит: по бумаге я вернусь, а по существу часть с двадцать шестого сентября его.

Спросил я его об одном — о том, чего в списках нет.

— Часть при армии. Просить можете помимо дивизии. Вы понимаете, что это значит?

— Понимаю, — сказал Туров. — Что теперь мне будут отказывать не в дивизии, а этажом выше.

— И?

— И отказывать станут вежливее, а давать столько же. Я к этому готов.

О деле мы говорили после подписей ещё три часа, и говорили о том, чего нет ни в одной книжке, — так же, как при первой сдаче, только теперь наоборот.

Тогда я передавал ему людей, которых он не знал.

Теперь он рассказывал мне про людей, которых я не знаю: девяносто семь человек июльского пополнения и двести сорок сентябрьского, то есть больше половины части.

Я слушал и записывал.

Про унтер-офицера Свиряева, перешедшего к нам от Пятницкого после того, как Пятницкого увезли, — что он работает молча и лучше всех и что просить его ни о чём не надо: достаточно назначать.

Про Штальбаума — что он

Про Ерофеева — что он седьмую неделю носит в кармане мою бумагу и что бумага эта у него уже развалилась по сгибу.

Про пятнадцать человек сентябрьского пополнения, которых Туров держит вместе, а не разводит по партиям, оттого что они одной волости и в чужой партии работают вдвое хуже.

Записывал я по привычке и уже понимая, что записываю впустую: эти сведения мне не понадобятся ни завтра, ни через год.

На девятом человеке я это осознал и записывать не перестал.

* * *

Последний вечер вышел не такой, как я его себе представлял, и это к лучшему.

Никто не пришёл прощаться отдельно, и я этому был рад.

Пришли по делу, как ходят всякий вечер: Лыков — за подписью на требовании, которое он мог бы поднести и Турову, но принёс мне, оттого что оно было заготовлено ещё в среду; Михеев — сверить два имени в списке, где у него разошлось написание одной фамилии в двух местах; Тарабрин — с бумагами, которых накопилось на два часа и которые мы разобрали за полтора.

Бумаги мы разобрали, требование подписали, имена сверили.

Потом Тарабрин остался и спросил, что я беру с собой.

Вопрос был не праздный: у меня к тому вечеру набралось хозяйства на две подводы, и половину надо было оставить.

Взял я вот что.

Свою тетрадь — обе, старую и новую.

Страницу Астахова со списком в тридцать одну фамилию.

Копию заключения по пойме — ту, первую, рукописную, с моими двумя столбцами и с фамилией Мохова против одиннадцати чисел из семнадцати.

Наган и Георгиевское оружие, которое я за неделю ни разу не надел и, судя по всему, не надену.

И деревянный секундомер, выточенный Зотовым из липы, с выжженной надписью, — его я снял с гвоздя последним и положил сверху.

Оставил я больше.

Оставил тринадцать пунктов в последней редакции, писанные мною набело в двух видах и выученные наизусть таким числом людей, что беречь их от пропажи стало делом бессмысленным: они теперь и так везде, и всякий, кому они понадобятся, найдёт их у соседа скорее, чем у меня.

Дощечки все, включая одиннадцать пятницких, достались не Турову, а Лыкову, потому что дощечки живут там, где идёт работа, а не там, где лежат бумаги.

Ящик, в котором они приехали, ушёл к Свиряеву, чтобы возить в нём то же самое дальше.

Оставил книжку Михеева, потому что она не моя и никогда моей не была.

И оставил копию этой книжки, снятую Тарабриным, потому что копию надо держать там, где подлинник, а не там, где я.

— А если подлинник пропадёт? — спросил Тарабрин.

— Тогда пропадёт и копия. Значит, надо снять третью.

Он подумал и обещал снять третью и отдать её в лазарет — тот, в двенадцати верстах, где книги ведут в двух зданиях и где к ним ходят родные.

Довод у него был свой и лучше моего: в лазарете спрашивают не «где похоронен», а «был ли такой», и книжка Михеева на этот вопрос отвечает, а лазаретные книги нет.

Мысль эту я одобрил и держу её лучшей из всех, что были высказаны в моей землянке за этот год.

* * *

Спал я в эту ночь четыре часа и проснулся от тишины.

Тишина эта была не боевая, а хозяйственная: у нас в расположении всегда кто-нибудь стучит, а в ту ночь не стучал никто, оттого что Туров с вечера отменил все работы на сутки — по случаю смены начальника, чего я не приказывал и о чём узнал утром.

Я вышел и постоял у бочки с дощечкой, той самой, что была прибита в июле его почерком и моим слогом.

Дощечку за три месяца два раза подновляли, и надпись на ней теперь выведена третьей рукой, незнакомой.

Слог остался мой.

Двадцать восьмого сентября я уехал.

До станции меня довезли на двуколке, и провожал один Тарабрин — не по чину и не по чувствам, а потому, что ему в тот день всё равно надо было на станцию за бумагой.

Выехали мы в девятом часу, и выехали мимо учебного участка, где в это время гоняли сентябрьское пополнение по проходам.

Двуколка шла шагом, и я слышал счёт: «двадцать два, двадцать три, двадцать четыре».

Когда мы поравнялись, счёт на секунду сбился — кто-то в цепи обернулся, — и тут же пошёл дальше, с того же числа.

Больше ничего не было, и лучше этого ничего быть не могло.

Ехали мы девять вёрст по дороге, разбитой обозами до состояния, в котором двуколка идёт медленнее пешехода, и я всю дорогу смотрел по сторонам и считал по привычке: одиннадцать подвод навстречу, два орудия, снятые с позиции на ремонт, полторы сотни пополнения, идущего на восток, — то есть в ту сторону, откуда я еду.

Считать это мне было незачем, и я считал.

По дороге он молчал две версты, а на третьей сказал единственное, что счёл нужным сказать.

— Ваше высокоблагородие. Я в книжку записал, что вы убыли двадцать восьмого. И место оставил.

— Под что?

— Под возвращение.

Больше мы не говорили.

На станции он выгрузил меня, сдал бумаги в комендантское, получил свою бумагу и вернулся к двуколке.

Прощаться подошёл уже от лошади, и прощание вышло такое, какого я и хотел: он приложил руку к фуражке, я ответил, и он поехал обратно, оттого что до расположения девять вёрст, а темнеет теперь рано.

Поезд шёл на север трое суток, с двумя пересадками, и все трое суток шёл дождь.

В теплушке до Ровно ехали трое: я, поручик из отпускных и штатский инженер, направленный на завод.

Инженер всю дорогу считал вслух — не по-моему, а по-своему: он считал, во что обойдётся перевести один завод с одного изделия на другое, и выходило у него, что дешевле построить новый.

Поручик из отпускных на второй день спросил, за что у меня оружие.

Я ответил, что за пятнадцатый год.

Он покивал и больше ни о чём не спрашивал двое суток, а на прощание, в Ровно, вдруг сказал, что у него брат убит на Стоходе в июле и что там, по слухам, вышло скверно.

Я подтвердил, что вышло скверно.

Он подождал, не скажу ли я ещё чего-нибудь, не дождался и сошёл.

Я слушал его с искренним интересом

По этой самой дороге я ехал на фронт в декабре четырнадцатого года, в такой же теплушке и с той же пересадкой, только лицом на запад и прапорщиком.

Тогда я не умел ничего и был нужен везде.

Теперь я умею довольно много, и место, куда меня везут, называется «в распоряжение», что на военном языке означает: нужен вообще и не нужен нигде в частности.

В Петроград я приехал первого октября, в дождь, во втором часу пополудни.

Город был тот же, каким я его помнил по декабрю четырнадцатого года, и в то же время не тот.

В чём разница, я в первый день не понял и потому подробно описывать не стану, а отмечу три вещи, которые заметил бы всякий приезжий с фронта.

Первое: очередь. У лавки на Знаменской, в двух шагах от вокзала, стояло человек шестьдесят, и стояло молча, а молчащая очередь — это не то же самое, что очередь.

Второе: цены. Извозчик запросил с вокзала три рубля; в четырнадцатом году та же езда стоила восемьдесят копеек, и извозчик был бы благодарен за рубль.

Третье, и самое неприятное: за полтора часа, что я добирался и устраивался, я дважды услышал разговор о войне, и оба раза она поминалась тем тоном, каким поминают чужой затянувшийся ремонт: постороннее и надоело.

На фронте о войне так не говорят. На фронте о ней вообще почти не говорят, а говорят о своём участке.

Насчёт того, где она ломается, Лощинин не ошибся, и я в этом убедился в первые же полтора часа, — а вот к чему это знание приложить, я не знал ни в тот день, ни в следующий.

На перроне, у выхода, стояли двое носильщиков, и один говорил другому, глядя в мокрое небо над стеклянной крышей:

— Гнилая будет зима.

Я это записал.

Записал по привычке, огрызком карандаша, на обороте своего же предписания, — и только заперев карандаш, сообразил, что впервые за два года записал не число.

Nota bene

Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.

Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.

Еще у нас есть:

1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.

2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».

* * *

Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:

Прапорщик 1914: Прорыв

Спасибо за чтение

Вернуться к книге